Крушение антенны, Огнёв Николай, Год: 1923

Время на прочтение: 30 минут(ы)
Николай Огнев

КРУШЕНИЕ АНТЕННЫ

Рассказ

Оригинал здесь: Библиотека Магистра.

А.М. Зайцеву.

Глава стремоуховская.

МЕРИН ХИТРЕЙ.

(О том, как Иван Петров Стремоухов не захотел быть бараном)

4 Ав. 914 г. 12 ночи.
Марсельезу я не пелъ а немцевъ долой кричалъ у сербскаго посольства зачто меня назвали бараномъ и велели кричать долой Австрию Я хотелъ было объяснить что не Австрия молъ виновата а больше немцы но в ето время какой то хлюстъ меня порядочно толкнулъ и сказалъ что я баранъ и ничего не понимаю. Были и такие бараны которые кричали долой Сербию но такимъ затыкали моментально ротъ было ето 16-го июля я былъ изрядно выпивши и стехъ поръ маковой росинки небыло ворту до 2-го Августа а 2-го вечеромъ нашелся одинъ добрый человекъ разыскать выпивки и нашелъ какого то собачьяго пойла точно названия незнаю вроде кюмель-дюпель чтоль хорошо незнаю стоитъ онъ не въ военое время 65 а заплатили мы 1 р. 40 к. и велели намъ еще приходить но я решилъ пойти в Аптеку купить цытрованили. вчера одинъ носачь знакомый моимъ хозяевамъ приносилъ бутылку коньяку зимулина но нечисто переправилъ на ярлыке стоимость изъ цыфры 3 зделалъ 8 а изъ одного 2 и хоть и хотелось выпить но бараномъ быть незахотелъ Война мне уже давольно таки надоела куда ни придешъ все провойну говорятъ живутъ больше слухами нежели газетами. Хорошо бы теперь уснуть недели на две а потомъ проснуться и купивъ газету прочитать
(Разгромъ Германской армии Германский флотъ лишенъ рокировки матъ близокъ)
Пишутъ ли у васъ тамъ какие утки какъ вотъ на етомъ листочке газеты которую здесь 2 дня печатаютъ
(Вырезка из газеты):

ЗАЯВЛЕНИЕ ГЕНЕРАЛА РЕННЕНКАМПФА.

‘Ран. Утру’ телеграфируют, что генерал Ренненкампф, уезжая из Вильны, заявил: ‘Отсеку себе руки, если в течение полугода не донесу о взятии Берлина’.
Не писалъ я потому что со дня на день собирался удирать ксебе вдеревню то послучаю забастовки нанашемъ заводе и потомъ войны. Немцевъ унас уволили остались полунемцы Досвидания наша беретъ не смотря на слухи что у нашихъ рыло вкрови А я теперь переехалъ живу не в Петербурге а въ Петрограде.

И. Стремоуховъ.

Теперь — рассказ:
Сергеичев помирал трудно и долго, тяжко раскарячив ноги. Положили его у окна, все просил свежего духу. Сергеичева старуха, Настя, плакала за печкой тихо, по-старчески. Деревенский председатель, Малина Иваныч, вошел в избу, сел, закурил. Спохватился, погасил курево о подошву валенка: и так воздух наперделый.
— Говорил я тебе, Власуха, не гоняйси за девками. А ты все гоняисьси да гоняисьси. А? Власух!
Сергеичев растопырил белесый рот, стал цеплять воздух зубами, руки заскребли по подстилке.
Грикуха, сын, как стал с утра посреди избы, упершись макушкой в потолок, так все и стоял, неподвижно смотрел на отца белыми матреньими глазами.
— Посылали за попом-то, Насть? — скучно спросил Малина Иваныч и вдруг хлопнул по желтому, пахучему тулупу: — Власух, а Власух! А советску власть сшибать собиралси? Вставай, штоль? Сшибем — не житье, малина будет, а? Вла-сух!
Сергеичев икнул предсмертно, и председателю стало скукотно и тяжко, встал, вышел на волю. Здесь, на морозе, томились, но в избу не входили, страшно: Сергеичев был колдун.
Всем известно было, что помирает Сергеичев от сердечной водянки, сердце, будто бы, распухло и налилось водой. Это сказал не доктор — до доктора много верст, никем не меренных — это сказал Шкраб. На горбачевский хутор, в колонию к Шкрабу стали ходить лечиться с тех пор, как он дал бабке Пыхтелке пилюль от животного перебоя задором, пилюли не помогли, но, ведь, это давно известно, что не всякое лекарство помогает, тем более — по кучевлянским болезням, а болезни у кучевлян особые:
Черная тырьва.
Попрыгун.
Репей в мозгах.
Волосень.
Нутряная глиста.
Родимчик.
Конский чох.
Есть еще болезнь бардадым, но про нее на людях не выражаются, а почему не выражаются — сглазу боятся. Про болезнь сердечную водянку и слыхом не слыхано. Сергеичеву болезнь об’ясняли так: раньше был ломовым в городе, надорвался, приехал в деревню, стал колдуном, спутался с ненашими, служил им верой и правдой, а потом захотел взять над ними силу, — ненаши и припомнили ему ломовой надрыв.
— Ну, что? Как? — подскочила к председателю Пыхтелка. — Дышит ощо?
— Ощо-ощо! Пай, самогон кури скореича. Икает.
А Пыхтелка, когда вино было открыто — все, бывало, пых-пых-пых, — в кабак, за вином. Принесет двадцать косух, припрячет в клеть и ждет, аки паук: какая-такая муха перьвая в сети залетит. Закрыли вино, а у Пыхтелки — ханжа готовая. Закрыли ханжу — самогон стала курить. На все у Пыхтелки ответ припасен. Продовольствие пыхтелкино — кровь людская.
Стояли по-двое, по-трое, толкался шопот:
— Вот, — колдун-колдун, а к ответу и его тянут.
— Да хто тянет-то?
— Бог.
— Чорт.
— Ни черта вы не понимаете, как вижу, — важно сказал Малина Иваныч. — Ни бог, ни чорт, а полукрест.
— Эт-то, сталбыть, где же полукрест, Малина Иваныч, — робко зашептала Пыхтелка. — Про полукрест ощо не слыхано.
— Ощо-ощо! Крест — видала?
— Ды… госссподи ж, батюшка, царица небесная… ды… неужли ж нет?
— А леший тебя знает, может и ты с нечистым спуталась. Где крест, покажи.
В стороне загрохотала безотцовщина, держалась отдельно, кучкой, — Малину Иваныча все же побаивались: председатель.
— Хи-хи-хи.
— Хррры… х. Пыхтелка крест показывать будет.
— Ррробя, не зевай, вылупливай зенки.
— Ну, вы, цыть, — огрызнулся Малина Иваныч. — Што, всамделе: человек помирает, а они в смехи.
— Во-отын, батюшка, трисвятая богородица, — закрестилась Пыхтелка на дальнюю церковь в селе. — Во-отын, спаситель наш, спасе-Христе-боже.
— Стало, ты крест знаешь, — подтвердил Малина Иваныч. — Так. Ну, а там, гляди, что?
И пхнул рукой в сторону колонии, горбачевской дачи. Дача запуталась в лесах, в оврагах, словно паутиной ее оплело кружевом осинника и темными пятнами елей. Из Кучевки виднелась только крыша, — зеленая, острая, а за крышей впивалась в небо тонкой и хрупкой буквой Т — радио-мачта, антенна.
— Ну, и штож такоя таперь будет, родненький? — зашептала Пыхтелка, — ето таперь к чяму жа?
— К чяму жа, к чяму жа! Это и есть полукрест, — хмуро ответил Малина Иваныч. — Противоцерковная вещь.
— Дык, ведь, там телеграф, — робко сказали в стороне. — Мачта телеграфная ето.
— Уч-чоны больно стали, — брякнул небрежной издевкой председатель. — Неш телеграф такой бывает? Неш не видал на чугунке? Мне и в городу сказывали: телеграф. Да толькя это не телеграф! К телеграфу полагается проволока. А игде она? Нукася? Противоцерковная вещь это… в обще-государственном масштабе.
— Сказывали, будто без проволоки действовает.
— Думаешь, — бога отменили, так и проволоку отменили, — со злобой огрызнулся Малина Иваныч. — Ма-лина вам, безотцовщине: знай, отменяй, боле никаких!
— Гли-кось, никак Марфутка Сергеичева из колонии идет.
— Она и есть.
— А ты ее спроси. Нябось, знает.
А Марфутка — колдунова внучка. Отца в германскую войну ухрокали, мать умерла от стрекучего волоса, вот Марфутка и попала в колонию на воспитание. Четыре года уж в колонии живет, — по-немецки да по-собачьи лопотать может, про жаркие страны рассказывать умеет, известно: — в колонии делу не обучают, а все пустякам. В церковь их, конечно, не водят, такой декрет есть: называется отделение церквы от государства, но про бога Марфутка помалкивает.
— Нехорошо. Чать, она к деду.
— Шшшшши!
— Марфутка! Ма-арфутк!
— Тише, ты, лешай! Неш не знаешь, опрошлый раз приходила, дык не велела Марфуткой звать. Зови ее Марочкой.
— Ма-арочкой. Хррры…
— По-советски.
А Марфутка, — да какая она Марфутка, когда Мара, — шла, усупившись в землю, — не сметь меня трогать, не сметь на меня глядеть, не сметь про меня шушукаться, что это, на самом деле, только в колонии чувствуешь себя человеком, а на деревню хоть не показывайся, сейчас и ‘Марфутка’, и ‘опосля’, и ‘докелева’, и словно ты не человек, а замызганная белобрысая девчонка, да вдобавок колдунова внучка, поэтому тому, кто Мару любит, —
а это — Коля Черный, —
провожать Мару на деревню строго запрещено.
У крылечка расступились, пропустили. Мара вошла в избу, сморщила нос от воздуха, сказала:
— Бонжур. Это по-французски здравствуйте. Дедушка, вы не грустите. Я вам от Шкраба лекарство принесла.
Вынула бутылочку с темной водой, в избу, нагибаясь, шагнул Малина Иваныч.
Сергеичев глядел на внучку, а видел другое, страшное. Ноги в холстинных гультиках напружились, раскарячились еще больше, — вот, вот, сейчас лопнут и потечет вода. Руки стали ручищами, пальцы коричневыми корешками впились в пестрядину. Малина Иваныч слюняво глянул на Мару, сказал:
— А с парнями гулять — вас тоже в колонии учат? Житье ваше, вижу, малина. Дед помирает, а она по-хранцузски.
Сергеичев потянулся, враз подпрыгнули раскаряченные, как у битой лягушки, ноги, выпрямились. Рот блеснул смертной улыбкой, рука колотнулась и затихла. В углу затикал будильник, старуха за печкой плакала, изредка икая.
Малина Иваныч взял Сергеичева за руку, подержал, отпустил. Перекрестился, нерешительно сказал:
— Помер, должно…
— Нет пульса? — глотая слезы, спросила Мара.
Грикуха шагнул вперед, стал на колени, засопел:
— Про мерина-то, про мерина-а-а…
— Ну, и парень у вас, малина, — надгробным шопотом председатель, — Отец помер, а он про мерина! Насть, а Насть, — зови прибирать, што ль… Это он про какого мерина, ась?
— Мерину, грит, в обиду себя не дава-ай, — глупым голосом затянул Грикуха. — Мерин, он, грит, умней тебя-ааа…
Малина Иваныч вышел в сенцы, шагнул на крылечко, и — строго:
— Наро-од! Помер Сергеичев-то наш!
Снял шапку, перекрестился. Пыхтелка змеей скользнула в избу.
Безотцовщина враждебно посторонилась, когда председатель прошагал домой. Кто-то пустил:
— Как он таперь, без сердечного дружка? Таперь черти забижать будут, в одиночку-та.
— А мне чорт с вами, — в сердцах выругался Малина Иваныч, и услыхал за спиной:
— Рррробя… Кто со мной в осинник?
— Ну, пом.
— Девок, девок зови!
— Пойдут они, как не так!
— Трогай, убогай.
Вста-ва-ай, проклятьям заклейме-енай.
— Дура, человек помер, а ты шо поешь?
— Надоть не ето, надоть похороннай.
— Вали похороннай.
Атец, па-пируям в роскошным дварце,
Трявогу вином залива-а-ая…
А бабок в Кучевке — множество, не одна Пыхтелка. Взять Домовиху, всех чертей по именам-отчествам знает, как пойдет перебирать: — тут тебе и водяной, тут и дворовой, и лесной, и болотный, — срамотища. Кажное помело у ней — чорт. Ее и полечить от чертей подумакивали — где! Возили еще к земскому фершалу Игнат Семенычу, так она от него турманом: — это, — орет, — самый главный чорт и есть. А уж как поселился на горбачевской даче Шкраб, тут она совсем ополоумела. — Энтот, — говорит, — главней всех чертей и анчуток. ОН. А лекарства там всякие выходят по-домовихиному — зелия смрадные. Вот она какая.
Это — из рассказов Стремоухова.
Ночь. Мара провела все в той же старой, знакомой избе, рядом с мертвым телом. Покойного деда она не боялась, привыкла к мертвым и к падали еще с детства, как привыкает всякий крестьянский ребенок. Но спать не могла — кусали клопы и было душно, не так, как в колонии, где форточки в спальнях открыты и днем и ночью, и летом и зимой. На утро деда Сергеичева повезли на кладбище, в село.
В сани Грикуха сел задом наперед, так научила Домовиха. В сани же, в гробовую подстилку, сено, — насовала Домовиха полыни, на случай — выскочит колдун, услышит запах полынный, и тогда — опять в гроб.
Кроме Малины Иваныча, Пыхтелки и Домовихи, никто из чужих провожать покойника не пошел. Двинулись было шагом, да Домовиха велела Грикухе мерина подстегнуть: колдунов возят рысью.
Мороз был сумрачный и серый. Солнце, — может, его давно уж и не было, — погасло где-нибудь в недвижном закатном провале, — не показывалось целый месяц, а может, ползло по самому краю закатной стороны на костылях, подбитое в германскую войну. Такие знакомые летние овраги нахмурились сердито. Понуро, как весенняя скотина, торчали скелеты деревьев. До кладбища было далеко — три версты по косогорам. Пахло широко, так, что грудью не охватишь, — снежным морем и лошадью.
Под гору Грикуха уезжал далеко вперед, в гору провожатые его нагоняли, почти вплотную подходили к широкому тесовому гробовому изголовью — покойник лежал головой назад. Грикуха сидел неподвижно, не моргая матреньими глазами, как сидят в санях крестьяне вообще, когда дорога и поклажа легкие, когда нет заботы о лошади.
— А ты, Марфутка, складна такая стала — малина, — внезапно сказал Малина Иваныч над ухом. — Пожалуй, с парнями гуляешь, так и замуж пора. Тебя летось в лесу не с одним видали.
— И ни с кем меня в лесу не видали, и отстаньте, — загораясь злобой, трепыхнулась Мара. — И ну вас, сами к девкам пристаете все… И потом — я мужичкой не буду, в прислуги тоже не пойду, учиться буду, и… и… и… и все.
— Скла-адно, — вздохом в ответ Малина Иваныч, и перегорелой махоркой потянуло в Марин рот. — Это, сталботь, са-ветское мясо. Рыфысыры. А деньги плотют вам?.. парни-то?
Марочка остановилась и — с ненавистью:
— Дурак ты. Облом деревенский, чорт, чорт, чорт… хоть и председатель! —
и дальше, за гробом. А сзади — по-матерному. И потом, издалека, старушечий шопот:
— Ты, касатка, на то не гляди, что он у вас с дурцой, таперь его оженить, сам за хозяина будет, все изделает. Пых-пых-пых…
— Таперь вас и соседи сторониться не будут, ранее все ненаших пужались. А ты на ето не гляди-и-и…
— Пых-пых-пых…
Вместе с гробом в санях лежал куль овсяных отрубей, поэтому от церкви навстречу покойнику вышел поп в камилавке, с крестом в руке, тусклая епитрахиль, колыхаясь, в’едалась в черную гладь надетого на полушубок подрясника. Спросил Грикуху:
— С собой захватил, аль на дом приходить? —
и затянул:
— …тый бо-о-же, …тый кре-е-епкий…
— Не поможет, касатка, не поможет. Оно надо бы ув святой воде ополоскать, пых-пых-пых, а то усе равно, пропащая его душенька…
За попом шел человек в протертой до дыр кожаной куртчонке, большая кудлатая голова как-то странно качалась в такт похоронной песне, кадило не шло к коротким штанам, обнаруживавшим высокие вязаные чулки, да и вообще было трудно поверить, что это был дьякон Сергей Афанасьич, — конечно, тому, кто давно его не видел.
Дьякон с попом тянули свое похоронное, а Грикуха вылез из саней и со всей силы нахлестывал мерина по спине: не хотел мерин итти в высокую кладбищенскую гору, да и только. Грикуха обозлился, сломал елочку, стал елочкой лупить мерина по бедрам, но мерин все не шел. Тогда дьякон, бережно прикрыв кадило, передал его Маре и взялся за оглоблю, Грикуха за другую, поп стал сзади саней и уперся в гроб.
— Ну-ка, навались-навались разом, — сказал Малина Иваныч, напирая плечом в ременную перетяжку дуги, — ну-ка еще разик, ну-ка — дружней.
Поп, кряхтя, заскреб валенками по снегу, все по тому же месту, сани не двигались. Поп выпрямился:
— О, чтоб тебя розорвало, — светски, в нос. — Что он у вас, норовной, что ли? Гор не любит, должно быть?
Малина Иваныч схватил мерина под уздцы, потянул к себе. Мерин шагнул — и тоже остановился, повел ухом, словно спрашивая: — а дальше что будет? Постояли, посмотрели друг на друга, на мерина. И — внезапно сорвавшись с мест — все разом — заколотили, захлестали, задубасили по мериновой спине чем ни попало. Мерин попробовал брыкнуться — ноги не достали даже до передка саней, тогда стал смирно, философски, думая и показывая свои думы: — сколько ни лупите, когда-нибудь перестанете…
— Надоть, видать, на руках, — полувопросом Малина Иваныч.
— А я-то в рясе как же? — недоуменно-жалобно поп. — Заплетаться будет.
— Нябойсь, не пьянай, берись, — решительно Малина Иваныч, заходя сзади, к гробовому изголовью. — Это тебе не при царизме, носильщиков нету.
Кряхтя, подняли гроб на руки — впереди Грикуха и дьякон, сзади председатель и поп, тронулись в гору.
Стремоухов написал на фронте целую поэму о похоронах мужика, в поэме говорилось, как умирает крестьянин, земля-матушка плачет по нем синими слезами, а он — мужик-то — уж идет к ней, к землице-то и сам становится землицей. Подал поэму знакомому писарю. Писарь читал три дня, потом вместо стремоуховских выражений вставил некоторые свои. Вышла такая похабщина, что полковая канцелярия целую неделю грохотала особым, писарским смехом, а писаришки помельче до самого конца фронта задевали Стремоухова цитатами из поэмы. На петроградском заводе и на фронте Стремоухов жил мечтами о деревне, тянулся к ней, а приехал домой, в деревню, повернулась она к нему бальшущим кукишем.
В гору поднялись не сразу, с остановками — Пыхтелку оставили при лошади. В гору шла дорога, поэтому нести тяжелый — для попа тяжелейший — гроб было споро, а вот, как свернули с дороги, —
— Эт-то што ж, земля-матушка не примат, вот они, ненаши-то, — ворчала Домовиха, —
нарушился тот обычный ход, каким несут всегда покойников, — в ногу, затяпали как попало валенищами по глубокому, хоть и подмороженному, снегу, проваливаясь, закачался Сергеичев в гробу, закряхтел поп под невыносимой ношей: плечи поповские — нежные, просвирные. С крестов смотрели надписи — деревенские, немудрящие:
Под сим
крестом
погребе
но тело
убiвше-
го Iеле-
сiя де-
ревни Горшкова убивец Павил
Лепехин деревенской дубров-
ской убил его в лесу уетаго
дуба из
котора-
го изде-
лан сей
крест 1
908-го
Апр. 23.
На одной из могил — должен бы уж знать свои могилы наперечет, — поп оступился, запнулся о рясу и упал вперед, гроб, падая, гардарахнул попа по спине. Тогда поп — гнусаво и тонко:
— Да что ж вы, чорт дери вашу душу, хоронить хороните, а доставить к могиле не можете?! С мерином справиться не можете, а туда же, хоронить! Да распрострели вашу печенку селезенкой! Может, могилы еще рыть заставите?!! Да… пропади вы пропадом вместе с усопшим своим!..
— Легше, батя, легше, — успокоительно Малина Иваныч. — А ты не спотыкайся, могилы-то, нябойсь, должон знать, у кажной попито было.
Кое-как дотащили гроб до неглубокой могилы, закидали землей. Малина Иваныч на прощанье придержал Марочку за рукав:
— А ты не забижайси, Марфутк! Я ведь, к слову…
— Да ну вас совсем, — ответила Мара и — скорей домой, домой, дальше отсюда, прочь, нет силы больше терпеть, дышать одним воздухом с ними.
— Две бутылки самогону с тебя, сверх нормы, — угрюмо поп Грикухе. — Ну, чего уставился, как бык на рогожу. Отруби за священнослужение, а водка за пронос гроба. Учить вас, чертей-дураков…
— М…м…мне т…т…там п…п…полбутылки захвати, — внезапно встрепенулся дьякон Сергей Афанасьич, тем Сергей Афанасьич всегда и славился: как в церкви служит или поет — голос, как голос, и выговор тоже хороший. А уж как по-житейски придется заговорить — заикается, сил нет никаких, до чего смешно.
Так и остался старик Сергеичев лежать один под тонконогими соснами среди убогих облупленных крестов, торчавших из снежных могил, голубой снег кругом светил соснам. Могила, засыпанная кое-как, была глиняная, в щелеватых мерзлых катышках, — ярко-коричневая среди снежного света.
Откуда же взялся высокий осиновый шест, загнанный плотно в могилу, почти что до самого гроба, и с поперечной дощечкой и с надписью:
Главнаму Калдуну вогнат сей черенок вганял придсидатель дерев гаршкова Малина черти маченые примите дух яво смиром.

Глава шкрабья.

ВИЛА ЗЛОЧЕСТА.

Вечером электро-магнитные волны пели:
Кацман-Кацман-Кацман — выезжаю за получкой — ждать дольше не могу — Кацман-Кацман-Кацман — Пиииии-пипипи-пи. Пи. Пиии. Тэээ-тэ-тэ-тээээ. Тэ-тэ.
Полухрипло (простуженно, словно с завязанным горлом):
точ-ого-о-чк-бо-слив-лоз-ото-го-го.
Высоко-пискливо-неясно:
Рас-рас-рас, Смоленск, слушай, наука, Смоленск: пересадка глаза-глаз-глаз и головы делал опыт крыс от мыша и лягушки рыбы-рыбы-рыбы,
Нежно-музыкально (стало быть, Эйфель, длина 2900):
как дама, принимающая гостей и желающая быть очаровательной:
13700-13713, 13714-13755.
Это — метеорологический бюллетень.
Очень громко, скоро, высоко, с хрипом:
как скандалист какой-нибудь, подступив с кулаками
к самой физиономии и рад — дорвался:
Шумельман-Шумельман-Шумельман — письмом подробности хинин максимум половина неустойки подтверди отправляй лично Харьков
Пи-пи-пи-пи-пи. Тээээ-тэ-тэ-тэ-тээээ.
В эфире — волны — самые короткие во много сотен тысяч раз длинней волн света — стремились — облетали кругом пустяковый земной шар — ррраз! — разбивались, рассыпаясь о встречные антенны, дробясь мгновенно на электрические линии (оболочка) и магнитные волны (нутро) необ’ятной массой сведений снабжали дежурных телеграфистов и устремлялись —
— только что разбившиеся и уже снова слитные —
куда-то дальше-дальше, — дальше! — в Египет, в океан, в Огненную землю, к мысу Доброй Надежды, к ново-земельской радио-станции, за полярный круг, в Нью-Йорк, и снова в океан — туда, где Маркони принимает сигналы — странные, непонятные, нечеловеческие (тоже ненаши), предполагая, что сигналы эти — с Марса.
Центральная телефонная:
Слушай-те. Слушай-те. Слушай-те. Алло-алло-алло. — голосом графа Витте, приятного барина-собеседника после кофе в своей компании, с баритональной этакой хрипотцой: —
В Америке область земледелия обслуживается радио. Там в лесничествах — имеются — радио-станции — главное назначение которых — извещать соответствующие центры о начавшихся лесных пожарах и затребовать помощь на места — в штате Миссури — — —
алло, алло, слушайте-слушайте-слушайте-те.
В штате Миссури дают ежедневно бюллетень о ценах рынка, что удобно для фермеров, которые узнают — создавшуюся торговую кон’юктуру. Производится — также — передача метеорологических — наблюдений, — необходимых — для земледельца.
Предсказание — погоды. Алло, алло. Предсказание — погоды. Циклон — движущийся по направлению — — —
На той же волне — позывные:
Лм — Лм — Лм — мешают дослушать центральную.
В это самое время Вила Злочеста сидела на добруджинском пике у Черного моря и странную — непонятную Виле — азбуку Морзе —
— слушала.
Вила Злочеста попала, — а может быть, и не попала, — в сказки Кармен-Сильвы, слепой королевы, но это не важно: важно то, что сидела она и слушала сигналы Шумельмана и Кацмана и басовые ноты — мощные — ходынской радио-станции. Конечно, Вила Злочеста этих нот не понимала, должно быть, поэтому, а может, и по другой причине, хватала она радио-слова и бросала в море, или швыряла в свой колдовской костер, который моряки принимали иногда за огонь св. Ульма и о подножие пика разбивали свои корабли, и броненосец ‘Потемкин’ когда-то, увлеченный этим огнем, взял ложный путь, свой красный огонь погасил и ударился в ложный фарватер, в румынское разоружение и покорение, —
— вместо того, чтоб взорваться и красный, мгновенный памятник вечный воздвигнуть себе, головой достигающий неба. —
Это Вила Злочеста его обманула, только — вот удивительно: эти странные знаки в воде не тонули и в огне не горели, из воды, из огня —
— выпрыгнув, дальше неслись и около Вилы Злочесты кружились, словно над ней насмехаясь и над ее колдовством. Надо бы, надо бы — ей перехватывать знаки, враждебные ей, непонятные:
Вила Злочеста держала кордон —
— да они не давались, стремглав облетая весь мир, — и, залетев на секунду с милым приветом к Маркони, на океан, — уносились все дальше и дальше — в звезды, в небо, в те провалы, о которых подумать, представить себе — и то холодеешь от ужаса, сердце дрожит, замирает: а что, если прыгнуть туда?
Средне, музыкально:
гээээ-тэ-тэт-э-тэ-тэ-тэээээ словно скрипку хороший скрипач пробует перед концертом:
пароходам-пароходам-пароходам за пароходами — оставленный в канале — буду поочередно буксировать — и до конца канала тчк внуро Святогора на створе Кронштадтского рейда.
Хрипло-низко-слабо-часто — заговорщически:
рап-рап-рап — папа — умер — поздравляю с новорожденным папа — папа — папа следи радио — остерегайся карманников — папа-папа-папа
(Это шифр в Константинополь)
Тэээээ-тэ-тэ-тэ. Тэ-тэ-тэ-тэээээ. Пииии-пи-пи-пи.
Вила Злочеста знала звуки ветра, бури, затишья, знала тихий разговор волн у подножия пика, а этих звуков понять не могла. Ну, как же держать пограничный кордон? И зеленые волосы, длинные солоноватые космы с утеса спустив, — думала, думала, — думала Вила Злочеста, закрыв бледное, длинное, ненаше лицо всеми семью пальцами правой руки. — — —
Пиии-пи-пи-пи — Тэээ-тэ-тэ-тэ-тэ.
По по-ста-новле-нию Треть-его кон-гресса Треть-его Интер-нацио-нала — — —
Шлет при-вет ра-бо-чим все-го ми-ра — — —
Высоко. Чисто. Ясно. Резко.
Как высочайшая — стальным сопрано — нота рахманиновского романса — — —
В этих звуках, несмотря на их ясность и чистоту, было тревожное. Вила Злочеста встала (привидение на пике, — говорили в туманные утра моряки) — и рупором длинные пальцы — все четырнадцать пальцев —
— О-гэй!
Синебородый Рауль на вершинах французских Вогезов, и великан двухголовый в туманных равнинах туманного острова, и королева снегов в скандинавских фиордах (на зимней яхте из синего льда),
и Рюбецаль, весь избитый маркграфом лотарингским, считающий жалкие репы свои,
и легендарный рыбак Урашима (он вечно из моря удит луну — иногда удается),
все, все, кто держал кордон, — услышали это ‘Огэй’ и в тревоге к ветру приникли:
— Нет, ничего. Ничего? — Ничего.
Только чистые — резкие — ясные звуки:
Тээээ-тэ-тэ-тэээ, тэ-тэээ
тэ-тэээ, тэ-тэ-тээ-тэ, тэ-тэээ-тэ
перелетали кордон и неслись к встречным антеннам, рассыпались о проволоку, входили в нее, и — в уши приемщикам:
Привет. Привет. Привет.
Рабочим. Рабочим. Рабочим.
Всего. Всего. Всего.
Мира. Мира. Мира.
Всем — всем — всем.
А утром:
из слухового окна на крыше криком — фейерверком — рыданием на весь двор:
— Кто сломал антенну? Кто смел сломать антенну?! Будь проклят тот, кто сломал антенну!! Стремоухов, Иван Петров, чорт!! Кто сломал антенну? Ты сломал антенну?!!
Понурые дворовые постройки почесали в затылках, сдвинув пушистые, нежные кроличьи шапки на слепые брови окон, утро подумало, помолчало, вгляделось в грязный дворовый снег, в конский неубранный навоз, в глухой, неуклюжий поворот лесной дороги, и вдруг — рывком, отдаваясь в низеньких стенах домиков — прыгая по крышам и разбегаясь куда-то в грустную ткань нагих деревьев — закувыркались слова:
— Да провались вы вместе с вашей антенной, на кой она мне прах, сторожить я ее вам нанялся, едреныть, что ли?! Па-ду-маешь! И-и вылупили в небо кукиш с маслом, и-и думают нивесть что! Ан-тенна! Теле-граф! Штаны бы себе раньше починили, едреныть!
Тогда из слухового окна выдвинулась всклокоченная рафаэлистая голова и визгом надрывным заколотила о пушистые, покорные крыши:
— Да ка-ак ты смеешь по-матерному ругаться, а? Ты знаешь, что за это — расчет, а? Ты пойми, — ведь, здесь — дети! Дети! Дети!
Человек в грязной серой шинели выскочил в ответ из конюшни, поднял голову вверх:
— Вот дак дети! Вот дак дети! Кажного женить пора. Детский до-ом! У Виктора усы в поларшина, девок на кажном шагу прихватывает! Детский до-ом! Ка-лония! Тьфу! — и, вглядевшись в свой плевок, спокойно: — А расчет без месткома не имеете крепостного права. Прошли эти времена.
Слуховое окно с шумом захлопнулось, потом опять открылось, и — зловеще:
— Я созову школьный совет, Стремоухов. Ты так и знай. Управа найдется. По-матерному ругаться нельзя.
— Созывай.
Человек в слуховом окне оглядел окрестности, пробормотал: — ‘все ж таки, кто сломал антенну’, — и, толкаясь головой о балки чердака, полез вниз, в дом. А там уже —
в клубах холодного пара громыхала в столовой очередь — за хлебом — стучали кружки, надувался пыхтеньем громадный самовар и за обычным:
— С добр-утром!
— Не толкайся.
— Отстань.
— Не пищи.
— А ты не лезь.
— Холодно-то как.
— Добр-утро.
чей-то визгливый голосок в хвосте очереди пропел:
— А Шкраб опя-ать френч разорвал!
Но Шкраб торжественно и не обращая внимания:
— Дети! Кто сломал антенну?!! Кто смел сломать антенну?!!
не получив ответа:
— Антенна сломана и лежит на земле. Стеклянная изоляция, конечно, лопнула. На кой шут учить тогда азбуку Морзе, не понимаю. — Кто ломает антенны? Какая нечистая сила ломает антенны? Это уж вторая сломанная антенна.
Грузно сел за деревянный пропаренный стол, уткнул бородку в руку, услыхал приказ: ‘локти снять со стола’, сдернул локти и ощутил перед собой большую обычную кружку с горячим чаем, большим куском хлеба тюкнули об стол. Тогда, словно вспомнив что-то, поднялся, подошел к другому столу:
— Агния Александровна, опять Стремоухов дерзит. Подействуйте хоть вы на него, бога ради. Сил никаких нет.
Агния Александровна встала, закуталась крепче в потертый платок, вышла наружу. Утро еще не веяло весной, грозилось морозом, метелью. Прошла в дворницкую, там у стола сидел Стремоухов и писал. Смутился, написанное спрятал. Спросила грустно:
— Опять у вас, Иван Петрович, нервы шалят?
В ответ — грубо:
— А какого чччорта он лается?
— Это Леонид Матвеич-то лается! Стыдно вам так говорить.
— Конечно, лается. Будто я у него антенну сломал. Стану я антенны ломать, как же. И без того — делов, делов… не оберешься.
— Вы ему должны простить, ведь, издерганный, нервный человек, всем известно.
— А я не издерганный? А я — не нервный? И потом… да ну его к чччортовой матери!
— Если будете ругаться, я уйду.
— Не буду я ругаться.
— Вы — словно ребенок, с вами и нужно поступать, как с ребенком.
Подошла, погладила по голове.
— Ну, Иван Петрович, ну, Ванюша: извинитесь вы перед ним: ну, что вам стоит?
— Ладно, извинюсь. А жить не буду.
— Куда же… в деревню?
— Хоть в деревню.
— Деревня вам ничего не дает, сами говорили. И потом… С кем вы в деревне в шахматы будете играть, Леонид Матвеич в деревню ходить не будет.
— И леший с ними, с шахматами. Все равно: сказал уйду — и уйду.
В минуте напряженного молчания заколебалась-заискрилась-замучительствовала странная линия, казалось, перешагнешь ее — и нет возврата, все пойдет по-новому, да так, как не шло никогда в мире: широко — вольно — просторно, легко задышит грудь… Но —
— Что ж? Вольному воля, Иван Петрович.
— Вольному воля, Агния Алексанна.
Вышла, постояла на крылечке дворницкой, вдохнула крепкий, с морозом, ветер, пошла в дом. Чаепитие кончалось:
— Ты приготовил по математике?
— А я историю не сделала.
— Передай кружку.
— Дежурный, чаю.
— Я думаю, все-таки, что царь Борис играл личность в истории…
— Личность в истории… Роль, роль личности в истории… Дурак!
— Сам тетеря.
— Ба-атюшки! А у меня реферат не кончен. Ну вот, пол-странички не дописала… И совсем забыла.
— Деж-журный, чаааю!
Подошла, нагнулась к лохматой голове:
— Он извинится, только больше служить не будет, уйдет.
Шкраб вскочил:
— А это еще хуже, — кем его заменить? Лучше пусть не извиняется…
Сорвался с места, хотел бежать в дворницкую, да окликнули с дальнего стола:
— Леонид Матвеич, пробуйте радио.
Не понял:
— Какой там радио, когда антенна…
— Антенну водрузили, все в порядке.
— А… в изоляция?
— Изоляция цела.
Подошел поближе, не шутят ли, нет, спина у Коли Черного такая надежная, крепкая, пятнадцать лет парню, а хоть сейчас в солдаты: просмоленая, морская кость, от погибшего на фронте отца-матроса в наследство досталась. Набил полные щеки хлеба, жует-торопится: боится, до звонка не поспеет.
— Почему же… так быстро?
— А разве долго нужно? Позвал Сережку, набили поперечину на запасной шест, я слазил, да и прикрепил. А проволока цела.
А Сережка — напротив, тоже жует словно на перегонки:
— Фик ли копаться… ням-ням-ням… На урок опоздаешь.
Агния Александровна сзади:
— Сережа, сколько раз говорено, чтобы не произносить слова ‘фик’.
— Я и не произношу… ньгам-ньгам-ньгам… я только так сказал…
Но уже с чердака, из слухового окошка, выглянул Шкраб: верно, антенна высилась на ближайшей сосне, гвоздила хмурое, смутное небо, чуть заметно покачиваясь от ветра. Бросился в телефонную, как всегда наедине, любовно погладил самодельный распределитель, надел на ухо подвязанную на веревке телефонную трубку с ненужной разговорной чашкой и тотчас же в трубке — запищало, затэнькало, запело:
— Тэээээээ-тэ-тэ-тэ… Пиии-пи-пи… Пи-пи…
Сошел в столовую, там ватажно, с грохотом вставали из-за стола, крикнул в гам:
— Дежурные, к радио! Кто дежурный?
— Коля Черный и Мара.
— Коля Черный и Мара, к аппарату.
— Действует, Леонид Матвеич?
— Работает… Молодцы, ребята.
Первый разговор в телефонной.
Комариным писком:
Вагоны-вагоны… погрузили-погрузили… в Петроград… доставлены в Москву…
Низко, часто, ясно, без хрипа:
Стокгольм-Стокгольм… следите радио… лед начинается у Гохланда… задание не может быть выполнено… комра-комра-комра…
— Коля, что это за слово: комра?
— Не знаю, Марочка.
— Я не Марочка, а Мара. Сколько раз говорила.
— Мара. Успеваешь записывать?
— Кое-что пропускаю.
…ледоколы могут встретить вас не раньше марта тчк… советую в лед не входить, а ждать на якоре в безопасном месте прихода ледоколов… советую слушать — отвечать на вызовы.
— Это пароходы предупреждают.
— А кто предупреждает?
— Не знаю… Должно быть, главнокомандующий. Мара, ты обдумала, что я тогда говорил?
— Ннну… обдумала.
— И что?
— Так себе, ничего.
— Должна сказать.
— Вот. Помнишь… приставал ко мне с дружбой…
— Ну, помню. Дальше.
— А я еще ответила, что дружба обязательно перейдет в более сильное чувство, потому что… между мальчиком и девочкой.
— Ну?
— Ну, и рано. Надо школу кончить. Записывай, пропускаешь.
— Вовсе не рано. Очень ты уж… умная.
— А чего ж глупой-то быть? Я, ведь не маленькая.
Неясно, полухрипло:
Рай-рай-рай-рай…
— Мара, ктой-то рай вызывает, боженьку тревожит. Вот ад, так, небось, никто…
— Не смеши, мешаешь.
Рай-рай… Старайтесь соблюдать осторожность… осторожность… осторожность…
Пролетал над добруджинским пиком циклон — старый седой и лохматый, — где-то в южных снегах проводивший каникулы, Вила Злочеста — рупором руки и крикнула что-то циклону. Тот ее подхватил и помчал.
Пролетал над Веной, — стонут предместья голодные Вены, зато с Пратера сотни рук протянулись с бокалами ввысь, в честь Вилы Злочесты.
Летели над грозным когда-то Берлином, — и Берлин затуманился весь испариной нездоровых, голодных людей, а среди испарины — танцы, цветы и огни, словно венчик в цветке из тумана (венчики смерти тоже бывают — кладут их на лбы мертвецам).
Летели в снежном, морозном тумане, — вились, извиваясь, падая в пропасть, взлетая в бездонное тусклое небо, снова летели в тесном об’ятии, снежно прижавшись друг к другу, далеко — внизу — по земле — волочились лохмы циклона, он встряхивал лохмами — и пушистые листья снега плавно ложились, ложились на землю, но старый, мудрый и древний старик многое видел, любил он лишь мимолетных любимых — — —
Бензинным дизелем зазвенел пропеллер встречного аэроплана, срыву шарахнулся в сторону мудрый старик: сидя в каникульных южных тысячелетних снегах все двенадцать последних веков, не видал он дизелей — в сторону, в сторону, — врысссь! Вила Злочеста: о-гэй, это люди! — Люди?! Арррр-га, — и, присев, от земли прянул прямо на аэроплан. Крылья в острых колючках снега взметнулись, но бодрый упрямый мотор заревел, загудел, приказал, — приказал! — и пропеллер сквозь длинные белые космы прямо в сердце циклона всверлился. Упрямой бензинной струей. Где твоя мудрость? Врысссь твоя древность, мудрый старик! — И выстрел с аэроплана, обыкновенный винтовочный выстрел, быстро и тускло сверкнув, потонул в нераздельных: вое циклона и реве мотора…
С визгом взвился в извилины злобного зева, — язвя, извиваясь, старик, и белую, длинную Вилу, так мимолетно любимую, — взвил, завил, закрутил —
— снежные, жгучие искры посыпались в стороны, вниз — веером, бурей, метелью —
и с великанской своей высоты швырнул старикашка Вилу на снежный восток, в равнины, в равнины и вслед ей провыл:
— Смотри, потеряешься там, — дороги назад не найдешшшшь…
Второй разговор в телефонной.
— Агния Алексанна — в будке?
— Здесь. Я дежурная.
— Поговорить бы надо… только с вами…
— Пожалуйста. Виктор, ступайте на урок. Я одна запишу. Садитесь, Иван Петрович. Только извините, буду слушать. В чем дело?
— Вот что, Агния Алексанна. Идите… за меня замуж.
— Замуж?! За вас?!
— Да что вы… так удивляетесь? Разве… непонятно было?
— Не-ет, понятно. Только… как-то сразу.
— Вот дак сразу! Ну, единым словом: идете или нет?
— Да почему вам пришло в голову?
— Па-нимаю. Я — мужик, рабочий, а вы — барышня, интеллигентка, значит — не пара. Хорошо-с. Прощайте.
— Да погодите вы, чудак какой. Вы не то… Стойте, погодите, не уходите, тут телефонят…
Центральная телефонная (басом):
Слушай-те, слушай-те, слушай-те, алло-алло. Религия и радио. Ре-лигия и радио. В Америке — в одной часовне, — в которой не полагается пастора — пришли к такому — заключению. В часовне этой около органа — поставили радио-телефонную установку…
…изголодалась… измучилась за последние годы… он хоть и грубый, а любящий…
— с громко говорящим — аппаратом и таким образом — прихожане — этой часовни могут слушать — проповедь пастора — другой церкви — —
…нужно согласиться… нужно-нужно-нужно согласиться.
— известны — случаи — венчания — по радио — при расстоянии — между женихом и невестой в несколько тысяч — километров — —
…да, расстояние порядочное…
— Дак как же, Агния Алексанна?
— Ну, что же? Я… согласна.
— Значит, так. Ладно. Ну… пока. А в деревне — будете жить?
— Мне все равно.
— Учительницей. Нужно, ведь, и им… культуру.
— Идите… мне нужно остаться одной.
Вечером горбачевская дача погрузилась в темноту: не хватило керосину, горели коптилки (каганцы) только в телефонной будке, в столовой, да в одном из классов топилась печка. У печки:
— Ничего ты, Мара, не понимаешь. Что ты со своей литературой сделаешь?.. Только языком трепать.
— А ты с математикой что сделаешь?
— Без математики — ни машин, ни паровозов, ни радио, ни аэропланов, — ничего не было бы без математики. И дома-то построить нельзя. А с литературой что построишь?
— Коля, ты, все-таки… говоришь глупости. Литература развивает человека. Захочется тебе выразить свои чувства, ты и не можешь, а я могу. Я вышла из дома. Было уже поздно. Луна освещала своим серебристым светом сад, и ее нежный свет так и переливался на снегу. В воздухе чувствовалась нега…
— А вот и могу! А вот и могу! Я вышел из дому в семь с половиной часов вечера. Луна светила под углом в 45 градусов и освещала квадраты и кубы усадьбы. В воздухе носились незатухающие колебания…
— Не то это. Не то, не то и не то.
— Нет, то. Если тебе охота размазывать — размазывай, а я не хочу.
— Нет, это не то. — Мара встала во весь рост — высокая, сильная, стройная, желтый, зловещий свет печки покрыл тенью ее лоб и глаза. — В замке был веселый бал, музыканты пели… Ветерок в саду качал легкие качели… Прелесть, правда?
— И это скажу, — с нежным упреком Коля. — В замке был бал, играла музыка, и ветер скоростью в четверть лошадиной силы раскачивал качели, Мара… Милая Мара… все равно ты меня не переспоришь…
Леонид Матвеич — мимоходом — остановился, усмехнулся, бросил собеседникам: — ‘дурашки, дело во взаимном равновесии’, прошел к себе, в одинокую темную комнату. Немного погодя, постучался Стремоухов, и, подавая рукописную газету, угрюмо:
— Ребята, вам велели дать… для прочтения. Потом… извините, что ругался.
— Ну, ничего, ерунда, пустяки. Я сам виноват. Садись в шахматы, каганец сейчас зажжем.
— Не-ет, я сегодня на деревню обещался, там поминки. (И насчет земли потолковать с председателем, — это про себя.) Знакомого схоронили.
Шкраб остался один, зажег маленький, синий огонек и прочел в конце газеты:
Шарада.
В шипящих первый слог найдем
За вторым с тобой пойдем
К морю. Там после отлива
Мы тогда его найдем.
Целое — слово в колонии звучное.
И подчас для нас научное.
Подумал, усмехнулся, разгадка — ш-краб.

Глава так себе.

ГВОЗДЕМ В НЕБО.

Ночью Сергеичев полез из могилы проветриться. Захотелось свежего духу, кладбищенского простора, запаха сосен и конского навоза. Полез, заскреб когтями по твердой глине, — крышку сбил с гвоздей, — поднял спинищей, — стал на карачки, забарабанили в гробовое дно земляные крошки: ему нипочем, ломовым один еграль подымал, на спор. Вроде еграля и была крышка гроба, припертая к спине землей и еще чем-то тяжелым и острым. Стал на карачки, качнулся немыслимым подземным раком, набрал духу в себя, в грудь, в живот — не надорваться бы! — а ну, еще разок! — уперся натугой — ладонями в отвес могилы — малый засыпал, работа липовая! — дерганул левым плечом, упруго качнулась земля, плакучей осиной заскрипело острое надгробие. Шваркнул правой ногой, разогнулось колено, екнуло, — стой, не сразу, дух спустить надоть. — Так на площадках барских лестниц передых бывал, с егралью на спине.
Перепер ладони повыше, одну за другой, когти воткнул в мерзлый, осыпающийся отвес, —
— который человек не верит ни в бога, ни в чорта, — в себя, дискать, верит, — тоему человеку смерти нет, тоему человеку все возможно, —
— да ка-ак аррррванет спинищей назад, кверху, — это еграль надобно спущать с себя аккуратно, струна чтоб не лопнула, — а уж могильное надгробие безо всякой великатности — назззад его — плюх!
Высунул морковное лицо из могилы, вдохнул снег, над землей свистала морозом ночная поземка.
Дыханул — могильный дух выдохнул — сел на краю могилы, обряженный к последнему странствию в разлезлый лохмотный саван.
— Ээээй, ка-торые…
Снежище глянул сквозь поземку смутным белесым рылом: — тебе чего покою нет? — спросонья.
— Вы-ползай, ребятищ-щи… ребятищ-щи…
Мудрого нет, когда кругом — все свои, кресты-то пообломались, жаль, струменту не захватил, починить бы ребятам: все хозяева лежат, други, кряжи. А все некогда-некогда, глядишь — и смерть пришла, и та чуть-что не за делом застала… да не в этом толк.
— Вылезай, ребяты-ы-ы… Мужики-и-и-и…
Серой строгой смутью поглядели сверху сосны, качнулись, тряханули снегом, подвыли в лад: и-и-и-и… — поземка пошла крутить, завиваясь, плотней да плотней, белей да белей, хороводом. А в хороводе уж двигались… ходили… шли… собирались, прячась за соснами: знать, искали.
— Здеся, здеся, ребятищ-щи…
Обрадовались, подошли, затолпились кругом. Лаптев Митроха первый:
— Ку-ум! И ты тута!
А признать можно, хоть и дырья заместо глаз: бородища седая, до земли оказывает. Вместе пили, вместе гуляли. Ерофеев Микитка — пьянчуга первостатейный: тот же, только вырос, под сосны головой уперся: вместе пили, вместе гуляли. Кум Елисей, убитый под дубом пьяным Павлушкой ломом по затылку: та же бородка реденькая, а лица не видно, подходи, подходи: вместе пили, вместе гуляли.
— Ну, поздоровкаемся! Кумовьев-то, кумовьев.
Да одни ли кумовья: и братья подходят: и Семен, и Терентий.
— Брата-ан! — И сразу: — Сынам нашим зачем дозволил, сына-ам…
— Противу церьквы, противу кряста…
А поземка взвилась, зверем Арысь-поле свистнула: врыссь! Густей да густей закачались мертвецы, саваны за поземкой, поземка за саванами, погост проснулся, ожил погост, — беда, коль на Руси очнется погост! — сосны со страху затолкались верхушками… затолкаешься, коль полезут обниматься покойники, да в саванах, да в венчиках, да с белыми смертными соплями — ба-тюш-ки!
Но Сергеичев топнул кривой разбухлой ножищей:
— Аррр-га! Кррру-жи, кря-жи!
Закружились ввысь, нелепо толкаясь в соснах, застучали о деревья кости, — серо-зеленые, с черными крапинками тления: заходили по небу белые волокна, одно за другим, другое за одним, за ними всссе — ввыссссь!
— Врыссссь, Арысссь-поле!
Арысь-поле — зверюга.
Одну губу ведет по-земи, а другую — крышей расставит.
Ходит в снегах, ждет мороза, ветра, бури.
Тихонечко-тихонечко подкрадется, а там — пиши пропало.
А Сергеичев все еще на земле, чего-то ждет:
— Ат-цыыыы-ы! Сынов отняли, самиии за дело берисссь!
Вот, дождался: встала над церковным крестом белая — длинная — ненаша, недвижной воронкой завертелась, колеблясь, на месте, а вокруг нее — каруселью — бледные полы саванов, поземка за саванами, со свистом, с гиком, с ревом, со звоном, быстрей да быстрей, — сорвалась ненаша с места, старик Сергеичев за ней, подобрались под самое небо — одни клочья серой, мерзлой воды кругом, задержались-задержались, да как ухнут.
Ка-ак ухнут в поле, в луга, в овраги, в снега голубые, белесые, серые, за зверюгой, за Арысью-полем — — —
а там — пиши пропало: размыкает Арысь-поле добра-молодца по полю: где оторвется нога, там станет кочерга, где рука — там грабли, где голова — там куст да колода, налетят птицы, мясо поклюют, поднимутся ветры — кости размечут, и не останется от добра-молодца ни следа ни памяти.
С овражьего дна, с медвежьих глухих берлог, из-под снега, из-под сугробов, белых этих гробов, поднимается, поднимается, шевеля набухлыми белыми, до полусмерти заспанными буркалами, в повойнике из еловых снеговых нахлобученных шапок, в гробовом сарафане полинялых, серых, смутных красок, подыма-ается Арысь-поле, подыма-ается
Старая Русь.
Эх, старуха, ведь ты умерла — спала бы себе да спала сном непробудным, последним, — тебе ли гоняться в метели да в бури, в снега да в туманы за быстролетной Вилой Злочестой? Да нет —
вылезла, встала, распластала руки, пошла. Губу ведет по земи, другую — крышей расставила —
вот завыли сверху и снизу!!! вот завертелись саваны, саваны, саваны!!! и, скорей, туда, где гвоздилось чужое, странное, вражье.
Третья антенна давно уж качалась, скрипя, от буйных вихорных налетов, но из-за тысячи верст долетели космы циклоньих бород и грив, а за ними, за ними, за ними — — —
Третий разговор в телефонной.
— Леонид Матвеич, а какая цель в жизни?
— Цель жизни, деточка, это — вопрос сложный. На этом вопросе себе многие головы сломали.
— У нас вот с Колей постоянный спор: он говорит, что цель жизни — жить, а я думаю по-другому, только об’яснить не могу.
— Почему ж ты думаешь по-другому?
— Да как же? Если цель — жить, то ведь, в конце — смерть. Значит, цель — смерть?
— Конечно, чепуха. По-моему, человечество стремится к тому, чтобы преодолеть мировое движение, ну, перегнать его, что ли. Заметь, Мара, что все человеческие усилия направлены к движению: сейчас век машины, а машина и есть душа человеческого движения, в противовес мировому. Поняла?
— Ну, пожалуй, поняла.
— Погоди, две тысячи двести работает. Записывай.
Высоко, хрипло, с перебоями:
рах-рах-рах… третий конгресс… Третьего Интернационала… капиталистические державы всего мира… что изнеможденный… в цепях рабства… пролетариат…
рах-рах-рах…
— Почему такие перебои?
— На дворе метель, Леонид Матвеич. Может, поэтому.
…Пролетарии… пролетарии — пролетарии… всех стран — всех стран — всех стран… соединяйтесь — соединяй…
— Кажется, перервалось, Леонид Матвеич.
— Да, почему-то кончилось. Так вот, человечество идет к тому, чтобы покорить все силы природы, а главное, преодолеть мировое движение. Ты заметь, Мара, что все, что ни создается, направлено к достижению наибольшей скорости в движении при наименьшей затрате сил. И вот, настанет время, может, через несколько тысяч лет, станет погасать солнце, а земля — ты представь себе, какая роскошь, — управляемая мощнейшим мотором в своем центре, — двинется в путь по своей орбите, а не по предписанной солнцем. Вот где величайшая цель человечества…
— Ну, хорошо. Это человечество. А я?
— Что ты?
— Ведь, я до этого умру?
— Ну, что ж, что умрешь, зато своими усилиями поможешь человечеству, свой камешек положишь в общее здание.
— Нет, мне не это нужно… Мне нужно… практическое.
— Ну, уж не знаю, что тебе практическое. Иди-ка спать, давно звонок был.
— У-у, метель-то как завывает… Так и грохочет по крыше…
Распахнул дверку и откачнулся, отвык: в голову шибануло, потом — ничего, обрадовались, тем более, все уже пьяные, и не знал, сколько времени прошло — сидел за столом, тыкал вилкой в лохмотья говядины, заправлял разваленный студень в рот руками, как все, как дикарь: все же — свое, родное, старое. Когда-то проклинал, уничтожал, кипел, рипался. А теперь — вроде как все равно, надоело попусту тратить заряды. Когда шел — одного боялся: как бы с женой не встретиться. А теперь — увидел ее — и ничего. Врешь, книзу не потянешь, нет. — Сидит, опустив глаза, набелилась, нарумянилась. Чорт с тобой. Была паскуда — и осталась паскудой. — Гам не мешал мыслям.
— Вас-силь Семенов, в память…
— Аль ощо по стакану?
— На-асть! На-асть! Помяни покойника.
— Грикуха, а Грикух! Расскажь про мерина-та…
— А бог — есть.
Взглянул — дьякон, Сергей Афанасьич, спорил с ним раньше о боге, теперь — надоело: бессмысленно: тратишь слова, а толку нет ни на грош.
— Ну, и что?
— Н…ничего. Й-есть бог и ба-ба-ба-бажественное йесть.
Глаза злые, пьяные. По кожаной куртчонке сразу и не поймешь: дьякон или не дьякон.
— Ну, и ступай к ляду.
— Н…нет, т-ты за это ответишь… за свои с-слова.
— За какие слова?
— А… что б-бога нет.
— Не лезь, дьякон, в рыло хрокну.
— Бро-осьте, ребята… гражданин Стремоухов… Ванькь, Иван Пятров! — Это бородастый, соловый Малина Иваныч. — Ва-анькь, а Ванькь, ты докажи, как в колоние… ребят голодом морите…
— И верно: чай, голодают, болезные?
— Хлеба-то, грит, по осьмушке в день?
— Водой больше поят.
— К-каниной.
— Па-шел Ленин с каниной, давай Миколку со свининой.
— Хррры…
Озлился, стукнул кулаком, задребезжали стаканы, вилки, тарелки.
— С ветру, сукины дети, с ветру, с ветру, с ветру!!! Натрепала баба подолом, а они — и-и уши развесили.
— А што, — скажешь, — убойное лопают?
— Б-бог йййесть.
— Ни черта не убойное, а… дают им жрать, вполне.
— Эт-то, гражданин Стремоухов, ты врррешь.
— Я — вру?
— Ты врррешь.
Захотелось развернуться и стукнуть… разик, да сдавил себя: не все ли равно: пил мало, не действовало, не до драки.
— Ну, и ступай к ляду.
— Ннннет… ты докажи… свои сла…сла…слава.
— А-аставь ты яво, Малин Иваныч, лучше ощо по стакану.
— Ощо-ощо. А он… должон доказать.
— Йййесть бог… и вся святая его.
— Эт-то верно, дьякан… Выпьем.
И не успели выпить, как затюкало, забоцало, забрякало в сенцах, распахнулась дверь, и в горницу полезло соломенное чучело с красным языком, белый лист с черными буквами колебался на чучельном животе:
— Попу в падарок на паминки.
Малина Иваныч вскочил:
— Безззотцовщина, сукины дети!!!
В ответ — гармошка, песня:
Святый божа, святый крепкай,
Поп в чужих карманах цепкай,
Тыгаль-тыгаль-тыгаля.
Да тыгаля-растыгаля.
Бабы визгнули разом, Настя, дрожащими руками за лампу — не опрокинули б — и во время — дьякон лез драться — задел скатерть — на пол полетели тарелки, студень, бутылки — — —
Стремоухов продрался к выходу, кто-то орал: — лошадь-та, лошадь-та не угнали б, — выскочил в мороз, в колючие взвизги метели, схватили за шинель, за грудки:
— Стой… хто… свойскай?
— Да пусти к ляду… ну вас всех.
— А, да ето никак Стремоухав? — радостно, удивленно.
— Ну да, я. Пусти пройти. Чего беснуетесь?
— А поп — сволачь, контра… Иди, самогон есть! Рррробя, Стремоухову самогону!
— Да ну вас и с самогоном-то, пусти пройти.
— Рробя, гражданину… товарищу Стремоухову пройтить. Пропускайтя-ааа…
Свернул за плетень, метель ударила в глаза — слепая, бессмысленная, тупая, морозная, злая, как деревня, схватила шинель, стала драть с тела, — врысссь! —
— Этак и к утру не дойдешь! —
Повернулся, вдохнул ледяную воду ветра, и вдруг — из метели на него:
— Ваань.
Вгляделся — знакомое беленое лицо с приплюснутым носом: словно часть белесого метельного савана.
— Ваань! Ивааан Петрович, да кады ты воротисьси-ты? Ды болюшка ты моя! Да што ж ты меня терзаешь-ты!..
— Отлипни ты от меня, ради дьявола. Ведь, сказано тебе…
— Ды Ваань… Ды… неш я… какая…
Обозлился, где-то в груди стародавнее заходило, больно толкаясь в стенки, но сдержался:
— Баба — баба и есть. С вами свяжись… Не нужно мне… семьи… Понимаеш, што ль…
— Ды Ваничкяаааа… Ды неш я не понимаааю… Ды вернись ты ко мне хучь теперь, голубонь-каааай…
— Уйди… стерва…
Схватил за плечи, повернул, наподдал кулаком в шею, баба плюхнулась в снег, завыла. Быстро пошел прочь, с ветром донеслось:
— Связалси с какой-никакой сууу-кай… Ды неш я не знааааю…
Крепко захотелось вернуться и взбутетенить, вздуть, измордовать до кровей, до мозгов, до полусмерти, остановился, кулак заходил вдоль бедра, как у кошки хвост. Нет, — фуу! — нельзя. Культура.
Быстро пошел, наперекор метели. Не заметил, как дошел до перелеска, прижался лбом к ледяному стволу березы.
— Думал так, а вышло не так. Думал вон как, а вышло вон как. Вот-те и переговорил о земле. И все так будет. Все так будет. Хорошо, что пил мало. Деревня. Вот те и деревня.
Спохватился:
— Да ты что, раньше не знал, што ль, ду-рак? Сразу не переделаешь. Ку-да там! Агния… тоже еще… на кой чорт связался. Вот-те и не признал семью. От одной бабы к другой… Как кот… или любитель кипящих самоваров… Тьфу, пакость! Шаах-маты…
Повернулся лицом к деревне, и тотчас же встала в глазах распаренная беленая маска с приплюснутым носом.
— Врыссссь! — взвыла метель и концами косм захлестала по лицу.
— Куда ж итти-то? В колонию… аль опять в деревню? А, к ляду. К ним с добром, а они с дубьем. К ним с культурой, а они с самогоном. И та, — вспомнил опять про Агнию, — тоже… хороша. Не любит ни черта, а тоже: са-гласна. Баба, баба и есть. От нее самая главная гнусь и идет: семья.
Долго бродил по перелеску — между деревней и колонией, к утру решительно пошел на дачу. Собрал вещи, связал. Вышел наружу — утро голубело, обещало быть ясным, светлым. Глянул вверх, выругался скверно, дико, злобно: антенны снова не было на месте.
Подошел ближе — антенна вместе с верхушкой сосны висела перекладиной вниз, проволока провисла, осела. Сходил за топором, скинул шинель, полез на сосну, обрубил дерево, антенна рухнула вниз, что-то треснуло, дзенькнуло об мерзлый снег.
Спустился, осмотрел — лопнуло стеклянное кольцо на мачте, другое уцелело. — А чорт с ним, сойдет и так! — Выбрал другую сосну, рядом. Слазил на нее, вернулся за мачтой, обмотался проволокой, потащил мачту кверху. Долго не давалась мачта — сучья мешали. Яростно принялся охаживать их топором. Втащил, наконец, мачту, пригладил к верхушке кое-как. Проволока натянулась — почти, как была.
Слез, облегченно вздохнул, оделся, забрал вещи, написал на старом конверте:
— Прощайте, чорт с вами со всеми, ухожу, как лев толстой, в питере пишут завод открылся. Стремоухов Иван Петров чорт.
Пришпилил конверт старым гвоздем к парадной двери, пошел на станцию. По дороге обернулся — антенна высилась почти как раньше. Бодро зашагал старинной мужицкой походкой — всегда мужики ходят так за сохой, вдавливая ноги по-очереди в землю.
Через десять минут в баню обливаться побежали Сережка и Коля Черный, бежали вприпрыжку, в накинутых прямо на нижнее белье арестантских каких-то бушлатах. Сережка остановился и ткнул пальцем вверх.
— Коля, глянь-кось! Чтой-то с антенной.
— И верно, кривая какая-то! Опять кто-то начудил.
В бане, фыркая и кривляясь, облились водой с ледышками. Дома, не шумя, — не полагается будить других до звонка, — оделись, вышли наружу.
— Ты, что ль, Коля, слазаешь?
— Нук что ж.
Полез, хватаясь голыми пальцами за сучья. Хорошо — фррр! — лазать морозным утром по деревьям. В небе голубела еще далекая весна, зимняя заря матово стелилась по снегам.
— Эй, Сережкаааа!..
— Чтооо?
— Какой шут тут хозяйничааал?.. Дерево-то, ведь, не то…
— Кааак не то? И верно не то.
— Одного изолятора нееет…
— А гдееее ж он?
— А шууут его знааа-ет…
Коля слез с дерева:
— Проволока запутана, изоляция неполная, чудеса в решете, да и только.
— Что ж, давай чинить.
— Успеем до чаю-то?
— Мы, да не успеем? Эх, ты!..
— А изолятор?
— Башка! Ведь, можно не кольцо и даже не стекло! А хочешь стеклянный, битых стекляшек навяжем.
— И верно! Да тут хоть все черти соединись и пакости, — все одно вгвоздим антенну… Ты у меня, Сережка, ум-наааай.
— Главное дело, Шкраб не узнает и злиться не будет.
— Давай.
— Понес.
И — на Колиных плечах, — рысью, рысью, рысью, — Сережка торжественно в’ехал в дом.
Искра.
Март 1923 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека