Кто идет?, Шуф Владимир Александрович, Год: 1907

Время на прочтение: 148 минут(ы)

Владимир ШУФ

Кто идет?

Роман

С.-ПЕТЕРБУРГ

1907

ПОСВЯЩЕНИЕ

Его Императорскому Высочеству Великому Князю Константину Константиновичу

Певец безвестный Игорева стана
Невзгоды пел железного полка,
И вещих струн старинного Баяна
Касалась древле смелая рука.
Под гром войны к долинам Лаояна
Свершил я путь, где шли на бой войска,
И скорбь дружин, как Игорева рана,
Как плен его, душе моей близка.
Но струн Твоих коснуться я не смею,
Великий Князь, Баян земли родной!
Что песнь моя пред песнею Твоею?
Не мне слагать дней новых эпопею.
К Твоим стопам несу я труд иной, —
Простой рассказ, навеянный войной.

Часть I.

В ГОРАХ МАНЧЖУРИИ

I. КУМИРНЯ.

Наш забайкальский казачий полк, куда я перевелся, стоял близ деревни Нютхиай, где в то время находился штаб восточного отряда действующей армии. Я только что приехал в Манчжурию, еще не освоился со своим новым положением, да и вы не узнали бы во мне бывшего кавалергарда: загорел, запылился в дороге, на голов манчжурская папаха, ногайка на ремне через плечо, рубашка с газырями и ножны шашки, обмотанные бечевкой, чтобы не бились на лошади. Вид боевой, но далеко не щеголеватый. Я был зачислен есаулом в 3-ю сотню и ехал представиться командиру. К счастью, мой новый денщик из бурят хорошо говорил по-китайски, знал местность, и мы с ним благополучно добрались до ‘головного этапа’ в Ляндянсяне.
Уже смеркалось, надо было заночевать и покормить лошадей на этап, но кроме чумизы и самовара здесь ничего нельзя было достать, а этапная фанза была битком набита проезжими офицерами. Духота, мухи, даже прилечь негде. Мой денщик, — звали каким-то странным, бурятским именем ‘Хутухта’, — меня и тут выручил.
— Так что, ваше высокоблагородие, здесь неподалеку есть кумирня, в ней переночевать можно! —доложил мне Хутухта.
Я слышал, что манчжурские кумирни в своем роде гостиницы, странноприимные дома, где останавливаются приезжие, и согласился, хотя ехать надо было верст шесть еще. Ночевка на этапе мне совсем не улыбалась, а Хутухта к тому же обещал достать хорошего корма для моей лошади, не привыкшей к чумизе. Впрочем, я не раскаивался, что послушал своего денщика, так как кумирня Лао оказалась очень живописным местечком. Стояла она на высокой сопке, вся в завитках своих причудливых кровель, с крутой лестницей от дороги, а кругом открывался широкий вид на поля гаоляна, быстрые речки и островерхие горы Манчжурии. Красивый край! В лунную ночь он казался мне фантастическим, как в сказке, где говорится о волшебных странах, драконах и черных духах.
Мы поднялись в кумирню, но и тут увидели целый бивуак. Оказалось, что здесь расположились три наших казачьих офицера моего полка, — сотник Астафьев. хорунжий Харченко и подъесаул князь Далибеков. Среди неуклюжих, пестро раскрашенных идолов стояли походные кровати, на свирепом боге грома висели казачьи шашка на портупее и всюду были разложены фуражки, винтовки, седла, корзинки с провизией, плащи и бурки. Денщик Астафьева только что принес самовар, и меня пригласили к чаю.
— Ага, вот и гость пожаловал! Милости просим! —весело встретил меня Астафьев.
— Я вас не стесню? — сказал я, снимая шашку.
— Помилуйте, места сколько угодно! Целая кумирня к вашим услугам. Тут божниц, капищ, переходов не оберешься. Заблудиться можно, — совсем лабиринт китайский. Вы куда ехать изволите?
— Да кажется, к вам, в забайкальский полк! —улыбнулся я.
— В самом деле, вы ведь наш забайкалец! —расхохотался Харченко. — Только видно, что еще не обстреляны. Из столицы, вероятно? Тут много ваших, скоро обживетесь. Позволите вам налить мадеры шанхайского производства? Господа, за нового боевого товарища!
Мы чокнулись и разговорились о войне.
Я несколько устал с дороги и скоро простился с компанией моих будущих однополчан, которые, видимо, не были расположены к отдыху.
Хутухта устроил мою походную постель в другом конце кумирни, через двор. Это была отдельная божница, с вызолоченным кумиром, сидящим под балдахином, с живописью на стенах и двумя каменными изображениями каких-то зверей у входа. Посреди двора стоило священное дерево, древнее, дуплистое, с изогнутыми ветвями, похожими на ползущих драконов. Странно, вся природа в Китае, — облака на небе, очертания деревьев и гор, — напоминает эти мифические изображения, которыми наполнены кумирни, легенды и, кажется, самое воображение китайцев. В закоулке, рядом с моей божницей, был колодезь. Надпись над нем гласила, как мне перевел мой бурят, нечто совсем детское: ‘В этом колодце живет царь воды и повелитель драконов’.
— Боюсь, чтобы они не приснились мне сегодня ночью! — улыбнулся я, собираясь раздеться. Но несмотря на утомление, я долго не мог уснуть. Ночь была такая светлая, лунная, так тянуло вон из божницы, где пахло какой-то тысячелетней затхлостью. Кумирня Лао была древняя, построенная, вероятно, еще при минской династии богдыханов.
— Хутухта! — окликнул я денщика.
— Здесь! — ответил голос.
— Ты дал корму лошадям?
— Так точно, ваше высокоблагородие! — появился мой казак из соседнего дворика.
— Скажи, куда ведет эта лестница наверх?
— В главную кумирню бога Лао.
— Где ты выучился по-китайски?
— Я из Урги, ваше высокоблагородие!
— Ты буддист, в Будду веришь?
— Так точно!
Мне показалось, что косые глаза моего бурята как-то странно вспыхнули и на всем темном скуластом лице его появилось новое выражение.
— Какая это надпись на каменной доске, рядом с черепахой у лестницы?
— Ганьджура, — учение Будды, по-нашему.
Я поднялся вверх по ступеням кумирни и невольно залюбовался открывшимся видом на долины и горы, залитые сиянием полной луны. Где-то внизу, как золотой змей, сверкала извилистая речка. Острые вершины сопок, похожие на монгольские шапки, одна за другой уходили в даль, а там вставали голубоватые, иззубренные, как неровная пила, утесы горного хребта.
— Какая ночь! — прошептал я.
— Великая ночь чой-чжонов! — сказал голос около меня. — Там, на облаках, проносятся на своих изюбрях могучие чой-чжоны, духи-хранители Алтая, Хингана и Буринхана. Я вижу барсовые шкуры на их плечах. Их кони подобны ветру, их глаза — молнии в туче. Услышь меня, Сакьямуни, услышь, Ундру-гагэн, своего хублигана! Будды и бодисатвы проходят в эту ночь над землею. Они видят свое отражение в мельчайшем ручье, слышать свое имя от каждой былинки. Ом-мани!
Я невольно обернулся назад.
Это молился мой Хутухта, но я не узнавал его голоса и вида, который казался иным, незнакомым, непонятным мне.
— Хутухта! — окликнул я.
— Здесь, ваше высокоблагородие. — Передо мной снова стоял мой денщик.
‘Что за странное перерождение!’ — подумал я, пристально глядя на него и вспоминая буддийские сказания.
Мы поднялись выше но лестнице.
Направо, в боковой кумирне перед идолом богини Дара-эхе лежал жертвенный пепел на алтаре, красные восковые свечи и какие-то священные принадлежности культа, которые мой бурят назвал ‘вачиром’ и ‘аршаном’. Что-то вроде колокольчика и чаши.
Прямо передо мной, на вершине лестницы, открылась главная кумирня Лао, бога войны, у престола которого стояли два безобразных духа-гиганта с мечами и секирами. Лица их казались раскрашенными масками с оскаленными зубами и злобным выражением глаз. Отчего китайцы так любят все чудовищное, странное, темное?
Какие-то спящие фигуры лежали ничком, навзничь, в разных положениях у подножья идолов. Полуголые, в лохмотьях, грязные.
— Что это за люди? — спросил я Хутухту.
— Китайцы, ваше высокоблагородие! Плохой народ. Нищие, больные, калеки. Они всегда ночуют по кумирням. Есть и хунхузы.
— В самом деле? — сказал я, всматриваясь в кучу разбросанных и разметавшихся тел.
Одна голова с косой поднялась, взглянула на нас и опять словно упала на плиты кумирни. На меня пахнуло неприятным запахом бобового масла, — запахом, так присущими, китайцам. Я пошел дальше, в боковой двор, где в глухой траве валялся большой заржавленный колокол с изображением дракона.
— Ладогин! — тихо окликнул меня кто-то. Я быстро обернулся.
— Что, испугались? Вам тоже, видно, не спится? — подошел ко мне хорунжий Харченко. — Вот и я не сплю, караулю…
— Кого?
— Тут при кумирне есть сторож..
— Так вы сторожа караулите?
— Нет, его дочку. Прехорошенькая, знаете, китаяночка. Хезайду зовут. Чайная роза Китая. Только ничего по-нашему не понимает. ‘Ю—мию, тунда, бутунда…’ Ну, как с нею объяснишься? Но этакая сегодня лунная ночь, что поневоле я в рекогносцировку отправился.
— Желаю успеха.
— А вы не пойдете?
— Нет, зачем же вам мешать? — рассмеялся я.
— Что же вы тут делаете?
— Так, осматриваю кумирню.
— Ну, как хотите!
Харченко подмигнул, щелкнул ногайкой и пропал в переходах кумирни. Я хотел позвать денщика, но его уже не было.
Повернув назад, я снова очутился под колонками божницы Лао. Лучи месяца падали в темноту храма и неверным светом озаряли чудовищные лица идолов. Я невольно остановился. Боги старины, полузабытые у своих алтарей, похожие на духов тьмы и злобы, словно шевелились и лунном сумраке, словно оживали древние суеверия, мрачные сны язычества, у которых еще были поклонники на земле. Мне вспомнились религиозные секты Китая, избиение христиан-миссионеров, смерть Верховского… Да, эти боги еще живы и им приносятся кровавые жертвы. Как-то жутко становилось в темноте кумирни, рядом с безобразными истуканами, белки глазе которых придавали нм вид чего-то живого, не совсем умершего, еще существующего.
Глухой удар гонга заставил меня вздрогнуть. Медный, набатный звук пронесся по всем переходам кумирни и отдался на дворе.
‘Что это? Сторож бьет или зовут к молитве?’ подумал я.
Звук повторился и замер в воздухе. Какая-то тень мелькнула мимо меня в углу божницы и скрылась под колоннами.
— Хутухта, ты? — окликнул я. Ответа не было.
Я хотел сойти по лестнице, но вдруг почувствовал удар в грудь и острую режущую боль в области сердца.
Короткий китайский нож упал на ступени.
Я вскрикнул и зашатался, но чьи-то руки подхватили меня, подняли, понесли… Мысли спутались в моей голове и в глазах стоял какой-то пурпурно-красный цветок, который все рос, тянулся куда-то в темноту, высоко, без конца…
Как сквозь сон, я увидел себя в божнице, где была моя постель. Надо мной склонялся и что-то бормотал Хутухта, но не такой, каким я знал его всегда, — тот, которого я видел во время молитвы. Желтое, скуластое лицо его теперь казалось светлым, неподвижным, похожим на каменные изваяния бурханов в степях Монголии.
— Услышь, Сакьямуни! Услышь Ундру-гагэн своего хублигана! — слышались мне слова заклинанья.
Хутухта схватил горсть жертвенного пепла с алтаря божницы и бросил мне его на грудь. Кровь, бежавшая из раны, остановилась, какая-то теплота проникала в сердце…
Я очнулся.
Солнце ярко светило в дверь кумирни, кто-то осторожно трогал меня за плечо. Я открыл глаза и поднялся на постели.
— Ваше высокоблагородие, так что, лошади оседланы! — говорил мне Хутухта.
Я невольно схватился за грудь.
Ворот моей рубашки был отстегнут. Ни шрама, ни раны, ни царапины. Грудь дышала ровно и глубоко, как всегда после крепкого сна.
Я взглянул на Хутухту.
Мой бурят как-то странно улыбался и делал вид, что собирает мои вещи.
— А где другие офицеры, — спросил я его.
— Так что, уехали в полк. Приказали вашему высокоблагородию поспешать. Казаки нынче выступают к Хаяну, за перевал.
Я молча стал одеваться, наконец не выдержал и спросил, пристально глядя на бурята:
— Что было сегодня ночью?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие! — ответил Хутухта.
Лицо его было совершенно равнодушно.
— Ты где был?
— Ночевал на дворе. Лошадей караулил.
— Ничего не видел?
— Никак нет!
— Гм… странные бывают сны!
— Так точно!
Ничего другого в этот день от него нельзя было добиться. Но я решил во что бы то ни стало узнать правду. Я твердо верил, что все случившееся со мною в кумирне в эту ночь не было сном, да и не бывают сны такими живыми, подробными до малейшего ощущения, оставшегося в памяти. Кто меня ранил — хунхуз или кто другой, — я не знаю, но удара в грудь не забудешь.
Самое имя моего денщика мне смутно напоминало что-то читанное давно о Монголии, о святынях Халхи… Хутухта! Да, я это разузнаю. Но теперь наш полк выступал за реку Лянхэ, свистели японские пули, и мне было не до воспоминаний о ночи, проведенной в кумирне Лао. Мы сели на лошадей и поехали к отряду.

II. ХЕЗАЙДУ.

Несколько часов, проведенных мною под неприятельским огнем, решительно принесли мне пользу. Это было первое дело, в котором я участвовал. Война — сильное лекарство. Она делает человека лучше, проще, естественнее и научает ценить великое благо жизни. Не надо более этих тревожных, двойственных чувств, которые так долго владели мною. Когда-нибудь в своих записках я попытаюсь разобраться в странной и грустной истории моего сердца. Былые страсти, страдания, — как все это теперь далеко от меня!
После небольшой экспедиции за реку Лянхэ, наш полк вернулся к деревушке Нютхиай. Офицеры по-прежнему устроили свою квартиру в кумирне. К нам присоединился войсковой старшина Рыжов, типичнейший казак-забайкалец, угрюмый на вид, но человек редкой доброты. С новыми полковыми товарищами я еще не сблизился. Больше других мне нравится Харченко. Он кое-что читал и не любит картежной игры: большая редкость среди офицеров Забайкалья. Он экспансивен, склонен к сердечным увлечениям и непростительно молод даже для чина хорунжего. Таким и я был когда-то. Мне тридцать лет, а в эти годы смотришь на вещи иначе. У Харченко совсем боевой вид, но из-под порыжевшей от солнца и пыли папахи глядят голубые, почти детски наивные глаза. Если бы не черные усы, не загоревшее в походах лицо, он казался бы мальчиком, несмотря на свою мужественную осанку. Мы с Харченко поселились в одной божнице. Он повесил свою шинель с погонами на бога войны и уверяет, что грозный Лао произведен теперь в чин хорунжего.
— А как к этому относятся китайцы? — спросил я.
— А, вздор! — ответил Харченко. — Не подумают, что мы оскорбляем китайские святыни. Сами китайцы устроили в кумирне прачечную и протянули веревки от бога к богу, чтобы вешать белье. Это, впрочем, не мешает им молиться свирепому Лао, который теперь сеет ужасы войны по всей Манчжурии.
— Смотрите, чтобы боги Востока не были против нас! — улыбнулся я.
Войсковой старшина Рыжов подлил рому в чай, вытряхнул пепел из трубки и авторитетно заметил:
— Да вы на одни рожи китайских богов посмотрите! Сущие дьяволы: плюнуть хочется. И где только такие образины выискали? В горячке не померещится. Всякой дряни и нечисти в этой проклятой Манчжурии великое множество. Вот поживете — увидите. Я ведь тут с самой китайской кампании нахожусь, вдоволь насмотрелся на здешние чудеса. Чего только тут нет? Шаманство, идолы, чертовщина какая-то. Никакой физикой и математикой не объяснить. А какой сброд по кумирням шатается! Ночуют здесь нищие, калеки, прокаженные. Да и калеки-то подозрительные! У иного под лохмотьями широченная грудь. Мускулы, тело, — что из твоей бронзы отлиты. Настоящий хунхуз! Да и как хунхуза от простого манзы отличишь? Шляются сюда тоже под видом странствующего бонзы, священника ихнего, какие-то подозрительные личности, — не то японские шпионы, не то проповедники религиозно-политических сект. Много их в Китае. Тут надо держать ухо востро. Теперь по всем манчжурским кумирням что-то шепчутся. Вы вот, есаул, человек здесь новый, приезжий из столицы. Берегитесь китайского ножа. Насчет убийств и нападений на русских офицеров скажу вам, что дело это здесь обыкновенное. Недавно еще одного нашего сотника прикончили, — поди разыщи! Захватим нескольких китайцев, представим ихнему дифангуаню, а он вместо настоящих хунхузов, для удовлетворения русских властей, казнит кого-нибудь из своих преступников, —благо их в китайских тюрьмах достаточно. Вот и вся справа!
‘Однако, — подумал я, — приятная перспектива быть зарезанным в Манчжурии!’ — и мне вспомнилось мое недавнее приключение в кумирне.
В ту же ночь, прогуливаясь с Харченко по внутреннему двору кумирни, мы заметили нечто странное. Ночь была темная, душная. Крупные звезды горели на небе.
— Посмотрите, что это за люди? — вдруг остановил меня хорунжий, указывая на каменную лестницу, ведшую в главную божницу капища.
По лестнице медленно подымалась вереница темных фигур. Он шли попарно, друг за другом, и тихо переговаривались. Только у переднего был в руке цветной китайский фонарь, бросавший на ступени дрожащую полосу света.
— Странное шествие! — сказал я шепотом.
— Да… китайцы, кажется, не совершают ночных молений. Надо доложить войсковому старшине. Тут что-то неладно!
— Погодите… вы слышите? — спросил я хорунжего.
Набатный удар гонга пронесся в молчании ночи, —медный, глухой, замирающий. В божнице вспыхнул огонь и погас.
Вереница темных фигур исчезла в капище. Мы разбудили войскового старшину и рассказали ему о загадочном шествии. Он кряхтя поднялся с постели, покачал головою и послал вестового за ближайшим караулом. Прошло минут двадцать. Наконец послышались тяжелые шаги солдат, приклады стукнули о каменные плиты двора и, расставив часовых у всех выходов, мы пошли осмотреть кумирню. Но нигде ничего подозрительного не оказалось. Кумирня была пуста. Только в главной божнице солдаты нашли нескольких китайским, оборванцев, которые протирали глаза спросонья, потягивались и зевали, недовольные, что их потревожили ночью. Позвали сторожа кумирни, но на все наши вопросы он отвечал: ‘Мию, капитана, мию!’ Так мы ничего и не добились. Один мой денщик Хутухта заметил, что тут ‘шипко худая’ и называл какие-то китайские секты: ‘Гар-джудь-ба’ или ‘Ньин-ма-ва’ —что-то в таком роде, весьма мало нам объяснившее. ‘Шипко худая’ — это было понятнее.
Не знаю почему, но Хутухта внушает мне доверие. Буряты, которых много среди забайкальских казаков, единственные наши друзья на Дальнем Востоке. На этот народ можно положиться, и он еще сослужит службу России.
Днем наша кумирня очень красива. Точно цитадель, стоить она на горе. Древняя святыня Манчжурии, с ее вычурной, прихотливой архитектурой божниц и капищ, производить странное впечатление. Завитки кровель, под которыми ютятся мрачные боги Китая, позолота и пестрая окраска тонких колонок как-то не гармонируют с чудовищными идолами, стоящими в сумраке божниц. Ветвистые деревья веселой, курчавой зеленью одевают поросшие мхом, столетние кровли кумирни. На этих кровлях висят колокольчики и ползут каменные фигурки драконов. Лао-Mиao, чудовищный бог войны, живет в ребячески-наивном, раскрашенном и расцвеченном храме с завитками, погремушками и целым зверинцем сказочных существ.
Солнце ярко горит над кумирней и только седина времени придает ей некоторую суровость, отпечаток тайны и векового безмолвия. Мы с Харченко подробно изучили кумирню. Я интересовался ее алтарями, живописью, Харченко — кое-чем другим. В кумирне были не одни истуканы и чудовища. ‘Чайная роза’ хорунжего, дочь сторожа, была в самом деле прехорошенькая. Эту Хезайду я увидел в первый раз в поле, недалеко от кумирни.
Мы с Харченко возвращались верхом из лагеря. Соседнее с китайской деревней поле было засеяно белым маком. Будто снегом была покрыта долина. Белые крупные цветы высоко подымали свои венчики на тонких стебельках, среди которых зеленели зреющие головки мака. Китаянки и дети, как пчелы, собирали маковый сок, но не для сотов, не для меда. Они собирали опиум. Детские руки выжимали отраву, снотворный яд, дающий грезы и забвение дремлющему Китаю, — бред, вместо жизни, равнодушие к счастью и страданиям, обманчивую нирвану. Мне вспомнились худые, изнуренные курильщики опиума с длинными трубками в руках, с помутившимися взглядами и бледной улыбкой восторга на губах. Они, как тени, встречаются всюду в Манчжурии, — лежащие у дороги, на подушках курильни, или бессознательно бредущие в тяжелом угаре пробуждения. Дети и женщины собирали для них сладкий яд с прекрасного, цветущего поля. Среди белых маков я увидел молоденькую китаянку в синем киримоне, расшитом пестрыми шелками. Это была стройная, небольшого роста девушка. Когда она нагибалась к цветам, крупные бусы е длинного ожерелья стучали, как камешки. У нее было полудетское личико и милая улыбка. Заплетенных и загнутых в виде двух рогов кос, этой безобразной прически замужних манчжурок, она не носила. Характерно, по-китайски собранные волосы были пришпилены на ее голове черепаховыми палочками. Харченко подъехал к ней, нагнулся с седла и что-то заговорил на невероятном волапюке любви, выработавшемся среди русских офицеров в Манчжурии.
— Шанго, капитана! — смеялась она, закрываясь красным веером.
Белый мак вокруг нее переплетал свои спутанные стебли, колыхался легкой волной и важно покачивал головками, точно кивали фарфоровые мандарины. Белые бабочки летали по белым цветам, будто оторванные ветром лепестки. Сияло горячее солнце, и весело блестели косые глазки маленькой манчжурки, тонувшей в цветочной чаще. Мне тоже сделалось весело и, казалось, что я вижу картинку, вышитую золотом и шелком на китайских ширмах — те же цветы, бабочек и китаянку в киримоне с широкими рукавами, с палочками в волосах.
— Так это ваша пассия? — спросил я Харченко, когда он наконец подъехал ко мне.
— Да, она, Хезайду! — ответил хорунжий, оглядываясь назад. Правда, недурна собою?
— Совсем маковый цветок! Однако не злоупотребляйте опиумом. Сладкие грезы упоительны, но за них можно поплатиться здоровьем. Впрочем, все зависит от принятой дозы. Женская любовь, признания, встречи в большом количестве действуют снотворно. Сначала страдает сердце, потом болит голова.
— Нет, серьезно, вы находите ее красивой?
— Очень мила, даже грациозна по-своему, но я держу пари, что от нее, как от всех китайцев, пахнет бобовым маслом!
Харченко надулся и не сказал ни слова. Когда мы вернулись в кумирню, он отдал свою лошадь казаку и велел позвать рикшу.
— Вы не обдаете с нами? — спросил я хорунжего.
— Нет, у меня есть дело! — ответил он.
Я улыбнулся. У него наверно было условлено свиданье. Легкое отравление опиумом уже начинается. Через полчаса он уехал.
После обеда Рыжов уселся играть в карты с подъесаулом Далибековым и двумя другими офицерами, а я пошел спать в свою божницу. Кто знает? Может быть, сотню вытребуют на аванпосты и предстоит бессонная ночь.
Ночь в самом деле выдалась тревожная.
Вечером я напрасно ждал Харченко. Он был рундом и должен был проверить караулы, но сыграли зорю, а его все нет. Это было важное нарушение дисциплины в военное время. К счастью, я был дежурным по караулам, и сам поехал в деревню. На деревенских улицах было уже темно и пусто. На фанзах погасли огни. Черные тени деревьев слабо обрисовывались на фоне померкнувшего неба. Доехав до ворот земляной ограды, длинным валом окружавшей деревню, где стоял наш сторожевой пост, я приказал уряднику выслать патруль с разводящим. Не прошло и десяти минуть, как из патруля прибежал казак:
— Так что, ваше высокоблагородие, в деревне неблагополучно!
— Что там такое? — спросил я с лошади.
— Наш офицер зарезанный лежит!
— Где? Кто?
— Так что, xopyнжий Харченко, ваше высокоблагородие! Эвон, у фанзы на улице! — заикаясь от страха, проговорил казак.
Кликнув урядника, я поскакал вперед. Очутившись за поворотом в узком и темном переулке, я увидел кучку казаков, наклонившихся над лежавшим на земле человеком. Свет фонаря освещал его лицо. Это был Харченко.
Он лежал навзничь с разорванной на груди рубахой, на которой была кровь. Один из казаков рассматривал поднятый им китайский нож с длинной рукоятью, обмотанной тесьмою.
— Нехристи, ишь как полоснули! — жалостливо говорил казак, покачивая головою.
— Он дышит, еще живой! — повернул ко мне радостное лицо разводящий.
Харченко лежал без сознания. На левой стороне его груди была широкая рана. Нож, очевидно, скользнул по ребрам. С помощью прибежавших с поста казаков, мы подняли хорунжего, положили его на шинель и бережно понесли в кумирню. Поднялась страшная тревога. Начальник отряда разослал патрули по всей деревне, поскакали конные разъезды. Все фанзы были обысканы. Не могли только достать доктора, уехавшего на санитарный пункт. Когда ночью я пошел проведать Харченко, которого мы, наскоро перевязав рану, положили в божнице на походную кровать, то увидел, что кто-то стоить у изголовья. Это был Хутухта. Руки его были простерты над раненым. Слабый огонек восковой свечи, зажженной на алтаре, освещал золотое, как полная луна, лицо богини Дара-эхэ.
— Что ты тут делаешь? — спросил я денщика.
— Так что, ваше высокоблагородие, пить давал. Мало-мало трава давал, тибетская трава. Мы знаем. Завтра прямо вставай можно. Здорова будет, —осклабился бурят.
— Ты разве доктор, Хутухта?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие!
— Как же ты лечишь?
— Гурюм, молитва, трава знаем, дзолик знаем!
— Какой дзолик?
Бурят промолчал. Я пристально взглянул на Хутухту. Неужели он и меня вылечил в ту ночь? Это было положительно невозможно… Однако приехавший поутру полковой врач нашел раненого в прекрасном состоянии. Он сказал даже, что из-за таких пустяков не стоило за ним посылать, — фельдшер мог сделать перевязку. Харченко уже сидел на постели. Он подробно рассказывал мне о своем странном приключении в деревне.
Вечером он возвращался в кумирню. Двое рикш везли его в ручной тележке. Когда они свернули в тесный переулок между фанзами, рикша, бежавший сзади, вдруг обхватил и загнул назад голову хорунжего, а другой, везший тележку, быстро обернулся и хотел ударить ножом в горло. Харченко толкнул его, отмахнулся и удар пришелся в грудь. Тут Харченко потерял сознание. ‘Чуть былo меня не зарезали, как ягненка!’ — слабо улыбнулся хорунжий. Я просил его не говорить много, но он уверял, что никакой боли не чувствует и дышать теперь совсем легко.
Когда я зашел к войсковому старшине, там были все офицеры и наш урядник.
— Двух китайцев, ваше высокоблагородие, забрали с поличными, — докладывал урядник.
— Те самые рикши, разбойники? — спрашивал Рыжов.
— Надо полагать, что те самые, — потому очинно упирались, когда мы их вели. Один-таки вырвался. Шибко бегают эти рикши, ваше высокоблагородие! Никак не догонишь, — духу не хватает. Ну, другого скрутили.
— Ладно, отведи его в разведочное отделение. Там допросят! — махнул рукой Рыжов. — И все это ни к чему, опять никакого толку мы не добьемся у дифангуаня! — обернулся он к офицерами. — А-а, есаул! Как наш раненый?
Я рассказал Рыжову о ходе лечения, вспомнил про моего бурята и спросил, что такое ‘дзолик’, о котором, говорил Хутухта.
— Знаю, знаю! — усмехнулся Рыжов. — Это такую фигурку буряты из воску лепят. Дзолик, по-ихнему, олицетворение, так сказать, духа зла, ‘чон-чжона’ бурятского. Пошепчут над ним, и человек будто бы выздоровеет. Чистейшее суeверие! А впрочем, кто их знает? Может, внушение какое-нибудь. Среди бурят есть хорошиe лекаря. Всякие травы им известны. Шаманами они тоже считаются. Наши казаки больше им, чем докторам, верят. Конечно, бывают всякие случаи!
Рыжов набил трубку и затянулся. Он никак не мог примириться с мыслью, что нашего офицера едва не убили в двух шагах от сторожевого поста. А между тем, были ль мы в безопасности в самой кумирне? Враждебная Манчжурия окружала нас со всех сторон и тысячами глаз смотрела из каждого угла, из-за каждого дерева, стеблей гаоляна и поворота дороги в тесном ущелье.
Хезайду больше не показывалась в кумирне. Раз только мне почудилось, что я ее видел на пороге фанзы, где жил сторож. Она сидела, поджав ноги, и курила длинную тоненькую трубку. Впрочем, может быть, что это была другая китаянка. Какую роль играла Хезайду в странном приключении хорунжего? Харченко, который быстро оправился, ни разу о ней не спрашивал.
Вскоре наш полк был передвинут на правый фланг, и мы покинули кумирню Лао. Таинственная, в причудливых завитках своих кровель, полная мрачными божествами Востока и заполненная святынями древних капищ, она осталась для меня чем-то неразгаданным, как волшебная сказка или тревожный сон, сохраняющий в памяти смутные видения. Первые впечатления, испытанные мною в Манчжурии, были далеко не отрадными.

III. ЗАБАЙКАЛЬЦЫ.

Лагерь забайкальцев у речки Лянхэ, где стояло пять наших сотен, походил скорее на кочевье. Кроме палаток, здесь были рогожные шатры и бурятские юрты, придававшие стоянке вид кочевого улуса. Обозные телеги, лошади у коновязей, по вечерам разведенные костры напоминали табор. Только по некоторой правильности расположения можно было узнать военный бивуак. Правда, неприятель был не близко и остерегаться на ночлеге следовало разве что хунхузов. В смысле живописности наш казачий лагерь выигрывал много. Белые палатки казались осевшей на речном берегу стаей чаек, готовой улететь при первой тревоге. В азиатских юртах было что-то дикое и вольное, — вот-вот снимется кочевой стан и уйдет далеко в степи. В этом лагере жила недавняя вольница, забайкальское казачество, имеющее свою историческую легенду, самобытный строй и устройство.
— Так-то-с! Еще не знаете вы нашею быта, есаул! — говаривал мне войсковой старшина Рыжов, милейший толстяк, герой Ангуньского боя и славный победитель китайского генерала Пао. — Да-с, не знаете! И откуда вам знать? В Петербурге, чай, желтого забайкальского лампаса не видели. Далеко от нас Россия. И я вам скажу, что нет лучшего колониального войска, как забайкальцы, и 17 июня 1900 года под Ангунью получили боевое крещение наши казаки всех трех родов оружия. Горячее было дело, и вздули же мы китаезов, а нас была всего горсточка! — Рыжов изобразил горсточку своей могучей десницей. — Ваши штабные генералы, — продолжал он, отпив глоток мадеры, — теперь нас переформировали в кавалерию, на свой вкус и фасон, а тогда у забайкальцев были своя пехота, конница и артиллерия. Был даже свой флот — суда на реке Сунгари. Забайкальская пехота теперь только в Харбине осталась. Есть там и наши пушки, да все не то! По общекавалерийскому образцу наше войско устроили.
— Чем же это нехорошо, Василий Иванович? — спросил я, подливая вина Рыжову.
— Эге, чем? Один-то род оружия? Да ведь мы пограничники российские. У края живем, у монгольщины и китайщины. По нашему делу нам нужен и пеший человек, и конный, — что к месту понадобится. А вы нас на общий фасон! Да и характер забайкальца знать надо. Скажите, откуда наше казачество пошло?
— Полагаю, от сибирских казаков, от Ермака Тимофеевича! — улыбнулся я.
— Так-с, от Ермака! А знаете ли нашу забайкальскую песню? Нет? Так послушайте!
Рыжов облокотился на стол, подпер голову ладонью и затянул густым басом:
Играет, волнуясь привольно, широко,
Священное море Байкал.
Мой старый товарищ, — нам плыть недалеко, —
Помог мне, и я убежал!
Красная загорелая шея войскового старшины напрягалась от натуги, а в голосе дрогнула слеза.
— Чуете, есаул? — оборвал он песню. — ‘Мой старый товарищ помог мне, и я убежал’. Бегуны мы, ‘шпана’, былые каторжники из Сибири. Да не корите нас этим. Удалая казачья вольница людьми нигде не гнушалась. Так всегда начиналось казачество. Кому дорога воля, ширь да свобода, тот и несет к нам свою буйную головушку. А воля была только за Байкалом. Переплыви — и наш! Так пошли наши забайкальские станицы. Приходил к нам всякий народ, — и беглый, и поселенец. Бурят у нас тоже много. Теперь оно, конечно, забайкальский казак свой род имеет, паспорт получил, акклиматизировался, так сказать. Войско, как войско, — ни донцам, ни уральцам не уступит, а все ж характер его иной.
— Какой же характер, Василий Иванович?
— Какой да какой! А я почему знаю? Озеро Байкал видели?
— Переезжал.
— Ну, вот такой и характер!
Войсковой старшина вообще не был склонен к затруднительным рассуждениям и объяснениям, и на этот раз, как мне показалось, он выбрал странную метафору.
Непонятное, дивное это озеро Байкал.
Озеро—море, которое буряты назвали ‘священным’. Помню, я пристально вглядывался в eго чудную глубину. Кругом вставали дикие лесистые горы и, словно в котловине, среди их скалистых вершин, лежало Байкальское озеро, — тихое, темное, холодное. Кое-где на волнах его еще проносились застывшие льдины. Никто не измерял священной глубины Байкала. Она рождена подземным огнем, но на поверхности — лед и холод. Что скрыто на неизведанном дне его? Какая тайна творения? Таинственные подводные течения бороздят его темную глубь, на льдинах всплывают тюлени, неведомые жильцы озера и Ледовитого океана, — быть может, заплывшие гости. Красная рыба кровавым пятном мелькает в волне. Прозрачная вода Байкала, где брошенное серебро видно на десяток сажень, пока колеблясь идет оно ко дну, — вода, как горный хрусталь, кажется темной от глубины, куда не проникает глаз человеческий. Великое, дивное море! Оно — загадка, как начало мира, как его первый день. Смотря на холодные волны его, я чувствовал в них что-то родное сердцу, близкое душе млей, кипящей страстями и скованной ледяной внешностью, которую нам дает свет, опыт жизни и привычки общества. Кто выскажет свои заповедные и быть может лучшие чувства? Священна тайна души человека и не должно открывать ее для любопытства и потехи праздной толпы. На сердце нашем те же загадки творения, как в море, рожденном огнями, темном в своих глубинах и недоступном чуждому взору. Я смотрел на отраженный блеск, игравший на легких зыбях Байкала. Солнце сверкало на его стальной поверхности, но ни один луч не проникал на темное дно. Байкал не выдал ему своей думы. Зеленая хвоя сосен, росших по скалам, колебалась в зеркальной воде, но то были лишь отражения гор и лесов, а не образы, вставшие из морской пучины. Она дремала в своих тайниках. Хмурый Байкал был спокоен и нелюдим.
Теперь вспоминая чудные впечатления, навеянные на меня великим озером восточной Сибири, я невольно улыбался сравнению Рыжова, но вдруг понял его… Разве красота и тайны природы близки только нам, людям света и образованности? Простой бурят назвал свой Байкал ‘священным’ и молитвенно поклонился тайнам его — прежде нас, прежде чем мы увидели байкальские волны. Бурятский шаман знает стихийные силы, дикий народ молится божеству и красоте мира. Вспоминая Байкал, который ‘играет привольно, широко’, — как говорит песня, — я понял берега его, синюю даль, горы и волны, и ту волю, что манит из-за горных верши недавнего узника. Он также нашел отклик душе своей и полюбил родной свой Байкал. Казак-забайкалец, со всем его душевным складом, ‘характером’, как выразился Рыжов, рожден и создан приозерьем Байкала. Отсюда он вышел в свои станицы. Мать бурятка, отец из русских беглецов — вот его обычное происхождение. Есть и другие.
— Ты кто же, русский? — спросил я однажды косоглазого и желтолицего солдата.
— Так точно, казак, ваше высокоблагородие! Мы, значит, из города Сретенска!
— А твой отец?
— Китаец, ваше высокоблагородие!
— Мать?
— Тоже китаянка, а только мы православные! Таких русских казаков не мало в Забайкалье. Да вот и мой денщик Хутухта. Кто его знает? — бурят, монгол, халхас, быть может, и только считает себя бурятом. Из разных племен сложилось забайкальское казачество, эти удалые наездники, оберегающие нашу китайскую границу. Я с любопытством присматривался к ним в Манчжурии.
В кружке наших офицеров я уже стал своим, и они перестали коситься на мое ‘гвардейство’. Боевая обстановка быстро сближает людей. С Харченко и Далибековым я на ‘ты’, а полковой папаша Рыжов принял меня под свое особое покровительство после того, как я объездил дикого манчжура, настоящего коня хунхуза по строптивости и коварству. Его так и прозвали в сотне — ‘Хунхуз’. Он имеет привычку становиться на дыбы и дерется передними ногами не хуже боксера. Теперь я езжу на нем спокойно. Славная лошадь и в горах незаменима.
Сейчас мы возлежим в командирской юрте Рыжова, прозванной у нас ‘ханской’, и рассуждаем на тактические, стратегические, философские и всякие другие темы. Собеседница всего одна моя мадера. Впрочем, ее скоро придется переменить. Она видимо иссякает.
— Что такое, по-твоему, тактика? — спрашивает Далибеков.
— Зеленая книжка Левицкого! — смеется Харченко.
— Ну, я богаче тебя! Я знаю еще Жомини, Драгомирова, Балка, Пьерона, Лера! — улыбнулся я. Но, видишь ли, по моему мнению, военное искусство чрезвычайно просто. Смешно, в самом деле, думать, что все, чему нас учили в школе о производстве разведок, о значении пересеченной местности при атаке и обороне, о выборе позиции и управлении войсками, — есть нечто глубоко серьезное и научное. Здравый смысл скажет то же самое. Война страшно проста. Нужны, конечно, кое-какие специальные знания, — их легко усваивает любой юнкер, — но все военное искусство в быстрой сообразительности, решимости и некотором боевом опыте.
— Глазомер, быстрота и натиск! — поднял брови князь Далибеков.
Он высокого мнения о своих военных способностях и, кончив академию генерального штаба, метит в Наполеоны. Это одна из тех самолюбивых натур, желания которых, ни на чем не основанные, поражают своей беспредельностью. Их самоуверенность импонирует многим. Во всем прочем Далибеков был добрым товарищем.
— Что же ты думаешь об управлении армией? —продолжал, он, свертывая папиросу.
— Что такое армия? Это оружие в руках полководца. Правда, оружие сложное, не штык или шашка, а тысячи их. Но владеть этим оружием надо, как всяким другими: нападать и оборониться, наносить удар в слабое место противника. То же искусство фехтования, только рапирой служить железная армия.
— Афоризм! Солдаты — люди! — возразил Далибеков.
— Да, и это надо помнить! Дисциплина делает людей орудием, превращая массу в единую силу. Но даровитый полководец должен воодушевить войска, дать им почувствовать свою уверенную руку. Идея войны — залог успеха, а если ее нет, как теперь, надо внушить энтузиазм. Тупое оружие никуда не годится.
— А по мне, так на войне важней всего сноровка! — заметил Рыжов. Взять хотя бы наших забайкальских казаков. Проведут и выведут кого угодно — хоть самого генерала Куроки. Взвод за целую армию примет. Видели вы, есаул, как у нас это делается? Выедет десяток-другой наших казаков с метлами в поле и такую пыль подымет, что хоть в трубку смотри, целая армия идет. Сколько раз нам на этом японцы попадались!
— А все-таки они нас многому научили, — задумчиво сказал Харченко.
— Н-да! Телефон, воздушный телеграф и все такое. Ловко тоже орудия скрывают, окапываются, карту имеют точную, а главное дело у них — обход. Все время правым плечом идут вперед, и наши позиции обходят. Только бояться, детки, обхода — все равно, что волка. Лучше в лес не ходить. Кто обходит — сам обойден! — Войсковой старшина насупился и забарабанил пальцами по столу.
Далибеков принялся излагать свой собственный план кампании, резко и педантично доказывая каждое положение. Это становилось скучно, и я хотел уйти. Спорить с ним в таких, случаях невозможно. Один Харченко оставался покорным слушателем.
Вдруг на пороге юрты вытянулся во фронт наш урядник.
— Что такое, Терехин? — спросил Рыжов.
— Так что, ваше высокоблагородие, убитый казак приехал! — доложил урядник.
— Как убитый? — рассмеялись офицеры.
— Так точно! Антон Почаев, которого на разведке японцы убили. Он там застался, а теперь приехал.
— Стало быть, он жив?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие!
— Позови его сюда! — среди общего хохота приказал войсковой старшина.
Терехин повернулся налево кругом и исчез за дверью. Через минуту он снова явился, пропустив мимо себя в юрту запыленного казака, рука которого была перевязана тряпицей.
— Ты что же, ранен? — спросил Рыжов.
— Виноват, ваше высокоблагородие!
Он еле стоял на ногах, и мы усадили его на скамейку. По рассказу казака, разъезд за рекой наткнулся на японцев. Пуля попала казаку в правую руку. Лошадь была убита. Кое-как освободившись из-под коня, он заполз в кусты и просидел так до ночи. Мимо него прошла японская пехота со знаменем и конница. Мы переглянулись, — это было важное известие, дополнявшее полученное ранее. Надо было уведомить командующего отрядом.
— А сколько их примерно было? — спросил Рыжов.
— И, ваше высокоблагородие! Видимо-невидимо! Японцев, что грязи! — отвечал казак.
Он ночью пробрался по сопкам до наших передовых постов, измучился, изголодался, но явился в сотню в полном боевом снаряжении — с винтовкой и шашкой. Мы поднесли ему стакан мадеры и отправили на перевязочный пункт.
— Вот это наш забайкалец! Сейчас видно, что соли не любит! — похвалился войсковой старшина, намекая на характерную для забайкальских казаков привычку есть без соли. Я никак не мог примениться к их вкусу.
Рыжов и Далибеков вышли, чтобы составить донесение командующему отрядом. Мы с Харченко остались вдвоем допивать мадеру.
— Нравится мне Далибеков! — сказал, потягиваясь, Харченко. Франт, грузинский красавец, на войне в перчатках и все адъютантские привычки, а славный малый и неглупая голова, — далеко пойдет!
— Ты хочешь сказать, что он карьерист? — спросил я.
— Боже избави! Просто способный офицер. — Харченко о всех людях был наилучшего мнения. Мы замолчали, раскуривая китайские трубки.
— Очень меня интересует, — прости нескромный вопрос, — что тебя побудило ехать на Дальний Восток? — повернулся ко мне хорунжий. Ну, Далибеков — джигит и вообще хочет отличиться. А ты зачем на войне?
— Странно! Я — офицер.
— Есть еще что-то.
— Я люблю спорт и в том числе войну.
— Не шути, пожалуйста! Я серьезно говорю.
— Что за детское любопытство?
— У тебя был какой-нибудь роман в Петербурге?
— Это, кажется, твоя специальность! — улыбнулся я. — Впрочем, если уж так тебе хочется, я скажу: у меня есть свое горе, я хотел забыться, рассеяться. Офицерам гвардии было разрешено ехать в Манчжурию, и я воспользовался случаем.
Харченко участливо взглянул на меня.
— Что же, тебе удалось… рассеяться?
— Не знаю.
Он потупился. Видно было, что еще какой-то ‘нескромный вопрос’ вертится у него на языке. Наконец он сильно затянулся из трубки и, краснея, сказал:
— Ты, Ладогин, для меня загадка!
— Будь Эдипом! — рассмеялся я.
— Нет, право! Ты знаешь, я скромный забайкальский офицер, дальше Иркутска никуда не ездил и вообще тебе не пара. Ты аристократ, блестящий гвардеец, богат и, вероятно, имел успех у женщин и в обществе. Но раз боевая судьба столкнула нас с тобою и мы стали товарищами по оружию, мне хотелось бы узнать тебя поближе.
— Спасибо, я к твоим услугам.
— Вы странные, петербуржцы.
— Чем это?
— У нас вот душа нараспашку, а вы на все пуговицы застегнуты! — рассмеялся хорунжий.
— Не надо быть небрежным в одежде. Это простая аккуратность, мой друг! И разве уж очень жарко станет, — тогда поневоле распахнешься. Ух, какая духота сегодня! Градусов сорок в тени.
— Да, жара манчжурская, а там дожди зарядят месяца на полтора… Скажи, ты верующий?
Я невольно расхохотался, — так это внезапно вышло у Харченко. Он сильно смутился, но все-таки повторил вопрос, говоря, что Ренана он не читал, так как книга написана по-французски, но философия и религия его очень интересуют.
— Базаров в ‘Отцах и детях’, — прибавил он, — был нигилист.
Харченко и во мне видел героя романа, почему-то сравнивая меня то с Онегиным, то с Печориным, то с Базаровым. У него была, очевидно, чисто юношеская влюбчивость и потребность идеализировать людей. Впрочем, вопрос его был настолько серьезен, что надо было ответить по возможности откровенно.
— Видишь или нигилизм — уже отжившее явление! — начал я. — Атеисты есть, конечно, как и верующие. Я не причисляю себя ни к тем, ни к другим. Чтобы выразить современное состояние человеческого духа и его отношение к божеству, надо найти новое слово. Мы ничего не отрицаем, но и не умеем верить. Мы… В этом тяжело и горько сознаться… Мы просто не знаем. Назови меня, если хочешь, ‘агностиком’. Агностик греческое слово и означает ‘незнающий’ — в противоположность древним гностикам, философам Александрийской школы, почитавшим себя посвященными в тайны познания Люцифером и Софией Премудростью. Я не могу себе представить мира и жизни без божества, но как веровать, когда надо знать? Ведь это так необходимо, так важно перед лицом вечной смерти, что….
Сильный порыв ветра покачнул нашу юрту. Ковер, висевший у входа, шумно влетел в нее и захлестал по столу, разбрасывая бумаги. Вся юрта дрожала под порывом урагана, и казалось, что она опрокинется на нас всем своим остовом. Вещи попадали на циновки пола. Мы с Харченко без шапок выскочили из юрты. Лагерь был в смятении. Полы казачьих палаток трепались по ветру, люди бежали к коновязям, где рвались испуганные лошади.
— Тайфун! Тайфун! — кричали казаки.
В природе происходило что-то ужасное. Взглянув на небо, мы увидели гигантский столб пыли, бурое облако, которое, как поднятый меч, с неописуемой быстротой неслось на лагерь. Это был тайфун, пыльный смерч, что так часто подымается в полях Манчжурии. Точно страшное чудовище мчалось на нас по раскаленной синеве неба. Ураган дул со свирепой силой. На вершинах сопок гнулись деревья, что-то стонало и выло в воздухе. Палатка, сорванная ветром, летала, как белая пушинка. И вдруг все кругом потемнело, завертелось, закружилось в клубящемся вихре. Наши глаза, рот, уши засыпало мелкой пылью. Я схватился за руку Харченко, чтобы не упасть, но он быстро пригнул меня к земле. Почти тотчас пыльный столб рассыпался над нами, пронесся дальше, уменьшился в объеме, как тающее облако. Небо прояснилось, но на месте нашего лагеря валялись сорванные палатки, опрокинутые юрты, клочья разметанного сена, солдатский скарб и вьюки обоза. Все было опустошено и разрушено злобным тайфуном, который обрушился на нашу стоянку.
Что-то демоническое было в этом грозном явлении природы, как будто чудовищные боги китайских кумирен промчались в диком урагане, взметая пыль и обжигая нас своим пламенным дыханием. Не проносились ли на быстрых изюбрях, в развивающихся по ветру барсовых шкурах, могучие чой-чжоны, гении Алтая и Хингана, которым молился мой Хутухта? Смотря, как удалялось пыльное облако, я думал, что недаром этот зловещий ураган поднялся на нас, что, быть может, как грозный тайфун, идет на наш народ иная раса, иная сила, способная разметать целые армии, смести их с лица земли, бросить в прах их кочевые палатки. Не сама ли судьба вставала на нас в вихре тайфуна? Природа и боги неведомой страны были против пришельцев-завоевателей. Желтолицый народ надвигался на нас с Востока и был он, как пыль земная, что слепит глаза. Тайная власть взмела и вскружила его. Опустошит ли он мир на своем пути, или сам рассыплется прахом, но буря прошумит над нашей головою. Пыльная метель Манчжурии заметет самые следы наши.
Увы, может быть, и я, с опустошенным страстями сердцем, с бесплодным кипением ума и воли, не смеющий верить и любить, — ничего не оставлю за собою, кроме разбитых надежд, горьких разочарований, несчастья близких и бесследно прожитого существования.

IV. РАЗЪЕЗД.

— Ваше высокоблагородие, полусотня построилась! — появился в палатке урядник Терехин с винтовкой за плечами.
— Сейчас! — бросил я окурок сигары и поспешно оделся.
Мы с Харченко сели на лошадей, и полусотня, покачивая длинными пиками, шагом выехала на дорогу. В лагере еще были видны следы вчерашней бури. Солдаты крепили кольями сорванные палатки, подбирали фураж. Но раннее утро было тихо и ясно. Заря еле брезжила на небе. По приказу командующего отрядом, я должен был произвести разведку в направлении Фыншулинского перевала, следовать по долине реки Лянхэ и войти в соприкосновение с неприятелем, о приближении которого мы получили известиe. В штабе говорили, что японская дивизия обходит нас с фланга.
Я люблю разведки. Они, быть может, самое любопытное в нынешней войне, и ничто не доставляет таких сильных ощущений. Разведка — несомненный спорт и очень рискованный. Красносельские скачки, ирландские банкеты не могут идти в сравнение, хотя и эта игра не из безопасных. Конечно, я не смотрю на войну со спортивной точки зрения, как говорил Харченко, но спортсмен сидит в каждом военном. Мы с хорунжим, выехав на дорогу, остановились, словно на старте.
— Справа по три, рысью марш! — скомандовал я казакам.
Полусотня пошла на рысях, и через час мы были на левом берегу Лянхэ, перейдя брод верстах в шести от нашей стоянки. Надо было пользоваться временем. Разведки лучше всего производить на заре, когда над рекой и в долинах еще туманно. Первые лучи солнца вспыхивали золотыми искрами в речной воде. Зеленые сопки, точно гигантские муравейники, вставали над дорогой, и острые их вершины алели отблеском багряного рассвета. По долинам еще бродила сизая мгла. Растения из породы rucinusa, венчики иерихонской розы, обрызганные крупной росой, виднелись в расщелинах камней. Харченко, нагнувшись с лошади, сорвал этот чудный цветок, растущий в горах Манчжурии. Засушенный, он оживает снова под брызгами воды и долго хранит аромат. Мы были в самом сердце Ланцзышанских гор. Впереди на сопках было так тихо, что не будь со мною карты, я подумал бы, не движемся ли мы в сторону от неприятеля? Терехин спокойно ехал, покуривая свою трубочку. Грудь моя свободно дышала чистым горным воздухом. Россия, Петербург, —как они далеко! Там еще ночь, когда здесь встает солнце. Я готов быль забыть все воспоминания прошлого.
Вдруг Терехин соскочил с лошади и нагнулся к земле.
— Ваше высокоблагородие, тут проходили японцы! — крикнул урядник.
На дорожной пыли ясно отпечатались чистой, характерной ковки копыта лошадей японской кавалерии. Очевидно, мы наткнулись на свежие следы неприятельского разъезда. Теперь надо было идти с крайней осторожностью. Я выслал вперед и по сторонам дозоры, по два казака в каждом, и повел полусотню по теневой стороне дороги, держась левого берега. Надо было установить условные знаки, и я подъехал к Харченко. Мы согласились подавать их шашкой.
— Если меня убьют, ты, конечно, останешься за меня! — сказал я хорунжему.
Он вдруг пристально взглянул мне в глаза, точно эта мысль его поразила. На выразительном лице его было столько нежности и тревоги, что я пожал ему руку.
— Ведь я на всякий случай, — обычное распоряжение….
Он покачал головой.
— Знаешь, у меня есть к тебе просьба! — немножко заикаясь, сказал Харченко. — Дай мне свой крест, а я тебе надену мой образ. Он тоже благословение… моей матери.
— Старый обычай побратимства? — улыбнулся я.
— Не смейся! — обиделся хорунжий. — Ты не хочешь быть моим побратимом?
— Напротив, но мне нечем поменяться с тобою.
Харченко хлестнул лошадь нагайкой, и отъехал прочь. Он мне не поверил.
Скоро наша полусотня втянулась в узкое дефиле и пришлось убрать фланговые дозоры. Справа и слева подымались отвесные скалы теснины, а за ними виднелись покрытые кустарником сопки. Каменный столбик-часовня с изображением Будды стоял над самой дорогой, словно благословляя опасный путь. Я знал, что в таких местах японцы часто устраивают ‘ворота’ — засаду стрелков, но минуть дефиле не было возможности. Я поднял шашку и, по сигналу, казаки карьером пронеслись через теснину, чтобы скорее выбраться из ущелья.
Мы снова были на берегу реки.
Терехин привстал на стременах и, указывая нагайкой, обернулся ко мне:
— Ваше высокоблагородие, эвона китайская деревня!
В самом деле, кроме встреченных нами следов на дороге, нигде не было признаков неприятеля. Приходилось расспросить китайцев, хотя на разведках весьма нежелательно заходить в людные места и деревни. Судя по карте, деревня, на которую указал урядник, называлась Тяньшуй и была довольно велика. Ее фанзы весело выглядывали под деревьями на берегу реки. Мы осторожно подошли к деревне, задерживаясь в лощине, чтобы не быть на виду. Харченко с головным дозором подъехал к глинобитной деревенской ограде и посмотрел через нее во двор ближней фанзы.
Тут произошло нечто совсем неожиданное. Хорунжий, покатываясь со смеху, рассказывал мне потом, что едва он облокотился на стенку, как из-за нее удивленно уставились на него косые глаза нескольких японцев. За стеной стояли ружья в сошках и отдыхала рота японской пехоты. Харченко смотрел на японцев. Японцы — на него. Встреча вышла столь неожиданная, что они несколько секунд изумленно любовались друг другом.
— Дарега кимас-ка? — Кто идет? — вдруг растерянно крикнул японский часовой и почти в упор выстрелил из ружья.
В деревне поднялась неописуемая тревога. Японцы расхватали ружья и высыпали за ограду, но Харченко с казаками был уже далеко. Поднялась беспорядочная пальба пачками. Одна пуля сорвала темляк шашки хорунжего, другая задела лошадь Терехина. Отстреливаясь, мы стали отступать за ближайшую сопку. Повернув в горы, я повел полусотню напрямик полями гаоляна, чтобы выехать на другую дорогу. Но, очевидно, мы очутились на линии неприятельского расположения. Широкие листья гаоляна, не достигшие полного роста и еще не давшего цвета, все же хорошо скрывали казаков. Мы с трудом двигались среди целого леса растений.
Зеленые стебли подымались со всех сторон. Пятна света и тени лежали в глубине этой травяной чащи, по мягким грядкам вспаханной земли. Случалось ли вам видеть поля кукурузы, табачные плантации или отдыхать в высокой конопле?
Гаолян производит такое же впечатление, хотя он много выше конопли и кукурузы, а листья у него грубые и широкие. В июле он выкидывает цветок в виде султана, но теперь еще не настала пора цветения. Мы шли невидимкой. Только пики казаков виднелись над гаоляном, да покачивались, будто от ветра, его зеленые верхушки. Никто эту легкую зыбь не принял бы за движение отряда, — разве опытный глаз самого зоркого разведчика. Мы пробирались не без усилий. Шуршали листья, хрустели и ломались стебли под копытами лошадей. Забайкальцы тянулись гуськом, чтобы вытоптать за собою лишь узкую межу. Передовые казаки шашками раздвигали и рубили толстые стебли, прочищая дорогу, словно в девственном лесу под тропиками. Мы точно утонули в этом море зелени, среди ее переливчатых волн, теней и шорохов. Вдруг Терехин приложился и выстрелил из винтовки. Почти тотчас раздалось несколько ответных выстрелов из гаоляновой чащи. В трех—четырех шагах от себя я увидел среди стеблей японского драгуна с винтовкой в руках. Его ‘хакки’ желтый околыш фуражки и красные рейтузы были видны отчетливо. Он целился, став на одно колено. Слева мелькнули другие, но сколько их было позади — сказать трудно. Надо было пробиться самим или выбить спешенных драгун из гаоляна. Мы перестреливались, очутившись почти лицом к лицу. Пули резали стебли и листья. Двое моих казаков со стоном свалились на землю. Я приказал ударить в пики. Казаки, как пчелы, рассыпались по гаоляну. Их длинные пики далеко нащупывали в траве притаившегося врага.
— Эвона, японец! — указывал шашкой Терехин.
— Гей! Гей! — перекликались забайкальцы. Сабли оборонявшихся драгун застревали в стеблях и листьях, где нельзя было размахнуться. Японцы отстреливались из револьверов и винтовок, все дальше уходя в чашу. Они ползли, как змеи. Моя лошадь наступила на японского кавалериста, лежавшего в гаоляне. Он изогнулся, прицелился в меня из винтовки, но казачья пика приткнула его к земле. Местами казаки резались грудь на грудь. Драгуны, пользуясь пешим строем, ловко увертывались, отходили, ложились в чаще и стреляли в нас. Приходилось пиками выгонять их из зарослей. Это была настоящая охота, травля, мы искали, выслеживали друг друга и, подкараулив, били наверняка. Казаки мне напомнили псарей и доезжачих, улюлюкавших по красному зверю. Благодаря тесноте и густой зелени, убитых было немного. Уступая нам в численности, драгуны стали пробираться к дороге, где их коноводы держали оседланных лошадей. Прежде чем мы по их следу выбрались из гаоляна, они сели на коней и ускакали по направлению к деревне, — кроме одного, которого крепко держал Терехин. Мы не преследовали драгун. Японская кавалерия редко встречается одна без пехоты, и, опасаясь поддержки, которая могла быть неподалеку, я отвел свою полусотню к реке. Харченко, бледный и взволнованный схваткой, закуривал папиросу, но рука его заметно дрожала. Странно: он храбро дерется, — и не переносит крика японцев. Их дикое взвизгивание действует на нервы. Я слышал это от многих офицеров. Один Терехин уверяет, что японцы, убегая, кричат ‘лататы—лататы!’. Он с прибаутками скрутил пленного драгуна и посадил на лошадь сзади казака.
Поднявшись на сопку, я осмотрел в бинокль Цейса местность, где мы столкнулись с неприятелем. Судя по встреченному нами разъезду кавалерии и роте пехоты, занявшей Тяньшуй, принимая в расчет резерв, надо было предположить в этой местности значительный отряд японцев из трех родов войск. Движение в обход нашего правого фланга подтверждалось вполне. Теперь надо было поспешить с донесением.
Солнце стояло высоко на небе, и к вечеру я надеялся быть в Нютхиае. Выбывших из строя у нас было немного, — не досчитались троих казаков, но легко раненых оказалось человек десять. Полусотня тронулась по новой дороге, по другую сторону сопок, тянувшихся вдоль реки Лянхэ. Мы вплавь перешли на правый берег. Лошади весело фыркали, разбрасывая блестящие на солнце брызги воды. В прозрачных волнах виднелись камни и песок речного дна. Плыть пришлось только на середине реки. Переправа освежила людей и лошадей. На той стороне горы казались пустынней, долины — глубже, и курчавая зелень деревьев бросала резкую тень. Проехав по дороге версты четыре, мы снова очутились у речного берега. Вдруг из головного дозора прискакал вестовой казак.
— Ваше высокоблагородие, японцы идут! — крикнул он, осаживая лошадь.
— Где? — удивился я.
— Разъезд на дороге!
В самом деле, навстречу нам двигался отряд кавалерии, — судя по желтым околышам фуражек, японские драгуны. Их было не менее полуэскадрона. Вероятно, это был тот разъезд, следы которого мы раньше заметили на дороге. Однако у меня явилось сомнение.
— Терехин, посмотри, не наши ли это? — подозвал я урядника.
— Наши забайкальцы! — уверенно ответил Терехин.
— Почему ты думаешь?
— Так что, откровенно идут, ваше высокоблагородие! Японец завсегда дозоры вперед вышлет. Кому и быть, как не полусотне их благородия подъесаула Далибекова? Прикажите горнисту трубить —воны откликнутся.
Труба заиграла, и ей, словно эхо на горах, отозвалась другая. Желтые околыши принадлежали нашим забайкальцам. Казаки помчались навстречу своим, и полусотни соединились на берегу реки. Далибеков, улыбаясь и приложив руку к козырьку фуражки, легким аллюром вынесся вперед на своем золотистом карабахе.
— А мы шли к вам на выручку! — весело заговорил он. На этап прибежали китайские манзы с известием, что на Лянхэ идет перестрелка и русским казакам ‘шибко худая’ приходится.
— Спасибо! Только известие сильно преувеличено.
Мы обменялись рукопожатием.
В рядах казаков слышался говор, смех, прибаутки. Терехин красно повествовал о схватке с драгунами. По рукам ходило отбитое у японцев ружье. Казаки щелкали затвором, с любопытством осматривая незнакомую конструкцию японской магазинки. Уже свечерело, когда мы завидели зеленый флаг этапа. Отпустив сотню в лагерь, я с двумя казаками поскакал в деревню Нютхиай, где стоял штаб командующего отрядами. Пришлось сделать несколько верст в сторону.
Ставка графа Келлера находилась в зеленой долине, поросшей кустарником и невысокими деревьями, которые теснились у подошвы сопок, образуя рощи и перелески. В одной из рощ расположилась бивуаком рота сибирских стрелков, а в топкой низине была чуть приметна китайская деревушка, где штаб отряда занимал две убогих фанзы. Легко было проехать мимо, не заподозрив, что здесь находится главная квартира восточного отряда. Солдат почти не встречалось по дороге. Весь отряд исчезал в горах, занимал теснины и перевалы, тянулся по высотам вдоль берега Лянхэ, — невидимый и неуловимый. Забайкальцы, амурцы, уссурийцы часто меняли места стоянок. Их сотни сновали по всем направлениям, рыскали по горным вершинам и оврагам. Не даром один из таких отрядов в Манчжурии получил прозвище ‘волчьей сотни’.
Разыскав деревню, мы привязали лошадей у каменного колодца, где росли старые ивы, и я отправился в штабную фанзу. Безрукий китаец, хозяин фанзы, проводил меня под навес к группе офицеров, сидевших у самодельного стола, заваленного планами и картами. Здесь же находилась канцелярия штаба. Есаул Скоропадский, бывший кавалергард, теперь адъютант графа Келлера, узнав, что я приехал с важной разведки, тотчас отправился со мной к генералу.
— Какие вести? Правда, Куроки начал обход? — говорил он, подымаясь по тропинке на гору.
— Мы встретили японцев в Тяньшуе! — ответил я.
— Надо скорее донести графу. Он слишком доверяет нашим китайцам-лазутчикам, но теперь у вас есть более точные известия.
Мы взошли на зеленый холм с высоким деревом на вершине. Невдалеке виднелись три палатки, у которых не было даже часового. Один денщик возился у самовара. Граф Келлер жил, как простой солдат, перенося все лишения похода наравне с каждым в отряде. Палатка его не отличалась ни роскошью, ни убранством. Из нее слышались голоса горячо споривших офицеров. Адъютант доложил графу обо мне. Почти тотчас полы генеральской палатки широко распахнулись и граф Келлер быстрыми шагами пошел мне навстречу. Он был в парусинной блузе с погонами и в лихо загнутой шапке стрелков Императорской фамилии. Судя по походке, его можно было счесть за молодого человека. Только седина, своеобразно оттенявшая одну половину его светло-русой бороды, говорила о прожитых годах и придавала лицу графа оригинальное выражение. Он, улыбаясь, поздоровался и пристально взглянул на меня своими серыми, ясными глазами.
— Говорите скорее, японцы перешли реку? — спросил он, не совсем правильно произнося букву ‘р’.
— Авангард их в Тяньшуе, ваше сиятельство! — рапортовал я.
— А! Я так и знал! Сколько их?
— Несколько батальонов и, по-видимому, с артиллерией.
— Генерал, пожалуйте к нам! — обернулся граф Келлер к палатке. — Вот тут есть интересные сведения для вашего превосходительства! — с легкой иронией встретил он появившегося из ставки генерала Кашталинского.
Только по генеральским погонам на серой, поношенной рубахе можно было догадаться о чине подходившего к нам офицера. Славный герой Тюренчена, генерал Кашталинский, выглядел скромно и просто, как заурядный армеец. Суровое лицо его сильно загорело и хранило болезненный отпечаток. И голосе слышалось легкое раздражение.
— Куроки обходит нас с фланга! — резко сказал граф Келлер.
Кашталинский пожал плечами.
— Ну-с, рассказывайте, есаул… послушаем! — обратился ко мне генерал скептическим тоном.
Я сделал донесение о разведке. Граф Келлер и Кашталинский прерывали меня отдельными вопросами. Мнения их видимо расходились. Генерал сдерживался и в волнении раза дна прошелся перед палаткой, заложив руки за спину. Наконец он остановился передо мной и, улыбаясь, протянул мне руку:
— Благодарю вас за смелую разведку, есаул!
Я откланялся и вернулся в деревню.
У графа удивительно милая улыбка. Она слегка открывает два верхних зуба. Но странно, — всматриваясь в его лицо, я почему-то подумал, что он скоро будет убит. Неужели это предчувствие?

V. СТАРАЯ ФАНЗА.

Мы ожидали выступления всего восточного отряда, но начавшиеся дожди приостановили военные действия. Наши офицеры перебрались из палаток в фанзы соседней деревушки.
Вот уже пятый день, не переставал, идет проливной дождь. Такие дожди бывают только в Манчжурии. Они льются целыми сутками при сорокаградусной температуре. Зной и сырость вместе! Обувь, кожаные сумки и кобуры начинают покрываться зеленой плесенью. Под буркой или резиновым плащом нестерпимо жарко, а сбросить их нельзя, — ливень пронизывает насквозь. Из разъездов мы возвращаемся мокрыми до нитки. Надо иметь железный организм, подобный моему, чтобы переносить манчжурский климат, столь непохожий на наш северный. Но что несноснее всего, — это непроходимая грязь. Долины и горы превратились в топкие болота. Поля гаоляна затоплены водой.
Разлились реки, и наш восточный отряд оказался отрезанным от сообщения, — обозы не приходят, а припасов осталось мало. Китайцы говорят, что в Манчжурии наступает обычный период дождей. Сколько времени он продолжится, — никто не знает наверно. Может быть, более месяца. Грязь, ливень и скука. Теплые дождевые капли стучат в бумажное окно фанзы, где мы поселились вместе с Харченко. Все-таки здесь лучше, чем в палатке.
Наша фанза стоит на самом краю деревни, у заросшей деревьями земляной ограды, похожей на крепостной вал. Вся деревня окружена невысокой стенкой, слепленной из земли, камней и глины, чтобы в случае нужды обороняться от хунхузов. Здесь каждое селение укреплено и настороже. Фанзы в солнечный день смотрятся довольно весело и опрятно, кругом зеленеют купы деревьев и тянутся гряды белого мака, но теперь деревня намокла, посерела и побурела от непогоды. На улицах стоит жидкая грязь, а вершины ближних сопок одеты сеткой падающего дождя. Наша старая фанза имеет особенно неприветливый вид. Она словно сгорбилась и стала похожа на старушку-китаянку, свою хозяйку, у которой мы снимаем это жалкое помещение за два рубля в сутки.
Фанза состоит из нескольких смежных клетушек, расположенных вокруг тесного дворика. Наши лошади стоят под навесом из гаоляновой соломы. В клетушке налево живет хозяйка — старое, сгорбленное существо с морщинистым желтым лицом и манчжурской прической в виде двух загнутых рогов. Она вечно сидит на корточках у своей двери и курит длинную, тонкую трубку, злобно посматривая косыми глазками. Харченко зовет старуху ‘китайской ведьмой’ и, вероятно, не ошибается. Характер у нашей хозяйки несносный. Она вечно ворчит себе под нос и, должно быть, бранит нас по-китайски. Денщик мой, Хутухта, который ее понимает, говорит, что она терпеть не может русских казаков. Однако терпит нас, — из жадности к деньгам. Старуха, получив плату, крепко зажимает бумажные рубли костлявыми пальцами и долго потом их рассматривает, качая взад и вперед своей головой с рогатой прической. Странное существо в грязном голубом киримоне.
Кроме нее, в нашем дворе нет ни одной женщины. Лишь изредка по вечерам я слышу довольно мелодичные звуки струнного самизена… Неужели это играет старуха?
Фанза, где мы живем с Харченко, почти на половину занята широким ‘каном’, китайской лежанкой, которую топят зимой. На кане постлана гаоляновая циновка и приспособлены наши походные постели. Под большим, заклеенным бумагой окном с деревянной решеткой мы кое-как устроили стол из двух досок. Он вечно завален папиросами, картами Манчжурии, револьверными патронами, — всякой всячиной, до консервов и бутылок включительно. У Харченко есть даже туалетное зеркало. Шашки на стене, мокрые бурки в углу, и тут же седла, уздечки и мешки с чумизой, — нельзя сказать, чтобы особенно приветлива была походная обстановка. Впрочем, не знаю почему, я люблю эту кочевую жизнь военного времени, холостой кружок офицеров и свободу, чуждую городских стеснений. Изводит нас только скука, бездействие и этот бесконечный дождь…
Разве подразнить моего милого Харченко? Доблестный хорунжий разлегся на кане, подложив руки под голову, и пускает колечками дым в потолок фанзы.
— Харченко, ты спишь? — поворачиваюсь я к нему от разложенной на столе карты, где я делал отметки карандашом.
— Нет! А что? — лениво откликается хорунжий.
— Вероятно, мечтаешь? Как тебе нравится наша хозяйка?
— Эта китайская ведьма?
— Положим, твоя Хезайду была несколько лучше и моложавее, но я все-таки удивляюсь, что ты совсем бросил ухаживанье.
Харченко приподнимается на локте.
— За кем же тут, ухаживать?
— За хозяйкой фанзы.
— Тьфу!
Хорунжий сердито поворачивается лицом к стене.
— На войне, мой друг, все позволительно! — продолжаю я, закуривая сигару. — Мало ли какие бывают крайности в походе.
— Предоставляю тебе этот роман.
Несколько минут продолжается молчание.
Только капли дождя барабанят по бумажному окну и крыше, да ворочается в углу Хутухта, очищая ржавчину на моей шашке. Он примостился на полу фанзы и усердно трет старый дамасский клинок. Изредка его косые глаза останавливаются то на мне, то на Харченко, словно бурят вслушивается в наш разговор. Вдруг хорунжий подымается и спускает обе ноги с кана. Черные усики Харченко приподнялись от веселой улыбки.
— Это положительно невыносимо! — смеется он. — Хоть бы одна хорошенькая женщина в целой деревне! Никого, кроме этой бабы-яги. Все попрятались.
Слабые звуки струнного инструмента снова послышались мне.
— Да, отсутствие женщин — одна из неприятностей военного времени! — сказал я. — Но знаешь ли, Харченко — романы, любовь, ухаживанья — все это хорошо в молодости, когда еще не утратились первые грезы поэзии и счастья. Сколько тебе, кстати, лет?
— Двадцать два, слава Богу.
— Ну, два года ты, кажется, прибавил. Ты увлекаешься всеми женщинами потому, что еще не успел избрать одну. В твоем возрасте это, пожалуй, самое трудное — сосредоточиться.
— Далее?..
— Но что будет с тобою, когда, достигнув лет зрелых, ты останешься при своей вечной жажде любви и романических приключений? Нет, из тебя выйдет молодящийся ротмистр или есаул, вроде нашего общего приятеля, Далибекова, у которого на языке одни сальные и циничные анекдоты. Ты будешь рассказывать, покручивая нафабренные усы, о пикантном романе с уездной актрисой, о том, как получил, неизвестно от кого, — honny soit qui mal y pense, — перенизанный шелковым женским чулком букет сирени. Ты вспомнишь свое приключение с китаяночкой Хезайду в Манчжурии и тысячу других в том же роде, — mille e tre женских юбок, за которыми ты гонялся в свое время. Приятная перспектива!
— Однако, — обиделся Харченко, — ты рисуешь меня каким-то пошляком.
— Жизнь многое опошляет!
— Бросим эту тему! Женюсь и переменюсь, к твоему удовольствию. Скажи-ка лучше, есть у тебя мадера?
— Хутухта, бутылку!
— Так что, ваше высокоблагородие, все вино вышло! — поднялся из угла мой денщик.
— Ничего нет выпить?
— Никак нет!
— Харченко, а ведь это плохо? — улыбнулся я. — Ни вина, ни женщин. Что же мы с тобой станем делать? Дождь, скука и все лишения военного времени.
— Скверно! — согласился хорунжий, снова растягиваясь на циновке кана. — Манчжурия — это такая проклятая страна…
— Ваше высокоблагородие! — тихо сказал бурят.
— Что там?
— Так что, у старухи все есть!
— У какой старухи?
— Стало быть, у нашей хозяйки.
— Вино есть? — обрадовался Харченко.
— Вино, ханшин, ром, — что вашему высокоблагородию понадобится.
Скуластое лицо бурята и его узкие глаза приняли лукавое выражение. Мы с Харченко невольно переглянулись. Очевидно, наша хозяйка была больше, чем маркитанткой.
— Неужели, кроме вина… — начал Харченко и вдруг звонко расхохотался. — Хутухта, да ведь это китайская ведьма. Что же, — у нее дочка есть?
— Не могу знать!
— Ну, не дочка, так какая-нибудь китаянка из деревни?
— Никак нет, ваше высокоблагородие! Лицо денщика снова приняло тупое, словно деревянное выражение. Я знал, что в таких случаях от него ничего не добьешься. Однако, он как будто намекал на что-то, а может быть нам только показалось. Иногда мой бурят бывает чрезвычайно глуп и трудно разобрать, что он хочет высказать.
— Так вот что, Хутухта! — сказал я, — похлопочи, любезный, и достань нам все, что найдется у хозяйки к ужину: курицу, риса… пусть принесет вина, если и в самом деле у нее есть что-нибудь, кроме ханшинной водки.
— Слушаю, наше высокоблагородие!
Казак повернулся налево кругом и исчез за дверью. Харченко проводил его любопытным взглядом.
— Знаешь, бьюсь об заклад, что тут дело не чисто! — вскочил он с кана. — Твой Хутухта что-нибудь выследил.
— Перестань! — улыбнулся я.
— Вот увидишь! Идет на три золотых? Проиграешь.
— Держу пари! — протянул я руку Харченко.
В эту минуту за дверью нашей фанзы послышался старческий кашель, возня и шлепанье туфель по лужам. На дворе совсем стемнело, но дождь по-прежнему лил, не унимаясь. Дверь тихо заскрипела и на пороге показалась старая китаянка с деревянными чашками в трясущихся цепких руках. Ее злые глазки, щурясь, неприветливо посматривали на нас, но желтое лицо и сухие губы силились сморщиться в улыбку.
‘Совсем колдунья!’ — невольно подумал я.
— Капитана мало-мало кушай! — глухо заговорила старуха, ставя на стол две чашки с рисом и вареной курицей.
— Вино, ханшин, мию? — спросил я.
— Ю! Ю! — закивала старуха рогатой прической. Я достал из кармана трехрублевую бумажку и сунул ей в руку. Она впилась в деньги глазами, что-то забормотала и скрылась за дверью, шлепая толстыми подошвами китайских туфель. Ну, и физиономия! —сказал я хорунжему.
— Да, вот только такие красавицы и водятся в этой проклятой деревне! — вздохнул. Харченко. — Хоть бы скорее военные действия начались.
Он достал вилку и принялся за курицу.
— Ханшин ю, капитана-шанго! — раздался за нашей спиною звучный голосок.
Мы обернулись и невольно вскрикнули. Молодая китаянка с черными, как уголь, волосами и желтовато-нежным, точно слоновая кость, оттенком лица, улыбаясь, подавала нам бутылку и кружки. Ее черты странно походили на лицо старухи-хозяйки, но были словно просветлены молодостью и красотой. Пунцовые губы маленького рта усмехались, открывая бисерную нить белых зубов. Тонкие брови, слегка приподнятые углы ее глаз, темных и нежных, будто лукаво прищуренных, делали ее похожей на точеную статуэтку китаянки, какие встречаются в наших гостиных. Красный киримон с вышитыми шелком цветами мягко обхватывал невысокую, стройную фигурку. Она поставила вино и скрылась раньше, чем мы успели прийти в себя от неожиданности.
— Как же ты говорил, что в деревне нет красивых женщин? — спросил я хорунжего.
— Да, это моя Хезайду! — вскочил Харченко. Только как она попала сюда? Неужели она приходится дочкой этой старой китайской ведьме? Не к ней ли в деревню она так часто бегала из кумирни? Вот оно что!
— Хороша… ну, а вино наверное дрянь!
— Честное слово, мадера! — сказал хорунжий, отпивая глоток, но еще с большим интересом поглядывая на дверь фанзы.
— Налей! Однако откуда взялась эта, — не бутылка, а эта китайская красавица?
— Я говорил, что проиграешь заклад! — торжествовал Харченко.
— Подожди еще!..
— Чего же ждать?.. А вот и она!
Дверь скрипнула и в фанзу вошла с тарелкой яиц наша старуха-хозяйка. За нею шел Хутухта. Харченко всего передернуло.
— Ну и красавица у тебя дочка! Переведи ей, Хутухта! — сказал я, смотря на старуху. Где ты взяла такую?
Старая китаянка что-то забормотала.
— Она, ваше высокоблагородие, спрашивает, какая дочка? — ухмыляясь, перевел бурят.
— А вот, что вино сейчас приносила!
Старуха пристально взглянула на нас своими злыми глазами и зачастила по-китайски не то бранью, не то причитаньями. Ее глухой голос срывался и издавал резкие, визгливые звуки.
— Что? Что она говорить? — спросил хорунжий.
— Так что, ругается, ваше высокоблагородие! Нехорошо ругается! — пояснил бурят.
— Переведи!
— Говорит она, ваше высокоблагородие, что никакой дочки у нее нет, что на нее только выдумывают. Из-за господ, мол, офицеров девушке в деревне на порог нельзя выйти, — и все такое. Японцами тоже грозит, будто они скоро русских казаков из Манчжурии повыгонят. И вороны им глаза выклюют. Злющая старуха, ваше высокоблагородие!
— Раскаркалась, ведьма! Гони ее вон!
Но старая китаянка была уже за порогом, и дверь захлопнулась перед носом Хутухты.
— Вот так история, разозлилась бабуся! — возвратился к столу Харченко. — Мы-то чем виноваты, что у нее дочка красавица?
— А если это не старухина дочка?
— Так кто же Хезайду по-твоему?
— Хутухта, ты видел молоденькую китаянку, что нам вино приносила? — спросил я бурята.
— Никак нет!
— Где же ты был в это время?
— Так что помогал стряпать старухе.
— Гм… врешь ты, братец! — уставился Харченко на бурята. — Послушай, Ладогин! Це дило треба разжувати, — как говорят наши хохлы. Пойдем-ка сами разведаем. Дождь, кстати, перестает и на дворе стало светлее.
Я допил стакан, и мы вышли из фанзы.
Ливень, в самом деле, утих и полным месяц, выблеснув из-за тучи, освещал белые стены китайских мазанок.
Тихие струнные звуки слышались, словно из открытого окна, и замирали в тишине ночи, в набегающем шелесте листьев. Деревья отбрасывали резкие тени на влажную землю. Через несколько шагов мы невольно остановились. У дверей фанзы, озаренная луной, стояла наша желтолицая красавица в шелковом киримоне c крупными четками на груди. Маленький самизен слабо звенел в ее руках. Она улыбнулась, кивнула нам и словно исчезла за порогом фанзы.
— Что за притча такая? — шепнул мни Харченко.
Я стал вглядываться пристальнее, но около фанзы теперь никого не было. Только какая-то старчески сгорбленная тень падала на стену не то от дерева, не то от покривившегося забора. Месяц светил ярко, и ошибиться было бы трудно.
Харченко молчал. Он казался задумчивым, против обыкновения, и вдруг, обернувшись ко мне, сказал:
— Знаешь что? Покарауль у фанзы! Любопытная это история, и надо ее объяснить, во что бы то ни стало.
— Просто старуха дочку прячет! — заметил я.
— Увидим, надо дождаться…
— Не стоит! Спать хочется.
— Спи, а я не уйду!
— Как хочешь.
Я вернулся в фанзу, где мой бурят уже приготовил постель. Прикрывшись буркой, я растянулся на кане. Полумысли, полугрезы мешались в моей голове. Прошлое с его грустными воспоминаниями сливалось с действительностью, принимавшей каком-то сказочный оттенок. Старуха, молодая китаянка… красавица и опять старуха. В жизни бывают горькие превращения. Беспощадная старость отнимает молодость, красоту, —все, что мы любили когда-то. Чудес нет. Время не отдает ничего, и прошлое никогда не возвращается. Знакомое милое лицо встало передо мною, улыбнулось и вдруг сморщилось в беззубую старческую гримасу. Я застонал от страшного кошмара и проснулся. Передо мной стоял Харченко. Его китель, фуражка, шаровары с желтыми лампасами — все было мокро и вода текла по лицу.
— Опять дождь? — спросил я его.
— Льет, как из ведра! — сердито ответил хорунжий.
— Однако, ты принял душ!
Он молча раздался и лег рядом на кане.
— Не дождался своей красавицы? — зевнул я.
— Где тут! — проворчал Харченко, — Такая проклятая погода!
Он долго ворочался под буркой. Керосиновая лампочка на столе догорела, вспыхнула последний раз и погасла. Мухи зажужжали на потолке, и опять все затихло. Только храп казака-бурята, спавшего с винтовкой в углу, раздавался в темноте фанзы. Тихая ночь погасила и мои беспокойные мысли.
Поутру мы проснулись от сильного стука в дверь. Мокрый, закутанный в дождевой плащ, явился подъесаул Далибеков и объявил, что мы завтра выступаем в поход.
— Куда? В такой ливень? — удивился Харченко.
— Что поделаешь? — ответил Далибеков. — Наш полк переводится в южный отряд к Хайчену.
— В южный из восточного? — воскликнул я.
— Да, дислокация войск изменилась. Вчера получили приказ из главной квартиры.
— Вот тебе и твоя красавица! — не утерпел я, чтобы не поддразнить Харченко.
— Какая красавица? — полюбопытствовал Далибеков, присаживаясь к столу, где уже кипел поданный бурятом самовар.
— Тут Харченко не то за старухой, не то за молодой ухаживает.
— Право?
— Вчера ночью, когда, помнишь, я остался на дворе, я таки добился своего! — заговорил хорунжий. — Но что из этого вышло, сам толком не разберу. В эти манчжурские ночи ничего порядком не видно. Чудится, мерещится что-то… То месяц выглянет из-за тучи, то опять хлынет ливень и ни зги не увидишь. Да! Только это ушел ты вчера спать, как на пороге фанзы опять показалась китаянка.
— Старая или молодая? — спросил я, глотая горячий чай.
— Молодая. Оглянулась на меня, поманила веером и крадется этак под деревья к ограде. Ну, я, разумеется, за ней. Вижу, стоит моя Хезайду и смеется, закрывшись зелеными ветками. Месяц светит, каждый листок виден, — какая тут может быть ошибка? Я перескочил через канаву и очутился около старухиной дочки. Вдруг лунный свет погас, под деревьями хоть глаз выколи. Дождь забарабанил по веткам… но что тут думать? Схватил я мою манчжурку в темноте и поцеловал ее в губы. Туг словно гадина меня ужалила в руку. Кто-то неистово взвизгнул и побежал под деревьями, как ежи или барсуки бегают. Нет, не уйдешь, думаю. Она через двор, — я за ней. Луна снова зажглась на небе, и я шагах в десяти увидел старуху-хозяйку. Она, сгорбившись, перескочила через лужу, обернулась, погрозила мне костлявым пальцем и шасть за дверь фанзы. Я к двери — она на запоре. Ворчит за нею кто-то и скребется у притолоки. Признаюсь, как-то жутко мне стало. Повернул я, и домой…
— А ты не врешь? — усмехнулся Далибеков.
— Думай, что хочешь, а вот, посмотри, у меня на пальце два зуба словно отпечатались. До крови укусила, проклятая китаянка!
— Поделом, не ухаживай в потемках! — сказал я.
— Ночью все кошки серы! — добавил есаул.
Мы вдосталь нахохотались над приключением Харченко, который никак не мог отличить дочку от старухи. Хозяйка наша, видно, зорко караулила красавицу. Далибеков был того мнения, что несколько золотых, до которых была падкой старуха, уничтожили бы всю таинственность этого приключения. Но мешкать было некогда. Напившись чаю, мы с помощью Хутухты и денщика хорунжего уложили вещи, приготовили вьюки и лошадей, чтобы выступить из лагеря.
Наш полк в полном снаряжении уже строился, чтобы двинуться через горы к Хайчену. Благодаря ливням, дорога предстояла трудная.

VI. ВАФАНГОУ

Южный отряд готовился перейти в наступление. Было раннее дождливое утро, кода командующий армией генерал Куропаткин временно прибыл к отряду. Закутанный в дождевой плащ, с капюшоном на голове, генерал в сопровождении свиты подъехал к своему казачьему конвою. Полусотня в папахах и серых шинелях отсалютовала, как один человек, и ряды шашек блеснули в утреннем тумане. Генерал поздоровался. Он пропустил мимо себя полк сибирских стрелков, которые лихо прошли, топая в манчжурском лёсе, превратившемся в болото. В грязи, по лужам полк проходил, как на параде.
— Молодцами идете, ребята! — крикнул командующий.
— Рады стараться, ваше высокопревосходительство! — весело грянули стрелки и, равняясь, пошли но дороге.
— Ну, с Богом! — тронул своего коня генерал Куропаткин.
Группа офицеров в плащах и капюшонах двинулась вслед за генералом. Длинной лентой потянулись казаки, и дождь закрыл их своей непроницаемой завесой. А войска все шли…
Выглянуло солнце, и в его золотых лучах, сверкая, проходили полки за полками. Далеко по дороге извивались забайкальские сотни, блестели пики, тяжело шли конные батареи и громыхали орудия. Выступали с песнями бесчисленные ряды пехоты, рота за ротой, полк за полком. Потом опять казаки, артиллерия и стрелки с ружьями на плечо. Проходили целые дивизии.
Громадный отряд пришел в движение и медленно направлялся на юг. Там звучала песня ‘По горам твоим Хинганским’, там ‘Не соколы крылаты’, там ‘Поехал казак на чужбину далеко!’ Разливались голоса, играла полковая музыка, и тысячи звуков сочетались в один нестройный, но могучий марш боевого похода. Уже наступал вечер, загоралась заря на вершинах манчжурских сопок, а полки все шли и шли.
Вечер, зеленое поле, хоровая песня солдат почему-то напомнили мне родину, деревню, возвращавшихся с лугов косарей. Мне стало грустно, хотя вообще я не склонен к ностальгии.
В лагерь под Вафангоу наш забайкальский полк прибыл поздно ночью, но уже на другой день мы были на передовых позициях и участвовали в кавалерийском деле под деревушкой Вафан. Это было у железнодорожного моста, где мы почти случайно столкнулись с японскими драгунами. Отступать было поздно, — они поневоле приняли бой. Увидев на дороге ряды синих мундиров с желтыми шнурами, я построил лаву и сотня понеслась на японскую кавалерию.
Атака была стремительная.
Забайкальцы, внезапно сомкнув строй, с налета бросились на драгун, но они не приняли удара и, как всегда в таких случаях, ‘шока’ не произошло. Битва закипела кучками. Шашки скрестились, падали люди и лошади. То там, то здесь по полю раздавались отдельные выстрелы. Ругательства и дикое взвизгивание японцев сливались с гиканьем казаков. Желтая пыль облаком окутала битву.
Моя лошадь грудь с грудью сшиблась с лошадью японского офицера. Он отбил удар моей шашки, но тотчас откинулся назад. Казачья шашка проткнула его насквозь и впилась в хребет лошади. Передо мной мелькнуло желтое с черными усиками лицо японца, искаженное злобой и ужасом… Справа и слева стучали сабли, слышались крики, стоны, конское ржанье. Японский корнет — как мы потом узнали, Номура, -размахивая саблей, с кучкой драгун бросился на наших казаков.
— Прочь, оборванцы, прочь! — крича он по-русски.
Двое забайкальцев уже свалились под его ударами, как вдруг вынесся вперед наш урядник.
— Берегись, ваше высокоблагородие! — крикнул он и одним взмахом шашки отрубил голову японцу.
Голова скатилась вместе с фуражкой. Драгуны рассыпались по полю.
Не знаю почему, но наша схватка напомнила мне, как в детстве, в усадьб моего дедушки мы рубили сечками капусту… только кочаны были теперь покрыты кровью. Дорога и поле были усеяны японскими трупами. Лошади без всадников неслись в горы. Я остановился, измученный зноем и волнением битвы, когда ко мне подскакал Терехин. Он утирал рукавом лоб, покрытый пылью и потом. Все лицо его расплывалось в широкую улыбку.
— Кажись, увсих перебили, ваше высокоблагородие! — сказал он, осаживая лошадь.
Драгуны были разбиты на голову, но странно, — я никак не мог определить, сколько времени продолжался бой. Десять минуть, полчаса, или дольше? Иногда мне казалось, что все это совершилось в одно мгновение. Что-то ошеломляющее есть в первой кавалерийской сшибке.
Японскую кавалерию я представлял себе лучше. Их драгуны дерутся храбро, лошади у них хорошие, но массовые движения, стойкость, вооружение и рубка никуда не годятся. Да и может ли сабля сравниться с нашей казачьей пикой — царицей холодного оружия?
Встреча с драгунами была прелюдией большого сражения. Армия генерала Оку быстро надвигалась с юга и в лагере под Вафангоу готовились к бою. Только теперь я узнал, что у нас был сосредоточен далеко не весь отряд. На месте были лишь 1-я восточно-сибирская стрелковая дивизия и часть 9-ой. Полки подходили постепенно. Многие оставались на позициях в Гайджоу, Дашичао и даже в Хайчене. Корпус, находившийся в распоряжении барона Штакельберга, был в составе далеко не полном. Между тем по диспозиции, разработанной в штабе полковником Гурко, линия наших войск под Вафангоу растягивалась на девятиверстную дистанцию. Первый после Тюренчена бой в эту кампанию, который должен был решить участь Порт-Артура, представлялся весьма сомнительным.
Зато Харченко был в восторг.
— Когда я увидел Ляодунский залив, — говорил он, — мне казалось, что теперь рукой подать до Артура. Он там, за этими синими волнами, сверкавшими среди деревьев и сопок. Армия Оку будет разбита, — ты увидишь. Ведь как мы давеча расколотили драгун?
— Ну, это еще ничего не доказывает! — возразил я.
— Нет, доказывает! Мы дойдем до Артура, снимем осаду и соединимся с героями славной крепости. Ведь они нас ждут и им чудится гром наших орудий. Какое будет счастье обняться с ними на артурских фортах! Я словно вижу эту братскую встречу. Стессель выедет к Куропаткину. Офицеры и солдаты бросятся друг к другу на шею, шапки полетят вверх, с фортов дамы замахают платками, грянет ура!.. Ах, Ладогин, да разве не стоит отдать жизнь за такую минуту? И где это только японцы застряли? Скорей бы в бой! ‘Уж мы пойдем ломить стеною, уж постоим мы головою за родину свою!’ — продекламировал в увлечении Харченко.
Мне сделалось грустно.
Предчувствие чего-то недоброго сжимало сердце. Время тянулось медлительно. Наконец настали памятные дни 1-го и 2-го июня. Харченко чуть с ума не сошел, когда весь первый день боя нашей сотне пришлось простоять в резерве. Мы слышали только гром орудий, неумолкавшую с утра канонаду, да видели в небе дымки разрывавшихся шрапнелей. Но вести приходили хорошие. Наша артиллерия заставила замолчать несколько неприятельских бaтapeй. Японская пехота не могла ни шагу подвинуться вперед и окапывалась, готовясь провести тревожную ночь. Харченко, да и многие из наших офицеров, бредили ночной атакой, уверенные в победе над японцами. Боевой инстинкт подсказывал им верное решение, но в штабе барона Штаксельберга придерживались иного взгляда.
Мы не спали почти всю ночь, вглядываясь в темноту и ожидая с минуты на минуту приказания садиться на лошадей. В ночной тишине со стороны неприятеля к нам долетали какие-то смутные звуки, в горах вспыхивали сигнальные огни. Ветер словно доносил к нам дыхание японской армии, притаившейся за вершинами сопок. Странно чувствовалось близкое и невидимое присутствие врага, также смотревшего тысячами глаз в нашу сторону, насторожившегося, готового взяться за оружие по первой тревоге.
Я заснул лишь незадолго перед рассветом. На мгновение открыв глаза, я увидел, что Харченко тихо молился в углу палатки.
Мы поднялись при первых выстрелах. Жаркий бой разгорался на заре 2-го июня. Коричневые дымки разрывавшихся шрапнелей плыли по голубому небу. Почти одновременно вспыхивали, как звезды, и разрывались десятки шимоз. Все небо было в огнях, точно при свете дня пускали громадный фейерверк. На синем фоне дальних гор, где были расположены неприятельские батареи, загорались целые снопы пламени. Ближние сопки и зеленеющие рощи казались еще влажными от росы и утреннего тумана. Наш лагерь, раскинутый около станции в просторной долине, теперь опустел. Кое-где толпились кучки солдат, наблюдавших сражение.
Вся окрестность грохотала от страшной канонады. Сотня, получив приказание двинуться на правый фланг, быстро построилась и на рысях и пошла по пыльной дороге. Проехав небольшую лощину, мы очутились в том месте боя, где вначале было сравнительно тихо, но потом решилась участь сражения. В кустарнике по склонам сопок серыми пятнами среди зелени виднелись рубахи стрелков. Несколько рот залегли в густой чаще. Это были части 9-й дивизии.
Кругом тянулись лощины, овраги, горы, — местность, совершенно непригодная для действий кавалерии. Я приказал сотне спешиться и казаки, сбатовав лошадей, заняли одну из ближайших вершин. Мы с Харченко поднялись на сопку, чтобы рассмотреть неприятельское расположение.
Солнце уже припекало.
Прямо перед собой я увидел зеленую долину речки Тасахэ, которая серебряное змейкой извивалась по песчаному прибережью. Китайская деревушка Вафан тонула в синеватом тумане. Дальше опять подымались сопки и сплошная цепь горных вершин.
В роще левее гремела наша 4-я батарея. Неприятеля не было видно. Невидимый и неуловимый, он исчезал среди зеленовато-желтых высот, покрытых низкорослыми деревьями. На левом фланге, где находилась дивизия генерала Гернгроса, был настоящий ад. Ружейная трескотня смешивалась с грохотом орудий, рвались шимозы и ежеминутно вспыхивали огни. Ближе к нам должны были находиться, как я полагал, 139 Моршанский и 140 Зарайский полки, но они исчезали в горных лощинах.
На нашей позиции было тихо. В траве и воздухе слышался треск насекомых и какое-то тонкое, протяжное посвистыванье.
— Сильно обстреливают! — сказал я Харченко.
— В самом деле! — ответил я, опуская бинокль.
То, что я принял сначала за насекомых, были японские пули. Но кругом была такая утренняя тишина, так ясно светило солнце и пахла трава, что мысль о пулях не приходила в голову. Между тем они свистели все чаще и чаще, изредка ударяясь о камни и срывая ветки кустарника.
Сухая ружейная трескотня ‘пачками’ теперь была слышна невдалеке от нашей позиции.
Выдвинув цепь, я приказал открыть огонь.
На левом фланге, как я узнал потом, японцы несли страшные потери. Раненый накануне генерал Гернгрос решительно перешел в наступление. Под огнем орудий, пулеметов и ружейных залпов наши полки атаковали японские позиции. 10-я рота 1-го восточно-сибирского полка бросилась в штыки на неприятельскую батарею. Бригада генерала Кадамы находилась в критическом положении. Японская пехота, расстреляв патроны, отступала и швыряла в наших солдат каменьями. Японцы уже отводили обоз, и командир дивизии на правом неприятельском фланге, генерал Осима, требовал подкреплений.
Двинуты были последние резервы.
Работая штыками и прикладами, наши стрелки брали окоп за окопом. Но бригада, которая должна была поддержать удар стрелков, заблудилась среди сопок и опоздала в бой, а к японцам из осадной армии генерала Нодзу прибыли свежие части, и он-то неожиданно атаковали наш слабый правый фланг.
О происходившем бое на левом фланг мы имели только смутное представление по усилившемуся грохоту орудий и учащенной трескотне ружей. Казалось, что там гремела гроза и вспыхивали молнии. Харченко был уверен в победе и, указывая вдаль, говорил, что видит, как отступают японцы. Какие-то черные точки теперь, действительно, мелькали среди кустарников на противоположных сопках, но они скорее приближались к нашей позиции.
Рота, засевшая в овраге, открыла частый огонь. Неприятельские снаряды падали и рвались все ближе.
— Скоро дойдет и до нас! — подумал я.
Вдруг что-то тяжело охнуло. Большой чугунный мяч хлопнулся на вершину сопки шагах в пятидесяти от меня. Он весь дымился. Японская граната разорвалась с ужасающим треском, обдав нас тучей пыли, камней и осколков. Вывернутая в земле воронка разверзлась на месте взрыва и едкий, желто-бурый дым стлался по кустам. Двое моих казаков стонали и бились в траве.
— Носилки! — крикнул Харченко.
— Пачки, начинай! — скомандовал я, чтобы отвлечь внимание солдат.
Первый снаряд, первые раненые всегда производят тяжелое впечатление. Потом оно притупляется, нервы привыкают, да и в пылу битвы некогда думать о смерти. Мне всегда казалось, что смерть всего ужаснее дома, в постели, а не на войне. Чисто физическое чувство ужаса проходит довольно скоро, когда надо действовать. Воображение не рисует мрачных картин и в сердце не закрадывается страх перед тайнами вечности. Смерть, стоящая лицом к лицу, не так и страшна, как та черная тень, что склонившись у нашего изголовья шепчет о темноте могилы и небытия. Только бы не умереть сейчас. Ничего нет обиднее и глупее, как быть убитым в первом же сражении.
Стоявший близ меня казак пошатнулся и я увидел, что серая рубаха на его спине покраснела густым пятном. Он выронил ружье и пал навзничь.
Носилки показывались все чаще и чаще. Пока еще успевали подбирать убитых. Их проносили мимо меня. Земляные потемневшие лица, как-то беспомощно болтавшиеся головы и руки останавливали на минуту внимание, но я спешил отвлечься боевой тревогой. Японцы наступали все ближе. Пули, казалось, наполняли весь воздух. С певучим звоном рвались шимозы, осыпая нас целым дождем свинца. Шрапнель лопалась то над самой головой, то где-то вверху, справа, слева, срывая ветки и каменья. Казаки стреляли залпами и в одиночку, поддерживаемые огнем роты сибирцев с ближайшей сопки. Теперь уже простым глазом было видно, как японские стрелки в черных мундирах перебежками надвигались из кустарников по горному склону. Чувствовалось, что нам не продержаться долго. Непривычные к пешему строю, казаки инстинктивно посматривали на лошадей.
Вдруг около нас в лощине загремело дружное ‘ура!’ Бегом из-за горы выходил Тобольский полк. Прямо из вагонов молодцы-тобольцы бросились в бой. Это было единственное подкрепление, поданное нам генералом Куропаткиным. Подходили также барнаульцы, но их почему-то вернули назад. Роты Тобольского полка с песнями двинулись против японцев, быстро рассыпали цепь, заняли окрестные сопки и открыли беглый огонь. Пока хвост их колонны втягивался в лощину, головная часть уже застыла в кустах и стреляла пачками. Повсюду виднелись серовато-синие рубахи солдат, блестели штыки, слышалась команда офицеров. Мои казаки сразу ободрились и участили огонь. Всех охватила радостная уверенность в победе. Японцы остановились, хотя их было не менее бригады. Еще минута и тобольцы бросились бы в штыки, но прискакавший на взмыленной лошади адъютант остановил наступление.
— Третья сотня в прикрытие батарее! — крикнул он нам, осадив лошадь.
— Куда? — удивился я.
— Отходить на вторую позицию!
Мы с Харченко в недоумении переглянулись, но мешкать было некогда. Тобольцы уже втягивались в лощину. Отозвав цепь, я посадил сотню на коней и мы на рысях двинулись к 12-ой забайкальской батарее, которая уже заняла позицию в тылу, на сопке и, сняв орудия с передков, встречала беглым огнем наступавшую неприятельскую пехоту.
Японцы быстро обходили наш фланг.
Подъехав к батарее, я за выступом горы, где загибалась дорога, увидел японских стрелков в фуражках с желтым околышем, с гетрами на ногах. Они останавливались, давали залп и снова перебегали, укрываясь за сопками.
— Первое орудие пли! Второе, четвертое!.. — командовали наши артиллеристы.
При каждом залпе батарея окутывалась коричневым облаком пыли. Офицеры на измыленных конях резко отдавали команду. Их загорелые лица, перетянутые по щеке ремнем фуражки, были угрюмы. Глаза горели лихорадочным блеском. Я узнал хорунжего Брандта. Он улыбнулся и поднял к козырьку левую руку, — правая была на перевязи.
Дождь пуль и шрапнелей осыпал батарею и прикрытие. Близко разорвался снаряд, и две лошади у зарядного ящика осели на задние ноги, забившись в постромках. Одна свалилась на бок, и голова ее вытянулась в луже крови. Новая шрапнель звонко лопнула над моей сотней. Свинцовый дождь брызнул как из лейки, и пули зашлепали по земле.
— Мимо! — подумал я. Но вдруг Харченко схватился за грудь, ахнул и покачнулся в седле. Два казака подхватили его на руки. Я хлестнул лошадь и подскакал к хорунжему. Лицо Харченко было бледно, глаза полузакрыты, по его кителю лилась кровь.
‘Господи, неужели убить?’ — подумал я. Носилок нигде не было. Терехин обхватил рукой хорунжего и, поддерживая его на лошади, осторожно стал, спускаться с горы. Голова Харченко беспомощно лежала на плече старого урядника. Я махнул Терехину рукой и молча вернулся к сотне. Страшная тяжесть давила мое сознание. ‘Убит!’ — шептал какой-то голос, и в первый раз я почувствовал, какая привязанность закралась в мою душу. Неужели это была дружба, — до сих пор незнакомое мне чувство?
На батарее становилось нестерпимо жутко. Казалось ветер, как пылью, сыпал нам пулями в лицо. Стреляли справа и слева. Мы находились под перекрестным огнем. То там, то здесь валились люди и лошади. Одно орудие было подбито и лежало на боку со сломанным колесом, торчащими из обода спицами, беспомощное и жалкое, как раненый человек.
— На передки! — раздалась команда. Ездовые сделали, как на ученье, лихой заезд, артиллеристы подкатили орудия, вскочили на передки, на лафеты, и батарея помчалась с позиции, подымая густую пыль. Наша сотня неслась за батареей. С горы я увидел нечто страшное, от чего горечью и болью наполнилось мое сердце.
По всей линии центра и правого фланга быстро отступали наша пехота и конница. Местами люди бежали, беспорядочно смешиваясь с лошадьми, осыпаемые рвущимися над головой шрапнелями. Слышались крики, стоны, отрывочная команда офицеров. Раненые падали под копыта мчавшейся кавалерии. Японцы, заняв оставленные нами позиции, осыпали долину, лагерь и станцию целым градом шимоз. Станция уже горела, зажженная гранатой. Густые клубы дыма поднимались из-за построек. Лишь выходя из области огня, роты стрелков и казачьи сотни снова строились и отходили в боевом порядке.
‘Отступаем, отступаем!’ — мелькнуло у меня в голове.
Я чувствовал, как злоба и холодное отчаяние подымались во мне, и рука моя судорожно сжала поводья… 2-я забайкальская батарея, гремя орудиями, завернула у железнодорожной насыпи и стала на позицию, чтобы своим огнем прикрыть отступление. Сотня, колебля длинные пики, остановилась у полотна дороги. Я понял, что все было потеряно. Отряд отступал вслед за своим обозом, телеги которого бесконечной вереницей тянулись по дороге, задерживая движение пехоты. Путаница была страшная. Раненые попадались на каждом шагу — в носилках, на двуколках, пешком. Поезд генерала Штакельберга стоял под парами на линии, и около него сновали штабные офицеры.
— Бинокль! Нет ли у кого бинокля? — пробежал мимо растерянный адъютант.
Ко мне подошел французский военный агент в малиновом кепи и мундире со шнурками. Он улыбнулся, взглянул на сопки, где вспыхивали огни японских батарей и, протянув мне руку, сказал:
Vous avez perdu cette bataille, par ce que vous la voulu!
Поезд генерала Штакельберга медленно тронулся по насыпи. Приморские драгуны, казаки, сибирские стрелки, отряды санитаров проходили по клубившейся пылью дороге. Долина опустела.
Только на вершине сопки за лагерем стоял одинокий часовой, ждавший смены, и удивленно смотрел на отступавшие войска. Полковая собачонка жалась к ногам часового и жалобно выла. Не знаю почему, но этот забытый на карауле солдат и его собака врезались в мою намять.
Наша сотня, батарея и рота стрелков, прикрывая отступление отряда, одна оставалась в долине перед лицом неприятеля. Орудия дымились от выстрелов. Японцы заняли ближние сопки, но, не решаясь преследовать, только осыпали нас шимозами и градом ружейных пуль. Их кавалерия даже не отважилась подойти к станции. Мои казаки, не сходя с лошадей более часа, стояли наготове у батареи и скучали бездействием.
Ничего нет досаднее, как праздно стоять под огнем. Я поднял бинокль, чтобы рассмотреть неприятельское расположение. Вдруг что-то сильно ударило меня в локоть, и левая рука моя повисла, как плеть. Теплая кровь лилась под рукавом кителя. В первую минуту я даже не почувствовал боли. ‘Неужели ранен?’ — подумал я, взглянув на руку. Она отяжелела и была как чужая. Я слез с лошади, велел казаку достать бинт и с его помощью туго перевязал руку.
Боль сделалась более ocтpoй, когда батарея снялась с позиции и мы поскакали вслед за нею по дороге к Сеньючену. Я в последний раз оглянулся на зеленую долину Вафангоу. На крутой сопке за нашим покинутым лагерем теперь высился только одинокий деревянным крест, поставленный саперами на братской могиле убитых во вчерашнем сражении. Высоко на горе стоял он и словно осенял кровавое поле вафангоуской битвы.
Мысль о Харченко снова резнула мне сердце… По пыльной дороге, где шла наша сотня, зачастили первые крупные капли дождя, вызванного дневной канонадой. Сначала дождевые капли падали тихо и редко, как слезы, которыми небо оплакивало безумие человеческих жестокостей и ужасы страданий тысяч павших в этот день, убитых и раненых, оставшихся на боевом поле.
Но скоро летний дождь превратился в сильнейший ливень. Вместе с грозовыми тучами надвинулась вечерняя темнота, своим тихим сумраком покрывшая дела доблести, мужества, отчаяния, роковые ошибки и горькие неудачи.

VII. ОТСТУПЛЕНИЕ.

Наш южный отряд медленно отступал в глубину Манчжурии. Была темная грозовая ночь. В тумане проливного дождя, при вспышках молний, виднелись ряды пехоты и конницы, тянувшиеся по грязной дороге, надвинутые капюшоны офицерских плащей, серые шинели, намокшие рубашки, пики казаков и длинные вереницы штыков. Ощетинясь, как раненый зверь, отступал русский отряд. Глухое ворчанье слышалось в темноте, тяжелый шаг солдат и заглушенный говор. Угрюмые лица, повязки на голове, — все напоминало о тягостных днях, о неудачах, о наступавшем безвременье. Хлынувший ливень не переставал.
С плащей ручьем стекала вода. Усталые люди казались серыми тенями, выходившими из непроглядной тьмы и пропадавшими снова в ее ненастной мгле. Голоса замирали в шуме дождя. Иногда двуколки обоза или завязнувшая в грязи батарея останавливали движение пехоты, слышались хриплые окрики офицеров и перебранка солдат. Сибирские стрелки проходили рота за ротой, тянулись раненые, отсталые. Копыта лошадей глубоко уходили в грязные рытвины и колеи дороги.
Ночь была черная, но порою все небо вспыхивало огнем, и грохотал громовой раскат. Эти тяжелые раскаты грома казались пушечной канонадой. Чудилось, будто продолжается битва, а может быть, отдельные выстрелы орудий еще слышались за дальними вершинами манчжурских сопок. За шумом грозы и ливня трудно было различить, что делается в арьергарде.
— Ладогин, как будто наше орудие ударило? — подъехал ко мне Далибеков.
— Нет, гроза! — ответил я, вслушиваясь.
— Но там в ‘заслоне’ Брандт с батареей остался.
— В самом деле, теперь пушечные выстрелы!
Мы задержали лошадей.
Подъесаул Далибеков пристально вглядывался в темноту. Но в стороне неприятеля было тихо. Обрывки туч громоздились там, по горным вершинам висела пелена дождя, было темно и глухо. Изредка молния прорезывала небосклон, и опять все пропадало в жуткой темноте.
— Неужели японцы остановились? — пожал плечами Далибеков.
— Мы можем продолжать путь! — сказал я, повернув лошадь.
Наша забайкальская сотня тронулась и на рысях догнала шедшую впереди роту пехоты.
От тряски на лошади боль в моей руку становилась невыносимой. Возбуждение битвы прошло. Дождь сначала освежил меня, но потом промокнувшая насквозь одежда сделалась холодной и прилипала к телу. От усталости и потери крови сознание мое мутилось. Иногда мне казалось, что моя лошадь словно на месте перебирает ногами и бежит, не двигаясь.
— Где вторая рота? — крикнул вблизи осипший голос.
— Не могу знать! Надо быть, впереди за обозом! — отозвался другой.
Мимо меня мелькали какие-то тени, проходили штыки, двигался лес колебавшихся пик. Ужасная это была ночь! Словно бред, в голове повторялись вещие стихи ‘Слова о полку Игореве’, печальной песни давних времен, которая будто отзывалась теперь в долинах и горах Манчжурии.
‘Игорь путь на Дон великий держит,
А над ним беду уж чуют птицы
И несутся следом за полками.
Воют волки по крутым оврагам,
И орлы своим зловещим клектом
По степям зверье зовут на кости.
А уж в степь зашла ты, Русь, далеко,
Перевал давно переступила!’
Одиноко в пустынных горах земли неведомой, как Игорева дружина, проходило русское воинство, кружились над ним зловещие птицы, и темная ночь спускалась падь полками. ‘Вкруг стоянок свист пошел звериный’, и чудилось что-то жуткое, темное, встававшее из-за гор, — словно ‘Черный Див’, поднявшийся по древу, там, далеко закликал, подавая злую весть на всю незнаемую землю. Подобно половцам, ‘неезжими путями’, по сопкам и горным ущельям, бежали отовсюду ‘тьмы поганых’, обходили нас под покровом ночи и готовили нам новую битву…
‘А уж в степь зашла ты, Русь, далеко,
Перевал давно переступила!’ —
неотвязно вспоминались мне слова песни.
Под Гайджоу наша сотня расположилась на бивак. Сюда постепенно подходили отставные полки и стягивались затерявшиеся в горах Манчжурии роты. Отдельные кучки солдата, сбившихся с дороги, прибывали, разыскивая свои части. Понемногу все приходило в порядок, полки собирались под знамена, и южный отряд оправлялся от нанесенного ему удара. На перевязочном пункте доктор осмотрел мою рану, покачал, головой и сказал, что рука пробита на вылет, с раздроблением кости. Может быть, придется ампутировать. Мне сделали предварительную перевязку. Забинтованная, положенная на лубок рука страшно мне мешала при каждом движении. Лежать было трудно и я сел на разостланной бурке.
На мокрой земле трещали бивачные огоньки, разведенные казаками. Сырой валежник больше дымил, чем горел. В темноте где-то фыркали привязанные лошади. Часовой с винтовкой тихо прохаживался взад и вперед, посматривая в ночной туман. Дождь перестал, но черные тучи устилали все небо и вершины сопок казались еще мрачнее. Ночь словно вздрагивала при каждой вспышке огня, тени бежали дальше, снова сгущались и ползли.
Странно шевелились низкорослые согнутые деревья и колючий кустарник. Они обступали наш бивак, как темные духи, как божества китайских кумирен, —безобразные, чудовищные тени Манчжурии. Погаснет свет, и победят они, призраки язычества, великая тьма, встающая из глубины времен. Не был ли Китай ее последним оплотом? Мрачные боги космоса здесь еще тревожили воображение человечества. Сам Будда призывал к вечному покою Нирваны и блаженству небытия. Разве это не учение ветхого противника Творца вселенной? Древний змий стал любимой эмблемой востока, ползущим китайским драконом, образ, которого здесь начертан всюду.
Мне вспомнились слова Апокалипсиса, одно из видений Св. Иоанна: ‘Вот большой красный дракон с семью головами и десятью рогами, и на головах его семь диадем. Хвост его увлек с неба третью часть звезд и поверг их на землю’. Страшный образ Иоаннова откровения словно подымался в темноте зловещей ночи, окружавшей нас своим черным кольцом. Звезды гасли одна за другою, ползла тяжелая туча по каменистым сопкам Манчжурии, и на пороге света, отброшенного пламенем костра, чудилось что-то злобное, чудовищное, страшное… Вставал зверь из бездны, апокалипсический призрак, вызванный воображением.
Вероятно, я бредил и у меня начиналась лихорадка. Вдруг часовой вскину ружье и неистово крикну:
— ‘Кто идет?’
‘Кто идет?’ — откликнулись горные ущелья, что-то дрогнуло, отпрянуло в ночном тумане и жуткая тишина снова охватила окрестность. Только шуршал колючий кустарник в поле. Часовой опустил винтовку и перекрестился. Уже начинало светать, когда я задремал на своей отсыревшей и влажной бурке. Знакомый голос разбудил меня.
— Ваше высокоблагородие! — говорил Терехин, —насилу-то я вас разыскал. Этакая темень да путаница в отряде. Кого ни спросишь, никто не знает, где наша сотня. Часа два плутал по бивакам…
Я быстро вскочил на ноги:
— Что Харченко?
— Жив еще, ваше высокоблагородие, только отходит! — тихо сказал урядник.
— Где он?
— Тут недалече, в фанзе мы его положили.
— Идем! — набросил я шинель на плечи.
Мы шли с четверть часа, пробираясь среди сидящих солдат, телег обоза, двуколок и коновязей. Наконец показалась одинокая фанза на краю дороги. Казак отворил нам дверь, и мы вошли в комнату, слабо освещенную керосиновой лампой. Харченко лежал на кане, покрытом циновкой. Он метался и бредил.
— Харченко, голубчик! — нагнулся я к нему.
— Вперед, братцы! — крикнул он. — Рысью марш… с фланга обходят… японцы… сколько их… о, Господи! — Он застонал и вытянулся.
— Хочешь воды, Вася? — шептал я.
— Оставьте! умираю, братцы!
Вдруг он быстро поднялся на локоть, глаза его широко раскрылись и уставились в темноту.
— Святое знамя видишь? — проговорил хорунжий, указывая куда-то вверх.
— Харченко, Вася! — звал я его, не зная, что делать, чем облегчить умиравшего товарища.
Он словно очнулся и узнал меня:
— А, это ты, Ладогин… я, кажется, задремал. Что-то грудь теснит. Но какой странный сон я видел… Да, что такое? — провел он рукой по лбу, будто припоминая. — Так, так! Знамя на сопке. Как жаль, что это лишь сон… Я тебе расскажу сейчас… Право, это было точно виденье, — вещее, пророческое и прекрасное. Помню, в детстве я видел такие сны.
— Не говори много, Вася! — подал я ему воды. Он жадно отпил из кружки.
— Ничего! Мне теперь совсем легко.
И он начал отрывисто, задыхаясь, передавать мне свой сон. Ему снилось, будто мы отступали. Долина была устлана убитыми. Он был впереди сотни. Вдруг разорвалась шрапнель, что-то ударило его в грудь. Он свалился с лошади, но двое казаков подхватили его, подняли с земли и тут он увидел… Вершина сопки слева от нас вся была озарена лучистым светом, словно лазурь, и солнце выглянули из-за туч или загоралась заря. В вышине сверкало знамя пылающее, широко развивавшаяся хоругвь, которая сияла, трепетала и переливалась голубыми, как небо, лучами. Исходивший от знамени свет озарял всю окрестность…
Харченко тихо перекрестился.
Mapия-Дева была изображена на этой чудесной хоругви, но странно, Святой Лик казался словно живым, словно взиравшим на нас с неба… Будто небеса в самом деле развернулись победным, голубым стягом над горами Манчжурии. Огненная надпись каймою вилась по краям знамени. Он прочел слова молитвы: ‘Взбранней, Воеводе победительная’ и дальше, — ‘имущая державу непобедимую’. О великой победе говорило Святое знамя, и Пречистая Дева на нем была изображена в ратных доспехах с золотым венцом на голов. Вокруг хоругви расходились ослепительные лучи, словно сверкали мириады мечей небесного воинства, сходившего на землю, белые облака над горою казались бесчисленными крыльями, веявшими вокруг знамени Пречистой Девы. Неизъяснимое чувство молитвенного восторга охватило его душу и долго сияло, постепенно бледнея, как исчезающая радуга, небесное знамя на вершине горы. Он видел Царицу Победоносную, Марию-Деву, благословлявшую на великий подвиг русское воинство. Все лицо Харченко озарилось светом.
— Да, есть вещие сны! — тихо проговорил я. — Твой сон, быть может, предвещает нам победу, подобно видению Пелгуя, который перед битвой Александра Невского со шведами увидел на мор ладью, гребцов, одетых мглою, и двух лучезарных витязей, — Св. Бориса и Глеба в ‘ризах червленых’.
Мне хотелось утешить бедного Харченко.
— Победу?.. как понимать ее? — слабо проговорил он. — Разве побеждают только те, кто наступит ногою на павшего врага? Христос победил, распятый на кресте. Над Ним ругались римские воины в претории, на Него надели терновый венец. Но разве Он не победил? Его учение завоевало весь мир и пред Распятым преклонилось темное язычество.
Кто знает таинственную судьбу нашего народа, этого вечного страдальца, перенесшего на пути своем татарский плен, страшные бедствия и великие несчастия? Быть может, новые испытания суждены ему и Святой Руси, истекающей кровью, покрытой ранами, в венце из терниев. Победа в самом подвиге, а разве не совершили мы его в полях Манчжурии, — мы, терпевшие столько невзгод и лишений умирающие за родину и веру свою? Луч, а не меч побеждает. Мы — христиане. Харченко видел во сне святое знамя, веявшее победой над тысячами наших трупов… Умрет и он… но кто знает судьбу войны и цели Провидения?
Харченко взял мою руку и сжал в своей, словно прощаясь. Голубые глаза хорунжего сияли тем восторгом, который был знаком паладину, полумонаху-рыцарю, начертавшему А.М.D. своею кровью на стальном щите. Alma Mater Dolorosa грезилась новому крестоносцу, бившемуся против язычников на полях Манчжурии. Мне казалось, что он воскликнет: ‘Lumen coeli, sancta rosa!‘ Но Харченко опустил голову и опять заметался на своем жестком ложе.
Мы давали ему пить, он раза два взглянул на меня, что-то силился сказать и не мог выговорить. Вдруг бледные руки его поднялись, он заломил их, как от сильной муки, вскрикнул и протянулся… Его не стало.
Терехин и казак тихо плакали в углу фанзы. Я встал, поцеловал в лоб Васю и вышел. Солнце уже поднялось над вершинами сопок и заливало светом долину, где строились наши полки. Солнце!.. а в моем сердце была все та же зловещая ночь, полная смерти, ужасов и видений.
Утром мы похоронили Харченко.
Под сопкой у дерева была вырыта могила. Тут же на носилках, покрытое буркой, лежало тело хорунжего. Я в последний раз взглянул на него. Русые волосы Харченко падали завитками на лоб. На бледном лице под усами застыла тихая, спокойная улыбка. Он словно спал и улыбался во сне. Черты его нисколько не изменились и только голубые глаза закрыты были навеки. Никогда больше не подымутся эти ресницы…
Казаки спешились и толпились у могилы с непокрытыми головами. Построившись в двадцати шагах, стояла под ружьем полусотня. Священник, отец Герасим, старческим голосом читал молитву перед походным аналоем, и протяжно пели солдаты. Я стал среди наших примолкнувших и тихо крестившихся офицеров. Зеленые сопки, еще покрытые утренней росой, высоко подымались в ясном небе. Сияло солнце и чужая, равнодушная природа безучастно слушала похоронное пение. Далеко от родины похоронили мы бедного Харченко… Простились с ним офицеры и солдаты и медленно опустили в могилу.
— Полусотня, пли! — скомандовал Далибеков.
Прощальный салют прогремел и замер за дальними сопками. Залп отозвался в глухом ущелье. Зарокотали горы и снова наступила мертвая тишина. Только вспугнутая с деревьев стая воронов поднялась, закаркала и, хлопая крыльями, длинной вереницей потянулась к горным вершинам. Поставили крест над могилой. Казаки, крестясь, сели на лошадей и сотня тронулась в путь.
Близ Гайджоу нам встретилась рота стрелков с песенниками, которые лихо подхватывали хоровую манчжурскую песню:
‘Нас под сопкой похоронят,
Земляками будем там!’
Перечитывая теперь, спустя полтора месяца, эту главу своих записок, я прибавлю еще несколько замечаний. На мой взгляд, битва под Вафангоу имела для нас важные и решающие последствия. Она должна привести нас к отступлению на север Манчжурии, а может быть, к потере всей кампании на Дальнем Востоке.
И вот почему.
Хотя обыкновенно принято считать кульминационными пунктами войны генеральные сражения, но на самом деле не эти сражения решают кампанию. Вовсе нет. Оставим старые предубеждения. Лучшего примера для пояснения моей мысли, чем Вафангоуский бой, не нужно. После него, думается мне, не один я, но и многие военные могли бы предсказать дальнейший ход войны, да и случилось все именно так, как я предполагал. Это не дар провидения, а простое суммирование отдельных выводов, впечатлений и наблюдений, которое приводит к верному взгляду на будущие события. Огонь Вафангоу осветил мне ярко и отчетливо всю кампанию на Востоке и отблески этого огня я еще вижу кругом. Так вспышки молний в ночь нашего отступления к Ванзелину и Ганджоу далеко озаряли окрестность.
Вафангоу сделалось исходной точкой моих суждений о войне, и мне кажется, я буду прав в своих заключениях.
Победа на Вафангоуском поле привела бы нашу армию к Порт-Артуру и сделала бы его осаду невозможной, а неудача обусловливала неизбежность соединения армий Оку и Куроки и наступление превосходных сил неприятеля на Лаоян, где уже нельзя будет удержаться. Если мы отступим на Мукден, Артур падет и японцы тремя армиями разобьют нас в долине Ляохэ. Такой план весьма вероятен. Сражение под Вафангоу мы проиграли потому, что сами этого хотели. Vous avez perdu cette bataille, parce que vous lavez voulu!’ — совершенно справедливо заметил мне французский военный агент.
Правда, у нас не было пулеметов, но наша артиллерия действовала прекрасно. Японцы уже отводили обоз, и если бы генерал Куропаткин прислал к нам подкрепления, а не телеграфный приказ об отступлении, армия Оку была бы разбита. Конечно, не мне, скромному кавалерийскому офицеру, судить о высших стратегических соображениях, но, говорят, командующий армией не сочувствовал движению на юг и считал его преждевременным. Он опасался, что Куроки может отрезать линию сообщения южного отряда, но Куроки был тогда еще за Далинским перевалом. Он не успел бы подойти на соединение с apмией Оку: его задерживал в горах отряд Мищенко, перед ним был весь наш восточный отряд. Генерал Куропаткин мог бы быстрым и решительным движением отбросить Оку и, обернувшись назад, заставить Куроки вернуться в Корею. Так, вероятно, поступили бы Скобелев, Суворов, Наполеон. Ведь это азбука войны — не дать неприятельским армиям соединиться. Но мы медлили, оглядывались назад и вот теперь шаг за шагом отходим на Гайджоу, Дашичао, Ханчен, Лаоян. Воодушевленные Вафангоуской победой японцы соединились и оттесняют нас в глубину Манчжурии. Скоро они обрушатся на центральные лаоянские позиции, где за рогатками и волчьими ямами укрываются павшая духом армия и составившие на чужбине Кутузовский план отступлений и арьергардных боев генералы, тактики и стратеги, которым не хватает решимости простого солдата.
Я никого не виню.
У войны есть свой фатум. Исторические пути народов подчинены нездешней власти. Роковая сила восстала на нас в этой чуждой стране. Как тайфун, сметающий все на пути своем, она может опрокинуть наши войска и броситься далее, неся смуту и несчастия в самой нашей отчизне. Не хочу разгадывать речей и предчувствий великого мистика В.С. Соловьева. Я знал и любил его. Но неисповедимые судьбы мира, решающиеся теперь на Дальнем Востоке, слишком страшны для ума наблюдательного.
‘О, Русь! Забудь былую славу!
Орел двуглавый побежден,
И желтым детям на забаву
Даны клочки твоих знамен’.
Какое горькое пророчество! И что-то говорит мне, что ему суждено сбыться…

VIII. ЛАОЯНСКИЕ ДНИ.

Вот уже второй месяц, как я в Лаояне. Левая рука моя на перевязи, но рана не слишком серьезна. Доктор сказал, что отнимать руку не придется. Маленькие японские пули оставили такой узкий канал, что рана закрывается первым затяжением. Наши раненые офицеры делают из японских пуль брелоки на память, хотя вряд ли это сувенир из приятных.
Две недели я пролежал в госпитале и скоро уеду в Петербург. Мучительное чувство быть сильным, крепким, здоровым и не владеть рукой. Но я вернусь в строй при первой возможности. Поправлюсь в России, —хотя в груди моей открылась другая, более тяжелая рана: это полное разочарование в кампании на Дальнем Востоке. Дальнейшие события в Манчжурии мне представляются с ужасающей ясностью. Наша армия после Вафангоу потратила массу времени в бесплодных маршах и контрмаршах. С потерей Дашичао мы утратили ключ к Ляодунскому заливу, — порт Инкоу. Южный отряд с позиций на позиции отступает к Лаояну. Если то же будет с отрядом Келлера… Не хочу даже об этом думать! Довольно ‘терпения’. Холодной безнадежностью и безверием постепенно наполнялось мое сердце в эти тяжелые дни.
Развлекаемся экспромтами, — это все, что теперь осталось. Я пью виски—соду на площадке нашего восточного ‘отеля’, лучшего в городе. Вместо тента от солнца над каменной площадкой протянуты гаоляновые циновки, дающие прохладную тень. По вечерам зажигаются разноцветные китайские фонари. Мы устроились недурно. Наша гостиница, вероятно, — бывшая фанза какого-нибудь богатого китайца. Стены внутреннего дворика-площадки расписаны прихотливыми рисунками — изображениями драконов, духов и богатырей. За столиками постоянно заседают группы офицеров, дам из Инкоу и английских корреспондентов в ‘шлемах’ и с красной перевязью на рукавах курток-хакки. ‘Бои’—китайчата приносят бутылки шампанского. Грек-маркитант, открывший ‘Hotel de France‘ в Лаояне, суетится, кричит на ‘боев’ и дерет с нас невероятные цены. Фешенебельность нашей гостиницы ничуть не мешает лошадям, ослам и мулам помещаться рядом с номерами. Но на площадке все-таки уютно. Кругом слышался смех, интернациональный говор и хлопанье пробок.
Я сидел за столиком, когда в дверях появился Далибеков, франтовски одетый, в перчатках, но с нагайкой через плечо.
— Ба, князь! — весело воскликнул я. Мы обнялись.
— Насилу разыскал тебя в Лаояне! — говорил он, присаживаясь к столу. Я думал, ты в госпитале. Как твоя рука?
— Ничего, слава Богу… хочешь вина?
— Пожалуй…
— Бой, шампанского! Ты с позиции?
— Да, отступаем к Айсазану! — нахмурился Далибеков.
— Плохие вести!
— Если хочешь видеть наших офицеров, — они все сейчас в саду Гамартели. И Рыжов там.
— Разве полк уже в Лаояне?
— Сегодня утром пришли.
— Попробую добраться на рикше, хотя — проклятая рука!
Я велел бою позвать двух рикш и, усевшись в колясочки, мы с Далибековым быстро покатились по китайской улиц Лаояна, пестревшей лавками и фанзами, раскрашенными все в те же цвета золота и лазури, которыми так богата природа Манчжурии. Резные столбики, висячие вывески, голубая толпа китайцев —все было пестро, ярко, разнообразно. Важные ‘купезы’ сидели за открытыми прилавками, покуривая свои тонкие трубочки и обмахиваясь веерами. Где-то бренчал самизен, скрипели телеги, кричали ослы, брадобреи, фокусники и продавцы кушаний, сладостей и всякой сдобной дряни, — от живых трепангов в сахаре до лепешек на бобовом масле. Иногда попадались рикша, везший в колясочке русского офицера, конный казак, солдаты или толстый китайский бонза, ехавший на крупе своего миниатюрного ослика, быстро семенившего ногами по пыльной улице. Было шумно и грязно, веяло Востоком, который начался и родился здесь, в своей колыбели, и лишь немного изменил нравы и обычаи в других, ближайших к нам странах.
Лаоян — типичный манчжурский город, такой же старый, как Хайчен или Мукден. Синие и красные седла с высокой лукой, на которых, вероятно, ездил еще Чингис-Хан, висели в лавках. На другой стороне улицы виднелись чайные цыбики, аптеки с неведомыми европейцу лекарствами, склады шелковых материй, где толпились манчжурки в своих рогатых прическах. В чайном домике ели вареный рис, подбирая его двумя палочками. Полуголые, высохшие, как скелет, нищие бежали за нами, падали на колени и с причитаниями бились головой о землю. Мы еле отбились от них, подъехав к Западным воротам в башне, где стоял наш караул. Часовые отдали честь, и мы выбрались на узкую дорогу, тянувшуюся по косогору между грязно-желтой рекой и зубчатыми стенами города. Громадные, серые, со сквозными башнями эти стены несколько напоминали наш московский кремль и Китай-город. Своими зубцами они еще более походили на хребет китайского дракона, то всползавшего на гору, то опускавшего чешуйчатый хвост в глубокую долину. Стены и башни окружали весь Лаоян. На противоположном берегу реки, шумно бежавшей по камням, стояла кумирня и ютились белые домики слободки. Дальше за полями зеленого гаоляна был ‘русский городок’, и виднелись бесконечные палатки, стоянки и коновязи, — лагерь нашей армии, над которым причудливо высилась башня Бейтасы. Завитки и чешуя кровель, увешанных колокольчиками, делала ее похожей на гигантскую сосновую шишку. Странное сооружение, воздвигнутое корейцами. Башня Бейтасы видна за десятки верст от Лаояна и часто служила нам путеводным маяком в горах Манчжурии. Железные колокольчики ее кровель слабо звенели при порывах ветра. Изображения Будды смотрели с побуревших стен, покрытых зеленой сединой столетних мхов. Над шпилем башни носились быстрые ласточки, свивавшие гнезда в широких трещинах стен. Облака, дни и столетия бесследно проносились над башней Бейтасы. Бесследно исчезнут и легкие шатры нашего стана…
— Тише, вы! — крикнул я на рикш, морщась от боли в руке на тряской дороге.
— Шанго, капитана! — улыбались китайцы и удваивали усердие. Они быстро бежали рысцой, тяжело дыша и утирая рукавом капли пота. Полуголые, с бронзовыми ногами, они катили наши колясочки по камням и ухабам пыльной дороги. Я долго не мог привыкнуть к этой отвратительной езде на людях в Китае.
Рикши остановились у садовой ограды, и мы от калитки поднялись на гору, в густую тень старых деревьев, окружавших корейскую башню. Большая змея, зашуршав в траве, скрылась среди каменных обломков. Священная роща Будды теперь превратилась в загородный сад, где гремел военный оркестр. Наскоро сколоченные беседки, садовая сцена и буфет-барак придавали учреждению грузина Гамартели вид не то тифлисского духана, не то кафе-концерта. За столиками под деревьями, где виднелись папахи и офицерские фуражки, лилось кахетинское и подавали шашлык. Вино, кровь и золото всегда льются на войне. За одним из столов в круглой беседке сидела компания наших забайкальцев и два хорунжих ‘волчьей сотни’ отряда генерала Ренненкампфа в своих характерных серовато-бурых папахах из волчьего меха. Сам генерал, недавно раненый в ногу, лежал в лаоянском госпитале. Кроме ‘волков’ был еще ‘медведь’, — плечистый офицер-богатырь из отряда Мищенко, — ‘Митя-Дитя’, как его называли в шутку за могучий рост, силу и добродушие.
Я узнал войскового старшину Рыжова, хорунжего Астафьева… Только Харченко не было в нашем кружке.
— А, есаул! — встретил меня Рыжов. Не хотите ли примочить коньячком вашу рану? Честное слово, вы смотритесь молодцом! хоть сейчас в бой!
Мы весело поздоровались и присели к столу. Далибеков потребовал шампанского, и началась обычная офицерская пирушка с тостами, шумными восклицаниями и боевыми рассказами. Военный оркестр играл мотивы из ‘Гейши’, изгнанные в России, но популярные в армии, сражавшейся с японцами. Против ‘гейш’ у нас ничего не имели. 3а столом говорили о хорошенькой американке мисс Мод, о Доре из Инкоу и последней стычке с японским разъездом на берегу Тайцихэ. Вдруг к нам подошел только что приехавший с позиции офицер. На голове его была повязка, красное пятно темнело на белой марле под сдвинутой на затылок фуражкой. Он присел к нашему столу и сообщил нечто, заставившее всех тревожно переглянуться.
— Граф Келлер убит, восточный отряд отступает к Лаояну! — мрачно сказал офицер, наливая вино.
— Как? Когда? — слышались голоса.
— Вчера, 18 июля, убит шрапнелью на Янзолинском перевале. После ночного Хаянского боя наш отряд сосредоточился на высотах за рекой Лянхэ. Армия Куроки перешла в наступление, и с непрерывными боями мы отходили на запад. Японцы сильно теснили. 18-го июля было жаркое дело. Наша сотня стояла в прикрытии батареи, занявшей сопку. Шимозы так и рвались, а мы из лощины даже не видели неприятеля. Досадно было — сидим на конях, сложа руки, а кругом люди падают. Трех наших казачков свалило. Свернул я с досады папиросу и гляжу назад на дорогу. Вдруг показался значок командующего отрядом — и несколько офицеров, ехавших крупной рысью. ‘Смирно!’ — скомандовал я сотне. Граф Келлер остановился невдалеке от нас и сошел с лошади. Подняв голову, он долго смотрел на вершину сопки, где была батарея, потом решительно махнул своим английским хлыстом, что всегда носил с собой, и стал быстро подыматься на гору. Вероятно, он хотел осмотреть позиции неприятеля. Я видел, как, поднявшись на самый верх сопки, граф Келлер гордо выпрямился под своим значком, трепетавшим в синеве неба. Походная блуза графа, шапка стрелков Императорской фамилии были далеко видны. Этакая безумная храбрость — стоять открыто на горе в виду всей японской армии. Ну и случилось… Разорвалась шрапнель и окутала графа бурым облаком. Прямо в него ударил снаряд. 36 пуль пронизало командующего и даже шрапнельная трубка впилась в грудь. Наповал уложила шимоза. Граф Келлер носил на груди много образков, так некоторые пулями вдавило. Дрогнули наши казаки, увидев смерть графа, — ведь его все любили в отряде. Солдаты потом навзрыд плакали, как несли его на носилках… Да, с ним вся наша надежда пропала! — махнул есаул рукою.
— Славная смерть! — вздохнул Рыжов. Офицеры крестились.
Последняя встреча с графом Келлером живо мне вспомнилась, и видел его лицо, улыбку… Странная мысль пришла мне в голову. Проиграв дело восточного отряда, не намеренно ли стал он под шимозы? Так Наполеон бросился в огонь под Ватерлоо, видя отступление гвардии. Смерть графа походила на сознательную гибель героя. Это был железный характер, и весьма возможно, что граф не хотел пережить поражения. Герой-полководец погиб под своим значком.
— Где же теперь японцы? — спросил Далибеков.
— Кажется, идут на Янтай! — ответил есаул.
— Ну, отрезать нас им не удастся! Молоды еще! — проворчал войсковой старшина.
Подали бутылки, но веселье уже не шло в голову. Я поднялся и простился с офицерами.
— Куда ты? Посидим! — сказал Далибеков.
— Пора! Мне что-то нездоровится.
Уже стемнело, когда я вышел из сада. Фонарики рикш звездочками горели вдоль ограды, словно десятки глаз, караулящих запоздалого прохожего. Вдали светились окна Лаоянского вокзала. Душная, беспросветная ночь медленно надвигалась с окрестных гор. Темнота, словно тяжелая туча плыла по земле и небу, по чуждым полям Манчжурии, и черной птицей кружилась над башнею Бейтасы.
Враждебная ночь, враждебная страна, куда забросила меня непонятная и слепая судьба моя… моя и всего нашего странного великого народа.
Когда я вернулся в гостиницу, китаец подал мне письмо, — первое полученное мною в Манчжурии. Знакомый почерк… письмо от Лиды… Зачем? Я пожал плечами и, поправив абажур на лампе, принялся читать. Женские письма, кстати сказать, особенно письма жен, писавших моим товарищам-офицерам, до смешного сходны между собою. Разнились только факты, а манера, слог, стиль, — все это было одно и то же. Офицеры иногда читали их друг другу, делясь своею радостью. О, эти письма из дому! — как многих они волновали на Востоке, какие проклятия сыпались на неаккуратность летучей почты! А жены писали, что Коля хворал корью, Зиночка здорова и вчера ‘мы были у Ивановых’. Милым, но однообразными, языком высказывались тревоги и опасения, тоска разлуки, печальная надежда увидеться через много месяцев. Посылались сапоги и сигары. Спрашивали, не нужно ли нового кителя? — как будто можно было сейчас же получить ответ, когда письма шли целые недели. Сколько нежных заботь, уверений и ласки! Сердце диктовало простые, милые строки, и все же эти женские письма с успехом можно было читать одно вместо другого, не заметив различия подписи. Может быть, супружеская любовь и семенная жизнь всегда однообразны, и человеческая чувствительность давно получила определенную форму несколько казенного образца. Может быть, женщины вообще ординарны? Не знаю, — но письмо от Лиды доставило мне случай полюбоваться оригинальностью и развлекло меня более, чем я думал. Вот новый ‘плач Ярославны’. Лида писала:
‘Как поживает наш герой? — впрочем, герой не моего романа. Ты, вероятно, славно сражаешься на полях Манчжурии? Может быть, даже ранен… случайно. Ведь пуля — дура и, пожалуй, тебя заметит, отличив среди окружающих. Я кое-что знаю из газет о ваших подвигах. Отступление за отступлением, целый ряд позорных неудач, от которых краснеет русская женщина. Ты знаешь, что я не высокого мнения о твоей… о вашей храбрости. Мне было донельзя смешно, когда ты таким героем в папахе ехал на Дальний Восток. Ну, а как вернешься: ‘со щитом или на щите’? Мне недавно попался хорошенький романс, который я часто пою:
‘Клянуся честью и мечом,
Вернусь к тебе из Палестины’.
И я вижу моего паладина в объятиях дев Востока. Хорошенькие эти китаянки? Впрочем, не подумай, что я ревную или скучаю. Я давно принесла моего мужа на алтарь отечества — за полной ненадобностью. На тебе, Боже, что мне негоже. But for all vomen it is not an affliction to lose a husband.
Дети тебя мало интересуют, и потому о них не пишу. Впрочем, никаких домашних несчастий не было. Мы поселились на нашей даче в Павловске, и весело проводим время. Есть новые знакомые, — некий художник Рубежов, к блестящему таланту которого я положительно неравнодушна. Скажи, у тебя на войне никаких новых талантов не открылось? Положим, их никогда и не было, но ведь война родит полководцев. Сегодня утром мы гуляли с Рубежовым в парке. День был чудесный, на полянах пахло свежескошенным сеном. Я нарвала много цветов и поставила их в вазу на камине твоего кабинета. Как удивительно понимает Рубежов все оттенки природы! От него не ускользает малейший переход в тонах зелени и неба. По вечерам я ему иногда пою из опер Гуно и Верди, или новые романсы. Он обещает за это написать мой портрет. Представь, он вовсе не находит, что я стара. Я, кажется, посвежела и похорошела на даче. К тому же у меня теперь нет мужа и прочих неприятностей. За мной ухаживает даже старый граф Керстен, наш дипломат в отставке.
Графиня тебя помнит — не знаю почему. Она все так же прелестна, но у нее сделались веснушки и бедная Элен в отчаянии: никак не может обойтись одной пудрой. Она всегда была врагом косметики и выписывала ее вместе с духами Пивера.
Ну, что бы еще написать тебе? — ‘Je taime, mon heros!’ — не могу. Раз только я вспомнила прошлое, —была ужасно душная ночь. Но когда у нас ночь, у вас на Востоке день, и мы не можем встретиться даже мыслями. Теперь ты, вероятно, благополучно пребываешь где-нибудь в штабе генерала Куропаткина или обедаешь с князем Андреем. Говорят, у вас весело, несмотря на неудачи русской армии? Управляющий выслал тебе три тысячи через Китайский банк. Конечно, ты скоро возвратишься в Петербург. Такому сибариту и эпикурейцу, как ты, манчжурский климат вреден. У тебя нет еще насморка? ‘Кончаю —страшно перечесть’. Мотыльки залетают на балкон и гасят свечу… бедные создания с обгоревшими крылышками, как у меня… Ну, до скорого свидания, рыцарь! Можете не писать по-прежнему. Я сегодня одна, и взялась за перо от скуки, вместо тамбурного крючка для вязанья, и оттого длинно вышло.
Good bye! Yours affectionately, —

Лидия.

P. S. Мне очень, очень тяжело, милый’.
Приписка. Следы слез или духов — что это значит? — подумал я, переворачивая исписанный мелким почерком листок.
Насмешки, дерзости, вызывающее кокетство — все это в последнем стиле Лиды, но глубокий вздох в конце письма заставил мое сердце сильнее забиться. Неужели минувшее воскресает? Мы расстались после резкой и окончательно разъединившей нас ссоры. Даль, отделившая меня от России и моего дома, протекшее в тревогах войны время словно затуманили все тягостное и дурное, что было между нами. Неужели заживают раны душевные так же, как раны солдата? Любить ее — какое безумие! Быть может, как все видевшие смерть вблизи, я просто испытываю страстную жажду жизни, ее радостей и очарований? Бедный Харченко! Как бы мог он теперь посмяться надо мною. Я снова перечитал письмо с волнением, давно незнакомым, провел бессонную ночь и утром велел денщику укладываться.
Хутухта, узнав о моем отъезде, как будто огорчился. Все время моего лечения он ухаживал за мною, как нянька, но на этот раз его целебные травы и нашептывания что-то не помогали. Вероятно, мешали доктор и медицина. Разве что его молитвами сохранилась моя рука от ампутации.
— Хутухта, хочешь ехать со мною в Россию? — спросил я бурята.
— Так точно, ваше высокоблагородие! — осклабился мой забайкалец. — Бачка нет, матка нет. Один мало-мало скучай будем.
Жаль, что нельзя взять его с собою.
Хутухта достал из газырей сигару и подал мне. Он постоянно воровал мои сигары, чтобы потом меня же угощать ими, когда истощался весь запас, раскуренный нашими офицерами. В качестве экономной хозяйки, бурят соблюдал мои интересы и выговаривал мне за излишнюю расточительность. Чай, сахар, вина, табак — все находилось под его наблюдением и опекой. Я посылал с ним сотни рублей и не пропадало ни одной копейки. Честный народ. Написав, телеграмму, я отправил Хутухту на почту и стал одеваться в парадную форму — нынче прием у командующего армией.
Надо явиться перед отъездом.
Когда я приехал в главную квартиру, перед домом генерала Куропаткина были уже выстроены в полу-каре вновь прибывшие, прикомандированные к разным частям офицеры, коменданты станции и этапов, в самых разнообразных формах. Дом командующего выходил фасадом на большую и пустынную площадь штабного городка. У крыльца на вытяжку стояли два часовых. Налево от нас построился в резервной колонне пехотный полк, прибывший из Харбина. Солдаты были в черных мундирах и полной походной амуниции. Жара стояла страшная. Все нетерпеливо поглядывали на окна и крыльцо одноэтажного серого дома, ожидая выхода генерала Куропаткина, но изредка на крыльце показывался только его адъютант, или кто-нибудь из штаба, побрякивая шпорами, взбегал на ступеньки.
Офицеры переговаривались вполголоса. Личность командующего, личность вождя армии всегда окружена некоторым обаянием власти и могущества, и не удивительно, что военная молодежь все еще восторженно относилась к генералу Куропаткину. Он быль популярен, и искал популярности в войске. Иные с волнением, иные с любопытством ожидали его выхода, но ждать приходилось долго, или так казалось под влиянием нестерпимого зноя. Был полдень и солнце Манчжурии пронизывало огненными лучами наши кителя, мундиры и фуражки. Командующий принимал лаоянского дифангуаня, пестрая свита которого с паланкином, красным почетным зонтом и алебардами расположилась среди площади. Китайский кортеж блистал всею своею пышностью. Конные и пешие китайцы стояли, сидели на корточках и курили тонкие трубки, образуя цветную и яркую группу на сером фоне ‘русского городка’.
Наконец на крыльцо дома высыпала блестящая толпа штабных офицеров, часовые взяли на караул, в рядах пехотного полка послышалась команда, и в дверях показалась небольшая, плотная фигура генерала в застегнутом сюртуке с погонами, с орденом на шее и в фуражке с красным околышем. Лицо генерала Куропаткина было мне хорошо знакомо еще по Петербургу. Круглая, коротко подстриженная борода его была теперь с сильной проседью, большие глаза смотрели устало и вдумчиво. Образцовый профессор академии генерального штаба и менее всего полководец был перед нами. Когда он поздоровался с офицерами, голос его прозвучал мягко, отчетливо, но казалось, что этот негромкий голос не создан для властного командования. Bcе взяли под козырек. Генерал Куропаткин медленно спустился со ступеней, обошел офицерскую шеренгу и каждому сказал несколько незначительно приветливых слов. Меня он поздравил с орденом Св. Владимира за боевое отличие под Вафангоу. Потом сказал всем, что уверен в нас, в нашей верности долгу солдата, который каждый исполнит на своем посту, и мягко звеня шпорами по песку, удалился со свитой, чтобы обойти фронт пехотного полка. В ответ на приветствие командующего могучее ‘Здравия желаем!’ прокатилось в рядах солдат. Вся площадь задрожала от криков. Генерал вернулся в свой дом и, так как церемония приема была окончена, я уже хотел уходить. Меня остановил адъютант и сказал, что командующий армией желает принять меня отдельно.
Меня проводили в небольшую приемную, где ждали два-три лица, инженер и какие-то статские. Через несколько минут адъютант пригласил меня к генералу. Я вошел в большой кабинет с длинным столом, покрытым зеленым сукном, с планами и картами. Генерал Куропаткин стоял, заложив руки за спину, и рассеянно смотрел на гравюру, висевшую на стене. Казалось, он не заметил моего прихода. Потом он быстро обернулся и подошел к столу.
— Вы, есаул, едете в Петербург? — спросил генерал. — Как ваша рана?
— Чувствую себя неважно, ваше высокопревосходительство! Кость раздроблена, но я еще рассчитываю вернуться в строй! — ответил я.
— Я знал вашу матушку. Она ведь урожденная княгиня Ростовцева?
Куропаткин помолчал с минуту. Он стоял, заложив палец за борт мундира, и внимательно смотрел на меня. Он спросил о некоторых подробностях Вафангоуского боя.
Я рассказал, что видел. Генерал, тяжело вздохнул, протянул мне конверт и сказал прощаясь:
— Я прошу вас лично передать это письмо. Ну, поезжайте с Богом. Здесь скоро произойдут важные события, о которых будут говорить в Петербурге.
Он прибавил еще несколько слов.
Я поклонился и вышел. ‘Да, моя мать близка ко двору!’ — думал я.
Мне казалось, что резкая тень легла на лицо командующего, когда он говорил о событиях. Есть люди, отмеченные роком и теми несчастиями, которые им суждено испытать. Военный бюрократ и теоретик, каким был генерал Куропаткин, не мог сделаться народным героем.
Штабные офицеры встретили меня любопытными взглядами, адъютант с особой любезностью щелкнул шпорами и проводил до крыльца.
Раскланиваясь, он значительно поднял брови и сказал:
— Жаль, что вы едете. Здесь скоро произойдут события, о которых будут говорить в Петербурге. Мы ждем решительной победы под Лаояном!
Я сухо поклонился.
Скоро Лаоян будет засыпан снарядами. Я угадывал его близкую судьбу. Мне, раненому, больше нечего было здесь делать, нечего видеть и ждать. Пререкания наместника в Мукдене с Лаоянским главным штабом не обещали ничего доброго нашей армии. На берегах Тайцихэ вокруг Лаояна было сооружено множество новых укреплений, окопов и фортов, огражденных рогатками, кольями, колючей проволокой и рядами волчьих ям, прятавшихся среди зарослей гаоляна. Вся окрестность была изрыта, словно работал крот. Наши сторожевые посты, заставы и секреты стояли вокруг города, ежеминутно ожидая появления японцев. Хунхузы тревожили каждую ночь. Как приближение грозы, в воздухе чувствовалась близость боя. Тяжелые раскаты уже гремели в горах — не то пушечные выстрелы, не то гром или падение каменных обвалов, частых в Манчжурии.
На другой день у меня все было готово к отъезду, и я приказал Хутухте отвезти чемоданы на станцию. С чувством тяжелым и безотрадным я покидал Восток. В поезде, в котором я ехал, везли гробь графа Келлера, и траурная тень убитого полководца следовала за мною в далекую Россию. Под железный лязг поезда звучали мне снова слова старинной песни: ‘А Игорева храброго войска ужe не воскресить! За ним раздался вопль Карины, и Желя понеслась к Русской земле, разнося людям погребальный пепел в пылающем роге’. Сыпались искры, стлался дым и унылые степи Монголии с каменными идолами на зеленых курганах проносились мимо окон вагона. Однообразно и тихо волновался по ветру степной ковыль.
28 июля 1904-го г.

___________________

Прибавлю P. S. к моим запискам. Это мечта, будущее, может быть. далекое…
ВИХРИ
С гор румяного Востока
Подымался вихрь, крутясь,
И к тайфуну издалека
С песней вьюга понеслась.
Оба вихря ищут встречи,
Зноем, стужею горя.
И сошлись для ратной сечи,
Словно два богатыря.
Лютый смерч склубился тучей,
Задушил, шипя как змей,
Золотистой и сыпучей
Пылью мечет из полей.
— Погоди ж! — метель сказала
И, грозясь, летит домой: —
Для Востока вьюги мало,
Есть буран, мой брат родной!
Наковав себе булата,
В бой за тридевять земель
Удалого кличет брата
Непокорная метель.
И встает для новой брани
На края враждебных стран,
Вея крыльями в тумане,
Мчится северный буран.
На равнинах Лаояна,
В рощах мукденских долин
Вновь седого великана
Видит желтый исполин.
Русь дохнула, снег взметая.
И тайфун распался в прах, —
Злой дракон в горах Китая,
В заколдованных горах.

Часть II

СЕМЬЯ И ПОЛК

I. ПАВЛОВСК

Наконец-то я на родине. В половине августа я приехал в Петербург и отсюда прямо домой. Жена поселилась на нашей даче в Павловске, так как управляющий имением написал ей об аграрных беспорядках в уезде. Подозреваю, что аграрные беспорядки откроются в счетах самого управляющего. Впрочем, я люблю Павловск и надеюсь отдохнуть в тени его старого парка. Наша дача ‘под Липками’ долго стояла с заколоченными ставнями. О ней сложилась даже целая легенда. Мне что-то рассказывали о привидениях. Да, здесь бродят грустные воспоминания прошлого. Сумрак и тишина встретили меня в моем кабинет, прибранном незадолго до моего приезда. Только букет свежих цветов стоял на камине.
Смотрю в окно, выходящее в сад, и сердце сжимается странной грустью. Лида сейчас прошла с детьми по цветнику и, улыбаясь, дружески кивнула мне головой. После моего приезда с войны она особенно мила, добра и любезна, хотя я чувствую, что мы еще не вполне объяснились с нею. Что-то недоговоренное стоит между нами. Ее соломенная шляпка и высокая, стройная фигура мелькнули в конце аллеи. Она остановилась с книжкой в руках у скамьи и о что-то задумалась, — может быть о том же, о чем думаю я. Лида еще более изменилась с тех пор, как мы расстались. Когда она проходила по цветнику, у меня явилось невольное сравнение. Что-то общее есть между ней и садом, в зелени которого уже чувствуется первое дыхание осени и кое-где показались желтые листья. Их немного, но они есть. Лида еще красива, как осенние цветы, которым суждено поблекнуть. Иногда, в минуту душевного расстройства, она кажется сильно постаревшей. Такие несчастные минуты бывают у всех немолодых женщин, переживших тридцатипятилетний возраст. В гостиной, в ложе театра, при бальных огнях они еще бывают ослепительны и их можно принять за настоящих красавиц. Они умеют одеваться. Но где-нибудь в уголке сада, рядом с цветами и свежей зеленью, природа беспощадно обличает их недостатки, их годы и первые морщинки на усталом лице. На их месте я не показывался бы на летних пуантах.
После разлуки наше зрение становится острее. И я замечаю то, что прежде не так резко бросалось в глаза. Привычка к женскому лицу смягчает впечатление. Лида такая же смуглая, стройная, какою была шесть лет тому назад, когда мы полюбили друг друга. В ее густых черных волосах едва блеснула первая седина. Глаза и зубы у нее великолепные. Особенно глаза. В них много ума, блеска и силы характера, но ни одного луча той нежности, которая нам так нравится в женщинах. Выражение ее глаз лучше всего, когда она сдвигает брови. Под ее ресницами в такие минуты вспыхивает настоящая гроза. Но мне хотелось бы увидеть хоть клочок лазури. А когда-то, шесть лет назад, Лида была задумчивой и нежной, и я помню другое выражение ее глаз… Мне кажется, что вместе с молодостью она утратила свежесть чувства. Прежнюю Лиду я вижу лишь тогда, когда она поет. Один голос ее сохранил гибкость, нежность и красоту, если только это не результат хорошей музыкальной школы. Образ Лиды мелькает предо мною таким, как я любил его, в одной музыке, в знакомых сочетаниях звуков. Они словно эхо нашей прежней любви.
Лида вошла через балкон в мой кабинет.
— Ты не хочешь выйти к нам в сад? Дети так мило играют на лужайке. Я думала, ты об нас соскучился на Дальнем Востоке? — сказала она, садясь с зонтиком в руке у моего стола. — Не правда ли, я хорошо прибрала твою комнату? Жаль, что ты поздно телеграфировал о своем возвращении. Я привезла бы еще кое-что из города. Tы не находишь меня предупредительной?
— Напротив, радуюсь перемене твоего настроения, — сказал я, наклонясь к цветам на камине.
Она посмотрела на меня и покачала головой:
— Ты никогда не понимал меня, Андрей!
— Ты думаешь?
Звонкий детский смех донесся из сада. Лида улыбнулась и подошла ко мне, слегка дотронувшись до моего плеча.
— Как твоя рука?
— Видишь, я уже снял перевязь.
— Бедный мой герой! Знаешь, я никогда не ждала от тебя подвигов… Особенно героических усилий любить свою семью. Так, без манчжурской папахи и бороды, ты мне даже больше нравишься. Ты выглядишь вдвое моложе своей жены.
Она рассмеялась и поцеловала меня в лоб.
— Без тебя я жила в Павловске совсем соломенной вдовой. За мной даже ухаживали, как за вдовой, — граф Керстен, твой приятель, ротмистр Яновский, художник Рубежов, о котором я тебе писала, и еще кое-кто. Ты не ревнуешь?
— Полно дурачиться, Лида!
Я не люблю в ней этого игривого кокетства, которое ей не свойственно.
На балкон был подан завтрак, и я предложил ей руку. Она насмешливо взглянула на меня, наклонила голову на бок и, придерживая платье, вышла со мной из кабинета. Мы сели за стол. Солнце искрилось в хрустале графинов, на серебре кофейника, из сада пахло цветами и душистой свежестью утра. Лида принялась делать тартинки.
— Ты не поверишь, как я отвык от комфорта в Манчжурии, — сказать я, взяв свой стакан. — Чистая, белая скатерть, салфетки, богемское стекло приводят меня в восхищение. Приятно вернуться домой, видеть милую хозяйку за столом, поцеловать женскую руку в кружевах, так заботливо наливающую кофе. Как все это славно! Даже щипчики есть для сахара…
Лида весело улыбнулась.
— Я очень рада, что тебе нравится наш маленький завтрак teteatete. Но разве не было женщин в Манчжурии?
— Китаянки не в моем вкусе.
— А я слышала, что вы недурно проводили время.
— В Инкоу немножко кутили, но я там не был.
Наш старый дворецкий Герасим в синей тужурке с ясными пуговицами, и столь же ясной улыбкой среди седых бакенбард, подал блюдо ростбифа. Он особенно старается мне угодить после моего приезда.
— Вот кто о тебе скучал больше всех! — смеясь, указала на него ложечкой Лида.
— Спасибо, Герасим! — улыбнулся я.
— Как же, батюшка Андрей Петрович, мы с барыней о вашей милости очень беспокоились! — заговорил старик, наклоняя ко мне блюдо.
— Климат там, говорят, неприветливый, пули японские, и кушать нечего, кроме консервов. Мы все газеты читали. А уж как увидел я, что рука-то у вас на перевязи…
— Все пустяки, старина! Дай-ка мне салат.
Герасим расчувствовался.
Прибежали дети с мячиками в сетке, и Лида должна была идти с ними в сад, чтобы решить какое-то важное недоразумение в игре. Она только что отпустила гувернантку и сама занимается с Ниной и Петриком. Лида — хорошая мать, но слишком нервна и несдержанна. У нее властный характер. Дети также нуждаются в ласке.
Кончив завтрак, я облокотился на перила балкона и закурил сигару. Мне было хорошо, но чего-то другого я ждал дома, чего-то недоставало сердцу. В Петербурге, как я заметил, было тяжелое настроение. Газеты приносили плохие известия. ‘Приумолкло на Руси веселие’, как говорил певец Игорев, сеялись и росли усобицы, предчувствие какой-то новой беды стучалось в мою грудь. На офицеров смотрели недружелюбно и родина встречала нас не как мать, а как мачеха.
Кто-то стукнул калиткой в саду.
На усыпанной песком дорожке среди клумб показался плечистый малый в круглой серой шляпе, по-английски собранной рубцом в тулье. Он нес в руках палисандровый ящик и, слегка раскачиваясь на ходу, быстро шагал к балкону. Под полями лихо загнутой шляпы виднелось веселое, загорелое лицо с русой бородкой и серыми, немного прищуренными глазами. В углу рта дымилась папироска. Вся его приземистая фигура, размашистые движения и несколько грубые черты дышали беззаботностью. Расстегнутый пиджак открывал широкую грудь и небрежно повязанный на чешунчевой рубахе галстук.
— Кто бы это мог быть? — подумал я.
— Дома Лидия Сергеевна? — осведомился у меня странный господин, поднявшись на ступени балкона.
— Лидия Сергеевна в саду!— ответил я.
— А! Позвольте представиться: Фома Рубежов, художник!
Я назвал свою фамилию, но он видимо не расслышал и преспокойно поставил в угол балкона свой ящик, сел к столу и налил стакан вина.
— Фу, какая жарища! Я, знаете, писал тут этюдик в парке и ужасно проголодался! — сказал Рубежов, выпив залпом стакан и накладывая на тарелку куски оставшегося ростбифа.
Я невольно улыбнулся его бесцеремонности и аппетиту. Заложив руки в карманы рейтуз, я стал прохаживаться по балкону.
— Какие вести с войны? — спросил художник.
— Не знаю, газет не читал.
— Вас не интересует? — засунул он салфетку за галстук. — Да, конечно, в Петербурге любопытнее — парады, павловские концерты, оперетка. Наши гвардейские офицеры предпочитают Петербург этой самой Манчжурии и не очень торопятся на войну. Оно понятно.
Это была уже дерзость.
Я остановился против художника и сказал, отчеканивая слова:
— Почему вы так полагаете, господин Рубежов? Из гвардии многие находятся на театре военных действий. Я могу вам назвать фамилии. Утверждать что-нибудь, не имея оснований, довольно… довольно смело.
— Вы же туда не едете? — сказал он, отхлебывая вина.
— Не еду потому, что я только что вернулся из Манчжурии.
Рубежов поперхнулся, но потом вскинул на меня глаза.
— Раненько вернулись!
— Я ранен и нахожусь в отпуску! — отошел я от Рубежова.
Он сразу переменил тон, искоса сочувственно взглянул на меня, и, закурив папироску, заговорил довольно добродушно.
— Гм… ранены были? Да я, знаете, так себе сказал. Разумеется, критиковать и пересуживать, сидя дома, легко. Вы-то, я думаю, многого натерпелись на Дальнем Востоке. Вот и Лидия Сергеевна все тревожится насчет своего супруга. Вы, вероятно, его товарищ по полку? Виноват, не расслышал вашей фамилии. Когда рекомендуются, как-то неразборчиво выходит.
— Я Ладогин!
— Как? Вы, стало быть, и есть муж Лидии Сергеевны? Ну, ради Бога, извините! А я-то тут расселся без всякой церемонии! — вскочил из-за стола в совершенном смущении художник.
— Пожалуйста, продолжайте завтракать! — улыбнулся я. — Ростбиф, кажется, немного простыл?
К счастью, на балкон вошла Лида и вывела нас из довольно неловкого положения. Рубежов, как все люди не нашего круга, мало воспитанный, был грубоват и резок, видимо аффектировал свою развязность в обществе, но совершенно терялся, заметив свою неловкость.
— Вы уже познакомились с моим мужем? Он только что вернулся! — говорила Лидия, сев к столу против художника. — Я тебе рассказывала, Андрей, про monsieur Рубежова. Какое наслаждение иметь такой талант! Я ужасно жалею, что у меня нет никаких дарований…
— Что вы, Лидия Сергеевна! — запротестовал Рубежов. — А ваше пение? Ведь вы настоящая артистка!
— Вы говорите про наши дуэты? — улыбнулась Лида, лукаво взглянув на меня. Мы иногда поем с monsieur Рубежовым, и это премило выходить. У него прекрасный тенор.
— Еще талант! Я вас поздравляю, — приятно владеть столькими искусствами, — живопись, пение. Вы не играете на скрипке? — сказал я, присев на перила балкона.
— Играю! — невозмутимо ответил художник.
— Мы с женою очень любим музыку.
— Ну, в музыке я дилетант. А вот, не хотите ли взглянуть на этюд головки, которую я сегодня написал в парке. Мне попалась удивительная натура.
Рубежов открыл свой палисандровый ящик. В верхнюю его крышку был вставлен картон еще не просохший от краски. Женская головка редкой красоты глянула на меня оттуда. Золотистые, пронизанные солнцем волосы, окруженные венком из синих колокольчиков, васильков и незабудок, чуть оттеняли молодое и свежее, как раннее утро, лицо девушки. Синие глаза смотрели прямо и мечтательно, но на полуоткрытых губах играла улыбка, — тот же солнечный луч, что заблудился в золотистых волосах девушки, но боле яркий и румяный. Что-то влажное, словно роса на цветах, было в ее губках и под ресницами глаз. Удивительно правильный, с легкой горбинкой нос мог бы придать лицу классически строгий оттенок, если бы не смеющиеся морщинки на нем, не ямочка на подбородке девушки и не все милое, почти детское выражение в ее чертах. Художник окружил головку в венке высокими, колеблющимися стеблями травы, из густой зелени которой выглядывало это улыбавшееся лицо с мечтательными глазами. Казалось, что маленькая лесная фея пряталась в стебельках травы, шумевших над нею, и с легким удивлением выглядывала оттуда на широкий мир, солнце и небо. Что это было, — живое существо или фантазия художника, создание его грезы, — сказать было трудно, так смешивалась реальность со сказкой. Я с невольным восхищением смотрел на странный образ и что-то смутно знакомое чудилось мне в нем, будто я видел это лицо во сне.
— Какая прелесть! — воскликнула Лида.
— Неужели вы писали с натуры? — спросил я Рубежова.
— Представьте, да! Хотя я сам этому почти не верю. У меня была преоригинальная встреча в парке. Я писал этюд грота в Красной Долине, когда из кустов сирени выглянуло удивительное существо с венком на голове, — полудевушка, полуребенок. Она просто подошла ко мне, взглянула на мой этюд и заговорила о парке, гроте и бежавшей внизу реке. Казалось, что каждый уголок старого парка, каждое деревцо она знала наизусть, словно здесь родилась и выросла вместе с деревьями. Пока она рассказывала, сидя на траве около меня и сложив руки на коленях, я потихоньку набросал ее портрет и потом закончил на память, окружив головку высокими стеблями. Уж больно яркое было впечатление. Не правда ли, очень удачно вышло? Портрет, натура и сказка вместе. Фея старого парка. Жаль, что она так скоро убежала.
— Ваша фея просто какая-нибудь дачница! — сказала Лидия.
— Право, уж не знаю, кто такая.
— И она позировала для вас?
— Сама того не заметив! — улыбнулся художник.
— Наивно! Вы, конечно, сильно идеализировали и притом это в стиле — модерн, что-то вроде Le Printemps Эдгара Максанса! — отвернулась Лидия от картины. Легкая морщинка пробежала между ее бровей.
Ревнивое или завистливое чувство шевельнулось у Лиды?
— Ваш этюд мне очень нравится! — сказал я художнику. — Я его охотно приобрету, если вы согласитесь продать.
— Подумаю, надо закончить.
Он взглянул еще раз на свой картон, сделал несколько мазков кистью и закрыл ящик.
Лида не оставила Рубежова обедать, чему я был душевно рад, и он откланялся, обещав ‘заглянуть на днях’. Рубежов произвел на меня какое-то двойственное впечатление. Что в нем нашла Лида? Груб, невоспитан и сердечен вместе. У него должен быть большой талант, но он наверное порядочный лентяй и невежда, как большинство русских художников. Простоватый увалень, не лишенный однако сметки. В общем, фигура совсем неинтересная. Лида его жалует и, должно быть, хочет заставить меня ревновать, — последний ресурс стареющей женщины. Нет лучшего средства оттолкнуть меня. Я не люблю этих дачных знакомств, слишком случайных и часто неразборчивых. В мое отсутствие многое переменилось дома.
— Как тебе понравился Рубежов? — спросила Лида.
Я высказал свое мнение. Она ничего не ответила и пошла в гостиную петь. Ее голос с аккомпанементом рояля доносился в мой кабинет. Я невольно прислушивался, лежа на оттоманке, к мелодии, аккордам, ласкающим звукам пения. Солнце играло в зеркале над камином, на розетке из револьверов, висевших на стояке, на золотой раме картины и освещало мой стол, заваленный грудой еще не разобранных с дороги вещей. Лида спела ‘Vorrei morir, потом остановилась, пробежала пальцами по клавиатуре и снова ко мне долетели знакомые слова романса:
‘Как ласкала, целовала,
Как серебряная яблонь
Нас цветами осыпала…’
Какая-то струна дрогнула и оборвалась в моем сердце. Мне вспомнился вечер, тихо шумевший сад, скамья под старым кленом. Закутав плечи в платок, Лида сидела рядом со мною. Я обнял ее и поцеловал долгим поцелуем, запрокинув назад ее покорную голову. Была тишина в саду, пахнул жасмин. Весна нашей любви, казалось, разбрасывала кругом нежные и душистые цветы. Красота, молодость, счастье — все было с нами. Шесть лет прошло с тех пор, и вот снова передо мною встали минувшие радости, упоительные грезы и страстные воспоминания. Я боюсь воспоминаний, — они отравляют душу. И есть еще волшебное искусство, способное воскресить по своей прихоти все забытое. Это музыка. Песня, которую певала любимая женщина, заставляет опять переживать прежние чувства, едва ее услышишь. Я не знаю большей муки, более жгучей тоски о том, что уже не может возвратиться. Я был готов броситься к ногам Лиды, рыдать, молить, безумствовать.
Легкие шаги послышались за моей дверью.
— Я, кажется, убаюкала тебя моим пением? — сказала Лида, смеясь. Покойной ночи!
Я притянул ее к себе и стал целовать ее руки.

II. СИЛЬВИЯ.

Лида поссорилась со мной уже на четвертый день по моем возвращении домой. Я имел неосторожность похвалить за утренним чаепитием этюд головки, написанной Рубежовым. Я сказал, что повешу ее у себя в кабинете. Лида вспылила, заявив категорически, что в моем кабинете может висеть только ее портрет, что она бросить этюд в камин, если я истрачу деньги на эту декадентскую мазню. Вышла сцена. Досталось мне и даже Рубежову, у которого теперь не оказывалось никакого дарования. Дома у меня разразилась великолепная гроза. Порыв налетевшего вихря закружил пыль, слова посыпались, точно крупные капли дождя в стекло балкона, прокатился гром, вспыхнуло потемневшее небо под ресницами Лиды, и, вслед за градом упреков, ливнем хлынули слезы.
Я не люблю дурной погоды в семье и потому приказал оседлать мою английскую лошадь, чтобы проехаться верхом по парку. Там было тихо и зелено, щебетали птицы, светило солнце. Моя лошадь легкой рысью бежала по усыпанной песком алле. Свернув в Красную Долину, я увидел у грота Рубежова, который сидел в своей серой шляпе и писал красками один из тех красивых ландшафтов Павловского парка, где можно замечтаться, даже не будучи художником.
— Здравствуйте! — поднял на меня глаза Рубежов.
Я приложил руку к фуражке.
— Вы пишете новый этюд? А прежний, что вы мне показывали на днях?.. — спросил я с лошади.
— Он тут, в ящике, — ответил художник. — Я хотел его еще пописать с натуры, да не пришла сегодня…
— Ваша лесная фея? А разве она обещала?
— Нет! Думал, что опять встречу, да не видать.
Рубежов взял кисть в рот, откинулся назад, придерживая руками картон, и стал рассматривать свою работу. Потом снова наклонился и сделал несколько быстрых мазков.
— А вы променад совершаете? — сказал он, не глядя на меня.
— Да, хочу прокатиться по парку. До свидания!
— Мое почтение!
Рубежов углубился в работу. Дав шпоры лошади, я поскакал галопом. Мой вороной Blackmoor слегка поводил ушами при звонках встречных велосипедистов. Держась на шенкелях, я подымался в такт скачкам лошади. Мне нравился скрип твердой кожи английского седла. Только ремни повода и мундштука, которые мне приходилось держать в правой, здоровой руке, несколько мешали. Езда по парку развеселила меня. Я выехал в Ботаническую аллею. Изредка попадались экипажи. Я встретил маленькую графиню Керстен, ехавшую в кэбе со своим мужем, экс-дипломатом с крашеными усами, в цилиндр и с бичом в руке, что делало его немножко похожим на грума. Графиня обернулась и закивала мне головкой. Я догнал кэб и мы болтали несколько минут. Когда-то графиня находила, что у меня ‘светлая улыбка’ и называла меня своим Лоэнгрином. Она все также хороша и любезна.
Сегодня удивительно легко дышится в парке. Воздух полон запахом хвои, травы и последних цветов. Август чуть золотит деревья. День совсем летний. Даже в кителе жарко. Мне захотелось пить и я подъехал к тонувшему в зелени вьющихся растений домику садовника, чтобы попросить стакан воды. Пока я осматривался, нет ли где-нибудь сторожа, из-за кустов выбежала молоденькая девушка в соломенной шляпке, которую она придерживала полуобнаженной рукой в сбившихся складках кисейного рукава. Голубой корсаж плотно обтягивал ее талию, короткая юбка открывала ножки в шнурованных ботинках. Вышитый серый передник, и зеленая лейка придавали ей вид не то барышни, не то работницы. Ботинки были несколько грубы для маленькой ножки. Трудолюбивая пчелка только что слетела с цветов. Заметив меня, девушка остановилась.
— Вам кого-нибудь угодно? — спросила она.
— Я хотел попросить стакан воды! — ответил я, наклонившись к ней с седла.
Она мило улыбнулась и вскинула на меня свои голубые глаза.
— Я сейчас принесу! — сказала она и поставив лейку, исчезла на крыльце дома.
Я узнал этот мечтательный взгляд.
Несомненно передо мною была головка Рубежова, с которой он написал свой этюд. 3олотая головка с голубыми глазами, выглядывала там из стебельков травы. Так вот она, ‘лесная фея’! — улыбнулся я. Художник сильно идеализировал свою ‘натуру’. Девушка была очень красива, дышала свежестью и здоровьем. Ее фартук, приколотый у плеча, едва скрывал очертания высокой молодой груди, подымавшейся после резвого бега. Она запыхалась, и щеки ее горели румянцем. Только солнце также золотилось в ее белокурых волосах и глаза смотрели также мечтательно. Мне показалось, что греза художника потеряла оттенок поэзии, но была еще прелестней в натуре. Жизнь всегда лучше искусства и его вымыслов. Кто была ‘дриада’ Рубежова? — Хорошенькая цветочница, дочь садовника? Только не служанка… Правильные черты ее лица были не русского типа. Вероятно, немка. Во всяком случае эта история меня заинтересовала не менее этюда Рубежова. Девушка опять появилась на крыльце и, сбежав вниз по ступеням, протянула мне стакан воды, сверкавшей на солнце.
— Пейте, пожалуйста! — сказала она глубоким грудным голосом.
— Вы слишком добры… мне совестно, что я затруднил вас! — взял я стакан с лошади.
— Что же это за труд? — улыбнулась девушка.
— Какая холодная вода!
— Хотите еще?
— Нет, спасибо. Где вы берете воду? В Павловске вода хуже.
— У нас свой колодец, и в нем ключ.
— В парке, кажется, много ключей?..
— О, да! Здесь вода журчит всюду! — оживилась девушка. — Я так люблю наш старый парк.
— Я его еще плохо знаю.
— Неужели? — удивленно взглянула она, словно не верила моим словам.
— А вы, вероятно, здешняя уроженка?
— Ай! — вдруг отскочила девушка. — Ваша лошадь не кусается?
Мой Blackmoor протянул к ней голову. Взяв стакан, я бросил повод, и теперь затруднялся его достать.
— Простите, у меня левая рука ранена! — сказал я, возвращая стакан девушке.
— Вы ранены? — проговорила она.
Что-то дрогнуло в подвижных чертах ее лица.
— Да, на войне… Благодарю вас. Простите за беспокойство!
Я поклонился и тронул шпорами лошадь. Обернувшись на повороте, я увидел, что девушка смотрит мне вслед. Я приложил руку к козырьку. Она убежала. Только слегка качнулась ветка сирени.
Лошадь шла шагом, и я думал о моей встрече.
Когда увижу Рубежова, непременно поговорю с ним о поэзии. Что он скажет, узнав, что его фея с лейкой в рук поливает цветы у садовника? Вероятно, сошлется на Рафаэля, писавшего Мадонну с булочницы. Еще одна мысль мелькнула в моей голове… Мне просто захотелось поухаживать за хорошенькой цветочницей. Вряд ли это наивная Гретхен и, живя под Петербургом, отличается особой строгостью нравов. С Рубежовым и со мной она держала себя свободно. Ее прелестное личико улыбалось мне из каждого куста сирени. Я проехал по аллее к Пиль-башне, минул Олений мостик, спустился к Розовому Павильону и только к обеду вернулся домой, порядочно утомив моего Blackmoor‘a. Я потрепал его по вспотевшей шее и велел слуге хорошенько выводить лошадь. Лида не вышла к обеду, и вечерь я провел один. Тем хуже для нее, — я сумею найти себе развлечение в Павловске.
Я рано женился, сильно любил, но счастье мое было коротко, как зимний день, лучи которого гаснут, едва зажгутся. Лидия была старше меня несколькими годами, и время с каждым днем усиливало эту разницу. Женщины стареют скорее нас, а жизнь не возвращает ничего, что ею раз отнято.
На другое утро я отправился пешком в парк. Поднявшись к гроту в Красной Долине, я остановился в тишине его арки, напоминавшей развалины акведука. Где-то журчала вода. Прямо передо мной была ниша, под которой в густой траве лежали обломки статуи. Подняв голову, я вдруг увидел в пролете арки, где вились ступени каменной лестницы и зеленели кусты, молодую девушку в венке из колокольчиков. Она словно выглядывала из-под арки, опершись вытянутой рукой на ее камни. На меня прямо глядел голубые, мечтательные глаза, которые я видел на этюде Рубежова и потом у дома садовника. Это была она, сказочная фея парка, моя хорошенькая цветочница. Она улыбнулась, кивнула мне головкой и, наклонясь к траве, тихонько провела рукой по шелковистому стебельку.
— Какая здесь славная высокая трава! — сказала она. — А на лужайках в долине ее уже давно скосили.
Грустный оттенок прозвучал в ее голосе.
— Разве вам жаль травы? — улыбнулся я.
— Мне больно, когда обламывают ветки у деревьев, когда косят траву и срубают старые, знакомым березы.
— Вы сами поливаете цветы? У вас была такая хорошенькая зеленая лейка, когда вы были так добры и утолили жажду усталого путника.
Она улыбнулась.
— Я люблю ухаживать за цветами.
— Знаете ли, здесь один художник написал ваш портрет.
— Да, — равнодушно отозвалась она.
— Он изобразил вас в виде лесной феи. И в самом деле в вас есть что-то сказочное, если не волшебное… Особенно, когда на голове этот синий венок.
— Слышите? Это кричит белка! — вдруг насторожилась она. — Бедная! Ее, верно, кто-нибудь напугал, или гонится за нею.
— Здесь много белок в парке?
— Много ли? — рассмеялась она. — Да весь парк полон их. Они такие быстрые, хорошенькие, с пушистым хвостом, и так весело прыгают по деревьям. Дома у меня есть ручная белка. Она сидит у меня на плече и совсем меня не боится. В парке много зверьков и птиц. Кроты все поляны изрыли. Раз я встретила зайца. А весной как хорошо было! Пел соловей, куковала кукушка. Теперь в чаще стало тише. Птицы замолкают. По ночам только сова шарахается по деревьям. У! Она страшная — эта колдунья с огненными глазами.
— Вы, кажется, очень любите Павловский парк? —сказал я, присев рядом с нею на ступеньки грота.
— Как же его не любить? — удивилась она.
— На юге деревья гораздо красивее. Там есть темные кипарисы, мимозы, которые свертывают листья, если к ним прикоснешься. Там растут лавры и мирты, пахнущие по вечерам…
— Я их не знаю! — тихо сказала она. — Хотите, я вам покажу мою любимую березу? Только она далеко отсюда, в конце парка, куда редко заходят.
Она вскочила, побежала вперед, нагибаясь, чтобы сорвать синий колокольчик в траве. Я пошел вслед за нею, невольно любуясь ее движениями. Странное существо! Теперь она снова напоминала мне этюд Рубежова, его лесную фею. Что это — кокетство или наивность? Ее своеобразный язык и какая-то страстная, чуткая привязанность к природе показались мне искренними. Перебежав мостик, она кивнула головой и скрылась в кустах. Я с трудом поспевал за нею.
— А-у! — донеслось ко мне.
— Не спешите, вас трудно догнать! — крикнул я.
Она вернулась.
— Я за день весь парк обегаю — все дорожки, поляны, рощи! — говорила она, идя рядом со мною. — А вы не умеете бегать? Давайте в запуски!
— Я не ребенок. Сколько вам лет?
— Вот эта елка выросла на моей памяти. Ну скорей, скорей подымемся на пригорок! Тут красивое местечко, много печальных статуй и храмов, но я не люблю его днем. Здесь всегда кто-нибудь есть, и мне мешают. Зато, когда светит луна, темные деревья рассказывают мне о прекрасных царевнах и царевичах, которые давно умерли. Мне кажется, я вижу их тени на гранитной скамье и под соснами, где пятна лунного света. Сердце мое тогда сильно-сильно бьется. Тут все живет воспоминаниями, всюду мраморные памятники любви, верности, дружбы. Я люблю тех, кто любит этот парк и вырастил его старые деревья.
— Да, тут много исторического! — сказал я. — Вы верите в любовь?
Она посмотрела на меня и задумалась.
— He знаю! — чуть слышно прозвучал ее голос.
Мы вышли в Старую Сильвию, на круглую площадку Аполлона и девяти Муз. Это один из самых красивых уголков Павловского парка. Мельпомена, Эрато, Терпсихора, Эвтерпа, Полигимния, Урания, Клио… Все девять Муз, парнасский сестер окружили прекрасного бога солнца и песен, который стоит среди них с подъятым челом, блещущий, юный и бессмертный небожитель. С его лука, мнится, только слетела стрела. Бронзовые фигуры образовали волшебный круг небесного совета. О чем совещаются лучезарные сестры? О тайнах поэзии, о великом и древнем искусстве Эллады? Северные сосны и липы робко шелестят кругом, разбегаются таинственные дорожки и снова приводят к нему — молодому богу вечной красоты.
Павловский парк, с его статуями и храмами, всегда казался мне замечательным памятником эпохи сентиментализма, уже отжившей, но воскресающей снова в тени этих пленительных аллей. Невольно хотелось говорить слогом Карамзина. Легкий вздох ветра будит здесь в душе чувствования нежные и печальные. Столетний клен, подобно великому старцу, непреклонному среди бедствий, стоит неколебимо под ударами ветра и непогоды, живой свидетель минувшей славы. Тихие хижины, приют очарования и задумчивости, античные храмы, зеленые рощи, звонкие ручьи и пастушеские лужки парка — все это вместе составляет весьма приятный ландшафт.
Я взял за руку молодую девушку, стоявшую рядом со мною, и спросил, глядя ей в глаза:
— Как вас зовут?
Она оглянулась кругом и, словно не расслышав моего вопроса, тихо ответила:
— Сильвия!
— Хорошо! — Сказал я. — Буду звать вас этим именем.
Мы пошли вместе по бесконечным дорожкам ‘Лабиринта’, среди однообразно-подстриженного, низкого кустарника. 3десь в самом деле легко было заблудиться, — так одна дорожка походила на другую, так причудливо переплетались они в сети аллей и площадок. Но моя спутница знала наизусть все тропинки парка. Она уверенно бежала вперед, увлекая меня за собою. Скоро мы очутились в самой отдаленной части парка — на его окраине, где извивалась ‘Английская дорожка’. Солнце пронизывало лучами зеленую чащу и в лесной просеке стоял легкий оранжево-желтый туман, похожий на поднявшуюся от ветра пыль. Дальше виднелись кусты и поле. Мы свернули влево по ‘Английской дорожке’, в аллею угрюмых сосен и елей, вершины которых были освещены солнечными лучами.
— Вот моя береза! — сказала Сильвия.
Она обеими руками обняла высокую белую березу с шумевшими вверху ветвями и прижалась головой к неровной коре мшистого ствола. В эту минуту она в самом деле напоминала дриаду, влюбленно целовавшую свое дерево. Если бы ее видел Рубежов!
Сильвия повернула ко мне улыбающееся лицо.
— К этой березе я прихожу всегда, — сказала она, — когда мне очень грустно или весело. Она — мой старый друг. С нею я привыкла делить мои маленькие радости и огорчения. Послушайте, какими ласковым шумом она меня встречает.
Сильвия запрокинула голову и посмотрела на вершину березы.
— У вас нет родных, Сильвия? — спросил я.
— Вы меня допрашиваете? — усмехнулась она.
— Разве это дурно? Кто ваш отец?
— Отец — старый клен, мать — береза, братья —все деревья парка! Перестаньте же спрашивать. Я не люблю. Вот и комары сегодня прямо несносные! —замахала она руками. — Вам непременно надо знать, кто я, где живу, кто мне приходится дядей, кто теткой? Может быть, я сирота и родилась в дупле старого дуба. Разве это для вас так интересно? Если вы хотите еще раз встретиться со мною, то не делайте мне таких вопросов. Это мое условие. Я ведь вас не расспрашиваю?
Я пожал плечами и закурил сигару, чтобы отогнать комаров.
— Послушайте, я расскажу вам лучше о парке! —обернулась ко мне Сильвия.
Она села под березой и подобрала ножки.
— Я помню парк, как себя помню! — начала Сильвия. — Прежде я была такая маленькая, что не сгибаясь могла рассматривать кузнечиков в траве, хлопоты муравьев, таскавших сосновые иглы, бабочку, притаившуюся под цветком. Усталая она подымала и опускала свои пестрые крылышки с черными крапинками. Красная земляника не могла укрыться от меня в зелени. Летом и осенью я находила грибы, бруснику, голубику. Было чем полакомиться в парке! Я любила даже кисленькие листы заячьего тополя. Они вкусные. Хотите попробовать? — сорвала она пучок травы, похожей на клевер.
— Спасибо! — рассмеялся я. — Вы, кажется, знаете все травы парка, а я с трудом отличаю липу от клена.
— Неужели? — удивилась Сильвия. — Но больше всего и люблю парк в мае. Сколько тогда сирени, белых ландышей, и как сладко поют соловьи! Вот здесь, на березе и кругом. Защелкают, засвищут ночью, откликнутся другие. Я их близко видела, —маленькая, серая птичка, а я бы желала так петь… Да и песню ее я поняла, когда стала большая.
— Вы знаете, о чем поет соловей?
Сильвия улыбнулась и потупила глаза.
Она так была хороша, что я безотчетно нагнулся, чтобы ее поцеловать.
— Не смейте! Я стану кусаться! — отстранилась она.
Что-то дикое и злое мелькнуло в ее чертах.
— Вы кусаетесь, как белка? — спросил я.
Сильвия не ответила и продолжала:
— Мне кажется, что я понимаю все — шум сосен, когда ветер издалека волною идет по их вершинам — все ближе, ближе и ближе, и снова уходит в даль. Я догадываюсь, о чем перекликаются птицы. Вы видели когда-нибудь, как они учат своих птенцов летать? Притаясь в кустах, я часто наблюдала. Птицы выталкивают птенцов из гнездышка, потом спускаются за ними в траву и тихонько клюют их крылышки, чтобы они ими махали. Это презабавно. Птенцы низко перелетывают в траве, цепляются ножками за ветки и долго не решаются подняться на высоту. Между ними есть трусишки и храбрецы, которые начинают летать раньше. Мать еще долго кормит птенцов. Принесет им ь корм, откроет ротик, и они клюют из ее клюва. В эту пору птицы почти не поют. Соловьиха бьет соловья, если он начинает песню и ни с того, ни с сего защелкает в кустах. Пора песен прошла — надо воспитывать детей, быть солиднее.
— Вас парк многому научил! — заметил я, выслушав урок орнитологии, так мило рассказанный Сильвией.
— Придет осень, пожелтеют и облетят листья! —продолжала она. — Как грустно шуршат они под ногою в аллее, как кружатся по ветру! Они похожи на бабочек, но я знаю — они умерли.
— Как мечты о счастье… Посмотрите, Сильвия, вот один листок упал к вашим ногам.
— Да, уже август! — подняла она желтый лист. —Скоро парк мой умрет. Станет сыро, холодно, пойдет снег. Мне хотелось бы, чтобы ничто не умирало, но этого нельзя. Деревья зазеленеют снова, а листья —никогда.
— Что вы делаете зимою, Сильвия?
— Мне иногда кажется, что я сплю! — задумчиво ответила она. Потом вдруг поднялась и сказала: — Идемте, пора!
— Вы будете здесь завтра? — спросил я.
— Не знаю… Приходите в местечко, где павильон с бассейном. Знаете? Там на лужайке есть гранитная урна. Если вы найдете ней букет из колокольчиков и незабудок, то ждите меня у грота в ‘Красной Долине’. Я приду. Колокольчики, сколько их будет, — три, пять, двенадцать, — скажут вам, в котором часу. Хорошо? — рассмеялась Сильвия.
Я проводил ее по парку и мы простились в ‘Розово-павильонной аллее’, которая до половины обсажена темными, хмурыми соснами, а дальше белыми березами, с легкими зелеными листьями, падающими точно локоны красавицы. Эта аллея напомнила мне старость и молодость. Как незаметно проходишь к угрюмым соснам из-под свежей зелени молодых берез.
Странное существо Сильвия… Она сама юность. От нее словно пахнет полевыми цветами. Не может быть, чтобы она притворялась. Я немножко знаю женщин, но ничего подобного мне не приходилось встречать до сих пор. Неужели я ошибся на ее счет и Рубежов был более прав со своим инстинктом художника?

III. КОНЦЕРТ.

Цветов нет… Я разыскал в парке гранитную урну, о которой говорила мне Сильвия, но не нашел в ней букета. Она не придет сегодня. А завтра? Мне сделалось грустно при мысли, что она может не прийти совсем. Я рассмеялся над этой маленькой слабостью сердца. Флирт — другое дело. Это игра или спорт, если хотите. Но увлечения! Они простительны в юности, а в моем тридцатилетнем возрасте довольно забавны. Кстати, заглянув в урну, я нашел в ней, вместо моих цветов, маленькую записку. Почерк женский, подпись ‘Е’, содержание краткое — ‘Никогда!’. Впрочем, два первых слога слегка перечеркнут и можно прочесть ‘Да!’. Я улыбнулся. Это быль вечный ответ женского сердца. Вряд ли такое ‘никогда’ огорчит того, кому предназначена записка. Он вынет из урны счастливый жребий.
Вернувшись домой, я застал Лидию за приготовлениями к концерту. Она поет сегодня в Павловском вокзале вместе с какой-то оперной знаменитостью. Я этого терпеть не могу, но что поделаешь? — вечер благотворительный. Мне придется сопровождать ее на вокзал. Что может быть несносней вокзальной толпы, снующей по кругу, разряженных дам, показывающих свои туалеты, толкотни, пошлого ухаживания и запаха духов в сквере? Звуки оркестра заглушены свистками паровозов, говором и звонками станции. Такие диссонансы мало смущают павловских любителей концертной музыки, и только граф Керстен, большой меломан, морщится и говорит, что здесь не мотивы, а локомотивы. Каламбур немножко железнодорожный, но для меломана недурен. Вечером Лида вызвала меня из сада, где я курил, покачиваясь в гамаке, привязанном под двумя старыми липами.
— Андрей! Я готова! — услышал я ее голос.
Лида в своем концертном платье из зеленого могера, эффектная, стройная, с высоко зачесанными волосами, стояла на балконе и полуобнаженной рукой в кружевах прикалывала шляпку. К ней очень идут бальные и концертные платья с трэном. Она это знает и бывает в такие счастливые минуты любезнее обыкновенного. Недавняя ссора была как будто забыта,
— Ну, что? Я еще хороша? — гордо улыбнулась Лида.
Я взглянул довольно рассеянно.
— Боюсь только, что я не в голосе! — продолжала она, надевая длинные перчатки.
— Тебе это всегда кажется перед концертом! — сказал я.
— Застегни мне перчатки. Пожалуйста, поухаживай за мною немножко и не порти мне настроения, возьми мои ноты. Ты всегда перед тем, как мне надо петь, скажешь мне что-нибудь неприятное.
Я набросил накидку на ее открытые плечи, помог ей сесть в экипаж. Она берегла голос и всю дорогу не сказала ни слова. Скоро показались огни павловского вокзала. Отраженные в озере, они переливались красными, синими и зелеными искрами. Казалось, будто волшебный дворец светится под водой, сверкая изумрудами, сапфирами и рубинами. Мы перешли мостик и я проводил Лиду в концертную комнату за эстрадой. Звуки оркестра уже наполняли вокзал. Все скамьи были заняты. Слышались аплодисменты. Сквер опустел. В нарядной толпе я увидел графа и графиню Керстен, кавалергарда Яновского, Рубежова и много знакомых лиц. За столиком в буфете стоял кружок офицеров. Среди них был статный красавец—грузин в папахе, казачьей форме и с боевой шашкой, на которой краснела орденская лента. Я едва не вскрикнул, узнав есаула Далибекова. Мы бросились друг к другу.
— Князь, давно ли ты из Манчжурии? — спрашивал я его.
— Почти вслед за тобою! Вчера приехал и не знал, что ты в Павловске. Только не жми так крепко! Болит! — отнял руку Далибеков, и легкая судорога пробежала по его красивому лицу.
— Ранен?
— Да, в плечо отдает. Шрапнелью угораздило! Господа, позвольте вас познакомить. Moй боевой товарищ Ладогин.
Офицеры поднялись и приложили руки к фуражкам. Обменявшись рукопожатием, я присел к столу.
— Слышал грустную новость? — спросил Далибеков, наливая мне вино.
— Какую?
— Лаоян сдан.
— Когда? Я не видел сегодняшних газет…
— Вчера. 22 августа.
Офицеры наперерыв стали передавать мне об отступлении нашей армии к Мукдену. Увы, все, что я предполагал, совершилось до мельчайшей подробности. Нашу армию, конечно, нельзя было считать разбитой, но план генерала Куропаткина все-таки не осуществился. Неужели он будет отступать с арьергардным боем до Харбина? ведь это решительный абсурд! — думал я, слушая печальные вести. Далибеков был ранен под Айсазаном вскоре после моего отъезда. Бой был очень интересный.
— Ну, а Рыжов здравствует? — спрашивал я.
— Что ему делается? — улыбнулся Далибеков. — Его и пуля не берет — такой здоровяк! Вот Харченко… помнишь?
Мы молча переглянулись.
— Послали бы наших донцов! — сказал один из офицеров, поглаживая усы.
— Пошлют — хорошо, но никогда сами в бой не напрашивайтесь! — заметил Далибеков.
— Почему?
— Говорят, дурная примета — убьют!..
Я никогда не быль с Далибековым в хороших отношениях, но теперь был рад его увидеть. Крепкими узами связывает война и перенесенные вместе боевые тревоги. Мы вспоминали Вафангоу, нашу стоянку на Лянхэ, товарищей-забайкальцев. Далибеков похудел после госпиталя, его орлиный нос и черные усы резче выдавались на загорелом лице, но он был красив по-прежнему. ‘Анна с мечами’ на груди, кавказская шашка с орденским темляком и манчжурская папаха выделяли его среди других офицеров. Он произведен в есаулы и скоро, пожалуй, опередит меня.
Нашу беседу прервала высокая звенящая нота, долетевшая из концертного зала.
— Кто это поет? Красивый голос! — поднял голову Далибеков.
— Моя жена! — ответил я.
— А? Пойдем, послушаем!
— И поаплодируем! — поднялись офицеры.
Лида, с нотами в руках стояла перед оркестром. Она пела арию из ‘Джиоконды’. Ее стройная фигура казалась еще выше на эстраде. Бриллиантовое колье, открытые плечи, казавшиеся словно выточенными из слоновой кости, тонко перехваченная талия, черные локоны и улыбка на оживленном лице делали Лиду неузнаваемой. Я невольно залюбовался ею.
— Да у тебя красавица жена! Поздравляю! — шепнул мне Далибеков, не сводя глаз с эстрады.
— Браво! Браво! — закричали офицеры, когда Лида под гром аплодисментов раскланивалась со счастливой улыбкой артистки.
Она переменила ноты. Оркестр зазвучал стройными аккордами и Лида запела мой любимый романс ‘Vorrei morir’. Мне показалось, что она ищет меня глазами в толпе. Снова воспоминания нашей любви опьянили меня. Молодая и прекрасная, как прежде, преображенная своим торжеством, Лида стояла передо мной на эстраде.
Снова раздались вызовы и рукоплескания.
На одной из скамеек я увидел Рубежова, который неистово хлопал своими широкими ладонями и восторженными глазами смотрел на Лидию. Она приковала к себе общее внимание, ее заставляли петь без конца. Женщина, если и не артистка, победила даже знаменитого тенора, который стушевался перед ее успехом. Впрочем, Лида поет прекрасно. Она училась у Маркези и прошла хорошую школу. Ротмистр Яновский, звеня шпорами, подошел ко мне и поздравил с триумфом Лиды.
— Пожалуйста, познакомь меня с твоей женой! —попросил Далибеков.
— Конечно! Ведь мы поужинаем вместе на вокзале? — сказал я.
— С удовольствием и непременно!
Я пошел за Лидой, которая отдыхала в комнат для артистов. Знаменитый тенор во фраке и ослепительном галстуке стоял, опершись на спинку ее кресла, и снисходительно-величаво говорил комплименты. Лида обмахивалась веером. Она весело протянула ко мне руку в белой перчатке до локтя.
— Ну, что? Я не провалилась? — спросила она, смеясь.
— Могу тебя поздравить вместе с другими! — сказал я. — Пойдем в зал. Я хочу тебе представить моего товарища, приехавшего из Манчжурии. Блестящий есаул, грузин, красавец!..
— О-о! — насмешливо протянула Лида. Тенор подал ей накидку. Она оперлась на мою руку и, придерживая трэн, спустилась со мною в зал. Когда мы проходили через сквер, Лида мне шепнула:
— Ты, змееныш! Я опять очаровала тебя своим пением? Я еще не совсем утратила власть над тобою. Берегись!
— Разве я не люблю тебя, Лида?
Она пристально взглянула на меня и покачала головой.
Далибеков и ротмистр Яновский, красивый блондин с усами а-ла Вильгельм II, шли нам на встречу. Они окружили Лиду тем блеском, той атмосферой любезностей, поклонения, восторгов, которые нравятся даже таким умным женщинам, как она. Подошли граф и графиня Керстен. Один Рубежов держался в стороне, но Лида подозвала его улыбкой и познакомила с нашим кружком. К чему это? Мы все вместе стали ужинать у сдвинутых столов на террасе вокзала. По циркулю сквера двигалась толпа, меняясь как в калейдоскопе. Из беседки неслись звуки военного оркестра. Электрические огни горели в сумраке августовской ночи. Над парком поднималась луна. Когда я посмотрел в сквер, мне почудилось, что там мелькнул легкий образ Сильвии и исчез за двумя старыми елями, которые росли у самой террасы.
— Андрей, дай мне вина! — протянула мне стакан Лида. — Куда ты смотришь?
— За ваш сегодняшний успех! — чокнулся с нею Далибеков. — У нас в Грузии пили бы из турьего рога за вашу славу и красоту!
Merci! Но успех мой вовсе не так рогат! — смеялась Лида.
Она раздавала нам розы из своего букета, который ей поднесли на эстраде.
— Человек, вина! — крикнул Яновский.
Лида пила только ‘Creman Rose‘ — ее любимое шампанское. Маленькая брюнетка, графиня Керстен, очень хорошенькая в своем летнем туалете из белой китайской ‘фанзы’, с желтыми лентами и чайными розами на белой шляпке, кокетливо улыбалась Яновскому и Далибекову, безуспешно стараясь отвоевать их у Лиды. У графини не совсем правильные черты, рот немного велик, но капризный изгиб ее губ придает лицу своеобразную прелесть.
— Посмотрите! — навела свой лорнет графиня/ — Это идет madame Рындина со своим бароном. У нее четырнадцать шляпок и сегодня она надела пятнадцатую. Право, барон очень тароват и любезен.
— Вы злы, графиня! — сказал я.
Среди общих фраз я старался вставить маленькие намеки, понятные только для меня и Лиды, говорил ей приятные вещи, и раза два она благодарно взглянула на меня. Я немножко ухаживал за своей женой. Все были оживлены за ужином. Один Рубежов молчал довольно упорно, надвинув на брови свою серую шляпу. Лида, кажется, совсем забыла о его существовании.
— Скажите, очень страшно на войне? — спросила графиня Керстен Далибекова.
— Да, графиня, подчас бывает жутко! — улыбнулся есаул. — Особенно пока привыкнешь к шимозам.
— Война — прикрашенное убийство! — буркнул Рубежов.
Офицеры недружелюбно взглянули на него.
— Конечно, война — зло, monsieur Рубежов! — повернулся я к художнику, — но нигде так не проявляются мужество, самоотвержение, любовь к родине, как на войне. Вы убеждаетесь в лучших качествах человеческого сердца…
— Когда люди убивают людей? — усмехнулся Рубежов. — Впрочем, я не баталист.
— Почему вы так против войны? — сказала Лида. — Ведь бывают же грозы, бури, ураганы. Война то же самое.
— Посмотрел бы я, что бы вы сказали, если бы убили вашего мужа! — нахмурился художник.
— Не говорите таких ужасных вещей, monsieur Рубежов! — всплеснула руками графиня Керстен. — Во-первых, мы, русские женщины, — патриотки, а затем, ведь не для всех жен тяжело потерять своего мужа.
— Идите на войну сестрой милосердия! — ответил художник.
— Офелия, ступай в монастырь! — вздохнул граф Керстен. — Для меня, как для старого дипломата, война — ultima ratio. Дипломами могла бы ее предотвратить, и будь я на месте графа Ламсдорфа… Но беда не в этом. Беда, что война в Манчжурии несчастна для нас, что мы оказались неподготовленными. Война родила смуту в России. аграрные беспорядки, политические убийства. Сепаратисты и наши ‘красные’ подняли голову. Государство не может воевать на два фронта — дома и на Дальнем Востоке.
— Что же, значить мир? — усмехнулся Рубежов.
— Никогда! — крикнули офицеры.
— Говорить о мире во время войны то же, что сказать на свадьбе ‘канун да ладан!’ — заметил я.
— Нам нужны реформы! — горячился художник. Так жить нельзя!
— Какие же, например?
— На первый раз хотя бы конституция. Ведь мы в своем государственном устройстве даже от Японии отстали. Побеждает не армия, а культура. Мы должны добиваться реформ во что бы то ни стало. Бюрократический режим потерпел крушение, да и мы достаточно выросли, чтобы не нуждаться более в опеке правительства. России нужен парламентский строй, земский собор, новое вече. Вот о чем надо кричать, бить в набатный колокол! Я интеллигентный пролетарий, я сам вышел из народа и могу говорить от его имени. Разве вы не чувствуете, что надвигается нечто страшное, идет, как грозовая туча…
— Кто идет? — спросил я.
— Может быть, революция! — резко ответил Рубежов.
Мы молча переглянулись.
— А что, — наклонился граф Керстен к Лидии, — этот художник, ваш знакомый, не из красных?
— Не знаю, у него серая шляпа! — улыбнулась она.
— Господа, что же это такое? — зажала уши графиня. — Война, революция, политика, высокие материи! Это совсем не интересно. Давайте лучше говорить о музыке, о живописи, о флирте. Кстати, — обернулась ко мне графиня Керстен, — с кем это я видела вас вчера в парке? Такая хорошенькая блондинка в венке из колокольчиков? Она ундина или пастушка?
Лида изменилась в лице. Рубежов искоса взглянул на меня и уставился в свой стакан.
— У вас слишком острое зрение, графиня! — сказал я сухо.
Vraiment? — я только хотела похвалить ваш вкус! — расхохоталась она, взглянув в лорнет на Лиду.
Разговор перешел на тему о флирте. Лида старалась улыбаться, но отравленная стрелка, брошенная графиней, попала в цель. Лида выпила залпом бокал шампанского и стала усиленно флиртовать с Далибековым. Рубежов, кажется, подметил ее аффектированное веселье. Мне было не по себе, и я едва отвечал на насмешливое участие графини. Она мстила мне за прошлое и торжествовала победу. Это ей не пройдет даром. Не знаю почему, но мне вспомнилась записка, найденная мною в урне, и почерк ее теперь показался мне сходным с почерком графини. Буква ‘Е’ также могла означать имя Элен Керстен.
— Вы плохой сердцевед! — болтала графиня с ротмистром Яновским. — Если вам женщина говорит ‘нет’, это еще не означает отказа. Во всяком случае, не вполне безнадежно. But it is not lost!
— Позвольте пояснить примером, графиня! — сказал я. — Когда на женском ‘бильеду’ стоит слово ‘никогда’, то первые два слога можно смело зачеркнуть и прочесть ‘да’!
Графиня быстро взглянула на меня. Губы и веки ее дрогнули. Ротмистр посмотрел на меня с тревожным удивлением.
‘Ага, попались!’ — подумал я и сказал вслух: — Я предпочитаю быть поверенным в тайнах любви, чем вынимать лично для себя счастливые или несчастные билетики из лотерейной урны. Графиня Керстен совсем смутилась. Теперь она и Яновский могли думать, что им угодно. Каждый из них мог предположить, что я сделался поверенным ее или его, им или ею посвящен в тайну их романа в Павловске. Во всяком случае, они у меня в руках. Кто знает чужой секрет, тот является господином положения. Графиня понимала, что я мог теперь отплатить ей той же монетой, и стала быстро прощаться.
Good bye! Я ужасно устала! Едем, Пьер, уже поздно. Good night, Лидочка! — говорила она, надевая перчатки и прощаясь. Все поднялись из-за стола. Сквер уже опустел, когда мы с Лидой вышли из вокзала. Она села в экипаж и отстранилась от меня. При лунном свете я увидел ее побледневшее утомленное лицо, которое как-то разом осунулось и постарело.
— Итак, я была права? — взглянула на меня Лида.
— В чем? — спросил я, закуривая папиросу.
— Ты меня опять обманываешь.
— Лида?
— Вот почему ты был сегодня так внимателен и любезен со мной! — продолжала она нервным голосом. — Когда я перестану тебе верить? О, я все отлично поняла. Элен видела тебя с этой натурщицей Рубежова, какой-нибудь искательницей приключений в парке. Превосходно! Вот сюжет для новой басни в Павловске. Какую роль ты заставляешь играть меня, наконец?
— Но это сплетня! Я люблю тебя, Лида…
— Молчи! У тебя лживые глаза.
Она высвободила свою руку из моей и откинулась на подушку коляски. Напрасно я старался уговорить ее, успокоить, утешить. Мне было жаль Лиду, жаль этого вечера, который принес ей столько радости, успехов, поклонений и кончился такой горькой обидой. Мы вернулись домой чуждые друг другу боле, чем когда-либо.
Проходя через полутемную спальню, где лампада горела перед образом над кроватками наших детей, я нагнулся к Петрику. Он не спал и смотрел на меня.
— Папа, что будет со мною, когда я умру? — тихо спросил он. — Мама говорит, что Бог сделает меня ангелом, а я не хочу. Я попрошу Бога, чтобы он сделал меня канарейкой. Тогда я буду к тебе прилетать, только ты открой мне окно. Не забудешь открыть?
— Спи, маленький! — поцеловал я его. — Умирают только больные дети, а ты здоров и вырастешь большой. Ты всегда будешь со мной и мамой.
Откуда такие мысли у пятилетнего ребенка? — думал я, проходя в свой кабинет и расстегивая китель. Смерть, разлука и этот метемпсихоз, смешной и грустный вместе… Что будет за гробом? Как отвечать на подобные вопросы детей? Петрик думает, что он сделается канарейкой. Разумнее ли верить в Психею? Нет, если не допускать бессмертия, лучше не быть отцом. Легкомысленное творчество любви осуждает на смерть новые и новые существа, которые будут жить и умрут так же, как мы. Или надо покориться велениям бытия, признав, что человеческий ум не мудрее создавшей его природы? У Лиды есть, по крайней мере, утешение в религии. А я? Зачем таинственной судьбой моей я брошен в тревогу чувств, страстей и сомнений, на горе себе и дорогим, близким мне людям?

IV. ДВА ЧУВСТВА.

Есть странные часы в жизни, их, вероятно, испытал не один я… Сходятся две зари, как в наши северные, белые ночи. Гаснет вечерняя заря и зажигается утренняя денница. Их золотистый отблеск сливается на небосклоне. Проходит прежняя привязанность, она еще владеет нашим сердцем, но в нем уже поселилась другая, которая должна победить или погаснуть. Так могут встретиться две любви, два чувства, отдавая нас на произвол мучительных сомнений, укоров и угрызений совести. Мой дом, семья, все мое прошлое было связано с любимой женщиной, имело власть надо мной, но рядом все ярче разгорался образ Сильвии, полный очарования молодости и красоты. Новое чувство, как утренняя заря, зажигало свои первые, золотые лучи.
То, что казалось мне незначительным флиртом, ухаживаньем и развлечением, постепенно превратилось в серьезную привязанность. В этом вероятно, виновен мой характер! Я не умею чувствовать легко и поверхностно. Увлечение женщиной всегда оставляет в душе моей следы неизгладимые. Я любил не много, но сильно.
Сначала я пытался не видеться с Сильвией и не заглядывал в урну, где она обещала оставить мне условленный знак встречи. Однажды я там нашел увядший букет незабудок, который осыпался при моем прикосновении. Она меня ждала, и я не пришел. Мне сделалось невыразимо грустно. Я захотел увидеть ее, во что бы то ни стало, и отправился к ее березе в конце парка.
Сильвия сидела под деревом, сложив руки на коленях. Она мне не обрадовалась, не выразила удивления, что я пришел, не упрекала за долгое отсутствие. Мы встретились точно после вчерашнего свидания, и с тех пор эти встречи становились все чаше. Однажды, не найдя ее у березы и в гроте Красной Долины, где она любила мечтать, я отправился через Ботаническую аллею к домику садовника и застал Сильвию за поливкой цветов, как впервые, когда ее встретил. Она была в том же голубом платье с кисейными рукавами, собранными у локтя, и в переднике. Простая соломенная шляпка с бархаткой и незабудками придавала ей сельский вид.
— Здравствуйте, Сильвия! — подошел я к ней.
— Простите, не могу подать вам руки, она у меня вся в земле перепачкана! — улыбнулась девушка. Я сейчас пересаживала астры. Хотите взглянуть на мои клумбы?
Она показала мне уголок палисадника, где на клумбах пестрели заботливо политые георгины, астры, бархатки и настурции.
— Это поздние цветы! — сказала Сильвия. — Тюльпаны и розы давно завяли. Тут все, что осталось от моего садика. Прежде он был красивее. Хотите свежую астру? Она только что распустилась.
Сильвия сорвала цветок и подала мне.
— Если вы не очень заняты, пройдемтесь по парку! — сказал я, поднося астру к губам.
— Я хотела полить еще одну клумбу, но все равно, пойдемте.
Она поставила лейку на садовую скамью, сбегала домой и вернулась еще боле свежей и порозовевшей от умывания. Непросохшая капелька воды, как роса на цветке, дрожала на ее золотистых волосах. В руках у нее был зонтик.
— Куда же мы пойдем? — спросила Сильвия.
— Куда хотите! Вы заставили меня полюбить каждый уголок вашего парка.
— Да?
— И вас, Сильвия…
— И меня? — рассмеялась она. — Сегодня я поведу вас в такое местечко, где вы еще не бывали. У меня есть не только клумбы, но и цветочные поля. Это не далеко за парком. Сколько там колокольчиков, ромашек, незабудок, диких астр! Полевые цветы я люблю еще больше, чем садовые. Они, правда, не так красивы, не знатные и не балованные, но за то их много в Божьем мире. Своя прелесть есть и у них. Не правда ли?
Я взял Сильвию за обе руки и посмотрел ей в глаза. Она оглянулась на окна дома, приложив палец к губам:
— Идемте… тетя увидит! — шепнула Сильвия.
— Лесная сова? — улыбнулся я.
— И еще в очках.
Мы вышли в аллею, напрямик минули несколько зеленых лужаек с росшими среди них островками сосен и берез, пробрались сквозь густую чащу и очутились на краю парка. Деревья стали реже. Я увидел широкую поляну, покрытую кое-где кустарником. Маленькое болотце и мшистые кочки отделяли ее от перелеска. Здесь росло много незабудок, весело выглядывавших из шелковистой травы.
— Вы не боитесь промочить ног? — спросила Сильвия.
— Хотите, я вас перенесу? — ответил я.
— Нет, нет, я сама! — побежала она вперед, ловко перебираясь по кочкам. Идите! — обернулась она ко мне, — сейчас будет сухо!
Сильвия перескочила канавку с водой и мы очутились в густых зарослях ольхового кустарника и мелкого березняка. Все поле кругом, точно ковер, пестрело синими, белыми и желтыми цветами. Ярко сияло солнце, где-то звенели бубенчики стада. Мы были каком -то диком уголке, казалось, совсем позабытом. Трава, цветы, зелень кустарников и голубое небо над ними. Здесь пахло тем неуловимым запахом поля, которым чувствуется только и жаркие дни. Сильвия опустилась в тени ольхового куста и стала срывать тонкие стебельки колокольчиков. Я видел завитки ее золотистых волос над белой, немного загоревшей шеей, ее розовый локоть и гибкую фигуру, склонившуюся над цветами. Она повернула ко мне голову и рассмеялась:
— Что вы на меня так смотрите?
— Какая вы хорошенькая, Сильвия!
— Да? Помогите мне рвать колокольчики.
Я нагнулся и поцеловал ее. Сильный удар маленького кулачка заставил меня отшатнуться. Глаза девушки вспыхнули, и краска залила ее щеки. Она сердито взглянула на меня и, не оборачиваясь, пошла прочь. Все это произошло так неожиданно, что я едва опомнился. Было смешно, досадно и больно. Что было делать? Я притворился оскорбленным и, отвернувшись, вытянулся на трав. У моей милой обидчицы должно было явиться раскаяние, — в некоторой ее привязанности я не мог сомневаться. Прошло минут пять. Наконец за моей спиной раздался плачущий голос:
— Ну, что же вы не встаете?
Я молчал.
— Встаньте… пойдемте! Ведь вы один отсюда и дороги не найдете без меня! — уже смеясь, сказала она.
— Как-нибудь дойду! — ответил я холодно.
Сильвия опустилась около меня на колени и положила руку на мое плечо:
— Я вам сделала больно? Я вас обидела? — ласково говорила она. — Ну, простите меня, ведь я такая глупая!
Я повернулся к ней и обнял ее талию. Она больше не сопротивлялась. Я шептал ей слова любви, гладил и целовал ее золотистые волосы, губы, глаза. Спрятав голову на моей груди, она вся отдалась моим ласкам. Среди цветов, травы и кустарника она стала моей так просто. застенчиво и нежно, что сердце мое забилось еще никогда не испытанным восторгом и благодарностью. Так любит весь мир, кроме человека, вечно обманывающего себя и других. Никогда я не встречал большей простоты и прелести чувства. Первый глубокий вздох, первая сознательная улыбка счастья Сильвии навсегда запечатлелись в моей памяти.
Есть сказка о водяной царевне, которая, полюбив, сделалась женщиной. То же сталось и с моей лесной феей. В ней ничего не было волшебного, — только грудь ее, губы и руки были прекраснее, чем у других женщин. Пахучая трава, нагретая солнцем, казалась мне душистой. Первая тайна открывшейся любви делает богиней каждую девушку, и ей можно молиться, мешая восторженные гимны с поцелуями.
Волосы Сильвии рассыпались золотистой волной, и заботливо приколол их затерявшейся в траве гребенкой. Несколько колючек пристало к ей платью. Она весело смялась, пока и справлялся с ними.
Когда мы вернулись в парк, кругом как-то сразу сделалось темно. Вершины сосен шумели от налетевшего ветра. Посыпались крупные капли дождя, вспыхнуло небо, и прокатился гром.
— Гроза идет! — робко прижалась ко мне Сильвия.
— Ты боишься грома? — спросил я.
— А если молния ударит в мою березу? Ух, как загрохотало! Пойдем скорей!
— Разве негде переждать грозу?
— И мне не хочется расставаться с тобою так скоро. Но ведь ты придешь опять?
Я крепко сжал ее руку. Новый громовой удар с треском и грохотом пронесся над соснами парка. Шумно закачались ветки, и хлынул ливень. Взявшись за руки, мы побежали через лужайки. Как нарочно, ни одной сторожки не было на нашем пути. При каждом ударе грома Сильвия затыкала уши и потом со смехом бежала вперед. Это была последняя летняя гроза, прошумевшая над старым парком. Промокнув насквозь, мы добрались к домику садовника. Я запыхался от быстрого бега.
— Ну, попадет мне теперь от тети! — сказала Сильвия.
— И мне, пожалуй! — рассмеялся я.
— Прощай, приходи завтра! — оглянувшись кругом, быстро поцеловала меня Сильвия и скрылась в кустах сирени, покрытых дождевыми каплями.
Пока я шел домой, ливень перестал. Сырой песок аллеи стал рыхлым, трепетали листья, и влажной волной, как море, переливалась вся зеленая даль парка.
Переодевшись, я вышел на балкон нашей дачи, где Лидия сидела за рабочим столиком и, вышивая, слушала рассказы Далибекова о войне. Она, кажется, немного скучала. Рубежов что-то чертил карандашом на клочке бумаги.
— Тебя не застала гроза в парке? — встретила меня Лида.
— Я переждал дождь. Здравствуй, князь! — протянул я руку Далибекову.
Лида позвонила, чтобы подали чай.
Далибеков и Рубежов почти все время проводят у нас. Когда на другой день я вечером вернулся домой из города, где я был по делам, мне показалось необычайным отсутствие Рубежова.
— А где же наш художник? — спросил я, присаживаясь к столу.
Monsieur Рубежов недавно ушел! — улыбнулась Лида. — Я тебе потом расскажу о нем презабавную вещь.
— В самом деле? Как тебе нравится придворный живописец моей жены? — спросил я Далибекова.
— Он недурно поет! — сказал есаул.
— И так же рисует! — живо прибавила Лида. — Пожалуйста, не нападайте на Рубежова, хотя сегодня мне не хочется за него заступаться.
— Чем он тебя прогневил?
— Так, ничего!
Лида, кажется, серьезно задалась целью протежировать Рубежову в свете и развивать в нем эстетические наклонности.
Женщины вообще любят создавать успех, вводить в моду, покровительствовать талантам. Граф Керстен уже купил пейзаж Рубежова — уголок Павловского парка, группу берез над водой — небольшой ландшафт, написанный, на мой взгляд, без настроения и того лиризма, который необходим в картинах природы. Но Рубежов не пейзажист. Он посвятил себя жанровым сценкам с ‘идеей’ или, вернее, с тенденцией. Его ‘Самосуд’, ‘Голодовка в деревне’, ‘Проводы новобранца’ были на выставках.
На стол подали холодный ростбиф, вино и фрукты, и мы с Далибековым за стаканами мадеры вспоминали наши походные голодовки и Манчжурию, консервы и шанхайское вино. Князь говорил, что, вернувшись в Россию, он совершенно утратил представление о ценности вещей, — так все ему казалось дешево.
— Помнишь, — говорил он, — сколько мы платили в Лаояне за японскую водку ‘Данзан’ и скверное пиво ‘Осака’ с восходящим солнцем на этикетке?
Лида смеялась, когда мы рассказывали ей о рогатой прическе манчжурок, китайском театре Тифонтая, о рикшах и купезах. Далибеков к каждому слову прибавлял ‘шанго’ или ‘шибко ламайла’. Да, все хорошо, что пройдет. Так мы засиделись до позднего вечера. Когда я остался вдвоем с Лидой, она подошла ко мне, обвила мою шею руками и сказала:
— Дай мне слово, что это не будет иметь ни каких последствий?
— Что такое, Лида? — удивился я.
— Очень глупая и смешная история. Рубежов сделал мне признание в любви, une grande declaration des sentiments, и… и…
— Ну?..
— И поцеловал!.. Не строй, пожалуйста, такого лица. Я приняла все меры, старалась его охладить, но он вдруг сорвался с места и схватил меня, как медведь. Я еле освободилась и убежала в свою комнату.
— Но это невероятная наглость!
— Ради Бога, не сердись, Андрей! — сложила руки Лида.
— Нет, этого так оставить нельзя! Вот что значит принимать в доме неведомо кого! Я ожидал, что твоя взбалмошность кончится плохо! — говорил я, ходя по балкону.
— Я жалею, что тебе сказала.
— Не хватает, чтобы ты скрыла! Благодарю покорно!
— Ты дал слово не делать истории.
— Таких слов не дают. Впрочем, довольно об этом. Я знаю сам, как поступить с господином Рубежовым. Иди спать!
Лида прислонилась к столу и смотрела на меня исподлобья. Вдруг она бросилась ко мне, схватила в обе руки мою голову и стала осыпать меня поцелуями.
— Ты ревнуешь, ты любишь меня, Андрей! — порывисто говорила она. — Вспомни, как мы были счастливы, как любили друг друга. В последние годы словно стена выросла между нами. Ты стал холоден, ты изменял мне, разлюбил. За что? Разве я перестала быть интересной? Посмотри, как все ухаживают за мною. Вот и Рубежов… Далибеков тоже. Но сегодня мне кажется, что ты меня любишь. Скажи мне это, и я буду благодарна тебе, прощу тебе все ради детей, ради нашей любви!
— Какая ты глупая, Лида! Конечно же, я тебя люблю! — притянул я ее к себе за руки.
— Да, по привычке, как друга?
— Нет, больше!
— Как жену? Comme une amante? Как часто, Андрей, мне хочется заглянуть в твою душу, узнать, о чем думают эти милые карие глаза, которые умеют смотреть с такой лаской. Но иногда я им не верю. Посмотри на меня! Я могу глядеть на тебя прямо, — я ни в чем не виновата пред тобою, и люблю тебя!
Она откинула голову, ее черные волосы рассыпались и роскошной волной упали по плечам. Счастливая улыбка осветила ее смуглое лицо. У женщин бывают мгновения, когда они словно расцветают под влиянием вспыхнувшего чувства, когда вся молодость, красота, очарование возвращаются к ним, создают волшебный обман, которому нельзя противиться. Или, быть может, это иллюзия нашего сердца, в котором просыпается прежняя любовь и, как прежде глядит обвороженным взглядом, видящим только былые обольщения? Не знаю и не хочу знать! Не надо считать скупым улыбки счастья, последние лучи догорающей зари.
Когда я вышел в сад, чтобы его ночной свежестью охладить разгоряченную голову, сверкнула дальняя зарница, и я вспомнил Сильвию. Мучительные мысли овладели мною, и я не мог разобраться в двух чувствах, охвативших меня и взаимно отрицавших друг друга. Бедное человеческое сердце! Как скверно оно создано и как хочется иногда разбить его в мелкие черепки!
Я долго ходил по саду.
Мысли мои снова вернулись к Рубежову, к его поступке в моем доме. Лида теперь говорит, что она все это выдумала нарочно, чтобы испытать меня, но я ей не верю. Она просто испугалась последствий и хочет замять историю.
Что Рубежов в нее влюблен — это ясно, как день. Я помню его восторженный взгляд, каким он смотрел на Лидию во время концерта. Надо положить этому конец!
Что такое Рубежов? Я несколько знаю его ‘Curriculum vitae‘. Он исповедался Лиде, а она передавала мне. Он из мещан и своим трудом проложил себе дорогу в жизни, — это почтенно. Он кончил академию, побывал за границей и получил медаль в парижском салоне, чем весьма гордится. Талант и школа у него бесспорно есть. Наши художники давно пережили дилетантизм Райских и Шубиных. Они учатся своему искусству довольно серьезно. Рубежов, чтобы учиться, пел где-то на клиросе, зарабатывал деньги писанием грошовых ‘панданчиков’, как он выражается, но, несмотря на все его усердие, из него не вышло крупного художника. Ему уже тридцать лет, он из году в год экспонирует свои картины на выставках, однако не пользуется успехом.
Душа у него мещанская, ум малообразованный. Что он читает? Прочел Маркса, Каутского, Генри Джорджа и сделался социал-демократом. Умственный багаж его очень невелик. Вот почему он так легко увлекается модными веяниями. Да и умен ли он вообще? Невоспитанный, грубый, может быть, не лишенный добродушия, он делается иногда совсем бесцеремонным. Как можно поцеловать женщину, чужую жену, которая не дала к этому никакого повода? Лида никогда им не увлекалась. Своим маленьким кокетством с Рубежовым она просто мстила мне и желала разбудить мою ревность. Их дуэты тенора di grazia и сопрано были мне сначала досадны, потом попросту сделались смешны. Такую глупую роль играл Рубежов в моем доме. Человек он не нашего круга, и попал в обстановку, совершенно дли него не подходящую. Как эти господа льнут к аристократам, которых в душе ненавидят!.. Его раздражает даже блеск гвардейского мундира, и он еле воздерживается, чтобы не сказать какой-нибудь резкости. Вот именно из таких мелочно-самолюбивых и завистливых людей выходят террористы, бомбометатели, революционеры. Я чувствую, что с этим Рубежовым мы встретимся слишком близко, и тогда я за себя не поручусь. Сначала он мне внушал только презрение, а теперь я его почти ненавижу. Слишком много чести для него…
— Андрей, ты еще не спишь? — услышал я голос Лиды с балкона.
— Нет еще! Я вышел покурить сигару в саду.
Она сошла в сад в легком светло-зеленом пеньюаре—plisse, который ей очень идет. Ее стройная фигура, охваченная волнами шелка и кружев, ее обнаженные смуглые руки до сих пор красивы. Ни к одной женщине не подошли бы слова ‘desiree et attrayante более чем к Лидии. Я обнял ее за талию, и мы долго ходили вместе по садовой дорожке, разговаривая о прошлом, о детях, о нашей любви. Наконец она зябко повела плечами и сказав: ‘Мне холодно, Good night!‘, убежала домой. Я бросил на песок окурок сигары и пошел спать.
Влажные листья сада шептали мне что-то, какие-то жалобы, укоризны, но я закрыл окно и голоса ночи умолкли. На долго ли?

V. ОСЕНЬ.

— Холодно! Мне что-то нездоровится! — жаловалась Лида, кутаясь в шаль. Усталая, с осунувшимися щеками, она вышла к чаю. Белый утренний капот оттенял желтизну ее лица, где уже показывались морщинки. Небрежная прическа портила ее, придавал ей слишком домашнее, будничное выражение. Одни черные, великолепные глаза мягко светились под ресницами. Передо мной была немолодая, утомленная женщина, мать двух детей, моя жена. Она сидела в качалке, положив руки на ее изогнутый бамбук, такая слабая, беспомощная, больная.
Я невольно вспомнил Лиду — как в той же небрежной позе, но оживленная, смеющаяся она сидела на палубе парохода, уносившего нас по волнам Адриатики. Запрокинув голову, она смотрела на меня вызывающим взглядом. Красный корсаж ловко обхватывал ее гибкую талию.
Высокий мужской воротничок u развивавшийся от морского ветерка шарф на ее груди, круглая соломенная шляпа — мне вспоминались до малейшей подробности. Слегка колебля бамбуковую качалку, я любовался изящной ножкой Лиды, выглядывавшей из-под кружевной оборки. Я следил за изменчивым выражением ее лица, такого же смуглого, как у смеявшихся вокруг нас итальянок.
Солнце, голубые волны, наша любовь — все скрылось где-то в смутной дали… Эта синяя даль есть также и у времени.
— Какое нынче число? — вяло спросила Лида.
— Кажется, 16 сентября! — опомнился я от своей грезы.
— Да, уже осень!
Лида закрыла глаза, и мы оба замолкли.
Да, уже осень! Лида подарила мне последний день того запоздалого лета, которое наш народ так метко назвал ‘бабьим’. Желтые листья шумят вокруг балкона, на деревьях повисла тонкая паутина. Природа не щадит ничего. Она безжалостно срывает с ветвей сотканный ею убор, она проводит морщины на лице, когда-то прекрасном. Я сделался невольным участником той трагедии, которую переживала Лида, и наравне со своими, испытывал ее страдания.
— Не пойти ли тебе в комнату, Лида? — нагнулся я к ней. Ты, в самом деле, нездорова сегодня. Может быть, послать за доктором?
— Не надо, пройдет, — провела она пальцами по лбу.
Лида оперлась на мою руку, слабо улыбнулась мне, и я отвел ее в спальню, велел затопить камин. Я не мог оставаться с нею долго, — мне еще надо было свести счеты с Рубежовым. Он куда-то уезжал и только теперь вернулся в Павловск. Вчера он наведался к нам, когда меня не было дома, но его не приняли. Двухнедельное отсутствие Рубежова только подтверждало мои подозрения: он сбежал после своей выходки. Но как у него хватило дерзости опять явиться к нам, как ни в чем не бывало?
Проходя по парку, я удивился, до чего он пожелтел в последние дни. Среди зелени деревьев всюду сквозили золото и пурпур. Одна березка стояла совсем желтая, и с нее падали cyxиe листья, устилавшие траву. Утро было солнечное, но холодное. В аллеях веяло влажной сыростью. Свернув к ‘Храму Аполлона’, полуразрушенные колонны которого чуть белели в чаще кустарника, образуя одетый тенью полукруг, я остановился перед мраморным жертвенником.
— Боги, — усмехнулся я, — назначили мне странный жребий: убивать и любить, как подобает солдату, служить смерти и возрождению. Лида часто называет меня язычником, не понимающим духовной красоты. Пусть так! Прими, о Феб, мою молитву вечному солнцу жизни!
Я сломал ветку и бросил ее на жертвенник. Желтые листья посыпались на камни, изрытые трещинами, в которых росла трава.
Пройдя шагов двадцать по извивавшейся мимо храма дорожке, я неожиданно увидел Рубежова. Он стоял, заложив руки в карманы, и смотрел на верхушки деревьев. Его серая шляпа совсем съехала на затылок. Я быстро подошел к нему.
— Господин Рубежов…
— А! Это вы? — обернулся художник. — Какой нынче удивительный колер на деревьях!
Я поднял свой английский хлыст.
— Вы негодяй! — сказал я с расстановкой. — Так получите вам подобающее!
Хлыст свистнул в воздухе, но в ту же минуту, вырванный из моих рук, разлетелся на несколько кусков. Рубежов прямо смотрел на меня и бросал его обломки. Только верхняя губа художника злобно дрожала.
— Вы спятили, батенька? — спросил он. — Если хотите на кулачках драться, так я хоть сейчас.
Он отступил на шаг и засучил рукава. Мне хотелось броситься на него, но я сдержался.
— Вы поцеловали мою жену и понимаете, конечно, что за этим должно последовать! — холодно сказал я.
Рубежов неудержимо расхохотался.
— Что-о? Я поцеловал Лидию Сергеевну? — развел он руками. — Вот уж в чем не виноват, так не виноват! Да кто же сказал такую ерунду?
— Вы запираетесь, как школьник.
— Да ей Богу же, нет! Кто вам насплетничал?
— Мне сказала жена.
— Лидия Сергеевна? Не может быть! — удивился Рубежов. — Да ничего подобного не было. Она, верно, пошутила над вами, а вы всерьез приняли. Неужели вы полагаете, что я побоялся бы сказать вам прямо? Мускулы у меня ничего себе. Трехпудовую гирю выжимаю. Да и не трус я, господин Ладогин! Лидия Сергеевна мне, действительно, нравится, но тут еще далеко до поцелуев. Я за чужими женами не волочусь. Девицы — дело другое. То — добро никому не принадлежащее. Кто взял, тот и прав.
Рубежов говорил так искренно, что я невольно усомнился в истине слов Лиды. Положение было неловкое.
— Так вы настаиваете, что это небылица? — спросил я художника.
— Да хоть сейчас пойдемте вместе к Лидии Сергеевне! — ответил он. — Оправдываться перед вами я не хочу, но истину восстановить надо.
— Ну-с, очная ставка излишня. Я сам поговорю с женой.
Рубежов злобно усмехнулся.
— Ваших извинений, господин Ладогин, мне не нужно! — сдвинул он брови. — Удар хлыстом, хоти бы и неудавшийся, не забывается. Драться с вами, конечно, не стану, но счеты мы все-таки сведем. Честь имею кланяться!
Он высоко поднял шляпу и, повернувшись, зашагал по аллее.
Бешенство охватило меня. Лидия поставила меня в смешное положение одураченного мужа, и этого я не прощу ей никогда. Ее поступок не имеет оправдания. Он низок, вульгарен, на него способна только испорченная натура. Неужели ревность довела Лидию до сумасшествия? Вернувшись домой, я тотчас прошел в ее спальню.
— Ты мне солгала? — взял я Лиду за руку. — Рубежов говорит, что он и не думал целовать тебя.
Она сначала смутилась, но потом приняла вызывающий вид.
— Зачем же ты мне не поверил? Я тебе сказала, что пошутила.
— Так не шутят порядочные женщины. Мы из-за тебя едва не подрались с Рубежовым.
— Что же? Я вам доставила маленькое развлечение! — зло рассмеялась Лида.
Я крепко сжал ее руку.
— Пустите! Вы сделались грубы в Манчжурии! — крикнула она.
— Я тебя не люблю и больше не останусь с тобою! — сказал я резко, оттолкнув ее руку.
Она поднялась во весь рост. Глаза ее горели.
— О да, я все знаю! — заговорила Лидия. — Я прочла ваш дневник. Эти восхитительные прогулки по парку с какой-то Сильвией, вероятно с той девчонкой, которая так пленила вас и Рубежова. Жаль, что вы не ударили его хлыстом, или он вас!
— Ты рылась в моем дневнике?
— Авантюристка, которая, конечно, не вам одному принадлежала! — повторяла Лида. — Ступайте к ней! Вы не стоите мизинца умной женщины. Вы… Вы…
Голос ее оборвался. Закрыв лицо платком, она упала в кресло.
Я пожал плечами и вышел из комнаты.
До каких жестоких, возмутительных сцен мы дожили с Лидой! Нет, лучше расстаться навсегда. По крайней мере, там, где-нибудь вдали, я буду вспоминать о ней без злобы, буду видеть Лиду такой, как я любил ее когда-то. Все рушилось — семья моя, прошлое счастье, привязанности. Я теперь понимал, что бывают минуты, когда можно приставить револьвер к виску. А Рубежов? Этот здоровый, беззаботный малый, наверное, на моем месте только помахивал бы тросточкой, заломив набекрень свою серую шляпу, и преспокойно рисовал бы Лиду и Сильвию, раз судьба послала ему такое благополучие. Эти господа просто смотрят на вещи.
Взяв фуражку, я вышел в парк и направился к гроту в Красной Долине. Последние три дня я не виделся с Сильвией, и теперь мне хотелось ей сказать что-то, — что именно, я еще не отдавал себе отчета. Какое-то смутное решение созревало в душе моей, но оно не оформилось в слова и мысли. Область бессознательного в человеке, быть может, шире, чем мы думаем, и там, в этих тайниках сердца, вырабатываются важнейшие решения нашей жизни.
Спустившись с горы, я увидел серебряную ленту Славянки, извивавшейся внизу, под зелеными холмами, покрытыми лесом. Полузакрытая кустами, река вспыхивала на солнце и тихо струилась по лугам Красной Долины. Я поднялся по дорожке к знакомому гроту. Его полуразрушенная арка с каменными ступенями теперь была осенена желтыми, увядающими листьями. Листья желтели на ступенях, в траве и на дорожке. Кругом была осенняя тишина, которая полна такой безнадежной грусти. Только по-прежнему звучно журчала вода где-то за кустарником. Золотистые и красные оттенки деревьев придавали гроту какую-то задумчивую прелесть.
Я поднялся вверх по ступеням. Там было тихо и пусто. Мраморная богиня, обнаженная и прекрасная, лежала в густой траве среди кустов, точно покинутая и отдыхавшая от страстных ласк нимфа. Мрамор, замшившийся от времени и непогоды, еще сохранял нежную красоту линий. Но все кругом дышало осенью, разрушением, и веяло сыростью от зеленой травы. Слабый ветер, точно вздох, пробегал в чаще. Сильвии не было. Я опустился на серый обломок камня и долго ждал ее, прислушиваясь к смутному говору сосен. Никто не проходил по пустынным дорожкам. Чувство уединения охватило меня, и казалось, что хорошо никого не ждать, никого не любить, быть одному в мире. Одиночество лучше страданий и радостей, разделенных с другими. Сладок покой…
Вдруг я невольно вздрогнул.
В пролете арки, точно призрак, стояла черная фигура. Выпрямившись, с поднятой головой, закутанной в кружевную мантилью, она неподвижно смотрела вперед. Среди черных кружев я увидел бледное женское лицо с печальным и строгим выражением. Только сильное горе делает такими суровыми, почти окаменевшими черты человеческого лица. Темные, расширенные глаза глядели прямо перед собою, и на их ресницах дрожали крупные и холодные, как роса, слезы. Это была Лидия, но я едва узнавал ее. Сама смерть не могла бы изменить ее больше. Она стояла спокойно, с опущенными руками, точно призрачная тень, выступившая из глубины парка.
— Здесь! — глухо проговорила она.
Она поднялась на две ступени и, опираясь рукой о каменную стену арки, заглянула в сумрак темного грота.
— Здесь он был с нею! — сказал ее голос. Горькая усмешка пробежала по ее сжатым губам.
Я понял, что привело сюда бедную Лиду. Ее влекло в парк, в грот Красной Долины, печальное желание увидеть те места, где любимый ею человек нашел другое счастье, другую любовь. Ревнивая мечта рисовала ее воображению отданные не ей ласки, поцелуи, признания. Вот здесь они сидели вдвоем, здесь встречались, и она слышала тихий шепот, влюбленный бред, полуслова, полунамеки, отрывки недосказанной речи. Но в ней уже не было злого и мстительного чувства. Одно горе смотрело теперь из ее темных глаз.
Скрытый кустарником, я следил за нею.
— Кончено! — вздохнула Лида.
Она провела рукой по лбу и тихо пошла назад. Словно прикованный страхом и опасением, я последовал за нею. Она медленно двигалась по дорожкам парка. Миновав реку, она поднялась по склону холма, прошла к ‘Старой Сильвии’, с ее мраморными памятниками, бронзовыми статуями, и углубилась в тень сосновой аллеи. Зеленая хвоя, кое-где перемешанная с пожелтевшими листьями кленов и берез, окутывала Лиду своим прозрачным сумраком. Вдоль и поперек исходила она парк, его заповедные уголки и дорожки, где все говорило ей об утраченном счастье. Она прошла еще несколько шагов и наконец опустилась на скамью, над которой, среди густой зелени, стояла бронзовая Сафо с эолийской лирой в руках, печальная певица Лесбоса, оплакивающая измену Фаона. Ее рука касалась умолкнувших струн и на устах, мнилось, замирала последняя жалоба. Пожелтевший кустарник, осенние цветы и темные сосны окружали прекрасную статую Сафо.
Опустив голову и скрестив пальцы протянутых рук, Лида неподвижно сидела на скамье. Она думала и передумывала все ту же неотвязную мысль, которая поглощала все ее внимание. Потом она поднялась со скамьи и решительным шагом направилась вверх по аллее. Несколько раз я терял ее из вида, когда она исчезала в чаще кустов и деревьев. Черная фигура в последний раз появилась передо мной в просвете аллеи на холме. Этот уголок парка, где стоит старый павильон, носит название ‘Крик’. У него есть свое предание, как всюду в Павловском парке, где с каждой аллеей связано воспоминание или легенда. Почудилось мне или увидела меня Лида внизу на дороге, но я услышал протяжный, жалобный крик. Казалось, меня призывал ее молящий голос:
— Андрей!
Крик прозвучал и замер в дальних аллеях. Мне хотелось броситься на этот прощальный призыв, последнюю мольбу Лиды. Она звала меня… Я пересилил себя и быстрыми шагами пошел прочь. Разве можно изменить сердце, переставшее любить? Как часто мы не можем помочь самому близкому, дорогому другу и на наших глазах, иногда нашей рукой, его поражает смертельное горе. Я не хочу говорить хулу на создание, но не слишком ли много в нем слез? Сердце мое было разбито, и я ничего больше не хотел от жизни. Дорогой ценой покупается счастье. Лида, Сильвия, — дев женщины, владевшие мною, наполняли теперь одним отчаянием мою душу.
Есть старая русская сказка о вещих птицах Сирин и Алконосте. Одна плачет и поет песни горя, другая заливается беззаботной, смеющейся песнью любви. Художник Васнецов изобразил этих птиц с головами женщин, и мне кажется, я понимаю его толкование сказки. Сирин и Алконост также призывали меня своими волшебными голосами горя и счастья, отчаяния и любви. Это страшные песни. Я слышал их в тиши парка, когда заходило солнце и седой туман тянулся среди ельника и потемневших сосен.
Быль уже вечер, когда я пришел к дому садовника. В густой вьющейся зелени, окрашенный в красноватую краску, похожую на кирпич, он весело и приветливо выглядывал из кустов сирени, напоминая швейцарский домик в горах. Как все мне было здесь знакомо, — и окно в комнате Сильвии, и ее цветочные клумбы в палисаднике. Зеленая лейка стояла на дорожке. ‘Вероятно, она дома!’ — подумал я. Постучать тихонько в окно, как бывало я делал ночью, теперь было еще нельзя. Немец-сторож сидел у крыльца, покуривая трубку. Я подошел к нему и сунул ему в руку монету.
— Нельзя ли, голубчик, вызвать барышню? — сказал я.
— Фрейлейн Сильвию? — удивленно взглянул он на меня. — Так ведь она еще вчера уехала. А, вероятно, вы тот молодой офицер, которому фрейлейн просила передать письмо?
Я назвал свое имя.
— Хорошо! Я сейчас принесу!
Сторож поднялся на крыльцо и через минуту принес мне запечатанный конверт. Что бы это значило? Она никогда еще мне не писала. Я вскрыл конверт и нашел в нем только дубовый листок. Перевернув его раза два, я наконец увидел на листке мелкую надпись чернилами. В ней было всего одно слово ‘Прощай!’.
— Так барышня ухала? — спросил я сторожа.
— Да, с вечерним поездом! — ответил он.
Я пожал плечами. По глазам старика, пристально смотревшего на меня, я угадал, что он что-то знает. Дав ему еще монету, я стал его расспрашивать. Он усмехнулся и рассказал мне, что к фрейлейн третьего дня приезжала в коляске какая-то богатая дама, очень печальная и строгая. По описанию — несомненно Лида. Да и кому быть еще? Дама и фрейлейн долго ходили вдвоем по цветнику, сначала как будто ссорились, потом обе плакали. Когда богатая дама уехала, фрейлейн Сильвия целый вечер пробыла у себя в комнате, а на другой день уложилась и приказала отвезти веши на вокзал. Вечером простилась с теткой и ухала, — надо полагать в Петербург.
— Не знаешь, куда именно? — спросил я сторожа.
— Этого мне не сказали! — развел он руками.
Я поблагодарил старика-колониста и пошел прочь по Ботанической аллее. Дубовый листок, словно упавший осенью с родного дерева, — вот все, что осталось мне от Сильвии и ее любви. Любила ли она, если так просто, даже не повидавшись со мною, уехала по настоянию Лиды? Невольное сомнение шевельнулось в моем сердце. Сильвия никогда и ни о чем меня не расспрашивала. Мне не приходилось говорить ей о моем семейном и общественном положении. Никаких обетов она не давала и не требовала от меня, словно это даже не приходило ей в голову. Кто знает женское сердце? Может быть, узнав все от Лиды, она посмотрела иначе на нашу недолговременную связь? В ее молчаливом отъезде мне почувствовались укор, слезы любви, тяжелая жертва ради чужого счастья. Если так, — она и Лида ошиблись. Вернуть меня было уже нельзя. Жизнь не переживается дважды, и только еще одной несбывшейся мечтой стало больше в моем истомившемся сердце.
Золотая головка Сильвии еще раз мелькнула передо мной среди желтеющих листьев старого парка. Я прошел к ее любимой березе и долго сидел под нею, прислушиваясь к тихому шуму ее вершины. Когда совсем стемнело, я обнял белый, неровный ствол, покрытый мшистой корою, и поцеловал его долгим прощальным поцелуем…
На другой день я переехал в свою городскую квартиру. Оставаться дома было слишком тяжело. Лида с детьми недели две еще проживет на даче, и некоторое время я буду один. А там… увидим!
Уезжая из Павловска, я взглянул на его старый парк. Желтых листьев с каждым днем становилось все больше. Зеленели только сосны, ели, держался еще темно-зеленый дуб, но ярко краснели клены, и вся одетая золотом стояла береза. Cyxиe листья уже кружились в воздухе, медленно падали и устилали мою дорогу.

VI. КТО ИДЕТ?

Петербурга переживал тревожные дни. Перед самым Рождеством получили известие о сдаче Порт-Артура. После Крещенья начались беспорядки, разразившиеся народным движением 9-го января. Пушечные выстрелы на Дальнем Востоке, словно эхо, отозвались по всей России. Началась кровавая смута, которой суждено было так долго волновать нашу несчастную родину. Мое личное горе, исчезавшее в общей скорби, не могло, конечно, иссякнуть, так как человек продолжает жить и страдать даже в дни народных бедствий. Сердце не перестает биться. Каждому дан свой крест, но мы в это печальное время подымали еще деревянный, окровавленный крест России. Исполняя долг солдата, я оставил намерение вернуться в Манчжурию, — теперь мое присутствие было нужнее здесь, в рядах гвардии, которая несла тяжелую службу.
В один из морозных январских дней два наших полуэскадрона были в разъездах по ту сторону Невы. Ротмистр Яновский отправился на Васильевский остров, а я со своими солдатами — на Петербургскую сторону. Улицы имели печальный и пустынный вид. Магазины были закрыты. Всюду слышались удары молотков, прибивавших ставни на окнах. И при их глухом стуке казалось, будто заколачивают гроб. Что-то роковое чувствовалось в воздухе. Беспорядки толпы и стрельба войск создали панику в городе. На окраинах опасались погрома. Не будь вооруженной силы в столице, весьма возможно, что народные страсти превратили бы городские улицы в арену побоищ, убийств и насилия. На одной из линий Васильевского острова войскам уже приходилось штурмовать баррикаду. Ходили слухи, что толпа ночью будет грабить квартиры. О попе Гапоне рассказывали самые невероятные вещи. Он будто бы появлялся в разных видах. Раз его схватили за рясу, но из-под нее выскочил студент, превратившийся в бабу. Поп Гапон оказывался какой-то неуловимой Кощеевой смертью. Потом я его видел повешенным на даче в Озерках. С Гапоном расправились его же единомышленники, заподозрив его в предательстве.
Удивительные личности и характеры всплывали тогда из глубины народной. Расстриги, вроде Гришки Отрепьева, волновали чернь. Устраивались митинги, тайные сборища, забастовки.
Почти все заводы бастовали в Петербурге. Стачки рабочих в начале января носившие довольно мирный характер, теперь делались буйными. Когда мой полуэскадрон выехал шагом на Корпусную улицу Петербургской стороны, нам встретилась толпа до двух тысяч человек, двигавшихся по направлению к пивоваренному заводу. Рабочие, словно по сигналу, вошли в ворота и заняли двор.
— Давай гудок! — крикнул кто-то.
— Выпускайте, ребята, пары! — заговорили в толпе.
Несколько рабочих бросились к строению, где помещались котлы и топки. Пар со свистом вырывался из боковых труб. Скоро целые облака закрыли фабричные постройки и двор. Казалось, что курится весь завод. Пары выходили из дверей, окон, труб и подымались густой белой завесой. Свист переходил в шипение, в рев, в неистовый вой. Громадные клубы пара все чаще выбрасывались наружу. В белых облаках, точно тени, мелькали, прыгали и бегали человеческие фигуры. Он скрывались, появлялись снова, махали руками, но голосов не было слышно за шумом вылетавших паров. Толпа на дворе переговаривалась, смеялась и подшучивала.
— Вот бы дарового пивца хлебнуть! — говорил долговязый рабочий в пальто с барашковым воротником.
— А что? Разве выкатить бочку? — отозвался другой.
Толпа загоготала.
— Hе сметь, ребята! Пальцем не тронуть! — крикнул кто-то из коноводов.
А вылетавший пар все клубился.
Страшная мощь чувствовалась в этой силе, ворочавшей шестерни, станины, маховые колеса и теперь вырвавшейся на свободу. Она словно стоналa, растрачивая накопившеюся энергию. Туман застилал весь двор, и в его ерой мгле копошилась, двигалась другая сила, такая же могучая, как сгущенный пар, — народная толпа. Сдержанная вожаками, дисциплинированная, она еще не была опасна. Но стоило открыть клапан, и страсти, как пар, вырвутся наружу, двинут тысячи людей на ужас насилие. Мы каждую минуту ждали рабочего движения. На этот раз толпа только переходила от завода к заводу, выпускала пары и останавливала машины. Предлога для вмешательства войск еще не было. Что-то разумное и объединяющее общие действия замечалось в рядах забастовщиков. У них, видимо, был план движения и своя организация. К толпе примешивались нищие, оборванцы, но пьяных не было. Я с любопытством следил за рабочими, двигавшимися по улицам то небольшими кучками, то сплошной массой. День был солнечный, морозный, деревья стояли в белом инее. Собравшаяся туча как будто проходила стороной. Мои солдаты в шинелях и фуражках пожимались от холода. Толпа остановила заводы: газовый, ‘Бавария’, Роиса, и двинулась к железопрокатному. Она окружила его с Малой Зелениной и с Колтовских улиц. Шесть громадных труб завода, точно выстроенные в ряд великаны, стояли в черных шапках дыма. Развернув свой полуэскадрон вдоль улицы, я следил за толпой. Ко мне подошел молодой рабочий в пальто на распашку, с вязаным шарфом на шее и в лихо загнутом картуз. Лицо у него было смышленое, русского типа, и странно напомнило мне знакомые черты Рубежова, как будто слегка измененные гримом. Судя по тому, что другие рабочие говорили с ним, как со старшим, его можно было принять за одного из вожаков толпы забастовщиков. Руки его мне показались подозрительно белыми. Он посмотрел на меня довольно дерзко.
— Поезжайте домой, ваше благородие! — сказал рабочий.
— Что так, любезный? — спросил я.
— Даром солдаты мерзнут. Ничего нынче не будет. Вот остановим завод и разойдемся по домам.
— Вы рабочий?
— Эге, вальцовщик, — кивнул он головой.
— Так ли?
Он быстро взглянул на меня и смешался с толпой. В эту минуту из соседней улицы ко мне долетели тяжелые удары, — словно били тараном в железо. Толпа кругом зашумела.
— ‘Ребята, ворота ломают!’ — кричали голоса.
Народ хлынул в сторону. Удары становились все громче. Администрация завода не хотела уступить требованиям рабочих и закрыла двор. Крики усиливались. Напиравшая толпа с гиканьем и свистом устремилась к заводским строениям. Железные ломы ударяли в ворота, летели камни. Начинался настоящий штурм. Завернув полуэскадрон левым плечом, я въехал в узкую улицу, но дальше за толпой двигаться было невозможно.
— Разойдись! — крикнул я, — Очистить дорогу!
В ответ послышалась брань. Какие-то мальчишки с картузами на затылке, как на кулачных боях, выскочили вперед и неистовым ‘уканьем’ встретили солдат. Толпа не расходилась. Полуэскадрон пробовал двинуться шагом, — но наши непривычные к толпе лошади осаживали назад и не хотели идти, как не шпорили их солдаты. Среди рабочих послышался смех. Я крикнул еще раз, чтобы дали дорогу. Толпа теперь напирала стеной. Враждебный гул голосов несся из улицы. Откуда-то полетел кирпич и ударил в лицо солдата. Под напором рабочих с треском рухнули ворота завода. Забастовщики бросились в мастерские, били стекла, ломали машины. Звон, грохот, крики слышались с заводского двора, подхваченные гулом уличной толпы.
— Палаши вон! — скомандовал я. — Рысью марш!
Полуэскадрон тронулся вперед, но в нас полетел град каменьев и кирпичей. Солдаты рубили плашмя. Лошади врезались в толпу, грудью прокладывая дорогу. Начался форменный бой на улице. Блеск палашей, сыпавшиеся удары солдат произвели панику. Лошадь моя поднялась на дыбы. С воем и стонами, как раненое, раздавленное копытами чудовище, толпа отхлынула. Она рассыпалась по дворам и переулкам. Рабочие падали, перелезали через заборы, скрывались в дверях домов и бежали в разные стороны по Малой Зелениной. Колтовским, Корпусной, по Гребецкой.
Очистив улицы и заняв железопрокатный завод, мы еле спасли его от полного погрома. Уже многие ремни были перерезаны, попорчены приводы и машины. Едва полуэскадрон скрылся во дворе завода, как вновь появились кучки рабочих. Можно было опасаться нового штурма. Дав знать по телефону, я расположил солдат внутри завода. Зимний день быстро смеркался. Скоро наступила полная темнота. Фонари на улицах не горели, — газовый завод был остановлен, — и только несколько электрических огней, засветившихся в заводском дворе, бросали яркие полосы на рыхлый снег. Солдаты спешились и грелись у разведенного костра. Смены пришлось дожидаться долго — все части войск были заняты в этот тревожный день. Улицы как будто опустели, но на временное затишье полагаться было трудно.
Закурив папиросу, я стал прохаживаться по двору. Люди у меня озябли, продрогли лошади. Солдаты и офицеры, равно измученные разъездами, караулами, дежурствами, постоянными тревогами, чувствовали себя как в военное время. Эта ночь на заводе напомнила мне другую, в Манчжурии, когда мы отступали к Гайджоу. Только теперь было холодно и ненастно. Падавший хлопьями снег превратился в настоящую вьюгу. Ветер завывал в трубах завода, неопределенные звуки слышались в ночной темноте. Что-то зловещее и жуткое, как тогда в манчжурских горах, выступало из тумана снежной вьюги. Шесть заводских труб, выстроившихся в ряд точно огненные чудовища. чернели в вышине неба, вспыхивая отблесками пламени. Густой дым освещался, как зарево в облаках, то погасал, то снова рдел кроваво-алыми пятнами. Трубы-чудовища мрачно подымались над заводом. Иногда туча искр вылетала из их темного, тяжело вздыхавшего зева и гасла в ненастном воздухе. Мне вспомнился тот же образ Апокалипсиса, — красный дракон Иоаннова откровения, который чудился в лихорадочном бреду под Ганджоу. Разве не вставала, подобно зверю из бездны, эта грозная, тысячеголовая толпа, воспламененная бешеными страстями? Для меня была ясна и несомненна таинственная связь между событиями на Дальнем Востоке и тем, что совершалось теперь в России. Здесь также были трупы и кровь. Народная смута подымала свои шипящие головы. Темные силы выходили из своих нор, разнуздывались низкие инстинкты черни. Нигде не было святыни. Страшные слова нашептывал людям неведомый голос, призывавший к убийствам, мести и разрушению. Революция, как змея, извивавшаяся под копытами лошадей ‘Медного всадника’ и Св. Георгия, ползла в ночной темноте. С глухих городских окраин, от фабрик и заводов, от сел и застав надвигалась та же народная толпа, которая уже стремилась к Дворцовой площади. Мне слышалось ее воспаленное дыхание. Огненный язык вырвался из трубы завода и рассыпался мелкими искрами. Завыла метель на двор, пахнуло ледяным холодом.
— Кто идет? — крикнул часовой, стоявший у разрушенных ворот завода, балки и доски которых, засыпанные снегом, напоминали могильный крест, — странные очертания, сложившиеся в темноте непогожей ночи. Солдат под деревянным крестом, каких много оставили мы на полях Манчжурии, стоял на караул, словно поднявшийся из братской могилы призрак убитых в бою, умиравших за веру на страже Востока, на кровавом рубеж язычества и христианства. Снежные хлопья на плечах и шапке часового придавали ему смутный и призрачный образ среди крутившейся вьюги.
— Кто идет? — вновь окликнул солдат, вскинув винтовку.
Какая-то черная тень метнулась по улице и пропала среди непогоды. Взволнованный своей грезой, я долго еще ходил но двору, прислушиваясь к зимней тишине. Озябнувшие солдаты хлопали рукой об руку и переминались у костра. Фыркали лошади, поворачивая головы к огню. Смены еще не было. Наконец со стороны Зелениной улицы послышался мерный шаг пехоты и полурота Семеновского полка сменила нас на заводе. Солдаты сели на лошадей, и мой полуэскадрон, выехав из ворот, на рысях тронулся к казармам.
Петербургская сторона теперь словно вымерла. Кругом тянулись бесконечные заборы, пустыри, огороды. В деревянных домах городской окраины кое-где вспыхивали редкие огоньки. Едва наш полуэскадрон выехал на Малую Разночинную улицу, как у одного из заборов с калиткой в огород я увидел какого-то человека, который пристально наблюдал за нами. В этом месте горел одинокий фонарь. Человек, вероятно рабочий, как будто поджидал, чтобы передние ряды полуэскадрона въехали в полосу света. Когда я поравнялся с фонарем, рабочий быстро вышел из тени, и мы узнали друг друга.
Это был Рубежов.
Он поднял руку. Раздался выстрел, и пуля просвистела мимо моего уха.
Правофланговый солдат выхватил палаш, подскакал к стрелявшему человеку, но тяжелый удар пришелся по доскам забора. Рубежов скрылся в калитке, закрыв ее изнутри. Пока спешившиеся солдаты с винтовками в руках перелезли через изгородь, он был уже далеко и скрылся в темноте среди хлопьев падавшего снега.
Искать в такую непогожую ночь было бы бесполезно. Я отозвал солдат, и велел им сесть на лошадей. Свернув направо, мы выехали на Гребецкую, потом на Большой проспект и направились к Неве, где мосты были заняты караулами.
‘Так вот как хотел мне отплатить господин Рубежов за удар хлыста!’ — думал я, придерживая горячившуюся лошадь. Выстрел из-за угла. Ну, мы оба дали промах и теперь — квиты. Если он еще раз не станет на моей дороге, то я предам это дело забвенью… Но неужели Рубежов участвовал в движении рабочих, громивших сегодня железопрокатный завод? Скользкий путь он выбрал для своего таланта! Вместо кисти художника, браунинг в руке… Впрочем, теперь все возможно. Психиатры говорят, что под влияньем тягостных событий развивается ‘паранойя’, психическая болезнь, которая делает человека, во всем остальном вполне нормального, жертвой какой-нибудь маниакальной идеи. Не вообразил ли себя Рубежов новым Брутом? В другое время он, вероятно, скромно женился бы на какой-нибудь смазливой натурщице и под гнетом семейственных забот писал бы рыночным картины для разных художественных ателье. Не знаю, что лучше — сделаться революционным убийцей или бездарностью.
Была поздняя ночь, когда наш полуэскадрон въехал на Захарьевскую улицу и свернул в полковой двор. Там уже стояли наготове лошади другого эскадрона, — нам их почти не приходилось расседлывать в эти тревожные январские дни.
Центральная часть Петербурга, благодаря крутому изгибу реки, образовывала как бы естественно-огражденную позицию. Заняв мосты и переправы по льду, войска могли изолировать город от буйных окраин с их фабричным населением, той ‘рабочей армией’, которой для своих целей пользовалась революция. Несколько сот тысяч рабочих, собравшихся под красными и черными знаменами, не могли бы выдержать боя с гвардейскими частями. Дружинники в черных рубашках не были нам страшны. Вооруженный пролетариат впоследствии доказал в Москве все свое бессилие, но войскам все-таки приходилось держаться наготове. Мы охраняли город от возможного погрома, —город и общество, заплатившее нам полной неблагодарностью.

* * *

Но что можно было требовать от наших современников? Война, окончившаяся неудачей на Дальнем Востоке, казалась нам следствием ‘существующего режима’, как будто неудачи не бывают при всяком режиме. У нас забывали историю, — колониальные войны могущественной Византии, терпевшей поражения, африканский поход Наполеона, последнюю войну Англии, которая не могла несколько лет справиться с маленьким Трансваалем. Дальность расстояния — вот что побеждает в таких войнах. Как участник кампании на Восток, я знал, что интендантство, санитарная часть у нас были устроены прекрасно, — не в пример сравнительно с Турецкой кампанией. Были недочеты в специально-военном устройстве, быстро исправлявшиеся на месте, когда мы усвоили рассыпной строй и маскировку орудий. Не доставало нам гениальных полководцев, но гении родятся не каждое столетие. В этом была судьба, и Куропаткин не даром назывался роковым человеком.
Япония, благодаря своей близости, успела в короткий срок сосредоточить в Манчжурии превосходящую по численности армию, что обусловило ей победу. При чем тут режим? Русская империя помнила дни великой славы. Что значила одна неудача после ряда триумфов? Даже Севастополь явился в венце трагического героизма, а ведь Порт-Артур, подобно Севастополю, держался 11 месяцев, несмотря на свою изолированность от России и ужасающее совершенство современной артиллерии.
Что касается нашего флота, то нам никогда не быть морской державой. Для континентальной России, великого государственного поместья, не знающего чересполосицы, флот почти не нужен, и мечта о нем Петра I были ошибкой гениального человека. Для нас достаточно береговой обороны, и наши моряки, как в Севастополе и Артуре, прекрасно действовали только на суше, потопив свои корабли.
Неудача Манчжурской кампании была лишь предлогом для революционных элементов страны дискредитировать империю. Раненая Россия стонала и, как на виновника бедствий, указывали на правительство. Революции деньгами помогала та же Япония, чтобы обессилить нас в самом отечестве. Подняли голову покоренные инородцы. Поляки снова мечтали о восстановлении ‘Речи Посполитой’, Финляндия возвращала свои привилегии, поднимался Кавказ, — даже латыши грезили о какой-то Латышской республике, совершенном политическом нонсенсе. Наша интеллигенция, воспитанная на либеральных западнических идеях 40-х и 60-х годов, искала спасения в конституции. Крестьянское малоземелье создавало почву для народного недовольства, — и тут был большой грех на душе наших агрономов и помещиков, ничему не научивших народ.
Но главную роль в нашем ‘освободительном движении’ играло еврейство. Им был выдвинут ряд деятелей, направлявших Россию к государственной катастрофе. Эти деятели были в высшей администрации, в университетах, в литературе, в печати, захваченной евреями, — словом, всюду. Созданная евреями Марксом и Лассалем идея объединенного пролетариата и классовой борьбы вскружила головы полуграмотных рабочих и зеленой молодежи. Утопия социал-демократической республики висела в воздухе. Анархия подняла свои черные крылья. Еврейские бундисты и масоны готовили в России тот же переворот, что во Франции. Конечно, евреи добивались не одного равноправия.
Это быль всемирный спор между христианством и иудаизмом, между Христом и Мессией—Антихристом. Совершались события той мировой истории, которую мы зовем священной. Вставало с Востока и Запада все враждебное христианству, — желтое язычество и красное, всегда революционное иудейство. Красный дракон Апокалипсиса подымал свои головы.
Римский католицизм с его обессиленным папой был уже побежден языческой эпохой возрождения, реформацией и оружием авантюриста Гарибальди. В истощенной Франции царила ‘Богиня разума’, некогда внесенная в ‘Notre Dame de Paris‘. Эта ‘Великая Блудница’ во всем блеске науки и поэзии, окруженная скептицизмом Вольтера, еврействуюшего Ренана, циничного Золя, предлагала миру древний плод познанья, говоря нам: ‘eritis sic ut dei‘. Искусство и наука служили менее всего Божеству. Держалась только здоровая, положительная Германия, переварившая поэтическую чуму Альманзора Гейне, и наша Русь, которую искони звали святою. На этот последний оплот православного христианства и цезаризма повело осаду еврейство.
Восточные язычники разбили Россию. С запада шла семитическая революция во всем своем многовековом опыте. Религиозные понятия народа разлагались. Горели церкви, разграблялись монастыри, чернь закуривала махорку от лампады икон. В искусстве давно царил декаданс, лишенный всякой морали, босяческий нигилизм Горького и анархические учения Льва Толстого. Слабая в то время власть колебалась, церковь безмолвствовала.
Антихристианское движение, казалось, совпало с небывалыми по ужасам войнами и геологическими переворотами. Незадолго до восточной войны были страшные землетрясения, — на Мартинике и у нас, на Кавказе. Я видел разрушение Шемахи. Со времен Помпеи мир не испытывал таких потрясений. ‘Адвентисты’ проповедовали второе пришествие Христа. В самом деле что-то апокалипсическое происходило в мире и постепенно мой агностицизм переходил в веру.
Идеи нашего философа-мистика В.С. Соловьева, предсказавшего неудачную войну на Востоке, служили для меня логическим оправданием. Помню, мы с ним читали ‘Антихриста’ Ницше и тогда же В.С. Соловьев задумали свой трактат об Антихристе, в которого он верил. Апокалипсический зверь из бездны в философском представлении В.С. Соловьева должен был явиться во всем блеске культуры и гуманитарных идей, дав человечеству фальсификацию христианской морали. Прекрасные идеи свободы, равенства, братства и общего материального благополучия порождали в массах только зависть и злобу, вели к террору и политическим убийствам. Поистине это была отравленная красота, поившая мир кровью. Несчастная, когда-то святая Русь, разрываемая на части, покрылась пожарищами и погостами.
Одна железная армия могла отстоять трон и церковь, и когда в безмолвии манчжурской ночи, а потом на заводе, окутанном метелью, часовой тревожно кричал: ‘Кто идет?’, — мне было ясно, что приближается под покровом ночного тумана. Таинственные тени выходили из темноты и теперь уже не были лихорадочным бредом расстроенного воображения. Они чудились не мне одному. Но я верил, что у России есть своя великая цель, свое историческое и национальное призвание. Она должна быть носительницей христианства и высоко поднять в мире св. чашу истины.

* * *

Однажды вечером я проходил по Литейному проспекту мимо Сергиевского собора, где теплится одинокая лампада перед образом архангела Михаила. Синий огонек слабо светился в вечернем сумраке. На стене над иконой я прочитал каменную надпись славянской вязью: ‘Прими оружие и щит и восстань в помощь Мою!’. Чудные слова призывали воителя… Мне показалось, что лик архистратига был обращен ко мне. Рука моя невольно опустилась на эфес стального палаша, — оружие мое было со мною и небесный призыв словно услышало мое сердце, словно ко мне именно относились таинственные слова.
Куда звал меня Св. Михаил? На ратный подвиг, на великое служение небесного воинства?
Он приказывал идти за собою.
Я перекрестился и пошел в часовню, где восковые свечи мерцали перед золотыми иконами. Сняв каску, я преклонил колени и поклялся великою клятвой на мече служить Вождю Небесному.
Я взял оружие свое и пошел за Ним.

VII. РАЗРЫВ.

Семья моя рушилась так же, как все в это время. Лида с некоторых пор разыгрывала из себя ибсеновскую героиню. В дух века она декламировала о равноправии женщин, о мужской тирании в семье и предоставила себе полную независимость мнений и поступков. Ее нечем было сдержать. Она ушла от прежнего подчинения, но не научилась разумной свободе. Мы еще жили вместе — для приличия и мнения света, — хотя это был ненадежный союз. Независимость мнений Лиды заключалась теперь в том, чтобы выражать как раз обратное тому, что я думаю. Независимость поступков — чтобы поступать так, как мне не нравится. Это был домашний протест, и Лида изображала из себя Россию в миниатюре.
В ее маленькой гостиной, вместо черного архимандрита с крестом на груди, появился какой-то модный еврей-философ, гордившийся тем, что он родился в Германии и что у него на паспорте было написано ‘religionslos‘. На самом деле это был чистокровный талмудист, только прикрывшийся свободомыслием. Лида была верующая, и даже очень, но чего не сделает женщина, чтобы отомстить мужчине?
Конечно, я был виноват перед нею.
Мы — солдаты, а не монахи. Наши бабушки как-то умели многое прощать дедушкам, у них был запас женской кротости и милосердия, и семья оставалась прочной. Были понятия о семейном долге, об ответственности перед детьми. Но революция проникла в дом, и не оставалось ни одной святыни.
Мне вспомнился сон, однажды рассказанный Сильвией, когда мы сидели под ее березой в парке. Сильвии снилось, будто наступила весна. Таял снег, вскрывались реки. Большая холодная льдина уносила ее вниз по течению. Она кружилась, сталкивалась с другими льдинами, покрытыми белым инеем, и грозила разбиться. ‘Мне было страшно! — говорила Сильвия, — но вдруг я услышала какой-то ободряющий голос, строго говоривший мне: ‘Борись! Жизнь — вечная борьба!» Как мог такой сон пригрезиться ее золотой, юной головке? И где-то она теперь? Куда унесло ее быстрое течение жизни на холодной, ледяной глыбе? Да, жизнь — тяжелая, вечная борьба. Будем бороться, как умеем. Но не уступила ли слишком рано Сильвия? Я напрасно ее разыскивал в Петербурге. Она исчезла бесследно, оставив мне только воспоминание и дубовый листок, который я положил в любимую книгу.
Лида, однако, была уверена, что я встречаюсь с Сильвией, что наши отношения возобновились в Петербурге. Для ревности безразлично, кто служит предметом ее тревожных мучений, — воображаемый призрак или действительность. Если бы моя связь продолжала существовать, Лида страдала бы не боле, а разуверить ее я не мог. Мои глаза лгали даже тогда, когда я говорил правду. Порой во мне пробуждалось прежнее чувство к Лиде, и я был в такие минуты несчастнейшим человеком в мире. Не верьте, что любовь может пройти совсем, — у нее есть свои рецидивы, как у преступления.
Однажды я был на благотворительном спектакле, который Лида и графиня Керстен устроили в пользу раненых. Афиша с изящной виньеткой анонсировала сцены из оперы ‘Фауст’. Бальная зала была залита электрическим светом и пестрела женскими туалетами. Были почти все офицеры нашего полка, французский посланник с женой и еще кто-то из дипломатического корпуса. К концу второго акта приехал великий князь. Придерживая свой палаш, я прошел с каской в руке в первый ряд кресел и сел рядом с Яновским. Далибеков был тоже. Мы ждали появления Лиды. Наконец, занавес раздвинулся по сторонам, и открылась декорация сада у домика Марты. Графиня Керстен выбежала в костюме Зибеля, который очень шел к ее красивой, немного полной фигуре. Но ‘Расскажите вы ей, цветы мои!’ прозвучало довольно плохо.
Beautiful voice! — сказал Яновский.
— Нижний регистр у графини бесподобен! — заметил Далибеков, улыбаясь.
— Ты о е контральто? — спросил я.
— Как ты сегодня рассеян!
В эту минуту у прялки появилась Лида. Я в первый раз видел ее такою на сцене. Она не надела традиционного белокурого парика Маргариты и только заплела в косы свои чудные волосы. Белое платье и грим не изменили ее, — черты лица были те же, но у рампы я видел ее молодой и прекрасной, как прежде. Передо мной была новая иллюзия, — иллюзия сцены, этой волшебницы, способной возвращать красоту и молодость, создавать самый полный обман чувств, самое очаровательное обольщение. Лида села к прялке и, поворачивая колесо, запела балладу Маргариты…
И был в Фуле король, который до самой смерти сохранит память о своей милой. Тем королем был я, но мой золотой кубок был полон отравы. Мне долго не забыть этого спектакля. Больше, чем тогда, на концерте в Павловске, Лида напомнила мне нашу былую любовь. Что может быть ужаснее: видеть перед собой любимую женщину во всем блеск ее прежней красоты, слышать ее голос и знать, что через минуту спадет грим, снимется краска и вновь увидишь морщины на усталом лице?
Какая пытка! И все же я не мог не подчиниться иллюзии, я смотрел, не отрываясь, на обманчивое видение сцены.
‘Ты ли это, Маргарита?
Королевой ты стала!’
Склонясь над проклятыми подарками Мефистофеля, возвращавшими ей красоту, Лида пела свою ‘air des bijoux‘. Но вот яркие лунные лучи протянулись среди деревьев сада… Я не знаю более полного и поэтического изображения любви, как сцена свиданья Фауста и Маргариты. Вздохи, мольбы, поцелуи звучат в самой музыке Гуно. Как хороша была Лида! Сколько нежности и стыдливой страсти вложила она в свой дуэт с Фаустом… Да, она умела любить со всей глубиной чувства, со всей силой своей пылкой души. Это было уже нечто большее, чем игра артистки. Лида, — я это сознавал, — жила на сцене и заставляла меня переживать счастливейшие часы нашей любви.
В антракте, шатаясь, я вышел из залы. Мне было дурно, и я бросился на диван к углу гостиной.
— Что с тобой? — подошел ко мне Далибеков.
— Мне нехорошо! — тихо проговорил я.
— Э, вздор! Пойдем, выпьем шампанского. Ты знаешь, эта панацея всегда помогает.
Холодное вино несколько освежило меня. О, если бы я мог, подобно рыцарю-алхимику в поэме А. Толстого, вернуть молодость Лиде!
‘Оно возможно. Жизни нить
Лишь стоит чарами продлить’.
Но где этот чудесный ‘корень или злак’, дающий вечную юность? Я готов был изучить ‘кипящие начала микрокосма’, но лишь философия говорила мне, что в вечности нет времени, нет прошлого и будущего, следовательно нет молодости и старости. Быть может, жизнь нас обманывает так же жестоко, как сцена с ее искусственным гримом. Иллюзия исчезнет и тогда…
— Дай мне еще бокал! — сказал я Далибекову. — Скажи, ты веришь в теорию профессора Мечникова о борьбе с фагоцитами?
— Это в эликсир жизни? — улыбнулся он. — Нет, я не алхимик!
Проклятая колдунья—старость! Однажды, возвращаясь домой с прогулки, я позвонил у дверей своей квартиры. Дверь отворилась, и я отступил в ужасе. Сама старость, сгорбленная, с космами седых волос, опираясь на клюку, встретила меня на пороге моего дома. Подслеповатые глаза тускло смотрели на меня.
— Что вам угодно, сударь? — прошамкала старуха.
Я отстранил ее и прошел в свой кабинет. До сих пор не знаю, откуда она взялась. Вероятно, какая-нибудь старуха-просительница из богадельни, где Лида была патронессой. Ни раньше, ни после ее я не встречал, но ее неожиданное появление произвело на меня тягостное впечатление. ‘Что вам угодно, сударь?’ Да, я теперь был чужой в своем доме, где жила старость, отнявшая у меня любовь и семью. Это она стучала своей клюкой по дому, когда я не смыкал глаз в бессонные ночи. Она вплела серебряные локоны в волосы Лиды и провела морщины по ее прекрасному лицу. Проклятая ведьма развела крыс и их зубами подгрызала последние скрепы, на которых держался мой дом. Ее ворчанье я слышал в ночной тишине, она скреблась под полом, и теперь вышла мне навстречу во все свое безобразии: беззубая, слепая, ужасная в своих космах. Ветхая судьба, старая Парка, прядущая нить жизни и времени, как паук свою серую паутину, пришла сделать, наконец, свое последнее дело, оборвать перегнившую нитку.
Верите ли вы в примету, что крысы выживают из дому? Они явились в нашем старом доме на Сергиевской перед моим окончательным разрывом с Лидой. По ночам я различал какой-то треск в стенах и неторопливую работу крыс, подтачивавших паркет. Они скреблись, грызли, точили. Прежде их у нас не было. Я завел фокстерьера, но и это не помогало. Откуда-то из темных подполий крысы явились, словно предвестники несчастья и разрушения семьи. Быть может, у крыс есть таинственное чутье, и они слышат, где скоро наступит пустота и безлюдье, где пахнет нежилым домом. В бессонные ночи крысы возились по углам комнат и тяжелые думы так же точили мое сердце…
Когда я сказал о крысах нашему старому дворецкому Герасиму, он грустно покачал головой:
— К худу это. Батюшка барин! Пусто будет в дому.
Слова старика скоро оправдались.
Однажды Лида попросила меня к себе. Я только что вернулся с ученья и вошел, как был, с палашом и каской в руке.
— Мне надо с вами поговорить! — сказала Лида и насмешливо прибавила: — снимите, пожалуйста, палаши! Вы ведь не торопитесь?
— Нисколько! — ответил я, отстегнув портупею.
— Наша совместная жизнь становится невозможной! — продолжала Лида, расхаживал по комнате. — Я прекрасно знаю, что вы бываете у той… у этой… Ах, не все ли равно, — не та, так другая! — Не могу винить вас за ваши увлечения, — они дело вкуса. Я, кажется, сделала все, чтобы вернуть вас семье. Это, к несчастью, не удалось. У вас есть дети, о которых вы совершенно забыли. Ради них, если не ради меня, вы должны оставить наш дом. Надеюсь, у вас хватит настолько великодушия. Денежные дела нас нисколько не связывают. Состояние есть и у вас, и у меня.
Разуверять Лиду в моем романе было бы напрасно.
— До сих пор дети связывали семью! — заметил я. — Муж и жена, чуждые друг другу, жили вместе ради детей, не говоря уже о приличиях.
— Теперь женщина не рабыня!
— Она свободна делать глупости?
— У нее есть права!
— И нет долга?
— Оставим фразы! — нервно сказала Лида. — Достаточно, что я не могу переносить вас. Вы труп в доме. Покойника надо поскорее вынести… Видеть вас, знать, что вы только что вырвались из объятий вашей феи, — ведь это же невыносимо! Я не сплю по ночам. Я прислушиваюсь к звонкам, к стуку двери, когда вы входите. Посмотрите на меня. Я за это время стала старухой, я поседела, — и это вы меня состарили, вы! О, я знаю, что вы моложе меня и очень этим кичитесь. Скажите, какое достоинство! Да я здоровее вас, сильнее, моложе сердцем. Я умею любить, тогда как вы…
Yous avez deja l‘вge critique! — насмешливо проговорил я, закуривая сигару.
Lвche! — крикнула Лида, теребя платок.
— Довольно, однако, сцен. Вы положительно сделались артисткой и вероятно репетируете. Я, как ваш муж, настаиваю на одном, — на целости семьи. Дом велик. Мы можем с вами не встречаться даже за обедом. Если дело дошло до разрыва, то незачем его афишировать.
— Вы не боитесь угара? — спросила Лида.
— Что вы хотите сказать?
— Могут по ошибке рано закрыть камин в вашей комнате.
— Вот как? Вы заботливы! — усмехнулся я.
— Уезжайте лучше! Я за себя не поручусь…
— Но поймите же, наконец, что ваши подозрения о моей неверности решительно ни на чем не основаны! —стукнул я пресс-папье по столу.
— Довольно лжи, Андрей! — разрыдалась Лида.— Я слишком несчастна. Ты меня не любишь, я это вижу. Довольно с меня страданий. Я раздавлена, убита. Чего тебе больше? Уезжай, ради Бога. Это все, что ты можешь для меня сделать в память нашей прежней любви. Лучше смерть, лучше разлука, чем такая жизнь вместе.
— Хорошо, я уеду! — глухо сказал я.
— Переезжай завтра же в полк.
— Хорошо, изволь.
— Благодарю тебя. Прощай!
Она подошла к моему креслу. Минуту мне казалось, что Лида бросится ко мне на шею. Но она пошатнулась, сделала усилие над собой и, бросив мне слабую улыбку, вышла из комнаты.
Проходя мимо ее спальни, я увидел, что она сидела на постели, сложив на коленях руки и опустив голову. Образа в старинном палисандровом кивоте, полном крестиков и палестинских четок, слабо мерцали при свете зимнего дня. Лида не молилась, не плакала. Она улыбалась той странной горькой улыбкой, которая хуже всяких слез. Прежде я часто заставал ее на коленях перед образом. Теперь у нее не было и этой отрады. Смотря на нее, я забыл свое страдание, видел только, что страдает она, но не смел нарушить ее немого оцепенения. Чем я мог помочь Лид? Что дал бы взамен утраченной любви и молодости, которыми только и билось это страстное, бурное сердце? Мне оставалось лишь исполнить е последнюю волю и cкоро уехать. Быть может, она успокоится, забудется, не видя меня. Властная жизнь с ее маленькими заботами войдет в свои права. Ведь все забывается, — даже смерть близкого человека.
Прости, Лида!

VIII. ПОЛК.

Переехав в офицерский флигель на холостую квартиру, я понемногу втянулся в нашу обычную полковую жизнь с ее смотрами, ученьями, дежурствами, дворцовыми караулами, занятьями в манеже и теми специальными интересами, которые так чужды всем не военным.
Жизнь гвардейского офицера теперь не отличается той праздностью, какой она блистала в былое время. Наоборот, мы очень заняты своей службой, требующей большого внимания. Иногда устаешь прямо физически. Вчера я до головной боли пробился с молодыми солдатами, — верховая езда, вольтижировка, рубка. Однообразное мельканье всадников по кругу манежа, повторение все той же команды были скучны и утомительны донельзя. Но я люблю свое дело, и мне приятно наблюдать, как из неуклюжего новобранца постепенно вырабатывается молодцеватый солдат и ловкий наездник. У меня в эскадроне есть свои любимцы, лихие кавалергарды, которых я воспитал с заботливостью педагога. Красавец ефрейтор Подтымченко, один из лучших солдат полка, — моя креатура. У него славное русское лицо, отличная выправка и много сметки. А Лукин? Жаль, захворал тифом, бедняга. Ничего не поделаешь с солдатами, пьют сырую воду, сколько им ни говори. Впрочем, он уже поправляется. Вчера я навестил его в лазарете и послал ему бутылку мадеры.
В эскадроне меня любят просто потому, что я забочусь о нижних чинах. Я никогда не фамильярничаю с солдатами, никакими особыми ‘беседами’, — что теперь рекомендуется, — с ними не занимаюсь. Для этого есть полковая школа, где офицер является народным учителем, воспитывающим новобранцев. По вопросу о военной педагогике, на основании опыта войны, я теперь пишу реферат, который прочту в офицерском собрании.
Русский солдат прекрасно понимает характер своего офицера и умеет уважать качества душевные. Им надо руководить, но всегда толково, не подрывая своего авторитета. С солдатами необходима выдержка. Я охотно напишу моему денщику письмо в деревню, дам ему денег, чтобы послать родным к празднику, и все же взыщу с него за всякую оплошность. Сила армии — дисциплина. Ее нельзя нарушать даже в мелочах. Эгмонт в трагедии Гете говорит, что искусный наездник знает характер своей лошади. На одну действует строгость, на другую ласка. В эскадроне есть люди и лошади, которым нужна наша заботливость. Я знаю каждого из своих солдат не только в лицо или по имени, но его нравственный склад и наклонности. Одно это требует некоторого изучения, не говоря уже о прочих наших обязанностях. К эскадрону я привязался еще больше с тех пор, как потерял семью. Может быть, на солдат я перенес неудавшуюся любовь к детям. В казарму я захожу даже ночью и смотрю, как спят мои ребята при уменьшенном свете казарменных огней. Ведь не только на дневальных, но и на такую няньку, как мой вахмистр Шапошников, не всегда можно положиться.
В своей холостой квартир я редко остаюсь один. Она как-то незаметно сделалась маленьким полковым центром. В каждом полку есть офицер, около которого группируется товарищеский кружок. У меня всегда кто-нибудь сидит. Чаще всего ночует есаул Далибеков, — он почти ко мне переселился и говорит, что боится покинуть меня в одиночества. Первое время я действительно очень скучал без семьи, без Лиды, несмотря на наши домашние раздоры. Далибеков меня утешает и берет у меня деньги в займы. Неприятно то, что мы с ним не сходимся в привычках. Моя холостая квартира немножко напоминает келью. В углу образ с лампадой и кипарисовой веткой, по стенам книги в кожаных переплетах. Только оружие нарушает вид иноческой обители, — палаши, турецкие сабли, шашки, револьверы и несколько ружей, в числе которых две японских винтовки, привезенные с Востока трофеи. Я люблю ценные клинки, — редкий дамаск и толедскую сталь. По утрам фехтую, читаю у себя в кабинете, но Далибеков вносит в мою квартиру свои чересчур холостые привычки. Это меня начинает тяготить, и мы с ним часто ссоримся. Терпеть не могу неубранных на столе бутылок, закусок, стаканов, а еще более присутствия женщин. Кончив пажеский корпус, я рано женился и отвык от шалостей военной молодежи. Далибеков зовет меня ‘мальтийцем’ — за мой белый пажеский крест и строгий образ жизни. Мы никак не можем понять друг друга. Я вовсе не хочу жить холостяком на своей холостой квартире.
Например, сегодня утром. Приезжаю домой с ночного дежурства в офицерском собрании и застаю такую сцену. Снимаю шинель в передней, — мой денщик Лазарев ухмыляется. Что такое? Едва я вошел в кабинет, мне навстречу вылетает хорошенькая блондинка ‘in puris naturalibus‘ — в одной офицерской шинели есаула вместо халата. Ахнула, запахнулась и исчезла за портьерой. Я с досадой бросил на диван каску.
— И принесло же тебя некстати! — смесь, вышел ко мне Далибеков. Велел я твоему Лазарю никого не принимать.
— Спасибо! И меня тоже? — ответил я, снимая палаш.
— Извини на сей раз. Ангел, выходите к нам без стеснения, тут свои! — заглянул есаул за портьеру.
— Не могу! — послышался звонкий смех.
— Вы нам кофе разольете! — уговаривал Далибеков.
Я хотел уйти, но ‘ангел’ появился, застегнутый на все пуговицы шинели, и принялся хозяйничать, улыбаясь и показывая ряд белых, блестящих, как бисер, зубов. Розовая туфелька на ноге обличала кордебалетное происхождение ‘ангела’. Далибеков, пользуясь тем, что я не ночевал дома, привез эту милую особу, хотя отлично знает, как я не люблю подобных сюрпризов. Наконец, его ‘ангел’, надев шляпку перед зеркалом, от нас отлетел и я вздохнул свободнее. Далибеков расположился на кушетке с сигарой в зубах, а я прилег на оттоманке.
— Послушай, князь! Сколько раз просить тебя, чтобы этого не было? — сухо заметил я Далибекову.
— Чего этого? — невозмутимо ответил он.
— Да вот таких сувениров в моей квартире! —поднял я двумя пальцами надушенный платок в кружевах, забытый на оттоманке.
— Хорошо пахнет, духи ‘Fleur-amie!’ — взял платок есаул.
— Есть, наконец, всему границы!
— Ну, больше не буду. Отстань! — сказал он, заложив руки под голову. — Фу, как голова болит после вчерашнего! Лазарев!..
— Здесь, ваше высокоблагородие! — появился денщик.
— Дай-ка, братец, бутылку содовой! На фужер содовой, — продолжал Далибеков, обернувшись ко мне, — прибавить две-три рюмки английской горькой, —получится самый освежающий напиток. Запах апельсина или померанца. Рекомендую, это мой рецепт.
— Где это ты был вчера? — спросил я, достав портсигар.
— Понимаешь, — оживился есаул, — после театра отправились мы с Яновским ужинать к Контану и ‘ангела’ взяли с собой. Засиделись до петухов. Прокутился я страшно. Нет ли у тебя пары сотенных? Двадцатого все возвращу.
— Возьми у меня в столе.
— В среднем ящике? Спасибо, дорогой! Кстати, когда же ты бросишь свою жизнь анахорета? Право, точно вдовец в трауре. Это наконец становится смешно и сентиментально.
— Перестань, князь! Ты скоро собираешься в Манчжурию?
— Нет, хочу здесь к штабу прикомандироваться. Был вчера у генерала К. Он обещал устроить. Добрейшей души человек!
Бесцеремонность есаула становилась надоедливой. Неужели одиночество непременно осуждает на холостой образ жизни с ее фривольными привычками? Я люблю походный бивак, свободу лагерного быта. В жизни солдата есть что-то привлекательное, но к чему эти маркитантки?
В передней раздался звонок.
Вошли ротмистр Яновский и граф Кетриц. Оба они со мной на ‘ты’, наши отношения дружеские, но граф мне более нравится. В его характере есть что-то общее с моим. Это один из самых блестящих офицеров полка по своим связям, состоянию и широкому образу жизни. Манеры у него безукоризненные, но несколько суровые и сдержанные, большие карие глаза его холодны и спокойны. Он потерял отца при трагических обстоятельствах и знал много горя, несмотря на свои молодые годы — ему не более двадцати пяти лет. На своем черном, кавалергардском мундире он носит университетский значок, подобно лейб-гусару графу И. Он немного мистик и увлекается оккультизмом. Я его назвал однажды рыцарем Раймондом Луллусом, — ему недостает только епанчи с ‘крестом зубчатым Калатравы’. Граф очень начитан и интересуется литературой. Не знаю человека, над которым имели бы большую власть понятия долга, верности и чести. Один из его предков был гроссмейстером ордена Ливонских рыцарей.
Ротмистр Яновский — полная противоположность графу. Это милый баловень счастья и женщин. Красивый блондин с усами a la Guillaume II, холеный, немножко полный, он в свои двадцать восемь лет остался все тем же пажом, каким мы его знали в корпусе. Его смех заразителен, шутки всегда милы и остроумны без притязания на остроту. Он неистощим на анекдоты, экспромты, импровизации, — особенно за игрой на бильярде, когда каждый удар кия он сопровождает какой-нибудь забавной выходкой, заставляющей всех хохотать. В его манерах есть что-то мягкое, пленительное. Он женат, часто изменяет жене и никогда не попадается. А если бы и попался, — мне кажется, ни одна женщина не будет в состоянии долго на него сердиться. Это вещь решительно невозможная, — Павлик и суровые требования супружеской верности! В глазах у него вечная лазурь, и солнце всходит всюду, где бы он ни появился в своем блестящем мундире, веселый, обворожительный. Он немножко эгоист, но его добродушие все искупает. Вовсе не будучи бретером, он три раза дрался на дуэли, —разумеется, из-за женщин. У него репутация лучшего в нашем полку стрелка, — даже я ему могу позавидовать, хотя из семи револьверных пуль за шесть ручаюсь. По части литературы и поэзии Яновский неисправим, —терпеть их не может. Мы читаем стихи, когда хотим ему очень досадить.
Яновский и граф Кетриц, звеня шпорами, поздоровались с нами и присели к столу.
— Есть у тебя вино? Жажда страшная! — спросил ротмистр.
— Лазарева, вина! — крикнул я.
— ‘Редерер’ или ‘Монополь’ прикажете, ваше высокоблагородие? — вытянулся денщик.
— Все равно, только похолоднее! — сказал Яновский.
— Слышал о вашем вчерашнем ужине! — улыбнулся я.
— Есаул насплетничал? Нехорошо, князь! — Яновский залпом выпил фужер и начал выстукивать пальцами на столе какой-то марш. Граф Кетриц перелистывал, взяв с полки, книжку Достоевского.
— Удивительное явление! — сказал он, словно про себя. — Ты знаешь, что Достоевский был офицером?
— Разве? — удивился ротмистр.
— Достоевский, оба Толстых, Лев и Алексей, Чаадаев, лейб-гусар Лермонтов, кирасир Фет, Батюшков, Полежаев, Рылеев и Баратынский, Розенгейм, Плещеев, гусар Гербель, улан Всеволод Крестовский, семеновец Случевский, лейтенант Случевский, Гаршин, Надсон, — все это офицеры.
— Ты забываешь Дениса Давыдова! — сказал я.
— Среди старых и новейших писателей, — продолжал граф, — очень много военных. Армия дала России целый ряд блестящих дарований. Роль ее в нашей литературе прямо исключительна.
— Чем вы это объясняете? Досугом? — спросил Далибеков.
— Не столько досугом, сколько тем, что на военную службу шел цвет нашего дворянства, которое всегда было образованнее других сословий.
— Пожалуй, ты прав! — согласился я.
— Зато теперь оскудение талантов! — заметил Яновский.
— Да, кроме поэта К. Р., единственного ‘певца в стане русских воинов’, крупного писателя у нас нет! — сказал граф. — Кстати, ты бывал на ‘Измайловских досугах’?
— К сожалению, ни разу! — ответил я.
— Интересные вечера.
— Люблю поэзию! — засмеялся ротмистр.
‘Стоить древесна,
К стене примкнута…’
И ‘звучит чудесно или прелестно, коль пальцем ткнута’. Князь, давай пофехтуем! Мне холодно стало от шампанского и литературы.
— Я дерусь только на эспадронах! — нехотя встал Далибеков.
— Ничего, становись в позицию!
Они сняли рапиры и маски со стены.
— Терц, кварт… браво! — говорил Яновский, наступая.
Далибеков, топнув ногой, сделал выпад.
— Ага! Ранен рипостом! — раз… еще… два! — хохотал ротмистр, нанося удар за ударом.
— Убит наповал! — сказал Далибеков, сняв маску. Ну, если бы мы с тобой на шашках дрались, я бы показал тебе нашу кавказскую рубку. Фу, устал!
— Не говори, князь! — возразил я. — Ротмистр у нас в полку один из первых бойцов на саблях. Удар с оттяжкой у него мастерский. Из пистолета он также может сделать ‘гвардейскую метку’.
— Ты ужинаешь в собрании? — поднялся граф Кетриц.
— Непременно! — ответил я.
Пригласили Далибекова. Вечером у нас предполагался маленький ужин с оркестром полковых балалаечников. Я люблю домры и гусли, на которых играл старый Баян. В веселых военных пирушках с круговой братиной, с песнями и звуками домр, есть что-то, напоминающее былые пиры княжеских дружин в стольном Киеве.
Когда, отдохнув после эскадронного ученья в манеже, я пришел в собрание, там было еще пусто. Дежурными были штабс-ротмистр Литвинов и корнет фон-Риверс. Литвинов в полной форме записывал нижних чинов, не явившихся на перекличку.
— Подтымченко! — крикнул он.
— Ефрейтор Подтымченко по вашему приказанию прибыл! — молодцевато вытянулся солдат.
— Отчего опоздал Кондратьев?
— Не могу знать, ваше высокоблагородие!
— Ступай, спроси!
Ефрейтор повернулся налево кругом. Корнет фон-Риверс в шинели и каске рапортовал о караулах, которые он только что обошел. Наши сторожа—часовые у казарм стояли теперь с ружьями и примкнутыми штыками, имея четыре патрона в магазине.
Офицеры начинали понемногу собираться. Небольшой кружок еще играл в карты. Яновский с Далибековым явились из бильярдной. За столом у закусок уже образовалась группа. Наконец пришли балалаечники и мы сели ужинать. Без полкового командира ужин обещал быть оживленным, но вдруг дрогнул сигнальный звонок. Корнет фон-Риверс прибежал к Литвинову. Литвинов бросился в переднюю… Все офицеры встали, — его превосходительство!
Впрочем, генерал сидел недолго. Наш кружок разместился несколько поодаль, в конце стола. Сначала говорили о войне и кавалерийском рейде Мищенко, но потом, когда закурили сигары, разговор перешел на более интимные темы.
— Каждый из нас несчастен в любви по-своему! —сказал граф Кетриц. — Один сам изменяет женщине, другому изменяет она. Полного счастья я не знаю. Вот, может быть, Павлик счастлив?
— Устал, граф! — улыбнулся Яновский, отпивая шампанское.
— Я никогда не женюсь! — заметил Литвинов. — По -моему, надел мундир — служи панихиду. Я не инок, конечно, но женщина — вечная помеха в службе, в карьере. Если уж жениться, то по расчету. Ни разу в жизни я не увлекался серьезно. Я понимаю запорожцев, не имевших жен в Сечи. Мне кажется, это закон войны. Скажите, хороши были наши женатые запасные в Манчжурии? Не даром в старых солдатских песнях говорилось: ‘наши жены — ружья заряжены’. Спросите даже нашего ефрейтора. Подтымченко вам наверное ответит на вопрос, хорошо ли солдату быть женатым: ‘так что, дюже плохо, ваше высокоблагородие, потому жена в деревне ребенка приживет’.
— Можно ли жить без любви? — вздохнул фон-Риверс.
— Корнет, худо вы кончите! — улыбнулся Литвинов. — Вы еще не пробовали стреляться от несчастной страсти? Попробуйте, — очень интересно.
— Помню, покойный Фет своеобразно выразился о женщинах, — сказал я. — ‘Женщина — это трофей. Бери его и неси, куда хочешь’. Все это хорошо в теории любви, в ее ‘Ars amandi‘, но в действительности любовь — страданье и в ней слишком много горечи.
— Ну, ты еще не оправился от раны! — рассмеялся Далибеков.
— Возвращаюсь к замечанию Литвинова о Запорожской Сечи! — начал граф Кетриц. В средние века безбрачие было обычным явлением рыцарства. Рыцари мальтийские, родосские, тамплиеры, иоанниты или меченосцы имели орденское, полумонашеское устройство. Комтуры ордена были иногда девственниками. Крестовые походы, религиозные войны в Палестине создали этот институт военного монашества. Да и теперь вопрос о браке играет не последнюю роль в армии. Армия, во всяком случае, должна быть постоянным рыцарским орденом, а не набираться только для отбывания повинности.
— Совершенно верно, граф! — согласился Яновский, закуривая сигару.
— Ваше высокоблагородие, к телефону просят! —вошел ефрейтор.
Яновский сердито встал среди общего хохота.
— Опять жена вызывает! — смеялся Литвинов. —Телефон, кажется, нарочно создан для ревнивых жен. Всегда можно справиться о местопребывании супруга, и бедному ротмистру нет покоя от звонков. Вот и женись после этого. Да, любовь!.. Помните улана Д.? Он женился на актрисе, должен был выйти из полка, испортил блестящую карьеру и, в конце концов, обманут на каждом шагу. Хорошее наказание для тех, кто меняет полк на бабу.
— По-моему, если брак, то обоюдная верность! —слегка картавя, сказал фон-Риверс.
— Корнет, вы опять? — поднял брови Литвинов. — Женщина вносит вечную рознь. Она ссорит с мужем даже его друзей. Посмотрите, как у нас хорошо в собрании без женщин. Кто нам никогда не изменит, так это наш полк.
— Ты прав! — сказал я, вздохнув. Полк — это семья. Наше собрание я никогда не считал только офицерским клубом. Оно стало для меня домом. Как дома, здесь я обдаю, ужинаю, встречаю добрых товарищей. Иногда просто отдыхаю душой. Полковая семья — не миф. Это одна из лучших традиций армии. Монахами — тамплиерами мы можем, пожалуй, и не быть, как предлагает граф. Но традиции полка, — особенно такого старого, как наш, который можно отнести ко времени Екатерины I и ее конвою кавалергардов, — должны быть для нас священны. Кавалергарды — рыцари прежде всего. Наши каски и кирасы — остаток рыцарского вооружения. Заветы братства, доблести и чести нам всегда были дороги. Теперь же, в ту мрачную эпоху, которую переживает Россия, в них вся наша сила… Павлик не любит поэзии, но с его разрешения я прочту вам одну балладу.
— Ничего, читай! Ты хорошо декламируешь! — согласился Яновский.
— Благодарю, ты любезен сегодня. Итак:
РЫЦАРИ ГРААЛЯ
БАЛЛАДА
На высоте нагорной Монсальважа
Закованная в рыцарскую сталь,
Еще хранит недремлющая стража
Святой сосуд, смарагдовый Грааль.
Его нашел отважный Парсиваль.
Он вызван был на бой волшебством черным,
Но, не страшась таинственных чудес,
Прошел Бретань, вступил в дремучий лес
И свой Грааль вознес к вершинам горным,
За облака, в лазурный храм небес.
Святой сосуд… на вечери он тайной
Служил Христу, и, в кровь претворено,
Пылало в нем в тот миг необычайный
Сионских лоз пурпурное вино.
Таит Грааля золотое дно
Напиток вечности. Кто к чаше рая,
Томимый жаждой, преклонит уста,
В ком вера есть и чья душа чиста, —
Тот будет жить, в веках не умирая,
И станет верным рыцарем Христа.
* * *
Кровь Агнца — смерть для злобного Мерлина.
От женщины и демона рожден,
Всей властью чар, всей силой исполина
На чашу истины восстанет он.
В оружье черном, тьмою окружен,
Взметает он мятежные стихии.
Толпу духов и сонмища людей
Наполнил злобой древний чародей, —
Его страшит Сын Божий, сын Марии.
Но меч и крест вражды его сильней.
На высоте нагорной Монсальважа,
Закованная в рыцарскую сталь,
Еще хранит недремлющая стража
Святой сосуд, смарагдовый Грааль.
К нему стремясь в неведомую даль,
Мечта летит за светлым Лоэнгрином.
Где белым снегом искрится гора, —
Крылатый шлем и щит из серебра
Мне грезятся — и в стаде лебедином
Прекрасный рыцарь правды и добра.
* * *
Но не мечта Грааль, сосуд священный,
Пока душа восторгами полна,
Пока любовь осталась во вселенной
И бедной лютни звонкая струна
Не порвалась… Расскажет вам она
О рыцарях, сподвижниках Артура,
В груди хранивших чистые сердца,
Кресту и клятве верных до конца.
Пока правдива песня трубадура, —
Грааль не будет сказкою певца.
Мерлин ликует, — в поле рвется пламя,
Взметнулась вверх кровавая струя.
Не вьется ль так развернутое знамя
При шум битв — с железного копья?
В коварном сердце злую месть тая,
Мерлин грозит бедою неизбежной…
Недостижим лазурный небосвод,
И в небо к звездам пламя не дойдет.
Плеснув на миг, потух огонь мятежный, —
Он серым пеплом на землю падет.
Святой Грааль, таинственный как чудо,
Горит звездой на горной высоте.
Дрожат лучи в каменьях изумруда,
Но свет его увидят только те,
Кто верен долгу, правде, красоте,
Чью душу не смутит печаль земная,
И у кого в отважном сердце есть
Любовь к добру и рыцарская честь.
Грааль горит, во тьме не угасая,
И луч его — божественная весть.
О, братья-рыцари! Во тьме долины
И ложь сильна, но сбившимся в пути
Дадим увидеть кубок Палестины,
Поможем свет спасительный найти.
Поможем, братья, сбившимся в пути!
На высоте нагорной Монсальважа,
Подняв мечей карающую сталь
На злобу, мрак, неправду и печаль,
Еще хранит недремлющая стража
Святой сосуд, смарагдовый Грааль!
Пока я декламировал, кружок офицеров около нас становился все теснее. К нам перешли с другого конца стола. Глаза графа Кетрица блестели. Когда я кончил, он крепко пожал мне руку. Все встали и молча чокались со мною.
— Полковой марш! — крикнул Яновский. Звуки марша кавалергардов, сильные и торжествующие, пронеслись по залу собрания.
— Время рыцарей и трубадуров прошло! — сказал я. Но рыцарская гвардия будет щитом России в дни ее бедствий, — гвардия и вся наша братская военная семья. За русскую армию и нашего товарища по оружию, есаула Далибекова!
— За веру и верность! — ответил князь. Оркестр заиграл туш. Далибекову подали серебряный кубок, до краев полный вином. Есаул чокнулся с нами и выпил его, не отрываясь.
Явился хор песенников и под звуки ‘чарочки’ пошла по рукам круговая братина. Начались тосты, зазвенел бубен.
Мы засиделись до поздней ночи, а поутру, взяв ледяной душ, я был уже впереди своего эскадрона.
По Захарьевской, между церквами Св. Николая и Св. 3axapия, строились кавалергарды в колонне по три. Трубачи выехали вперед, и медленно, сдерживая коней, тронулся полк. Свежий, морозный воздух, бряцание оружия оживили меня. На душе было легко и весело. Есть что-то бодрящее в движении кавалерии. Сотни людей в золотых касках, блеск палашей, флюгера на пиках, твердо поставленных в ‘бушмат’ у стремени, фырканье эскадронных лошадей, — все это сильное, крепкое, собранное в стройную массу, возбуждает нервы, подымает энергию. На меня снова пахнуло жизнью и здоровьем. Я чувствовать себя живой частью этого железного организма — полка.
На Литейном мне показалось, что в одном из встречных экипажей ехала Лида, но это было так далеко… Вот, как одна, поднялись серебряные трубы и загремел полковой марш кавалергардов. Поэскадронно мы въехали на Невский. Веселые, бодрящее звуки марша неслись в морозном воздухе. Выглянуло солнце, засверкала бесконечная вереница золотых касок с крылатыми орлами и блестящих кирас. Длинной лентой растянулся полк по Невскому. Ветер колебал цветные значки на пиках солдат. Стройно изгибая шею, гарцевали лошади офицеров. Толпа останавливалась и смотрела на красивое зрелище проходившей в зимний, солнечный день кавалерии. Однообразная, сверкающая, стройная, она двигалась мимо Аничковского дворца и сквера с памятником Екатерины II. Слегка встряхиваясь на лошадях при легком аллюре, солдаты с пиками в руке, с чешуйчатыми ремнями под подбородком, придававшими суровый вид их усатым лицам, равнялись в рядах и проезжали один за другим. Ряды следовали за рядами, сворачивая в боковую улицу. Удалялись звуки кавалерийского марша, но все еще были видны другие эскадроны, отделения, солдаты и офицеры, трубачи, золото кирас и касок. Мерный топот конских копыт все еще слышался по снегу и торцам обледеневшей мостовой.
На вызов вражды или угрозу темной ненависти сверкнули бы в ответ сотни обнаженных палашей и стальные клинки, как лес, поднялись бы в воздух. Тяжелая конница двигалась, как могучая сила, в своем величавом спокойствии. Казалось, что в блеске мечей и лат проходило крестоносное рыцарство, готовое на новые подвиги, какие потребуют от него события времени и истории. Никто не знал, что скажет завтрашний день, но гвардия была на страже, как часовой, окликающий на посту своем: ‘Кто идет?’ Старый штандарт полка в славных лохмотьях, седых, как время, колебался на золотом древке. В золоченых кирасах отражалось лучезарное солнце и мне чудилось, что я снова слышал призыв Архистратига: ‘Прими оружие и щит и восстань в помощь Мою!’
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека