Уличный торговец, расположившийся за маленьким прилавком на фруктовом рынке, тщетно с утра предлагал свои вишни.
Стояла такая жара, что даже здесь, на Форуме, излюбленном пристанище обжор и чревоугодников, почти не было прохожих. Площадь казалась вымершей.
Шедший мимо легионер взглянул на полусгнившие плоды и угрюмо поплелся дальше. Через несколько шагов он остановился перед другим ларьком, где продавалась вода, подслащенная медом, он кинул на прилавок медную монету и стал медленно глотать освежительный напиток.
На всем пространстве ни разу не промелькнули носилки.
Мальчик и девочка, избравшие этот час для своей встречи, неожиданно откуда-то вынырнули, взялись за руки и, любовно поддерживая друг друга, убежали в блеске знойного дня в еще более пустынные улицы, где никто не бодрствовал.
После того, как эдил проверил выставленные цены и удалился — продавец, старый раб, лег, растянувшись, на землю.
Он поднял усталый взгляд на вырисовывавшуюся впереди гору, где находились храмы Августа и Вакха, виднелись казармы преторианцев, мелькали силуэты стражников, и возвышался бывший дом Тиберия, ныне там проживал старый Клавдий, у бедного продавца мелькнула мысль, что его-то не печет зной! Хорошо только императору или нищим, император отдыхает в прохладном зале, а нищие мирно храпят и под пальмами.
Этим летом уровень Тибра резко пал. Между крутыми берегами виднелось полуобнажившееся каменистое русло, по которому, вздрагивая, разбегались беспокойные илистые воды. Зной все нарастал. Над холмами вился туман, воздух не освежался даже легчайшим дуновением. Некоторые переулки, словно львиные логовища, распространяли запах грязи и помета.
Всякий шум — дребезжание колеса или далекий хриплый лай собаки — поглощался тишиной и навевал в этот ранний час дня еще более дурманную дремоту.
II. Чудо
Наверху, на Палатине, императорский дворец зарделся в пламени солнечных лучей.
В опочивальне лежал старый император Клавдий.
Его шея была обнажена, и волосы спадали ему на лоб. И его одолел сон. В последнее время ему бывало невмоготу дожидаться конца трапезы. Его рука роняла подносимую к устам пищу, и глаза смыкались. Сотрапезники потешались над ним, бросали в него оливами и финиковыми косточками и, наконец, уносили его в опочивальню…
Теперь он проснулся.
Во время разнежившего его сна на губах выступила слюна.
— Как прекрасно дремалось, — пробормотал он и окинул взглядом комнату. В ней не было ни души. Лишь одинокая муха, жужжа, описывала все тот же круг, пока не села на тунику Клавдия, затем — на его руку, и, наконец — на нос. Он не отмахнулся, а лишь что-то пролепетал, причмокивая губами. Ему понравилась дерзкая маленькая муха, севшая на императора.
Вскоре он почувствовал жажду.
— Э… э… — произнес он, — воды, дайте мне воды, — и зевнул.
Некоторое время он терпеливо ждал. Никто не явился.
Тогда он потребовал громче: — Воды! Дайте мне, наконец, воды!
Но и на сей раз никто не отозвался.
У Клавдия не было слуг. В течение последних лет его супруга Агриппина лишила его телохранителей и стражи. Осуществила она это постепенно, и император даже не отдал себе отчета в происшедшем. Он примирился с изменившимся положением. В одиночестве бродил он по дворцу, не проявляя никакого недовольства.
Его занимало лишь то, что он в данный момент видел. Его ослабевшая память не хранила прошлого.
Так как на его зов никто не откликнулся, он забыл о своем желании. Он стал рассматривать стены, занавесы и пол, затем вспомнил о вине и паштете, винных ягодах и фазанах, биче и вознице. Он тихонько улыбнулся привычной простодушной улыбкой. Но эти мысли ему наскучили, а ничто другое не приходило в голову. Он крикнул: — Я хочу пить! — и стал напевать ‘пить’…
Вошел стройный юноша, лет семнадцати. Румянец играл на кротком лице, золотистые волосы были по-детски зачесаны на лоб. Ослепленный ярким солнечным светом на улице, он, войдя в сумрачную спальню, стал жмуриться и пробираться вперед неуверенными шагами. Его голубые глаза были мечтательны и как бы подернуты дымкой.
— Ты приказал воды? — спросил он.
— Да, ягненок мой, — взглянув на него, ответил император, — немножечко воды.
Лишь теперь Клавдий заметил, что перед ним — его приемный сын, юный престолонаследник. Это его обрадовало. Во всем дворце он, в сущности, только с ним и мог разговаривать, остальные его даже не слушали.
Юноша испытывал к старцу сострадание и не скрывал своей привязанности к нему. В великодушном порыве он давал отпор насмешкам, которыми осыпали дряхлого, изношенного старика. Он слышал от него много интересного из истории этрусков: Клавдий когда-то написал о них целую книгу. Юный престолонаследник всегда охотно внимал его рассказам.
Император взял его руку и усадил его на свое ложе. Он стал хвалить его волосы, ниспадавшие пышными локонами, его тогу, его мускулы… Он говорил лишь о нем, болтал всякий вздор, бессвязно выкладывал все, что приходило ему на ум. Давал ему обещания и превозносил его до небес.
Внезапно из-за занавес выступила императрица, словно вездесущая, она умудрялась неожиданно появляться в самых отдаленных залах дворца. Она остановилась у ложа.
Агриппина была все еще величественна, она была высокого роста и гибкая. В ее взоре читались яркие грехи прошлого. Смело очерченный рот был мужествен, лицо бледно.
— Вы здесь! — проговорила она с удивлением, окинув обоих недовольным взглядом.
Клавдий и Нерон поняли причину ее раздражения. Императрица не любила видеть их вместе. С трудом добилась она того, что Клавдий отверг родного сына и усыновил Нерона, последовавшие три года были сплошной борьбой, приверженцы Британника собирались с силами. Агриппина боялась, как бы Клавдий не пожалел о своем обещании и в любой момент не взял его обратно. Она это и сейчас подумала. О чем они вдвоем могли беседовать? Она хорошо знала сына, он был равнодушен к власти и охотно углублялся в книги. Ее губы дрогнули от гнева, и она сурово посмотрела на него, боясь, что он расстроит все ее планы.
Момент казался благоприятным. Во дворце никого не было. Любимец императора вольноотпущенник Нарцисс уехал в Синуессу, главные противники Агриппины: Полибий, Феликс и Посидий отсутствовали. Было бы бессмысленно упустить случай.
Агриппина приблизилась. Клавдий вскочил с ложа и стал мелкими, старческими шажками ходить взад и вперед, он бы охотно спрятался…
Нерон, почувствовав замешательство, обратился к страже императрицы: — Император желает пить.
Один из телохранителей направился к выходу, но Агриппина движением руки остановила его.
— Я сама, — проговорила она, удаляясь, вскоре она вернулась.
Она принесла воду в тыквенной чаше, которую протянула Клавдию. Едва он поднес питье к губам, как упал ничком на мраморные плиты.
— Что случилось? — спросил Нерон.
— Ничего! — спокойно ответила Агриппина.
Нерон взглянул сперва на тыквенную чашу, скатившуюся на мраморный пол, затем, с безмолвным ужасом — на мать.
— Он ведь умирает! — произнес юноша.
— Оставь его! — и она взяла сына за руку.
Упавший больше не поднялся. Его тучный багровый затылок побелел, уста судорожно ловили струю воздуха, а волосы слиплись от выступившего пота.
Нерон в волнении склонился над ним, чтобы почувствовать на своих губах его обрывающееся дыхание — последний вздох, отлетающую душу…
— Ave! — воскликнул он, как того требовал обычай. — Ave! — повторил он еще раз, словно бросая это слово вдогонку удалявшемуся человеку.
— Ave! — насмешливо откликнулась мать.
Тело больше не шевельнулось. Нерон замер на мгновение, затем закрыл лицо обеими руками и бросился к выходу.
— Ты останешься здесь, — повелительно сказала мать, выпрямившись во весь рост. Она была бледна, как простертый рядом мертвец.
— Он был болен? — спросил Нерон.
— Не знаю.
— Я думаю, что он был болен! — пробормотал юноша, пытаясь объяснить самому себе то, что он только что видел…
Агриппина стала отдавать распоряжения. Из коридора доносился ее голос:
— Запереть все двери! Где Британник? Где Октавия?
Сновали воины, бряцая мечами.
В одну из зал Агриппина приказала запереть Британника и Октавию, которая уже в течение года была женой Нерона.
Нерон был оставлен один в комнате покойного.
Он лицезрел смерть в ее страшной простоте. Тело лежало недвижно, оно будто слилось в одно целое с окружающим, лицо побледнело, быть может — от предсмертного страха, уши стали словно мраморные, нос заострился, прежними остались только длинные седые волосы и дуги бровей, за зловещим спокойствием и равнодушием которых скрывалось столько тайн…
Долго и Нерон не шевельнулся. До сих пор он никогда не присутствовал при смерти человека. Он только читал о ней. Теперь он изумленно взирал на это чудо. Единственное чудо, превосходившее своей непостижимостью само рождение.
Он не удалился даже, когда пришли омыть покойника, натереть его тело благовонными маслами и облачить его в полотняный саван. Ваятель стал лить на застывшее лицо горячий воск. Он снимал маску с усопшего. Во дворце уже темнели еловые гирлянды, вход был украшен кипарисами, ликторы стояли на страже с золотыми топорами и связками прутьев, стены были тотчас завешаны черной тканью.
Погребальное общество снарядило на работу своих самых проворных людей. Из-за каждой двери долетали плач, стон и шепот. Молились жрецы Венеры — Либитины, богини смерти.
Покойный был перенесен на ложе.
— Что ты в нем разглядываешь? — спросила вошедшая Агриппина. — Ведь он умер — ушел.
Она решительно положила руку на плечо сына и вперила в него свои большие глаза.
— Ты будешь держать надгробную речь на Форуме.
— Но я не умею говорить, — простонал он.
— Ты ее прочитаешь повышенным, выразительным голосом! Понял? Сенека ее за тебя напишет.
Ответ застыл на робких устах Нерона.
В день похорон тело было перенесено на Форум. Нерон с трибуны прочувствованно продекламировал надгробную речь. Преторианцы трижды дефилировали перед погребальными носилками.
Похоронное шествие было необозримо. Клубилась пыль от пяти тысяч колесниц. Кони ржали, пешие спотыкались, плакальщицы причитали и до крови исцарапывали себе лица, вольноотпущенники несли высоко над толпой статуи и изображения покойного, а актеры воспроизводили предсмертные вопли. Но в то же время увеселители народа, похоронные шуты пародировали смерть, строили гримасы и вращали глазами. Вслед за ними повсюду раздавались взрывы хохота. Гремели звуки разнообразных музыкальных инструментов: труб, барабанов, арф, флейт, особенно — многих тысяч флейт, потрясавших воздух невыносимым гамом.
Жрецы окропляли толпу водой и раздавали, в знак мира, оливковые ветви.
Скончавшегося императора Клавдия тут же провозгласили богом.
III. Юный император
На следующее утро, едва успев одеться, Нерон услыхал на лестнице шум. Легионеры наводняли зал и выкрикивали его имя. Он еще не сознавал, что это означает, не успел прийти в себя от вчерашнего потрясения.
Несколько воинов из высшей знати схватили, словно вещь, хрупкого светлокудрого юношу и вынесли его на площадь. Там Люций Домиций Нерон, приемный сын Клавдия и законный наследник престола, был провозглашен войсками кесарем.
Его внесли обратно во дворец, точно так же, как вынесли.
Затем его ввели в большой зал, в который он никогда до тех пор не вступал. Всю его длину занимал стол, вокруг были расставлены широкие сиденья с высокими спинками. Мать подвела Нерона к столу. Он сел и рассеянно облокотился, время от времени играл мечом, который ему впервые надели, оружие это казалось ему неудобным и тяжелым.
В зале его ожидали военачальники и полководцы, обсуждавшие государственные дела.
Нерон устало оглядел их. Почти все были седые и лысые, изможденные временем и огрубевшие от походной жизни, некрасивые, наглые лица… Веспасиан, сидевший против Нерона, с благоговейным трепетом поднимал на него глаза. Руф напускал на себя выражение сосредоточенного размышления.
У Скрибония Прокула был красный, волосатый нос. Домиций Корбулон, родственник Кассия, казался среди них наиболее умным. В его орлином взоре светилась проницательность. Бурр, префект преторианцев, воплощал собой самоотверженную преданность человека, прямолинейно и бестрепетно стремящегося к своей цели.
Один только Паллас, государственный казначей, был моложав. Он цветисто выражался, слегка шепелявил, и одевался подчеркнуто изысканно, подражая знати.
Началось совещание. Септоний Павлий говорил короткими, как бы обрубленными фразами. Все, чего он касался, становилось скучным. Он постоянно возвращался к исходной точке и бесконечно повторялся. В его речи мелькали ‘войско’ и ‘флот’, ‘боевые колесницы’ и ‘стенобитные орудия’, ‘мечи’ и ‘стрелы’, ‘хлеб’ и ‘фураж’. Он считывал с восковой дощечки столько цифр, что от них мутилось в голове. Он вычислил, какую сумму жалованья казна выплатила за последние десять лет пехоте, всадникам и морякам, и сколько палаток насчитывалось во всей Римской Империи, включая провинции.
Нерон разглядывал оратора. Он обращал внимание не на его слова, а лишь на движущиеся губы, лицо и фигуру. Старый воин имел на лбу внушительную коричневую бородавку, которая приходила в движение, когда он говорил, и подпрыгивала, когда он морщил лоб.
Как только оратор начал снова сыпать цифрами, Нерон наклонил голову и отдался собственным размышлениям. Он не предполагал, что переживания последних дней так сильно на него подействуют. Его мысли, за что бы он ни принимался, постоянно возвращались к ним.
Они не давали ему покоя, пока его себе не подчинили.
Перед его глазами вновь развернулось похоронное шествие во всей его величественной пышности, он увидел над толпой самого себя, произносящего торжественноскорбные слова об отошедшем, чужом ему человеке. Ясно представился ему его сводный брат, Британник, который обращал к нему искаженное болью лицо и беззвучно рыдал, задыхаясь от слез, он оплакивал отца, отвергнувшего его, но все же родного…
Император закашлялся. В зале было жарко. Речь еще продолжалась. Оратор говорил о совместной работе войск и сената, в дурманящей духоте слова его расплывались и сливались в сознании Нерона с его собственными думами.
На лице императора отразилось равнодушие, прикрыв рот рукой, он зевнул. Он чувствовал себя чуждым в этой непривычной обстановке и удивлялся собственному присутствию среди всех этих людей. Вступление на престол застигло его врасплох и не обрадовало его. Он постоянно возвращался к мысли о Клавдии. Смерть старого императора казалась ему необъяснимой и жуткой, что с ним случилось? И отчего? Если нечто подобное возможно — все рушится, и он одинок в мире. Император, первый человек в государстве, умирает так же, как и всякий другой, черви пожирают его тело и гнездятся в его черепе… Нерон беспомощно оглянулся, но нигде не нашел ответа на мучивший его вопрос.
Он чувствовал себя слабым, сжатый кольцом более могучих сил. Его охватил страх, ему казалось, что голова закружится, и он упадет. Он ухватился за свое кресло, которое еще недавно занимал старый император.
В эту минуту кто-то коснулся его: Агриппина напоминала ему, что надо встать.
Оратор приветствовал Нерона, простирая к нему руки и величая его императором.
Нерон вздрогнул. Да, слово это относится к нему. Он оправил волосы, падавшие ему на лоб, покраснел и что-то пробормотал…
Позднее он принимал сенаторов, они вручали ему послания из провинций. Наконец, потребовалась его подпись на многих государственных документах.
Уже стемнело, когда он освободился и остался наедине g Агриппиной.
— Мать, — начал он взволнованным голосом, но на этом речь его оборвалась, словно он хотел добавить что-то, чего не решался выговорить.
Агриппина окинула его властным, пронизывающим взглядом.
— Ты хотел о чем-то спросить?
— Нет, ничего, — тихо ответил Нерон.
Он поднялся и прошел к Октавии. С этого дня они не встречались, и ему теперь захотелось с ней поговорить.
Октавия сидела, забившись в угол, с заплаканными глазами. Нерон пытался ее приласкать, но она отстранилась.
— Не бойся меня, — грустно проговорил он, больше он ничего не мог вымолвить. Он остановился, увидел, что некуда идти: все пути перед ним закрыты.
Он побрел в отдаленный зал в другом конце дворца. Здесь, в пустом зале, он с небывалой остротой ощутил одиночество. Его охватило бесконечное горе и отчаяние. Подозрение и гнев зарождались в его душе. Он подумал об отце, о родном отце Домиций, которого никогда не знал и не видел. Он даже мало о нем слышал. Рассказывали, что Домиций был проконсулом в Сицилии и умер молодым, неизвестно от чего. Нерону было тогда три года. Вскоре его мать вышла за богатого патриция.
Нерон от всей глубины осиротевшей души тосковал по родному отцу и мучился желанием поцеловать его недосягаемую руку. Ему вновь и вновь все явственней и властней представлялось его лицо. Отец его не был ни императором, ни бессмертным, ни богом. Каким он был? Нерон мыслил его себе добрым, с страдальческой складкой в углах рта, с кротким и нерешительным выражением лица, как у него самого. И все это бесследно исчезло…
Нерону было невыносимо больно, страстно призывал он умершего.
— Отец! — говорил он, — бедный мой отец! — и останавливался на воспоминании, которое заслоняло собой все остальное.
— Что делать? — спрашивал себя среди окружавшего его безмолвия император, чувствуя на вершине власти головокружение.
Но и на сей раз Нерон не получил ответа. Ниоткуда, ни даже от самого себя. На беззвездном небосклоне показался одутловатый, больной лик луны, он походил на жалкое лицо скомороха и ухмылялся, глядя на Нерона.
Надвигалась ночь.
IV. Воспитатель
Все предзнаменования, как и предсказания астрологов, сулили Римской Империи блестящую эпоху.
Новый владыка явился на свет ранней утренней зарей, первые солнечные лучи осияли его лоб. Также и его вступление на престол было отпраздновано при ясной погоде, днем, когда злые духи, союзники тумана и мрака, не дерзают показываться людям.
Маленький светлокудрый юноша словно держал в руке ветвь мира. Он гулял по городу неопоясанным или появлялся без сандалий на парадах. Император и сенат обменивались знаками почтения и угождали друг другу. Император вернул сенату его прежнее влияние, а сенат, в свою очередь, назвал Нерона ‘отцом государства’. Но юный Нерон встретил улыбкой столь лестное имя и со свойственной его летам скромностью от него отказался, он заявил, что должен заслужить его.
Первым его желанием было возвеличить Рим. Он мечтал о новых Афинах, о возрождении греческого зодчества, о широких улицах и просторных площадях, которые бы создавали впечатление гармонии и в то же время могущества.
Эта мысль поглощала Нерона. Он обходил, в сопровождении своих задних, узенькие переулки с покосившимися лачугами. Он сам присутствовал при обмерах, вел переговоры и уже мысленно рисовал себе окаймленные мрамором и лавровыми деревьями улицы, которые должны будут удивить даже афинян. Но вскоре, ему и это наскучило. Сгибаясь над планами, он внезапно ощутил бесцельность всего на свете.
Страдание его несколько притупилось. Но на смену явился новый недуг, еще более неуловимый и нестерпимый: скука.
Она не имела ни начала, ни конца. Она была бесформенна и иногда даже не выдавала своего присутствия. Именно это ничто и вызывало непрестанную тоску. Сияющим утром Нерон просыпался, устало зевая, и часто бывал не в состоянии встать. Если ему докучало лежать, и он одевался, его снова одолевала дремота и влекла его обратно в постель. Ничто его не интересовало. Особенно тяготили его послеобеденные часы. Он стоял в одиночестве на высокой колонной галерее, внимал людскому говору, смотрел на зелень сада и ни в чем не находил смысла. Его томила головная боль, сосредоточившаяся в виске, за ней обычно следовала тошнота.
Сумерки настигли его в этот день в таком состоянии.
— Мне не по себе, — поведал он Сенеке, поэту и философу, воспитавшему его с восьмилетнего возраста.
— Неужели? — вздохнул Сенека и шутливо покачал головой, словно перед ним находился ребенок, выражавший жалобы, которым нельзя по-настоящему сочувствовать.
Сенека, высокий и худощавый, был облечен в серую тогу. На впалых, желтых как воск щеках алыми пятнами горел румянец чахотки: его всегда после полудня лихорадило.
— Правда, — упрямо повторил император, — я очень страдаю!
— Отчего?
— Сам не знаю! — ответил он раздраженно.
— В таком случае ты страдаешь потому, что не ведаешь источника своих мук. Если ты нашел их причину, ты бы ее понял и не испытывал бы столь сильной боли. Мы рождены для печали, и не существует горя, которое явилось бы неестественным или нестерпимым.
— Ты думаешь?
— Разумеется, — ответил Сенека, — на все существует противоядие. Если ты голоден — ешь, если жаждешь — пей.
— Но почему человек умирает? — внезапно проронил Нерон, как бы обращаясь к самому себе.
— Кто? Клавдий? Или другие? — спросил Сенека, чувствуя смущение, ибо до тех пор, вследствие запрета Агриппины, Нерон не занимался философией.
— Все. Стар и млад. Ты, как и я. Вот что ты мне объясни.
Сенека растерялся.
— В известном смысле… — начал он и остановился.
— Видишь! И ты не знаешь, — горько засмеялся Нерон.
— Ты утомлен!
— Нет!
Сенека призадумался.
— Тебе бы следовало на время уехать. Куда-нибудь далеко, очень далеко, — и философ сделал рукой широкий жест.
— Это невозможно! — нетерпеливо перебил его Нерон и стал резко возражать учителю.
Видя раздражение императора, Сенека приблизился к нему и, съежившись, как бы весь уйдя в свою тогу, стал выслушивать его отповедь.
Он принял, не противореча, все его возражения.
На его устах всегда бывало наготове льстивое слово, как-будто он имел дело с ребенком, малейший каприз которого желал удовлетворить. Сенека не относился серьезно к этому юноше, создавшему себе страдания, и старался двумя словами исчерпать беседы с ним. Он горел лишь одним желанием: писать! Стихи и трагедии… Величественные, мастерски-отчеканенные строфы, несокрушимые и ослепительные, как белый мрамор. Мудрые изречения о жизни и смерти, о юности и старости — вечные твердыни мысли, завоеванные жизненным опытом. Вне этого — его ничто не трогало.
Его единственной верой было творчество. Убеждения же его, в результате непрерывного мышления и философского анализа, окончательно поколебались и всегда склонялись в сторону того, с кем он в данное время беседовал. Не успевал его оппонент закончить свою мысль, как уже Сенека, еще тоньше и яснее его самого, выражал его мнение.
Сейчас он думал лишь о своей вилле, дарованной ему императором, о том, что следовало бы построить у входа фонтан…
Но, взглянув на Нерона, Сенека заметил, что своими ответами не умиротворил его. Нерон запрокинул голову, взор его был уставлен в пустоту.
Философ боялся потерять расположение императора, в минуту его дурного настроения. Теперь при одной мысли об этом дрожь пробежала по всему его худому телу, изнуренному в одинаковой степени чахоткой и лихорадочной работой мозга, его выцветшие глаза вспыхнули.
В замешательстве он закашлялся.
— Если бы можно было уйти! — закончил Нерон прерванную мысль, — но лишь варвары воображают, что это возможно. Мы же не в состоянии уйти. Ниоткуда, ни даже из этого дворца… Мы всю жизнь несем в себе то, от чего бежим. Наши муки повсюду гонятся за нами.
— Мысли твои мудры, — заметил Сенека, — оттого ты и должен победить в себе страдание.
— Но чем?
— Страданием. Горечь вытравляется не сладким, а лишь горьким.
— Я этого не понимаю.
— Невзгоды побеждаются невзгодами, — продолжал Сенека: — этой зимой, когда падал снег, я мерз и дрожал в своей комнате. Сколько я ни укутывался в теплые покрывала — я все сильнее ощущал холод. Он подкрадывался ко мне и вцеплялся, как хищный зверь, в мою руку. Я даже писать не мог.
Я стал доискиваться причины своего страдания и открыл, что она лежит не во внешнем мире, не в недостатках комнаты или в морозе, а внутри меня. Я мерз лишь от того, что желал тепла. Тогда взамен тепла я стал призывать холод. Едва меня осенила эта мысль, как я нашел, что в комнате недостаточно свежо. Я сбросил покрывала, снял даже тунику, растер себе тело принесенным со двора снегом, открыл окно и стал вдыхать режущий зимний воздух. После этого, поверишь ли, внезапная теплота разлилась по всем моим членам, и, вновь одевшись, я уже не испытывал холода, мог работать и в один присест написал три новые сцены ‘Тиеста’.
— Возможно, — проговорил Нерон с нетерпеливой улыбкой, — но как мне это применить к себе?
— Нагружай на себя горести. Представь себе, что ты желаешь страдать.
— Но я не желаю.
— Существуют люди, которые хотят плакать, терпеть, испытывать лишения. И они считают себя счастливыми, ибо никогда ничего для себя не требуют, кроме боли и унижения. Они готовы принять такое суровое горе, какого нет даже на земле, они в этом стремлении столь ненасытны, что постоянно разочаровываются в своих ожиданиях. Они несут в себе великий покой.
— Ты думаешь сейчас о них! — воскликнул с раздражением император. — О тех полоумных, которые заросли грязью, и у которых гноятся глаза, о смердящих, ютящихся в подземельях и в исступлении бьющих себя в грудь! Ты думаешь о непокорных, о врагах Римской Империи, — и, не назвав тех, кого он подразумевал, Нерон добавил: — я их презираю.
— Я — латинский поэт, — возразил Сенека, — и я ненавижу тех, которые хотят вернуть мир к варварству, не терплю их глупого суеверия. Для них не существует достаточно крестов и секир. Я верю в богов. Ты меня превратно понял, — прибавил он, видя, что Нерон безмолвствует, — я только сказал, что страдание превозмогается страданием.
— Но ты не облегчаешь участь человека, нагромождая на него новые муки. Нет выхода!
Затем, словно его осенила спасительная мысль, Нерон промолвил:
— Какие-нибудь чары все же должны существовать.
— Есть маги, — сказал Сенека, — которые будто бы обладают даром преображать человека.
— Я думаю не об этом.
— Тебе следовало бы читать греческие трагедии. В них — печаль. Черный бальзам для алых ран. Говорят, что писаное обладает целебной силой… И я сейчас пишу. О твоем венценосном отце. Я представляю усопшего рядом с Юпитером и Марсом…
Философ не докончил, ибо император, охваченный воспоминаниями, порывисто встал и, не прощаясь, поспешно удалился.
Сенека немного подождал, затем ушел. Никогда еще не видел он Нерона в таком состоянии. Юношески свежее лицо внезапно исказилось изломанными морщинами, взбороздилось зловещими складками.
‘Он верно очень страдает’, — подумал Сенека.
Всю дорогу его беспокоило сознание совершенной ошибки, ему не следовало высказываться перед императором. Советы вообще редко приносят пользу. В воротах своей виллы философ все еще сокрушенно качал головой. Он не понимал Нерона, несмотря на то, что изучил каждое его движение еще с его раннего детства. Ему казалось, что для него Нерон всегда останется маленьким мальчиком, который, притаившись у его ног, внимал его наставлениям.
V. Ночь борьбы
Кончив вечернюю трапезу, император лег в постель, чтобы погрузиться в благодатную безмятежность сна… Он тотчас задремал, но через несколько минут вскочил: страх разбудил его.
‘Нет для меня лекарства’, — подумал он.
Его окружала ночь, мягкая, бархатная, непохожая на другие, непроглядно-черная, безбрежная ночь, в бездну которой он падал. Последнее время его часто охватывало это ощущение. Просыпаясь, он не сознавал, где находится и как долго спал: минуту ли или целый год? Предметы теряли свои очертания, расплывались в пространстве, окно подступало к кровати, дверь убегала…
Он протер глаза, но голова продолжала кружиться.
Извне доносилась незатейливая мелодия. Она как бы сливалась с тишиной и, если не вслушиваться, терялась в ней. Кто-то играл на флейте, очевидно вблизи дворца. Ему, должно быть, не спалось, и он вновь и вновь упорно и ревностно наигрывал свою песенку, состоявшую всего-навсего из нескольких тонов.
Нерон призадумался. ‘Кто бы мог быть этот флейтист?’ — Он посмотрел из колонной галереи в сад, но никого не увидел… Музыкант оставался незримым, как сверчок.
Утром император приказал разыскать его. К нему привели девятнадцатилетнего египетского юношу. Он не знал своих родителей, но казался счастливым и удовлетворенным. С помощью переводчика Нерон допросил его.
— Как тебя зовут?
— Эвцерий.
— Ты военный музыкант?
— Нет.
— Зачем ты тогда играешь на флейте?
— Это доставляет мне радость.
— Кто тебя научил?
— Никто.
Ночью Нерону опять не спалось, и он снова прислушивался к песне флейтиста.
— Вот счастливец! — подумал император.
Он еще долго метался. Кошмары следовали один за другим. Когда он, наконец, проснулся, перед его глазами, в пустыне мрака, ожили поблекшие, давно закатившиеся воспоминания.
Он снова бродил по забытым улицам и покоям, виденным в детстве. Он вновь жил в доме своей милой, веселой тетки Лепиды, где были деревянные лестницы и темные помещения. Во дворе, среди осыпавшихся камней и из расщелин мраморных плит росли высокие травы и причудливые цветы. Нерона привезли туда после смерти отца трехлетним мальчиком, там он рос. Он жил в полутемной тесной комнатке вместе с канатным плясуном из цирка Максимус.
Это был долговязый мальчик, тонкий, как веретено, с длинной шеей и костлявыми скулами. Он очень нравился Нерону и был первым человеком, который его заинтересовал и возбудил в нем зависть.
Молодой плясун мало ел, чтобы не полнеть. Вечерами он упражнялся в своей комнатке. Он взбирался на канат и, когда думал, что его маленький сосед спит, принимался плясать. Но Нерон, лишь симулировавший сон, с бьющимся сердцем следил за ним из своей кроватки, он еще не понимал, что все это означает, но ревниво хранил тайны своих наблюдений.
Каждый вечер он дожидался маленького актера и видел, как его легкое тело колеблется на канате, словно от дуновения ветра, на стене, при слабом огоньке маленького светильника, вырисовывалась капризно порхающая, фантастически удлиненная тень.
Был у Нерона и другой сосед: друг циркового плясуна, называвший себя цирюльником. Но его никогда не видели стригущим или бреющим кого-либо. С утра до вечера он болтал. Добродушный шутник, он подражал крику петуха, блеянью овцы, шипению змеи. Он был также чревовещателем, притом столь искусным, что всех вводил в заблуждение… Он забавлял весь дом и особенно любил маленького Нерона.
Он брал его на колени, сажал к себе на спину, убегал с ним в глубь сада…
Император изумился ясности, с какой мысленно видел теперь перед собой плясуна и цирюльника, оба были друзьями его раннего детства, до сих пор он о них никогда не вспоминал.
Он снова крепко уснул, храпел после обильной вечерней трапезы и говорил со сна.
Разбудил императора собственный крик, он испугался своего же бреда и сердцебиения, отдававшегося в ушах глухими ударами.
— Что за ночь!
Нерон приподнялся и посмотрел в окно, не светает ли. Но все было еще окутано мглой, только флейтист играл невыразимо-нежно. Нерон упал обратно на подушку… испустил стон… затем стал издавать звериные звуки, подобные реву первобытного дикаря, замирая, они переходили в тихую жалобу.
Если бы он только мог петь или по крайней мере кричать! Громко кричать, чтобы услыхали все: и злые духи под землей и бессмертные боги, чтобы спящий вскочил и внимал ему одному: не императору, а тому, кто поет, вопит, рычит — внимал бы его могучему голосу!
Он мрачно задумывался над тем, что делать, словно предстояло осуществить нечто исключительное, затем порывисто вскочил с ложа. Два раба, стоявшие на страже у опочивальни, зажгли факелы и проводили императора в столовую. Зевнув, он приказал подать еду, хотя вечером насытился до отказа.
Он чувствовал горечь во рту и потребовал, для вкуса, сладостей. На продолговатом стеклянном подносе принесли сахарную рыбу с остовом из орехов, в серебряных чашах подали ломти апельсинов, утопавшие в меду, на золотой посуде была разложена тонко нарезанная дыня, приправленная корицей и имбирем. Она плавала в густой, сладкой пене. Нерон размешал се тонкими палочками, которые затем поднес к иссохшим губам.
Он был возбужден и не находил себе покоя, ничто его не удовлетворяло. Ему хотелось вина. Он осушал кубок за кубком, окружающие предметы словно обрушились на него, и он стал их особенно остро воспринимать: его приятно щекотал терпкий запах обивки из крокодиловой кожи, и в то же время он жадно вдыхал аромат роз, украшавших зал.
В смятении, от которого учащалось биение его сердца, в забытьи и одиночестве сидел он за столом и не скучал. Настроения в нем быстро сменялись. Он следил за отблесками горящих факелов и не замечал, как пролетает время. Забрезжил рассвет. Летнее утро внезапно наводнило потоками фиолетового света императорские сады и залы, город и окрестные холмы словно запылали.
— Я хочу остаться один! — крикнул Нерон стражнику, удаляясь во внутренние покои.
— А если кто-нибудь пожелает войти?
— Никого не допускать.
— Императрица Агриппина велела доложить о себе.
— Меня нет!
— А если придет Бурр?
— Я ушел.
Нерон приказал запереть двери. Он выбежал на середину комнаты, он так истосковался по одиночеству, что рвался ему навстречу. Снаружи долетали обрывки слов. Нерон зажал уши. Он терпеть не мог этот жесткий латинский язык! Ему хотелось бы слышать всегда только греческую речь…
Он сумрачно сосредоточился. Что-то в душе подсказывало ему, что сейчас исполнится долгожданное: откроется новый путь. Развязка недалека!..
Окутанные туманной пеленой его овевали жарким дурманом словно претворившиеся в плоть слова… Он желал захватить их в плен. Воинственным движением приготовился он к борьбе…
Но в то же время он испытывал девичью робость, дыхание его прервалось…
Все, что он выстрадал недавно и в былые годы — вновь всколыхнулось в нем, и на него снизошла чудесная, доселе неведомая чуткость. Он трепетал, слезы заволокли глаза.
Он плакал от наплыва чувств и от вина, два хмеля как бы слились воедино. Все, что он в жизни перетерпел, болело в нем теперь в тысячу раз сильнее, чтобы вмиг — перестать болеть.
Следуя смутному побуждению — он стал писать. В стройной гармонии выливались великолепно звучавшие греческие гекзаметры. Но у Нерона зарождалось недоверие к собственному стиху, он вникал, испытывал, исправлял, был мрачен, как убийца, готовящийся к решительному и роковому преступлению.
Нерон писал о царе Агамемноне, убитом собственной супругой Клитемнестрой.
И об Оресте, оплакивающем отца, доблестного вождя и богоподобного героя, бледное, окровавленное лицо которого, с печальной улыбкой на устах, словно смотрит на осиротевшего сына.
То, что прежде Нерон улавливал как бы сквозь туман — ныне осветилось, покрывало, навевавшее предчувствие, но скрывавшее тайну, приподнялось… Покорно, один за другим, падали дымчатые покровы и пробивались образы, пронизанные ярким светом, явственно долетали их голоса…
Нерон стал проясняться… Жуткое — его блаженно волновало, страшное — ввергало ею в упоительное оцепенение и восторг С каждым мгновением росла его уверенность в себе. Он чувствовал себя властелином слова. Нужно было лишь писать — неустанно писать… Вдруг он остановился… Он увидел перед собой свое законченное произведение. Отбросив палочку, которой он писал, и взяв другую, он запечатлел еще несколько слов. Затем он стал резвиться от радости, как ребенок, скакал, размахивая руками, не знал, как излить свой восторг.
В комнату врывался ослепительный свет.
Оставалось только отделать стихи. Нерон и с этим быстро справился. Указывая на восковые дощечки, он крикнул во все горло: — Кончено! Кончено! Кончено!
Ему подали колесницу. Он был исполнен непередаваемого блаженства и спокойствия, невыразимой гордости. Он мчался по городу, под ним словно бежала земля, над ним — небо, по сторонам — дома, все пришло в движение, все ожило, возница погонял лошадей, чтобы они еще быстрее летели к той новой, неведомой и необъятной жизни, которая отныне приобрела для Нерона великий смысл. В то время как струя воздуха резала его посвежевшее лицо, а золотистые кудри на ветру развевались, грудь его бурно вздымалась: в нем кипела молодость, и перед ним открывалось безграничное будущее, заключавшее в себе все возможности.
Возвратившись домой, Нерон занялся делами. Он принял Бурра и нескольких патрициев. В тот же день он распорядился, чтобы солдатам к обеду дали вино.
VI. Первый шаг
Радость Нерона постепенно принимала определенный облик. Она перевоплотилась, теперь он мог ее созерцать и оценивать.
Насытившись собственным восторгом и не находя в самом себе новых откровений, он испытывал потребность сообщить свою радость другому человеку. Он послал за Сенекой.
Мудрец вошел, охваченный неприятным воспоминанием их последнего спора.
— Император! — произнес он, торжественно приветствуя Нерона.
Нерон запротестовал.
— Не называй меня так. Ты меня этим только смутишь. Не ты ли воспитал меня? Тебе обязан я всем самом ценным!
— Ты милостив!
— Называй меня сыном, ибо ты мне отец.
Император подошел к нему и смиренно, с сыновьим благоговеньем, поцеловал его.
Сенека охотно продолжил бы их философскую беседу, но Нерон ласково его прервал.
— Расскажи мне, что ты теперь пишешь, — попросил он.
— Я заканчиваю третий акт ‘Тиеста’.
— Как он тебе удается?
— Кажется недурно.
— Я хотел бы его послушать!
— Разве это тебя так интересует? — с удивлением (.просил Сенека, ибо император никогда раньше не выражал подобного желания.
— Да! Очень.
Сенека для вида стал скромно отказываться, но затем все-таки прочитал весь акт.
С первой же сцены — Нерон начал скучать. Он не мог сосредоточиться на этих стихах, проникнуться их в строением, почувствовать их изысканность и пафос.
Он искоса поглядывал на рукопись, с нетерпением ожидая ее конца. Но Сенека читал долго. Тем временем император, поглощенный своими думами, закрыл глаза и про себя повторял собственную элегию. Когда наконец чтение драмы закончилось, он встал.
С притворным, преувеличенным энтузиазмом он обнял учителя.
— Великое произведение! — воскликнул он, — такого ты до сих пор еще не создал. Оно — совершенство.
Сенека продолжал оставаться под чарами собственных упоительных слов. Чтение его утомило, он вытер лоб и стал рассеянно искать чего-то глазами, словно только что проснулся. С трудом подобрал он вежливые обыденные слова, чтобы поблагодарить императора.