Купава, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1936

Время на прочтение: 53 минут(ы)

Георгий Гребенщиков

Купава

Роман одного художника

Великому Другу и Покровителю Книги Н.А. Рубакину
с чувством восхищения перед его полувековым трудом
и подвигом на пользу человечества и Русского Народа.
Георгий Гребенщиков. 10 июля 1936 г. Чураевка.

I

Нью-Йорк был глух от собственного грохота, но под лучами солнца был великолепен в невиданных сверхчеловеческих нагромождениях. Ровно в четыре часа дня в просвете между домами-башнями в мастерскую Пегина упал луч солнца.
Это не была настоящая мастерская с положенным северным светом или с окнами на крыше. Это были две большие комнаты в старом особняке, обреченною на снос, но все еще хранившем обстановку и комфорт прежнего величия.
В доме одиноко жил молодой австралиец и юная его сестра, слепая от рождения Собственно, из-за нее, почти не выезжавшей из квартиры, австралиец сдал две комнаты художнику, который был ему уже известен по газетам. Практичный человек решил иметь в доме приличного жильца и именно художника, которого oн мог исцользовать для своих целей. И он не ошибся.
На дворе стоял прозрачный золотой октябрь, но в мастерскую солнц заглядывало именно только в. течение пятнадцати минут — так узок был просве между соседними многоэтажными домами. Этот редкий вестник солнца появился н, этот раз на одну минуту раньше шестой рапсодии Листа, которую в соседки: комнатах играла два раза в неделю прекрасная, но несчастная слепая Бетти. Значит был вторник, и к Бетти пришла учительница музыки Юлия, и это придало луч и звукам музыки особенно волнующую прелесть.
Как истинный художник, Пегин обладал способностью возвышенных воображений и мечтательностью свою оспаривал сам у себя:
— Если бы я не был мечтателем, я был бы лишь чернорабочим у чужой мечты. — Всякий простой каменщик, способный увлекаться планом архитектора,— уже мечтатель и художник. Мысль о Юлии, как о модели, овладела им после первого свидания с ней, и он поймал себя на небывалой робости. Впервые он почувствовал, что не талантлив и что не сможет написать с нее то, что зазвучало в нем после второго и в особенности после третьего свидания.
Юлия была испанка, но говорили они по-английски. Пегин перекинулся с нею несколькими фразами, значения которых не помнит, но то, что он увидел в линиях ее лица, в движениях, спокойных, плавных и уверенных, услышал в низком голосе— было лишь прелюдий к тому, что он почуял в ее взгляде. Как можно написать эти глаза? Кто, какой гений может на это осмелиться? Никогда, никакие мастера не могли и никогда не смогут воплотить этот свет, и грусть, и ласку вечности, и благо- стную, ранящую своей неотразимой силой красоту улыбки.
Много видевший и много испытавший, много сделавший в искусстве сорока- летний человек был совершенно подавлен необычной, как будто ранившей его сознание женской красотой. Вместе с остротою этого сознания он впервые испытал страх перед неумолимой истиною: ведь увянет и сотрется и даже обезобразится с годами эта невоплатимая в искусство, но живая, но действительно — живая, до боли ощутимая и истинная красота.
В пять часов он должен идти к Бетти продолжать её портрет и вот считал минуты. Притаился, даже двигаться по комнате не смел — не мог решить: войти ли к Бетти на пять минут раньше, чтобы увидеть Юлию, или лучше на пять минут позже, когда она уже уйдет.
А звуки, как мечи остры,— как должно быть глубоко и протестующе любил венгерец Лист. Именно протестующе. Разве можно было бы назвать любовью теперешнее состояние Пегина? Разве можно думать о любви к тому живому воплощению тайны неразгаданной, на которую можно лишь молиться и перед которой можно безнадежно скорбеть, ибо увянет, отцветет, сотрется и будет сотни раз оскорблена действительностью эта красота.
Пегин пытался набросать ее портрет. Несколько полотен стоят набросками к стене Не смел при дневном свете даже досмотреть на них. Писал по ночам, украдкою, как вор — ночью ведь и вор смелее. Наброски схвачены в моментах, особенно волнующих. На некоторых намечено лицо, похожее, уже во плоти, с шелком черных и густых, небрежно остриженных волос. Но глаз закончить не посмел. Нужна модель. а попросить ее позировать никак не мог решиться. Рапсодия оборвалась на половине. И лучше, глубже Листа донеслись две ноты ее голоса. Какое мягкое, глубокое контральто. Вот так бы ее написать, чтобы звучал бы этот голос с полозна. Да, да, писать, писать ее, как никогда, нигде, никем не писанную страстью.
Он нахмурился и застыдился: в его глазах теплыми капельками навернулись слезы. — ‘Что за мальчишеством’ — Луч еще играл на углу оконной рамы, но со стекла уже сполз. Слишком узок был голубой просвет между стенами города.
Петин робко взял одно из опрокинутых к стене полотен и положил на мольберт. — Боже мой, какое глубочайшее страдание сознавать свою неспособность!
Опустившись в кресло, он закрыл глаза. И невольно перенесся на родные горы, где провел детство и юность. В минуты испытаний ему часто вспоминалось детство, мать и все любимое.
Встала, как наяву, одна из белоснежных вершин, перед которой жмурились глаза — такая ослепительная в ее белизне. А рядом, на гнедом коне, уже повернутом головой к востоку, сидела и калмыцкой плеткой указывала на эту белизну тоненькая, хрупкая смуглянка. Белый жемчуг зубов так и запомнился в беспечной и доверчивой улыбке.
— Смотри,— звенела она. — Наша любовь должна быть так же свята, чиста и недоступна для других, как эта высота.
Но голова его коня была обращена на запад, куда клонилось солнце и где, далеко в низине, тоненьким шнурочком лежала дорога, манившая в далекие просторы жизни, к соблазнам творчества, к отраве славой Он еще не знал, что ждет его не слава, а война и вслед за ней бесславие…
— Запомни! — еще раз повторила девушка.
Наклонившись из седла, робким объятием он обвил ее стан и впервые долго пил . упоительную сладость юности.
Струна ее голоса зазвучала на три тона ниже и взволнованно вздрогнула, как оборванная,
— Прощай !
И точно продолжение этого звука, точно эхо рт горнего слова, донеслось из коридора:
— Гуд ба-ай!
‘Юлия ушла…’
Точно упустив что-то непоправимое, порывисто бросился к двери, но удержал себя и, нахмурившись, закурил папиросу.
Потом, ища опоры в том, изначальном, происшедшем на родных горах, заставил, себя доглядеть картину расставанья с первой своей любовью.
Да. это она простым движением тоненькой, смуглой руки, вооруженной плеткою, и серебряными украшениями на черенке, вложила в его взгляд навеки ту светозарную вершину гор, как символ вечно недоступной святости и чистоты.
И, тронув повод, скрылась, как мечта, не повторивши своих слов и лишь склонившись к гриве. Правою рукою вытянула плетку позади себя, и плетка заструилась в воздухе от быстроты галопа.
Он повернул коня, хотел ей крикнуть что-то сильное, как клятву, но за ближайшими утесами звук копыт Гнедого медленно угас.
Уже семнадцать лет прошло, но почему же та минута именно сейчас блеснула, оглушительною белизной и зазвучала горестным безмолвием на горной росстани. И тишину эту нарушил только конь его, вздохнувши глубоко и хрустнув удилами.
Почему же он стоит и не идет в квартиру Беттино Почему он вспомнил ту первую так остро именно сейчасА Не потому ли, что эта, Юлия, должна стать его последнею мечтой, недостижимой так же, как та белоснежная, святая высота.
— Джульетта,— сказал он вслух и не узнал своего голоса. Так нов и робок, и вместе по-новому обыкновенен был его голос. И он повторил еще два раза:
— Джульетта! Юлия!
Обласканный звуками этих слов, с взглядом, обращенным внутрь, с улыбкой дальней, горней мечте, он пошел в квартиру Бетти.

II

Есть такие минуты у художников, когда они в простых вещах и лицах начинают видеть отражение собственных фантазий. Но действительность смеялась над художником. Он внес с собой в квартиру Бетти очарование от глаз Джульетты, а. должен был писать слепую… Но именно поэтому в этот день он решил писать с Бетти не портрет, а сложную, глубокую картину. Или художник слеп, или действительность слепа — гадать не стоило…
На первом плане за роялем сидит Бетти, почти в профиль и, однако, так, чтобы глаза ее, приподнятые вверх, были видны. Фон — часть комнаты с ярко-красной стеной, с золотистой занавеской у раскрытого окна, через которое был виден бесконечный ряд небоскребов, уходящих в даль Вестэнд-авеню. А над Вестэнд- авеню — узенькая, ярко-голубая полоска неба, как острое лезвие обнаженного над городом меча, опущенного вертикально.
Пегин увлекался этой работой и, когда писал, всегда молчал. Бетти думала, что он стесняется своего несовершенного английского и пыталась все время что-нибудь наигрывать, лишь изредка расспрашивая его о России, о которой художник рассказывал охотно, даже с увлечением.
На этот раз он выписывал кривую тупых башен — своеобразной нью-йоркской архитектуры и, забыв о Бетти, молчал. Пытался осмыслить все величие и всю ужасающую сложность мирового города. Ему сейчас казалось, что-Нью-Йорк— какое-то великое недоразумение на планете. Это восхитительный и вместе страшный случай, неизвестно для чего происшедший.
По наивности мечтателя, воспитанного изысканной северной культурой Петербурга, Пегин не мог понять, как так могло случиться, чтобы задачей целого народа стала одна нелепейшая мысль: непрестанно богатеть за счет непрестанного удешевления жизни, Он знал, что это хорошо — иметь за десять центов маленькую радость: картину, книгу, ожерелье, сережки, все удобства домашнего обихода, но, вместе с тем, этими радостями, как мусором, засыпана какая-то одна, большая и главная радость.
Теперь, когда, после семи лет пребывания в Нью-Йорке, Пегин узнал, каким путем приобретается здесь успех, он перестал верить в прогресс истинной культуры на земле. Иногда Нью-Йорк казался ему величайщим кладбищем с бесчисленными грандиозными надгробными камнями, которые заблаговременно возводило себе погибающее человечество. Что будет с миллионами жителей Нью-йорка, если. хоть на одну неделю остановятся водопроводы или ног~спет электричество?
‘Да,— размышлял он,— сытая, механи иски усовершенствованная, полнокров- ная и шумно-танцующая жизнь Нью-Йорка лишена истинных радостей. И не напрасно американские священники так встревожены за участь новых поколений’. Проповедник соседней церкви, куда Пегин ходит совершенствоваться в языке, на днях трагически воскликнул:
— Школы учат молодежь зарабатывать деньги, но не учат радоваться творчеству. Ближайшее будущее большинства американской молодежи — жутко!
В первые месяцы после прибытия из Норвегии Пегин нигде не мог найти работы по своей специальности и лишь по доброте случайного знакомца — земляка Михайлы он получил работу окномойщика. И если художник достиг в Америке успеха, то только благодаря одной безобразной случайности.
Однажды, по незнанию языка, он рассердил старую женщину. Он не знал еще, что женщинам в Америке опасно возражать.
Он был простужен, небрит, голоден и измучен сверхурочной работой, а хозяйка, как на зло, оказалась жестокой и напыщенной, презиравшей иностранцев, скрягой. Голос ее звучал грубо и хрипло, а рыжеватый парик съехал на бок и обнаруживал прядь запыленной, жиденькой седины. Она придралась к его работе, что-то требовала, показывала пальцем на соседние окна и на собственный потолок. Пегин молча и сурово, с некоторым изумлением изучал ее лицо, а старушка еще больше раздра- жалась.
Так он и не понял, что ей было нужно, но, в свою очередь, раздражился и, чтобы что-нибудь сказать, закричал ей, как глухой:
— Хорошо! Она закричала еще больше, позвала соседа — полицейского и потащила иностранца в суд, будучи уверена, что ‘хорошо’ — ругательное слово.
На адвоката у Пегина не было денег, а случайный переводчик, бывший в суде репортер какой-то газеты, говорил что-то свое. Пегин почувствовал свою беспомощность и решил защищать себя своеобразным способом. Он попросил несколько листов бумаги и карандаш. И быстро, изумляя судью, полисмена и публику, стал в лицах изображать происшедшее событие. И это было так уродливо-смешно, что даже обвинительница добродушно рассмеялась. И больше всех смеялся сам судья и, разумеется, освободил художника.
Бывший же при этом репортер подобрал рисунки и через три дня поместил их как иллюстрации к забавному судебному случаю. Рисунки увидал предприимчивый содержатель маленького кабаре и из судебной сцены сделал водевиль.
Репортер, узнав об этом, потребовал с антрепренера денег через суд, и художника Пегина вызвали в суд свидетелем. И здесь опять произошло довольно любопытное событие. Антрепренер и репортер оказались русскими евреями. С судьею объяснялись по-английски, меж собою спорили по-еврейски, а ругались на невыразимом русском языке. Судья слушал и удивлялся, потому что после крикливого спора противники начали тащить, каждый к себе, художника: один уговаривал его пойти сотрудничать в газете, другой — работать в театре.
Художник слушал соотечественников и изумленно улыбался. Вдруг репортер, осененный неожиданною мыслью, подбежал к антрепренеру и сказал резонным полушепотом:
— Слушай-ка! А почему бы нам не использовать его обоим? Почему тебе не взять меня в компанию? Я же сделаю тебе рекламу!..
Еще две быстрых реплики на смешанном наречии, и мирный договор был заключен. Пегин получил работу по своей специальности — рисовать и декорации, и уличные афиши. Наконец-то он был оценен в Америке.
Конечно, это была работа унизительная, против совести и против воли. Она оскорбляла самое святое в чутком художнике. Он должен был работать с нарочитым намерением понравиться улице, чтобы заманить ее, чтобы как можно больше продать ей билетов. Нужна была большая сила воли, чтобы бросить и уйти и снова очутиться на улице. И он все же предпочел уйти. Но так как хозяева ему не заплатили денег, то он нарисовал на них обоих злейшую карикатуру и на прощание преподнес им.
— Как же это гениально! — воскликнул репортер. — Это же надо на сцену! Антрепренер, вглядевшись в карикатуру, с минуту подумал и с восторгом потрепал художника по плечу: — Слушай, бой! А тексты ты можешь написать к этому? Чтобы как можно глупее? Пегин был ошеломлен: вышло так, что вся его непередаваемая злоба обратилась через головы этих людей на то огромное, тупое, жуткое, чему старались угодить эти люди, готовые на все жертвы, на все самоуниженья. Через неделю он написал и иллюстрировал такую уничижительно-смешную и вместе трагическую сатиру, что и теперь не может понять, откуда появилось в нем столько усердия и дарования на это безобразие.
Сатира эта называлась ‘Последний смех уродов’. И эта сатира на нью- йоркскую толпу так понравилась широкой улице, что она-то и была первым настоящим успехом Пегина.
Конечно, оба компаньона, удачно сыгравшие на слабостях толпы и купившие в течение последних трех лет собственный большой театр на Бродвее, до сих пор считают, что они создали Пегина, а не он их. И сам он сознавал, что без них он никогда бы не решился на такую рекламу, на какую были способны деловитые одесситы с Бродвея.
Словом, как только театр его приятелей принес всем им деньги и известность, Пегин вспомнил, что он премированный питомец русской академии художеств и что пора ему достойно взяться за искусство. И все-таки не так легко он получил первый заказ на настоящую художественную работу.
Это был чудесный и волнительный час, когда, впервые за последние восемь лет, лучшими французскими красками, на настоящем полотне, на хорошем мольберте, в хорошем настоящем доме он начал писать портрет с настоящего сухого, жилистого, деловито-молчаливого американца.
Наконец, он стал писать портреты интересных американок и американцев, которых впервые и насквозь, как под микроскопом, рассматривал и изучал.
Отсюда все пошло по-настоящему широко. Хорошо он наградил окномойщика Михайлу, который был первым, кто помог ему в Америке.
И удивлялся, как скоро, на его глазах, еще недавно суетливые одесские хлопотуны не только приобрели манеры директоров, не выпускающих изо рта сигары, но и проводили в своих театрах совершенно иные, более культурные начала. Они оставили прежний способ развлечения публики и вместо глуповатой чепухи стали показывать настоящее искусство.
Между тем, на исходе восьми лет пребывания в Нью-йорке, Пегин не только стал успевать гораздо более многих настоящих янки, но и незаметно для себя многому у них научился.
Однако то и дело острая навязчивая мысль бередила в сердце давнюю, неизлечимую тоску художника-мечтателя, который что-то потерял, самое главное, и никак не может вспомнить и найти.
В один прекрасный день после хорошо удавшейся в Нью-Йорке выставки он вдруг почувствовал, что он один и одинок во всей Америке и во всем мире. И все случайно происшедшее: спасение от смерти во льдах Северного океана, приезд в Америку, успех — все это лишь для того произошло, чтобы еще больше под- черкнуть его тоску и одиночество и всю ненужность людям той чудной мечты, которою он только и мог жить, как истинный художник.

* * *

Работа над портретом Бетти увлекала. Пегин писал его с любовью, не спеша, продумывая каждую подробность и создавая нечто необычное, большое и вместе— символически глубокое. Но потому, что он был одинок, а слепая Бетти не могла вдохновлять его своим живым участием, он иногда пытался вызвать в ней ее грезы и видения и рассказывал о своей родине, о детстве, о своих скитаниях по Северу и о России. Он видел, что слепая, как никто иной, внимательно слушала его и сама преображалась и светлела изнутри. Это делало ее счастливой и отсвечивало в красивых и больших, кукольно-прозрачных глазах ее так, что иногда она казалась зрячей и чем-то своим, далеким трогала художника.
Так в работе прошло две недели, пока, наконец, Пегин, запоздавши за работой, в первый раз увидел Юлию.

III

Австралиец по рождению, со смешанною кровью северных пиратов по отцу и южных миссионеров по матери, крепкий, подвижный и не по разуму тщеславный, брат Бетти Чарли разбогател внезапно и таинственно.
Во время переговоров о портрете Бетти он вовлек Пегина в новую неприятную историю.
Он заказал для сестры у одной из лучших портных в Нью-Йорке платье, и Пегин участвовал в выборе цвета и фасона платья. Вначале Пегин этим искренне увлекся, но когда портниха принесла несколько последних парижских моделей, он не одобрил нн одной из них. Он задумал портрет не во весь рост, тем не менее находил, что слишком укороченное платье совершенно не подходит к девушке, у которой такие чудные, нестриженые волосы. Он сделал набросок, как представлял себе наряд Бетти, но, после трех примерок, и это платье не одобрил. Портниха прислала огромный счет. Брат Бетти не хотел платить, она подала в суд. Пегин снова дважды призывался в суд свидетелем и снова имел случай негодовать на нравы и обычаи нью-йоркских обитателей. Поэтому, когда он входил теперь в гостиную, где ожидала его Бетти, он всегда был настороже, так как брат Бетти, нежданно и всегда на минутку, врывался во время сеанса и вносил какие-либо новые, часто дерзкие поправки в портрет, и все время удивлялся — почему так долго он пишет и почему художник не спешит к другим заказчикам делать деньги’?
— Файн! Файн джаб, файн! — в конце прибавлял Чарли и уходил в свой офис. Бетти, как всегда одетая во все светлое, с пышною волной хорошо расчесанных,
но небрежно собранных в узел белокурых волос, всегда с торжественным напряже- нием ждала художника. При его появлении на этот раз она улыбнулась ему той улыбкою, в которой скрыты были милое кокетство и вечная, такая грустная стыдливость своей слепоты.
Пегин глубоко страдал, когда входил в богато обставленную гостиную Бетти, где свет, все украшения и картины только еще более подчеркивали ее слепоту. И все- таки он был единственный, кто никогда, ни одной ноткой в голосе не показал ей сострадания или неравенства. За это она награждала его особенно теплым вниманием.
Тихо перебирая клавиши, она извлекала из них какой-либо отрывок из Шопена, Шуберта или Чайковского и тут же, как бы поймав себя на неуместно грустных нотках, начинала что-либо радостное из Бетховена или Листа. При этом улыбалась звукам так, как будто ими что-то видела свое, невидимое зрячим. Эту именно черту в ее улыбке и во взгляде Пегин уловил и наносил на, полотно, когда Бетти, перестав играть, затихла, как будто к чему-то прислушиваясь в себе самой. Откинув со лба мешавшую ему прядь пшеничных волос, художник долго всматривался в натуру и на полотно. В глазах его остановилась грусть, как будто Бетти превратилась в его глазах в мертвый слепой мрамор.
На этот раз тишина была настолько продолжительной, что Бетти робко спросила, обернувшись в его сторону:
— Вы здесь?
— Да, конечно.
— Вы так долго молчите, что иногда мне кажется, вас нет.
— В молчании всегда лучше выходит,— сказал он успокаивающе-просто.— Особенно когда пишу глаза — всегда молчу.
Бетти попробовала над собой пошутить:
— Но вы, надеюсь, делаете их видящими? Пегин ответил не сразу:
— Я недавно видел одну молоденькую русскую певицу, выступавшую впервые перед большой американской публикой. Она так волновалась, зрачки ее были так расширены, что, конечно, она ничего не видела перед собой. Но глаза ее были прекрасны.
— Мне это приятно слышать. На портрете я бы не хотела быть слепой или некрасивой.
— Вы красивая! — Он сказал это так просто и убедительно, что Бетти даже не ответила. И в первый раз мгновенно опьянела от нового, обжигающего и холодного волнения.
И, неожиданно для себя, набралась смелости. Заглушая свои слова новыми звуками рояля, сказала громко:
— Я бы так хотела быть похожей на кого-нибудь из ваших близких. На сестру, например.
Пегин не сразу ее понял, помолчал и опять так же просто, не сознавая, что он делает, сказал:
— Представьте, вы действительно похожи на одну,.очень близкую мне…— Но он запнулся и остановился. Так странно всхлипнули и оборвались звуки под пальцами Бетти. Пегин понял что-то и, нахмурившись, решительно прибавил:— Впрочем, только в профиль и такие же покатые плечи. У вас очень красивая шея, я вам должен сказать.
— Кто же она была? Ваш друг? — и девушка склонила голову, точно ожидая удара.
Пегин глубоко вздохнул.
— Поднимите голову,— сказал он.
— Я не могу сейчас,— упавшим голосом сказала она, и тонкие, длинные пальцы рук ее непроизвольно извивались и переплетались у ее груди, и вся она внезапно налилась усталостью или покорностью судьбе.
Но именно в этот момент, когда хмель теплого, впервые опьянившего ее желания так беспощадно смял ее и когда вся стройная, высокая фигура приняла натурально- естественные формы, а длинная, утонченная кверху шея так живописно надломи- лась под тяжестью светлых волос, Пегин снова, с остротою боли, вспомнил ту, которую вначале только отдаленно напоминала ему Бетти.
‘Да, в каждой женщине есть что-то единосущное, неотразимо покоряющее и одинаково влекущее, как смерть’,— подумал он.
Этот последний образ — ‘смерть’ — холодной сталью уколол его мозг, и он мгновенно овладел собой.
— Поднимите голову,— сказал он с необычной сухостью и мягче прибавил:— Я пишу ваши глаза.
Бетти подчинилась и с усилием, как чужие, положила руки на клавиши рояля. Когда снова полились какие-то нетерпеливые звуки мольбы и протеста и когда с лица ее исчезла улыбка, Пегин еще тверже сказал: — Она умерла.
В ответ Бетти только оборвала звуки и, не произнося ни слова, в тишине ждала. — Она умерла дважды,— прибавил художник.— И все-таки еще живет во мне.
И вот я так боюсь, что она может умереть в третий и в последний раз.
Бетти молчала, не понимая, что он говорит, а он даже не догадался, что воскресшая в нем боль заговорила русскими словами.
— Поднимите голову, — сказал он девушке совсем сурово, и в этом его тоне слепой передалась вся его боль.
— Боже мой! — почти простонала Бетти.— Я такая глупая. Я ничего не умею понять. Мне так больно почему-то…
Петин снова овладел собой, поправил нецокорную прядь своих волос, прищурил глаза на портрет и затем на лицо девушки и совсем новым, далеким от беседы голосом, сказал:
— Напротив, вы для ваших лет очень мудрая. И не надо делать лицо таким печальным. Ведь я пишу вас улыбающейся чему-то далекому… Играйте что-нибудь из Моцарта.
— Нет, я из Римского-Корсакова. Вы так любите эти восточные мелодии. ‘Индийского гостя’ — хорошо?
— Ну, хорошо. Спасибо! — Теплой капелькой упало на его сердце это ее желание играть для него,
— Да, вы красивая,— сказал опять художник и вздохнул. На лбу его образовались складки,и светло-серые глаза вонзились в маленькую звездочку во взгляде Бетти на портрете. Эта звездочка давала свет глазам совершенно особого свойства. Через именно эту звездочку могла видеть свое далекое слепая. В этом была правда и неправда. Бетти на портрете была и слепая и видящая, вернее, видящая, ослепленная далеким видением. А в этом видении был образ той, дважды от него ушедшей и пугающей его возможностью последней встречи и ухода. Чтобы окончательно подавить нахлынувшее одиночество, он заговорил:
— Давайте говорить о чем-нибудь далеком и красивом.— Вместе с победой над собою он хотел еще углубить, еще усилить звездочку во взгляде на портрете. Когда заговорил — заметил, что на Бетти это отразилось так, как хотел. Она казалась видящей, но только ослепленной дальней мечтой.
— Я хочу вам рассказать о нашем севере, о льдах, о северных сияниях, о моих северных мечтах… И о погибшей навсегда моей любви…
— Как о погибшей? — испуганно спросила Бетти и обернулась к нему, и снова слепота ее взглянула на него тусклой северной полуночью.
— Да,погибла,— подтвердил Пегин, с беспощадной жестокостью зачеркивая этими.словами что-то в себе самом.
— Как погибла? — уже с глубокой тоской спросила девушка, как будто в этой гибели и для нее погибли все надежды!
Пегин не ответил. Бетти покорно приняла его молчание, как приказ набраться сил и слушать.

IV

Июльским пламенным лучом брызнуло октябрьское солнце с запада перед закатом, и краски на полотне Пегина заиграли весенней радугой. Он позабыл о времени и, увлеченный собственным рассказом, продолжал работать.
… Когда звучит падающая со скал вода — песня ее так проста, язык ее так выразителен… Когда ветер приносит дыхание соснового леса — прохлада его так целительна. Когда движется по небу черная туча с бурей и грозой — даже неверую- щий молится о сохранении созревающих плодов и фруктов. Когда звучат слова художника, как песня глубочайшей скорби,— он может быть понятен каждому, даже на чужом языке…
Так слушала слепая Бетти русского художника, и ей казалось, что он говорит красивыми стихами. Даже все его ошибки, все невольные искажения его родной речи только еще более усиливали красоту и глубину повествования.
А он выписывал мельчайшие подробности ее лица, пушинки на щеках, девическую нежность подбородка, девственную чистоту губных линий, наивность удивления и испуга, выраженную в чуть наметившейся складочке между бровей. И говорил, как сам с собой, как будто пересматривал недавнее и удивлялся сам, как все-таки он мог, почти единственный из многих, уйти br неминуемой гибели. Сидел, рассказывал и вкладывал в свои слова и вместе в краски свою же собственную песнь о ледяном уходе своем от одной тоски к другой…
— Итак — пути наши были отрезаны, и мы не могли пойти тогда ни на Восток, ни на Юг, ни на Запад. Всюду нас ждал суд неправый и унизительная гибель от руки восставших. Мы же не могли восстать против того, что считали завершением нашего долга, венцом нашей отчизны. И, не зная, что нас ожидает завтра, не ведая судьбы грядущих дней в России, мы повернули наш корабль на Север. На всем корабле нас осталось двадцать семь молодых морских офицеров и ни одного матроса. Всем им мы дали полную свободу на последней пристани. А сами решили пробираться как- нибудь до первых берегов Карского моря, а там по льдам, пешком или с остяцкими собаками — на Новую Землю, в Лапландию или к норвежским берегам.
— С тех пор наш небольшой корабль стал нашей крепостью, нашей родиной, нашим пловучим государством, целою отдельной планетой, пронесшейся своей, единственною, одинокою дорогой в неизвестность.
— Мы продолжали нашу службу и дозор, наряды на работы и ежедневный сбор на молитву. Впрочем, скоро мы узнали, что путь наш вел к медленной и неминуемой гибели. У нас на исходе было топливо, вышел почти весь запас продуктов, и насту- пили. жесточайшие январские морозы.
— Когда, наконец, нас затерло льдами и вместе с ними понесло на северо-запад, многие из нас лежали в своих каютах, распухшие от голода и цинги и обреченные на смерть. И лишь немногие выходили на охоту, добывали рыбу, тюленей, случайно пролетавших птиц и кое-как поддерживали существование. Так мы вступили в семимесячную северную ночь и плыли, не считая дней. Однажды я увидел непредсказуемо-прекрасное видение ледяных гop, отражавших вместе с радугой сияние в глубине очистившейся ото льдов воды.
Хотя наше судно было затерто льдами и плыло вместе с колоссальной ледяной горой, все же у нас появилась надежда, что нас когда-либо, куда-либо принесет.
Семеро из нас уже были схоронены во льдах, пятеро лежали в каютах при смерти. Из остальных пятнадцати восемь человек ушли от нас в разное время, в разных направлениях, и не возвращались. И только семь человек бодрствовали и боролись за жизнь.
— И вот, когда мы вышли изо льдов и очутились меж сверкающих изумрудных rop и когда на спокойной воде охота наша обеспечила нам пропитание рыбой и птицей, я вспомнил, что у меня были краски и что я должен зарисовать эти необычные пейзажи. Быть может, никогда, никто из наших художников не видел таких чудес и не увидит больше…
— Не помню, что и как случилось, но почему-то у меня явилось острое желание нарисовать на этих льдах нашу радужную русскую купающуюся русалку. Однако когда я стал ее писать, на полотне, в изумрудной пене распущенных кос появилось девичье лицо, возлюбленное в моей юности и оставленное навсегда в родных горах Сибири. А глаза нарисовал той, которую любил недавно и которую перед уходом на войну оставил в глухой провинции Печерского края.
— Я точно снова родился. Мне стало весело писать и заново пересоздавать картину. Около картины появились улыбки моих товарищей. С каким восторгом все они, при свете факела из рыбьего жира, собирались возле картины и каждый узнавал в моей русалке свою любовь. Каждый вносил свои поправки, и все наперебой друг перед другом рассказывали, во всей наивной простоте, о самых юношески- чистых, о самых робких подробностях любви и встреч, о поцелуях и надеждах на грядущий день. И назвали мы мою картину нежным именем ‘Купава’. И я все больше вспоминал наисладчайшие минуты, проведенные и с первою, и со второй, и как будто в первый раз стал понимать, какое счастье быть любимым и любить, какое непередаваемое счастье — вспоминать любимых и смешивать одну с другой, дополнять и совершенствовать воображением и уверять себя, что это правда.— Он немного помолчал и продолжал со вздохом: — Да, когда-то они были, теплые и нежные, волновавшие улыбкою и ласковым прикосновением рук и, главное, очаровывавшие глубоким, уносящим в вечность взглядом, в котором закрепляется бессмертие и красота неописуемой мечты…
Бетти уронила руки на рояль, и клавиши запели о невыносимой боли отчаянья. Пегин оборвал рассказ и спсйсватился: своим последним восхищением перед красотою видящего взгляда он нанес ужасный, самый жестокий удар слепой, доверившейся ему девушке.
Но когда нечаянные звуки смолкли, Бетти снова выпрямилась, снова устремила потемневшие глаза куда-то в высоту и вдаль и даже показалась зрячей. Так взволнованно, так жадно хотела она слушать повесть о любви. И Пегин поспешил исправить свою грубую неосторожность. Он продолжал, как будто не заметил ее острой боли:
— И вот, я написал свою Купаву в свете изумрудных лучей, отраженную на пурпурно-фиолетовой и тихой, ‘бездонной глубине неведомых широт и долгот Северного океана… Коса ее — пена, снег и свет звездных лучей. Тело ее — про- зрачный, светящийся и горячий лед, руки ее легкими крыльями подняты для объятия всей земли, и бог ее, не оставляющий следа на глади вод, был устремленным в беско- нечность: а сосцы грудей ее струили из себя тепло и свет и питали ими всю тишину полуночных просторов. И взгляд ее, слепой в безумной неге, был взглядом такой тоски, такой любви, такой жадности счастья себе и друГим, что я был бесконечно счастлив тем, что преддверие неминуемой смерти вдохновило меня написать эту картину. Помню, кто-то из больных товарищей подполз к ее подножию и, рыдая, целовал ее ноги и шептал:
— Теперь я вижу, что смерти не бывает. Пегин умолк. В безмолвии сидела Бетти, как ледяное изваяние. Но художник, вновь овладевши собою, поймал что-то в её фигуре и в лице и вновь, почти механически, нанес на полотно. И снова более спокойно продолжал:
— Наш корабль опять затерло льдами и унесло в безвестность океана. На нем еще остались четверо моих спутников, уже больных цингой, когда мы двое, более выносливые, решили их покинуть и пошли по льдам, не ведая куда. Я оставил им
Купаву, как. последнюю надежду, как утешение за то, что их покинул.— Он помолчал и, с еле сдерживаемым вздохом, добавил: — Теперь такой работы мне ни за что и никогда не написать…
Бетти прервала его и с неожиданной радостью сказала: — Но ведь она, Купава ваша, там на корабле живет! Пегин с изумлением помолчал.
— Ведь только люди на корабле погибли, а корабль-то среди, льдов-то ведь цел,— продолжала Бетти.
Мимо Пегина смотрели куда-то вдаль крупные, со звездочками, совсем зрячие глаза, и он почувствовал, что они увидели затертый во льдах, одинокий, никем не тронутый корабль, обледенелый гроб его товарищей, на котором вместе с ледяной страной куда-то медленно несется его белая, живая, улыбающаяся Купава… И рано или поздно доплывет, бессмертная, к каким-то берегам и будет жить, чужая в той стране, долгие годы, пока какой-то новый случай, новый путь приведет ее домой, на север, к белому русско-сибирскому материку… И, подтверждая его мысли слово в слово, Бетти продолжала с новым, нарастающим восторгом:
— Вы только подумайте, как это красиво и чудесно! Как это значительно: ваша Купава, одна на мертвом корабле, где-то несется вместе со льдами в безвестность Черного Океана!.. Да ведь это целая чудесная сказка!
Пегин посмотрел на нее, потом вздохнул и сказал: — Да, да!.. Вы мне открыли целый новый мир. Вы увидели то, что не мог бы увидеть никто другой. Это замечательно. Это прекрасно! — Он залюбовался вдохновенным лицом Бетти с устремленным вдаль взглядом и тихо говорил: — Вот за это самое я сделаю ваши глаза такими, каких не бывает ни у кого из видящих,— продолжал художник.— Вы не видите все вас окружающее, но вы видите так далеко и такое чудесное, что никто из смертных увидать не может…
— Как я рада! Как я счастлива!.. — воклицала сле,пая, чуть не плача от неведомого трепета.
— Да, да, теперь я чувствую вас целиком. Я вижу душу вашу, летящую куда-то очень далеко… Хорошо… Чудесно! Еще одну минуточку… Да, да, вот так… Теперь вы даже чем-то мне напоминаете мою Купаву…
— Как я счастлива!.. Как я счастлива! — волнуясь, повторяла девушка. — Нет, помолчите, помолчите! — поспешно произнес художник и в глубокой тишине стал заносить еще новые черточки в ее глаза. И минута эта наполнила обоих молчаливым напряженным трепетом.
Совершая это таинство с глазами и лицом слепой американки, которая прозрела и увидела дальше зрячих, художник вновь почувствовал себя там, в изумрудном свете ледяных гор и на пороге в новое таинственное царство, которое люди называют таким пугающим именем ‘смерть’, но которое для Пегина приобрело теперь новое, чудесное значение, как Любовь — Купава, вечное сияние звезд, очей бесконечности.
И в эту бесконечнось или из нее могут смотреть и вот эти слепые, и те зрячие, недавно встреченные им, смертельно ранившие его дух и волю, глаза испанской Купавы.

V

Новое и важное в работе над портретом Бетти открыл художник Пегин. Как будто в первый раз и самое значение жизни он познал вот в этих линиях и сочета- ниях красок, в которых зазвучала для него глубокая и мудрая симфония. Именно теперь он оценил и понял женщину, живую, теплую, способную смеяться и страдать, которую недооценил, когда был около нее… ‘Это оттого, что я стал одинок, как никогда и навсегда’,— грустно подумал он. И все три Купавы: одна рукотворенная, ушедшая на мертвом корабле в ледяные просторы Северного океана, и две оставшиеся где-то на земле, живые, некогда любимые,— слились в одну. И вот от этих трех Купав отбросился лишь один теплый, настоящий лучик в слепые глаза этой, чужой ему девушки, и девушка не только ожила, но зазвучала в нем и негою, и болью. Точно, написав ее, он лучше глядел и принял ее в потаенный уголок своего сердца. Конечно, эта боль была не от любви, а от острой жалости к Бетти, как заживо погребенной. А Бетти, почуяв эту жалость к ней и преодолевая первый настоящий девичий стыд, в ближайший день с трогательной простотой открыла ему свое сердце.
— Вы мужественный… Вы сильный,— говорила она и не могла сидеть на месте, все меняла положение, так естественно, так робко волновалась.
Пегин увидел на ее тонкой, белой, очень красивой шее голубую жилочку выше ключицы, и эта жилочка так трогательно и так нежно напряглась и вибрировала. Как тонкая струна, вот-вот порвется от высоко взятой ноты.
— Нет, я очень слабый и нехороший человек,— ответил Пегин и не знал, что дальше говорить.
— А мой брат всего боится… Он так боится потерять свое состояние…— Бетти всплеснула тонкими, никогда не знавшими работы и потому особенно прозрачными и нежными руками, и ыа опущенных темных ресницах ее заискрились слезинки.
Пегин не понял — почему она заговорила о своем брате. — Я только вам… Только вам могу сказать, что мой брат не из любви ко мне заказал вам мой портрет. Ой затевает такую ужасную вещь… Нет, я не могу даже вам сказать всего… Он такой ужасный, брат мой… А я так люблю его и так боюсь его… Но вы такой мужественный, такой сильный… Вы один могли бы спасти меня. Вы северный, вы сильный… Я вас очень прошу…— И руки ее беспомощно потяну- лись не в ту сторону, где стоял Пегин, а слепые, крупные, кукольно-прекрасные глаза широко открылись навстречу яркому лучу закатившегося солнца, падавшему наискось от окна.
Пегин быстро поспешил к ней, чтобы ее руки не повисли в отчаянии, и сразу же почуял на своей груди доверчиво бьющееся, хрупкое, теплое тело девушки. Она плакала, что-то лепетала и прижималась к нему с такой робкой, такой слепой покорностью, что он не мог решиться отстранить ее от себя, и волна жалости, хлынувшая из его сердца, слилась с волной слепого самообмана. Теплота и аромат ее тела и светлые, вьющиеся волосы так остро напомнили ту, которую оставил восемь лет назад на севере. И нарочно, подчиняясь этому соблазну, закрыл глаза, когда руки девушки крепко обвились вокруг его шеи. А это напомнило ту юношескую разлуку на горах, когда прощался с первою своей любовью. И только когда губы Бетти от слез и от первого слепого и безудержного желания слились с его губами, он в одну секунду вспомнил глаза Джульетты, и над безумием его заискрилась ирония рассудка. Он с трудом, почти грубо оторвал от себя девушку и, усадивши в кресло, молча отошел от нее в дальний угол. И, как после тяжелой борьбы, нервными. порывистыми движениями закурил папиросу.
Ему не хотелось глядеть в сторону Бетти — он боялся увидеть ее в жалкой, измятой позе. Он был счастлив, что так своевременно опомнился, и внезапная волна ложной любви к ней мгновенно сменилась беспощадным к ней равнодушием.
— Вы ошиблись! — наконец сказал он.— Я совсем не пара вам. Я старше вас почти на двадцать лет. И вовсе не мужественный… Не из мужества, а из боязни я оставил и свою Купаву… Я боялся когда-либо разлюбить ее… Мы, северные дикари, вам непонятны, но это так… Мы смелы лишь в безумии. И именно здесь, среди вас, я и сам стал всего бояться. Я боюсь толпы вашей, боюсь ваших ужасных домов, боюсь жестокой вашей деловитости, боюсь вашего брата… И вас боюсь. Дальнозоркой слепоты вашей боюсь… И еще глаз одних, прекрасных и неотразимых глаз боюсь, как чего-то самого жестокого в моей судьбе… Простите меня и… забудьте поскорей о моей слабости… Бетти вздрагивала всем телом, чуть слышно, жалко всхлипывала и сидела брошенным, смятым комочком, в большом ковровом кресле.
Пегин снова подошел к ней, взял ее руку, помог встать, оправиться, повел к роя- лю и сказал:
— Будьте же американкой… Не показывайте вашей слабости. Возьмите себя в руки… Играйте что-нибудь. Скоро может войти ваш брат. Будем заканчивать работу. Она выходит у нас, сверх всяких ожиданий, необыкновенно удачной.
Девушка кое-как оправилась, но холодной, ледяной струей блеснули ее крупные глаза куда-то мимо Пегина, и это еще больше утвердило его равнодушие к ней.
— Было бы нечестно, некрасиво, если бы я вам сказал, что могу забыть свою Купаву или не любить ту новую, которая в своей цветущей юности так холодна и так прекрасна. Мне больно молчать о моем восхищении перед ней. Выслушайте, как сестра, и не презирайте меня, что я так слаб, так подавлен, что никогда не осмелюсь признаться ей,в .моем безумии…— Он не подобрал на английском языке каких-то слов, запнулся и продолжал: — Я чувствую, для меня наступил какой-то небывалый час… Я должен все переменить, разрушить все прошлое, сжечь все понятия о чести, о достоинстве. О, как прекрасна эта девушка, как она прекрасна! И самое прекрасное в ней то, что она даже не знает, как она прекрасна!
Он даже не назвал ее имени, и Бетти, подавленная своим личным, все еще не знала, не догадывалась,о ком он говорит. В первые минуты его признаний она думала, что эти слова еще относятся к Купаве, к той, с которой он расстался много лет назад… Это было непонятно для нее и восхищало ее тем, что могут быть такие рыцари-мужчины, которые могут любить так верно и так горячо долгие годы отсутствующую подругу… Но последние слова принесли для Бетти новую жалющую боль — и не только тем, что поднималась в ней отравленная ядом ревность, а именно чем-то более ужасным, о чем она не смела даже думать. А он уже назвал имя Юлии и точно пригвоздил, распял слепую — в ее небрежно брошенной, снова смятой отчаянием позе.
Он назвал это имя так, как будто Бетти должна была знать о его влюбленности в Джульетту.
— Да, именно она, Юлия, приняла для меня новый образ той же моей Купавы, в третий раз повторяемый, такой действительный, такой земносущный, что я теряю рассудок, я готов разрушить скит моего многолетнего одиночества и молча- ния и кричать, кричать безумным криком восторга. о моей дикой влюбленности в эту земную и небесную красоту!.. Он помолчал немного, но не мог овладеть собою и с усилием снова продолжал: — Но я боюсь и ee!.. Боюсь какой-то скучной и часто такой убийственной
правды. Я не знаю, как спасти мою веру в прекрасное очарование, если ворвется в мою душу эта прозаическая правда. Ведь вы только подумайте: если я до сорока лет верил, как дитя, в прекрасное начало, воплощенное в венце творения — в женщине, то что же за ужас все остальное, если и женщина — только обман и проза. Зачем живет она? Зачем тогда существуют разум и мечта, и солнце?
Последние слова Петин выкрикнул с отчаянием. Он бросил кисти и палитру, встал и упавшим голосом прибавил:
— Конечно, я,справлюсь с собой, я одолею свою слабость, но сейчас я болен моей слабостью. Я слишком искренне люблю прекрасное!
Последние слова Бетти не слышала. Всею тяжестью своего собственного отчаянья она бросила кисти рук на клавиши рояля, и они исторгли скорбный всплеск печали, длительной и безнадежной.

* * *

Случай с Бетти глубоко омрачил Пегина. Он не мог сидеть в своей мастерской, куда все время доносились звуки печальных мелодий из квартиры Бетти. Между тем брат Бетти, неожиданно для художника, опубликовал репродукцию его нового портрета в воскресном приложении к самой большой газете. В ней, во-первых, ровно в десять раз преувеличена была цена, уплаченная за портрет художнику. Во-вторых, в ней говорилось не столько об искусстве художника, сколько о красоте Бетти и о том, какими широкими шагами идет в гору ее брат, вступающий в своих делах, в кооперацию с одним из крупнейших банкиров. Однако состояние художника было настолько подавлено, что он не вник в смысл, этой статьи, а прибежавший к нему ея автор после короткого допроса несдержанно набросился на художника: —‘ Если бы не ваша русская халатность, мы на этом деле смогли бы с вами прекрасно заработать. Вы взяли за портрет всего одну тысячу долларов. Мне было стыдно писать под такой работой эту цифру. Это же шедевр, о котором кричит весь Нью-Йорк. И знаете ли, что брат Бетти продает его одному старому банкиру за сто тысяч? — То есть, как это?.. Ничего не понимаю… — Ну, конечно, впридачу отдает сестру… Но дело-то в вашем портрете, а не в сестре… Без портрета и без моих статей он бы этого дела, конечно, не провел. А мне дзл за статью всего только пятьсот, да еще выругал… Говорит, что слишком дорого, потому что за самый портрет заплатил всего тысячу. И показал мне вашу расписку. Понимаете вы теперь, в чем дело?.. Вы простак, мистер Пегин! — закончил автор и, потрясши в воздухе рукою, хлопнул дверью и ушел. В Пегина вошло что-то удушающее, будто он’нечаянно вдохнул в себя отравы. Но ничего не понял.
Он не мог работать, ходил из угла в угол, курил, бросал окурки прямо на ковер, с ожесточением топтал их и ерошил свои отросшие льняные волосы. А из квартиры Бетти послышалась шестая рапсодия Листа и донесся звук спокойного, изумительно певучего контральто Юлии.
Он поспешно надел шляпу и пальто и ушел, не зная, куда и зачем. После долгих блужданий по Центральному парку зашел в музей искусств, где его всегда. увлекал отдел египетских мумий и саркофагов. Нигде не была так заострена мысль о быстротечности человеческого бытия на земле, как именно около этих останков некогда давно-давно живших и, видимо, всегда думавших о запредельности людей. Здесь художник проблуждал среди гробниц до вечера и даже не заметил, как в переполненном народом первом зале зазвучал симфонический оркестр…
Только потому, что музыка была слишком знакомая — это были половецкие пляски из русского ‘Князя Игоря’, Пегин пришел в себя, хотя и не совсем понимал, почему он сидит, слившись с древней гробницей, и почему среди этих величавых камней и задумчивых изваяний так много современных и чужих ему, таких далеких его мыслям людей? Но музыка звучала, уносила, ласкала и печалила своей безбрежной, дикой вольностью, своей поспешной, пляшущей радостью. И никогда, никогда до сих пор не испытал он такой острой сладости и боли от сознания, что живет, и чувствует, и любит… Как остро, как мучительно и жадно полюбил он именно свою любовь к женщине, не зная хорошо, которая женщина упоительнее и любимее в его мечте. Он не знал, которую любил он всех больнее, всех нежнее и желаннее. Ту ли, первую, которая благословила его в новый путь в родных горах Сибири? Ту ли, оставшуюся на берегу северного моря, закутанную в белый воротник из песцов, юную и нежную, с печорских берегов? Эту ли, влекущую трагической .покорностью американскую красавицу с прекрасными невидящими глазами? Эту ли, со знойным взором южную Мадонну древнего испанского письма? Или же ту, ушедшую на мертвом корабле в безвестность океанских льдов, рукотворную любовь искусства своего, свою — Купаву?.. Не все ли равно, когда во всех желаниях, во всех мечтах живет единая, нетленная, такая согревающая и невыразимо-упоительная грусть и радость, как единый хмель?! И тогда, четыре тысячи лет назад, когда любили эти фараоны и их рабы, и теперь, когда так скорбно достается всякая победа на пути к прекрасному, и пять-шесть тысяч лет спустя — будут непрерывно жить новые образы этого хмеля — в живом воплощении будут смотреть и излучать свой свет, и ласку, и улыбку женские глаза и лица. И стройные, волнующие, теплые фигуры их своею обаятельной покорностью будут властно повторять воинственную, смелую и мужественную силу жизни.
Смутно зазвучала новая вещь неведомого художнику композитора, но в пронзительной ее печали и в оглушительных громах ее радости, в огненном полыхании адского ее отчаяния — все вырастала и звучала в сердце Пегина и все емелей влекла на высоту ликующая истина, как колокольный зов, как роковое повеление:
— Любить! Любить! Любить!..

VI

Единственный брат Бетти Чарли был светловолосый’с волосистой шерстью на руках, с веснушками на продолговатом лице мужчина, лет тридцати пяти. Среднего роста, с острым взглядом желтоватых глаз, с твердым мужским голосом, он производил впечатление человека развитого, как доктор или адвокат.
Пегин вошел к нему не без некоторой неловкости, потому что решил говорить на непривычную для себя тему: о прибавке за портрет Бетти, который, как стало известно из газет, действительно продавался братом Бетти за баснословную цену.
Но потому, что Чарли плотно и бесшумно затворил за художником дверь и пониженным голосом что-то сказал о внезапной болезни сестры, Пегин не решился первым затевать неприятную-беседу. Известие о болезни Бетти причинило боль. На последнем сеансе она была погружена в задумчивость и чему-то в себе грустно улыбалась. Эту именно черточку покоряющей покорности Пегин запечатлел последнею в изгибе ее прекрасно выраженных губ.
— Что с ней? — спросил он беспокойно. Лицо у Чарли неприятно исказилось в брезгливую гримасу: — Капризы!.. У калек всегда другие виноваты в их несчастьях.
Был четверг и после полудня. Вот-вот должна была войти Джультта. Сердце у Пегина заныло с той давней и неведомой боязнью, которую он так бережно носил в себе, в течение последних дней. А Чарли совершенно неожиданно и грубо уронил:
— Джульетту прогнала… Нe желает более садиться рядом с нею за рояль…— И вдруг неожиданно в глазах его вспыхнуло желто-зеленое пламя.— Послушайте, я хочу дать вам новую работу.— Он подвел художника к портрету Бетти и, заложив руки в карманы брюк, широко расставил ноги.— Во-первых, нужно сделать дубликат с этого портрета.— Он прищурился на художника и еще раз подчеркнул бесспорность своей хозяйской воли: — Я не хочу этому старому болвану отдавать подлинник. Ведь вам теперь, конечно, легче написать портрет точно такой же с оригинала, нежели с натуры?. Не так ли?
Пегин даже голову вобрал в плечи и стоял, полуобернувшись к Чарли в ожидании дальнейших ударов.
— Вы хотите выдать копию вместо оригинала? — спросил он наконец. — Я еще не знаю,— продолжал заказчик с невозмутимой простотой.— Я посмотрю: если копия окажется лучше оригинала, тогда я отдам этот. А вам-то не все ли равно? Я заплачу вам столько же…
Пегин не мог выговорить ни одного слова и смотрел в глаза Чарли, в которых вспыхивали и цогасали желто-зеленые угольки. Что-то исключительно новое и интересное было именно в этих угольках: не свет, а тьма, сгущенная и вспыхи- вавшая столетиями. Были там во льдах, в северную ночь, такие излучения из ледяных глубин, но все-таки не так отчетливо. Что-то жуткое вонзилось в лицо ‘Пегина, когда в его глазах Чарли увидел отсвет собственного зрения.
— В чем дело? — Чарли презрительно прищурился.— Вы со мною не согласны? Но я вещи понимаю так, как нужно мне для моих дел. И этого довольно.
Пегин не успел ответить, хотя именно в этот момент ему хотелось говорить громко, негодующе. Но глаза Чарли уже излучали красно-синие огни, и твердый голос, не допускающим возражения тоном, продолжал:
— Послушайте! Вы делаете со мной хорошие дела. Что за рассуждения? Делайте — и все. Я теперь хочу заказать вам портрет с Джульетты.
Лицо Пегина немножко вытянулось и глаза и рот открылись шире обыкновенно- го, но губы не повиновались. Даже язык как-то отяжелел и мгновенно пересох во рту.
А Чарли снова бил, уже без пощады, по сердцу, по совести, по лицу оторо- певшего художника. И делал он это с такой простою деловитостью, с таким естественным движением головы и рук, что как будто говорил обычные любезности. — Но я надеюсь, вы ни словом не обмолвитесь случайно перед Бетти, что в квартире Юлии увидите меня. Она пока здесь только как учительница музыки, и Бетти не должна знать ничего о наших отношениях с Юлией.
С невероятным усилием оторвал Пегин свой взгляд от этого человека и, по счастливой случайности, уронил его на портрет Бетти. В это мгновение произошло нечто чудесное. Бетти смотрела на него с такой далекою, полуслепой, с такой чистой и грустно-проникающей улыбкой, с той же самой покоряющей покорностью куда-то дальше горизонта земли, что этим именно взглядом Бетти перенесла Пегина в бесконечность, в небытие, в полное самозабвение. Но это продолжалось несколько секунд. Ибо восстала в нем душа, рванулась опять к земле и упала и, бесчувственная, снова не могла исторгнуть даже стона. А Чарли понял все по-своему и наслаждался собственным благородством, и еще больнее, еще беспощаднее добивал художника-мечтателя:
— О, вы не беспокойтесь: честь и.имя девушки я охраняю, как могу. Тем более, что очень высоко ценю ее преданность и скромность.
Казалось, пронеслись годы, столетия, и собрались в одну наивысшую грозу все катастрофы мира, чтобы уничтожить, стереть в пыль, в небытие все окружавшее художника, пока он, наконец, собрал все силы спокойствия, чтобы с красивой улыбкой, подавив в себе все вопли совести и духа, спросить этого человека:
— Значит, вы хотите заказать портрет вашей будущей жены, не так ли?
Чарли громко и презрительно расхохотался:
— Вы — наивный мечтатель, господин Пещин! Джульетта — дочь простого маляра, не смеет и мечтать о том, чтобы быть моей женой… Давайте говорить о деле: сколько вы возьмете за ее портрет? Вы понимаете, что пока она еще свежа, мне хочется оставить с нее память… Не правда ли, она красавица?
Пегин снова посмотрел вслед за далеким взглядом им же созданной Бетти и ему как будто сразу стало легче: самое страшное свершилось — святыня егo так внезапно и так просто втоптана в грязь. Но она все-таки существует, хотя бы в этом ослепленном грезою взгляде. Сердце, будь камнем до времени! До времени, ибо еще что-то есть не окончательно погубленное… Еще что-то есть не окончательно разгаданное. Еще есть капелька неведения, ибо еще не вся правда оказалась смертоносной. Не убила, не свалила, значит, надо устоять на лобном месте,.надо вынести и найти силы улыбаться. И Пегин улыбнулся Чарли очень просто и немножко грустно.
— Итак, вы предпочитаете заменить ваш брак с Джульеттой заказом для нее хорошего портрета?
Чарли на мгновение превратился в милого, простого Чарли и, хлопнув по плечу Пегина, показал свои крупные. желтоватые зубы:
— А конечно! Как ни дорого берете вы за портреты, все-таки это дешевле и безопаснее брака. Потому что жену-красавицу довольно трудно содержать и так легко потерять. Или же она должна быть хорошо застрахована порядочным приданым. Ну, шутки в сторону: я предлагаю вам за портрет тысячу долларов. Но она должна быть во весь рост и чтобы о ней шуму было еще больше, нежели о Бетти.
— Две тысячи! — спокойно ответил Пегин. В нем вспыхнул еще неведомый до сих пор дух упрямого-равнодушия и решимости, пронзительной и острой, как обнаженный, поднятый для удара меч.
— Что выл с ума сошли? — с удивлением отступил от него Чарли. А Пегин тем же тоном, только более определенно и настойчиво сказал: — Три тысячи!
— Да, милый мой, я вам теперь и тысячу не дам! — Четыре тысячи! — еше решительнее сказал Пегин и улыбнулся Чарли так, что тот с полминуты молчал с приподнятою для протес а рукою.
— Послушайте…—. начал было Чарли. — Пять тысяч! — немедленно перебил его Пегин,и вид о было, как он ждал, не возразит ли снова Чарли, чтобы вновь набавить. И Чарли возразил:
— Ну хорошо, я дам вам две… — Десять тысяч! — уже с угрозой в голосе сказал Пегин и прибавил с новой предостерегающей улыбкой: — И чек сегодня же… Иначе я могу раздумать.— И повернулся к выходу. Он хотел уйти скорее, так как уже суеверно боялся этого выигрыша, ибо загадал: если Чарли даст десять тысяч, значит, Юлии, той, которую он полюбил, более не существует. И это было жутко, это было хуже смерти.
Чарли преградил ему дорогу и, вынув из кармана чековую книжку, с серо- зеленым пламенем в глазах сказал приглушенным, зловещим голосом сдающегося в бою врага:
— Возьмите чек… Пока писался чек, Пегин написал расписку и подписал ее, как смертный приговор самому себе. Но, обменявшись документами, Пегин почему-то в первый раз почуял себя настоящим сильным человеком, который имел в руках все сокровища мира, и вот теряет их, с легким сердцем отдает за узенькую чековую бумажку… Быть может, он почуял эту силу потому, что именно другая мысль сменила жуть его самозаклания. Ведь он так неожиданно и так удачно получает до сих пор немысли- мую возможность — писать с натуры женщину, которая казалась для него такою недоступной и которая так свято и так оскорбительно вошла теперь в пустыню era сердца.
Чарли взял руку художника и, не выпуская ее, говорил: — Я с удовольствием вручаю вам, мистер Пегин, эти десять тысяч потому, что знаю, что не потеряю на вашей работе, но больше всего я восторгаюсь тем, как по- настоящему вы ухватили минуту и сумели сделать дело. Я уважаю вас за это, мой дорогой мистер Пегиц.— И он опять цинично обнаружил свои большие желтоватые зубы.— Во всяком случае, никогда я не думал, что портрет Джульетты мне обойдется в пять раз дороже, нежели она мне стоит до сих пор сама.
Внезапно злая внутренняя сила толкала Пегина ударить по лицу этого человека со всего размаха… Но — впереди встреча с Юлией, быть может, завтра,— с Юлией, какая бы она ни была, но с той самой Юлией, глаза которой сотворил Всесильный Зодчий и голос которой звучит так покоряюще. И показалось Пегину, что все, что говорил о ней Чарли, было низкой клеветой на девушку, и поэтому еще острее
и скорее захотелось ее видеть и перенесли все оскорбления и удары еще раз и еще больней. Поэтому он снова овладел собою и спросил:
— Когда. начнем? — Приходите завтра вечером в ‘Аравию’. Я привезу Юлию обедать. Там все обсудим, в каком виде и как вы будете ее писать.— Чарли ядовито улыбнулся.— Быть может, надо будет заказать какой-то исключительный наряд по вашему рисунку?
Пегин. не ответил и понес себя, как каменную, неуклюжую скалу — тяжелую и мертвую навеки. И все-таки смеялся завтрашнему случаю — видеть Юлию.

VII

‘Аравия’, полуэкзотический ресторан, был переполнен самою разноплеменной публикой. Пегин приехал немного раньше и, не находя места, стоял у входа и ‘растерянно смотрел на публику, которая, на белых пятнах скатертей, казалась подчеркнуто темной. Только красочными пятнами выделялись некоторые женщины в ярких платьях, с белизною обнаженных спин и бюстов. В свете электричества, в звуках оркестра, в ритмичном движении множества танцующих пар была какая-то гармония, созвучная с тревожным ожиданием художника.
Юлия и Чарли появились между столами внезапно с противоположной стороны. Чарли, видимо, здесь знали и учтиво встретили еще у входа. Юлия была в черном платье, и на фоне его особенно ярко мелькнул в ее руках крошечный кружевной платочек, который она положила в свою сумочку. Просто улыбнувшись спутнику в ответ на какие-то его слова, она еще издали кивнула подходившему к ним Пегину.
Все трое, разные по роду, мыслям и профессиям, севши за один стол, не сразу начали беседу. Джульетта отнеслась к писанию с нее портрета с некоторым удивлением, но была равнодушна к выбору ее наряда. Чарли тоже не настаивал на чем-то осо- бенном, ожидая мнения художника, а художник промолчал. Ему и в голову не приходило что-либо добавлять к тому простому, черному, без всяких украшений платью, в котором была Юлия. Он избегал смотреть на нее, лишь изредка поглядывая на Чарли, тщательно выбиравшего и заказывавшего обед. Юлия избегала смотреть на обоих, и взгляд ее с оттенком грусти или робости устремился на сидевших за другими столами богато одетых женщин.
Она ела просто, с некоторой поспешностью. Очевидно, знала цену времени. Сдержанно улыбалась на грубоватые остроты Чарли и почти без любопытства изредка посматривала на художника. Руки ее были не из музыкально-тонких, даже чуточку полны в предплечьях, однако очень красивы в кистях, с ямочками на суставах пальцев, и ногти содержались хорошо, без излишних удлинений и без крикливой раскраски. На левом безымянном пальце было небольшое платиновое кольцо с бриллиантом старинного гранения. На груди, над гранью, где кончался глубокий вырез, посверкивала разными огнями старинная брошь, видимо, того же мастера. Пегина заинтересовало: носит ли она сережки? — Нет, Розовые, маленькие уши из-под черных, коротко остриженных и гладко причесанных к щекам волос были девственно-чисты от всяких украшений: На шее Юлии тоже не было никакого ожерелья, но при повороте головы где-то сбоку появлялась маленькая складочка— признак недостаточно высокой шеи. И плечи ее были покаты, как у Бетти, и бюст был явственно очерченный, упругий. Юлия могла быть крепкою, многомолочной матерью. Сколько ей лет? По чистоте и свежести совершенно не тронутого румянами рта — девятнадцать, по складочке на шее — двадцать два. Она в меру грациозна и тонка и, судя по форме ног, красиво выточенных и мускулистых, она должна быть сильной и здоровой, хотя матовая ‘бледность кожи почти не окрашивалась кровью даже после крепкого коктейля. Быть может, это потому, что умеренная, выпитая городом, матовая смуглость кожи не давала расцвести румянцу. Только уши, и то очень в меру, оставались розоватыми и разгорелись ярче лишь тогда, когда Джульетта уловила взгляд художника, изучавшего ее фигуру.
Просто, деловито и спокойно уговорились о первом сеансе, на квартире Юлии, это здесь же, близко, завтра-в десять с половиною и до двенадцати. К завтраку придет к ней Чарли. Пегин приглашается остаться тоже. Все сроки и приглашения исходили из уст Юлии, и в этом было нечто достойное. Пегин молча и учтиво раскланялся с Юлией, но так и не решился посмотреть внимательно в ее глаза. Зато в глазах Чарли уловил все тот же желто-зеленый пламень. В себе унес дымящийся костер, неизвестно, разгорающийся или потухающий. Как-то теперь все равно. Подхвачен мощною волной действительности и плывет по ее течению, бессильный что-либо остановить или переменить.

* * *

Над городом висел густой туман. Шел мелкий дождь, и улицы были в огнях. Эти огни разных цветов, сверкающие в окнах, в витринах, в трамвайных вагонах, в автомобилях, в высоте над небоскребами, бегающие и пляшущие, все умножались на мокром цементе тротуаров и улиц и не могли потухнуть, несмотря на такое обилие кругом воды. И двигались по улицам взад и вперед непрерывной цепью автомобильные и трамвайные вагоны и пешие, тысячи пеших, все неизвестные, неизвестно откуда появившиеся и неизвестно куда уходившие.
Пегин взял такси, сказал адрес театра своих старых друзей, уселся в угол автомобиля, полузакрыл глаза и потонул в общей неисчислимой массе бродвейского движения.
Когда, наконец, перед ним замелькали радостно-изумрудные огни, потоком льющиеся на рекламах об усовершенствованных умывальниках, Пегин остановил такси. Здесь близко был его театр, в котором процветал тот способ развлечения людей, который лично он так не любил, но который невольно стал необходимым большинству людей, уставших от дневной работы и в особенности для тех одиноких, которым не к кому и некуда пойти и к числу которых принадлежал теперь сам Пегин.
В театре менялось освещение, то яркое и радующее, то сумрачно-умиротворяю- щее и молитвенное. Чудесная музыка сменялась красочными приключениями мировых бродяг, а после отражений на экране хроники текущих событий начинался грациозный, полный радостного ритма бессмертный русский балет.
Пегин знал несколько красавиц балерин по имени и отчеству, двух из них даже зарисовал в своих набросках. Знал их судьбу и все любовные их неудачи. В радости балетного танца они еще больше хорошели, расцветали, радовали своей юностью. Почему бы не избрать одну из них, таких родных, понятных и нежных Купав? Почему бы не изведать глубину какой-нибудь родной, испытанной страданиями души?
За кулисы он входил как свой, даже как один из тех, кого боялись как злого шутника-карикатуриста. Он стал в тени кулис и еще издали услышал громкие ругательства:
— Ну, черта ли он понимает? В русскую свадебную пляску влепил негритянский трюк. Это же уродство!
Всюду слышалась русская речь, мужская, женская и даже детская. Как будто Пегин перенесся за кулисы одного из московских театров.
Его толкнули, потеснили, не узнали. Кто-то все же ласково позвал: — Николай Михайлыч! Вас на днях одна дама спрашивала.
Это говорила, пожимая его руку, одна из балерин-красавиц, в русском сарафане, в блестяще-ярком, непомерно большом кокошнике.
— Кто такая?
— А вот я вам сейчас ее найду. Она здесь в хоре. Недавно из Китая приехала. Хрупкой и холодной льдинкой что-то подкатило под ложечку Пегина, когда из-под приближавшегося к нему другого кокошника удивленно и испуганно смотрели на него огромные, блестящие, но усталые и глубоко запавшие, плохо поддававшиеся гриму глаза.
И почти крик и в то же время шепот:
— Как? .. Вы? .. Живы? .. Я ни за что не верила! — и вслед за этим испуганный упрек: — Не узнаете! Меня?
А за нею в красочной боярской шубе с гривной, в бутафорской бороде, большого роста человек — подходит и кричит:
— Лиза, поправь мне бороду, а то отваливается, черт ее дери!
И подошедшая боярыня совсем другим, как бы простуженным, надломленно- упавшим голосом пробормотала:
— Это муж мой… Митя! Познакомься… — Звонок. На сцену!.. Скорей, скорей!
Все смешалось в беспорядочном вихре.
— Извините… Я в апофеозе… Надеюсь, увидимся… И видел Пегин, как озарилась сцена и как закружилась, зацвела на ней старобоярская сказочная и волшебная, давно умершая, а может быть, и никогда не бывшая русская пляска-жизнь.
И потерял в толпе поющих и танцующих боярышню с глазами той Купавы, которая ушла во льды на мертвом корабле… Которая же? Вот эта? Нет, вот та… Нет, нет!.. Исчезла… Или только почудилась?
Вихрем, хмелем, радугой кружился хоровод на сцене. Из глубины огромного театра тускло маячил муравейник с тысячами бледных пятен,— человеческих застывших лиц. А здесь гремел оркестр и, покрывая его звуки, под пляску сотен быстро мелькавших ног, разливалась и терзала сердце одиноко спрятавшегося возле кулисы русского художника, веселая, поднимающая и хмельная плясовая песня:
Добру молодцу на пире пировать, А молодушке-то век вековать…
И нельзя было понять, правда это или сказка? Радость ли великая или скорбь непереносная?
Тихо, одиноко, крадучись вышел Пегин на улицу. Те же огни заливали его радужными красками со всех сторон и смешивали с тысячами чуждых ему совре- менников. Он шел пешком, в толпе, под проливным дождем, забывши надеть шляпу. Высоко взнесенная над улицей реклама об усовершенствованных умывальниках радостно и победно смеялась ему огромным потоком изумрудно-огневой воды, точь-в-точь какая была там, во время полуночного сияния северных сполохов, где родилась и откуда ушла в просторы океана его рукотворная, но неповторимая Купава.
— ‘Ужели же это она, с густым слоем румянца, с подведенными, запавшими глазами?’
— ‘О, как должно быть страшно, когда мертвые воскресают!..’ И изумлялся до испуга, что все прошлое в сердце и в памяти вдруг превратилось в пепел, прохладный и легкий. При первом ветерке нового утра — пепел развеется ио влажной росе и глаза встретят восходящее солнце с радостною благодарностью за новый дар грядущего дня.

* * *

Вот он дар, о котором несколько дней назад Пегин робко мечтал, как о чем-то несбыточном: Юлия перед ним живая, в теплоте своей крови и плоти, в свете первого удивления и любопытства — так внимательно, так просто и свободно изучает ее взгляд художника.
— Встаньте так… Нет, вот так. Нет, сядьте… Будьте проще. Совсем свободно посмотрите вот сюда, ко мне… Нет, нет. Не хорошо.
С полчаса ходил возле нее, просил ее ходить, сидеть — пока, наконец, недовольный собою, признался ей:
— Я сегодня взволнован. Вчера в театре, через девять лет, встретил свою любовь…
Юлия взглянула на него с таким глубоким изумлением, как будто в первый раз увидела. его и поняла, что и этот, чужой ей человек, может любить и волноваться о потерянной любви.
— Как? Любовь? — сказала она, и левая рука ее коснулась пальцами повыше груди так, как будто она показывала на себя, как на инструмент, в котором как раз это слово и в этой форме нашло гармонический отзвук. Голова ее устремилась вперед, шея слегка вытянулась, стала тоньше и длиннее и глаза… Вот они, ее глаза! Вот когда они по-настоящему плеснули на него снопами звездных, не передаваемых словами озарений. Вот когда он в первый раз по-настоящему увидел их!
Вместо ответа он строго поднял руку и без единого слова долго упивался этим мгновением..И потом сказал чуть слышно так, что она сразу поняла все таинство его нахождения:
— Так и будьте! .. Так!.. Что в это время делала другая, правая рука? Он боялся потерять даже секунду, но выбрал какое-то мгновение и получил’ответ. Правая рука слегка откинулась назад,. согнулась в локте, и пальцы ее замерли в том прекрасном, как бы готовом к музыкальному аккорду на арфе, скульптурном сочетании изгибов, который сам по себе выражал и извлекал уже аккорд этого мгновения. Вот эта беззвучная музыка соприкосновения с тончайшими и таинственными струнами, которые по нитям лучей из глаз ее и по звуку еще бегущего куда-то в бесконечность ее голоса,— вот это было то, что сразу, в полсекунды, создало художнику новую, неизъяснимую словами радость, или мудрое проникновение в сущность бытия.
— Так и будьте!.. Только полминуты!.. Так!..
А Юлия, не получившая ответа на ее вопрос, продолжала изумляться художнику, который позабыл, что перед этим так глубоко потрясло его, и весь был новый, озаренный и далеко от нее, от Юлии, которая сразу так доверчиво зазвучала нежною струной на самое болезненное и глубокое его признание.
Так начал Пегин писать Юлию.
Так он снова и по-новому весь погрузился в свой вдохновенный труд, чтобы запечатлеть только одно мгновение прекрасной Истины.

VIII

На этот раз Пегин писал еще напряженнее и еще молчаливее. И,то, как светились его глаза, до мельчайших подробностей изучавшие Джульетту, как бы прощупывавшие ее всю вновь,— все теплей, все ближе трогало и волновало девушку. Она говорила тоже мало, но так как он умел задавать ей вопросы, то изредка она загоралась каким-либо воспоминанием детства и расцветала новою улыбкой, давала новое движение и новые созвучные голоса. В эти минуты и сам Пегин вспыхивал желанием говорить и говорил, как никогда, поспешно, много и взволнованно, и чувствовал, что девушка впервые познает от него многое, впервые видит человека, не похожего на вcex, способного превратиться в наивного юношу и, главное, ни разу не сказавшего ей ни о ее красоте, ни о своей симпатии к ней, ни обо всем том, что постоянно она слышит от мужчин после первого знакомства. Чаще же всего он молчал, забывая о ее присутствии, и погружался в работу с таким самозабвением, точно он совершал какое-то таинство.
Только раз и то лишь на одно мгновение он вспомнил о Бетти, и вспомнил как о появившемся и ушедшем навсегда с его пути бесплотном привидении. Вспомнил потому, что Чарли, видимо, забыл о копии с ее портрета, а Пегин не напоминал. Он просто не хотел опять переживать самообмана и делать из слепых видящие глаза, тогда как перед ним были вот эти новые, непостижимые глаза.
Глаза Джульетты — вот что было его новым, главным таинством. Теперь он вглядывался в них все время, но, казалось, все еще не разглядел их, не мог по- стигнуть, не мог налюбоваться, не мог упиться допьяна, чтобы забыть их, успокоиться и утолить в себе боль острого .желания — вечно любоваться ими.
Возможно ли написать их так, как они есть в действительности? Возможно ли запечатлеть всю их текучую непрерывность и изменчивость, и обновление? Так бежит струя в ручье: всегда одна и ‘та же, но всегда новая. И лишь один момент можно отдаленно удержать и заморозить навсегда в картине. Вот над углублением, над увековечением лишь этого момента и колдовал художник.
И странное понял он: все линии Джульетты, все черты ее лица, все формы ее тела — в отдельности были далеки от совершенства, но вместе представляли ту степень совершенной гармонии, лучше которой нельзя представить ни в каком создании искусства. В чем тут дело? Не в том ли только, что пристрастен к Юлии художник, что он влюблен в нее, что он приукрашает ее своим воображением?..
Нет, Юлия прекрасна неповторимостью ее форм и линий и именно тем, что все ее тело завершено, увенчано этим чудом из чудес — ее глазами, в которых затаилась и зовет такая вечность и такая тайна, которую нельзя оскорблять попыткою назвать словами.
Из глаз Юлии смотрела на художника сама, никем и никогда не разгаданная, тайна жизни, сама радость бытия, сама несокрушимость сил материи и духа — и это было то, что он хотел теперь внести в портрет, но чувствовал, что это невозможно.
И вот однажды, как бы невзначай, он сказал ей: — С вас можно написать десятки портретов, совершенно не похожих один на другой, но ни один не будет тем, что есть вы сами. Я никогда не думал, что женщина так многообразна. Каждое слово, каждое движение меняет вас до основания…— И, помолчавши, улыбнулся.— Дома я пишу с вас еще три картины… Для себя…
— Для себя? — изумленно и немножко задохнувшись, спросила она, и рука ее прижалась к груди, как бы удерживая сердце.
— Да, для себя…— ответил он.— Если позволите, одну могу подарить вам… — Мне? — опять робкое движение руки к сердцу, и зрачки ее невольно
поднялись к ресницам и устремились в высоту, как бы спрашивая небо. Точно с нею происходило нечто столь значительное, что на земле никто не может объяснить: что именно происходит с нею?
— А если Чарли узнает? — испуганно, тихим полушепотом спросила она после некоторого молчания. Рука у Пегина вздрогнула, и он с усилием отдернул от портрета, чтобы. не сделать ненужногго мазка. Он сам испуганно оцепенел перед этой правдой, так просто и неожиданно заявившей о себе. Даже по звуку ее голоса она упала низко, но мысль художника особой, собственною правдой возвела ее на новые высоты.
— Я боюсь его,— сказала она просто и с доверчивою жалобой в глазах без слов спросила: что же делать ей?
Пегин знал, что это был момент его победы, неожиданной и легкой. Но желание победы, но желание обладать этим прекрасным произведением природы на этот раз показалось ему грубым и неэстетичным, даже скучным. Зато порыв взял ее нод свою защиту, острое желание пролить, на нее всю силу своей любви ослепило его настоль- ко, что он встал, приблизился к Джульетте и сказал ей:
— Я никак не думал, что этой вашей слабостью вы так покорите меня… Я не могу больше писать сегодня… Я сейчас готов совершить какой угодно героизм, какую угодно глупость, только бы служить вам. Скажите, что я мог бы для вас сделать?
Глаза Джульетты мгновенно изменились, и в них сверкнула искра темно- коричневого огонька недоумения.
— Я не знаю! — тоном беспомощной обиды сказала она. А недосказанное он понял сам: он должен лучше знать, как защитить ее.
Пегин понял также, что порыв мгновенно уронил его в ее глазах, да и в своих собственных. Но порыв, как сорвавшийся с высоты камень, на полпути не мог остановиться и с грохотом летел дальше, разрушая по дороге целые скалы… Не в состоянии овладеть собою, Пегин схватил руку Джульетты, крепко стиснул ее испачканными краской пальцами и даже не заметил, что на лице девушки изобрази- лась самая обыкновенная физическая боль, а сквозь эту боль проглядывала явная усмешка над художником. Он был смешон в своем порыве, он был нелеп и даже’ казался глупым. Если эту сцену показать на экране, публика бы хохотала. И через две-три минуты художник сам понял, что он действительно смешон и совершенно непонятен этой новой и чужой ему и совершенно им не понятой испанке.
А она смеялась уже громко, без стеснения, и в этом смехе нос ее забавно морщился, а глаза налились влажною, отталкивающей чернотой цыганки, которая сейчас, казалось, встряхнет головой и, извиваясь в страстных желаниях, запоет лихую песню вольного табора и закружится в похотливой пляске.
Как это случилось — ни Пегин, ни тем более Джульетта никогда бы не сумели объяснить, но оба они в это самое мгновение опьянели от отрав, совершенно разнодействуюших. В то время, когда он был сам себе смешон, он был невыразимо люб ей, хотя она над ним смеялась самым грубым смехом. И напротив, в гот момент, когда ему казалось, что она упала низко и что никогда нельзя исправить происшедшего, его пронзило острою стрелою небывалое проникновение в ее сущность, как чаши, переполненной вином вечной жизни. Не картина, не портрет даст плод и бессмертие радости, а именно вот эта боль падения с высоты и эта скорбь, замаскированная ядовитым смехом.
— Эх вы, мечтатель! — покачивая головой и бедрами и точно пьяная, кричала она сочным, юношески грубоватым, но в то же время поющим контральто.— Вы глупый или лжец!.. Кто вам поверит, что вы не хотите моей красоты? Да и я не верю, будто вы не знаете всей обо мне правды! Да, я одна из тех, кто признает только силу. Меня нельзя просить. Меня нужно брать! И он, Чарли, берет меня и издевается надо мной, и я знаю, обманет меня, не женится и увезет в Бразилию, а там продаст еще более грубо, нежели он продает свою сестру… И Бетти тоже солжет, если будет уверять, что не желает быть проданной и взятой силой! Она будет счастлива, если ее кто-то купит и кто-то будет услаждаться ею и унижать ее, как рабыню… И я, и я хочу быть рабыней — не все ли равно где — здесь ли, под ярмом поденщины, или среди бразильских дикарей. Так и знайте — мне теперь все равно!.. Потому что таких, каким вы притворяетесь, на свете не бывает… А если вы такой, то в чем ваша сила? Чем вы можете помочь мне, если вы об этом сами спрашиваете у меня же? Нет, если вы действительно сильны своим искусством — вот вам случай — покажите вашу силу и спасите меня так, чтобы я могла поверить, что вы можете украсить мою жизнь — не здесь, на полотне, а там, среди вот этих страшных стен и улиц города… Чем можете вы мне помочь? Выдать замуж за почтенного бухгалтера, чтобы я родила ему двух детей и по субботам ходила в синема, а по воскресеньям варила куриный суп? Или вы возьмете меня из города и увезете на ферму, чтобы там я размножала кур и собирала для продажи яйца? Или, если вы сильны и богаты, вы можете сделать мне карьеру на экране, чтобы первый режиссер грубо растоптал меня на ваших глазах и через два-три года заменил другой звездой? Чем можете помочь вы мне, как девушке, как женщине, как человеку, затравленному среди миллионов возможных чарлей и джонов, у которых нет иной оценки девушки и женщины, как лишь на рыночную цену долларов? Вы — мечтатель, мистер Пегин, вы не моего романа! Я рождена Испанией, а вскормлена Нью-йорком, я воспитана его железно-дымным грохотом, я отравлена соблазнами радужно-блестящего Брод- вея. Я люблю деньги, мистер Пегин, много денег, чтобы ценою их хоть на неделю, хоть на час стать над толпой и царствовать! — И здесь Джульетта, как настоящая львица, посмотрела свысока на Пегина и, показывая себя, как на витрине, поверну- лась на каблуках вокруг самой себя.— Разве я не стою хорошей цены, мистер Пегин? .. Разве на базаре человеческом, на бирже мировых красавиц из-за меня не подерутся самые влиятельные короли железа, стали или нефти?
В глазах Юлии появились звездочки с изумрудно-синими далекими переливами,- и ее тонкие брови сдвинулись, как два орлиных крыла при взлете.
Художник Пегин, прислонившись к косяку окна, стоял не двигаясь. и, смотря на Юлию, слушая еще неслыханную мудрость, не мог ей ничего ответить. Он только чувствовал, что ее губы шевелились неповторимо прекрасно, что ее зубы непо- вторимо прекрасно сверкали жемчужным мелким ожерельем, что ее лоб был по- мужски высок и ровен и линия густых и вороных волос очерчивала бледно-матовый овал лица, которое теперь являло полную, никогда, нигде не писанную истину тоски и власти и покорности. И снова был спокоен он и одинок и замкнут сам в себе и в этой замкнутости затаил навеки, на все грядущие тысячелетия, одну неоспоримую и неистребимую радость:
— Женщина! О, как же ты прекрасна! Как сладостно замкнуть в себе и нести из жизни в жизнь твое отравленное горечью вино! Ибо в нем едином таинство бессмертной жизни…
И то, что он смотрел вот так и, казалось, плохо слушал Юлию — еще сильнее ее, заволновало. Она все горячей и беспорядочнее говорила, проливала на него весь яд, в тысячелетней скорби женщины накопленный и терпеливо принесенный на черту отчаяния. Но Пегин слушал со спокойная улыбкой познавшего, наконец, всю глубину и радость жизни человека. Ибо увидал, как в муках ее скорби в ней самой, рождается не знаемая ею никогда, не знающая никаких преград и загоревшаяся жертвенно-неугасимым пламенем. Любовь.

IX

А каков же конец этого романа?
— Никакого! У настоящей любви — конца не бывает. Когда Пегин закончил портрет Юлии, он прежде всего спешно переехал из квартиры Чарли и поселился в настоящей студии. Уединившись и почти не выходя из дома, он стал без натуры заканчивать три других портрета Юлии. Это были совершенно не похожие одна на другую картины. В каждую из них художник вложил все свое мастерство, все знания изученной натуры и всю любовь. Он израсходовал на все эти вещи столько любви, что, казалось, для самой Юлии ее и не осталось.
Большое и сложное чувство к Юлии подавляло его настолько, что он боялся с нею даже встретиться. Но то, чего он боялся, случилось неожиданно.
Однажды, заканчивая последние точечки в последней вещи, он услыхал робкий стук в дверь. Он сразу почувствовал, что это Юлия. В первый момент он даже прикинулся отсутствующим и затих в неподвижности. Но какая-то сила подняла его, и он медленно, на цыпочках подошел к двери и, не спрашивая, кто за дверью, отворил ее так тихо, точно ждал Юлию на тайное свидание. Но глаза его изумленно расширились, когда он увидал позади Юлии лукаво улыбавшегося Чарли.
— Юлия о вас так беспокоилась, что мы решили навестить вас,— с необычной скромностью оправдывался Чарли.
Глаза у Юлии горели озорством и покоряющею прелестью. Пегин молча поклонился ей и почтительным движением руки пригласил их обоих войти в студию. Он все еще молчал и почему-то двигался по студии на цыпочках, как бы боясь кого-то разбудить.
Но в это время Юлия увидала одну из картин, и руки ее молитвенно сложились, а озорство улыбки обратилось в благоговение. Она была изображена монахиней, в белом покрывале, идущей со свечой во тьме, и свет свечи, играл в больших, глубоких, наполненных слезами глазах…
А взгляд Чарли в это время упал на другой портрет. Там Юлия была обнажена и в позе, точно она была одна во всем мире, или, как невинное дитя, только что родилась из морской раковины, лежала на песке под ярким солнцем. Фоном для нее была одна только бело-зеленая волна, вскипавшая над золотистыми песками и готовая вот-вот покрыть и поглотить купавшуюся на солнце, полную земных очарований женщину-русалку.
В комнате царила тишина. Никто, казалось, не посмел сказать какое-либо слово. Но вот Юлия и Чарли, оторвавшись каждый от своих видений, оба устремились к третьему портрету. Он был больше всех, но на нем в обрамлении черных, как будто ветром взвихренных волос, было написано только лицо, и даже не лицо, а огромные, смотрящие вперед и вдаль, поражавшие своею страшною тоской глаза… Широко открытые и изумленные, они смотрели так далеко, так проникновенно и скорбно, точно увидели все печали мира всех веков… Из черной и густой рамы волос со слабо освещенного далеким светом лица глаза эти смотрели. куда-то в запредельность, вглядывались и звали, ждали и знали, что ответа не получить… Они влекли к себе, они как будто матерински убаюкивали душу, мысли и надежды зрителя, и всей своей глубиною, всей жуткою бездонностью тоски поглощали мысль и сердце. В них были жизнь и смерть, отчаянье и счастье, любовь и ненависть, Бог и дьявол…
Чарли, никогда не знавший, что такое нежность или молитва, в волнении стал закуривать сигару, но тут же затушил ее, сел в кресло, склонил лицо и закрыл глаза руками, как бы приходя в себя от сильного ослепляющего солнечного удара.
Юлия стояла неподвижно. Глаза ее наполнились слезами, и она украдкой, кончиками пальцев, тихо направляла их с ресниц на щеки, а со щек к губам, которые кривились и вздрагивали, образуя на точеном подбородке трогательную неровность.
Что-то она поняла большое, такое большое, что не укладывалось в ее обычное, житейское понятие о любви. И это большое поглотило и куда-то унесло на ее глазах художника, еще не близкого, но уже любимого любовью непонятной и самозабвенной.
Между тем Чарли поднялся с кресла и, подавляя в себе небывалую восторженность, подошел к стоявшему в отдалении художнику и спросил, как у больного, тихо, с непривычной робостью:
— Будете выставляться. То есть продаваться..
Пегин молча улыбнулся и отрицательно покачал головой. Юлия поспешно вытерла глаза крошечным своим платочком и, подойдя к Пегину, взяла его руку и выразительно ее пожала… Потом вздохнула глубоко и шумно, точно простонала, и обратилась к Чарли с тихой, но суровой ноткой:
— Пойдем…
И оба вышли, не простившись с Пегиным, как будто он был в чем-то виноват или лишился чувств и всякого сознания, как умерший.
Но когда вышли на улицу, Юлия остановилась и, как никогда, решительно сказала Чарли не спеша, на самых низких нотах своего контральто:
— Теперь ты меня оставь одну… Совсем оставь, ты слышишь? — И, не ожидая ответа от озадаченного и подавленного Чарли, она пошла обратно к Пегину.
Чарли постоял на месте, что-то понял, но не остановил ее и не пошел за нею.

* * *

На этот раз Пегин не удивился ее приходу и не испугался его. Но также не сказал ни слова, когда она, схвативши его руки, медленно опустилась перед ним на колени и стала плакать громко и отчаянно, что-то причитая на родном испанском языке. Пегин понимал ее по-своему — именно так, как он понял женщину, воплощенную в одни глаза, пронизающие мир невыразимою печалью. Но также понимал, что вот сейчас, если он наклонится над ней и поднимет ее с пола, начнет жалеть ее, ласкать и целовать, любовь их вскоре же умрет и будет похоронена в обыденной и мелкой суетности жизни… Он знал, что если он на ней женится, то брак, этот неизбежный эпилог всякого хорошего романа, непременно приведет их к быстрому и, быть, постыдному концу любви… Он знал это потому, что уже чувствовал, что, перед ним не та всевластная богиня-женщина, которую он воплотил в свои полотна, ибо из нее, живой и смертной, он взял все самое глубокое и возвышенное и отдал своим полотнам, не живым, но вечным…
Но Юлия, вот эта женщина, живая, гибкая, прекрасная, из которой он взял дух и тело и воплотил четырежды в бессмертное свое искусство, лежала у его ног и билась в истерике от самой натуральной, не вдохновенной, не возвышенной, не вечной любви, а от любви внезапной, как молния, отчаянной, как, страх, земной, униженной другими, но запылавшей новым, неукротимым страстным пламенем.
Она почувствовала, как он высок и как далек в своей любви к ней — и в слезах своих уже молилась на него. Она поняла, как много испытал он и страдал, и изучал людей в своих скитаниях, и как он одинок — этот далекий, странный северянин, коль скоро мог ее, чужую и простую, недостойную и падшую, столь высоко поднять в своей любви. И вот она готова стать его рабыней, готова окружить его заботою. и покорной верностью до смерти!.. Но он стоял, как истукан, и даже не хотел склониться к ней и приподнять ее, чтобы не ей самой подниматься с пола… И вдруг она откинулась назад, упала, извиваясь на ковре, и впала в дикое отчаяние. Она стала кричать, Грозить, пинать его ногами и при этом ноги ее обнажились. И это привело художника к тому, что он склонился, пожалел и поднял ее, и приласкал… И вот она припала к нему, дикая в своем порыве, пьяная в своем отчаянии и страсти. И совершилось то, что совершается с людьми во плоти, покинутыми на земле, грехами одержимыми.
…Все стало просто, близко и понятно. А в простоте и близости открылась новая дорога жизни, извилистая, узкая, тернистая, ведущая все к той же непреодолимой суете житейской, из которой рвутся тысячи мечтателей, но из которой ни одному из смертных выбраться не суждено…

* * *

Торжественная свадьба была в двух церквах: в католической и в русской, православной. Юлия не захотела менять своей веры: Пегин сам ей этого не посоветовал.
Свадебное путешествие во Францию, в Италию и, наконец, в Испанию, на родину Джульетты, было обставлено со всеми причудами обеспеченных и любознательных американцев и потому быстро утомило обоих так, что им потребовался целый месяц отдыха в одиноком коттедже, заброшенном в суровом, напоминавшем русский север, штате Мэн. Затем осенью была снята и заботливо обставлена семейная квартира, и, несмотря на обычную рутину повседневной жизни, когда нежность и любовь становятся привычными, все было прекрасно. И даже наступило настоящее, большое счастье: у Юлии родился первенец, прелестный мальчик. Пегин был буквально пьян от неожиданного чувства быть отцом и восхищенным мужем.
Но даже и самое большое счастье так пугливо. Оно боится сроков времени, боится крупных городов и мелких чувств и мыслей, а в Америке оно трусливо убегает от множества материальных затруднений.
Проза? Да! Она хозяйски властвует над всякою поэзией. Случилось так, что за год своей, супружеской счастливой жизни Пегин мало написал. Он даже не зарисовал своих испанских впечатлений, и новый сезон его, счастливого в семейной жизни, застал врасплох. Он не мог устроить своей выставки, ничего не продал крупного, а мелочью себя не захотел ронять… Расходы же с появлением семьи так возросли, что он вдруг заметался, сделал неосторожные долги, которых в срок не мог отдать… И нужно было,с молодой женой достойно выезжать, одевать ее, показывать другим и любоаться самому. Пролетел еще год.
Скрывая свои затруднения от Юлии, однажды, в мокрый и пасмурный осенний день он принял у себя в отдельной просторной студии комиссионера, который долго ломался и ничего не пожелал продать, кроме трех заветных портретов Юлии.
— Нет, только не эти! — возразил художник.
Комиссионер пожал плечами.
— Теперь, вы знаете, — депрессия: в Америке не до искусств, — сказал он.— Теперь даже самую малую цену запрашивать рискованно: богатые люди разоряются, а безработным не до картин…
Пегин пережил ужасную минуту колебания и, наконец, спросил: — Ну, что же вы могли бы предложить за ‘Мадонну’? Комиссионер почуял, что художник в его распоряжении.
— Я лично ничего не предлагаю… Я попробую предложить другим… За ‘Мадонну’ …— комиссионер прищурился, подумал.— Больше тысячи долларов едва ли можно спрашивать…
— Тысячу долларов?! За эту вещью… О, но!..
Комиссионер спокойно, вежливо простился. Пегин остался на костре, который разгорался под ним еще больше, когда он выбирал и не мог выбрать, которую же из трех заветных вещей он решится выпустить из рук. Каждая была неоценима, а главное — что он скажет Юлии, когда она это узнаете.
Но в это время снова позвонил кредитор, напомнивший, что срок по векселю истекает через три дня…
Пегин вскоре вызвал комиссионера, не думая о том, что этим только еще больше он роняет и себя, и цену за картину. Комиссионер небрежно отвечал:
— Одну картину предлагать считаю неудобным. Мой клиент интересуется всей серией этих портретов…
У Пегина перехватило в горле. Он с усилием прокашлялся и с передышкою спросил:
— Кто же ваш клиент?..
— Какой же был бы я посредник, если бы до сделки сообщил вам адрес покупателя!
— Вы правы,— робко согласился Пегин и прибавил: — Я подумаю… Может быть, я соглашусь два портрета…
— Нет, мистер Пегин, все три или ни одного!.. Пегин молча и беспомощно повесил трубку…
Сомнений не было: портреты покупает Чарли….Кроме него, быть может, в самом деле, некому и предлагать… Но самое было жуткое: Чарли овладеет и Мадонной, и Русалкой, и Ее Глазами!.. Это значит продать Юлию. всю целиком и вместе с сердцем и совестью художника… А не продать — по векселю все равно все картины за грош с молотка пойдут… Придут в будуар жены, начнут рыться в ее гардеробе, снимут с нее подаренное им ожерелье… Знает он, как беспощаден и бесцеремонен адвокат в Америке…
И вот, не отдавая сам себе отчета в том, что он творит, Пегин соглашается продать все три любимые, заветные, чудесно созданные вещи за три тысячи. И лишь после того, как картины были отданы, а деньги почти все внесены по векселю, Пегин понял, что случилось нечто непоправимое… Нечто такое, что вдруг и навсегда лишает его Юлии, его ребенка, всего счастья, и его искусства, и всего того, что люди называют смыслом жизни…

* * *

Нечаянно, но в тот же день Юлия узнала об исчезновении из мастерской всех ее портретов. А узнавши, догадалась о продаже их и приняла это, как смертный приговор для себя. Самое страшное было, что они Исчезли без ее ведома. Узнала, что-то поняла и. тоже заметалась. В порыве диком и обидном, еще не зная, кто купил ее портреты, она почувствовала острую ненависть к мужу, а вслед за нею бессознательно, хоть и невинно, вспомнила о Чарли… Он богат, он был когда-то близок, он должен ей помочь выкупить портреты, которые теперь стали еще нужнее и дороже, точно в них была вся ее жизнь, все содержание, все сердце и ее и мужа… Недолго думая, со всей поспешностью оскорбленного сердца, Джульетта, тайно от мужа, позвонила Чарли и не удивилась, что голос Чарли был предупредительно учтив, но чуточку холоден.
— Я хотела бы вас видеть по одному делу,— сказала она. — Я рад вам послужить всегда, когда это для вас удобно. Я в моем офисе от десяти до полудня.
— Но я хотела бы, чтобы об этом решительно никто не знал… — О-о! — сорвалось у Чарли ироническое торжество. Юлия, стерпела и просила принять ее у Чарли на дому, между тремя и пятью, после полудня. Это были часы ее прогулки с ребенком в колясочке и с няней.
Чарли понимал, по какому делу Юлия пришла к нему, но старое, успевшее в свое время охладеть к ней чувство вдруг с новой силой ударило его в голову, и он, как никогда, хотел быть нежным с ней и ласковым, но в то же время им овладело чувство скрытого злорадства…
— Я очень счастлив видеть вас… Я очень счастлив… — начал было он с наигранной деликатностью.
Но Юлия, увидав с первого же взгляда на стене, как раз напротив письменного стола Чарли, себя в ‘Русалке’, была так поражена, что даже не почуяла, как он, припав к ее руке, совсем по-европейски изливался в непривычных для него любезно- стях…
— 0-o! — произнесла она, но дыхание ее прервалось и она беспомощно, как в обморочном состоянии, опустилась на первое попавшееся кресло. Она никак не допускала, что все ее портреты могли быть у Чарли.
А Чарли это понял по-своему, и, как ловец, поймавший в свой капкан драгоценную дичь, злорадствовал и все-таки старался быть учтивым и сдержанным, тогда как Юлия переживала новый, острый прилив ненависти и даже глубокого презрения и к нему, и к своему мужу, Николаю Пегину. Все в одно мгновение в ней сгорело, рухнуло. Не только Николай Пегин, как муж, как человек и как художник превратился перед нею в прах и пепел, но и самые его бессмертные работы вдруг стали оскорбительным обманом, ложью и орудием предательства…
Она пытливо оглядела стены и нашла на них три остальных портрета, включая первый, сделанный художником по заказу Чарли… Теперь она вся здесь, в руках этого человека. Именно теперь она почувствовала, что в ней самой ничего от нее не осталось. Она вся выпита до последней капли ее чувств и крови художником и отдана во власть ее поработителю, к которому она в минуту страшного отчаяния принесла теперь свою испепеленную плоть. Поняла она это не разумом, но чувством умирающей, сжигаемой на пламени любви и ненависти жертвы.
В глазах ее сверкнула молния последнего протеста, предельной ненависти к обоим близким ей мужчинам и,’не умея выразить это словами, она схватила с письменного стола хрустальную чернильницу и со всего размаха швырнула ее Д в нежное, розовато-золотистое тело ‘Русалки’…
Чарли не успел увидеть, как из пробитой на драгоценной картине дыры разбрызнулись и оскорбительно-грязными потоками поползли по девственной русалочьей груди чернила, ибо он, оторопев, остановил свой взгляд на одичавшей женщине, которая схватила со стола тяжелую подставку для чернильницы и, размахнувшись, швырнула в другой портрет, написанный с нее первым и явившийся концом ее романа с Чарли и причиной брака с Пегиным…
Чарли злобно бросился на нее, но в борьбе с ней получил звонко прозвучавший, и оставивший чернильные следы пальцев удар по лицу… И в эту же секунду в дверях комнаты, никем не слышимый, появился Пегин.
Сделавший один безумный шаг, художник сделал новый, необдуманный поступок: он решил просить у Чарли, хотя бы ценою унижения, один из портретов Юлии — ‘Ее Глаза’, чтобы как-нибудь сберечь в глазах жены свою поруганную совесть… И вот все трое замерли в оцепенении.
Немая сцена продолжалась, может быть, минуту, но она показалась вечностью для каждого из трех ее участников…
Безумие в глазах Джульетты возросло до степени неистовства, когда она увидела перед собою Пегина. Все было ясно для нее: он не только низко ее продал, он находился тут же… Он действовал сознательно. Так думала Джульетта…
По-своему все понял Чарли… И гнев на собственные изображения Джульетты, и внезапное появление у него их создателя — были для него ни что иное, как заговор шантажного порядка. Джульетта и художник сразу в его глазах превратились в преступников и бандитов, решивших столь низким способом принудить его к новой крупной жертве или же к судебному скандалу. Так думал Чарли.
И только в глазах Пегина, сменяя пламень изумления, стыда и гнева, и то лишь после того, как он увидел изуродованные картины и оттиск тонких пальцев на лице Чарли, затеплилась в кривой усмешке правильная мысль о происшедшем…
В Юлии была жива та самая душа, тот свет и пламень скорби, которые он раз почуял в ней и воплотил в полотна… В ней вспыхнул и взорвался гнев протеста против умерщвления духа, против похищения священного огня из храма ее сердца… Он понял, почему она пришла сюда, и разрушение ею его созданий было лучшим знаком их защиты… Это безумно, но в этом ее безумии — оплот ее души. Юлия оправдала женщин всего мира, Юлия — неистребимая, вызванная им из вечности,
Купава. Он будет ей служить как раб, как жрец, как дерзкий Прометей, пытающийся похитить с неба новый, еще неведомый людям, свет вечной Истины — Любви.
— О, Юлия, прости меня! — сказал он и упал к ее ногам, еще чужой и презираемый и все еще непонятный и загадочный создатель ее новой, вечной и прекрасной жизни…
Юлия разрыдалась и не оттолкнула его робких и заботливых рук.
Чарли молча стоял в стороне. Он понял, что Юлия никогда не любила его и никакие ухищрения не вернут ее к нему.
А в этот момент дверь, ведущая во внутренние комнаты, слегка скрипнула и из нее беззвучно вышла Бетти. В широко открытых и невидящих глазах ее был испуг неведения, вызванного странными звуками в кабинете брата, а сквозь этот испуг пробивалась слабая улыбка, жалкая, надломленная острой гранью между надеждой и отчаяньем…
При появлении ее в кабинете Чарли наступила мертвая и ледяная тишина. Все трое зрячих молча замерли, застигнутые призраком самой судьбы.

* * *

Пегин увез Юлию домой совсем больную и разбитую ее последним испытанием… И это ее последнее испытание стало для него новым вдохновением, новым тернием в его венце, новым гвоздем на его кресте, который он принес с собой из ледяных просторов Севера и который понесет до гроба, как единственное достояние художни- ка.
Вскоре вся история с продажей картин была ясна для Юлии, и Пегин стал для нее еще дороже, еще ближе и любимее, этот странный и загадочный творец бессмертной северной Купавы.
Жизнь их полна больших и малых затруднений и борьбы, но и полна большого счастья, из которого, впрочем, художник часто выпадает, как из лодки испытанный пловец, бросающийся на дно моря в поисках жемчужин.
Недавно все американские газеты обошло известие о его новом знаменитом полотне, получившем, впрочем, первое признание в Лондоне. Имя этой работы ‘Молодая мать с младенцем’. В ней Пегин соединил по памяти всех трех, любимых женщин, но вечную г скорбную, пронзающую всю вселенскую беспредельность глубину материнского взгляда он взял из глаз Джульетты.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека