В уездном городишке жила бедная мещанка по имени Марфа. Ни отчества её, ни фамилии, казалось, никто не знал, и все, стар и млад, называли её ‘Марфой’… Понятно, богатого человека и заочно величают все по имени и отчеству, бедняка же, если и в глаза назовут просто по имени, то и за то спасибо!..
Муж Марфы был отставной солдат. Ещё в бытность свою ‘на службе’ он заболел на глаза, вышел в запас и вскоре ослеп. Заголосила бедная Марфа от такого несчастья! Но слёзы горю не помощь! Женщина она была добрая, не захотела пустить мужа с сумой, — дала обещание смотреть за ним и кормить своими трудами.
Как жилось Марфе, понятно каждому. Правда, она была и честная, и работящая, но предаться всецело труду мешала ей семья: у неё, на несчастье, было трое детей. И работала Марфа так, чтобы быть и у людей, и дома. С утра уходила она к какой-либо зажиточной хозяйке, помогала ей на дворе или в кухне, а на обед торопилась домой и приносила семье кусок хлеба.
Так прошло несколько лет. Дети Марфы подросли. Старшая, тринадцатилетняя девочка, была уже примерной умницей, второй же было лет одиннадцать.
Дочерям своим Марфа от души была рада: они во многом помогали ей. Одна из них служила у людей в няньках, за что и получала небольшую плату, другая же смотрела за домом. Только со своим сыном Филькой не могла сладить Марфа.
Это был мальчуган лет девяти — живой, шаловливый и, к несчастью, очень прожорливый. Ежедневно он встречал мать ещё на улице, как собачонка бросался к ней, хватал из передника куски хлеба, пожирал их и опять просил. Марфе не жаль было этих хлебных обломков, хотя и нелегко добывались они, но ей, как матери, больно было иметь такое ненасытное детище. Она бранила его, трепала за волосы, била по губам, но ничто не помогало: Филька был упрям и злонравен. Если мать настаивала на своём и не удовлетворяла его желанию, он выбегал на улицу, валялся в пыли или в грязи, обрывая на себе последние лохмотья. Тогда ни побои, ни просьбы и ласки матери, — ничто уже не могло смирить его. Напрасно ожесточённая Марфа таскала его во двор, пихая ему в рот куски хлеба, — упрямый мальчуган не принимал уже этого угощения, а делал что хотел…
Во время отсутствия матери Филька проделывал дома всякого рода проказы: воровал у соседей овощи и фрукты, бросал в прохожих камнями, пугал лошадей, травил собаками идущих с пастбища свиней и коров, дразнил нищих, — словом, был мастер на всё то, от чего обливается кровью многострадальное материнское сердце… Много, конечно, попадало за это Фильке и от матери, и от посторонних, что отчасти видно было по оттянутым, как тряпки, ушам, — но он был неисправимым и даже чем дальше, тем становился хуже…
— Один грех, а не мальчик! — не раз говорила Марфа. — Господи! За что Ты наказал меня? Я и так во всём несчастна! Избавь меня хотя от этого… Прибери от меня разбойника Фильку!..
Но Филька рос не по дням, а по часам, никогда не болел и всё больше требовал для себя кусков хлеба.
И решила бедная мать отдать своего сына людям. ‘Но кто возьмёт его? — думала она. — Кому нужен этот неугомонный урод? Разве пойти к Зажирихину и определить в дворню? У него ведь много всяких мальчишек на воспитании. Ох, только и он не захочет! Ну, уж что будет — пойду!’
Принарядила Марфа Фильку: сшила ему новую рубашонку, одела новый пиджачок и штанишки, вымыла его, причесала и повела к Зажирихину. Не мог сообразить Филька, из-за чего к нему такая милость и неоднократно спрашивал у матери: ‘Куда идём, мама?’ Когда же мать, скрывая пока своё намерение, сообщила, что идёт на базар, Филька просиял от радости: у него зародилась мысль стащить там вязку бубликов. Филька уже обдумал план, как он это сделает, воображал, с каким наслаждением будет вкушать бублики: сначала съест один, потом — другой, затем подумает, что их больше нет, и съест опять один… ‘Ну, а если, не думая, сразу съесть всю вязку? Тогда, наверно, покажутся ещё вкуснее?’
Не то думала горемычная мать! Она глядела на своего Фильку и не могла наглядеться: никогда ещё он не был ей так мил и дорог! Вся фигура его, все движения казались теперь исполненными прелести, точно она всё время была слепа, — не видела и не замечала их! Крупная слеза пробежала по её лицу, — одна из тех чистых материнских слёз, живой родник которых можно сыскать в сердце каждой женщины-матери, как бы ни было грубо, как бы ни было убито горем это материнское сердце!.. И Марфа готова была обнять Фильку, разрыдаться, убежать домой, но представление о том, чем бы он наградил её, валяясь в пыли и разрывая на себе платье, несколько охладило её чувства… Она пересилила себя и вошла в дом к купцу.
— Сделайте милость, Фома Поликарпович! — в волнении проговорила Марфа и, не высказав своей просьбы, зарыдала.
— Ну, уж пожалуйста! Просим извиненьица!.. Речь ва-аша-с нам наперёд понятна!.. Наверно, уж несчастье… займите, мол, деньжонок… Уходи, у меня не казначейство!..
— Нет, Фома Поликарпович, просить денег я не стану! — проговорила Марфа, несколько оправившись от слёз и душевно негодуя на подавляющие её чувства. — Я вот пришла насчёт мальчугана… Хотела отдать на воспитание…
— Во-но что! Даже на воспитание? Ты, верно, думала сказать — ‘в услужение’, то есть на службу?
— Да, да… Вам, значит… В ваше полное распоряжение… Как вашей милости угодно будет…
— Угодно-то, говоришь, угодно! Легко ведь сказать!.. А вот в том-то и беда, что совсем не угодно! Какая из него служба? Он ещё так мал…
— Разумеется, Фома Поликарпович, — десять годочков… Но он мальчуган шустрый… Может уже…
— Вот-вот, знаем! Вы-то, матери, все говорите, что детки ваши и то, и другое могут, — прервал Зажирихин речь Марфы. — А я их, прохвостов, раскусил по-своему! Кажется не одного бобыля выкормил на своём веку… А что из них пользы? Изволь, рассуди сама! Как зовут тебя?
— Марфой…
— Ладно! Твоего сынка, Марфа, год-два нужно кормить так, за спасибо! А брюхо у него немалое: сама ведь знаешь, что жрёт он за старого! У меня же (пусть говорят, что я богатый!) ничего даром не даётся: баловства не терплю! Теперь погляди на примере… Есть у меня Куропатка… Как тебе кажется, что бы это была за Куропатка?..
— Бог знает, Фома Поликарпович… Птица, верно, такая…
— Нет, голубушка, ты совсем без догадки… Эй, Куропатка, где ты? Поди сюда!
В комнату вбежала небольшая собака и бросилась к ногам хозяина.
— Ха-ха! Вот вишь, что за Куропатка… Собака, значит, такая!.. И ты думаешь своим бабьим разумом, что я содержу её для баловства, ради шуток, то есть? Нет, извини! Этого у меня не водится! Эта самая Куропатка верная слуга… Ложусь спать, и она тут… ‘Куропатка! Туфли Фоме Поликарповичу’, — значит, так ей приказываю, — и сейчас же преподносит…
Собака бросилась в другую комнату и притащила туфли.
— Вишь, вишь, — тащит! — в восторге продолжал Зажирихин. — Нет, голубушка, благодарим-с! Не трудитесь! Я говорю это к примеру, — учу, значит, как на свете жить следует… Да… Но слушай же, — продолжал купец, обращаясь к Марфе, — потом снимаю сапоги и опять говорю Куропатке: ‘А эти сапоги отнеси Ваньке… Да пусть хорошенько вычистит, чертовское отродье! Чтобы блестели как зеркальце’… Куропатка несёт. Во-но что за птица, моя Куропатка!.. А ест совсем мало: две-три косточки в день и сыта.
Зажирихин замолчал.
— Да, известно, Фома Поликарпович…
— Нет, не ‘известно’! Погоди, сударыня! До этого ещё далеко… Я ещё не досказал тебе, почему, значит, наблюдается у меня аккуратность этакая… Слушай.
Тут Зажирихин с минуту помолчал.
— Встаю я рано, с зарёй, и сейчас за стол… Вынимаю векселя (у меня должников пропасть!) — перечитываю: ищу, значит, кого за ребро зацепить следует… Да… Затем пишу письма — и в Москву, и в Харьков, и в Адест. А письма эти, разумеется, насчёт товаров. Затем пью чай и бегу в лавки… Там же, сама знаешь, целый день суетишься, как угорелый: некогда рта закрыть… Вот оно, житьё-то наше!..
Зажирихин вздохнул.
— Теперь твоя очередь… Изволь рассудить, голубушка, — продолжал он, — могу ли я кормить даром хотя бы и твоего сынка? А он, как я уже сказал, год-два будет есть так, — подавай только! Но и потом, что из него? ‘Поди, побеги!’ — вот и всё… Он придёт сюда — разольёт, побежит туда — разобьёт, повернётся в третье место — рассыплет… Вот оно и барыши! А обедать ему всякий день подавай…
— Так как же, Фома Поликарпович?..
— А вот как! У меня порядок таков: подобных пузырей, — купец указал на Фильку, — я принимаю лет на десять, не меньше, платы никакой: кормлю, значит, одеваю и учу разному делу… Все они у меня по лавкам… Потом, когда мальчишка честно отбудет свой срок, я опять оставлю его у себя и тогда уже назначаю жалованье… А что из твоего зверёнка выйдет — не знаю… Да! Погоди! Я где-то видел его… Чуть ли не он утащил однажды вязку бубликов у торговки Карасихи.
— Нет, батюшка! — спохватилась бедная мать. — Это не он… Мой и дороги сюда не знает. Мы живём далеко…
— Может быть… А вот совсем этакий карапуз однажды одурачил старуху… Я стоял у дверей лавки и всё видел…
— Так, пожалуйста, Фома Поликарпович!
И Марфа отвесила низкий поклон.
— Хорошо, пусть будет по-твоему… Но только… ‘условие’… Я иначе не принимаю… На бумаге, значит, чтобы ты и твой муж подписались… А в случае этот молодец уйдёт домой, велим притащить и отодрать по-свойски. Словом, буду учить как отец… Да!
— Согласна, батюшка! Вы понапрасну обижать не станете…
— Разумеется!.. На же… Получи в задаток… — и Зажирихин подал Марфе двугривенный. — А мальчишке прикажу выдать вязку бубликов: такое, значит, у меня заведение.
— Спасибо, Фома Поликарпович, спасибо!
И Марфа опять поклонилась.
Наступило молчание.
— А как зовут его?
— Филька.
— А лоб у него большой… Видно не дурак будет… Поди сюда, собачий сын! Вишь как глазами прядёт, чёртова детина!..
— Хорошо, оставь… На днях спишем ‘условие’…
II
Богат и известен был купец Зажирихин. Ему принадлежал целый ряд лавок, а в лавках — всевозможные товары. Дом, в котором он жил, считался лучшим в городе. Дом этот был одноэтажный, но большой, со всеми удобствами и до того богато и красиво отделан, что прохожие невольно засматривались. Около дома находился фруктовый сад, а затем большой двор.
Во дворе у Зажирихина также были хорошие постройки: сараи, конюшни, амбары для запасных товаров, — всё это было устроено и прочно, и красиво. Только во внутренней, глухой стороне двора помещался небольшой и некрасивый домик с низенькими стенами и малыми окнами. Это помещение именовалось ‘приказчицкой’, потому что было отведено под квартиры приказчикам.
Приказчиков у Зажирихина имелось до двух десятков. Всё это были мальчуганы и подростки, от 10 до 20 лет, законтрактованные хозяином на многолетнюю службу, почему все они работали только за пищу и одежду. Тут были Ваньки и Федьки, Сеньки и Митьки, Андрюшки и Саввушки, Гришки и Никишки! Один только Дорофей Емельянович, старший приказчик и племянник Зажирихина, получал жалованье и считался самостоятельным человеком.
Но не сюда попал наш Филька. Он должен был пройти целую школу ученья, прежде чем сделаться крупинкой этой ‘приказчичьей каши’. Его отдали в распоряжение Михея.
Дедушка Михей приходился родным дядей купцу Зажирихину. Это был старик лет за 60, но сильный и крепкий, с высокой грудью и богатырскими плечами. И летом, и зимой носил он шаровары из ‘чёртовой кожи’ и кумачовую рубаху, с тою лишь разницей, что зимой сверх рубахи надевался дублёный полушубок. У Михея была жена, сыновья и дочери, от которых он совсем отказался, особенно с той поры, как поселился у племянника. ‘Живы ли они или нет, как живут и где? Хрен их знает!’ — говаривал обыкновенно о своей семье жестокосердный Михей.
Михей не нёс у Зажирихина определённой службы, а был, так сказать, домашним шпионом. Дворники, сторожа, кухарки, приказчики — все находились под его зорким оком: он за всеми следил и обо всём докладывал хозяину-племянничку. Впрочем, за Михеем числилась одна определённая и неотъемлемая служба — учить, или, как он сам выражался, ‘шустрить’ поступавших в услужение мальчуганов. На это дело он был замечательный мастер, и ни один из приказчиков Зажирихина не миновал его рук, почему и теперь новообретённого Фильку, вместе с дарственной вязкой бубликов, препроводили на конюшню к воспитателю Михею.
— Как зовут тебя?
— Филька.
— А… такого ещё не было… Нет, кажись был, только давно… А который тебе год?
— Не знаю.
— Да ты не жри же всех бубликов! Оставь и на завтра! Уж не полагаешь ли, что каждый день по вязке давать будут?..
Мальчик перестал есть и задумался.
— Дай, спрячу…
Филька неохотно отдал бублики.
— Вишь ты, осталось только четыре! И успел же сожрать! Голодный, бесёнок, да и зуб, видно, волчий!..
И Михей повесил на колышек оставшиеся бублики.
Филька не привык к такому воздержанию, опустил нос и готов был разрыдаться.
Прошла неделя. Филька жил вместе с Михеем, который пользовался отдельным помещением. Это была небольшая каморка, устроенная рядом с конюшней. Тут стояли кровать, стол, сундучок, два табурета. Филька исполнял у Михея роль денщика: подметал и убирал комнату, чистил сапоги, ставил самовар (Михей пил чай у себя, а обедал на кухне). Обязанности эти крайне не нравились Фильке, даже, можно сказать, тяготили его, но он выполнял их исправно, терпеливо, ибо сам Михей заявил ему, что стоит лишь быть послушным, чтобы попасть в приказчики. Впрочем, оставаться и в приказчиках Филька уже не желал: ему хотелось лишь на день, на два попасть в лавки, чтобы набить карманы пряниками и уйти. Вот что привлекало Фильку.
— Филька, где ты? — окликнул его однажды лежавший на кровати Михей.
— Я здесь, дедушка.
— Где же ты здесь, собачий сын? Ты вечно по углам прячешься! Экая бестия!
— Ей-Богу, я тут…
— Ну, хорошо, бесёнок!.. Знаешь, где хозяйская коляска?
— Знаю.
— Где же?
— В большом каретнике.
— Так… Ну, поди же туда, полезай в коляску и возьми кнут. Он неисправен: наконечник надо приладить.
Филька помчался стрелой, нашёл в коляске кнут и хотел уже выпрыгнуть оттуда, как вдруг заметил лежащую в уголку бумажонку. Он бросился к ней, развернул, и лицо его просияло от радости: там оказалось два больших пряника. Филька в один миг проглотил их и невольно подумал: ‘Господи, скоро ли я буду приказчиком?.. Там, должно быть, пряники побольше и послаще!..’ Осмотрев и обшарив все углы сарая и всё, что находилось в нём и не найдя ничего съестного, Филька тщательно вытер губы, принял кислую мину и явился с кнутом к Михею.
— Вот он, дедушка.
— Да, он самый…
И Михей испытующе взглянул на Фильку, но ничего не мог заметить по его лицу.
‘Хитрый бесёнок! — подумал старик. — Проверим’…
— Филька, — сказал Михей после некоторого молчания. — Ступай бегом к кучеру Сергею — он в саду чистит дорожки — и скажи: пусть даст полоску ремешка. Для кнута, скажи, наконечник нужен.
Когда Филька скрылся в саду, Михей поспешил в сарай, чтобы взглянуть, что случилось с пряниками, игравшими назначение ловушки.
— Во-но что! Стащил! А по лицу не заметишь! Дьявольское отродье! Вор, видно, неплохой будет! Проверим ещё!
Михей был замечательный воспитатель. Им прежде всего проверялось отношение к хозяйской собственности. Воровство, даже в самой незначительной степени, не могло быть терпимо во владениях Зажирихина, а мальчишка-вор не скоро попадал в лавочные приказчики. Правило это установлено было самим хозяином, а Михей, конечно, раздувал его до крайности. Мальчуганам устраивались всевозможные ловушки, сначала явные, а потом самые хитрые. Когда воровство не замечалось или вовсе искоренялось в мальчике, Михей принимался за развитие в нём других качеств, также, по мнению хозяина, необходимых для лавочного приказчика. Качествами этими считались: юркость, находчивость и острота языка или, как именовал последнюю добродетель сам Зажирихин, ‘способность колпачить покупателя’. Для достижения этих качеств проходилась целая школа самых разнообразных упражнений, хотя последнее качество вырабатывалось вполне только на практике, то есть в лавках.
Чтобы приучить мальчика к юркости, Михей гонял его целый день из угла в угол… ‘Подать!’, ‘принять!’, ‘туда!’, ‘сюда!’ — повелевал он, и мальчик должен был исполнять всё это живо, без запинок, ибо за малейшее промедление получал оплеуху. Чтобы вселить в ученике находчивость, Михей ставил его в затруднительное положение, принуждая самостоятельно искать выхода, для чего мальчик сколько угодно мог употребить и хитрости, и лжи, лишь бы сухим выйти из воды…
В этом собственно и заключалась наука Михея!..
Поставив для Фильки западню раз пять-шесть и убедившись в его воровских способностях, дедушка Михей приступил, наконец, к искоренению этого зла. Напившись однажды по утру чаю, Михей услал Фильку на кухню, а сам лёг на кровать и притворился спящим. Через полчаса вбежал в комнату Филька. Увидев дедушку спящим, он стал шарить по столу, нашёл два куска сахару и с жадностью бросил их в рот. Михей вскочил с кровати и со всей свойственной ему жестокостью запустил дюжую пятерню в жиденькие волосы Фильки.
— Ай-яй-яяй! — завопил Филька. — Не буду, дедушка! Ей-Богу, не буду!
— Нет, погоди, бесёнок! — орал дрожащий от злости старик. — Пора с тобой поквитаться за всё. Вот тебе за пряники, что стащил в коляске: на! н-на! н-н-на! Это за две копейки, что уворовал на окне: на! н-на! н-н-на! Это за маслины, что сожрал ночью: на!, н-на! н-н-на! Это за семечки, что вытащил из зипуна: на! н-на! н-н-на! А это за сахар, что и теперь у тебя за щекой: на! н-на! н-н-на! Во-но что! Так! Так! А ещё этак! А ещё этак! Шабаш!..
Опрометью выскочил бедный Филька из комнаты Михея, стрелой пролетел через сад, перелез через забор и умчался по городским улицам. Только подбегая к своему двору, оглянулся он, и увидя, что нет погони, стал соображать, как ему поступить теперь…
— Нет, в хату не пойду, залезу лучше в канаву, — решил беглец и спрятался в глубоком, знакомом ему рву, совершенно заросшем лебедой.
Вечером явился к Марфе Михей. Филька в это время был уже дома.
— Ну что ж, твой сынок и у тебя был таким вором? — с досадой проговорил он. — Как же его можно поставить приказчиком? Он обворует все лавки!
Марфа молчала и плакала.
— Хотя у нас и нет такого заведения, но Фома Поликарпович полагал вскорости взять его в лавки, — заметил несколько помолчавший Михей. — А приказчикам у нас не житьё, а рай. Кстати же, сын твой шустрый бесёнок! Но и вор, каких я не видывал…
Подумала горемычная Марфа и порешила опять отдать Фильку на старую службу. Отправилась того же вечера к Зажирихину, просила его, заплакала перед ним, сама не зная о чём, и ушла домой…
III
Недолго, вероятно, опять пробыл бы Филька у купца Зажирихина, если бы не случилось совершенно неожиданное обстоятельство, имевшее в решающее значение для судьбы Фильки. Мать его, Марфа заболела, слегла в постель и вскоре умерла. Отец Фильки, оставшись беспомощным, перекинул через плечо суму и пошёл по миру. Пристроив у людей меньшую дочку, он зашёл к Фильке, благословил его и сказал:
— Слушай, Филька! Знай, что родных у тебя нет. Мать твоя умерла, а я ведь тоже протяну недолго. Да и какая радость жить калеке! Хату я поручил сапожнику Митрофану, — он будет жить и оправлять её. Когда подрастёшь, она твоя! Смотри же, живи для себя, слушай хозяина, — хорошо ли, худо ли будет, терпи до времени. А поживёшь здесь — чему-либо научишься, и тогда, если жив будешь, распорядишься собой, как захочешь.
Филька заплакал… Хотя он и не любил отца (калека был раздражителен и суров, никогда не ласкал сына, кормила же Фильку мать), но слова отца произвели теперь на мальчугана сильное впечатление… Что-то тяжёлое легло на душу Фильки, но что именно, он не мог понять.
Прошло несколько месяцев. Строгость Михея взяла своё: Филька стал неузнаваем. Ни самоволия, к которому он был приучен дома, ни склонности к воровству, — ничего дурного не замечалось за ним.
Но не таков был Филька в душе, каким казался с виду. Все тёмные чувства и желания оставались в нём теми же: их не могло подавить грубое насилие, ибо Филька от природы отличался непреклонной волей. Если он и не делал теперь того, что не нравилось Михею, — не крал ни пряников, ни конфет, — то не потому, что сознавал в этом нехороший поступок, а из одной лишь боязни попасть под кнут. Вместе с этой выдержкой, в мальчугане проявлялась сильная ненависть к старику-воспитателю, особенно в то время, когда можно было поживиться чем-либо вкусным, а вкусного у Зажирихина всюду было много — и в саду, и в погребе, во всех углах обширных кладовых. Страшная злоба овладела мальчуганом. Злоба эта так уже назрела, что требовала удовлетворения. И Филька начал мстить своему мучителю…
По воскресным дням и большим праздникам Михей любил выпить. Садился он за бутылку обыкновенно с утра, ничего почти не ел и к обеду лежал ‘готовым’. В пьяном виде Михей спал мертвецки и сильно храпел, открывая рот во всю ширину. Подметив это, Филька однажды бросил ему в рот крошку хлеба. Михей закашлял и проглотил крошку. Это показалось Фильке забавным. Он поймал муху, задушил её и отправил туда же. Михей опять закашлял, проглотил слюни, а с ними и муху… Филька злобно захохотал. ‘Погоди же, старый чёрт! — подумал мальчуган. — Теперь я всегда буду набивать тебе глотку всякою гадостью!’ И с той поры действительно, как только пьяный Михей укладывался спать, Филька не отступал от него ни на шаг и всё время кормил его мухами. Сначала он душил их, а потом бросал живьём, отрывая им крылья. Но и этого казалось ему недостаточно. Ненависть к Михею была настолько сильна, что Фильке вздумалось накормить его чем-либо, ещё более омерзительным, и он прибег к следующему:
Во дворе у купца была большая собака Кудлай, получившая такую кличку за свою длинную, лохматую шерсть. В этой шубе Кудлая водились мириады паразитов, почему ему и был закрыт вход в жилые помещения. Филька приласкал Кудлая, и лишь только Михей открывал во сне рот, мальчишка укладывал собаку у порога, таскал паразитов и бросал их в богатырскую пасть дедушки. Это сделалось постоянным праздничным занятием Фильки. Он сиял от радости, что изобрёл такое забавное орудие мести, и считал себя удовлетворённым.
Ровно через год со дня поступления Фильки, Михей доложил Зажирихину, что ученика можно взять в лавки.
— Ну, что? Каков? — спросил Зажирихин.
— Да, Фома Поликарпович (Михей называл племянника по имени-отчеству), таить правду грешно! Как я замечаю, из этого бесёнка небывалый приказчик будет. Только на первое время положиться нельзя. Нужно смотреть в оба. А не то, по части всяких сладостей, большие тебе убытки причинять станет.
— Хе-хе-хе, дядюшка! Не изволь беспокоиться! Я ведь учу их не то, что ты, по-стариковски… Так, говоришь, он шустрый?.. Это главное… На же, получи!..
И Зажирихин подал Михею трёхрублёвку. Эта плата считалась подарком за всякого вышколенного мальчугана.
Ожил бедный Филька, когда привели его в лавки. Тут уже не было ненавистного Михея: он навсегда расстался с его удушливой каморкой. Правда, его несколько опечалило то обстоятельство, что слишком уж мало отвели ему власти в громадных лавках Зажирихина.
Фильку поставили за дверью, под навес, поручив продавать самые непривлекательные товары. Товарами этими были: смола, очищенный дёготь, деревянное масло и несъедобная мелочь. Понятно, это мало удовлетворяло Фильку, и он, особенно на первых порах, с завистью поглядывал внутрь лавок, куда не проникали лучи палящего солнца и где было так много всего хорошего… Но и это не всегда удавалось ему, ибо в подобных случаях внезапно раздавался внушительный голос хозяина:
— Эй, Филька! Филька, собачий сын! Что, мерзавец, глаза пялишь? Смотри, вон покупатели уходят из-под носа… Вон, около церкви, мужик идёт с мазницей… Зови же скорее, бесёнок!..
— Эй, эй, дядюшка! Дядюшка с мазничкой, сюда пожалуйте! — дискантом визжал Филька. — Вам дёгтю? Вот он! Да какой дёготь!.. Дядюшка, пожалуйте! Это нездешний, глядите-ка! Это аглицкий, настоящий аглицкий дёготь!.. Такого не сыщете во всей России…
И мужик действительно спешил посмотреть, что за чудо — аглицкий дёготь. А раз он подходил к Фильке, тот уж убеждал его.
— Смотрите, дядюшка! Да это янтарь, а не дёготь! Если сюда немножко медку, то, ей-Богу, кушать можно! Вот что значит нездешний, а аглицкий дёготь, настоящий…
— Гляди, обманешь, назад принесу! — говаривал обыкновенно податливый покупатель.
— Назад? Да этому вовек не бывать! В другом месте брать не станете! Ей-Богу, правда!..
— Эй, эй, бабушка! Слушайте, бабушка с бутылочкой! — изо всех сил опять старался Филька, удовлетворив покупателя дёгтем и увидев за полверсты женщину с бутылкой. — Вам, бабушка, оливки? Вот она! Настоящая, закубанская!.. Ей-Богу, закубанская! — А вам? Маслица? Есть! Пожалуйте! Вот оно… Натуральное, кавказское! Не верите? Ей-Богу, кавказское! И конопляное, и подсолнечное — всякое!.. Сколько вам? Кварту, полкварты?
И редко кто миновал Фильку. Все заходили к нему, и он щедро наделял покупателей своими товарами: кому отпускал аглицкий дёготь, кому закубанскую оливку, — словом, всё то, что было в его заведовании…
Зажирихин видел это, с умилением глядел на Фильку и любовался им, как любуется художник своей новой, вполне законченной картиной.
— Молодец, Филька! — в подобных случаях говорил он. — На же, получи пряник! А если каждый день этак вести торговлю будешь, мы завсегда любить тебя станем…
IV
Прошло немало лет. Торговля Зажирихина всё расширялась, он увеличил помещение для лавок и особенно усилил отдел мануфактуры. Отделом этим заведовал теперь молодой приказчик, лет 27, крепкий, широкоплечий, с серьёзной, еле скользящей улыбкой, молодцеватым взглядом очей. Полное здоровое лицо его украшали маленькие щёгольски закрученные усики, а тщательно выбритый подбородок и изящный костюм явно говорили, что удалой приказчик далеко не равнодушен к своей наружности…
Кто бы мог предположить, чтобы в этого молодца-красавца по наружности и мастера на деле — мог бы преобразиться бесшабашный Филька, слывший у родителей за разбойника, а у людей — за урода и причинявший столько зла матери, прохожим и соседям, не говоря уже об учителе-Михее, утробу которого он набивал мухами и паразитами? Да, это был он, неугомонный Филька, не понятый ни матерью, ни соседями, кроме одного Михея, опытный глаз которого ещё вначале узрел в воришке ‘небывалого приказчика’. Но теперь не ‘Филькой’ уже именовался он, не ‘собачьим сыном’, не ‘чёртовым отродьем’, а сам Зажирихин называл его не иначе, как Филимоном Макарычем, а в затруднительных случаях до крайности услащал его имя и, положив ему на плечо свою жирную руку, заискивающе говорил: ‘Послушай, любезнейший Филимоний Макарьич! Что прикажешь делать с этими залежалыми ситцами? Ты правду говорил, — не стоило приобретать их!.. А я, глупец, не послушал!.. Поразмысли же, милейший, как нам разделаться с ними!..’
В таких случаях Филимон Макарьевич мыслил, по обыкновению, недолго. В две-три минуты соображал он суть дела и с серьёзной улыбкой говорил: ‘Что за беда, Фома Поликарпович! Эти самые ситцы пойдут у нас по дорогой цене, соизвольте лишь назначить под большой базарец ‘дешёвую распродажу’. Правда, мы их спустим недорого, но зато на других материях наверстаем. Положитесь на меня!..’
Филимон Макарьевич числился у Зажирихина старшим приказчиком и получал за свою службу довольно хорошую плату. Плату эту с каждым годом увеличивал сам хозяин, из боязни, чтобы он не перешёл к другому купцу. Такое уважение нелегко досталось железной натуре Филимона Макарьевича. Сколько вынесено было притеснений и побоев, пока ему удалось пройти все ступени приказчичьей лестницы, начиная от продажи дёгтя и кончая заведованием мануфактурой! Наверно, не одну сотню раз таскали Фильку за уши и приказчики, и хозяин, пока он, превращаясь постепенно из Фильки в Филю, из Фили в Филимона, дошёл наконец до Филимония Макарьича — тем более, что и в последнем своём звании Филька имел громадные прозрачные уши, величиною с добрый блин. Зато теперь злая судьба Фильки навсегда угомонилась: он давно пережил всё то, что можно назвать испытанием в жизни, и ему оставалось одно — спокойно пожинать плоды долголетнего терпения…
Произошло это так:
Зажирихин серьёзно заболел и не вставал с постели. Не питая надежды на скорое выздоровление, он призвал к себе любимца-Фильку и сказал ему:
— Дорогой мой Филимоний! Ты вырос у меня как свой, и я люблю тебя, как сына. Теперь же видишь, Бог наказал меня. Быть в лавках я не могу, не могу даже из дому следить за делом, — прекратить же торговлю мне не хочется: слишком удачны наши обороты… Долго я думал об этом и порешил возложить на тебя мои надежды — избрать тебя своим доверенным… Покупка товаров и все распоряжения по лавкам с этой поры принадлежат тебе, жена же моя будет заведовать кассой. За это я буду платить… Но, нет, не плата будет выражать любовь мою к тебе. Ты ведь хорошо знаешь дочь мою Глашу… Ей теперь четырнадцать лет… Через два года она совершеннолетняя, и я… Но подойди ближе, подойди, мой дорогой Филимоний!.. Я… я… согласен… согласен, чтобы ты был нашим зятем… Поцелуй же меня, наш дорогой сын… наш, наш… Фи-ли-м-м-моний!..
И Зажирихин так увлёкся, что невольно заплакал.
Плакал и Филимон Макарьевич, целуя в уста своего благодетеля и будущего тестя.
— Кладу на себя крест этот и клянусь вам именем Божьим, Фома Поликарпович, мой отец и благодетель! — в слезах говорил он. — Торговля ваша ни на один волос не потерпит убытка, пока Господу Богу угодно будет восстановить ваше здоровье! Все свои силы употреблю на это, день и ночь буду надзирать и трудиться, чтобы не выпустить из рук такого счастья, такой милости вашей!..
И Филимон Макарьевич действительно ‘надзирал и трудился’. Торговые дела Зажирихина под его рукой ещё более оживились. Хозяйка всё это видела и сообщала мужу, ежедневно спрашивавшему с тревогой: ‘Ну, как наши лавки? Как распоряжается Филя? Пожалуйста, смотри… не доверяй ему… не доверяй никому кассы’…
Так прошло около года, а здоровье Зажирихина не улучшалось. Боязнь быть обманутым, недоверие к окружающим, досада на свою немощь, препятствовавшую стать у дела — всё это тревожило и без того мятежный дух купца, вызывало в нём догадки и сомнения, лишало его сна и делало его болезнь неизлечимой. Ему становилось то лучше, то хуже, то опять лучше, то ещё хуже, — и тревога его всё более и более усиливалась. Он велел перенести в свою комнату несгораемый сундук с деньгами, держал от него ключи у себя под подушкой, просил, чтобы жена и дочь спали тут же, в его комнате, велел на ночь запирать дверь этой комнаты и всё-таки не был спокоен…
И странно, больше всех опасался Зажирихин своего любимца Фильки. Часто среди ночи он окликал жену, спрашивал, что делает Филя: спит ли он или чем занят, и просил позвать его. Филька садился у изголовья больного, утешал его, подкреплял в нём веру… Зажирихин плакал, целовал Фильку, на миг успокаивался, но потом опять впадал в сомнение. Он не мог допустить мысли, чтобы Филька, которому он даёт большую плату и даже обещал свою дочь, всё-таки не обокрал его!.. Честность казалась ему совершенно немыслимой. ‘И я же ведь был приказчиком, — думалось ему, — и мне же хозяин доверял всё, — любил меня, надеялся, но я ограбил его, ограбил хуже вора: со слезами преданности на глазах… Я сделал это потому, что был беден, что мне хотелось стать купцом… А Филька? Он богат разве? Да разве и он не желает быть купцом? О, попадись ему тысяч двадцать, и с его головой он будет миллионером! И он это сделает, сделает’… — ‘Нет, это невозможно! — опять соображал он. — Хозяин доверял мне кассу и потому-то вышло так… А у меня совсем не то: у меня за кассой жена… Филька же лишь выписывает товары, представляет счета, получает по ним деньги для уплаты, кому следует… Здесь всё видно, на лицо каждая копейка… но всё-таки, всё-таки’…
И Зажирихин не мог пересилить в себе мысли, что Филька не обкрадёт его.
И вот, как на спасение, он надеется на родство и, не дожидаясь совершеннолетия дочери, обручает её с Филькой. Это делается публично, торжественно: приглашается духовенство, служится молебен, совершается обручение со слезами и поцелуями. Тут же назначается время свадьбы и объявляется приданное в сорок тысяч рублей…
Великая тайна зрела в это время в душе Фильки. Не чувствуя ни сожаления, ни ужаса, влекомый руководящей им страстью, он давно уже стоял на пороге своей цели. И какой дерзкой, какой бесчеловечной оказалась она!
За неделю до свадьбы Филька заявляет хозяину, что оставаться у него на службе не желает, потому что не может жениться на его дочери, которую вовсе не любит, и которую Зажирихин навязывает ему насильно.
— Я служил вам 17 лет, служил честно, с любовью и даже теперь, когда вы совсем не вели дела, торговля ваша ничуть не пострадала… К деньгам я не касался, кассой заведовала ваша жена, поэтому подозревать меня в чём-либо вы не можете… Да, будь вы здоровы, я, разумеется, остался бы, а теперь не могу… Пожалуйте расчёт: я вам больше не слуга!..
Эти слова произвели на больного купца ошеломляющее действие. Оскорбление, вызванное пренебрежением к дочери, сознание своего бессилия, страх за потерю имущества, гнев и ненависть — всё это одновременно поднялось и завопило в грязной душе Зажирихина, лишае его рассудка, памяти. Точно одержимый злым духом, с искажённым от злобы лицом, метался он в своей постели, бессвязно произнося то ругательства, то мольбы о пощаде.
Тут же стояли жена и дочь Зажирихина. Первая также уговаривала Фильку, то с материнской нежностью, то с досадой необузданной купчихи, а Глаша была безмолвна. Бледное, некрасивое личико её носило отпечаток сильной грусти, в глазах сверкали слёзы. Она бросала на отца умоляющий взгляд, как бы прося успокоиться.
Один Филька стоял спокойный. Просьбы и мольбы нисколько его не трогали, а только раздражали. Он не знал, на что бросить свой ледяной взгляд, на чём остановить его… То с принуждённой озабоченностью глядел он на Зажирихина, говоря сухим деловым тоном: ‘Что ж, Фома Поликарпович! Я служил вам 17 лет, служил с пользой, честно, а теперь не могу… Помилуйте, я уж возрос! Пора подумать о самостоятельности!..’ — То переводил речь свою к хозяйке, уверяя её, что Глафира Фоминична заслуживает лучшего жениха. То обращался, наконец, к своей невесте, говоря: ‘Да, виноват-с! Допустил ошибку: согласился обручиться!.. Но я полагал пересилить себя… А теперь, простите, — не могу!.. Жизнь без любви не интересна!.. Любовь-с великое дело!.. Ищите себе жениха, а мне похлопочите расчётец’…
Через несколько дней в лавках Зажирихина производилась проверка товаров. Присутствовал сам хозяин, которого принесли сюда в покойном кресле. Зажирихин пересматривал документы, проверял количество товаров, как проданных, так и оставшихся на лицо, вычислял процент заработка, но ничего не мог усмотреть, — тем более, что всё это так долго находилось в чужих руках: проданные товары пополнялись новыми, касса мешалась с домашним капиталом. Только и мог заметить он, что в складах почти нет запасов, и что вообще количество товаров не соответствует затраченному капиталу. Как закованный в цепи лев, рыкал и метался он в своём кресле, осыпая всех бранью, пока физические силы не оставили его окончательно. Испуганная жена велела унести его в дом и прекратила проверку лавок.
V
Если бы вы посетили уездный город Чирск лет пять тому назад и остановились на базарной площади, вас поразило бы, я думаю, то обстоятельство, что в захолустье может процветать такая обширная торговля, какой являлась торговля Козырева! На углу базарной площади, на самом видном месте красовался громадный магазин о шести дверях, во всю длину которого привешена была исполинская вывеска: ‘Торговля Филимона Макарьевича Козырева’. Такие же вывески красовались с задней и боковых сторон. У каждой двери магазина надписи поясняли отделы торговли: ‘Бакалейные товары’, ‘Мануфактурные товары’, ‘Кожевенные товары’ и пр. Дальше, над погребом нельзя было также не обратить внимания на вызолоченную надпись: ‘Ренсковой погреб’, ещё дальше — громадный подвал: ‘Склад хлебного вина и спирта’, за складом — большие деревянные амбары: ‘Склад бакалейных, железных, скобяных и колониальных товаров’… И всё это принадлежало Филимону Макарьевичу Козыреву!.. Один только жилой дом Козырева, находившийся тут же, на площади, не носил надписи. Да и к чему надпись? Все ведь знали, кому он принадлежит.
Был прекрасный майский вечер. На городском бульваре, отделявшем дом Козырева от базарной площади, толпилась масса гуляющих. Тут были представители местной полиции и городской управы, почтово-телеграфные чиновники, писаря, приказчики, — словом, весь служащий люд, стекавшийся сюда для приятного отдыха от дневных занятий.
Но не для одного лишь отдыха стекалась теперь на бульваре толпа гуляющих. Наплыв публики заметно усиливался, появлялись даже почтенных лет старики, даже мещане-скупщики в широких своеобразных пиджаках. И на лицах всех их можно было заметить один и тот же отпечаток — ожидание какого-то важного для них события. Сидевшие на скамейках бульвара как-то рассеянно, вполголоса рассуждали между собой, расхаживающие же тоже неохотно передвигали ногами, точно прогулка эта совершалась ими по принуждению. Нельзя было не заметить также, что внимание гуляющих сосредоточивалось, главным образом, на доме Козырева, куда все так часто поглядывали. Когда из парадной двери этого дома показался священник и довольно толстый господин, — местные протоиерей и нотариус, — публика заметно всполошилась и в ожидании их прихода как бы замерла…
— Проиграли, Александр Дмитрич! Правда вышла моя… — сказал нотариус, обращаясь к исправнику, с нетерпением ожидавшему его при входе на бульвар. — Миллион и шестьсот тысяч…
Последние слова нотариус произнёс твёрдо и громко, даже с некоторою гордостью, как будто эти миллион и шестьсот тысяч, о которых он говорил, принадлежали ему.
— Да, теперь уж несомненно, — подтвердил о. протоиерей, — Филимон Макарьич с копейкой… Миллион, да пол, да ещё сто тысяч… Право, недурно!..
Исправник остался недовольным. Дело в том, что он проиграл пари, которое держал с нотариусом, уверяя последнего, что состояние Козырева не превышает миллиона. Ему не хотелось сознать своей ошибки, а между тем она была несомненной, так как нотариус и протоиерей были приглашены к заболевшему Козыреву для составления духовной.
Весь вечер на бульваре только и было речи, что о купце Козыреве, — об его болезни, богатстве, добродетелях и недостатках… Впрочем, о последних упоминали как-то вскользь, не в осуждение, ибо в глазах публики Козырев стал вдруг всеобщим ‘любимцем’. Чем вызывалась эта ‘любовь’, догадаться нетрудно, ибо больше всего занимало толпу то, что некому наследовать Козыревского добра, что жена купца и его несовершеннолетний сын больны чахоткой, что их песенка спета, и что Филимон Макарьич, будучи уверен в этом, не останется глух и нем к ‘благотворительности’, на которую почему-то рассчитывал чуть ли не весь город. Был ли справедлив распространившийся в народе слух, что Козырев предполагает отказать несколько тысяч ‘некоторым лицам и учреждениям’, или слух этот пущен был с целью натолкнуть чёрствого богача на доброе дело — судить об этом не было основания, и хотя заинтересованные лица хорошо понимали, что, при сребролюбии Козырева, подобное ожидание — крайняя нелепость, тем не менее, в душонках этих людей не угасала надежда… Всё, мол, бывает на свете! С чем, мол, чёрт не шутит!..
— Как же это так, господа! — обращаясь к протоиерею и нотариусу, сказал исправник. — Ведь я слышал, что Филимон Макарьич решил отказать кое-что в пользу вдов и сирот… Я знаю об этом из достоверных источников…
— Да, да… — подтвердили многие. — И мы слышали…
— Пожалуй, слухи эти небезосновательны, — заметил о. протоиерей, стараясь быть равнодушным. — Хотя, с другой стороны, отчасти преждевременны, но всё же я полагаю, господа, что Филимон Макарьевич откажет на добрые дела, по крайней мере, тысяч пятьдесят.
— Похвально! — прерывая речь священника, воскликнул член управы, заведовавший так называемыми ‘строительными делами города’. — А неизвестно ли, отец протоиерей, в чём именно заключаться будет эта благотворительность?.. Для каких, то есть надобностей?
— Ну, вы уж хотите, чтобы преждевременно все тонкости вам выложить! Повторяю, господа, что это одни слухи. Кажется, вы тоже сообщали, Александр Дмитрич, что слышали об этом из достоверных источников?..
Исправник, к которому относились последние слова, совсем было смутился: никаких источников на этот счёт у него не было. А если он начал речь о ‘благотворительности’, то так… ‘на всякий случай’…
Эти толки и пересуды продолжались бы, вероятно, до полуночи, если бы им не положил предел раздавшийся вдруг со двора Козырева пронзительный вой цепной собаки. Публика переглянулась, разговоры как бы сами по себе прервались, гуляющие поспешно оставляли бульвар… Только нотариус и исправник, спокойно направляясь в пивную, продолжали вести старый разговор, да приезжий студент-юноша, гулявший с барышнями-подростками, с горячностью уверял их, что — будь у него состояние Козырева — сколько бы он наделал добра на белом свете!..
В это время, когда бульвар совсем уже опустел, когда на улицах глухого города становилось всё тише и тише, в доме и во дворе Козырева не только не заметно было наступающего для всех покоя, а напротив, суета и тревога заметно усиливались. Во всех окнах дома таинственно сверкал слабенький свет от горевших пред образами лампад, по комнатам как тени проносились женские фигуры, тут и там зажигались и гасли огни, к воротам подъехал чей-то экипаж, со двора уехал другой, выбегали мужчины и женщины, мчавшиеся куда-то и через минуту возвращавшиеся назад, как это могут делать только верные слуги… И всего этого было мало: у ворот раздался зов какой-то толстой женщины: ‘Ванька! Ва-анька! Ванька, чёрт тебя забери, где ты пропал, проклятый?!.’ Но Ваньки всё ещё не было, когда к парадному крыльцу дома быстро подкатила ‘хозяйская’ коляска, нагруженная представителями местного церковного причта с известным уже нам о. протоиереем во главе. Тревога в доме усилилась: комнаты озарились светом, но вскоре всё живое и суетившееся в них как бы замерло: служился молебен…
И только один человек в богатом и многолюдном доме Козырева не принимал участия в этой суете. Это был он, её виновник, сам Филимон Макарьевич…
В просторной комнате, на широкой покойной кровати лежал он, бессильный, измученный. Большая, совершенно лысая голова его с выпуклым лбом небрежно покоилась на высоко поднятых подушках, одна рука лежала на груди, другая была откинута в сторону. Он дышал часто, тяжело, глаза его блестели каким-то странным огоньком, как будто в это дыхание и в эти глаза перешла теперь вся его жизнь, перешла для того, чтобы сделать последнее усилие и исчезнуть бесследно…
А между тем, он не падал духом. Всегда бодрый и крепкий, Филимон Макарьевич никогда и не думал о смерти, не мог думать о ней даже теперь, а если и сделал завещание, то просто так, для порядка…
— У меня так много дела, — шептал он, — дела серьёзного, основательного, что нет и минутки на отдых: постройка завода, паровой мельницы, не говоря уже о лавках, хуторах… А тут вдруг смерть!..
В данную минуту ему казалось, что он совсем не жил на свете, что он всего несколько дней как начал свои дела, что на окончание их нужно так много времени — целая вечность! И как бы это было хорошо, приятно!.. И вдруг — смерть!.. ‘Что же это? Как понять? С чем сообразно?’
Но сообразности тут действительно не оказывалось…
‘Хорошо! — как бы не обращая внимания на свою немощь, упорно думал он. — Хорошо! Пусть будет так! Смерть, скажем, неизбежна!.. Но ведь мне всего пятьдесят лет?.. А живут же люди до восьмидесяти, до ста лет, находясь в бедности, в лишениях?.. Почему же я, при всём довольстве, не могу воспользоваться этим, не могу прожить ещё тридцать, ну хоть двадцать, наконец, десять, пять лет?.. Да! — Отчего это? Как понять? С чем сообразно?..’
И опять ищет он сообразности, и опять не находит её…
‘Наконец, пусть будет так! Пусть я умру, — соглашаюсь! Пусть смерть пожирает меня, проглотит! — всё с тою же настойчивостью продолжал думать он. — Но зачем же я не знал об этом? Не мог предположить, не имел даже предчувствия, что я умру именно теперь, когда это совсем некстати, когда нужно окончить завод, мельницу, когда…
Но… умираю ли я?.. Да, действительно ли умираю, или это мне только так кажется, — одна трусость? Быть может это вовсе не смерть, а просто свойство болезни, её перелом, тяжёлое состояние, которое может пройти, после которого окрепнут, восстановятся силы?.. О, как бы хорошо было, если бы случилось так, если бы вернулось здоровье — хотя на один день, на одно мгновение, чтобы сбегать в лавки, взглянуть на завод. на мельницу!..’
Но когда час за часом как вечность потянулся следующий денёк, тяжёлый, удушливый, и настала за ним ещё более бесконечная ночь, Козырев твёрдо почувствовал присутствие смерти и опять открыл большую несообразность, приведшую его в ужас.
Но эта несообразность была уже иной… Прежде её вызывал не самый факт смерти, не её, так сказать, наступление, а одна мысль о ней, та именно мысль, что он, Филимон Макарьевич, купец и богач, любимый всеми человек, может умереть в то время, когда на днях он был так бодр и весел, когда у него по горло дела, дела серьёзного… Да. Но это было в то время, когда хватало сил спросить себя — ‘Действительно ли он умирает?’ и когда всё-таки думалось хотя одним глазком посмотреть на завод, на мельницу… Теперь же счёты с этой жизнью навсегда покончились: жизнь эта с появлением смерти, с первым её прикосновением, отошла, исчезла, потеряла свою прелесть, обаяние, ибо та же смерть, как заключительная ступень жизни, потребовала от неё отчёта…
И ему на мгновение сделалось легко, приятно… но потом им овладел ужас…
Последняя искра жизни всё ещё продолжала таиться в душе, в сознании… Эта душа, это сознание говорили ему, что он — жалкое, бессильное, беззащитное существо и в то же время — купец-богач, владелец лавок, домов, хуторов, завода, мельницы!.. А затем — опять же следовал вывод, жестокий и неумолимый, как и самая смерть: ‘Что же это? Как понять? С чем сообразно?..’ И он старается уверить себя, что он не Филимон Макарьевич, не купец, не богач, что дом, где он лежит, лавки, завод, хутора — вовсе не его, а принадлежат другому, — а он был и есть то, что он есть теперь: слабое, жалкое, беззащитное существо и больше ничего!..
Как? Разве это он служил у Зажирихина, — унижался, лицемерил, подличал, обокрал его и ушёл? Разве он открыл потом свою торговлю в глухом городке, привлекая к себе тысячи бедненьких, тёмненьких, сереньких людей, обманывая их, вымогая последние гроши, превращая эти гроши в тысячи?.. Неужели опять-таки он же набрал к себе в лавки целую стаю обездоленных мальчуганов, чтобы сделать из них обманщиков, грабителей, чтобы убить в них стыд, совесть, как это сделали с ним?!. Или вот… Приходит в лавку бедная, обессиленная трудом старушка за полуфунтом сахара… Она достала из-за пазухи грязный платочек, в котором в три узла завязан был кредитный рублик. С какою дрожью в руках, с каким сожалением она расставалась с ним!.. — ‘На, родимый, получи! Даю рублик, — да не торопись сдачей, не обочти старушку!..’ — И купец не торопился… Он не обчёл старушку, но дал ей сдачу фальшивым серебром, которое попало к нему в суматохе, под базарный день. Старушка покорно берёт деньги, всё тою же дрожащею рукой завязывает их в платок и с поклоном уходит… А купец… доволен, рад… как будто он сразу получил тысячи, — до того он жалел свою копейку, до того сильна была в нём страсть к наживе!.. И как не дрогнуло его сердце ни теперь, ни после, когда несчастная старушка через день явилась к нему — взволнованная, бледная. Она держала в руке деньги, уверяя, что получила их тут, просила их переменить. Купец вспылил, выругал старуху… Старуха тоже вспылила, назвала купца обманщиком, кровопийцем, за что её вытолкали из лавки ‘удалые’ приказчики…
И эту, и многие другие картины вспомнил теперь Козырев, вспомнил невольно: всё это как бы само по себе всплывало наружу и казалось чем-то страшным неузнаваемым… Купцу становилось всё тяжелее: что-то душило его… Он старался убить в себе память и задыхаясь шептал: ‘Как, разве это я?.. К чему всё это? С чем сообразно?..’
Но картины прошлого ничуть не теряли от этого своих красок, — напротив, становились ярче, пока, наконец, воплотились в живые человеческие образы… Среди этих образов рельефнее всего выступала фигура старушки, которая, стоя впереди, как бы предводительствовала толпою обиженных. Она то подавала купцу обращённую в комок ‘бумажку’, говоря: ‘На, родимый, — получи! Даю рублик… да не торопись сдачей, — не обочти старушку!..’ то с просьбою и мольбою подносила несколько ‘серебряных’ монет, таких же чёрных и непривлекательных, как и её старческое лицо… Козырев хочет сомкнуть глаза, но не может… Он напрягает все силы, чтобы отвести в сторону взгляд, но и это ему не удаётся… Он хочет крикнуть, позвать жену, чтобы она увела старуху, отдала ей всё: деньги, лавки, дома, завод, мельницу… — но усилия его напрасны!..
Ему кажется, что это происходит в действительности, что он просит жену исполнить его волю, но жена даже не желает явиться к нему, а отвечает из другой комнаты, что приехал отец протоиерей, что нужно пожертвовать на церковь, на причт… А в ответ на его мольбы — ни слова!..
‘Как же это? Какая тут церковь, какой причт!?’ — хочет крикнуть Козырев, но на самом деле этот вопрос еле проносится в его сознании…
* * *
Мирно, без малейших движений, лежит в непробудном сне Филимон Макарьевич Козырев… Так засыпают и властители мира, и бездомные нищие…
Источник текста: Ясинский И. И. Дети провинции. — Екатеринодар: Типография И. Ф. Бойко, 1903. — Т. I. — С. 261.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, октябрь 2011 г.