Михайлов М.Л. ‘По своей воле…’. Уфа, Башк. кн. изд-во, 1989, с.237-295.
Зима подходит к концу. Всё чаще и чаще поднимается жестокий ветер и с воем и стоном ходит, словно по коридорам, по узким падям, лежащим между горами. Где есть снег, он несёт его страшными клубами. В степных пространствах от этих вьюг, или, по-здешнему, пург, гибнут целые стада баранов, рогатого скота и табуны лошадей. Снежная метель пригоняет иногда в самый двор жилого дома дикую козу с лесистой горы. Во многих местах зимы здесь бесснежны, и ветер поднимает крупную пыль, ослепляя прохожих. Сухая, промёрзлая почва оттаивает туго. Апрель подходит уже к концу, а студёный ветер, будто застывавший на зиму от мороза, всё продолжает дуть, прохватывая до костей хуже, чем трескучий зимний мороз. Иногда и в самой середине мая сыплется снег. Долго стоят голыми горы и долины, долго не пробивается завязь листьев на кустах и деревьях, где они есть. Кой-где на припёках показались всходы крапивы, и бледно-лиловый колокольчик прострела замелькал среди обнажённого жёлтого поля. Всю зиму голодавшая на подножном корму лошадь с наслаждением жуёт ранний цветок, предвещающий наконец скорый приход более тёплых дней. Быстрые горные речки бегут ещё полные льда, но ветер стихает уже, и солнце греет теплее. Но всё-таки туго и жалко выходит из земли каждая былинка. Надо, чтобы два-три тёплых дождя полили горы и пади, только тогда они начнут зеленеть и пестреть цветами пышно и ярко, будто торопясь насладиться коротким периодом тепла. Но дождя часто надо долго дожидаться. Прилетели и ласточки и с хлопотливым щебетаньем лепят свои гнёзды под каждою кровлей. Сначала появились только белобрюхие стрижи, но вот и ласточки мчатся как стрелы, сверкая на солнце красными отливами своих зобов. Откуда они? Зачем? Или нет на свете страны, где никогда не приходит весна, что им нужно залетать в эту неприветную страну холода? Или хотят они хоть немного оживить своим щебетаньем это безмолвное сибирское лето, редко оглашаемое пением птиц? Но едва ли не раньше ласточек прилетела кукушка. Горы были ещё совсем обнажены, когда стал раздаваться откуда-то её однообразный и грустный крик. Зачем она прилетела, об этом нечего спрашивать. Для всякого, кому эти горы чужая сторона, понятен голос бездомной птицы. Не уставая, звучит он и по утрам, и среди дня, и вечером, и тёмною ночью смолкает ненадолго, — всё одно и одно повторяет, точно зовёт куда! А куда и звать ей, как не на волю? Чем дольше прислушиваешься к этому зову, тем больше тревоги и тоски проникает в одинокое, ноющее от горя и злобы сердце. Я припоминаю какую-то песню о том, как ведут наказывать молодого рекрута за то, что он бежал с часов, и он говорит: ‘Братцы, не я виноват — это птица виновата, она всё кричала и звала меня в родимую сторону’. Эта птица была, конечно, кукушка. Какая другая не устанет тянуть вас за сердце так упорно, так неотвязно? Припомнившаяся мне песня — не русская. Но и у нас кукушка играет такую же роль соблазнительницы для тех, кто тоскует в неволе. Невозможность ослушаться этого настойчивого призыва кукушки придала ей во мнении русского человека не мистический характер, как думали в средние века, а генеральский чин. Быть в бегах — у солдата называется состоять на вестях у генерала Кукушкина. Ссыльные, которых выманивает из тюрем весенняя кукушка, не придают ей никаких метафорических названий, но представление её неразрывно связывается у них с представлением о побеге, и каждый верит, что в голосе этой птицы есть какие-то волшебные чары. И точно, чары в нём есть, — это чары весны, от которых хочется больше, чем когда-нибудь, дышать свежестью поля, прохладою леса, простором степи. А голос кукушки — первая весть о весне. Тусклые тюремные окошки перестали покрываться толстою корою льда, в котором алмазными искрами зажигалось на несколько минут зимнее солнце, но зато сквозь оттаявшие стёкла виднее зубчатые железные решётки. По ночам кандалы не стынут на ногах и ноги не зябнут, но железо их стало как будто ещё тяжелее и несноснее. Толстые пали, стоящие вокруг тюрьмы сплошною стеной, не пускают ростков, когда и на арестантском дворе начинает зеленеть трава. Они ещё досаднее загораживают простор, чем это было зимою. А кукушка зовёт и зовёт откуда-то издали, напоминая о глухих зелёных тропинках, вьющихся по горным ущельям, о тёмных лесных чащах, о журчанье вольных, рек и ручьёв. Как же не назвать этого голоса волшебным?!
Я знал одного старика из ссыльных. Он давно уже отслужил свой срок и слишком состарился, чтобы думать о возврате на родину, где у него ничего и никого не осталось и откуда он попал в сибирскую каторгу ещё в молодые годы. Здесь он женился, вырастил двух сыновей и успел схоронить жену. Всё, что было у него родного, было тут, недалеко от него. Он мог ехать жить, куда хотел, — правда не на родину, да он об этом и не думал. Старость его была уже преклонная, и работать становилось не под силу. Он нанимался сторожем в одной из казачьих станиц при пасеке, заведённой батальонным командиром. Уход за пчёлами был труден в здешнем климате, — и всего их было ульев пять-шесть, едва сбережённых в суровую зиму в особой избе. Но дело старика было не ухаживать за ними, а только сторожить их. Он жил в небольшом шалаше, устроенном среди небольшой рощицы, где стояли ульи.За рощицей шла поляна, по которой бежала неширокая извилистая речка, дальше поднимался своими неровными верхушками горный каменистый хребет. ‘Не даст мне покоя эта кукушка, — говорил этот старик, стоя около своего шалаша той весной, как я его видел. — Днём далеко где-то кричит — и ничего, а как только улягусь — прилетит близко и начнёт и начнёт. Сердце мне всё надорвала. Спать не могу. Так меня и тянет в сопку уйти, как в прежнюю молодую пору’. Надо заметить, что он почти удвоил срок своей каторги побегами из острога. Горы все здесь называют сопками, и ‘уйти в сопку’ говорят вместо ‘бежать’. ‘Прошлой ночью прилетела к самому моему шалашу, — продолжал старик, — под самым ухом моим кукует. Моченьки моей не стало. Встал я, взял шапку, думаю: пойду. И этакая ведь глупость. Точно меня кто держит силой здесь. Захочу, иду, куда вздумается. Так нет, встал-таки и пошёл. Да ещё осматриваюсь, не видит ли кто, — догонять бы не пошли. Нужно очень! И зашёл я за реку туда. Ну, посидел там на камешке — одумался, пришёл назад. И будто полегчало с этого. Как лёг, так и заснул’.
И один день неудавшегося побега уже приятен. Это скажет каждый из заключённых. Всё-таки один побыл, без надзора за каждым шагом твоим, за каждым движением. Вокруг нет серых стен, — куда ни взгляни, простор, воля. Даже если не даст зайти далеко, заставит воротиться, будто и наказание не так страшно. Если вернулся сам и раньше трёх дней, это считается не побегом, а самовольной отлучкой. Иногда за неё и не накажут, — под какое расположение начальника попадёшь. И много есть таких, что рискуют не один раз в весну испытать розги и плети за самовольную отлучку, только хоть бы день подышать волей, под открытым небом полежать на траве, посмотреть на звёзды.
Рассказывали мне про одного такого бегуна, который до того приучил к подобным побегам своим тюремное начальство, что на них стали мало обращать и внимания. Сначала наказывали, потом перестали. Дольше трёх дней он не пропадал, и можно было почти всякий раз знать, в каком месте его найти, если он не вернулся в это время сам. Он, по-видимому, никогда и не задумывал уходить далеко, совсем пропадать. Ему нужны были только рекреационные дни, которые нарушали бы по временам его однообразно-утомительную работу.
Но как ни тяжела работа, всё-таки тяжелее её зависимость, которая ни на минуту не даёт человеку сознания, что он хоть в чём-нибудь свободен. И, разумеется, чем безвыходнее эта зависимость, тем страшнее желание отделиться от неё. У ссыльного на поселение более возможности бежать, чем у каторжного, сидящего в тюрьме. А бегают больше из тюрем. Закованному труднее уйти, чем тому, кто сидит в остроге без оков. А уходят больше кандальные.
Есть тюремные смотрители, которые понимают это, — и года в два, в продолжение которых в карийской тюрьме почти вывели из употребления оковы, побегов почти не было. Но это была мера противозаконная. После какой-то ревизии назначили новое начальство и предписали держаться закона во всей строгости. Явились опять кандалы в тюрьме — и побеги увеличились.
Разумеется, история почти каждого побега представляет целую одиссею разных бедствий, и в каждом найдётся хоть одно какое-нибудь не совсем обыкновенное происшествие. Здесь не редкость услыхать несколько фантастический рассказ о том, как какие-то смельчаки пускались по Байкалу в бочке (от омулей, здешних сельдей), как царевны народных сказок, с тою только разницею, что первые закупоривались в бочку по своему собственному желанию. Рассказы сообщают, точь-в-точь как в сказке, что холодные и бурные волны Байкала выносили бочку на песчаные отмели, — и беглец поступал точь-в-точь как сказочный царевич:
В дно головкой уперся,
Понатужился немножко,
‘Как бы здесь на двор окошко
Нам проделать?’ — молвил он,
Вышиб дно и вышел вон.
Бегают в одиночку, бегают и целыми партиями. Одинокому беглецу плохо, особенно в Забайкалье. За морем побег идёт уже успешнее и безопаснее.
Говорят про ‘братских’, то есть бурят, что они просто охотятся на беглых и предпочитают беглого всякой иной дичи. Можно обобрать с него его жалкую одежонку, жалкие сапоги и бельё и иногда найти в кармане какие-нибудь жалкие деньги. Розысков об убитом беглом производить не станут. Гораздо больше произвела бы шуму зарезанная чужая корова или лошадь. Само собою разумеется, что в этих рассказах наполовину фантазии. Два-три случая в течение многих лет, что на забайкальских захолустных дорогах нашли подстреленного винтовочною пулею и ограбленного варнака, — два-три таких случая дали повод сочинить из них общее правило.
В одиноком бегстве есть опасности гораздо больше, чем какая-нибудь пуля бурятской винтовки или стрела тунгуса. Эти опасности — прежде всего голод, потом глушь неизвестных лесов и гор, вечно голодный волк, медведь, страх встречи с какой-нибудь властью, имеющей право вязать вас и ковать, — занимают, конечно, не первое место. Что ж? это уж несчастье, в которое может ввести опять-таки голод и глушь. Мне рассказывал один из ссыльных, бывший контрабандист, смелый и ловкий, о том, как он попался в бегах, не успевши пространствовать и четырёх суток. Он снарядился довольно удобно, была у него лошадь, было какое-то ружьишко, на первые два дня было и что есть. Он отправился верхом, конечно не зная хорошенько дороги, как и всякий пускающийся в бега в первый раз. С завода, места своей ссылки, он направился к Байкалу, зная одно, что надо сначала держать всё на север, а потом на северо-запад. Так он и ехал днём по солнцу, ночью по кичигам (созвездие Ориона) и попал в непроходимую тайгу. Нужно было и спать, — во время сна лошадь его отвязалась, и ему пришлось целые сутки искать её по тайге. ‘Как отыскал я её, как сел на неё, — рассказывал он, — только одно и думаю, как бы мне из лесу выбраться, лучше бы, думаю, попался опять, изловили бы меня, а то пропаду здесь совсем. Отощал я, тоска на меня напала. Опять я блудил-блудил по тайге, чуть не целые сутки. Как ещё только на зверя какого не напал. На трясину наехал, чуть не увязил совсем коня. Насилу бог вынес из лесу-то, да как раз на большую дорогу. Махнул я рукою. Думаю, поеду по дороге. Около первой же деревни и попал на исправника. Так даже рад был’.
Эта радость, конечно, явилась уже в рассказе только.
Ловить беглых не всякому охота. ‘Пусть его идёт, — думает каждый, — лишь бы мне какой беды не наделал’. Всем известен обычай смежных с Сибирью русских губерний, что там в деревнях, которыми обыкновенно проходят беглые, хозяин каждой избы выставляет за окно кринку молока и краюшку хлеба для несчастных странников. В обычае этом настолько же, конечно, чувства самосохранения, насколько и сострадания. И первого, разумеется, больше.
В Сибири такого обычая, кажется, уж нет, по крайней мере в Забайкалье его не существует. Здесь дело делается проще, и беглому всегда можно найти приют, если он не новичок или по крайней мере не пренебрёг советами, постановлениями людей, опытных в этом деле. По всей Сибири есть такого рода этапы.
Если беглый не попался в руки полиции случайно, его ловят только тогда, когда он наделает чего-нибудь дорогой, ‘опять нагрезил’, как здесь выражаются. Особенно возгорает преследовательная деятельность, если целая партия беглых затеет шалить по дорогам.
Начальству рудников, золотых промыслов и заводов тоже не представляется никакой корысти заботиться о поимке беглых. Каторжные плохие работники, работают, что называется, из-под палки. Да если б и хорошо работал, потеря невелика. Комплект в тюрьме постоянно пополняется. Мелкие пристава, говорят, даже извлекали значительные выгоды из побегов своих арестантов. Или на его можно было записать несуществующий долг разными казёнными вещами, зачислить за него лишний полушубок, лишнюю пару чарков и т.п., или же можно было месяц-другой считать его в списках небежавшим и выписывать на него подённое содержание.
Весна тепла и хороша, горы все в зелени, леса их тенисты и готовы беречь свято чужую тайну, кукушка кличет громко, и по всем забайкальским дорогам и тропинкам идут беглые. Одни успели забраться уже далеко, другие прячутся ещё в окрестностях того рудника или промысла, с которого ушли, и поджидают, чтобы прекратились первые поиски за ними.
Двое беглых, не успевших удалиться и на сто вёрст с промысла, пришли к реке. Весна была полноводная, и реки разлились широко. Летом был тут брод, и они нашли его. Вода подступала им под самые мышки, когда они перебирались через него. На другом берегу, не успевши ещё выжать воду из своего платья, они услышали звук почтового колокольчика. Эта была проезжая дорога, и они поспешно спрятались в прибрежных кустах. К броду подъехал тарантас тройкой с той стороны. Ямщик приостановил на минуту лошадей, но потом зашевелил вожжами и поехал вброд. Тарантас не добрался ещё и до половины брода, как одна сторона его погрузилась глубже в воду, лошади стали, и тарантас стал наливаться водою. Беглые следили за его движением из-за кустов. Верх был откинут, и их зорким глазам нетрудно было узнать в пассажирах своего пристава и его жену. Они не выдержали, видя, что тарантас того и гляди зальёт водою, вышли из кустов, начали махать руками, показывая настоящую дорогу, и в то же время оба двинулись навстречу экипажу. ‘Пожалуйте к нам на руки, сударыня: мы вас перенесём на берег’, — обратились они к жене пристава. И она и он узнали в своих неожиданных спасителях беглых каторжников. Как ни боялась утонуть, оставаясь в тарантасе, она сначала как будто не решалась отдаться им. Они говорили, замечая её нерешительность: ‘Будьте без сумнения, сударыня, перенесём в целости, а потом и придём за их благородием’ (и они назвали его по имени и отчеству). Они исполнили своё предложение как нельзя лучше: перенесли на берег жену, потом помогли и тарантасу выбраться. Сделав это дело, беглые вытянулись в струнку перед своим бывшим приставом и сказали: ‘Куда прикажете идти, ваше благородие? На промысел?’ Они, конечно, услыхали ответ, которого и ожидали: ‘Идите куда знаете, ребята! Спасибо вам за услугу, вот возьмите на дорогу’.
И они уже не возвращались.
Побывавшие на рудниках и заводах каторжные, попадаясь в бегах, стараются, конечно, явиться уже новыми людьми, а не теми, что были когда-то сосланы на двадцать, на пятнадцать лет в тяжкую работу. Если удастся хорошо свести клейма, можно прослыть просто за бродягу, показать, что ушли из такого места, что справки пойдут собираться год, пожалуй два. А тем временем можно опять исчезнуть из острога. Пример того, какие показания даются попавшимся в бегах, мне недавно случилось прочесть в официальной статье одной газеты. Беглый показал, что он пошёл из города Камчатки в город Иркутск, где имел намерение поклониться соловецким угодникам. Показание записали и обратились за справкой в город Камчатку. Пока она могла оттуда прибыть, пойманный, конечно, мог бежать двадцать раз. Следы плетей, выступающие на спине при трении сукном, иногда можно просто выдать за след наказания розгами при полиции. Как во всём, так и тут, конечно, много помогают деньги, если беглый попался не с пустым карманом да не был схвачен на каком-нибудь уголовном деле.
Случалось, что пристава рудников и заводов узнавали в числе прибывших новой партии арестантов своих старых знакомых. ‘Ты опять сюда, Трофимов?’ — ‘Никак нет-с, я не Трофимов, а Андронов’. Так и идёт Трофимов за Андронова, хоть с глазу на глаз и не скрывает, что он тот самый Трофимов и есть, что работал год в Каре, потом в Шахтаме полгода и оттуда бежал. Бывало, что и после второго побега возвращались некоторые уже с третьим именем.
Но есть и такие неудачные беглецы, что попадаются всякий раз, не дойдя и до Байкала. Тут уж им не помогают выдумки, их очень скоро узнают, и они опять являются в той самой тюрьме, из которой вырвались.
Такой неудачей отличался знаменитый по всем забайкальским заводам своим голосом песенник Шмелев. А желание уйти было в нём сильно, и редкую весну кукушка не сманивала его в сопку. Он заходил и довольно далеко, но или сам был неосторожен, или такие обстоятельства выходили, что его как раз изловят и возвратят на место. Он работал в Каре, на нижнем промысле. Всех промыслов там три, так же как и селений при них. В каждом есть, кроме одного общего, и частное управление с приставом, подрядчиками, стражей и проч. Селения растянуты на длинное пространство вдоль зелёных, покрытых лесом гор.
Приставу нижнего промысла донесли, что Шмелев поговаривает в тюрьме о побеге. Так как эти доносы слишком часты и в значительной части случаев не оправдываются, то на них не всегда обращают внимание. Не обратили внимания и на этот раз. Встретив Шмелева на работе, пристав даже сказал: ‘А что, ты, говорят, собираешься бежать, Шмелев?’ Шмелев отвечал на это: ‘Точно так, ваше благородие, охота большая’. Он при этом улыбался, будто шутил. Офицер продолжал, улыбаясь: ‘Как же без тебя песенки-то? Где мы такого запевалу возьмём?’ Шмелев, по-прежнему улыбаясь, отрекомендовал другого, тоже известного певца из команды (то есть из работающих арестантов). Пристав посмеялся и, воротясь домой, разумеется, забыл о своём разговоре с Шмелевым.
В эту же ночь Шмелев исчез. Этот побег его, последний, произвёл такое впечатление на всех карийских обывателей и чиновников, что о нём рассказывали все, бывшие тогда в Каре.
Хватились Шмелева, конечно, только поутру на другой день. За беглыми не посылают погони, если неизвестно приблизительно, куда именно направился беглый или где намерен был скрыться на первое время. Произведённое следствие в тюрьме и между всеми, кто видел эти дни Шмелева, ничего не пояснило. Сказали, однако ж, многие, что он говорил, подшучивая: ‘Эх, надо в сопку! Надоело мне взаперти сидеть’. Вместо всяких розысков почислили Шмелева бежавшим, но не написали ещё к земским властям о его побеге: авось воротится сам в течение трёх дней. Тогда просто можно ограничиться ‘редакцией’. Так называют здесь сорок розог, полагаемых за самовольную отлучку по первой редакции какой-то прежней статьи устава о ссыльных. Слово ‘редакция’ показалось так ново и странно в циркуляре, разосланном по рудникам и заводам, что надзиратели и штейгера из урядников приняли его за синоним сорока розог. От них это перешло и в острог — скажите ‘редакция’, и всякий понимает в чём дело.
На другой же день после побега Шмелева о нём к вечеру все успели даже позабыть. Дело слишком обыкновенное.
Арестанты возвратились с работ в тюрьму, пристав сидел на крылечке своей квартиры и выслушивал вечерний рапорт стоявших перед ним штейгера и надзирателя работ, начинало уже смеркаться, скот был пригнан домой, всё утихло в селенье.
В это самое время раздался где-то будто неподалёку звучный и удалой голос Шмелева. Ошибиться было нельзя, другого такого голоса не было.
Он пел очень известную здесь песню, которая начинается стихами:
Отлетает наш соколик
В славный город Петербург.
Все, кто только был в это время на улице, насторожил уши, кто шёл, остановился. По всем устам пробежало разом: ‘Шмелев бежит!’ Штейгер остановился посередине своего рапорта и произнёс: ‘Это Шмелев бежит’. Офицер тоже стал слушать. Из изб выходили на крыльца, за ворота и женщины, и дети, и все слушали, как заливался на лесистой горе знакомый голос. Все глядели на темневшую гору, будто желая угадать, где идёт там в эту минуту Шмелев. Там ничего не было видно, кроме чёрной полосы леса, ещё более черневшей на погасающем небе. Но Шмелев шёл там и пел. Голос его всё удалялся. Все повторяли, слушая: ‘Шмелев бежит’, и никому не приходило в голову послать за ним погоню. Наконец
Отлетает наш соколик… —
едва донеслось издали, и голос совсем замер.
То же случилось и на двух остальных промыслах. Та же песня, то же всеобщее внимание, те же слова: ‘Шмелев бежит…’
Только его и слышали.
Рассказывающие об этом случае придают всегда фантастические черты удивительному певцу. Он как будто представляется им чем-то вроде Орфея или того певца скандинавских преданий, песнь которого с необоримою силою поднимала человека с постели и в тёмную ночь, по болотам, по горам и лесам заставляла идти на волшебную песню.
Не стану и я приводить прозаических объяснений.
Не все оставляют по себе такую поэтическую память, покидая каторгу, как Шмелев. Прежде, когда все ссылаемые на работу в рудники не сосредоточивались ещё, как теперь, в одном месте, именно на золотых промыслах в Каре, когда в рудниках и на других промыслах были везде тюрьмы и производилась работа не по найму, а каторжными (а это изменение очень недавнее), — в то время бывали нередко случаи убийства и грабежа, совершаемых беглыми близко к местам их содержания. В двух местах случилось мне слышать названия ‘убиенный хребет’ и при этом рассказ, как тут был в таком-то году убит такой-то купец или торгующий казак двумя или тремя беглыми, едва успевшими уйти с завода в сопку. Такое же название убиенного носит и ближайший к большому Нерчинскому заводу хребет по дороге в рудники Зерентуйский и Кадаинский. И такая же кровавая история рассказывается о происхождении этого названия. Вам покажут и самое место, где ‘погрезили’ беглые. Теперь хребет одет скудным кустарником, да и тот ближе к дороге, весь опалён и обуглен весенними палами, то есть огнём, который пускают здесь по полям и горам, чтобы выжечь остатки прошлогодней сухой травы. Тогда же большие деревья на хребте не были ещё все вырублены у местами были тёмные, глухие чащи, подступавшие близко к проезжей дороге.
Все, кто только бежит из каторжной работы, направляются к России. Никого почти или очень редких соблазняла близость китайской границы. Есть рудники, от которых до Аргуни всего десять-двенадцать вёрст. Промышленники, то есть охотники, заходят, говорят, иногда в маньчжурскую степь вёрст за триста. Но они отправляются не в одиночку, а партиями, и притом предъявляют своё намерение в одном из китайских караулов, которые расположены вдоль всей Аргуни по тому берегу. Промышленники запасаются также и письменными видами. Их странствия не могут представлять особенных опасностей. Лет десять, рассказывали мне, был случай, что в степи убили двух русских, отправившихся куда-то охотничать или торговать. Русское правительство потребовало удовлетворения. Китайцы отыскали убийц и привезли их казнить к Цурухайтуйску, большой пограничной казачьей станице на Аргуни. Не то, конечно, с беглыми, за которых никто не вступится, которых никто не станет защищать, к гибели которых всякий будет равнодушен. Но и такие беглые, говорят, гибнут редко от стрелы какого-нибудь дикаря, кочующего в степи. Обыкновенно изловленных беглых выдают обратно, не делая им никаких обид, не нанося никакого вреда. Заприметив подозрительных путешественников, маньчжуры делают род облавы. Они окружают беглецов со всех сторон и следуют за ними в некотором отдалении, отрезывая им возможность сообщений по дороге. Маневр этот кончается обыкновенно тем, что беглые с голоду отдаются в руки преследователей, и те везут их обратно туда, откуда они пришли. Всё это, впрочем, рассказы про старое время. Давно ничего о подобных побегах не было слышно. Мне, однако же, говорили, что далеко не всех бегавших в маньчжурскую степь постигла такая участь. Иным удавалось добираться до более густо заселённых мест, находить там приют, обживаться, выучиваться языку и превращаться в маньчжуров. В этом ничего нет удивительного. Мне памятны случаи побегов русских солдат в киргизскую степь из пограничных оренбургских крепостей. Они пробирались в Хиву, поселялись там, женились, принимали все тамошние нравы и обычаи и подчас даже играли политическую роль. Как бы то ни было, но сколько-нибудь интересного случая побега за Аргунь мне не случалось слышать. Все говорят, что таких случаев и не бывало.
Всякому хочется пойти на родину, домой. Кому удаётся дойти туда, те попадаются там скорее, чем где-нибудь в другом месте. Но многим ли удаётся это? Скольких опасностей надо избежать прежде этого! Сколько раз будет грозить всякая гибель!
Одною весною человек семь каторжных собрались идти вместе и благополучно дошли до Ангары, где решились ускорить своё путешествие. Они устроили себе плот и поплыли на нём. Плот набежал на камни, которых много в Ангаре, и разбился. Четверо пловцов погибло вместе с плотом. Троих быстрина бросила на груду камней, глядевших из реки в виде острова, и они кой-как удержались на них. Пуститься вплавь к тому или другому берегу значило обречь себя на верную гибель даже для умеющего хорошо плавать, а они едва ли умели и посредственно. Река слишком широко разлилась, и притом с её неудержимой быстриной нельзя было сладить. Беглые решились ждать, не будет ли какой-нибудь помощи. Они уже заранее отдавали себя в руки полиции, только бы не умереть тут. Неподалёку была какая-то деревня, и с дороги, шедшей от этой деревни вдоль берега, можно было видеть их. Происшествие возбудило общее внимание. Собрались на берег любопытные. Начались сожаления, потом расспросы. Но подать помощь было невозможно, не рискуя головой самому. Таких самоотверженных людей не нашлось. Беглые не скрывали правды и прямо рассказали, кто они такие и откуда. Надо было, значит, дать знать полиции. На другой день приехал исправник. Случай был любопытный. Он заставил несчастных повторить ему рассказ, как они попали на остров. Но утешительного и он ничего не мог сказать, только покачал головою и пожал плечами, — и предоставил их произволу судьбы, — уехал. На третий день, отощавшие и потерявшие надежду на спасение, они разделись и бросились в волны. Собравшийся на берегу народ ободрял их громкими криками. Были приготовлены и верёвки, чтобы кинуть им, когда они одолеют быстрину русла. Но и борьбы тут не было. Все трое исчезли под водой, чтобы уже не показаться более или пристать где-нибудь далеко к берегу безжизненными и окровавленными трупами.
Бывали весны особенно заманчивые. Должно быть, кукушка звала особенно усердно или зиму жить в тюрьме было уж очень тягостно. Побеги в разных местах стали чем-то вроде повальной болезни. Казакам, стоящим в карауле, становилось невтерпёж от розог, которыми расплачивались они за каждого бежавшего. Они стали жаловаться, и командир им отдал приказание при первом же случае стрелять по ногам, если будут кого подозревать в намерении бежать. На другой же день стоявший на часах попробовал эту меру на одном из арестантов, у которого и в мысли не было побега, а назначалось, вероятно, какое-нибудь любовное свидание. Когда тот прокрадывался вдоль тюремного частокола, казак сшиб его выстрелом с ног, всадив ему в икры с десяток дробин. После этого не было ни одной попытки к побегу из острога. ‘Как рукой сняло’, — говорил сам командир, отдавший приказание.
Было время, и ещё очень недавно, что бегали не одни ссыльные, — бегали от дому и семьи и так называемые горные служители. Этот класс рабочих по всем горным заводам образовался из детей и потомства ссыльных. Положение его было во многом печальнее положения каторжных.
Каторжный знал, за что он попал в тяжкую работу, он смотрел на неё как на наказание, знал, что работе этой есть срок и что срок этот может быть значительно уменьшен отчасти его хорошим поведением, отчасти по разным манифестам. Совсем иная судьба ждала его детей. Месть за отцовское преступление постигала не только их самих, но и внуков их и правнуков. С пятнадцати, иногда с двенадцати лет они были обречены на ту же тяжкую работу. И работе этой не было видно конца. Отец сослан на пятнадцать лет, и этот срок убавлялся иногда до половины. Сын был бессрочный каторжный. Бессрочными называют тех ссыльных, кто идёт в Сибирь больше чем на двадцать лет. Сын сосланного и на шесть лет только после тридцати лет такой же каторжной работы получал отставку. Разница была только в том, что его не держали в тюрьме, что ему не ковали ног, что у него не было клейма на лице, что его не называли ‘несчастным’. Но не должен ли был ему весь свет казаться тюрьмой? Теперешние сельские обыватели не говорят об этой поре: ‘Когда мы были горными служителями’. Они говорят: ‘Когда мы были в каторге’. Клейма отупения и дикости, нищеты и невежества, лежавшие на целых поколениях, стоили тех позорных чёрных букв, которые выжигала рука палача на лбу и щеках их ‘несчастных’ отцов. Я сказал, что им не ковали ног, не сажали в тюрьму, но и это не вполне справедливо. Когда нужны были где-нибудь рабочие руки, не разбирали, откуда их удобнее взять. Служителя гнали за сто, за двести, за триста вёрст от его дома, от его и без того скудного хозяйства и поселяли его в казармах, ничем не отличавшихся от острога. Между тем домишко его разваливался, хозяйство падало и гибло — и никто не смотрел на себя как на человека осёдлого. Рудники и заводы обстраивались жалкими лачужками, какие может строить разве какой-нибудь кочевник, рассчитывающий, что завтра его уже не будет тут. Разобрать, кто каторжный, кто нет, становилось трудно, так же как и решить, к кому больше идёт название ‘несчастного’. Служителю казалось подчас завидна участь ссыльного в каторгу. Он рассчитывает, когда кончится ему срок и он станет поселенцем, прошёл слух, что будет какой-то манифест, и он ожидает его в надежде на облегчение своей доли. У служителя нет таких расчётов, таких ожиданий, таких надежд. Как сделать, чтобы сравняться с каторжным? Совершить какое-нибудь преступление? Тогда нарядят следствие, суд, приговорят на известный срок. А то тридцать лет, это уж не срок, это целая жизнь. И совершались преступления из одного этого побуждения. Так старались иногда отбиваться от рук у помещика крепостные крестьяне, чтоб попасть на поселение в Сибирь.
Выходом из тяжкого положения каторжному казался побег. Он думал о возможности укрыться и добраться как-нибудь до знакомых, до родных мест. Уже одно годовое, а иногда и полуторагодовое странствие в Сибирь по этапам делает из каждого ссыльного человека бывалого. Не только Сибирь, но и Россия ему знакома. То ли со служителем? Дом и родина ему — эти несколько рудников и заводов, из которых состоит Нерчинский округ. За его пределами весь мир — совершенно чужой ему. Он никогда не видел города на своём веку. Самые рассказы его ‘российского’ отца, бывавшего и в Москве и в Петербурге, кажутся ему похожими на сказку. Он должен заставлять себя верить чудесам, которые слышит про то, как живут там люди и какие там дома и города, — и всё-таки верит им только наполовину. Каждый сосланный пожалуется вам на здешнего сибиряка, что ему самые простые вещи кажутся небывальщиной и выдумкой. Куда же пойдёт такой человек? Где найдёт себе приют, у которого нет дома? Только полное отчаяние могло заставить служителя бежать неведомо куда и как. Но служители бегали — и, конечно, большею частью на верную гибель.
Малолетние старались попасть домой и хоть немного отдохнуть в это время от тяжёлой работы. Часто они долго бродили с рудника на рудник, из деревни в деревню и не всегда добирались до дому. Иногда изловят на дороге и отправят обратно, — а там розги и, пожалуй, острог.
‘Семь раз у меня брат из Кары бегал, — рассказывала одна женщина, дочь ссыльного. — Я тогда ещё с матерью жила в Большом заводе. Придёт, лица на нём нет — в гроб краше кладут. И жалость нас возьмёт, и боимся-то, чтобы не узнали. Прячем его. Запорют, думаем. У самих-то жить нечем, а всё же хоть как-нибудь откормить его стараемся. Ну, поотдохнёт он немного. ‘Теперь, говорит, ничего, — пожалуй, хоть и на работу’. Утаиться совсем тоже нельзя. Пойдёт мать по начальству, воет, в ногах валяется. Ну, раза три сходило ему с рук — не наказывали. По молодости простили. А он с тринадцати лет в каторге был. И каждый год это было, — мы так и ждём — вот Егорка придёт. И ближний ли это свет? Никак двести вёрст туда. Ну, конечно, не всё же пешком. Случалось, к обозу пристанет или так кто подвезёт, сжалится. Под конец видят, ладов с ним нет, — при доме оставили: тут работай. А то если пошлют, так куда поближе — за пятнадцать, за двадцать вёрст’.
О побегах сосланных по политическим делам здесь нечего сказать. Из Забайкалья, с мест каторжных работ, их не было вовсе. Кто бегал, бегал с поселенья, как Бакунин, как Величка, застрелившийся из пистолета, когда его настигли, как Руфин Пиотровский, описавший свой побег. Они были сравнительно свободнее тех, которые числятся на каторжной работе.
А всё зовёт их на волю кукушка, когда весной начнут одеваться зеленью серые горы, обступающие несчастных, как стены каменной могилы.
Примечания
Текст очерка ‘Кукушка’ печатается по журналу ‘Дело’, 1867, No 2 (сентябрь), с.27-46.
Это третий очерк, составивший цикл ‘Сибирских очерков’, в который входят также очерки ‘Незабываемое дело’ и ‘Аграфена’.