Кронштадт и Питер в 1917 году, Раскольников Федор Федорович, Год: 1925

Время на прочтение: 191 минут(ы)

Раскольников, Федор Федорович

Кронштадт и Питер в 1917 году

(1925 г.)

В квадратных скобках [] указаны номера страниц, номер предшествует.

Содержание:
I. Февральская революция [17]
1. Начало великих событий [17]
2. Первые заседания легального ПК [24]
II. Революционный Кронштадт [32]
1. Партийная командировка в Кронштадт [32]
2. Кронштадт как революционный центр [38]
3. Моя работа в Кронштадте [46]
III. Апрельские дни [62]
1. Приезд в Россию В. И. Ленина [62]
2. Петроград 20-21 апреля [68]
3. Всероссийская партийная конференция [72]
IV. ‘Кронштадтская республика’ [76]
1. Смещение комиссара Временного правительства [76]
2. Баталия в Петросовете [80]
V. Вокруг финского побережья [87]
1. Цель поездки и состав делегации [87]
2. В Выборге [89]
3. В Гельсингфорсе [92]
4. В Або и Ревеле [104]
VI. Июльские дни [111]
1. Третье июля [111]
2. Четвертое июля [119]
3. Пятое июля [128]
4. Возвращение в Кронштадт [137]
5. Арест [143]
6. Итоги июльских дней [150]
VII. В тюрьме Керенского [155]
1. Первый допрос [155]
2. Встреча с П. Е. Дыбенко [156]
3. Семен Рошаль тоже в ‘Крестах’ [157]
4. Свидание с матерью и кронштадтскими друзьями [158]
5. Голодовка [161]
6. Споры, новые знакомства и размышления [164]
7. Неожиданная гостья [168]
8. Человеческие контрасты [170]
9. Допросы возобновляются [173]
10. Освобождение [177]
VIII. Октябрьская революция [181]
1. Начало разногласий [181]
2. Обстоятельства сильнее людей [185]
3. Новое поручение партии [189]
4. Господин великий Новгород [191]
5. Соглашатели терпят провал за провалом [197]
6. Социалистическая революция свершилась [204]
7. Фронт не защищен [208]
8. Ильич на боевом посту [211]
9. Кронштадтский отряд [212]
10. На Пулковских высотах [218]
11. На помощь красной Москве [224]
12. Погоня за белым бронепоездом [227]

Кронштадт и Питер в 1917 году

I. Февральская революция

1. Начало великих событии

Февральская революция застала меня в Отдельных гардемаринских классах. Нельзя сказать, чтобы она пришла неожиданно. Не говоря уже о профессиональных революционерах, которые явственно чувствовали глухие подземные толчки революции, даже среди моих случайных коллег, учеников привилегированной морской школы, в последнее время все чаще слышались разговоры о неизбежном вооруженном восстании и о возможной победе восставших.
Конечно, юные гардемарины, получившие доступ в кастовую морскую среду лишь благодаря своему дворянскому происхождению, рассматривали себя как сословие ‘белой кости’, предназначенное для наслаждения благами мира. Эти безусые дворянчики, отражавшие в своих тревожных беседах настроения столичных аристократических салонов, не имели оснований ликовать в предчувствии бури.
‘Сегодня женский день, — промелькнуло у меня в голове утром 23 февраля{Здесь и далее, вплоть до 1 февраля 1918 года, датирование ведется по старому стилю.}. — Будет ли что-нибудь на улице?’ Как оказалось, ‘женскому дню’ суждено было стать первым днем революции. Женщины-работницы, выведенные из себя тяжелыми условиями жизни, терзаемые муками голода, вышли на улицу, требуя ‘хлеба, свободы, мира’.
В этот день, запертые в своем интернате, мы могли видеть из окон совершенно необычайную картину. Трамваи не ходили, что придавало улицам не свойственный им пустынный и тихий вид. На углу Большого проспекта [18] и Гаванской беспрерывно собирались группы работниц. Конные городовые пытались их разгонять, грубо расталкивая мордами лошадей и ударяя плашмя обнаженными шашками. Когда царские опричники въезжали на панель, толпа, не теряя спокойствия, временно расступалась, осыпая их градом проклятий и угроз. Но как только всадники отступали обратно На мостовую, она снова смыкалась в сплошную массу. Преобладающее большинство составляли женщины — работницы и жены рабочих…

* * *

В субботу 25 февраля я получил отпуск. Трамваи все еще не ходили. Но в остальном на Васильевском острове жизнь казалась обычной. Мирные обыватели с повседневной суетливостью сновали по улицам. Доверху нагруженные телеги тяжеловесно громыхали по булыжным мостовым.
Лишь когда вышел на Невский, первое, что бросилось в глаза, — это несметные толпы народа, собравшиеся у Казанского собора… Толпа бурлила, роптала, протестовала, из ее глубины раздавались отдельные гневно негодующие возгласы. Против нее сплошной стеной стояла полиция, не допускавшая толпу к Адмиралтейству.
На Большой Конюшенной улице навстречу мне попался отряд быстро мчавшихся броневиков. Эти движущиеся грозные коробки с торчащими во все стороны дулами пулеметов производили жуткое впечатление. Резкие, тревожные и отрывистые звуки их рожков дополняли неприятное ощущение.
Со стороны Невского послышались частые ружейные залпы. Они гулко разнеслись в февральском морозном воздухе…
* * *
На следующий день, 26 февраля, наше ротное помещение имело вид вооруженного лагеря. На конторках были разложены подсумки, повсюду стояли винтовки с примкнутыми к ним штыками. Начальство вооружило всех гардемаринов. Официально это мотивировалось необходимостью самозащиты на случай возможных нападений со стороны уголовных громил. [19]
Я подошел к гардемаринам В. и Т., с которыми был наиболее дружен. Они дали мне категорическое заверение, что ни в коем случае не будут стрелять в толпу. По боевому расписанию их места были на улице, а я, как политически неблагонадежный, получил назначение на верхнюю площадку здания, то есть в самый глубокий тыл.
27-го утром у нас происходили экзамены, а вечером примыкавшие к нашему зданию Дерябинские казармы внезапно осадила правильная цепь вооруженных рабочих. Против них во дворе казармы прямо на снегу лежала другая цепь, состоявшая из молодых матросов, новобранцев последнего осеннего призыва. Со стороны рабочих один из товарищей пытался вступить с ними в переговоры.
Гардемарины столпились у окон. Наиболее экспансивные принялись выражать свои чувства. Сразу стало очевидно, что большинство настроено контрреволюционно.
— Вот сволочи! — восклицал по адресу рабочих грек Ипотиматопуло. — Тут бы им всыпать как следует!..
Дипломатические переговоры между рабочими и молодыми матросами продолжались до позднего часа, пока наконец рабочие не заявили, что они дают на раздумье целую ночь, а утром явятся снова.
Потом из города стали доноситься ружейные залпы. Было видно, что на улицах происходит борьба. Я позвонил тов. Старку{15}. К аппарату подошла его жена. На мой вопрос о положении, создавшемся на улицах Петрограда, ответила:
— Подождите минуточку, я сейчас пойду посоветуюсь.
Она не заставила себя долго ждать. Вернулась со следующими словами:
— Знаете, мы решили, что об этом неудобно говорить по телефону.
Пришлось попрощаться и повесить трубку. Тем не менее, сгорая от нетерпения, я позвонил своему старому знакомому — профессору Семену Афанасьевичу Венгерову. Он, волнуясь, рассказал, что в Государственной [20] думе образовался думский комитет, что на питерских улицах уже нет ни одного городового, что по всем направлениям города разъезжают автомобили с группами вооруженных рабочих и солдат. Из его слов можно было понять, что не все еще определилось, во в данный момент хозяевами положения являются революционные, антиправительственные войска.
С глубоким волнением я рассказал об этом собравшимся вокруг гардемаринам…
Вскоре к начальству Отдельных гардемаринских классов позвонил по телефону командир 2-го Балтийского флотского полуэкипажа Гирс и сообщил:
— Сергей Иванович, знаете, что случилось? К нашему зданию подъехали броневики, навели на окна пулеметы, ну что же делать, я и сдался.
Это вызвало у всех веселое настроение. Гардемарины стали обмениваться между собой впечатлениями. Здесь мне впервые бросилась в глаза та легкость, с которой многие заядлые царисты отрешились и открестились от своих старых монархических воззрений тотчас после первой неудачи, ход идей в одно мгновение ока определился ходом вещей.
— Что же, если все пройдет безболезненно, бескровно, то это очень хорошо, — высказался поляк К., в свободное время любивший читать сочинения Адама Мицкевича.
Но все-таки среди гардемаринов нашлось несколько ярых монархистов, не пожелавших сдать своих позиций…
На следующее утро к зданию гардемаринских классов подошла многотысячная толпа, среди которой больше всего пестрели солдатские шинели. Ей не было видно конца-края. На подъезд вышел начальник Отдельных гардемаринских классов Фролов. Толпа потребовала от него немедленного роспуска всех гардемаринов по домам и безоговорочной выдачи огнестрельного и холодного оружия.
— Господа, это невозможно, — попробовал возражать Фролов. — У нас сейчас экзамены.
— Какие тут экзамены? — громко выкрикнул кто-то из толпы. — Сейчас вся Россия экзамен держит…
Представители толпы храбро вошли в ротное помещение, беспрепятственно захватили винтовки и потребовали ключи от цейхгауза. Мичман Ежов, заведующий [21] цейхгаузом, по обыкновению пьяный, самолично проводил их туда. В общем, все прошло чинно и мирно в отличие от Морского корпуса, где черносотенно настроенные гардемарины под руководством князя Барятинского оказали вооруженное сопротивление, забаррикадировав в своем здании все входы и выходы.
С радостным чувством покидал я затхлые казармы, чтобы присоединиться к восставшему народу.
Пошел в Таврический дворец. Там было необычайно людно: один за другим прибывали полки, заявляя о своем присоединении к революции. Полным ходом работал отдел по снабжению продовольствием частей восставшего гарнизона.
Снаружи дворца, на улице и в сквере, стояла невообразимая толкотня. По внешнему впечатлению можно было подумать, что в распоряжении думского комитета имеются огромные силы. Однако на самом деле эффектно манифестировавшие революционные войска были еще настолько неорганизованны, что с ними легко могла бы справиться какая-нибудь одна, вызванная с фронта и незатронутая политической пропагандой казачья дивизия.
Внутри, в Екатерининском зале, происходили беспрерывные митинги. Ораторской трибуной служили длинные и широкие хоры, выходящие на две стороны: на Екатерининский зал и на зал заседаний. Составлявшая большинство солдатская аудитория встречала каждого оратора возгласами:
— Кто говорит?
— Какой партии?
— Как фамилия? Фамилия оратора?!.
Массы не хотели слушать речи вслепую.
Однажды на хорах появился и, встав в картинную позу, начал говорить довольно пожилой, но хорошо сохранившийся мужчина в высокой светлой папахе, какие в ту пору носили военные чиновники санитарного ведомства и служащие союза земств и городов. На плечи выступавшего была накинута серая николаевская шинель. На вопросы об его имени он громким голосом отчеканил:
— Говорит член Государственной думы Пуришкевич.
Несмотря на одиозность имени депутата, толпа ему все же позволила говорить. [22]
— Правительство, оказавшееся не способным справиться с разрухой, в настоящее время свергнуто, — начал свою речь Пуришкевич.
Короткий смысл длинной речи этого зубра сводился к тому, что он тоже присоединяется к Февральской революции. Неожиданно раздался выстрел: у одного из солдат нечаянно разрядилась винтовка. Пуришкевич продолжал свое выступление и благополучно довел его до конца.
Настроение солдат было праздничным, и одного голословного заявления Пуришкевича о разрыве с поверженным строем, который на самом деле он неустанно защищал до последнего дня своей жизни, было достаточно, чтобы даже этот черносотенец удостоился рукоплесканий.
В тот же день с хоров Екатерининского зала выступил с речью некий гражданин среднего возраста, с бритой физиономией, по внешнему виду присяжный поверенный. Отрекомендовавшись левым кадетом, он торжественно сообщил о только что принятом решении возвести на престол Алексея при установлении над ним регентства Михаила. Трудно передать, какое глубочайшее возмущение вдруг прокатилось по залу. Вместо восторженных криков ‘ура’, на что, вероятно, рассчитывал кадетский оратор, из сотен солдатских глоток вырвался единодушный протестующий возглас:
— Долой Романовых! Да здравствует демократическая республика!
Сконфуженный кадет, потрясенный неожиданным эффектом своей речи, поспешно пояснил, что он не высказывает мнения своей партии, а лишь делает информационное сообщение, а, мол, партия кадетов будет иметь свое суждение несколько позже. Однако эта попытка выйти из неловкого положения ничуть не успокоила толпу. Рабочая и солдатская масса с первых же дней Февральской революции не хотела и слушать ни о чем ином, кроме республики.
В коридоре я случайно встретился с моим бывшим профессором по экономическому отделению Петроградского политехникума П. Б. Струве. Мы на ходу обмениваемся рукопожатиями. Его лицо блином расплывается в торжественную улыбку. С радостным умилением он произносит:
— Какой праздник! Какой праздник! [23]
Ему тогда казалось, что революция — это праздник на его улице…
Зарегистрировавшись в Военной комиссии, я получил там удостоверение и специальный документ на право ношения оружия. При выходе из Таврического дворца с большим трудом протискался через толпу, собравшуюся на тротуаре. В то время как мостовую Шпалерной улицы занимали манифестанты, на ее тротуаре толпилась интеллигентско-буржуазная публика. Каждый обыватель считал своим долгом украсить грудь пышным бантом из красного шелка или кумача.
И вдруг среди этой разношерстной толпы я, к удивлению, различил знакомую бульдожью физиономию жандармского офицера, который в 1912 году в доме предварительного заключения в качестве бдительного недреманного ока присутствовал на всех свиданиях политических заключенных. На широкой груди этого толстого жандарма, уже достигшего генеральских чинов, тоже развевался красный бант колоссальной величины. Я собрался задержать его, но людская волна подхватила меня и понесла по течению.
Тут же, на Шпалерной улице, но лишь немного ближе к Литейному, мне пришлось с тумбы или с фонаря произносить свою первую речь против кадетов, собиравшихся возвести на престол Алексея и тем самым сохранить династию, спасти самодержавие, в то время, когда рабочий класс, поддержанный переодетой в солдатские шинели крестьянской массой, восстал, как один человек, во имя свержения царизма.
Через несколько дней я был вызван в гардемаринские классы. Начальник классов С. И. Фролов возбужденно ходил по рекреационному залу и горячо говорил окружавшим его гардемаринам:
— Я считаю, что должна быть установлена демократическая республика. Другого выхода нет. Только демократическая республика может восстановить мирное положение.
‘Ого, — подумал я. — Видно, в самом деле далеко зашла революция, если даже контр-адмиралы стали горячими поборниками демократической республики’.
В гардеробной несколько гардемаринов вели разговор по поводу недавних кронштадтских и гельсингфорских [24] убийств. У дверей комнаты дежурного офицера шел жаркий спор между нашим ротным командиром лейтенантом Смирновым и кучкой гардемаринов. Последние настаивали на том, чтобы идти к Таврическому дворцу и присягнуть революции. Смирнов категорически возражал:
— Господа, поймите. Временное правительство теряет почву под ногами. Между ним и Советом рабочих депутатов происходят беспрерывные трения. Сейчас уже Совет приобретает большее влияние. Какой же смысл идти к Таврическому дворцу?..
Однако в конце концов ротный уступил и даже сам пошел к дворцу вместе с гардемаринами.
Я оставался в Таврическом дворце до самого вечера. Там по-прежнему происходил беспрерывный митинг. Вдруг на хорах появилась фигура мичмана Крайнева.
— Товарищи, предыдущие ораторы бросали здесь резкие упреки по адресу офицерства, — горячо, почти крича на высоких нотах, начал он свою речь. — Но это неверно. Есть среди офицеров и такие, которые перешли на сторону народа и всей душой сочувствуют революции.
В то время заявления о солидарности с революцией из уст офицеров были так редки, что Крайнева даже качали.
2. Первые заседания легального ПК
Первые легальные заседания Петербургского комитета нашей партии, прежде чем он прочно обосновался в доме Кшесинской, происходили на Кронверкском проспекте, в здании Биржи труда.
Чтобы проникнуть в помещение ПК, нужно было войти с переулка в неказистую дверь какого-то магазина, затем по пыльным лестницам подняться на самый верхний этаж, почти на чердак, и здесь пройти несколько канцелярских комнат, обильно уставленных письменными столами и словно придавленных низко нависшим потолком. В той комнате, где заседал Петербургский комитет, впервые вынесенный на простор легального существования, посредине стоял длинный деревянный стол, за которым заседали члены ПК. Немногочисленные [25] гости обычно рассаживались на скамьях вдоль стен, как в хорошей деревенской избе.
Едва на улицах Петрограда затихла пулеметная стрельба и прекратились уличные бои, целиком поглотавшие мое время, как я тотчас же направился в ПК, этот естественный центр для каждого работника партии.
Мне было ясно, что неизжитая опасность царистско-генеральской контрреволюции настоятельно требовала заблаговременного принятия мер.
Уличная борьба с полицейскими засадами только что закончилась и показала, что с военной стороны революция еще не имела организации. Пулеметные выстрелы с крыш или чердаков привлекали внимание какого-нибудь смельчака, он собирал первых попавшихся солдат и рабочих, и наскоро сколоченный, импровизированный отряд бросался на приступ. В борьбе с небольшими шайками городовых партизанский метод борьбы увенчался успехом, но было совершенно ясно, что при столкновении с настоящими воинскими частями, спаянными организацией и дисциплиной, петроградскому гарнизону боя не выдержать.
А между тем по улицам Петрограда уже носились слухи, что с фронта идут большие силы для подавления революции. Этой возможной угрозе нужно было противопоставить революционную организацию, революционную сплоченность и революционную дисциплину.
С задачами поднятия боеспособности сил революции пробовал справиться Временный комитет Государственной думы, выделивший для этой цели военного коменданта Энгельгардта, который в те дни, до назначения Корнилова, фактически был главнокомандующим петроградского гарнизона. Но буржуазному Временному комитету такое дело было не под силу. Естественно, что солдаты не могли ему доверять.
Мне казалось, что нам, большевикам, нужно немедленно создать свою военную организацию как для распространения наших идей в солдатских массах, так и для организации войск в целях укрепления, защиты и дальнейших завоеваний революции. Эта идея настолько напрашивалась сама собой, что, я думаю, едва ли был хоть один военный большевик, который бы не проникся ею. [26]
С предложением создать военную организацию внутри нашей партии я и направился в Петербургский комитет. Ко мне с заседания вышел председатель ПК того времени тов. Л. Михайлов (Политикус). Он отнесся сочувственно к проекту военной организации и пригласил меня на заседание. Я вошел в комнату, где происходило собрание, во время речи Б. В. Авилова.
Смешно подумать, что этот либерал от марксизма тогда еще принадлежал к нашей партии. Борис Авилов как раз держал программную речь. Он немилосердно цитировал свои старые статьи, приводил в подкрепление выдержки из резолюций партийных съездов, и все это только для того, чтобы обосновать типично меньшевистское положение, что мы переживаем буржуазную революцию и потому задача пролетариата заключается в том, чтобы полностью и целиком, не за страх, а за совесть, поддерживать Временное правительство.
Авилов производил странное впечатление. Он казался меньшевиком в большевистском стане, оппортунистом, по ошибке оказавшимся в нашем ПК.
Его пространные, доктринерские речи, вооруженные тяжеловесными научными ссылками, были так неуместны в эти дни уличных боев и кипучей напряженной активности, когда жизнь настойчиво ставила перед руководящим партийным органом целый ряд неотложных, ударных вопросов и требовала на них быстрого и короткого ответа. Авилов (поистине оторванный от жизни теоретик) делал попытки превратить единственный боевой орган пролетариата в научно-академическое общество. Но нужно отдать справедливость нашим товарищам, он не имел последователей и при голосовании неизменно оставался в меньшинстве, очень часто поддерживая свою резолюцию ‘единогласно’.
Руководящее ядро ПК разделяло тогда позицию, основной тезис которой состоял в том, что поскольку Временное правительство осуществляет задачи революции и отстаивает ее завоевания от контрреволюционных посягательств, постольку наша партия должна оказывать ему поддержку, ведя с ним борьбу лишь в меру его отступлений от программы революции. Такая платформа в отличие от авиловской ничем не связывала партию и оставляла ей свободные руки для любого метода борьбы. [27]
Эти взгляды в своих речах чаще всего развивали двое старых работников нелегальных времен: М. И. Калинин (Иванов), уже тогда заслуженно пользовавшийся в партии всеобщим уважением, и товарищ Владимир (настоящая фамилия Залежский), также видный деятель подполья.
Поскольку я мог судить по своим впечатлениям, эта точка зрения являлась в то время господствующим мнением нашей питерской организации и разделялась большинством первого состава ПК{16}.
Тов. Л. М. Михайлов (Политикус) очень живо и остроумно вел заседания, но сравнительно редко брал слово по существу. Тов. Николай (В. Шмидт) тогда был секретарем ПК. Заметное участие в работах ПК принимал тов. Анатолий (Антипов). Тов. Жемчужин, впоследствии расстрелянный белофиннами в Гельсингфорсе, и тов. Сулимов на заседаниях обычно не высказывались. Другие представители районов также не отличались многословием и большей частью молчаливо, но дружно голосовали за резолюции.
Тов. Подвойский первый произнес фразу:
— Революция не кончилась, она только еще начинается.
Тем самым он констатировал, что пролетариат еще не воспользовался плодами победы и ему предстоит отчаянная борьба за власть. Это давало нужную встряску партийной мысли, создавало верную марксистскую перспективу и вселяло боевое, революционное настроение.
Во время одного заседания ПК из Царского Села приехала некая местная жительница, член нашей партии. Она сообщила, что с фронта на Петроград движется отряд георгиевских кавалеров под командой генерала Иванова. Добавила, что, еще не доезжая Царского, перед поездом разобрали путь, а Царскосельский [28] уездный комитет партии со своей стороны выслал агитаторов навстречу георгиевским кавалерам.
Дополнительные сведения, сообщенные товарищем из Царского Села, показывали, что георгиевские кавалеры были обмануты рассказами об анархии и резне в Петрограде. Эти предшественники последующих контрреволюционных походов на Петроград были введены в заблуждение теми же самыми методами: все политические интриганы, все враги революции для возбуждения ненависти малосознательной солдатской массы против революционного авангарда — питерских рабочих — пользовались одними и теми же баснями об анархии в Петрограде. Так поступили Временное правительство 3-5 июля, Корнилов в конце августа и, наконец, Керенский в исторические дни Великой Октябрьской революции.
Но в отличие от всех остальных белогвардейских походов на Петроград это первое контрреволюционное одурачивание фронтовиков не вызвало волнения за судьбу революции и не потребовало крайнего напряжения со стороны партии. На заседании ПК к сообщению о походе генерала Иванова отнеслись очень спокойно. По-видимому, никто не придавал серьезного значения этой опасности. Все дело ограничилось тем, что несколько товарищей добровольно вызвались немедленно отправиться к эшелону генерала Иванова для разъяснения георгиевским кавалерам политической ситуации. Среди добровольцев была и товарищ Ольга Сольская, выступавшая большей частью с анализом классовых отношений в деревне и обнаруживавшая в то время легкий уклон в синдикализм.
Кроме посылки агитаторов ПК принял еще кое-какие меры для усиления работы среди петроградского гарнизона и для обеспечения сугубой бдительности.
Само собой разумеется, что ПК имел живые и непосредственные корни среди рабочих, делегировавших в его состав представителей от районов, с другой стороны, старые рабочие, пекисты времен подполья, по выходе из тюрьмы в февральские дни автоматически становились членами нового ПК. Но уже тогда, в первые дни своего легального существования, ПК, кроме того, имел крепкие связи с солдатами питерского гарнизона. [29]
Едва ли не первой частью, пришедшей в живое общение с нами, был 1-й пулеметный полк, впоследствии ставший опорой большевизма и взявший на себя инициативу выступления 3-5 июля. Тогда еще его физиономия была неясна, так же как и остальных полков, расположенных в Петрограде. Все они переживали период первоначального идейного оформления и с жадностью внимали словам ораторов разных партий, настойчиво желая разобраться в политических разногласиях.
Однажды тов. Сулимов доложил комитету, что вечером состоится общее собрание 1-го пулеметного полка для выборов в Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, и предложил выработать наказ. ПК согласился. Составление наказа было поручено тов. Сулимову и мне. Мы удалились в соседнюю комнату и принялись за работу. Через час наказ был готов. Написанный в духе приказа N 1{17}, он, однако, шел дальше его, требуя, например, выборности офицеров. Петербургский комитет утвердил редакцию наказа. Тов. Сулимов прямо с заседания направился в Народный дом. Там в солдатской аудитории наша партия одержала одну из первых побед: наказ был принят, и в Совет прошли большевики. Мы радовались удаче. Но, по существу, это был единственный успех в одном полку, для руководства политическим пробуждением всего многотысячного гарнизона требовалась специальная организация. Возбудить этот вопрос мне так и не удалось. Я не хотел поднимать его на заседании комитета, предпочитая первоначально переговорить о деталях с руководителями ПК. Однако текущая работа поглощала все время товарищей, а я вскоре уехал в Кронштадт.
Позже при ЦК нашей партии создалась Военная{18} [30] организация. В ее строительстве и работе принял активное участие тов. Подвойский. Но это было уже после возвращения в Россию тов. В. И. Ленина.
Приезд Владимира Ильича вообще положил резкий рубикон в тактике большевиков. Нужно признать, что до его приезда в нашей партии была довольно большая сумятица. Не существовало определенной, выдержанной линии. Задача овладения государственной властью большинству рисовалась в форме отдаленного идеала и обычно не ставилась как ближайшая, очередная и непосредственная цель. Считалась достаточной поддержка Временного правительства в той или иной форме, с теми или иными оговорками и, разумеется, с сохранением права самой широкой критики. Внутри партии не было единства мышления: шатания и разброд были типичным явлением, особенно дававшим себя знать на широких партийных и фракционных собраниях. Партия не имела авторитетного лидера, который мог бы спаять ее воедино и повести за собой. В лице Ильича партия получила своего старого, испытанного вождя, который и взял на себя эту задачу.
После приезда тов. Ленина я не видел Авилова даже на пороге партийных учреждений. Правых большевиков словно помелом вымело. Ходом жизни они были отброшены в лагерь межеумочной ‘Новой жизни’{19}. Все остальные товарищи под руководством Ленина быстро сплотились, и партия стала единомыслящей, постепенно, не без внутренней борьбы и колебаний, приняв лозунги и тактику тов. Ленина.
А между тем, когда в день приезда в первых же речах тов. Ленин громко провозгласил: ‘Да здравствует социалистическая революция!’ — он не на шутку переполошил не только насмерть напуганного революцией [31] ‘новожизненца’ Суханова, но и некоторых партийных товарищей. Не все так скоро могли понять казавшийся почти максималистским призыв к социалистической революции, через несколько месяцев создавший РСФСР, — призыв, уже в те дни выброшенный тов. Лениным как практический лозунг, как дело завтрашнего дня. [32]
II. Революционный Кронштадт
1. Партийная командировка в Кронштадт
Во время своих нередких посещений Петербургского комитета однажды я встретился с К. С. Еремеевым. От него узнал, что на следующий день выпускается первый номер послереволюционной ‘Правды’.
Туманной и расплывчатой либерально-эсеровской романтике первых дней Февральской революции необходимо было противопоставить четкую социалистическую программу и единственно революционную тактику большевиков. Лучшим орудием этой массовой пропаганды и агитации должна была служить большевистская рабочая газета.
По окончании заседания ПК, поздно вечером, К. С. Еремеев поехал выпускать первый номер ‘Правды’. Константин Степанович похвастался, что с помощью военной силы он уже захватил для нашей газеты обширное помещение ‘Сельского вестника’.
Через пару дней, написав статью на тему о буржуазной и демократической республике, я занес ее в редакцию ‘Правды’. В самом деле, Константину Степановичу было чем похвалиться. ‘Сельский вестник’ сумел неплохо устроиться при старом режиме. Это было огромное каменное здание на берегу Мойки, прекрасно оборудованное для газетной работы. В том же доме помешалась большая типография, снабженная ротационными машинами.
Узкий коридор был тесно загроможден пудовыми тюками изданий ‘Сельского вестника’.
Постучал в первую дверь направо и услыхал знакомый голос Константина Степановича: ‘Войдите’. Кроме [33] него тут находился недавно приехавший из Москвы М. С. Ольминский. Я передал им рукопись.
Тов. Еремеев рассказал, что получена статья Максима Горького, но ее абсолютно нельзя печатать, так как от начала до конца она проникнута густым пессимизмом по поводу разрушений и убийств. Я выразил удивление, что такой крупнейший художник, как М. Горький, не сумел найти нужных слов и не увидел в революции ничего иного, кроме некультурности русского народа и разрушительной стихии. Эти упадочные настроения демократической интеллигенции, оглушенной колоссальным размахом революции, нашли впоследствии рельефное отражение в газете ‘Новая жизнь’. В статье Горького уже скрывалась в зародыше будущая идеология ‘новожизненства’ {20}
А еще через несколько дней в той же редакционной комнате мне предложили:
— Не хотите ли поехать для работы в Кронштадт?.. Здесь недавно были кронштадтцы и просили дать им хоть одного литератора для редактирования местного партийного органа ‘Голос правды’. В частности, называли вашу фамилию.
Я ответил полным согласием.
— Только ехать нужно немедленно, — прибавил тов. Еремеев. — Они очень просили, так как находятся в затруднительном положении. Влияние нашей партии в Кронштадте растет, а закреплять его некому. Газета не может быть как следует поставлена из-за отсутствия литературных сил…
И 17 марта я уже ехал по Балтийской дороге в Ораниенбаум. Поезд был переполнен офицерами, в бурные дни бежавшими из Кронштадта и теперь постепенно возвращавшимися к своим частям. Их разговор вращался [34] вокруг недавних кронштадтских убийств. Выходило так, что гнев толпы обрушился на совершенно неповинных лиц. Главная вина за эти стихийные расправы над офицерами возлагалась, разумеется, на матросов. Наряду с непримиримым озлоблением офицеры проявляли шкурный страх за ожидающую их судьбу.
— Да, не хочется умирать, — сформулировал общие мысли один молодой поручик. — Любопытно бы посмотреть на новую Россию…
Буржуазные газеты с таким же бешеным ожесточением приписывали расстрелы кронштадтских офицеров нашей партии, в частности, возлагали ответственность на меня. Но я приехал в Кронштадт уже после того, как закончилась полоса стихийных расправ. А что касается нашей партии, то она, едва овладев кронштадтскими массами, немедленно повела энергичную борьбу с самосудами. Расстрелы офицеров, происходившие в первых числах марта, носили абсолютно стихийный характер, и к ним наша партия ни с какой стороны не причастна.
Когда впоследствии, находясь в Кронштадте, я пытался выяснить происхождение и природу этих так называемых ‘эксцессов’, вызвавших всеобщее возмущение буржуазии при полном равнодушии рабочего класса, то пришел к определенному выводу, что они не вылились в форму ‘погрома’ и поголовного истребления офицерства. Матросы, солдаты и рабочие Кронштадта, вырвавшись на простор, мстили за свои вековые унижения и обиды. Но достойно удивления, что это никем не руководимое движение с поразительной меткостью наносило свои удары. От стихийного гнева толпы пострадали только те офицеры, которые прославились наиболее зверским и несправедливым обращением с подчиненными.
В первый же день революции был убит адмирал Вирен, стяжавший себе во всем флоте репутацию человека-зверя. Вся его система была построена на суровых репрессиях и издевательстве над личностью солдата и матроса.
Не менее грубым и бесчеловечным начальником слыл во всем Кронштадте и даже далеко за его пределами командир 1-го Балтийского флотского экипажа полковник Стронский. На Стронского тоже в первую голову обрушился гнев революционной толпы. [35]
А вот справедливые и гуманные начальники оказались не только пощажены, но в знак особенного доверия были даже выбраны на высшие командные посты. Так, старший лейтенант П. Н. Ламанов{21} с первых дней революции стал во главе всех морских сил Кронштадта.
Насколько мне известно, невинных жертв в Кронштадте не было. Во всяком случае, во время дальнейшего развития революции стихийные расстрелы уже не имели места. В случае обнаружения старых или новых грехов за каким-нибудь притаившимся контрреволюционером его подвергали аресту и доставляли в Кронштадтскую следственную комиссию, во главе которой стоял наш партийный товарищ И. Д. Сладков.
Но в первые дни Февральская революция развертывалась в Кронштадте в бурных формах. Высшие административные власти своей трусливой нерешимостью, колебаниями между старым и новым лишь обострили положение, подлили масла в огонь. Они не верили в успех революции, не признавали ее бесповоротность, втайне надеялись на контрреволюцию и предпочитали отмалчиваться, внешне храня верность старому режиму.
Днем 28 февраля главный командир порта адмирал Вирен и комендант крепости адмирал Курош пригласили на совещание представителей офицерства флота и гарнизона. Перед собравшимися был поставлен вопрос: можно ли рассчитывать на солдат и матросов в случае, если потребуется идти на усмирение революционного Петрограда? Большинство офицеров прямо заявили, что на это рассчитывать нельзя: матросы и солдаты сразу присоединятся к революционным войскам. Но и после этого ни Курош, ни Вирен не изменили своего поведения. Вместо открытого оповещения личного состава крепости о событиях, которые произошли в Петрограде, ими были применены новые меры стеснений. Семейные матросы, обычно уходившие на ночь домой, в этот день были отпущены только до 10 часов вечера.
Ночь на 29 февраля прошла в Кронштадте тревожно. Слышалась пальба, происходившая в Ораниенбауме. Тогда же были получены столичные газеты, из которых [36] раоочие, матросы и солдаты узнали весь ход революционных событий. Во многих воинских частях вовсе не ложились спать, велись оживленные политические разговоры. Все были возбуждены.
Поздней ночью части одна за другой с оркестрами стали выходить на улицу и присоединять к себе остальных солдат и матросов. Одним из первых поднялся 1-й Балтийский флотский экипаж. Большое впечатление произвело присоединение к восставшим 2-го крепостного артиллерийского полка. Полк вышел на улицу в полном составе, со всеми офицерами. Командир полка нес в руках знамя, оркестр играл ‘Марсельезу’.
Под утро толпа матросов подступила к дому главного командира порта и потребовала его к себе. Адмирал вышел, но вместо объяснений скомандовал: ‘Смирно!’ Это было встречено бурным взрывом хохота. Сразу изменив тон, Вирен пригласил толпу следовать за ним на Якорную площадь, где обещал объявить все, что произошло в Петрограде. В ответ на это раздались возгласы: ‘Поздно!’ К адмиралу подскочил матрос и сорвал с него погоны. Потом Вирена повели на Якорную площадь. По пути он стал каяться в своих грехах перед матросами, умолял пощадить. Не пощадили. Он был расстрелян.
Более мужественно, чем Вирен, умер адмирал Бутаков. Этот не унижался, цепляясь за жизнь.
По официальным сведениям, всего было убито 36 морских и сухопутных офицеров. Многих арестовали и препроводили в следственную тюрьму. В эту категорию попали опять-таки те, кто были не в меру суровы к команде или замечены в недобросовестном отношении к казенным деньгам.
Некоторые из них не умели держать себя и сами обостряли положение. Один офицер препровождался в следственную тюрьму, по дороге он начал браниться:
— Погодите, мерзавцы, вот из Ораниенбаума придет пулеметный полк, так он с вас снимет шкуру.
Эти угрозы вывели из себя сопровождавших его матросов, и он был убит тут же на месте. Еще слишком была сильна неуверенность в завтрашнем дне…
В доме Голубева засели с пулеметами городовые и охранники. Пришлось привезти 6-дюймовую пушку и произвести выстрел, которым сорвало крышу и разрушило [37] верхнюю часть здания. После этого охранники и городовые сдались. Шестеро из них были убиты, остальные восемь арестованы. Революционная сторона понесла семь жертв.
Весь день 1 марта по улицам ходили процессии, весь день производились аресты сторонников старого режима.
2 и 3 марта движение стало принимать все более организованные формы. Вскоре сконструировался Кронштадтский большевистский комитет, который стал играть огромную роль. Всюду — на площадях и в Морском манеже — устраивались митинги, где ответственные партийные работники разъясняли очередные политические вопросы: отношение к войне, Временному правительству и Совету рабочих и солдатских депутатов.
С 15 марта стала выходить ежедневная большевистская газета ‘Голос правды’.
* * *
В Ораниенбауме я в складчину с каким-то случайным попутчиком инженером нанял извозчичьи сани и по льду поехал в Кронштадт.
На расспросы словоохотливого спутника о причинах моей поездки я отвечал, что имею направление в Морское экономическое общество для заказа офицерского обмундирования. Так как я тогда еще не был произведен в мичманы и носил гардемаринскую форму, то мой рассказ имел вполне правдоподобный вид.
Миновав ‘Маркизову лужу’, мы со льда въехали на пустынную улицу кронштадтской окраины. Я никогда прежде не был в Кронштадте и глазами старался отыскать признаки нашего партийного комитета. После нескольких поворотов с одной улицы на другую добрались до площади, где у небольшого домика я увидел красное знамя и обращавшую на себя внимание вывеску ‘Кронштадтский комитет РСДРП’.
По случайному совпадению оказалось, что Морское экономическое общество тоже находится поблизости. Так или иначе, здесь была моя остановка. Распрощавшись с попутчиком, я направился к зданию партийного комитета. В этом одноэтажном доме, расположенном по соседству с полуэкипажем, прежде помещался комендант города. [38]
2. Кронштадт как революционный центр
В истории Октябрьской революции Кронштадту принадлежит исключительное место. В течение всего 1917 года Кронштадт играл выдающуюся политическую роль, зачастую сосредоточивая на себе внимание всей России, вызывая вокруг своего имени лживые, фантастические хитросплетения и неистовые, озлобленные проклятия буржуазии. В глазах последней Кронштадт был символом дикого ужаса, исчадием ада, потрясающим призраком анархии, кошмарным возрождением на русской земле новой Коммуны. И этот панический страх буржуазии при одной мысли о Кронштадте являлся не случайным недоразумением, порожденным лживыми выдумками капиталистической прессы. Это было вполне естественное опасение за свои интересы, продиктованное классовым инстинктом буржуазии.
Совершенно иные и прямо противоположные настроения вызывал в то время Кронштадт в рядах революционных рабочих, солдат и крестьян. Кронштадт 1917 года — это недоступная революционная цитадель, надежный опорный пункт против какой бы то ни было контрреволюции. Кронштадт был общепризнанным авангардом революции.
Какие, однако, причины выдвинули Кронштадт так далеко вперед, благодаря каким факторам он сделался аванпостом революции? Обусловлено это специфическими социально-экономическими условиями.
Кронштадт — это прежде всего военная крепость, защищающая подступы к Питеру с моря, и вместе с тем главная тыловая база Балтийского флота.
Гражданское население Кронштадта, сравнительно немногочисленное вообще, всегда состояло главным образом из рабочих казенных заводов, доков и всякого рода мастерских, принадлежащих морскому ведомству. Гармонируя с общей картиной Кронштадта, на всех предприятиях царили суровые, драконовские порядки. Везде во главе стояла военная администрация, промышленность фактически была милитаризована. Рабочее движение там было настолько угнетено, что не существовало даже профессиональных союзов. Но в процессе революции классовое самосознание, несмотря ни на что, [39] развивалось, крепло, закалялось, волей-неволей приводило рабочих в лоно большевистской партии. В результате рабочий класс вместе с матросами составил главнейшую опору нашей кронштадтской партийной организации.
Весьма немногочисленная и политически невлиятельная кронштадтская буржуазия состояла из домовладельцев, трактирщиков и купцов среднего достатка. Эта малопочтенная группа под покровительством выгодного для нее ‘Городового положения 1890 г.’ захватила в свои руки Кронштадтскую городскую думу и полновластно распоряжалась местным хозяйством. Разумеется, во всей муниципальной политике настойчиво проводились лишь меры, выгодные своекорыстным, хищническим интересам буржуазии. Да и высшее начальственное око, зорко наблюдавшее за деятельностью городского самоуправления, отнюдь не поощряло проявления иной инициативы и самодеятельности.
Ограничив ‘общественную’ деятельность рамками городской думы и скудной филантропической благотворительностью, кронштадтская буржуазия политически ничем себя не проявляла. Часть ее, группировавшаяся вокруг ханжи, лицемера Иоанна Кронштадтского, открыто примыкала к ‘Союзу русского народа’{22}.
В первый же день революции буржуазия Кронштадта была сброшена со счетов. Не отдавая себе отчета во всем происходящем, она панически бежала с арены борющихся политических сил. Впрочем, иного выхода у нее и не было.
Очень поверхностный слой мелкой буржуазии пытался в первое время навязать свою гегемонию рабочему классу, но эта жалкая попытка окончилась полным крушением. В кронштадтском революционном движении сразу в резкой форме обозначалась гегемония пролетариата.
Подавляющее большинство населения Кронштадта составляли матросы и солдаты, причем численность первых значительно превосходила общее количество вторых. Это численное преобладание матросов, задававших [40] тон в политической жизни, наложило неизгладимый отпечаток на весь ход развития революции в Кронштадте.
Кронштадтские матросы в политическом отношении представляли собой передовой элемент. Дело в том, что сами условия морской службы требуют людей со специальной технической подготовкой, предъявляют спрос на квалифицированных рабочих. Каждый матрос прежде всего специалист — минер, гальванер, комендор, машинист и т. д. Каждая специальность предполагает определенные знания и известную техническую выучку, приобретенную на практике. В силу этого приему во флот подлежали главным образом рабочие, практически прошедшие школу профессионального обучения, изучившие на деле какую-либо специальность. Особенно охотно принимались слесари, монтеры, машинисты, механики, кузнецы.
Пролетарское прошлое огромного большинства судовых команд, эта связь матросов с фабрикой и заводом придавали им особый социальный облик, налагали на них рельефный пролетарски классовый отпечаток, выгодно отличавший их от сухопутных солдат, рекрутировавшихся преимущественно из деревенской мелкой буржуазии.
Определенный классовый дух, порою даже большевистский уклад мыслей, известное умственное развитие и запас профессиональных знаний — вот что обыкновенно приносил с собой рядовой матрос при поступлении на военную службу. Если вообще в подавляющем большинстве случаев под матросской форменкой и бушлатом легко прощупать пролетария, то кронштадтские матросы — это были почти сплошь вчерашние городские рабочие. Такая исключительность положения создалась оттого, что с отдаленных, незапамятных времен Кронштадт являлся рассадником специальных морских знаний для всего Балтийского флота. В Кронштадте с давних пор были сосредоточены различные специальные школы — эти своего рода факультеты матросского университета. Не считая школы юнгов — низшего учебного заведения, дававшего элементарное образование будущим унтер-офицерам, — здесь находились учебно-артиллерийский и учебно-минный отряды, а также машинная школа. [41]
Таким образом, каждый специалист-матрос непременно должен был пройти через горнило кронштадтского обучения. Ясно, что для приобретения новых знаний в Кронштадт отправлялись наиболее смышленые, наиболее толковые матросы. А таковыми в первую голову могли быть фабрично-заводские рабочие. Не мудрено, что благодаря такому искусственному подбору контингент кронштадтских матросов, всегда представлявших собой матросскую интеллигенцию, состоял почти исключительно из вчерашних пролетариев, хотя и сменивших черную блузу на синюю голландку, но ничего не забывших из своего классового социально-политического инвентаря, приобретенного во время работы на фабриках и заводах.
Да, наконец, и самый характер службы на современных судах, напоминающих фабрику, закалял пролетарскую психику. Этот преобладающий классовый состав кронштадтских матросов определил собой их политическую позицию и обусловил совершенно исключительное, можно сказать, безраздельное господство здесь боевых лозунгов, выдвинутых партией пролетариата. Вполне естественно, что матросы наряду с рабочими составили главное, очень крепкое и влиятельное ядро нашей партийной кронштадтской организации.
* * *
Но если, с одной стороны, Кронштадт исполнял культурную миссию, являясь просветительной школой, то, с другой стороны, он был и тюрьмой. Уже один внешний вид города производил мрачное, угнетающее впечатление. Это была какая-то сплошная убийственно однообразная казарма. И в самом деле, едва ли где людям приходилось столько страдать, как в Кронштадте.
Здесь находился дисциплинарный батальон, в котором подвергались утонченной душевной и физической пытке матросы, зачисленные в ‘разряд штрафованных’, то есть фактически поставленные вне закона. Царский дисциплинарный устав разрешал подвергать их даже телесному наказанию, в то время как повсюду телесные наказания были уже отменены.
В Кронштадте имелось не одно, а целых пять мест тюремного заключения, не считая обильных казарменных карцеров. Но и этого мало. Во всем Кронштадте [42] как на судах, так и в казармах царил беспощадно жестокий режим палки и кнута.
Когда начальство списывало матросов с кораблей и отправляло их в Кронштадт, они рассматривали это назначение как самое тяжкое административное наказание. В их представлении остров Котлин был так же ненавистен, как остров Сахалин — это мрачное убежище ссыльных и каторжан.
Для поддержания в должном порядке палочного режима нужен был надлежащий аппарат, и прежде всего соответственный подбор высшего командного персонала. Только генералы и адмиралы, в течение многих десятков лет зарекомендовавшие себя холодной и расчетливой жестокостью, только приверженцы суровых репрессий и не знающего пощады бича могли получить высокое назначение в Кронштадт. Лишь испробовавшие вкус человеческой крови вирены и куроши имели возможность занимать высшие военно-административные посты в приморской островной крепости.
Адмирал Вирен — этот типичный царский сатрап, выдающийся дурак и неограниченный самодур — рассматривал Кронштадт как свою собственную вотчину, милостиво отданную ему на бесконтрольный ‘поток и разграбление’, на хищническое ‘кормление’. Этот старый, заматерелый бурбон, от начала до конца прошедший всю школу брутальной военщины, впитавший в себя всю гнилостную отраву начальствования при царизме, с усердием, явно превосходившим его разум, насаждал режим рабски слепого повиновения, опирался на громоздкий карательный аппарат.
Непомерно усердствуя, он всюду выискивал упущения, доходя в своей тупой требовательности до мелочной раздражающей придирчивости. Разъезжая по городу в автомобиле, адмирал держал перед собой лист бумаги и карандаш и, едва замечал, что какой-нибудь зазевавшийся матрос не успел встать во фронт или встал с опозданием, как тотчас же приказывал шоферу остановиться, подзывал провинившегося, записывал его фамилию и, не стесняясь в выражениях, делал ему строжайшее внушение. Но этим дело не ограничивалось. Матрос знал, что самое большое наказание еще впереди. После такой встречи с Виреном его зачастую сажали под арест на 30 суток. [43]
Дикое самодурство этого зарвавшегося опричника заходило так далеко, что он, например, контролируя выполнение приказа, воспрещавшего матросам ношение собственной одежды, взял за правило лично проверять, имеется ли на внутренней стороне матросской форменки и брюк казенное клеймо. При этом нередко матросу приходилось наполовину разоблачаться на виду у всех, прямо на улице.
Даже офицерство, во всех отношениях поставленное в несравненно более привилегированные условия, порою чувствовало на себе тяжесть адмиральской десницы. Достаточно было самого ничтожного пустяка, вроде ношения неформенной обуви, чтобы подвергнуться аресту.
Свирепого режима не избегло даже гражданское население, в том числе и кронштадтские гимназисты. Они тоже должны были оказывать Вирену знаки ‘воинской вежливости’, то есть, попросту говоря, становиться перед ним во фронт, как и военнослужащие.
Для поддержания этой тюремно-казенной системы, последовательно проводившейся сверху донизу, требовалась планомерная организация. Все приспешники жестокого адмирала, все офицеры, служившие под его началом, должны были на местах проводить ту же самую, не знающую пощады политику удушения, творить ‘суд и расправу’ над подчиненными. Каждый нижний чин рассматривался ими как бездушный автомат.
Задача обуздания нижних чинов облегчалась тем обстоятельством, что морское офицерство благодаря сословнодворянскому набору представляло замкнутую касту и служило правящему классу не за страх, а за совесть. Те редкие офицеры-одиночки, которые сумели сохранить ‘душу живую’ в этой смрадной клоаке и которые смотрели на матросов и солдат, как на равных себе, должны были прибегать к такой изощренной конспирации, словно они отваживались на тяжкое преступление…
За адмиралом Виреном, адмиралом Бутаковым, полковником Стронским, этими патентованными деспотами, тянулась целая вереница мелких, честолюбивых карьеристов, готовых решительно на все ради своекорыстных соображений, для того чтобы выдвинуться, и в своем рвении иногда затмевавших изобретательность повелителей. [44]
Гнет этой камарильи жгучей ненавистью воспламенял сердца всех, изнемогавших под его бременем. Редкий матрос жил без мечты свергнуть проклятый, ненавистный режим. Вот почему нигде так не ценили завоеваний революции, нигде и никогда так не боялись их потерять, как в красном Кронштадте в 1917 году.
* * *
Что же заставило царский режим, вообще никому не дававший пощады, еще более судорожно стиснуть Кронштадт, обратить его в какой-то зловещий, мрачный и жуткий застенок? Ответить на это нетрудно. Стоит лишь вспомнить 1905-1906 годы. Уже тогда Кронштадт высоко держал красное знамя. Вооруженное восстание 26-27 октября 1905 года вписало золотую страницу в историю русского революционного флота. Наконец, неисчерпаемая, непримиримая революционность Кронштадта заставила его вторично поднять военный мятеж летом 1906 года. Однако и на этот раз храброе и славное дело кронштадтцев, к несчастью, кончилось неудачей. Кронштадт оказался одиноким, он не был поддержан Россией.
Правительство царя никогда не могло простить кронштадтцам этих двукратных бурных восстаний. Оно не могло примириться с мыслью о революционности гарнизона крепости, расположенной под боком столицы. Оно озлобленно мстило Кронштадту. Оно панически боялось революционных выступлений, которые могли бы послужить призывным сигналом для всей России. Оно дало себе клятву согнуть кронштадтцев в бараний рог, вытравить у них всякое подобие революционного духа, вынудить их к смиренной покорности.
В этой борьбе с революционными матросами Кронштадта были пущены в ход не только жесточайшие репрессии, но и тончайшие ухищрения политического сыска. Усердие некоторых отбросов офицерства было так велико, что они устроили из своих кораблей форменные подотделы охранного отделения для того, чтобы выследить ‘крамолу’ и отправить на каторгу наиболее развитых, наиболее революционных матросов. Но чем сильнее давил пресс виреновских бесчинств, тем быстрее нарастало открытое недовольство, тем скорее пробуждалась мысль о вооруженном противодействии. И время [45] от времени это скрытое кипучее негодование прорывалось наружу.
Так, в 1915 году на линейном корабле ‘Гангут’ неожиданно разразился бунт, возникший на почве недовольства офицерами. Нужно ли прибавлять, что скорбный список матросов, казненных царем, пополнился еще несколькими фамилиями, а в каторжные тюрьмы пошли десятки людей, обреченных на медленное умирание.
Этот бунт был стихийной вспышкой. Но наряду со стихийными проявлениями народного недовольства здесь шла упорная и сознательная организационная работа партии. С 1905 г. в Кронштадте почти все время преемственно существовали нелегальные партийные организации. Особенно оживилась их деятельность с 1912 года. Едва проваливалась одна организация, как на ее месте тотчас же возникала другая.
Превосходная школа, пройденная в нелегальных партийных ячейках, создала ко времени революции опытные кадры партийных работников.
Кроме морских частей в Кронштадте квартировало несколько артиллерийских и пехотных полков, а также войска специального назначения — саперы, телеграфисты, железнодорожники.
Царские власти прилагали все усилия, чтобы натравить солдат на матросов, посеять между ними непримиримую рознь. Они всячески поддерживали взаимное недоверие между теми и другими. Порой в городе происходили кулачные бои между ‘флотскими’ и ‘армейцами’. Господа вирены в таких случаях потирали руки. ‘Разделяй и властвуй!’ — эта старая формула была жизненным принципом их подлой, лукавой политики.
Солдаты кронштадтского гарнизона мало чем отличались от солдат других местностей, но благодаря неустранимому соприкосновению с более культурным элементом морских команд их политическая сознательность, их культурная зрелость были все-таки выше, чем у расквартированных по другим городам России.
В 1905-1906 годы во время кронштадтских восстаний сухопутные полки дружно действовали рука об руку с морскими частями. Но в наступившую затем реакционную пору об лед возобновившегося недоверия матросов [46] к солдатам разбивался всякий революционный порыв.
И только революция 1917 года окончательно разбила этот лед.
3. Моя работа в Кронштадте
В одной из комнат Кронштадтского партийного комитета я сразу наткнулся на группу руководящих товарищей. Здесь находились старый потемкинец Кирилл (Орлов), студент-психоневролог, освобожденный из ‘Крестов’ событиями Февральской революции Семен Рошаль, Дмитрий Жемчужин и, наконец, тов. Ульянцев, бывший каторжанин, осужденный в конце 1916 года по нашумевшему делу кронштадтских моряков{23}. Этот процесс получил широкую огласку в связи с тем, что его суровый приговор вызвал единодушную волну рабочих забастовок протеста в Петрограде, Москве и во многих провинциальных городах.
Из всей этой группы я прежде знал только одного Рошаля. 9 декабря 1912 года он был арестован вместе с другими витмеровцами{24}, а во время войны, до своего ареста, состоял членом кружка, собиравшегося у меня на квартире для дискуссий о войне, по другим текущим вопросам и, наконец, по теории марксизма. Нечего и говорить, что Семен Рошаль все время занимал большевистскую позицию.
Кронштадтские товарищи встретили меня необычайно тепло и радушно. Мы вместе прошли в редакционную [47] комнату. В процессе интимной дружеской беседы я вкратце ознакомился с положением кронштадтских дел. Первый период стихийного сведения старых счетов с царскими угнетателями уже миновал, и Кронштадтский комитет, не теряя времени, приступил к организационному закреплению плодов революционной победы и к просветлению классового самосознания кронштадтских трудящихся путем систематической агитации и пропаганды. Под этим углом зрения правильное руководство местной партийной газетой приобретало значительную важность. Мы условились, что я буду редактировать газету, а студент-политехник П. И. Смирнов, также являясь членом редакции, будет моим помощником. Он уже выпустил три первых номера ‘Голоса правды’, но в этот день как раз находился в Питере.
С места в карьер я приступил к работе…
Вечером мы с Рошалем отправились на очередное заседание в Совет военных депутатов.
С первых дней Февральской революции в Кронштадте образовался Комитет общественного движения, в просторечии называвшийся Комитетом движения. Но вслед за тем рабочие и матросско-солдатские массы выдвинули свои собственные органы, и на смену Комитету движения, представлявшему собой чисто интеллигентскую организацию, пришли Совет военных депутатов и Совет рабочих депутатов, которые на первых порах существовали раздельно.
Когда мы прибыли в Совет военных депутатов, заседание было уж в разгаре. Большой зал бывшего морского собрания, уставленный столами и стульями, оказался переполненным, пристраивались сзади. Решением кронштадтских масс к этому времени уже были аннулированы погоны, и сухопутные офицеры отличались от солдат только лучшим качеством сукна гимнастерок. Более заметно выделялись морские офицеры синими кителями с шеренгой золотых пуговиц посредине. Но как те, так и другие выдавали себя речами. Мне сразу бросилось в глаза, что Кронштадтский Совет военных депутатов в тот момент еще не изжил гегемонии офицерства. Председательское место занимал молодой офицер Красовский — не то крепостной артиллерист, не то представитель пехотного полка. Секретарем состоял вольноопределяющийся Животовский, сын довольно известного [48] богача. Большим авторитетом пользовался здесь и полковник строительной части Дубов.
Заседание было закрытым. В момент нашего появления обсуждался скандальный возрос. Председатель Совета Красовский докладывал о том, что к нему приходила вдова убитого полковника Стронского и жаловалась, что двое лиц от имени газеты ‘Голос правды’ пришли к ней на квартиру, осмотрели ее, нашли подходящей и реквизировали для помещения редакции. Дубов подтвердил этот факт.
Тогда взял слово тов. Рошаль. Волнуясь и спеша, он заявил, что редакция ‘Голоса правды’ никого не уполномочивала осматривать квартиру Стронской, и добавил, что все товарищи, командируемые редакцией нашей газеты, всегда имеют при себе документы, снабженные соответствующими печатями. После этого разъяснения последовало решение: отправить двух членов Совета на квартиру Стронской и задержать тех, кто самозванно выдавал себя за представителей ‘Голоса правды’. В скором времени депутаты вернулись и привели некоего гражданина Черноусова, заявившего, что он приходил к Стронской не в качестве представителя ‘Голоса правды’, а как член исполкома Совета рабочих депутатов. Находившийся здесь же среди публики председатель Совета рабочих депутатов студент-технолог Ламанов с пафосом заявил, что произошла глубока печальная история: никто не уполномочивал Черноусова на реквизицию квартиры, и после этого Черноусов не может больше оставаться членом Исполнительного комитета Совета рабочих депутатов.
Тов. Рошаль использовал создавшееся положение и всей тяжестью обрушился на Красовского за то, что тот в своей речи очень резко отозвался о ‘Голосе правды’…
В общем, Совет занимался на сей раз ‘вермишелью’.
Ночевать мы отправились в казармы флотского полуэкипажа, помещавшегося по соседству со зданием партийного комитета. Выборный командир полуэкипажа, рослый и энергичный матрос, под живым впечатлением рассказал нам о ходе революционных событий в Кронштадте. В арестном помещении полуэкипажа находились в заключении несколько офицеров, которых командир полуэкипажа трудолюбиво обучал пению [49] ‘Интернационала’, похоронного марша и других малознакомых им песен.
Все следующие дни с утра до вечера мне приходилось сидеть за письменным столом. Рукописи поступали в огромном количестве. Революция пробудила среди рабочих, матросов и солдат совершенно исключительный интерес к литературному творчеству. Особенно много статей, корреспонденции и мелких заметок приносили матросы. Они постоянно толпились в кабинете, требуя, чтобы я прочел рукописи в их присутствии и тут же дал свой отзыв.
Среди этого поступавшего в редакцию материала нередко встречались статьи, требовавшие отмены андреевского флага, как символа насилия и старорежимного издевательства. Другие были направлены против чинов и орденов. Третьи горячо защищали выборное начало. Попадались статьи и более широкого политического характера, бичевавшие самодержавный строй, снесенный на слом потоком Февральской революции. Но в основном написанные матросами заметки касались частных вопросов житейского обихода, на которые наталкивалось внимание моряков в их повседневной практике. Все это приходилось просматривать и, по возможности щадя самолюбие авторов, тут же давать ответ.
Любопытно, что подавляющее большинство корреспондентов газеты принадлежали к составу рабочих, матросов и отчасти солдат. За исключением членов редакционной коллегии, интеллигенция участия в газете не принимала. Только два раза принес свои бездарные статьи некий учитель кронштадтской гимназии, очень быстро перекочевавший к меньшевикам. Кроме того, изредка приносил свои краткие, но содержательные статьи член нашей партии доктор Конге.
Несколько раз в течение дня к нам из типографии приходил наборщик тов. Петров, молодой человек высокого роста, с пенсне на носу. Однажды, когда я передал ему несколько своих статей, он с удивленным видом спросил меня:
— И как это Раскольников высылает их из Петрограда?
Пришлось рассеять его недоумение и разъяснить, что Раскольников находится в Кронштадте и в данный момент как раз стоит перед ним. [50]
Ежедневно по вечерам в соседней с редакцией комнате велись занятия по марксизму. Лекции читали Рошаль, Кирилл Орлов и Ульянцев. На эти занятия стекалось большое число представителей партийных судовых коллективов. Занятия велись регулярно и пользовались успехом. Это была наша первая партийная школа.
Говоря о руководящей коллегии Кронштадтского комитета, нужно упомянуть еще о нашем казначее, матросе Степанове, не имевшем никаких претензий и озабоченно занимавшемся своим скромным делом — подсчетом партийных ‘капиталов’.
С утра до позднего вечера наша тесно спаявшаяся товарищеская группа проводила в партийном комитете и в редких случаях за его пределами, но тоже обязательно на партийной работе. Я редактировал газету и писал статьи. Семен Рошаль, Ульянцев и Кирилл вели занятия. От времени до времени Рошаль тоже давал статьи для ‘Голоса правды’, подписывая их своей старой партийной кличкой Доктор. Кроме того, Семен был нашим главным агитатором и до некоторого времени даже партийным организатором. Изо дня в день он объезжал корабли, береговые казармы и мастерские, не игнорируя даже самых мелких. Прекрасный оратор, он произносил речи на самые животрепещущие политические темы, и его выступления всегда пользовались громадным успехом. Каждая речь С. Рошаля была насыщена содержанием. Кроме того, ему удавалось облекать свои выступления в живую форму. В нужных случаях он удачно вставлял веселый анекдот, остроумную поговорку, удачное саркастическое сравнение или язвительный намек. Если к этому прибавить эрудицию и пламенный темперамент, то станет понятно, почему Рошаль имел огромную популярность в кронштадтских массах.
Обычно мы все вместе сходились на обед здесь же, в помещении комитета, в кухне, которая одновременно служила жилищем тов. Кириллу и его жене. Жена Кирилла Орлова была нашей общей заботливой хозяйкой. Она варила обед и хлебосольно угощала нас. Ей помогал расторопный матрос Журавлев, добровольно взявшийся выполнять обязанности заведующего хозяйством. [51]
Однажды вечером в Кронштадт приехал первый представитель другого флота. Это был тов. Полухин, впоследствии расстрелянный англичанами в числе двадцати шести комиссаров в Закаспийской степи. Он прибыл непосредственно из Архангельска. Нашим разговорам не было конца. Мы живо интересовались развитием событий на Севере, среди беломорских моряков, и были искренне рады, что тов. Полухин установил эту первую живую связь.
От нас же делегаты ездили пока только в Питер. Одна такая делегация во главе с тов. Кириллом была командирована на Марсово поле хоронить героев революции. И в тот же день в Кронштадте состоялся парад войск. Его принимал в белых перчатках и в высоких сапогах, одним словом в полной парадной форме, первый выборный начальник всех морских частей г. Кронштадта П. Н. Ламанов. После парада был митинг с импровизированной трибуны, водруженной на Якорной площади, я тоже произнес краткую речь.
Вечером вернулся из Питера тов. Кирилл. Вообще необычайно экспансивный, он на этот раз был в каком-то особенном возбуждении.
— Грандиозное впечатление! Представьте себе, шествие растянулось на несколько верст, — с воодушевлением рассказывал Кирилл. — В процессии принимали участие сотни тысяч рабочих и солдат. Это хороший урок для буржуазии. Пусть она теперь знает наши силы.
До поздней ночи тов. Орлов делился с нами своими впечатлениями.
Запомнилась встреча Кронштадта с Керенским. Он проехал прямо в Кронштадтский Совет, где впал в очередную истерику и, по своему обыкновению, грохнулся в обморок. После того как его отходили с помощью стакана холодной воды, стрелой помчался в Морской манеж. Там собралось довольно много народу. Мы с Рошалем тоже поспешили туда. Керенский уже стоял на трибуне, истерически выбрасывая в воздух отдельные отрывистые слова, он плакал, потел, вытирал носовым платком испарину, одним словом, всячески подчеркивал свое нечеловеческое изнеможение. Благожелательные слушатели должны были истолковать это как признак [52] благородного переутомления на поприще самоотверженной государственной работы.
Во время выступления Керенского мы с Рошалем сговорились между собой и решили отказаться от приветствия его как представителя Временного правительства, а приветствовать лишь как товарища председателя Петросовета. Произнесение такой речи было поручено Рошалю. Семен великолепно расколол Керенского на две половины, отделив министра юстиции от товарища председателя Петросовета. Но после того как Рошаль окончил, Керенский судорожно бросился к нему и с покрасневшими глазами, с застывшими в них слезами совершенно неожиданно заключил Семена в свои объятия. Это был в буквальном смысле слова иудин поцелуй.
Затем Керенский крупными шагами порывисто отправился к автомобилю, сел в него и уехал. Только его и видели.
25 марта должно было состояться мое производство в мичманы. Оно происходило в кабинете военного и морского министра А. И. Гучкова. Ввиду загруженности работой я не мог в тот день выехать в Петроград. Мое производство состоялось заочно.
Вскоре команда учебного судна ‘Освободитель’ выбрала меня вахтенным начальником. Я принял эту должность и относительно своего утверждения отправился на переговоры с П. Н. Ламановым. Ламанов и его начальник штаба Вейнер, известный в морских кругах под именем Петро Вейнера, обещали сообщить об этих выборах в Главный морской штаб, дав мне категорическое заверение, что со своей стороны всецело поддержат решение команды ‘Освободителя’.
— Если Главный морской штаб вас утвердит, дело в шляпе, — шутливо добавил Ламанов.
Не знаю, последовало ли утверждение со стороны высшего морского начальства, но я продолжал формально числиться на ‘Освободителе’ и никакого назначения на другую должность не получил. Очевидно, петроградское начальство махнуло на меня рукой, предоставив мне возможность вариться в соку большевистского Кронштадта. Оно считало это наименьшим злом.
Еженедельно по субботам мы с Семеном уезжали в Питер и возвращались назад в понедельник утром. Во [53] время этих поездок я каждый раз неизменно заходил в редакцию ‘Правды’ и порой заносил туда свои статьи.
Это было тяжелое время для нашей газеты и для партии вообще. Разоблачение провокатора Черномазова, принимавшего некоторое участие в старой дореволюционной ‘Правде’, было использовано политическими врагами в целях опорочивания и очернения ‘Правды’. Помню, однажды, проходя по Невскому, я увидел в витрине газеты ‘Вечернее время’ огромный плакат, на котором крупными буквами было написано: ‘Редактор газеты ‘Правда’ — провокатор’. У неосведомленных читателей это создавало впечатление, как будто провокатор состоит актуальным редактором ‘Правды’{25}.
Буржуазия всячески старалась использовать разоблачение Черномазова. От черносотенного антисемитского ‘Нового времени’ и кадетской ‘Речи’ нисколько не отставали радикальные органы печати, вроде газеты ‘День’. Циничные фельетоны Заславского, печатавшиеся в ‘Дне’ под псевдонимом ‘Homunculus’, могли дать сто очков фору любому бульварному листку. Меньшевики и эсеры, злорадно поглядывая в нашу сторону, больше всего заботились о приращении за наш счет своего политического капитала.
В один из моих наездов в редакцию ‘Правды’ было получено известие, что солдаты Московского полка, спровоцированные нашими политическими врагами, собираются громить редакцию и контору газеты. На место происшествия был срочно командирован бывший член 4-й Государственной думы, старый большевик Муранов, которому не без труда удалось потушить неприятный инцидент и рассеять сгустившиеся над нашей головой тучи.
Крупным событием этих дней было получение из-за границы первой статья Ильича ‘Письма из далека’{26}. Я читал ее в конторе ‘Правды’. Запомнилось, с каким интересом отнеслись к ней там тт. Пылаев и Шведчиков. [54]
Нас всех тогда очень волновал вопрос о приезде Владимира Ильича. Так болезненно остро чувствовалось отсутствие вождя и так сильно сознавалась необходимость, чтобы в эти трудные дни революции он был вместе с нами. Помню, Анна Ильинична{27} сообщила, что Ильич пока не может приехать и на некоторое время еще останется за границей. Эти сведения всех нас тогда крайне огорчили.
Как-то при посещении Питера я зашел к Максиму Горькому. Мое знакомство с ним состоялось заочно в 1912 году. Я отправил ему тогда на Капри письмо от имени Петербургского землячества студентов Политехнического института с просьбой бесплатного предоставления из книжного склада ‘Знание’ литературы для нашей земляческой библиотеки. Алексей Максимович ответил согласием, и так как этот момент совпал с обострением студенческого движения, то он прибавил к своему письму несколько строк политического содержания:
‘От души желаю бодрости духа в трудные дни, вами ныне переживаемые. Русь не воскреснет раньше, чем мы, русские люди, не научимся отстаивать свое человечье достоинство, не научимся бороться за право жить так, как хотим’.
Это письмо Горького в числе других моих ‘преступлений’ было инкриминировано мне жандармами во время ареста летом 1912 года.
Лично же я познакомился с Горьким только весной 1915 года в Петрограде, на Волковом кладбище, во время похорон историка Богучарского. Обратив внимание на мою гардемаринскую шинель, Горький тогда с добродушным сарказмом заметил:
— Здорово вас, правдистов, переодели.
На этот раз я посетил Горького впервые со времени революции. У него в квартире проходило какое-то заседание. Меня провели в небольшую гостиную и попросили подождать. Дверь в соседнюю комнату была открыта. Оттуда доносились обрывки речи, из которых нетрудно было понять, что обсуждается вопрос о сооружении музея — памятника борцам революции. В числе [55] других выступала Е. Брешко-Брешковская. Дрожащим, старческим голосом она говорила:
— Этот памятник должен быть храмом. Он должен быть построен в центре русской земли, на перекрестках всех дорог, так, чтобы крестьянин с котомкой и усталый путник могли зайти туда и, отдыхая от трудностей пути, ознакомиться с прошлым своего народа.
Одним словом, в ее предложении были типичнейшие народнические фантазии, лишенные всякой связи с действительностью. Но участники заседания из уважения к авторитету имени слушали речь ‘бабушки русской революции’ с затаенным вниманием.
Вскоре в комнату, где я ожидал конца достаточно нудного заседания, быстрой походкой вошел известный беллетрист И. Бунин. Узнав, что я приехал из Кронштадта, он буквально засыпал меня целой кучей обывательских вопросов:
— Правда ли, что в Кронштадте анархия? Правда ли, что там творятся невообразимые ужасы? Правда ли, что матросы на улицах Кронштадта убивают каждого попавшегося офицера?
Тоном, не допускающим никаких возражений, я опроверг все эти буржуазные наветы. Бунин, сидя на отоманке с поджатыми ногами, выслушал мои спокойные объяснения и вперил в меня острые глаза. Офицерская форма, по-видимому, внушала ему доверие, и он действительно не стал возражать.
Наконец совещание в соседней комнате завершилось, и Горький в сопровождении гостей прошел в столовую, приглашая нас за собой. Мы уселись за чайным столиком. ‘Бабушка’ чувствовала себя именинницей. Умильная улыбка не сходила с ее морщинистого лица. Она со всеми без исключения целовалась. Узнав, что я кронштадтец, радостно закивала головой:
— Меня туда уже пригласили… Когда у нас записан Кронштадт-то? — обратилась она к своей сопровождающей.
Та, справившись в записной книжке, назвала день.
— Вот меня так и возят из одного места в другое: все дни задолго вперед расписаны, — тоном искренней задушевности произнесла ‘бабушка’.
В эти дни она, видимо, чувствовала себя на положении чудотворной иконы. Но меня так называемая [56] ‘бабушка русской революции’ с первой же встречи поразила своей порядочной глупостью. Совсем другое впечатление производила Вера Фигнер. Живая, подвижная и энергичная, она, несомненно, выглядела умной женщиной…
За столом Бунин, обращаясь к Горькому, сказал:
— А знаете, Алексей Максимович, ведь слухи о кронштадтских ужасах сильно преувеличены. Вот послушайте-ка, что говорят очевидцы.
И я был вынужден снова повторить рассказ о кронштадтском благополучии. Максим Горький выслушал меня с большим вниманием, и, хотя на его лице промелькнуло недоверчивое выражение, он открыто ничем не выказал его.
На другой день я опять выехал в Кронштадт. Тем временем у нас уже произошло слияние обоих Советов в единый Совет рабочих, солдатских и матросских депутатов. В этом новом Совете мы организовали большевистскую фракцию, которая выдвинула мою кандидатуру в состав президиума Совета. Президиум был сформирован в следующем составе: председатель — беспартийный Ламанов, товарищи председателя: Покровский (от левых эсеров) и я (от большевиков).
Заседания Совета происходили три раза в неделю. Пленуму обычно предшествовало заседание фракции. В нашей большевистской фракции мы предварительно обсуждали вопросы очередной повестки дня, составляли свои проекты резолюций и намечали официальных ораторов.
На пленуме Совета, как правило, председательствовал Ламанов, а в случае его отсутствия — Покровский или я. Секретарем состоял левый эсер Гримм. Стенографическую запись вела жена Брушвита.
Подавляющее большинство вопросов, обсуждавшихся Советом, носило злободневный, по преимуществу местный характер и не представляло крупного политического интереса. Но тем не менее очень часто развертывались оживленные прения, в которых ярко обрисовывалась физиономия всех партий. Нередко заседания носили чрезвычайно бурный характер.
В это время наши враги уже создали Кронштадту большую рекламу. Об успехах большевизма в Кронштадте прошла громкая слава. Ввиду этого нас беспрерывно [57] посещали различные делегации. Они приезжали для ознакомления на месте с создавшимся в Кронштадте положением и для осведомления о сущности большевизма, об его приложении на практике. Обычно после официальных выступлений в Совете мы приглашали делегатов осмотреть наши учреждения, открывая им всюду полный доступ. А в заключение использовали их для выступления на митингах на Якорной площади.
Обрадовала нас делегация рабочих Донбасса. Эти товарищи приехали не только для того, чтобы ознакомиться с характером политической жизни Кронштадта, но и попросить людей для работы в Донбассе. Взамен они обещали прислать уголь для кронштадтских хозяйственных нужд. Мы направили в Донецкий бассейн партийного матроса Павлова, который, по отзывам самих донбассцев, оказал там большие услуги делу пролетарской борьбы.
Около этого времени мы установили также теснейшую связь с Питерским Советом и его исполкомом. Для этой цели в Питер были отправлены тт. Сладков и Зайцев. И. Д. Сладков до своей питерской командировки состоял председателем следственной комиссии. Нервный, всегда деловито озабоченный и энергичный, он удачно справлялся со своими делами. Это был старый матрос-комендор, только что вернувшийся с каторги, куда был сослан в конце 1916 года.
После Сладкова на должность председателя следственной комиссии был выбран т. Панкратов. Он также оказался как нельзя более на месте, проявил большие способности в самых сложных следственных разбирательствах, искусно умел находить виновных…
* * *
Брешко-Брешковская сдержала свое обещание и в назначенный день тоже прибыла в Кронштадт. Бесцветное, отличавшееся общими словами выступление ‘бабушки’ никакой полемики, по существу, не вызвало. ‘Бабушка русской революции’ делилась со своими слушателями только восторгом, охватившим ее по поводу Февральской революции.
Вскоре после Брешко-Брешковской приехал командующий войсками Петроградского округа ген. Корнилов. Он также пытался ораторствовать перед кронштадтцами [58] на Якорной площади. Но его выступление собрало очень мало народу и не имело абсолютно никакого успеха. Генеральские погоны вообще производили в Кронштадте самое отрицательное впечатление.
В один из последующих приездов в Питер я встретился с Каменевым, только что вернувшимся из Ачинской ссылки. Вместе с ним приехал Сталин, До тех пор редакция ‘Правды’ состояла из Еремеева, Ольминского и Молотова. Теперь в нее вошли еще Каменев и Сталин…{28}
Однажды, встретив у Каменева Сталина, я пожаловался ему на крайний недостаток в Кронштадте активных партийных работников. Сталин принял к сведению мое заявление и уже через несколько дней командировал в Кронштадт И. Т. Смилгу. С этих пор Смилга принял на себя организационную работу и порою в наиболее важных случаях выступал на широких массовых митингах.
Вслед за Смилгой наши ряды пополнились Дешевым. Молодой врач Дешевой, недавно окончивший Юрьевский университет, был привлечен к участию в газете. Вскоре также появился в Кронштадте Л. А. Брегман. Его назначила в помощь т. Рошалю для агитационных объездов. Тов. Брегман, серьезный и знающий марксист, был незаменим в качестве лектора…
Таким образом, наша руководящая коллегия до некоторой степени расширилась, и успех большевистской [59] партии среди кронштадтских масс значительно подвинулся вперед…
Во время поездок тов. Рошаля по кораблям бывали случаи, что целые суда просили записать их в партию. По словам Рошаля, общее число сочувствовавших нашей партии достигало в то время колоссальной цифры — 35 тыс. человек, хотя формально членами партии состояло не свыше трех тысяч. Эта сочувственная нам атмосфера была такова, что даже меньшевики и эсеры могли работать в Кронштадте не иначе, как приняв своего рода защитную окраску. Меньшевики и эсеры были у нас только левого, интернационалистического оттенка. В отношении к войне и даже к Временному правительству у нас не возникало с ними больших разногласий. Поэтому зачастую нам задавали вопрос:
— Так в чем же состоят ваши разногласия с левыми эсерами?
Приходилось читать длинную лекцию по марксизму, разоблачая идеалистическую теорию и никуда не годную программу левых эсеров, а также их неверную, колеблющуюся и политически невыдержанную тактику.
Из левых эсеров наибольший успех на широких собраниях имел Брушвит. Молодой парень, всегда ходивший в крестьянском армяке, с довольно большой растрепанной бородой, явно стремился ‘играть под мужичка’. Брушвит был от природы не лишен остроумия. В совершенстве владел простонародной речью, и его слушали на митингах с большим интересом. Тем не менее, когда дело доходило до голосования, то подавляющее большинство рук поднималось за наши резолюции, и Брушвиту не оставалось ничего иного, как для поддержания своего политического престижа присоединяться к большевистскому предложению.
Кроме Брушвита у эсеров работали матрос Борис Донской, убивший в 1918 году в Киеве немецкого генерала Эйхгорна и за это повешенный прислужниками германского империализма, солдат Покровский и интеллигент Смолянский.
Эсеры помещались в бывшем доме Вирена. Там они создали клуб, устраивали заседания, читали лекции на политические и научные темы, одним словом, всячески старались привлечь к себе массы. [60]
Меньшевики-интернационалисты{29} влачили в Кронштадте исключительно жалкое существование. Во главе их стоял какой-то никому не известный учитель, который в первые дни революции приходил несколько раз в редакцию ‘Голоса правды’. Вокруг меньшевиков группировалась почти исключительно интеллигенция. Гастролеры из Питера посещали их крайне редко. Мартов не был ни разу. Несколько раз приезжал Мартынов, являвшийся неизменным ходатаем за арестованных офицеров, неоднократно, хотя и безуспешно, выступавший на заседаниях Кронштадтского Совета.
Значительно большим успехом пользовались анархисты. Они имели толкового и талантливого вождя в лице бывшего портного Ярчука. Он тогда только что вернулся из американской эмиграции. Нередко в Кронштадт наезжал и известный питерский анархист-коммунист Блейхман. Но у него как-то не ладилось дело с Ярчуком, который примыкал к анархистам-синдикалистам и поэтому был несравненно ближе к нам. Однако, несмотря на овации, выпадавшие на долю Ярчука, анархисты тоже далеко не могли равняться с политическим удельным весом, который приобрели в Кронштадте большевики.
Вскоре наш комитет переехал из дома бывшего коменданта города на дачу, некогда составлявшую собственность расстрелянного адмирала Бутакова. Здесь помещение было несравненно просторнее, и разросшиеся отделы партийного комитета получили возможность работать с гораздо большим удобством. Некоторые товарищи даже поселились в здании комитета.
Секретарем комитета состоял матрос тов. Кондаков. У его стола постоянно толпилась длиннейшая очередь посетителей, приходивших за разъяснениями по самым разнообразным вопросам. Многие тут же вступали в партию. Запись в партию была тогда чрезвычайно упрощена. Достаточно было заявления секретарю, одной-двух соответствующих рекомендаций, и любому желающему без замедления выдавался партийный билет.
Колоссален был спрос на партийную литературу. Наша газета ‘Голос правды’ расходилась почти без [61] остатка. Кроме того, мы выписывали из Питера руководящие партийные газеты как Петрограда, так и Москвы. Кроме газет в большом количестве распространяли брошюры, некоторые из них тоже издавались прямо в Кронштадте. Литературный голод был тогда неслыханно велик. Каждый корабль, каждый полк, каждая мастерская стремилась составить свою хотя бы маленькую библиотечку, и любая политическая брошюра зачитывалась там до дыр. Революция пробудила в массах небывалый интерес к политике. [62]
III. Апрельские дни
1. Приезд в Россию В. И. Ленина
— Сегодня вечером в Петроград приезжает Ленин, — сказал мне Л. Н. Старк.
Это было 3 апреля 1917 года.
Поехали на Финляндский вокзал. Там, как всегда, было людно и шумно.
В вагоне Каменев рассказывал о Владимире Ильиче и посмеивался над встречей, которую ему готовили петербургские товарищи:
— Надо знать Ильича, он так ненавидит всякие торжества.
В оживленной беседе дорога прошла незаметно, и вот в сумерках уже заблестели огни Белоострова. В станционном буфете собралось довольно много народу: Мария Ильинична{30}, А. Г, Шляпников, А. М. Коллонтай — всего до двадцати ответственных работников партии. Все были в оживленном, приподнятом настроении. Для большинства приезд В. И. Ленина явился полной неожиданностью. Зная о неимоверных затруднениях, чинимых правительствами Антанты к возвращению крайних левых эмигрантов в Россию, мы очень беспокоились за наших вождей и, каждый день остро чувствуя настоятельность их приезда, в то же время мирились с мыслью, что едва ли это осуществится так скоро. Остроумная идея проезда через Германию нам как-то не приходила в голову, настолько мы свыклись с мыслью о непроходимых барьерах, установленных войной между воюющими государствами. И вдруг оказалось, что для наших товарищей открылась реальная возможность скорого [63] возвращения в революционную Россию, где они были так нужны и где их места пустовали.
Однако тогда даже не все партийные товарищи сочувственно относились к проезду через Германию. Мне в тот же день пришлось услышать голоса, осуждавшие это решение по тактическим соображениям, в предвидении чудовищной кампании лжи и клеветы, действительно не замедлившей обрушиться на нашу партию.
Но все равно, не будь этого повода, у наших врагов всегда нашелся бы другой. Решение В. И. Ленина как можно скорее, любым способом добраться до России было безусловно правильно и как нельзя более отвечало настроению большинства партии, которой недоставало ее признанного вождя.
И вот раздался первый звонок, предвещавший приближение поезда. Мы все вышли на перрон… Здесь, оживленно переговариваясь под сенью широкого красного знамени, толпились рабочие Сестрорецкого оружейного завода. Они за несколько верст пришли пешком для встречи своего любимого вождя.
Наконец быстро промчались три ослепительно ярких огня паровоза, а за ним замелькали освещенные окна вагонов — все тише, все медленнее. Поезд остановился, и мы тотчас увидели над толпой рабочих фигуру В. И. Ленина. Высоко поднимая Ильича над своими головами, сестрорецкие рабочие пронесли его в зал вокзала. Здесь все приехавшие из Петрограда друг за другом протискивались к нему, сердечно поздравляя с возвращением в Россию. Мы все, видевшие Ильича впервые, на равных правах с его старыми партийными друзьями и родственниками целовались с ним. Он был как-то безоблачно весел, и улыбка ни на одну минуту не сходила с его лица. Было видно, что возвращение на родину, объятую пламенем революции, доставляет ему неизъяснимую радость…
Окружив Ильича, идем в его вагон.
Едва войдя в купе и усевшись на диван, Владимир Ильич тотчас накидывается на Каменева.
— Что у вас пишется в ‘Правде’? Мы видели несколько номеров и здорово вас ругали…{31} [64]
Поезд тем временем незаметно подходит к Питеру. Вот наш вагон уже втянулся под навесы длинных пассажирских платформ. Вдоль платформы, у которой мы останавливаемся по обеим сторонам, оставляя широкий проход в середине, выстроились матросы 2-го Балтийского флотского экипажа. Командир экипажа Максимов, молодой офицер из прапорщиков флота, с азартом делающий карьеру на революции, выступает вперед, пересекает путь В. И. Ленину и произносит приветственную речь. Он заканчивает ее курьезным выражением надежды, что Владимир Ильич войдет в состав Временного правительства. На наших лицах появляются улыбки. ‘Ну, — думаю, — покажет вам Ленин участие во Временном правительстве. Не обрадуетесь!’ И действительно, когда на следующий день Ильич публично развернул свою программу, то Максимов, выскочка и политический ребенок, поместил в буржуазных газетах письмо, открещиваясь в нем от встречи В. И. Ленина и объясняя свое участие в этом неведением о проезде Ильича через Германию. Но матросы-массовики не имели основания раскаиваться, так как уже тогда они видели в Ленине своего признанного вождя. [65]
В ответ на пожелание о вступлении в состав Временного правительства тов. Ленин громко бросает боевой лозунг:
— Да здравствует социалистическая революция!
На вокзале масса народу. Преобладает рабочая публика. В. И. Ленин проходит в ‘парадные покои’ Финляндского вокзала, где его приветствуют представители Петроградского Совета: Чхеидзе и Суханов{32}. Он кратко отвечает, снова заканчивая восклицанием: ‘Да здравствует социалистическая революция!’
Наконец, с тем же лозунгом он обращается к тысячной толпе, собравшейся на площади перед вокзалом, чтобы приветствовать вождя российского пролетариата. Эту речь он произносит, стоя на броневике. Ряд закованных в сталь автомобилей вытянулся у Финляндского вокзала. Лучи их прожекторов прорезают вечернюю темноту и бросают длинные снопы света вдоль улиц Выборгской стороны.
Товарищ Ленин уезжает в цитадель большевизма, бывший дом фаворитки царя Кшесинской, после Февральской революции занятый нашими руководящими партийными учреждениями. Вслед за ним я тоже отправился туда. Ехавший со мною в трамвае ‘новожизненец’ Суханов кисло брюзжал по поводу ленинских речей. Особенное недовольство вызвал в нем призыв к социалистической революции.
Вспоминая Суханова, каким он был во время войны, я положительно не узнавал его. Начав свою публицистическую деятельность народником, он все больше и больше приближался тогда к марксизму, пока наконец не занял вполне приличную антиоборонческую позицию.
Открыто высказав Суханову сожаление по поводу того, что он так резко отошел от нашей партии после Февральской революции, к которой явно тяготел во время войны, я услышал проникнутый горечью ответ: [66]
— Такие выступления, как сегодняшние речи Ленина, еще больше отчуждают и удаляют меня от вас.
Непримиримость и раздражительность Суханова указывали на то, что он окончательно и безнадежно скатился в яму обывательского. понимания революции и горьковско-интеллигентского нытья.
Вокруг дома Кшесинской мы застали огромную толпу рабочих и солдат, внимательно слушавших горячую речь Ленина, произносившуюся им с балкона второго этажа. Он говорил о развитии и о перспективах мировой революции.
Мы застали только конец речи, которую Ильич закончил бодрым оптимистическим аккордом о российской революции, как о начале международного восстания трудящихся, которое приближается с каждым днем. В воротах дома товарищи проверили мой документ, заодно прошел и Суханов.
Мы поднялись на второй этаж, где Ильич только что принялся за чаепитие. Здесь находилось много партийных работников, среди которых нетрудно было различить видных членов питерской организации и ответственных товарищей, приехавших из провинции. В разных концах обширной комнаты завязался оживленный разговор. Вскоре Ильича снова вызвали на балкон, так как его пришли приветствовать наши товарищи-кронштадтцы. Семен Рошаль, находившийся в тот день в Кронштадте, узнав о приезде Ленина, собрал всех желавших его встретить и по талому льду привел их в Питер. Начавшаяся оттепель и послужила причиной их невольного запоздания.
Рошаль поднялся на балкон и от имени кронштадтцев приветствовал Ленина. Ильич ответил. Лозунг социалистической революции пришелся как нельзя более по душе кронштадтцам и был подхвачен восторженным гулом ‘ура’, целым ураганом аплодисментов. Затем все снова вернулись в комнаты, где непрерывно происходили встречи старых друзей, разлученных годами тюрьмы и эмиграции, и знакомство с ветеранами революции и большевизма новых работников, выросших в эпоху ‘Звезды’ и ‘Правды’.
Вскоре нас пригласили спуститься вниз, в большую комнату с роялем и примыкающим к ней зимним садом, где прежде была фешенебельная гостиная балерины, а [67] теперь обычно происходили многолюдные заседания рабочих. Здесь состоялось чествование Ильича. Один за другим выступали ораторы, выражая чувство глубочайшей радости по поводу возвращения в Россию закаленного вождя партии.
Ильич сидел и слушал с улыбкой, нетерпеливо дожидаясь конца. Когда список ораторов был исчерпан, он сразу ожил, поднялся и приступил к делу. Решительным образом напал на тактику, которую проводили руководящие партийные группы и отдельные товарищи до его приезда. Едко высмеял пресловутую формулу поддержки Временного правительства ‘постольку-поскольку’ и провозгласил новый боевой лозунг: ‘Никакой поддержки правительству капиталистов!’ Ленин призывал партию к борьбе за передачу власти в руки Советов, за социалистическую революцию.
На нескольких ярких примерах он блестяще доказал всю фальшь политики Временного правительства, вопиющие противоречия между его обещаниями и делами, словами и фактами. Настаивал на том, что наш долг состоит в беспощадном разоблачении контрреволюционных и антидемократических поползновений и действий этого правительства.
Речь Владимира Ильича длилась около часа. Аудитория застыла в напряженном внимании. Здесь были представлены наиболее ответственные работники партии. Но и для них эта речь Ильича явилась настоящим откровением. Она проложила рубеж между тактикой вчерашнего и сегодняшнего дня.
В. И. Ленин ясно и отчетливо поставил вопрос: ‘Что делать?’ И от полупризнания, полуподдержки правительства призвал к непризнанию и непримиримой борьбе.
Конечное торжество Советской власти, мерещившееся многим в туманной дали более или менее неопределенного будущего, Ленин перевел в плоскость неотложного и в ближайшем времени достижимого завоевания революции. Эта речь была в полном смысле слова исторической. Здесь Владимир Ильич впервые изложил свою политическую программу, на другой день формулированную в известных тезисах 4 апреля. Эта речь произвела целую революцию в сознании руководителей партии и легла в основу всей дальнейшей работы большевиков. [68]
Когда Ильич закончил, ему была устроена бурная и продолжительная овация.
Каменев в нескольких словах резюмировал общее настроение:
— Мы можем быть согласны или не согласны со взглядами тов. Ленина, можем расходиться с ним в оценке того или иного положения{33}, но во всяком случае в лице т. Ленина вернулся в Россию гениальный и признанный вождь нашей партии.
Тактика нашей партии не составляет одной прямой линии. После приезда Ленина она сделала крутой поворот влево.
2. Петроград 20-21 апреля
20 апреля вечером возвратившиеся из Петрограда товарищи сообщили Кронштадтскому партийному комитету, что в столице неспокойно. Как раз в это время у нас происходило партийное собрание. Я предложил одному из приехавших кронштадтцев — матросу тов. Колбину рассказать о событиях, происходящих в Питере. Но ему не удалось создать сколько-нибудь отчетливой картины: была какая-то демонстрация… на Невском шла непонятная стрельба… И только.
Другие товарищи также не внесли ясности. Наш жгучий интерес к борьбе, развивавшейся в Питере, с которым мы жили общей политической жизнью, на этот раз не был удовлетворен. [69]
На следующий день по телефону позвонил из Петрограда Н. И. Подвойский. Оговорившись, что по проводу он всего сообщить не может, тов. Подвойский от имени Военной организации потребовал немедленного приезда в Питер надежного отряда кронштадтцев. Встревоженный, прерывистый голос Подвойского обнаруживал, что в столице положение действительно серьезное. Мы тотчас разослали телефонограммы по судам и береговым отрядам, приглашая каждую часть выделить нескольких вооруженных товарищей для поездки в Питер.
Когда наши друзья собрались на просторной террасе партийного дома, я произнес несколько слов. Сославшись на отсутствие подробных сведений о положении в Питере, призвал товарищей быть готовыми, если понадобится, в любой момент умереть за революцию на его улицах.
Кронштадтцы в тот день, как всегда, были полны решимости и отваги, нетерпеливого желания схватиться с силами контрреволюции. Самая ничтожная угроза революции со стороны Временного правительства или близких к нему кругов заставляла их настораживаться.
Призыв на помощь, исходивший от большевистских партийных верхов, нашел чуткий отклик.
Политическая обстановка, сложившаяся в Питере к 21 апреля, еще не требовала больших подкреплений. Поэтому готовый к отправке отряд, сформировавшийся по принципу представительства двух-трех человек от каждой части, насчитывал до полутораста штыков. Этот небольшой отряд являлся как бы застрельщиком, за которым всегда готовы были последовать тысячи вооруженных бойцов.
Еще засветло мы погрузились на пароход. В Ораниенбауме была пересадка на поезд. Выгрузка в Петрограде на Балтийском вокзале произошла уже в вечерней темноте.
По глухой набережной Обводного канала и необычайно пустынному Измайловскому проспекту шествуем, держа мерный походный шаг и не навлекая на себя никаких подозрений. На узком мосту, перекинутом через Фонтанку у Александровского рынка, обогнали прохожего, в котором при свете фонаря я узнал брата Семена [70] Рошаля — Михаила. Окликаю его. Он тотчас отделяется от тротуара, подходит ко мне и, не владея собой, дрожащим, нервно захлебывающимся голосом, в котором слышится безысходная жгучая тревога, бросает слова:
— Знаете, им удалось натравить солдат на рабочих… Я был сегодня на Невском… Я сам видел стрельбу… Это ужасно…
Стараюсь, как могу, успокоить, ободрить Михаила и уверить его, что сегодняшняя перестрелка — только единичный эпизод, ни в малейшей степени не способный задержать или замедлить ход развития революции. Рошаль недолго сопровождает нас, затем прощается и уходит.
На углу Садовой и Невского отряд останавливают несколько офицеров и штатских меньшевистско-эсеровского вида. Один из них в новом, с иголочки, пальто и меховой шапке пытливо задает вопрос:
— Вы идете по приказанию Временного правительства?
— Да, по приказанию Временного правительства, — твердо отвечаю я.
Внешний вид стройной воинской части, фуражка морского офицера и мой безапелляционный ответ внушают доверие этому меньшевику или эсеру. Пропуская нас, он говорит:
— Отныне воспрещено появляться на улице с оружием без особого разрешения Временного правительства. Но раз вы идете по приказанию, то можете продолжать свой путь…
Благополучно миновав меньшевистско-эсеровскую преграду, мы пересекаем Марсово поле и, отмерив длину Троицкого моста, вступаем на Петербургскую сторону. А еще через несколько минут находимся уже в доме Кшесинской.
Поднимаемся по лестнице на второй этаж и входим в большую комнату с длинным столом. В комнате масса народу — одни сидят на скамейках, другие стоят у стены. Перед ними выступает тов. Подвойский.
Увидя вливавшихся непрерывным потоком кронштадтцев, он приветствовал нас от имени Военной организации и тут же в кратких словах обрисовал создавшееся в Питере положение. Цинично-империалистическая [71] нота Милюкова{34} вызвала демонстрации под лозунгом ‘Вся власть Советам’, которые закончились кровавыми столкновениями рабочих с контрреволюционной буржуазией на Невском проспекте.
Введя кронштадтцев в курс событий, Николай Ильич обратился с призывом к сплочению и организации сверху донизу, вплоть до заводов и полков, где отсталые товарищи крайне нуждаются в прояснении их классового самосознания. Из речи Подвойского тотчас были сделаны практические выводы. Все кронштадтцы были немедленно распределены по питерским заводам и полкам. Я был назначен в Преображенский полк, один из самых реакционных.
В казармах этого полка я заявил солдатам, что хочу устроить митинг. Передо мной тотчас же, словно из-под земли, вырос дежурный офицер и робко поинтересовался, на какую тему я намереваюсь говорить. Узнав, что предмет моей речи политический — ‘О текущем моменте’, офицер осведомился, не предполагаю ли я вывести солдат на улицу. Пришлось успокоить поручика, что в данный момент в мою программу это не входит. Он сразу воспрянул духом и проболтался о только что полученном приказе, воспрещающем выпускать солдат из казармы. Офицерство Преображенского полка было заметно растерянно и после минувших уличных демонстраций с волнением и страхом ожидало грядущих событий.
Вскоре солдаты собрались на митинг в огромном полковом зале. Большинство составляли пожилые, почти сплошь бородачи, отцы семейств. Поднявшись на импровизированную трибуну, я начал свою агитационную речь. Ее содержание сводилось к оценке положения, созданного предательской политикой Временного буржуазного правительства, и к изложению наших целей и задач.
Пока я говорил на эту тему, все шло хорошо. Солдаты слушали, хотя и без подъема, но, во всяком случае, [72] спокойно и равнодушно, словно соблюдая нейтралитет. Однако стоило мне только упомянуть имя товарища Ленина, как раздались громкие выкрики:
— Долой! Немецкий шпион!..
Я повысил голос и, доходя почти до крика, начал перечисление заслуг В. И. Ленина перед революционным движением. Тогда группа непримиримых с шумом, громко топая сапогами, вышла из зала. Однако большинство осталось слушать и терпеливо дало мне докончить свою речь. По окончании ее даже раздались аплодисменты.
Несколько офицеров, как куры на насесте, сидели на окнах в отдалении от солдат, словно подчеркивая свое нежелание смешиваться с толпой. Однако эта их демонстрация не вышла за пределы враждебных, уничтожающих взглядов в сторону трибуны, с которой я ораторствовал.
Короткое пребывание в Преображенском полку показало мне, что дела контрреволюции обстоят не так уж блестяще. Даже в лице преображенцев она не имела твердой опоры. Симпатии к буржуазии не были там прочными и базировались лишь на отсталости бородачей, оторванных от сохи. Чувствовалось, что скоро настанет день, когда революция дойдет наконец и до их заскорузлого мозга.
3. Всероссийская партийная конференция
В скором времени нам, кронштадтским работникам, стало известно о предстоящей Всероссийской партийной конференции. Мы стали энергично готовиться к ней. Всюду устраивались митинги, на которых в самой популярной форме разъяснялись задачи конференции и ее значение. Вслед за тем было созвано общегородское партийное собрание. С докладами выступали Смилга и я.
После коротких прений, не только не обнаруживших никаких разногласий, а лишь подчеркнувших теснейшую сплоченность кронштадтской организации, состоялись выборы делегатов на партийную конференцию. Избранными оказались Смилга, Рошаль и я. Мы все трое выехали в Питер и влились в состав питерской делегации. [73]
Первые заседания Апрельской партийной конференции происходили на Петербургской стороне, в здании Женского медицинского института. После долгих лет подпольной работы, после заграничных съездов и конференций в Лондоне, Париже, Праге наша легализовавшаяся партия, выйдя на простор открытой политической борьбы, впервые устраивала легальное Всероссийское совещание. Здесь ковались партийные лозунги, коллективно вырабатывались тактические приемы, которые через несколько месяцев привели к Октябрьской революции и обеспечили ее торжество. Здесь встречались разлученные многолетней эмиграцией, каторгой, ссылкой и тюрьмой старые, спаянные работой партийные друзья. Настроение было необычайно приподнятое.
От начала до конца конференция проходила под могучим и обаятельным влиянием Ильича.
Первым пунктом порядка дня были доклады с мест. В общем и целом на основании этих докладов составилось вполне отрадное впечатление: наша партия отлично справлялась с выпавшей на ее долю громадной исторической задачей и успешно боролась с враждебными ей партиями.
После того как доклады с мест были закончены, все члены конференции разбились на секции. Я вошел в секцию по Интернационалу. Здесь же работали Инесса Арманд, Слуцкий, Рошаль и другие. Все заседания секции происходили в доме Кшесинской.
В нашей секции Зиновьев прочел свой проект резолюции, в которой крушение II Интернационала объяснялось прежде всего фактом образования рабочей аристократии, оторвавшейся от широких масс пролетариата. Никаких принципиальных разногласий не обнаружилось{35}. Во время прений вносились только редакционные [74] поправки, Инесса Арманд, возражая одному из товарищей, сделала содержательный доклад о разнообразных группировках во французском рабочем движении. С исключительной теплотой она говорила об интернационалистском течении во Франции. В том же ответе, отметив чью-то ошибку, подчеркнула, что не следует смешивать Лорио с соглашателем Жаном Лонге.
Очередные пленарные заседания конференции состоялись уже не в Женском медицинском институте, а на курсах Лохвицкой-Скалон. Среди делегатов ходил слух, что профессора Женского медицинского института, узнав, что в стенах их возлюбленной alma mater происходит конференция большевиков, да еще при участии знаменитого Ленина, решительно отказали нам в гостеприимстве.
Последнее заключительное заседание конференции происходило в доме Кшесинской, в большом зале первого этажа, где в день приезда Ленина из Швейцарии его чествовали партийные друзья. С докладом по национальному и аграрному вопросам выступил сам Ильич{36}. Он был в ударе и блестяще отстаивал тезис ‘о праве наций на самоопределение, вплоть до отделения’, беспощадно называя шовинистами всех тех, которые этого пункта не приемлют или принимают его с известными оговорками.
В тот день, еще с утра, по рукам делегатов ходили различные кандидатские списки членов будущего ЦК. Между ними циркулировал и список, предлагавшийся В. И. Лениным.
Смилга, подойдя ко мне, сообщил, что его тоже предполагают провести в ЦК. Он спросил меня, не будет ли возражений со стороны кронштадтской делегации, так как ему в таком случае придется распрощаться с Кронштадтом. Я ответил, что так как работа в ЦК несравненно более ответственна, чем деятельность кронштадтской организации, то Кронштадтский комитет не станет возражать. [75]
Согласно принятому регламенту по каждой кандидатуре предоставлялось слово двум ораторам: одному — за, другому — против. Выборы происходили посредством подачи записок. Для подсчета голосов была избрана тройка, в составе которой оказался и я.
После пения ‘Интернационала’ первая легальная конференция партии была объявлена закрытой. Уже на рассвете делегаты расходились по домам. Конференция продемонстрировала изумительное единодушие партии. Во главе ее был поставлен энергичный ЦК, оказавшийся вполне достойным возникших перед партией исторических задач и талантливо организовавший великую победу пролетариата в достопамятные октябрьские дни. [76]
IV. ‘Кронштадтская республика’
1. Смещение комиссара Временного правительства
Это было 17 мая 1917 г., как раз во время приезда в Кронштадт А. В. Луначарского{37}.
Когда мы зашли в Совет, там обсуждался вопрос об анархистах, самочинно занявших помещение на одной из лучших улиц Кронштадта. Этот поступок вызвал всеобщее возмущение. Анатолий Васильевич потребовал слова и прочел целую лекцию об анархизме. Разумеется, он отмежевал идейных анархистов от тех лиц, которые самовольно, помимо местного Совета, захватывают квартиры. Но, в общем, его речь была проникнута миролюбием и содержала в себе призыв к полюбовному соглашению.
Ввиду того что нужно было торопиться на Якорную площадь, где предстоял митинг с участием тов. Луначарского, мы ушли из Совета, не дождавшись конца заседания. И сделали это без сожаления: следующий пункт порядка дня касался комиссара Временного правительства Пепеляева. Последний был довольно безличным человеком, вел замкнутый образ жизни в четырех стенах своего кабинета и не имел абсолютно никакого влияния на ход политической жизни Кронштадта, кипевшего тогда в огне революции. Поэтому вопрос о Пепеляеве, не имевший серьезного значения, совершенно не привлек нашего внимания. Мы полагали, что обсуждение его не выйдет из рамок каких-то частностей. Уже не [77] впервые в нашей практике от времени до времени происходили трения между представителем Временного правительства, олицетворявшим собою власть буржуазии, и Кронштадтским Советом, отражавшим интересы рабочих, матросов и солдат.
Но, вопреки нашему ожиданию, оказалось, что из обсуждения этого незначительного вопроса вылилось серьезное принципиальное решение, оказавшееся чреватым большими последствиями.
Митинг на Якорной площади был в полном разгаре. А. В. Луначарский с воодушевлением произносил свою страстную речь, когда к трибуне, у которой стояли Семен Рошаль и я, сквозь густую толпу протискались прибежавшие из Совета товарищи. Они сообщили новость, поразившую нас своей неожиданностью: после нашего ухода там была вынесена резолюция об упразднении должности назначенного сверху правительственного комиссара и о принятии Кронштадтским Советом всей полноты власти исключительно в свои руки{38}. Это постановление в первый момент показалось слишком радикальным. Дело в том, что наша партия, выдвигавшая уже в то время лозунг о переходе власти в руки Советов во всероссийском масштабе, в Кронштадтском Совете была еще в меньшинстве. Большинство у нас составляло беспартийное ‘болото’, шедшее за своим вождем, законченным обывателем А. Н. Ламановым, который одно время носился с несуразной идеей о создании ‘партии беспартийных’. Конечно, относительное число голосов и политическое влияние большевистской фракции были значительны, особенно когда заодно с нами голосовали левые эсеры. Но абсолютного большинства в Совете мы все-таки не имели. А потому, не рассчитывая на успех, мы и не выступали с проектом об упразднении за ненадобностью поста правительственного комиссара. На этот раз предложение о переходе власти к Совету исходило тоже не от нас. Его внесла фракция беспартийных, а наши товарищи-большевики совместно с левыми эсерами лишь поддержали расхрабрившееся ‘болото’. [78]
Принятое решение мы считали, по существу, правильным. Оно являлось не чем иным, как заявлением во всеуслышание о том фактическом порядке вещей, который сложился у нас в Кронштадте с первых дней Февральско-мартовской революции. С самого начала Совет здесь был все, а комиссар Временного правительства — ничто. Едва ли еще где-нибудь в России наместник князя Львова и Керенского был в таком жалком положении, как у нас Пепеляев. В действительности он не обладал никакой властью. Судьбы Кронштадта вершил Совет.
На следующее утро после принятия этой достопамятной резолюции, то есть 18 мая, к нам совершенно неожиданно приехал член ЦК партии большевиков молодой рабочий Григорий Федоров. Посещение цекистов было для нас вообще большим событием. В данном же случае прибытие Федорова без предварительного извещения являлось совершенно необычным.
— Что у вас тут произошло? В чем дело? Что означает создание Кронштадтской республики?.. ЦК не понимает и не одобряет вашей политики. Вам обоим придется поехать в Питер для объяснения с Ильичем, — объявил Федоров мне и С. Рошалю.
Посоветовавшись, мы пришли к выводу, что Семену Рошалю необходимо остаться в Кронштадте, а в Питер поеду я.
Быстроходный катер доставил меня вместе с Г. Федоровым к Николаевской набережной, и через некоторое время мы уже стучались в дверь редакционного кабинета ‘Правды’, помещавшейся тогда на Мойке.
— Войдите, — послышался хорошо знакомый отчетливый голос Ильича.
Мы отворили дверь. В. И. Ленин сидел, вплотную прижавшись к письменному столу и низко наклонив над бумагой голову. Нервным почерком бегло писал очередную статью для ‘Правды’.
Закончив писать, он положил ручку в сторону и бросил на меня сумрачный взгляд исподлобья.
— Что вы там такое наделали? Разве можно совершать такие поступки, не посоветовавшись с Цека? Это нарушение элементарной партийной дисциплины. Вот за такие вещи мы будем расстреливать…
Я начал с объяснения, что резолюция о переходе [79] власти в руки Кронштадтского Совета была принята по инициативе беспартийных.
— Так нужно было их высмеять, — перебил меня Ленин. — Нужно было им доказать, что декларирование Советской власти в одном Кронштадте, сепаратно от всей остальной России, это утопия, это явный абсурд.
Я указал, что в момент решения данного вопроса руководителей большевистской фракции не было в Совете. Потом детально описал Ильичу, что, по существу, в Кронштадте положение все время было таково, что всей полнотой власти обладал местный Совет, а представитель Временного правительства, комиссар Пепеляев, не играл абсолютно никакой роли. Таким образом, решение Кронштадтского Совета только оформляло и закрепляло реально создавшееся положение.
— Мне все-таки непонятно, зачем понадобилось подчеркивать это положение и устранять безвредного Пепеляева, по существу служившего вам хорошей ширмой? — спросил Владимир Ильич.
Я уверил тов. Ленина, что в наши цели не входит образование независимой Кронштадтской республики и наши намерения не идут дальше избрания Кронштадтским Советом правительственного комиссара из своей собственной среды.
— Если мы вообще выдвигаем принцип выборности чиновников, — говорил я, — то почему нам частично, когда это возможно, не начать делать сейчас? Конечно, выборный комиссар не может быть большевиком, так как ему до известной степени придется проводить политику Временного правительства. Но почему не может быть выборного комиссара вообще? Всегда найдется честный беспартийный, который мог бы выполнить такую роль. Почему мы, большевики, должны бороться против принципа выборности комиссара, если того желает большинство Кронштадтского Совета?
Мои объяснения, видимо, несколько успокоили Ильича. Его выразительное лицо мало-помалу смягчалось.
— Наиболее серьезная опасность заключается в том, что теперь Временное правительство будет стараться поставить вас на колени, — после короткого раздумья медленно и выразительно произнес Владимир Ильич.
Я обещал, что мы приложим все усилия, дабы не доставить [80] триумфа Временному правительству, не стать перед ним на колени.
— Ну хорошо, вот вам бумага, немедленно пишите заметку в несколько строк о ходе последних кронштадтских событий, — примирительным тоном предложил мне Ильич.
Я тут же уселся и написал две страницы. Владимир Ильич сам внимательно просмотрел заметку, внес туда несколько исправлений и отложил ее для сдачи в набор.
На прощание, пожимая мне руку, он попросил передать кронштадтским товарищам, чтобы в следующий раз они не принимали столь ответственных решений без ведома и предварительного согласия ЦК. Разумеется, я с готовностью обещал дорогому вождю строжайшее соблюдение партийной дисциплины. Владимир Ильич обязал меня ежедневно звонить по телефону из Кронштадта в редакцию ‘Правды’, вызывать к аппарату его самого и докладывать ему важнейшие факты кронштадтской политической жизни.
С облегченным сердцем я возвращался в Кронштадт. Было приятно, что Ильич в конце концов примирился с резолюцией Кронштадтского Совета, хотя и опасался, что Временное правительство заставит нас капитулировать, что мы будем вынуждены с позором взять свою резолюцию назад. Любопытно, что тов. Ленин совсем не настаивал на отказе от резолюции. Он не хотел нашего отступления…
2. Баталия в Петросовете
Прогноз Владимира Ильича оказался как нельзя более правильным. Временное правительство действительно попыталось поставить нас на колени. Первая ласточка не заставила себя долго ждать.
В ближайшее воскресенье, 21 мая, мы по телефону получили извещение, что из Питера к нам едет делегация Петросовета. В назначенный час почти все члены Кронштадтского исполкома и президиума были на пристани. Слух о приезде питерских гостей быстро распространился по всему городу, и к моменту прибытия парохода большая толпа сосредоточилась на Петроградской пристани. За недостатком мест наиболее предприимчивые зрители влезли на фонари. [81]
Не зная намерений нежданных гостей, мы встретили их без речей. В составе петроградской делегации были Чхеидзе, Гоц, Анисимов, Вербо и другие меньшевики и эсеры. Познакомившись, мы повели их в Кронштадтский Совет. Приезжие имели достаточно такта, чтобы сразу не показать своей вражды.
Взяв слово, Чхеидзе прежде всего приветствовал исполком Кронштадтского Совета и заявил, что их делегация приехала исключительно в целях товарищеской информации. Председатель исполкома А. Н. Ламанов подробно изложил фактическую сторону событий последних дней. Чхеидзе внимательно слушал его, широко раскрыв свои большие немигающие глаза, и от времени до времени глубокомысленно кивал головой. В общем, на заседании исполкома был в полной мере соблюден тон взаимной корректности.
Политические страсти приехавших делегатов заметно разнуздались лишь на заседании Совета, которое происходило тотчас после исполкома. Чхеидзе по-прежнему выдерживал тон любезностей и комплиментов. Но этот искусственный натянутый тон совершенно нарушился во время выступления эсера Гоца. Он позволил себе резкие выпады по нашему адресу. Но в конечном результате приезд петросоветских гостей не принес ничего существенного и ни в какой степени не разрешил конфликта, возникшего между Кронштадтским Советом и Временным правительством. По-видимому, делегаты действительно не имели никаких полномочий. То была первая глубокая разведка Временного правительства.
Но вслед за этим были предприняты другие шаги. В один прекрасный день к нам без всякого предупреждения приехали министр почт и телеграфа И. Г. Церетели и министр труда М. И. Скобелев. На экстренном заседании исполкома, созванном по поводу их приезда, Церетели заявил, что он и Скобелев командированы Временным правительством со специальным поручением добиться определенного соглашения с Кронштадтским Советом. Тут же от имени Временного правительства он поставил нашему исполкому четыре вопроса:
1) об отношении к центральной власти,
2) о правительственном комиссаре,
3) об органах самоуправления и суда,
4) об арестованных офицерах. [82]
Всю ночь напролет, не смыкая глаз, мы вели разговор со Скобелевым и Церетели. По первому пункту сразу заявили, что признаем Временное правительство и до тех пор, пока оно существует, считаем его распоряжения столь же распространяющимися на Кронштадт, как и на всю Россию. Вместе с этим мы не скрывали, что решительно не доверяем Временному правительству и сохраняем за собой право критики. Подчеркнули также, что будем вести борьбу за то, чтобы по всей России вся полнота политической власти перешла в руки Советов.
Церетели и Скобелев удовлетворились этим ответом. Для них главным было наше признание Временного правительства и подчинение его приказаниям, а доверие или недоверие к этому правительству они считали нашим ‘частным делом’.
По вопросу о комиссаре разгорелись самые ожесточенные споры. Министры-‘социалисты’ горячо настаивали на обязательности порядка назначения правительственного комиссара.
— Временное правительство должно иметь в Кронштадте своего человека, которого оно знает, — в один голос заявили Скобелев и Церетели.
Но мы с не меньшей настойчивостью требовали, чтобы во главе гражданской администрации Кронштадта стояло лицо, облеченное доверием Кронштадтского Совета, избранное им самим.
После прений, в которых принимали участие наиболее видные члены исполкома и представители всех фракций, была избрана специальная комиссия для составления текста соглашения. В нее, между прочим, вошли Рошаль и я.
Поздно ночью (так как заседание исполкома затянулось) мы собрались в одном из офицерских флигелей и принялись обсуждать проект соглашения. Я сел за письменный стол. Скобелев развалился на кушетке. Церетели нервно прогуливался по комнате. Я писал, а делегаты Временного правительства от времени до времени вставляли в мой текст те или иные поправки. Иногда при этом возникали разногласия. Но в общем по большинству вопросов удалось прийти к соглашению.
Относительно комиссара Временного правительства было решено, что он не будет назначаться из Петрограда, [83] а должен выбираться Кронштадтским Советом и утверждаться Временным правительством.
— Но если выборным комиссаром окажется большевик, он ведь будет проводить свою партийную политику? — вопрошал нас Церетели.
Мы ответили, что большевик, разумеется, не может принять данный пост ввиду полного несогласия с политикой Временного правительства. Таким образом, факт избрания большевика был исключен, и это сразу внесло успокоение и создало почву для соглашения.
По третьему пункту между нами и министрами никаких разногласий не вышло. Мы ответили, что в настоящее время не предполагаем вносить изменений в систему организации судов и органов самоуправления, как учреждений общегосударственных. Но четвертый пункт — ‘больной вопрос’, как назвал его Церетели, снова вовлек нас в самые ожесточенные споры.
— Сделайте красивый жест, — уговаривал Церетели, — переведите арестованных офицеров в Петроград, и вы этим вырвете почву из-под ног буржуазных клеветников, распространяющих ужасы о кронштадтских тюрьмах.
Для нас такое было неприемлемо. Хорошо зная настроение кронштадтских масс, мы понимали, что перевод арестованных в Питер кронштадтские матросы сразу расценят как замаскированное их освобождение. Церетели и Скобелев опять были вынуждены уступить. Сошлись на том, что в Кронштадт приедет специальная следственная комиссия, которая совместно с нашей комиссией на месте разберет все дела, виновных предаст суду, а невинных отпустит.
Во время своего недолгого пребывания в Кронштадте Церетели и Скобелев попробовали установить непосредственный контакт с кронштадтскими массами. По их настоянию по всем кораблям были разосланы телефонограммы о митинге, и в назначенный час они оба появились на Якорной площади.
Довольно многочисленная толпа в ходе митинга все больше и больше редела, пока наконец около трибуны не осталась маленькая кучка людей. Речи руководителей Петроградского Совета не произвели никакого впечатления на кронштадтцев. Наиболее острые социал-соглашательские места в выступлении Церетели были [84] громко освистаны. Приезжих ораторов беспрерывно перебивали враждебными выкриками.
Вернувшись с этого митинга, Церетели, с сожалением покачивая головой, сказал мне:
— Да, здорово настроены вами массы.
Было похоже, что здесь он, пожалуй, впервые за все время революции почувствовал беспомощность своего красноречия перед лицом сознательных масс.
После того как на ночном заседании нам удалось достичь соглашения, его проект был подвергнут обсуждению на заседании исполкома и единогласно принят. После того ему предстояло пройти следующую инстанцию, то есть пленум Кронштадтского Совета.
На экстренном заседании пленума в пользу данного соглашения высказались как местные работники, так и Церетели. Все опять закончилось как нельзя лучше.
В тот же день Церетели и Скобелев, удовлетворенные своей миссией, выехали в Петроград. А вечером Семен Рошаль в беседе с одним петроградским корреспондентом заявил, что достигнутое соглашение вовсе не означает победы Временного правительства, а оставляет положение вещей без изменения. Это свое мнение тов. Рошаль тогда же в виде открытого письма опубликовал в газетах. Оно было совершенно правильным. Мы не сделали никаких существенных уступок, а напротив, добились кое-каких практических результатов. Но, конечно, не следовало дразнить гусей и афишировать нашу победу. Это выступление Семена чуть не сорвало соглашение. Едва его заявление достигло Питера, как там, в меньшевистско-эсеровских кругах и в самом Временном правительстве, поднялся невообразимый шум: кронштадтцы, мол, отказываются от своего соглашения, кронштадтцы ведут двойственную политику, кронштадтцы не держат своих обязательств.
В связи с этим шумом нами было принято решение об издании манифеста, конкретно разъясняющего наше отношение ко всем спорным вопросам. На следующий день этот манифест был утвержден Советом, а затем на Якорной площади я огласил его текст участникам многолюдного митинга. Поднятием рук они единогласно вотировали этот документ. Затем он был срочно размножен в нашей партийной типографии в огромном количестве экземпляров и распространен среди пролетариата [85] и гарнизона Кронштадта, а также разослан в Петроград и провинцию.
А еще через несколько дней руководители Кронштадтского Совета получили внезапное приглашение на очередное заседание Петросовета{39}. Заседание происходило в огромном зале Мариинского театра. Из партера на сцену были проложены сходни. На сцене у ярко освещенной рампы за столом сидели Чхеидзе, Дан и другие члены президиума Петросовета.
Вскоре в театр приехал Керенский. Он был одет в военную форму, правая рука — на перевязи. Театральным жестом ‘глава правительства’ предлагал для рукопожатий свою левую десницу.
Керенский произнес краткую и, как всегда, истерическую речь, под конец заявив, что он заехал сюда специально затем, чтобы попрощаться с Советом перед отъездом на фронт. Затем по сходням спустился в зрительный зал и быстро направился к выходу, где его ожидал автомобиль.
Это появление Керенского было такой пошлой инсценировкой, все в нем было так явно рассчитано на эффект и проникнуто искусственностью, что нам, кронштадтцам, стало противно.
После отъезда Керенского Петросовет перешел к обсуждению злободневного кронштадтского вопроса. Все насторожились и превратились в одно сплошное напряженное внимание. С первым словом выступил меньшевик Анисимов, который, не щадя слов, бранил нас за коварство, двоедушие и измену своим обязательствам. Затем поочередно слово было предоставлено мне, Рошалю и Любовичу.
Против нас сразу была выпущена тяжелая артиллерия. Один за другим выступали лучшие ораторы Петросовета — Церетели, Чернов, Скобелев. Их речи были полны обычных нападок на Кронштадтский Совет и его руководителей. Скобелев прямо угрожал прекращением снабжения Кронштадта денежными средствами и продовольствием. [86]
Чернов со своими обычными экивоками паясничал на сцене, и его речь оказалась наиболее бессодержательной и убогой.
После министров-‘социалистов’ выступил анархист Блейхман. Но его больное, нервное и озлобленное красноречие вызвало как раз обратный эффект. Вся аудитория словно зажглась…
Напряженную атмосферу удалось, однако, разрядить. Принятие шельмовавшей нас резолюции усилиями большевиков было отложено.
Мы пережили неприятные минуты, но тем не менее сильного впечатления это заседание на нас не произвело. Напротив, уходя с заседания Петросовета, каждый из нас был еще больше убежден в абсолютной правильности нашей кронштадтской политики.
Твердо помня завет Ильича, мы не позволили поставить себя на колени, чем в значительной степени были обязаны тому же Ильичу. Теперь он лично руководил по телефону каждым сколько-нибудь ответственным выступлением кронштадтцев. [87]
V. Вокруг финского побережья
1. Цель поездки и состав делегации
К июню 1917 года Кронштадт был прочно завоеван нашей партией. Правда, большинства мы там не имели даже в Совете, но фактическое влияние большевиков было, по существу, неограниченным.
Майский конфликт с Временным правительством был изжит без всякого ущерба для нашего партийного достоинства. Напротив, успешная борьба с правительством князя Львова, за которым стоял меньшевистско-эсеровский Петроградский Совет, обеспечила нам симпатии широких беспартийных масс кронштадтцев.
В результате кризиса, получившего громкое имя ‘Кронштадтской республики’, место правительственного комиссара занял выбранный нами безликий педагог Парчевекий, который сразу был взят Кронштадтским Советом под большой палец. Фактически уже в этот момент, то есть задолго до Октябрьской революции, вся власть в Кронштадте перешла в руки местного Совета, иначе говоря, к нашей партии, направлявшей текущую советскую работу.
Благоприятное ‘внутреннее’ положение заставило нас серьезнее заняться ‘внешней политикой’. Прежде всего мы были вынуждены обратить внимание на Балтийский действующий флот, по существу составлявший с Кронштадтом единое целое. Из Ревеля и Гельсингфорса к нам неоднократно приезжали для связи матросы-большевики, которые в один голос жаловались на гнетущее эсеровское засилье.
Наши политические враги изо всех сил стремились внести отчуждение между большевистским Кронштадтом и действующим флотом. Крупный инцидент с Временным [88] правительством, крайне раздутый и преподнесенный доверчивой публике как факт образования ‘независимой Кронштадтской республики’, еще больше подлил масла в огонь. Не было такого меньшевистско-эсеровского агитатора или журналиста, который не попытался бы нажить на этом политический капитал. Соглашательские словоблуды не жалели языков, крича на всех углах и перекрестках о ‘сепаратизме’ кронштадтских большевиков, о том, что Кронштадт якобы откололся от остальной России. Эта вредная ложь на все лады разносилась по судам и береговым командам с недвусмысленной целью создания враждебного к нам отношения.
Мы решили парализовать эту клеветническую работу социал-соглашателей и ознакомить матросские массы Балтфлота с истинным положением в Кронштадте, используя данный вопрос как исходную точку для расширения влияния нашей партии на Гельсингфорс, Або и Ревель. Большевистская фракция Кронштадтского Совета на утреннем заседании 6 июня приняла мое предложение об отправке специальной делегации во все главные морские базы Балтийского флота.
В перерыве между заседаниями фракции и пленума Совета я позвонил в редакцию ‘Правды’ и, соединившись с Ильичем, рассказал ему, что фракция выдвигает мою кандидатуру для агитационной поездки, обещающей продлиться около десяти дней, и попросил его разрешения на отлучку из Кронштадта. Ильич ответил, что дело от этого, не пострадает и если другие товарищи возьмут на себя ту часть работы, которую выполнял я, то с его стороны возражений нет.
Санкция тов. Ленина меня обрадовала, так как поездка казалась мне весьма важной и привлекательной. Кронштадтский Совет одобрил идею отправки делегации, единогласно утвердив ее персональный состав, выдвинутый пофракционно.
Делегация была намечена в составе 9 человек. В нее должны были войти 3 большевика, 3 эсера, 2 беспартийных и 1 меньшевик. Но беспартийные предоставили свои места эсерам и меньшевикам. Таким образом, членами делегации оказались: от меньшевиков-интернационалистов — рабочие пароходного завода Альниченков и Щукин, от эсеров-интернационалистов (иначе говоря, левых эсеров) — фельдшер-вольноопределяющийся Баранов, рабочий [89] Пышкин, рабочий Лещев и матрос-водолаз Измайлов, от большевиков — я, матрос Колбин и матрос Семенов. Тов. Рошаль тоже испытывал большое желание совершить заманчивое агитационное турне, но фракция нашла абсолютно необходимым, чтобы кто-нибудь из нас двоих обязательно остался дома. Симе пришлось подчиниться.
Партийные дела я передал ему, а для руководства газетой ‘Голос правды’ пришлось срочно выписать из Питера моего брата А. Ф. Ильина-Женевского, только недавно приехавшего из Гельсингфорса, где он приобрел некоторый опыт журналиста, редактируя орган Гельсингфорского комитета ‘Волна’.
2. В Выборге
Мы быстро собрались и на следующий день, 7 июня. выехали из Кронштадта, а вечерний пассажирский поезд Финляндской железной дороги уже увозил нас из Петрограда. Первую остановку решили сделать в Выборге. В 12 часов ночи по пустынным, словно вымершим, улицам старинного города пошли искать себе пристанище до утра. В какой-то захудалой гостинице нам предложили на выбор два номера по непомерно дорогой цене: 20 и 12 марок за одни сутки. Эта сумма оказалась не по карману, даже в складчину.
После неудачной попытки прилечь на скамьях бульвара в изнеможении добрались до казарм артиллерийского склада, где весьма радушные товарищи солдаты охотно дали нам приют.
Наутро я был в местном партийном комитете. К моей неописуемой радости, встретил здесь старого товарища И. А. Акулова, которого знал еще по Питеру с нелегальных времен. Иван принял меня очень сердечно. Обнялись, расцеловались. Тут же он познакомил меня с Мельничанским, незадолго до того вернувшимся из американской эмиграции. Акулов и Мельничанский были наиболее видными руководителями нашей организации в Выборге в эту тяжелую эпоху ‘керенщины’.
Из партийного комитета, заскочив по пути за остальными товарищами в гостеприимную казарму, я вместе с ними направился в Выборгский совдеп. Несмотря на то что шел уже десятый час утра, в здании Совета не [90] было ни души. Это показалось нам в высшей степени странным. Мы привыкли к тому, что в нашем Кронштадтском Совете с самого раннего утра ключом кипит жизнь, исполкомовцы с головой погружены в работу.
Пришлось провести в ожидании немало времени, пока наконец перед нами не предстал товарищ председателя Выборгского Совета эсер Федоров. Это был пожилой тучный брюнет с окладистой бородой, одетый в форму армейского прапорщика. Он сразу показался мне очень знакомым. Я стал вспоминать, где и при каких обстоятельствах приходилось встречаться с ним, и вдруг узнал в нем выпускающего редактора погромной антисемитской газеты ‘Земщина’. В 1911-1912 гг. мне довольно часто приходилось видеть этого господина в типографии товарищества ‘Художественной печати’, на Ивановской улице. Типография та была огромным капиталистическим предприятием, и в ней одновременно печатался ряд журналов и газет, в том числе наша большевистская ‘Звезда’ и пресловутая черносотенная ‘Земщина’.
— ‘Звезда’ и ‘Земщина’ в одной люлечке качаются, — иногда острил по этому поводу наш корректор и выпускающий, а впоследствии член редакции ‘Правды’, С. С. Данилов (он же Демьянов, Дм. Янов, Чеслав Гурский).
Федоров не раз пытался тогда установить с нами ‘дипломатические’ отношения. Иногда подходил к порогу нашей комнаты и просил закурить. Но мы все считали его черносотенцем и относились к нему с брезгливостью. Нередко он за своей полной подписью помещал в ‘Земщине’ статьи на текущие темы, а теперь той же самой фамилией подписывает статьи в ‘Выборгском солдатском вестнике’ и редактирует эту газету. Конечно, под руководством такого редактора она была на деле не солдатским вестником, а разнузданным контрреволюционным листком. В грубом вульгарном стиле ‘Земщины’, чуждом всякой литературности, там велась постыднейшая кампания против В. И. Ленина и всех большевиков и циммервальдцев{40}. [91]
Я не преминул поделиться своими сведениями о прошлом Федорова с тов. Акуловым. Он немедленно созвал заседание исполкома, где мне пришлось выступить с разоблачением проходимца. Мое сообщение произвело на членов исполкома впечатление разорвавшейся бомбы. Первое время мне не хотели даже верить. Затем постепенно сомнение рассеялось, и на смену ему пришло всеобщее возмущение. Особенно негодовал меньшевик Димант, военный врач по профессии.
Затем мы сделали доклад о кронштадтских событиях. Он был прослушан с интересом и у многих членов исполкома вызвал явное сочувствие к кронштадтцам.
— Дай бог, чтобы у нас было бы что-нибудь подобное! — искренне восклицали они.
Совет рабочих и солдатских депутатов города Выборга в то время состоял из 163 человек, из коих 62 являлись эсерами, 21 — большевиками, 17 — меньшевиками и остальные — беспартийными. В Исполнительном комитете было 8 эсеров, 4 меньшевика, 2 большевика и 2 беспартийных. Среди эсеров встречались интернационалисты. Однако подавляющее большинство и у эсеров, и у меньшевиков составляли оголтелые оборонцы.
В Совете преобладали почти исключительно солдаты. Рабочих насчитывалось всего лишь одиннадцать-двенадцать человек. Он вырос из солдатского гарнизонного комитета, возникшего в ночь на 4 марта…
Тт. Мельничанский и Акулов были довольны результатами короткого визита кронштадтской делегации. Особенно их радовало устранение с поля битвы Федорова. Они предвидели, что это разоблачение одного из лидеров выборгских эсеров вообще скомпрометирует в глазах массы эсеровскую организацию.
Нашей делегации пришлось выступать во всех воинских частях, квартировавших тогда в Выборге. Всюду нас встречали восторженно. Массы были настроены значительно левее своего соглашательского Совета.
В 1-м Выборгском пехотном полку была вынесена следующая резолюция:
‘Мы, солдаты 1-го Выборгского пехотного полка, собравшись на митинге 8 июня и выслушав доклад представителей Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов, заявляем, что постановление Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов мы [92] считаем правильным, а потому и выражаем доверие Кронштадту и обещаем его поддерживать во всех революционных выступлениях на защиту трудящихся масс и шлем им горячий привет, а буржуазную прессу требуем обуздать свою грязную клевету на Кронштадт’.
Во 2-м Выборгском пехотном полку прапорщик Барышников растроганно благодарил нас за приезд и под конец сказал:
— Мы ведь не знали подлинной правды о Кронштадте. Только теперь видим, что кронштадтцы закрепляют завоеванное нами, что кронштадтцы идут за народ…
После Выборга мы направились в Гельсингфорс. Председатель Выборгского исполкома прапорщик Елизаров по своей инициативе распорядился, чтобы нам был предоставлен специальный вагон второго класса. Руководители выборгских большевиков провожали нас на вокзал.
3. В Гельсингфорсе
В Гельсингфорс прибыли ранним утром 9 июня и прямо с поезда направились пешком в Мариинский дворец, где помещался тогда Гельсингфорский Совет. Я был в столице Финляндии впервые, и она произвела на меня впечатление вполне европейского города.
Часовой у ворот Мариинского дворца ни за что не хотел нас пропускать внутрь без специальных билетов, но магическое слово ‘делегация’ в конце концов подействовало. Нас тотчас же принял в своем кабинете товарищ председателя Гельсингфорского Совета матрос А. Ф. Сакман{41}, впоследствии примкнувший к коммунистам, но тогда еще не состоявший в наших рядах.
В одном из залов Мариинского дворца я встретился с Л. Н. Старком. Он заинтересовался эпизодом с разоблачением Федорова и попросил меня немедленно написать об этом заметку для очередного номера ‘Волны’. На следующий день она была напечатана. [93]
Из дворца мы прошли в самый конец Мариинской улицы, где тогда находился Гельсингфорский партийный комитет. В первой довольно большой комнате, служившей одновременно столовой и спальней, застали беспорядок. На обеденном столе посреди комнаты валялись неубранные остатки вчерашнего ужина. Ввиду раннего времени некоторые товарищи лежали еще в постелях. Я поздоровался с М. Рошалем и тут же познакомился с Волынским, тоже работавшим тогда в ‘Волне’.
В соседней комнате, меньших размеров, за рабочим столом сидел и что-то писал В. А. Антонов-Овсеенко. Являясь одним из руководителей ‘Волны’, он в отличие от Старка был не только партийным литератором, но и очень активным оратором, часто выступал на митингах.
Вскоре мы все дружной компанией уселись пить чай. Оживленно текла беседа. В продолжение какого-нибудь часа успели ознакомить товарищей с положением дел в Кронштадте и в общих чертах ознакомились сами с политической ситуацией, сложившейся в Гельсингфорсе. В общем, здесь везде царило эсеровское засилье. Оно давало себя чувствовать и на кораблях.
Только ‘Республика’ и ‘Петропавловск’ имели репутацию цитаделей большевизма. При этом на ‘Республике’ большевизм господствовал безраздельно, вплоть до того, что весь судовой комитет был под влиянием наших партийных товарищей. На ‘Петропавловске’ же еще заметно пробивалась и анархическая струя.
Наиболее отсталой считалась минная дивизия, где политическая работа велась крайне слабо, а немногочисленный личный состав находился под сугубым, можно сказать, исключительным влиянием офицерства. Эти эсеровски настроенные корабли имели своими представителями в Гельсингфорском Совете преимущественно эсеров мартовского призыва. Правые эсеры составляли тогда большинство как в Совете, так и в его исполнительном органе. Но председательство в исполкоме по-прежнему сохранял избранный на эту должность еще в первые дни Февральской революции С. А. Гарин (Гарфильд), работавший под нашим партийным флагом. Он был литератор по профессии, автор нашумевшей в свое время пьесы ‘Моряки’, а по служебному положению — мобилизованный во время войны из запаса прапорщик. [94]
После партийного комитета мы посетили Центробалт{42}. Он помещался на корабле, стоявшем у стенки. Здесь нас встретил дежурный — тов. Ванюшин и сразу провел в большую каюту на верхней палубе, где как раз происходило заседание Центробалта. Из-за стола поднялся и крепко пожал наши руки П. Е. Дыбенко. Вся его внешность невольно обращала на себя внимание. Это был широкоплечий мужчина очень высокого роста. В полной пропорции с богатырским сложением, он обладал массивными руками и ногами, словно вылитыми из чугуна. Впечатление дополнялось большой головой с крупными, глубоко вырубленными чертами смуглого лица, с густой кудрявой шапкой волос цвета воронова крыла, с курчавой бородой и вьющимися усами. Темные блестящие глаза горели энергией, обличая недюжинную силу воли. Иногда в этих глазах появлялось насмешливо хитроватое выражение, свойственное крестьянам — уроженцам Украины.
От имени Центробалта тов. Дыбенко обещал оказать нам всяческое содействие.
Затем мы отправились на заседание Областного комитета Советов Финляндии. Нам было особенно важно завоевать сочувствие крупных областных Советов, опирающихся на реальную вооруженную силу и географически расположенных поблизости от Петрограда.
Мы не закрывали глаз на то обстоятельство, что активным врагом Кронштадта являлось не только Временное правительство, но и поддерживавший коалиционную власть меньшевистско-эсеровский оборонческий Петроградский Совет. Ввиду этого нам нужно было опереться на провинциальные Советы, найти в их среде морально-политическую поддержку и показать всей рабоче-крестьянской России, что в своей борьбе Кронштадт не одинок.
Мы знали, что провинциальные Советы и равным образом их исполкомы состоят не сплошь из одних прожженных политических интриганов враждебных нам партий. Там были и честные беспартийные, еще не успевшие разобраться в бесчисленном потоке политических [95] платформ, нахлынувших на них сразу после Февральской революции, и, наконец, лишь случайно примкнувшие в первый момент к той или иной небольшевистской партии. Мы стремились освободить все эти элементы от меньшевиетеко-эсеровского влияния. Нам было известно, что члены местных провинциальных Советов, с которыми нам приходилось соприкасаться, имели одностороннюю информацию о Кронштадте, и хотелось, чтобы они выслушали другую сторону, ознакомились со взглядами кронштадтских революционеров, поняли доводы, которыми руководился Кронштадтский Совет в своей борьбе с Временным правительством.
На заседании Гельсингфорского исполкома{43} с особенным азартом против нас выступал принадлежавший к эсерам прапорщик Кузнецов и какой-то немолодой бородатый матрос, по партийной принадлежности также правый эсер. На него жестоко ополчился один из наших кронштадтских левых эсеров:
— Товарищи, какие они эсеры? Это мартовские эсеры{44}. Они не эсеры, а серы, товарищи!
Было забавно наблюдать со стороны потасовку между эсерами, но в целом посещение Областного комитета в Гельсингфорсе не дало нам абсолютно ничего. После жаркой баталии комитет вынес резолюцию о созыве вторичного заседания для окончательного решения.
Члены комитета оказались в неловком двусмысленном положении. С одной стороны, им было неудобно высказаться против кронштадтцев, зная, что огромное большинство судовых команд на нашей стороне. В таких условиях открытое выступление против нас оказалось бы слишком заметным свидетельством оторванности Областного комитета от тех масс, интересы которых он претендовал представлять. Но с другой стороны, по партийным соображениям, меньшевистско-эсеровский комитет не мог перестать быть самим собою и вдруг ни [96] с того ни с сего оказать нам поддержку признанием правильности нашей политики.
После заседания в столовой Совета, помещавшейся там же, в Мариинском дворце, я познакомился с С. А. Гариным, который на заседании исполкома не присутствовал. Выслушав меня о перипетиях только что закончившегося заседания, он высказал предположение, что ‘болото’, по всей вероятности, нас провалит и уж во всяком случае не подаст голоса за нас.
Чтобы не терять драгоценного времени, мы в тот же вечер приступили к агитационному объезду кораблей. Снова, как в Выборге, разделились на две группы: одна отправилась в сухопутные полки — 509-й Гжатский и 428-й Лодейнопольский, вторая во главе со мною — на ‘линейщики’.
Прежде всего мы посетили первую бригаду линейных кораблей, куда входили ‘Петропавловск’, ‘Гангут’, ‘Полтава’ и ‘Севастополь’. Паровой катер быстро доставил нас на палубу одного из этих бронированных гигантов. На широкой корме его славянской вязью было написано: ‘Севастополь’. Этот корабль до недавнего времени считался наиболее отсталым. Именно здесь вынесли недавно достопамятную резолюцию о всемерной поддержке ‘войны до конца’ и полном доверии Временному правительству.
— У нас большевиков очень мало, — не без ехидной улыбки и с нескрываемой радостью сказал нам один ‘севастопольский’ лейтенант, когда мы еще шли сюда на катере.
И что греха таить, не без волнения вступали мы на борт этого линкора. ‘Как-то примет нас оборончески настроенная команда?’ — думалось каждому.
Под грозными, далеко выдвинутыми вперед жерлами двенадцатидюймовых орудий мы устроили свой первый импровизированный митинг. И сразу были приятно удивлены: доклад наш вызвал единодушное и ясно выраженное сочувствие. Между нами и полуторатысячной толпой, составлявшей экипаж ‘линейщика’, протянулись крепкие нити взаимного понимания и нераздельного единомыслия. С пылающими глазами и с полураскрытыми от напряженного внимания ртами гельсингфорские моряки внимали каждому слову своих кронштадтских товарищей. Чувствовалось, что наши речи [97] рассеивают их сомнения и словно снимают с их глаз густую пелену, навеянную меньшевистско-эсеровской демагогией и наветами желтой прессы.
Даже офицеры, выделявшиеся среди матросских форменок своими белоснежными кителями, чутко прислушивались к нашим речам. Их внимание особенно возросло, когда мы заговорили о судьбе офицеров, арестованных в Кронштадте. По лицам было заметно, что командный состав не совсем доверял нашим словам о мягком тюремном режиме. Зато матросы были вполне удовлетворены разъяснениями.
Избрав непосредственным поводом для своих ораторских выступлений обзор кронштадтских событий, мы самым тесным образом связывали их с общим политическим положением, подвергали ожесточенной критике всю деятельность Временного правительства и поддерживавших его партий. Мы вели самую настоящую большевистскую пропаганду, и, к нашей радости, она имела несомненный успех. Большевистские лозунги, которыми были проникнуты наши доклады, встречались с энтузиазмом.
На ‘Севастополе’ после нас выступил член Областного комитета Антонов. Желая, очевидно, сбить людей с толку, он поставил вопрос так:
— Команда ‘Севастополя’ должна дать ясный и определенный ответ: как относится она к Временному правительству? Пойдет ли она за кронштадтцами, не доверяющими Временному правительству, или останется верной своей незадолго до того принятой резолюции?
У нас было основание встревожиться. Но социал-шовинист Антонов позорно провалился. Его поддержала жидкими аплодисментами лишь небольшая кучка приспешников. А выступивший затем другой матрос, от имени всей команды поблагодаривший нас за приезд, попросил передать кронштадтцам, что команда ‘Севастополя’ солидарна с Кронштадтом и всегда готова его поддержать.
Под громкие, долго не смолкавшие крики ‘ура’ кронштадтская делегация на легком катере отвалила от дредноута.
Товарищи, ходившие в сухопутные части, также были встречены с необыкновенным сочувствием. Нашим противникам солдаты не давали пикнуть. С этой точки зрения весьма показателен инцидент, возникший было в [98] одном пехотном полку. Командир полка капитан Франк, снискавший незавидную известность своими лобызаниями с Керенским и поднесением ему крестов и медалей, заявил, что в Кронштадте ему не нравится только одно явление: отправка на фронт всех замеченных в пьянстве.
— Разве фронт — это свалка, помойная яма? — патетически восклицал рьяный капитан. — Зачем отправлять туда, как в наказание, общественные отбросы?
Взявший после него слово кронштадтский делегат поспешил разъяснить, что пьяниц отправляют на фронт не в наказание, а для того, чтобы ‘герои тыла’ на собственной шкуре испытали все тяжести окопной жизни и прониклись сознанием, что теперь не время предаваться излишествам. Солдаты бурно приветствовали это разъяснение, а по адресу капитана Франка раздались резкие возгласы и даже прямые угрозы. Многие потребовали его ареста. Нашим кронштадтцам пришлось выступить в защиту капитана…
На следующий день мы всей делегацией объехали остальные линейные корабли. Везде нас ожидал радушный прием. Большинство команд, всецело сочувствуя Кронштадту, выразило готовность поддержать его во всех революционных выступлениях.
Провожали делегацию с еще большим энтузиазмом. Команды, высыпав на верхнюю палубу, долго кричали ‘ура’ и махали фуражками. А на ‘Полтаве’ даже вызвали наверх судовой оркестр, и, когда мы отвалили, грянула музыка.
Очень сердечно отнеслась к нам и команда ‘Петропавловска’. При посещении этого корабля мы неожиданно встретились с фронтовым делегатом. неким подпоручиком. Приготовившись к резкой полемике с ним и желая поставить себя в более выгодное положение, дали ему на митинге первое слово. Но, к нашему удивлению, подпоручик оказался большевиком. Он так же резко, как и мы, высказывался против войны, жестоко критиковал Временное правительство и энергично настаивал на передаче власти в руки Советов.
Этот подпоручик так нам понравился, что мы захватили его вместе с собой на ‘Республику’. Уже с первых дней Февральской революции ‘Республика’ создала себе во всем Балтфлоте и даже за его пределами твердую [99] репутацию плавучей большевистской цитадели, непоколебимого оплота нашей партии.
Естественно, что тут мы сразу почувствовали себя как дома. Большевистский коллектив на ‘Республике’ достигал необычайно крупной цифры — шестисот человек.
Зато на линейном корабле ‘Андрей Первозванный’ нас ожидал сюрприз совсем иного свойства. Как раз в момент нашего приезда там была получена радиотелеграмма от происходившего в то время I Всероссийского съезда Советов, направленная исключительно против большевиков. Это несколько расхолодило команду по отношению к нам. Но взявший затем слово тов. Колбин высказался по поводу этого обращения ‘ко всем’, рассеял произведенное им впечатление и снова поднял общее настроение.
Следующим этапом на нашем пути был линкор ‘Слава’. Он только что вернулся с позиции у острова Эзель. Не упуская момента, мы сели на паровой катер и через несколько минут ошвартовались у бронированного борта. По установившемуся общему порядку прежде всего прошли в судовой комитет, желая поставить его в известность о созыве общего собрания. Но на этом корабле были свои, по тогдашним взглядам, какие-то странные порядки. Нам предложили за разрешением митинга обратиться к командиру корабля Антонову. Эти щекотливые дипломатические функции кронштадтские товарищи поручили мне.
Когда я вошел в командирскую каюту, передо мною оказался капитан 1 ранга, среднего роста, с проседью в волосах и с Владимиром 4-й степени на левой стороне кителя.
— Что вам угодно? — подозрительно обратился ко мне Антонов.
— Мы хотим устроить собрание, — ответил я.
— А о чем там будете говорить? — недовольно пробормотал командир, весь как-то насторожившись.
Такой вопрос был уже слишком неприличен. Тем не менее я ответил ему:
— Мы хотим говорить с матросами корабля о том, что нам поручено нашими кронштадтскими товарищами, которых мы здесь представляем.
Затем я вкратце перечислил наши основные политические тезисы, и Антонов погрузился в недолгое раздумье, [100] словно колеблясь: разрешить или воспретить собрание. В конце концов он, очевидно, осознал, что независимо от его разрешения мы так или иначе общее собрание созовем и доложим там все, что нам поручено. Неохотно, сквозь зубы процедил:
— Собрание можете устраивать. Только учтите, что у нашей команды большевики не могут пользоваться успехом…
В церковной палубе собралось довольно много народу. С затаенным вниманием команда выслушала наши речи и закидала нас целым ворохом записок. Мы постарались дать обстоятельные ответы на каждую из них.
Все шло хорошо, пока я не дошел до вопроса о братании, жгуче волновавшего тогда матросов и солдат. Мой призыв к братанию кое-кому не понравился.
— Мы только что вернулись из-под Цереля, — истерически закричал какой-то матрос, — там каждый день немецкие аэропланы бросали в нас бомбы, а вы говорите о братании! Вот вас бы в окопы! Братались бы там!
Я попытался возможно мягче охладить его горячность. Подумалось, что человек расшатал, очевидно, свою нервную систему на позициях. Но другие матросы тотчас рассеяли это мое заблуждение.
— Не обращайте на него внимания, товарищ, он у нас провокатор…
В общем, настроение команды было неплохим, но все же на ‘Славе’ оно значительно уступало другим кораблям. Было видно, что за время изолированной стоянки в Цереле люди подверглись сильной обработке реакционным офицерством под руководством самого Антонова.
На том же линейном корабле перед самым уходом с него нашей делегации произошел еще один инцидент. Прощаясь с товарищами матросами и стоявшими рядом с ними офицерами, я наткнулся на одного молодого офицерика, который отказался протянуть мне руку.
— Отчего это вы? — удивился я.
— За ваши взгляды, — вызывающе ответил офицерик.
— Но, позвольте, я представитель определенной политической партии, честно и искренне высказываю те [101] взгляды, которые исповедую. Почему же вы меня презираете?
— Я не хотел вас оскорбить, — смущенно забормотал офицерик. — Мне так подсказали чувства.
— А если бы чувства подсказали вам ударить меня по лицу? Ведь независимо от ваших намерений это было бы оскорблением.
— Если вы считаете себя оскорбленным, то я извиняюсь, — совершенно сконфузился офицерик.
Я порекомендовал ему следующий раз поступать более обдуманно и спросил фамилию. Он назвался мичманом Деньером…
Завоевание личного состава больших кораблей, привлечение сочувствия их судовых команд на сторону Кронштадта имело большое политическое значение. Дело в том, что все суда Балтийского флота тщательно следили за позицией обеих бригад ‘линейщиков’ и распределяли свои политические симпатии и антипатии, в значительной мере равняясь на настроение больших кораблей. Поэтому после объезда линейных кораблей большая часть задачи кронштадтской делегации могла считаться исполненной.
Оставалось обработать матросские массы на крейсерах ‘Диана’ и ‘Россия’. Здесь также все наши объяснения были приняты с неподдельным энтузиазмом.
Чрезвычайно тепло, вопреки ожиданиям, встретил нас и Гельсингфорсский исполнительный комитет. Он принял следующую резолюцию:
‘1. Доклад товарищей кронштадтцев мы признаем совершенно исчерпывающим, вопрос и позволяющим судить о кронштадтских делах с достаточной полнотой и ясностью.
2. Мы считаем травлю революционного Кронштадта, поднятую буржуазной печатью при поддержке некоторых органов, называющих себя ‘социалистическими’, глубоко возмутительной и недопустимой и ведущейся в интересах контрреволюции.
3. Мы находим, что революционный Кронштадт в своей тактике неуклонно следовал по линии истинного демократизма, по линии подлинной революционности.
4. Мы признаем, что, высказывая свое отношение к Временному правительству, Кронштадтский Совет рабочих и солдатских депутатов осуществил этим свое право, [102] принадлежащее всякому органу революционной демократии.
5. Заявляя о недоверии Временному правительству, Кронштадтский Совет продолжает признавать Временное правительство как центральную государственную власть, и, таким образом, все обвинения Кронштадта в ‘отделении’ и ‘дезорганизации’ мы считаем решительно ни на чем не основанными.
6. Требование Кронштадтского Совета о выборности всех должностных лиц, в том. числе комиссара Временного правительства, мы признаем правильным и соответствующим основным лозунгам демократии.
7. Мы находим на основании изложенного резолюцию, принятую по отношению к Кронштадту Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов, глубоко ошибочной и основанной на очевидном недоразумении и, кроме того, вредной в деле революции, так как она восстанавливает одну часть демократии против другой. Поэтому мы считаем необходимым немедленный пересмотр этой резолюции.
8. Мы признаем Кронштадт передовым отрядом российской революционной демократии и считаем нужным оказать ему поддержку всеми имеющимися в нашем распоряжении силами’.
Гельсингфорский исполком состоял тогда из 65 человек. Сакман утверждал, что около половины из них являлись большевиками. Но это было неточно. Наши товарищи составляли там меньшинство.
Принятие чуждым, по существу соглашательским, исполкомом благоприятной для нас резолюции нужно отнести за счет простой случайности. Многие члены исполкома, очевидно, голосовали ‘по недоразумению’. Это обстоятельство может служить красноречивой иллюстрацией политического недомыслия тех слоев, которые после Февральской революции примкнули к социал-оборонцам.
Кроме выступления в исполкоме нам была предоставлена возможность доклада на пленуме Гельсингфорского Совета. Члены Совета внимательно выслушали доклад. Прений после него не последовало, и никакой резолюции принято не было.
В один из дней нашего пребывания в Гельсингфорсе местный партийный комитет организовал большой митинг [103] на Сенатской площади. Это место в Гельсингфорсе играло такую же роль, как у нас в Кронштадте знаменитая Якорная площадь. Митинг был чрезвычайно многолюден. Всю площадь запрудили толпы финских и русских рабочих, матросов и солдат. Первое слово было предоставлено членам кронштадтской делегации. Мы выступали один за другим, на этот раз уделяя больше внимания анализу текущего момента, чем обзору и освещению кронштадтских событий.
После нас на трибуну пошли местные товарищи. Небольшую речь произнес В. А. Антонов-Овсеенко. Потрясал площадь своим раскатистым басом тов. Берг, старый матрос из машинной команды, латыш по национальности, причислявший себя к анархистам. В патетические моменты звуки его голоса долетали до кораблей, стоявших на рейде Гельсингфорского порта, и вахтенные матросы, почесывая затылки, с гордостью говорили между собой:
— Вон как ревет сегодня на площади наша иерихонская труба!
Берг был идеальным товарищем. Простой, необычайно прямой, открытый, чрезвычайно честный, он принадлежал к разряду тех политических работников, порожденных революцией, которые, называя себя анархистами, на самом деле почти ничем не отличались от большевиков. В дни Октября, в раннюю эпоху Советской власти, в самые тревожные месяцы ее судорожной борьбы за существование, тов. Берг проявил себя с самой лучшей стороны. В любой момент он был готов пожертвовать собой за торжество завоеваний рабочих и крестьян…
Кроме тт. Антонова-Овсеенко и Берга на митинге выступали гельсингфорские левые эсеры Устинов и Прошьян. Нельзя сказать, чтобы они не имели успеха. Но успех этот в значительной мере объяснялся тем, что в речах их не содержалось ни слова полемики с большевиками, а, напротив, была полная поддержка большевистских тезисов.
Митинг затянулся на несколько часов. А после него все участники по предложению тов. Берга направились на братскую могилу.
Мы образовали стройное шествие с пением революционных песен. Встречавшиеся на пути финские буржуа [104] с удивлением рассматривали эту неожиданную демонстрацию и при звуках похоронного марша вынуждены были снимать свои шляпы.
4. В Або и Ревеле
По заранее выработанной программе после Гельсингфорса мы должны были съездить в Або. Вместе с нами в вагоне кронштадтской делегации выехал по партийным делам гельсингфорский работник тов. Шейнман.
Прибыли в Або в 2 часа дня и прямо с вокзала направили свои стопы в местный Совет. Пришли туда как раз во время заседания исполкома. Председатель Исполнительного комитета корнет Подгурский принял нас внешне довольно приветливо, предложил занять места за столом, вокруг которого сидело около десятка человек. По нашему требованию нам тотчас же было предоставлено слово.
После доклада нас удалили. Подгурский заявил, что решение они вынесут в наше отсутствие. Потом мы снова были приглашены на заседание, и нам объявили, что резолюция о кронштадтских событиях будет вынесена ‘впоследствии’. Вслед за этим Подгурский, приняв важный, деловой вид, торжественно сообщил, что Абоским Исполнительным комитетом обсуждено заявление о нашем намерении устроить митинг. Комитет пришел к решению, что в свободной стране могут устраиваться всевозможные митинги, за исключением явно провокационных. Но так как мы являемся официальными делегатами, то подозрение в провокации само собой отпадает, и мы совершенно беспрепятственно можем устроить митинг.
Такое торжественно декларативное заявление всех нас очень позабавило.
Далее последовало заключение Исполнительного комитета о телеграммах, которые мы передали дежурному члену для отправки на телеграф. Вместо того чтобы прямо отослать их по назначению, дежурный представил наши депеши в исполком, который с готовностью взялся обсуждать, как с ними поступить, и вынес еще одно решение. [105]
— Содержание ваших телеграмм, — с тем же глубокомысленным видом продолжал председатель-корнет, — лежит на вашей совести. Абоский исполнительный комитет не имеет препятствий к их отправлению.
Мы тотчас же взяли слово и заявили, что вовсе не имели в виду представлять телеграммы для предварительной цензуры в Исполнительный комитет.
— В таком случае здесь произошло недоразумение, — невозмутимо констатировал председатель.
Вообще, все то, что мы увидели и услышали на заседании Исполнительного комитета в Або, показалось нам детской игрой в политику. Тут же мы узнали, что среди 26 его членов большевиков насчитывалось только четверо или пятеро. В Абоском Совете всего членов оказалось 149, из них большевиков — около 40. Председателем Совета был прапорщик флота Невский — командир Абоского флотского полуэкипажа.
Из помещения исполкома мы, как обычно, отправились в казармы, а в семь часов вечера на открытом воздухе провели общегарнизонный митинг.
К сожалению, на этом митинге не могла присутствовать команда канонерской лодки ‘Бобр’. Она находилась в море. А это был один из наиболее большевизированных кораблей. Большевистский коллектив достигал там 150 человек.
Кроме кронштадтцев на митинге выступали два местных партийных работника — Шерстобитов и Невский. Тов. Шерстобитов, невысокого роста, коренастый, внешне несколько угрюмый, по существу, являлся здесь главным партийным руководителем. Его речи отличались деловитостью. Да и оратор он был неплохой. Невский, прапорщик из кондукторов флота, по своим данным значительно уступал Шерстобитову.
Первоначально часть участников митинга была настроена к нам недружелюбно. Но к концу настроение стало в высшей степени дружественным. Сказывался авторитет Шерстобитова.
В наши расчеты не входила длительная задержка в Або, и потому уже 13 июня ранним утром мы выехали обратно в Гельсингфорс. Наш вторичный приезд туда как раз совпал с I съездом моряков Балтийского флота. На этом съезде безраздельной гегемонией пользовались два морских офицера — капитан 2 ранга Ладыженский [106] и капитан 1 ранга Муравьев, специалист по радиотелеграфному делу. Когда я заглянул на одно из съездовских заседаний, Ладыженский председательствовал, а Муравьев выступал с докладом. Наши партийные моряки во главе с тов. Дыбенко, участвуя в работе съезда, не придавали ему большого значения. И действительно, в истории флота он не сыграл никакой роли{45}.
Следующим этапом на нашем пути был Ревель. За все время нашего довольно продолжительного турне мы не имели совершенно никакого касательства к командованию флота. Командующий флотом контрадмирал Вердеревский, сидя на своем флагманском судне ‘Кречет’, мирно копошился в ворохе казенных бумаг, которые по старой привычке в изобилии изготовлялись трудолюбивыми чинами штаба.
Вердеревский тактично избегал осложнения отношений с Центробалтом и командовал флотом лишь постольку, поскольку ему не мешал Центробалт. Одним словом, в то время Центробалт был все, а командование флотом ничто. Тов. Дыбенко как-то в своем кругу говорил:
— Ну что ж, в случае нужды мы выпустим пару снарядов по ‘Кречету’, и от него ничего не останется.
Вердеревский, вероятно, учитывал эту возможность и как огня боялся конфликтов с Центробалтом. В результате он абсолютно не имел никакого влияния на флот. Мы, приезжие делегаты, чувствовали себя на судах Балтфлота в гораздо большей степени хозяевами, чем командующий флотом, и деловые сношения поддерживали только с Центробалтом.
Для обеспечения себе отъезда в Ревель, мы также обратились в Центробалт, который выдал нам разрешение совершить этот переход на борту эскадренного миноносца ‘Инженер-механик Зверев’. Этот миноносец принадлежал к 7-му дивизиону и базировался на Ревель. Нас заранее предупреждали, что там мы можем наткнуться на крупные недоразумения. [107]
На следующий день около 7 часов утра наши ребята явились на миноносец, но поход оказался отложенным до 11 часов дня. Команда миноносца приняла нас весьма дружелюбно, предложила чаю. Кронштадтцы, благодушествуя, расположились кто внизу — в матросском кубрике, кто — на верхней палубе. Завязалась беседа на политические темы. Мои товарищи сразу сумели найти общий язык с аборигенами ‘Зверева’, и ничто, казалось, не предвещало грозы.
Я ушел по делам на берег. А когда в одиннадцатом часу вернулся назад, то около пристани встретил членов своей делегации, понуро возвращавшихся с миноносца.
Оказывается, около 10 часов на миноносец явился флаг-офицер мичман Севастьянов и, подойдя к одному из наших товарищей, обратился с вопросом:
— Это все кронштадтские делегаты?
Получив утвердительный ответ, мичман закричал:
— Вон отсюда, мерзавцы!
Ему резонно указали, что у кронштадтской делегации есть пропуск на миноносец от Центрального комитета Балтийского флота.
— Я с этими сволочами не считаюсь, — не помня себя орал мичман.
Вместе с кронштадтцами Севастьянов удалил с миноносца и двух членов Центробалта — Галкина и Крючкова, тоже имевших какие-то поручения к ревельским морякам. При этом были пущены в ход наглые угрозы:
— Убирайтесь, убирайтесь, а то привяжем к ногам колосники и сбросим за борт…
Мы немедленно отправились на транспорт ‘Виолу’, где заседал Центробалт, и доложили о возмутительном происшествии. Члены Центробалта с глубочайшим возмущением отнеслись к этой неслыханной истории. Было вынесено решение о задержании выхода миноносца и о немедленном вызове на ‘Виолу’ мичмана Севастьянова вместе с командиром миноносца. Те явились. Тов. Дыбенко набросился на них со всем гневом своей легко взрывающейся натуры. Офицеры сидели перед ним, как школьники, которых только что высекли за неудовлетворительные отметки.
Дыбенко спросил Севастьянова: кому, по его понятиям, [108] принадлежит власть на корабле? Тот ответил без запинки:
— Это написано в уставах: командиру, старшему офицеру, дежурному офицеру.
Он ни словом не обмолвился ни о судовых комитетах, ни о Центральном комитете Балтийского флота, высшем органе военно-административной власти. В пояснение своего поступка добавил:
— Я действовал по старым законам. Новых законов я не знал.
Центральный комитет Балтийского флота распорядился передать дело Севастьянова в руки следственной комиссии. Комиссия намеревалась арестовать мичмана, но команда миноносца просила оставить его на свободе ввиду того, что он являлся дивизионным штурманом и как флаг-офицер заведовал секретными документами. Немедленно заменить Севастьянова действительно было трудно. Комиссия оставила его на свободе, взяв подписку, что по первому требованию Центробалта он явится в Гельсингфорс…
Этот неприятный, глубоко нас возмутивший инцидент на целые сутки отсрочил наш отъезд. Лишь на следующий день, 15 июня, мы наконец выбрались из Гельсингфорса. Нам были предоставлены места на пассажирском пароходе.
Здесь я случайно встретился с моим бывшим товарищем по реальному училищу Владимиром Андреевым. Он был только что произведен в мичманы военного времени и носил форму морского офицера. Вместе с ним ехало несколько других мичманов. Из их отношений я вынес впечатление, что эта морская молодежь, только что выпущенная в офицеры, еще не проникнута кастовым духом и в отличие от старого кадрового состава чрезвычайно терпимо относится к большевикам. Это уже были офицеры революционного производства.
Вскоре мы прибыли в Ревель. На допотопной конке по узким старинным улицам Ревеля проехали в Екатериненталь, где тогда помещался местный Совет. Нас встретил дежурный член исполкома матрос Радзишевский, по партийной принадлежности анархист.
В Ревельском Совете рабочих и солдатских депутатов в то время числилось 311 делегатов, из них 57 были большевиками, а при тайном голосовании число высказывавшихся [109] за большевистские резолюции достигало семидесяти{46}. Кроме того, в Совете имелось около 90 эсеров и 11 анархистов. Исполнительный комитет, состоявший из 20 человек, в партийном отношении разбивался следующим образом: 2 большевика, 2 анархиста, 2 меньшевика, остальные — эсеры и беспартийные. Председателем исполкома был эсер Шерстнев, ‘сочувствующий большевикам’, как курьезно охарактеризовал нам его Радзишевский.
Наскоро пообедав, мы отправились на собрание представителей гарнизона, которое происходило под председательством мичмана А. А. Синицына. На этом собрании нас поразило довольно большое количество морских офицеров. Сделали там доклад информационного характера. Никаких резолюций не потребовали.
В тот же день совершенно неожиданно мне случилось выступать на рабочем собрании. Встретившиеся нам партийные товарищи эстонцы затащили в цирк, где на скамьях амфитеатра сидело несколько сотен эстонских рабочих. Ввиду того что русский язык многим здесь был непонятен, пришлось прибегнуть к посредству переводчика. Эстонцы были настроены чрезвычайно хорошо. Их симпатии к большевикам в продолжение всего заседания открыто прорывались наружу. Из всех ревельских впечатлений посещение этого митинга является наиболее приятным воспоминанием.
На следующий день мы всей компанией пошли на крейсер ‘Баян’. Здесь я встретился со своим товарищем по выпуску из гардемаринских классов мичманом Неллисом. Он пригласил меня в свою каюту и предупредил, что матросы корабля настроены чрезвычайно враждебно к большевикам и даже сговорились выбросить нас за борт. Собрание происходило на верхней палубе. Приняли нас с ледяным холодком. Здесь в самом деле чувствовалась огромная разница по сравнению с настроением Гельсингфорса. Отношения между ораторами и аудиторией все время были натянутые, и, когда кто-то из нас резко отозвался о Временном правительстве и [110] попутно высказался против войны, стали раздаваться угрожающие возгласы, враждебные выкрики. Пришлось выпустить тов. Баранова, который обладал счастливой способностью путем смехотворных шуточек, поговорок, веселых пословиц вызвать юмористическое настроение и рассеять, таким образом, любые тучи. Ему и на этот раз удалось несколько смягчить обстановку, заставить моряков вслушаться в наши слова, почувствовать нашу искренность.
С ‘Баяна’ мы двинулись на тральщики, в большом количестве стоявшие у стенки Ревельский гавани. Здесь отношение к нам было совершенно иным, вредные влияния чувствовались в значительно меньшей степени. На этих кораблях командирами зачастую состояли прапорщики флота, не примыкавшие к корпорации замкнутого морского офицерства и поэтому более терпимо относившиеся к чуждым им политическим идеям. Команды тральщиков с большим интересом прослушали наши речи, проявили полную солидарность и без конца благодарили нас за посещение:
— Спасибо, товарищи, за то, что навестили. К нам так редко приезжают ораторы…
Не менее радушно и гостеприимно нас принял отряд морской авиации, расположенный недалеко от Ревеля. Туда и обратно авиаторы доставили кронштадтскую делегацию на своем автомобиле.
Ревель был конечным пунктом нашего объезда финских берегов. На этом наша делегация могла считать свою миссию законченной. [111]
VI. Июльские дни
1. Третье июля
3 июля, около двух часов дня, к нам в Кронштадт приехала из Питера группа делегатов 1-го пулеметного полка, по-видимому находившихся под влиянием анархистов.
Их провели ко мне, как к товарищу председателя Совета. Я прежде всего поинтересовался целью приезда. Наши гости, во главе которых стояла какая-то женщина, объяснили, что имеют намерение организовать несколько публичных выступлений о текущем моменте и, в частности, о разгроме дачи Дурново{47}, где тогда помещался анархистский центр. Анархисты самых различных оттенков и раньше наезжали в Кронштадт. Они прекрасно учитывали исключительную роль Кронштадта в революционном движении, его боевые настроения, его огромную потенциальную революционность и, естественно, стремились перетянуть красный Котлин на свою сторону, завладеть этой твердыней большевизма.
Неоднократно наведывался в Кронштадт глава анархистов-коммунистов небезызвестный Блейхман, обрушиваясь на нас в Совете за то, что мы разрешаем передавать арестованным офицерам продовольственные посылки вместо яда, которого, по мнению Блейхмана, [112] они заслуживали. Я немилосердно спорил с лидером анархистов и его друзьями, но в общем отношения у нас были хорошие, товарищеские. В то время анархисты не имели серьезного влияния, а своими выступлениями против Временного правительства они часто лили воду на мельницу нашей партии.
У нас в Кронштадте, как я уже упоминал, существовала постоянная организация анархистов-синдикалистов, руководимая бывшим партийцем Ярчуком. Последний довольно благожелательно относился к большевикам и тактику своей немногочисленной группы всегда старался согласовать с действиями нашей партии. Таким образом, мы к анархистам привыкли, усвоили методы их политической аргументации и натренировались в борьбе с ними. По этой части особенно успешно действовал Семен Рошаль, которому очень хорошо удавалось со свойственным ему юмором высмеять идеологию анархистов и наглядно показать нецелесообразность, утопичность, бессодержательность, мелкобуржуазность их политических лозунгов.
Естественно, что гастрольный визит новой полуанархической группы нас нисколько не удивил. Но я счел долгом предупредить гостей, что политическое настроение у нас достаточно приподнято и приводить массы в еще большее возбуждение сейчас не следует. Они обещали не бросать никаких конкретных призывов и уверили меня, что далеки от желания вносить дезорганизацию в политическую жизнь красного Кронштадта.
Для начала своего выступления пулеметчики избрали 1-й Балтийский экипаж, адрес которого был им неизвестен. У меня тоже возникла какая-то нужда сходить туда, и мы отправились вместе. По пути завязался разговор на политические темы, причем мои спутники все время старательно воздерживались от споров, от критики нашей программы и тактики.
Расставшись с гостями, я связался по телефону с Питером. У нас существовал очень хороший обычай — ежедневно звонить туда, вызывать к телефону Ленина (а в его отсутствие кого-либо другого из ответственных работников ЦК), докладывать о всем происходящем в Кронштадте и получать инструкции, необходимые для текущей работы. На этот раз к телефону подошел Каменев и предупредил меня, что со стороны делегатов-пулеметчиков [113] можно ожидать провокаций, В Петрограде 1-й пулеметный полк, несмотря на сопротивление нашей партии, уже вышел на улицы с пулеметами на грузовиках. Другие части петроградского гарнизона к нему пока не присоединились…
Едва я успел отойти от аппарата, как сообщили, что на Якорной площади собирается митинг. Инициаторами его были приезжие депутаты. В данном случае они действовали совершенно ‘анархически’: не только не сговорились о митинге с Советом, но даже игнорировали близких себе по духу анархистов-синдикалистов. Ярчук, ничего не подозревая, мирно читал лекцию в помещении сухопутного манежа на необъятную тему ‘Война и мир’, когда туда влетело несколько человек с возгласами: ‘На митинг!’ Вся аудитория, словно от прикосновения электрического тока, мгновенно вскочила с мест и устремилась к выходу. Лектор-анархист, оставшись в одиночестве, последовал за слушателями.
Кронштадтский комитет нашей партии уже почти весь был на площади. Трибуной завладел один из приехавших. Истерическим голосом он кричал о преследованиях анархистов Временным правительством. Но центральным моментом его речи было сообщение о назначенном на сегодня выступлении 1-го пулеметного полка и других частей петроградского гарнизона.
— Товарищи, — впадая в слезливый тон, распинался анархист, — сейчас в Петрограде, может быть, уже льется братская кровь. Неужели же вы откажетесь поддержать своих братьев, неужели не выступите на защиту революции?
На впечатлительную, по преимуществу морскую, аудиторию такие слова не могли не оказать воздействия.
После приезжего оратора с успокоительной речью выступил Семен Рошаль. Когда он взошел на трибуну, вся Якорная площадь застыла в молчании. Каждому было интересно услышать, что скажет этот популярный и остроумный оратор. Но едва Семен со свойственной ему резкостью и прямотой высказался против демонстрации по причинам ее несвоевременности и стал горячо призывать к воздержанию от участия в ней, тысячи голосов закричали ‘Долой!’. Подняли такой шум и свист, что моему бедному другу пришлось оставить трибуну, [114] не закончив выступления. Это был первый и последний случай расхождения Рошаля с массой в его кронштадтской работе. Обычно все его речи имели большой успех, выслушивались с глубоким вниманием и если перебивались в середине, то только аплодисментами или сочувственным хохотом. Не мудрено, что такая неудача глубоко расстроила и даже потрясла Семена.
После него взял слово представитель левых эсеров Брушвит. (Его не следует смешивать с однофамильцем и, может быть, родственником, правым эсером, членом учредилки и участником чехословацкой авантюры. Наш кронштадтский Брушвит был по тем временам довольно левым.) Он очень талантливо владел простонародным, крестьянским языком и тоже был любимым оратором.
Внешне Брушвит довольно благожелательно относился к нам, большевикам, во всяком случае из тактических соображений, боясь повредить своей популярности, никогда не позволял себе выступать против нас. В то время серьезных тактических разногласий между нами и левыми эсерами еще не было, и своей агитацией они обычно только облегчали нашу работу. И на этот раз Брушвит поднялся на трибуну, чтобы развить ту самую точку зрения, которой придерживались мы. Он тоже был против демонстрации. Аудитория быстро поняла его намерения и тотчас устроила ему такую же неприязненную встречу, как и Рошалю. Брушвит, от природы чувствительный, сошел с трибуны, смахивая слезу.
Вслед за ним выступали какие-то неведомые ораторы. Они предлагали немедленно отправиться в казармы, захватить оружие, затем идти на пристань, овладеть всеми наличными пароходами и двинуться в Питер.
— Время не терпит! — настаивали они.
Атмосфера Якорной площади накалялась все больше и больше.
Беспокойство за судьбу питерских товарищей, быть может уже проливающих кровь и нуждающихся в поддержке, оказывало магическое действие на толпу. Не было точного представления, во имя чего выступают в Питере. Но достаточно оказалось одного факта этого выступления, чтобы активное чувство товарищества подсказывало кронштадтским массам, что в такой момент они тоже должны быть там — рядом с питерскими рабочими и солдатами. [115]
При таком единодушном коллективном настроении было очень трудно идти против течения. Однако партийный долг принуждал меня бороться до последней крайности, Я отчетливо сознавал, что раз наша партия не поддерживает выступления, то мы, большевики, независимо от своих личных взглядов обязаны высказаться против него, всеми силами удерживая от участия в нем наших друзей кронштадтцев.
Я потребовал слова. Аудитория насторожилась. Начал с того, что в настоящий момент нарастания революционных событий Временному правительству и стоящей за ним буржуазии может быть только выгодно устроить кровопускание рабочему классу. Поэтому нужно проявлять осторожность. Нельзя принимать ответственные решения под впечатлением лишь горячих речей. Надо прежде всего точно выяснить, что именно происходит в Питере, действительно ли состоялось то выступление, о котором говорили приехавшие товарищи. У нас в Совете есть прямой провод с Питером, и мы первым долгом должны собрать подробные, исчерпывающие сведения о том, что там было сегодня. Затем, в случае необходимости нашего участия в питерских событиях, следует внести в это дело строжайшую организованность. Нельзя идти скопом на пристань и разобрать первые попавшиеся пароходы. Предварительно нужно подсчитать плавучие средства и организованным порядком распределить их. Затем необходимо учесть запасы оружия, чтобы избежать поездки в Питер людей, вооруженных одними палками.
Под конец я сформулировал два конкретных предложения: 1) вместо шествия к пристани выбрать организационную комиссию и поручить ей выяснение петроградских событий, учет оружия и плавучих средств, 2) обязать комиссию в кратчайший срок телефонограммой сообщить ее решение по частям.
К удивлению, вся моя речь и предложения, вытекавшие из нее, были выслушаны спокойно. Больше того, несколько отрезвевшая аудитория, по-видимому, поняла безрассудность немедленной реакции на события, которые толком никому не известны. В комиссию оказались избраны С. Рошаль, я и еще несколько человек. Привычному вождю кронштадтцев — партии большевиков — было оказано полное доверие. [116]
Когда многотысячная толпа разошлась и Якорная площадь почти опустела, мы направились в здание Совета. Нашей организационной комиссией тотчас же было принято решение созвать представителей от военных частей и мастерских для установления теснейшего контакта с массами. Около половины двенадцатого открылось собрание этих представителей. Прежде всего каждому из них было предложено доложить о настроениях на местах. Эти доклады нарисовали ясную картину. Стало очевидно, что если сегодня нам удалось сорвать немедленное выступление и созданием организационной комиссии оттянуть его, выиграть время, то завтра выступление неминуемо состоится и мы выпустим массы из рук. Я вышел в телефонную комнату, попросил соединить меня с Петроградским Советом и вызвал Ленина. К телефону подошел Зиновьев.
Я информировал его о кронштадтских настроениях и подчеркнул, что вопрос — выступать или не выступать — стоит сейчас в другой плоскости: будет ли проведено выступление под нашим руководством или оно разыграется без участия нашей партии — стихийно и неорганизованно. Так или иначе, выступление совершенно неизбежно и отвратить его нельзя.
Зиновьев попросил меня подождать у аппарата. Через несколько минут он вернулся и сообщил, что ЦК решил принять участие в завтрашнем выступлении и превратить его в мирную и организованную вооруженную демонстрацию. Зиновьев сделал ударение на словах ‘мирная демонстрация’ и пояснил, что это условие партия выдвигает в качестве неуклонного требования и нам вменяется в обязанность следить за его проведением.
Впоследствии мне стало известно, что это решение Центрального Комитета о мирной, но вооруженной демонстрации было принято, с одной стороны, под влиянием моего сообщения, а с другой, под впечатлением демонстрации рабочих-путиловцев, явившихся к Таврическому дворцу с женами и детьми. Как бы то ни было, я очень обрадовался решению ЦК. Кронштадт в то время был не такой величиной, которую можно сбросить со счетов. Он являлся наиболее крупной цитаделью большевизма.
Отход нашей партии от стихийного движения кронштадтских [117] масс нанес бы непоправимый ущерб ее авторитету. С другой стороны, вооруженное восстание сулило верное поражение. Мы сравнительно легко могли бы захватить власть, но оказались бы не в состоянии удержать ее. Фронт еще не был достаточно подготовлен. Несмотря на интенсивную напряженную работу, которая велась там целым рядом наших товарищей — Нахимсоном, Сиверсом, Хаустовым, Дзевалтовским и другими, большевикам удалось привлечь на свою сторону только немногие полки. В этом отношении особенно выделялись латышские полки 12-й армии Северного фронта. Стяжали репутацию большевистских и некоторые другие части. Но весь остальной фронт оставался еще в руках Временного правительства.
Поэтому решение ЦК было крайне целесообразно. С одной стороны, оно давало отдушину накопившимся политическим страстям. С другой, вводя выступление в русло вооруженной демонстрации, наша партия как бы производила пробу сил, боевой смотр революционному авангарду, одушевленному лозунгом передачи власти Советам, и своим организованным партийным руководством спасала стихийное массовое движение от преждевременного, бессмысленного кровопускания. Наконец, в случае успеха выступления и сочувственной поддержки его фронтом у партии всегда оставалась возможность превратить вооруженную демонстрацию в вооруженное восстание. Стремясь к свержению Временного правительства, мы были бы плохими революционерами, если бы упустили из виду эту возможность. Но тем не менее выступление было задумано и от начала до конца проведено как мирная, хотя и вооруженная демонстрация.
Едва успел я закончить свой разговор с Петроградом, как в телефонной появился тов. Донской и взволнованно попросил передать трубку ему. Донской был одним из самых симпатичных работников кронштадтской левоэсеровской организации. Развитой, очень смышленый матрос, он обладал боевым темпераментом, всегда был в первых рядах и смело глядел в лицо опасности. Среди кронштадтских левых эсеров Донской казался нам наиболее близким, поддерживал хорошие отношения с большевиками, и в нашей организации его любили. ‘Борьба до конца’ была его стихией. Во время Октябрьской революции он состоял комиссаром Красной Горки, [118] руководя отправкой формирований на Пулковские высоты.
На этот раз в ночь на 4 июля тов. Донской, соединившись с Таврическим дворцом, попросил к телефону Натансона или Камкова, лидеров левых эсеров. Я не стал слушать их разговора. С третьего этажа, где у нас в Совете был прямой телефонный провод Кронштадт — Питер, снова спустился во второй, в зал, и доложил собранию, что ЦК партии большевиков постановил принять участие в завтрашней мирной вооруженной демонстрации. Это известие было встречено бурей аплодисментов.
Тотчас же на авансцене, служившей ораторской трибуной, появился и тов. Донской. Он заявил, что левое крыло эсеров также присоединяется к демонстрации. Ему тоже аплодировали.
Прения сами собой прекратились, и собрание приступило к голосованию. Резолюция об участии в мирной демонстрации с оружием в руках была принята единогласно. Даже комиссар Временного правительства Парчевский, пытавшийся одновременно угодить и князю Львову и нам, тоже голосовал за участие в демонстрации. Впрочем, он большую часть заседания мирно проспал на своем стуле, склонив на грудь голову, и, вероятно, поднял руку механически, со сна не разобрав, в чем дело. Во всяком случае, это дало повод к новым шуткам и остротам над оригинальным представителем власти.
После баллотировки мы занялись подсчетом винтовок и плавучих средств. Но эта работа настолько затянулась, что, не доведя ее до конца, пришлось прервать заседание. Перед посадкой на суда было отдано распоряжение о немедленной разводке паров и сформировании организационной комиссии по руководству демонстрацией. В комиссии этой оказались Рошаль, я и один представитель от левого крыла эсеров.
Незадолго до закрытия заседания меня вызвал к телефону тов. Флеровский. Он вообще принимал близкое участие в работах кронштадтской организации — состоял членом партийного комитета, но в тот день как раз находился в Питере. Флеровский сообщил, что был на заседании рабочей секции Петроградского Совета, которая тоже постановила участвовать в демонстрации и [119] для руководства ею выбрала 15 товарищей. Рабочая секция в то время была единственной советской организацией в Петрограде, находившейся в наших руках.
— Ура! — прокричал я в телефон.
Обменявшись информацией и своими впечатлениями, мы условились, что на следующий день тов. Флеровский приедет встречать нас к Николаевскому мосту.
2. Четвертое июля
На следующий день, 4 июля, в назначенный накануне ранний час вся Якорная площадь была заполнена стройными колоннами матросов, солдат и рабочих с красными знаменами и оркестрами.
По поручению организационной комиссии я поднялся на трибуну и разъяснил цели и задачи нашей поездки в Питер. Еще раз подчеркнул возможность провокации. Специально предостерег против всякой попытки втянуть нас в неорганизованное вооруженное столкновение со сторонниками Временного правительства и предложил воздерживаться от стрельбы: в условиях массового возбуждения, неизбежного во время демонстрации, даже случайный выстрел может повлечь за собой серьезные и нежелательные последствия. В заключение я огласил список руководителей демонстрации, предложенных ночным делегатским собранием.
Все намеченные товарищи были единогласно утверждены.
На площади раздались голоса. Некоторые рабочие сетовали на то, что не сумели достать себе оружия, и спрашивали, что им делать. Я разъяснил, что и безоружным можно присоединиться к демонстрации и вместе с нами следовать в Питер. Это было встречено с удовлетворением.
Наконец, после того как все вопросы выяснились, был оглашен список пароходов, предназначенных для этого похода, с распределением их между воинскими частями и рабочими.
Группа активных руководителей, так сказать штаб демонстрации, поместилась на крепостном пароходе ‘Зарница’. Для других были отведены иные буксирные и пассажирские пароходы! Ни одного военного корабля не было в нашем эскорте: из состава Балтийского флота [120] в Кронштадтском порту стояла только рухлядь, не способная отделиться от стенки или выйти из дока. Все мало-мальски пригодное к передвижению было сосредоточено в Гельсингфорсе и Ревеле.
Наконец мы покинули гавань.
Управление пароходами находилось в руках штатских капитанов, не имевших понятия о походном порядке. Поэтому наша ‘флотилия’ не соблюдала никакого строя и следовала вразброд, как попало.
Если бы Временное правительство нашло в себе достаточно решимости, вроде той, какую проявил контрреволюционный помощник морского министра Дудоров, приказавший подводным лодкам топить всякое судно, выходящее в эти дни из Гельсингфорса на помощь Питеру, то ничего не стоило бы преградить кронштадтцам вход в устье Невы. Сверх того, парой батарей, установленных на берегу, можно было потопить наши пароходы в ‘Маркизовой луже’. Но, к счастью, такая мысль не пришла в голову никому из членов правительства Керенского в силу его панической растерянности. Впрочем, возможно, что правительство не отважилось на этот дьявольский план из боязни еще больше обострить и осложнить свое непрочное положение.
Без всяких препятствий мы спокойно проплыли Морским каналом и наконец вошли в устье Невы. На обеих набережных жизнь текла обычным будничным темпом, и ничто не обнаруживало происходящих в городе событий. Наши пароходы, не торопясь и не внося беспорядка, один за другим стали подходить к пристани Васильевского острова.
За недостатком места часть судов ошвартовалась у Английской набережной. Выгрузка, сбор и построение в колонны заняли около часу. Когда все уже подходило к концу, ко мне подбежал весь красный, запыхавшийся и радостно возбужденный И. П. Флеровский:
— А я вас искал на том берегу.
Иван Петрович сообщил мне маршрут нашего шествия. Согласно церемониалу мы прежде всего должны были идти к дому Кшесинской, где тогда сосредоточивались все наши партийные учреждения.
Едва мы успели построиться у Николаевского моста и оркестр заиграл марш, как появился кто-то из левых эсеров и попросил меня задержать шествие ввиду того, [121] что моряков хочет приветствовать Мария Спиридонова. Она уже попробовала обратиться с речью к задним колоннам, но моряки ее перебили и отказались слушать, заявив, что пора идти на демонстрацию. Я со своей стороны ответил посланцу Спиридоновой, что сейчас некогда, задерживаться мы не можем, и если лидер эсеров хочет произнести речь перед кронштадтцами, то лучше всего это сделать у Таврического дворца.
Тысячи кронштадтцев двинулись по набережной Невы. Мирные обыватели, студенты, профессора — эти постоянные завсегдатаи чинной и академически спокойной Университетской набережной, останавливались на месте и с удивлением оглядывали нашу необычную процессию.
С Васильевского острова по Биржевому мосту мы перешли на Петербургскую сторону и зашагали по главной аллее Александровского парка. Недалеко от дворца Кшесинской нас встретил Петр Васильевич Дашкевич, тогдашний работник партийной Военной организации, которая в разговорной речи обычно называлась ‘военка’. Он присоединился к нам.
Приближаясь к Каменноостровскому, несколько человек, шедших в первых рядах, взялись за руки и запели ‘Интернационал’. Вся многотысячная толпа тотчас дружно подхватила.
Босоногие мальчишки, подпрыгивая, бежали за нами. По мере нашего движения толпа их нарастала, как снежный ком, со всех сторон облепляя демонстрацию.
Наконец мы подошли к зданию ЦК и ПК. Моряки выстроились перед двухэтажным домом Кшесинской, где еще так недавно известная балерина и фаворитка царя устраивала роскошные обеды и званые вечера, а сейчас помещался и лихорадочно работал главный штаб нашей партии, подготовлявший Октябрьскую революцию и торжество Советской власти. На балконе стояли Я. М. Свердлов, А. В. Луначарский. Громким и отчетливым басом Свердлов отдавал сверху распоряжения. Обратился он и ко мне:
— Товарищ Раскольников, нельзя ли голову демонстрации продвинуть вперед, стать немного плотнее, чтобы подтянуть сюда задние ряды?
Когда все были удобно размещены, первым взял слово А. В. Луначарский. Анатолия Васильевича кронштадтцы [122] хорошо знали: он уже дважды навещал Кронштадт, с большим успехом выступая в Морском манеже и на Якорной площади. Сейчас с балкона Луначарский произнес короткую, но горячую речь, в немногих словах охарактеризовав сущность политического момента. Его приветствовали рукоплесканиями.
Хотя кронштадтцы спешили к Таврическому дворцу, но, узнав, что в доме Кшесинской находится Ленин, они стали настойчиво требовать встречи с Ильичем. С группой товарищей я отправился внутрь дома. Разыскав Владимира Ильича, мы от имени кронштадтцев стали упрашивать его выйти на балкон и произнести хоть несколько слов. Ильич сперва отнекивался, ссылаясь на нездоровье, но потом, когда наши просьбы были веско подкреплены требованием масс на улице, он уступил.
Появление Ленина на балконе было встречено громом аплодисментов. Овация еще не успела окончательно стихнуть, как Ильич уже начал говорить. Его речь была очень коротка. Владимир Ильич прежде всего извинился за то, что по болезни вынужден ограничиться только несколькими словами, затем передал кронштадтцам привет от имени петербургских рабочих и выразил уверенность, что, несмотря на временные зигзаги, наш лозунг ‘Вся власть Советам’ должен победить и в конце концов победит, во имя чего от нас требуются колоссальная стойкость, выдержка и сугубая бдительность. Никаких других призывов, которые потом пыталась приписать В. И. Ленину переверзевская прокуратура{48}, в его речи не содержалось. Ильич закончил ее под еще более горячие и дружные овации.
После этого кронштадтцы, как и подобает организованным воинским частям и отрядам рабочих, снова выстроились и под звуки нескольких военных оркестров, непрерывно игравших революционные мотивы, в полном порядке вступили на Троицкий мост. Здесь мы стали уже предметом внимания со стороны кокетливых, нарядно одетых офицериков, толстых, пышущих здоровьем и сытостью буржуев в котелках, дам и барышень в шляпках. Они проезжали на извозчиках, проходили мимо, взявшись [123] под ручку, но на всех их лицах с широко открытыми глазами отражался неподдельный ужас.
От самого дома Кшесинской несколько товарищей впереди процессии несли огромный плакат Центрального Комитета нашей большевистской партии. Левые эсеры заметили это только на Марсовом поле и потребовали убрать плакат. Мы, конечно, отказались. Тогда они заявили, что в таком случае не могут участвовать в демонстрации и покинут ее. Однако никто, кроме нескольких лидеров, не удалился с демонстрации. Масса осталась с нами.
Пройдя Марсово поле и небольшую часть Садовой улицы, мы свернули на Невский проспект. Здесь уже фланировали не отдельные буржуа, а целые толпы нарядной публики. С изумлением и испугом она взирала на вооруженных кронштадтцев. По описанию буржуазных газет мы представлялись ей исчадием ада, живым воплощением страшного большевизма. Буржуазия, вообще инстинктивно боявшаяся всякого соприкосновения с массами, панически трепетавшая при виде ‘простонародья’, не могла и на этот раз скрыть своего недоумения по поводу происходящего. Воображаю, какие проклятия посылали тунеядствующие обитатели центральных кварталов столицы на голову своего правительства, допускающего столь опасную игру с огнем, каковой считали они нашу вооруженную демонстрацию под большевистскими лозунгами. Но увы! Правительство в то время было так слабосильно, так растеряно и настолько не уверено в своем положении, что оно не могло позволить себе такую ‘роскошь’, как, скажем, открытый расстрел демонстрантов.
Наш путь по Невскому от Садовой до Литейного прошел без всяких эксцессов. Только на углу Невского и Литейного (теперь проспект Володарского) арьергард демонстрации был обстрелян. В результате этого первого нападения пострадало несколько человек.
Сколь большое пространство занимала в длину наша процессия, можно судить по тому, что, когда ее хвост подвергался нападению, шедшие в голове не слыхали никаких выстрелов. Более жестокий обстрел ожидал нас на углу Литейного и Пантелеймонской улицы.
Произошло это так.
Еще около Бассейной впереди появился какой-то неведомый [124] грузовик. На нем сидела кучка солдат, а сзади был установлен пулемет Максима. Грузовой автомобиль, став во главе демонстрации, медленным ходом пошел по одному направлению с нами. Люди, на нем находившиеся, были нам не известны, а потому мы предложили им отделиться от процессии. Они, весело смеясь, прибавили ходу. Как раз в это время авангард кронштадтцев поравнялся с Пантелеймонской улицей, и вдруг оттуда раздались первые выстрелы. Грузовик со своей стороны открыл частую пулеметную стрельбу не то по нас, не то по окнам домов. Нужно было видеть, какое возмущение и вместе с тем смятение охватило наши ряды. Эта провокация, к которой мы вообще-то готовились, в данный момент — после того как демонстрация спокойно проследовала по Васильевскому острову, Петербургской стороне и центральным кварталам города — явилась в полной мере неожиданной и вызвала мгновенное замешательство.
Неприятно действовала неизвестность. Где враг? Откуда, с какой стороны он стреляет?
Кронштадтцы инстинктивно схватились за винтовки и начали ответную стрельбу. Частые, но в этой обстановке, конечно, беспорядочные выстрелы создавали впечатление настоящего боя с той разницей, что позиции противника были абсолютно неизвестны. Быстро израсходовав по первой обойме патронов и убедившись в безрезультатности пальбы в воздух, большинство демонстрантов, словно по команде, легли на мостовую, а другая часть успела скрыться в первые попавшиеся подъезды и ворота.
Здесь было убито и ранено несколько человек.
Наконец пальба прекратилась совсем. Рошаль, Флеровский, Брегман, Дешевой, я и некоторые другие товарищи стали успокаивать кронштадтцев и приглашать их следовать дальше к цели нашего назначения — Совету, до которого оставалось уже сравнительно недалеко. Демонстранты охотно откликнулись на этот призыв. Оркестр заиграл что-то бодрящее. Громко ударили барабаны, резко взвизгнули медные трубы. Но сколько усилий ни прилагали мы, чтобы снова построить правильные колонны, это никак не удавалось. Равновесие было нарушено. Всюду мерещился притаившийся враг. Одни продолжали идти по мостовой, другие перешли на тротуар. [125] Винтовки уже не покоились мирно на левом плече, а были взяты на изготовку. Когда у открытых окон или на балконах появлялись группы людей, на них тотчас же наводилось несколько дул, и те спешили убраться внутрь своих помещений.
Взволнованность и нервная настороженность не миновали даже тогда, когда мы свернули на тихую Фурштадтскую улицу. И здесь кронштадтцы продолжали требовать от любопытных, пачками высыпавших к окнам, тех же гарантий против нового нападения.
Руководителям демонстрации приходилось подходить к наиболее взволнованным товарищам, класть руку на плечо и уговаривать прийти в себя, не терроризировать обывателей. Такие увещевания в большинстве случаев достигали цели, товарищи оставляли угрожающие позы и жесты. Перед Таврическим дворцом для поддержания престижа красных кронштадтцев мы даже построились, но строгого порядка, подобающего демонстрации организованных отрядов революции, добиться все же не удалось.
Демонстрация резко поделилась на две части: до провокационного обстрела и после него. В течение большей части пути, до первых выстрелов из-за угла, стройное шествие кронштадтцев можно назвать образцовым. А после того как на их головы, словно из рога изобилия, посыпались таинственные пули, порядок был нарушен.
К Таврическому дворцу мы подошли в довольно условном строю. Это обстоятельство дало повод буржуазным и меньшевистско-эсеровским легендам изображать появление кронштадтцев у здания Петроградского Совета в виде недисциплинированной банды, сколоченной из разного сброда. Наглая, чудовищная клевета! Порядок, организация и дисциплина, безусловно, были налицо и здесь, но, конечно, не в такой полной мере, как хотелось самим кронштадтцам и как это наблюдалось до гнусного нападения из-за угла…
Вместе с Рошалем я прошел внутрь дворца выяснить дальнейшее назначение кронштадтцев. Наверху, на хорах, опоясывающих зал заседаний, встретили Владимира Ильича, выходящего из комнаты, где только что окончилось совещание руководящей группы цекистов. Он в хорошем настроении. Видно, широкий размах демонстрации, развернувшейся под большевистскими лозунгами, [126] — несомненный успех нашей партия — глубоко его радует.
Для решения вопроса о кронштадтцах и других отрядах демонстрантов наскоро созывается совещание активных работников ЦК. Присутствует на нем около двадцати человек. Все приходят к одному выводу: демонстрацию следует считать законченной, участников пригласить вернуться в казармы. Кронштадтцев решено временно, на всякий случай, оставить в Петрограде. Также единодушно всеми признается, что, несмотря на успех сегодняшней демонстрации, условия для вооруженного восстания и захвата власти в данный момент еще не созрели.
Мы с Семеном разделяемся: я остаюсь в Таврическом дворце, чтобы присутствовать на заседании ЦИКа, а Рошаль идет разводить Кронштадтцев по квартирам. Им назначены помещения в доме Кшесинской, в Петропавловской крепости, в Морском корпусе и в Дерябинских казармах.
Поднимаюсь на хоры для публики и занимаю место в первом ряду. На улице уже стемнело. Зал бывшей Государственной думы хорошо освещен невидимыми, скрытыми за карнизом электрическими лампочками. Заседание ЦИКа в полном разгаре. Здесь тоже обсуждается вопрос о сегодняшней демонстрации. Правый сектор и центр амфитеатра полны эсерами и меньшевиками, левые скамьи, предназначенные для наших товарищей, сравнительно пустоваты.
Один за другим поднимаются на трибуну столпы социал-предателей, чтобы произнести слово осуждения по адресу нашей партии, якобы прорывающей единый фронт демократии. Но все же в этих выступлениях чувствуется большая растерянность, неуверенность в завтрашнем дне.
Только вечером 5 июля и позже, когда стали прибывать с фронта войска, социал-соглашатели почувствовали под ногами почву. И тогда сразу весь тон их выступлений по поводу нашей демонстрации стал гораздо задорнее, злее, наступательнее. У них пробудилась жажда мщения за свою временную растерянность. Но 4 июля на этом вечернем, перешедшем в ночное, заседании ЦИКа, когда Временное правительство почти не имело в Питере войск, на которые соглашатели могли бы опереться, [127] когда, несмотря на позднее время, Таврический дворец был окружен целым морем приходивших и уходивших маянифестантов, меньшевистско-эсеровские лидеры вели себя сдержаннее.
Авксентьев, Дан и компания произносили длиннейшие, малосодержательные речи, в которых не чувствовалось пафоса борьбы, а были только вялые нападки и упреки по нашему адресу. Общее настроение ЦИКа было тревожным. События на улице отражались на психологии эсеровско-меньшевистского большинства.
Разыгрался один эпизод, живо воскресивший в моей памяти известные по описаниям сцены Великой французской революции. Едва Дан, облаченный в форму военного врача, передал кому-то председательский колокольчик и, спустившись на ораторскую трибуну, завел свою шарманку примерно часа на полтора, как вдруг на хоры для публики порывисто вбежал снизу один рабочий и истерически закричал:
— Товарищи! Там, на улице, казаки расстреливают народ…
Словно электрическая искра пробежала по всему залу. Депутаты заволновались, некоторые поднялись с мест. Церетели, сидевший в президиуме, нервно вскочил и сделал попытку устремиться к выходу, но его сейчас же уговорили остаться на месте. Дан, прервав речь, сошел с трибуны и удалился из зала заседаний.
Через несколько минут он вернулся и доложил, что у кавалеристов, стоящих перед Таврическим дворцом, взбесилась лошадь, это вызвало панику, тотчас открылась перестрелка.
— Но меры приняты, и сейчас уже все обстоит благополучно, — закончил Дан свое внеочередное информационное сообщение и продолжил обвинительную речь против большевиков.
Незадолго до конца заседания рядом со мною появился Рошаль. Он сообщил, что кронштадтцы уже разведены по казармам, и очень хорошо отозвался об общем настроении наших друзей.
А когда заседание закрылось, мы с Симой вышли на улицу, дружески делясь впечатлениями богатого переживаниями дня. [128]
3. Пятое июля
На следующее утро я прежде всего пошел в дом Кшесинской. Здесь под одной крышей дружно работали ЦК, ПК и большевистская Военная организация, всегда можно было увидеть множество партийных товарищей, начиная от Владимира Ильича и кончая приезжим работником из провинции.
Все секретариаты тоже были собраны в этом здании, что облегчало деловые сношения и наведение справок. В секретариате ЦК тогда работала тов. Стасова. Секретарем ПК был тов. Бокий. Всей текущей работой ‘военки’ руководили тт. Подвойский и Невский.
Тут же помещалась редакция ‘Солдатской правды’, где всегда сидел с ворохом рукописей тов. Мехоношин.
В доме Кшесинской непрестанно толпился народ. Одни приходили по делам в тот или иной секретариат, другие — в книжный склад, тут же продававший агитационную литературу, третьи — в редакцию ‘Солдатской правды’, четвертые — на какое-нибудь заседание. Заседания и собрания происходили беспрерывно либо в просторном, широком зале внизу, либо в комнате с длинным столом наверху, где у балерины была, очевидно, столовая.
Почти ежедневно произносились агитационные речи: в более торжественных случаях и перед широкими массами — с балкона, повседневно — с угловой каменной беседки сада Кшесинской на перекрестке Большой Дворянской улицы и Кронверкского проспекта. Здесь особенно часто подвизался Сергей Богдатьев. Бывало, зайдешь в ЦК или ПК, пробудешь там часа два, разрешишь кучу вопросов, переговоришь с десятком товарищей, возвращаешься домой и видишь: Сергей Богдатьев, раскачивая головой, все еще продолжает свою речь на богатую, поистине неисчерпаемую тему ‘О текущем моменте’.
Аудитория этих уличных митингов перед домом Кшесинской по своему социальному составу резко делилась на две категории. Большую часть составляли рабочие, специально пришедшие с далеких окраин или откуда-нибудь с глухих улиц Петербургской и Выборгской стороны. Они сходились сюда поучиться политической грамоте, послушать своих большевистских ораторов. [129]
Другая часть аудитории состояла из любопытствующих обывателей — буржуа. Это был текучий, ежеминутно менявшийся состав, слушавший ораторов рассеянно, внутри негодовавший, но обычно не смевший поднять своего голоса.
Но 5 июля в беседке (выстроенной любовнице царя для отдохновения) вместо привычного оратора стоял пулеметчик с пулеметом.
Не поднимаясь наверх, я прямо прошел в помещение Военной организации. Здесь уже были фактический председатель ‘военки’ Подвойский, прапорщик Дашкевич, Томский, Еремеев и еще несколько ответственных партийных работников. Они сейчас же передали мне упорно циркулирующие слухи о готовящемся на нас нападении со стороны Временного правительства. Словно для иллюстрации момента, Константин Степанович, волнуясь, но не спеша и не упуская характерных деталей, рассказал о происшедшем накануне у него на глазах разгроме газеты ‘Правда’.
Выяснилось, что ввиду общей тревожной атмосферы и реальной возможности новых погромов ЦК принял решение, предлагающее рабочим, солдатам и матросам оставаться в своих помещениях, но быть наготове по первому зову выйти на улицу. Перед Военной организацией прежде всего стал на очередь вопрос о подготовке самообороны на случай нападения и выборе коменданта дома Кшесинской. На эту должность Военная организация выдвинула меня.
Я тотчас же приступил к осмотру наших боевых сил и средств. У подъезда стоял грозный зашитый в броню автомобиль с надежной командой. Затем я осмотрел ‘пулеметные позиции’: один пулемет, как уже отмечалось, располагался в угловой беседке, другой — на крыше. Угол обстрела у обоих был достаточно велик: он захватывал всю Троицкую площадь, Троицкий мост, часть Александровского парка, Кронверкского проспекта и Большой Дворянской. Третий пулемет находился внутри помещения, на нижней площадке лестницы.
Ввиду того что никаких агрессивных намерений мы не имели, единственной задачей пулеметчиков и команды броневика являлась оборона здания, где хранились все документы и архивы партии. Я приказал им: первыми огня не открывать. Даже в случае появления толпы или [130] военного отряда следовало подпустить их ближе и начать обстрел лишь после того, как определенно обнаружатся враждебные намерения.
Потом мной был собран в нижнем зале внутренний гарнизон дома Кшесинской, состоявший главным образом из кронштадтских моряков, накануне вместе с нами прибывших в Петроград. Им тоже объяснил наши военные задачи.
Настроение у кронштадтцев было отличное. Все горели желанием дать бой сторонникам Временного правительсва. Однако мы располагаем незначительными силами и даже к защитным действиям недостаточно подготовлены. Необходимо было наладить связь с соседними частями, условиться относительно поддержки с их стороны, недостаток живой силы возместить техническим усилением нашей примитивной крепости.
Я попросил Семена Рошаля как хорошего агитатора съездить в казармы Гренадерского полка и в Петропавловскую крепость для того, чтобы распропагандировать этих наших соседей и создать из них прочных союзников, готовых в трудный момент прийти к нам на выручку. Одновременно послал бумагу в Кронштадтский исполком с просьбой немедленно выслать нам несколько орудий с полным комплектом снарядов.
Как раз около этого времени в дом Кшесинской зашли двое матросов с Морского полигона и сами вызвались экстренно доставить на грузовике несколько легких орудий из своей части. Я охотно ухватился за это предложение. Отсутствие артиллерии было самым уязвимым местом нашей обороны.
Кто-то сообщил, что в окнах большого дома на противоположном берегу Невы выставлены пулеметы и наведены на дом Кшесинской. Другие товарищи передавали, что они видели колонну бронированных автомобилей, направлявшихся в нашу сторону. Были получены также известия о приближении казачьих разъездов.
Ввиду таких угрожающих симптомов тов. Еремеев и мой брат Ильин-Женевский поехали объясняться с командующим войсками Петроградского округа генералом Половцевым. В это время вернулся из агитационного объезда гренадеров и петропавловцев Семен Рошаль. Он был в радужном настроении и заверил, что солдаты все, безусловно, наши, поддержка с их стороны [131] обеспечена. А в Петропавловской крепости нашлись даже офицеры, сочувствующие большевикам.
Тут мне попался на глаза номер бульварной антисемитской газеты ‘Живое слово’, сделавшей своей специальностью травлю товарищей, имевших партийные псевдонимы. Раскрыв хулиганский листок, я прочел там гнусное обвинение против В. И. Ленина за подписью Алексинского и Панкратова. Грубо сфабрикованная фальшивка имела целью морально очернить и политически убить нашу партию{49}. Но тогда еще никто не полагал, что на этих сфальсифицированных документах либеральные адвокаты Керенский и Переверзев, объединившись со следователями царской юстиции, создадут против партии гнуснейшее дело, которое в конечном счете только открыло массам глаза и ускорило Октябрьскую революцию.
Днем в комнату, где я работал вместе с другими товарищами, зашел знакомый мне по Гельсингфорсу военный моряк Ванюшин, член Центробалта. Он сообщил, что сейчас уезжает в Гельсингфорс, и спросил, нет ли у меня каких-нибудь поручений. Я написал и передал ему бумагу в Центробалт с просьбой выслать в устье Невы небольшой военный корабль типа миноносца или канонерской лодки. У меня было твердое убеждение, что достаточно ввести в устье Невы один военный корабль, чтобы решимость Временного правительства пала. Конечно, в боевом отношении одна канонерка не ахти какая сила, но здесь шла игра на психологию.
Тов. Ванюшин обещал мое письмо немедленно передать по назначению. В результате, начав работу в качестве коменданта дома Кшесинской, я фактически превратился в нелегального командующего войсками.
Впоследствии на допросах царские следователи, поступившие на службу к Переверзеву и Зарудному, предъявляя мне мои же предписания с требованием на орудия и с вызовом кораблей, усматривали в этом юридические основания для того, чтобы квалифицировать события 3-5 июля как вооруженное восстание. Но эти [132] их бредни нетрудно было опровергнуть тем, что если бы мы действительно подняли вооруженное восстание, то у нас хватило бы здравого смысла и знания тактики уличного боя, чтобы не идти стройными колоннами, а рассыпаться в цепь. Конечно, с моей стороны были сделаны некоторые военные приготовления, но только на случай самообороны, так как в воздухе пахло и порохом, и погромами. Однако этим мерам военной предосторожности не пришлось быть проверенными в деле, на боевой практике.
Вернувшись от Половцева, тов. Еремеев рассказал нам, что генерал, немедленно приняв его и Женевского, настойчиво уверял их в отсутствии каких бы то ни было планов, сулящих репрессии нашей партии. И в самом деле, 5 июля генерал Половцев атаки на нас не повел. Он предпочел отложить ее на один день, чтобы, дождавшись новых подкреплений с фронта, разом нанести ‘сокрушительный’ удар. Но своими лживыми уверениями генералу никого не удалось обмануть.
Из ЦК было получено новое постановление, объявлявшее демонстрацию законченной и призывавшее всех участников к ее прекращению. Напряженная атмосфера несколько разрядилась.
Подвойский предложил мне и Рошалю объехать кронштадтцев. Мы сели в автомобиль, только недавно приобретенный партией, и выехали, нагрузившись консервами и хлебом. К нам присоединился еще третий кронштадтец — анархист Ярчук, случайно в это время зашедший в дом Кшесинской.
Мы начали с Морского корпуса, затем проехали к Дерябинским казармам, в Галерную гавань.
Как только наш автомобиль показывался в воротах, к нему со всех сторон сбегались кронштадтцы. Машина превращалась в трибуну, и мы делали краткие сообщения о политическом положении и о только что принятом решении партии.
Авторитет партии большевиков действовал неотразимо. Почти единодушно кронштадтцы согласились возвратиться на Котлин. Больше всего затруднений нам пришлось испытать в доме Кшесинской, где мы устроили собрание, уже закончив свой объезд. Здесь были размещены исключительно моряки. Стоя в центре военных приготовлений и возбужденные этой атмосферой осажденного [133] лагеря, они, естественно, жаждали борьбы. Их революционное нетерпение подсказывало им безумную в данных условиях мысль о немедленном захвате власти.
В доме Кшесинской нам не только задавали вопросы, но мы встретились там с прямой критикой нашей позиции и даже резкими возражениями. Наши оппоненты недоумевали: как это можно вернуться в Кронштадт, не утвердив в Петрограде Советскую власть. Возражали исключительно анархисты и беспартийные.
Анархистам дал хорошую отповедь их собственный вожак Ярчук. Он тоже считал тогда невыгодным и обреченным на поражение выступление в целях захвата власти.
Когда у нас велись эти жаркие споры с партизанами неумеренной левизны, занимавшими позицию ‘левее здравого смысла’, из Кронштадта прибыла делегация Исполнительного комитета. Оказывается, получив мою утреннюю записку о высылке артиллерии и уже сделав все распоряжения о погрузке орудий, товарищи решили точно выяснить требуемый калибр и количество нужных пушек. С другой стороны, исполком интересовался их назначением и запрашивал, нет ли надобности в вооруженных бойцах. Для наведения этих справок и общей информации о питерских событиях была сформирована специальная комиссия, в которую вошли Ремнев, Альниченков и еще несколько товарищей. Застав нас на митинге в доме Кшесинской, они попросили слова и своим выступлением облегчили нашу работу. В результате, когда дело дошло до голосования, подавляющее большинство товарищей поддержало резолюцию ЦК.
Но приезд Ремнева и Альниченкова имел не только информационно осведомительную цель. Они привезли с собой и повелительное требование Кронштадтского исполкома о немедленном освобождении всех кронштадтцев, арестованных за последние два дня. Рошаль и я присоединились к делегации, и мы все вместе отправились на набережную Невы. Там сели на маленький катер, доставивший товарищей из Кронштадта, и пошли вверх по Неве — снова к Таврическому дворцу. Ошвартовавшись у какой-то дровяной баржи, по нескольким узким качающимся сходням выбрались на пустынную набережную и всякими закоулками вышли [134] на Шпалерную улицу почти напротив дворца.
В помещении Совета мы узнали, что сейчас происходит заседание военной комиссии. Оттуда к нам вышел меньшевик Богданов.
Мне приходилось с ним встречаться в День рабочей печати, 22 апреля 1914 года. Он, будучи ликвидатором, выступал тогда моим оппонентом в пролетарском клубе ‘Наука и жизнь’.
Несмотря на взаимную неприязнь, Богданов встретил нас с какой-то странной покровительственной улыбкой. Мы потребовали освобождения наших арестованных товарищей. Он обещал, что это будет сделано, и тут уже, со своей стороны, как контртребование выдвинул вопрос о разоружении находящихся на свободе кронштадтцев.
Мы с негодованием ответили, что об этом не может быть и речи. Но Богданов с притворно участливым видом стал убеждать:
— Если кронштадтцы станут возвращаться домой с винтовками в руках, то Петроградский Совет не может нести ответственности за безопасность их следования на пристань. Имейте в виду огромную ненависть к кронштадтцам среди некоторых частей гарнизона.
Потом в виде компромисса предложил произвести сдачу оружия в присутствии представителей Петроградского Совета с гарантией, что после посадки кронштадтцев на пароход оно полностью будет возвращено им.
Мы могли согласиться только на то, что кронштадтцы до пристани пройдут по городу без оружия. Они сложат его на подводы и повезут впереди себя. Богданов обещал дать ответ и ушел в соседнюю комнату, где происходило заседание пресловутой военной комиссии. Через несколько минут он вернулся и заявил, что наши условия приняты.
Казалось, что вопрос разрешен и соглашение достигнуто. Но не тут-то было. Нас самих пригласили в военную комиссию.
Мы вошли в комнату, где происходило заседание. Там стоял большой стол в форме буквы ‘П’, накрытый казенным сукном. За столом сидели председатель комиссии меньшевик Либер и члены ее — Войтинский, Богданов, Суханов, а также еще несколько молодых людей в офицерской форме, фамилий которых я не знал. [135]
Либер, едва скрывая свой гнев, обратился к нам с категорическим требованием разоружения кронштадтцев. Мы искренне удивились:
— Ведь только что с товарищем Богдановым достигнуто соглашение на этот счет.
Но Либер, не обращая внимания на наши слова, в еще более резкой форме повторил свое требование. Его темные глаза от злобы налились кровью.
— У нас нет от товарищей полномочий на обсуждение вопроса об их разоружении, — хладнокровно ответили мы.
Тогда Либер, весь корчась от ненависти, заявил:
— Военная комиссия предъявляет вам ультиматум: к десяти часам завтрашнего дня вы должны сообщить окончательное ваше решение.
Не дав никакого ответа, мы вышли в соседнюю комнату и приступили к обсуждению создавшегося положения. Не успели еще ни до чего договориться, как нас снова позвали в военную комиссию и Либер торжественно возвестил:
— Срок ультиматума сокращен: через два часа комиссия ждет вашего ответа.
Мы заявили протест и подчеркнули, что такая непоследовательность военной комиссии в переговорах с нами является издевательством. За два часа нет физической возможности выяснить мнение кронштадтцев, размещенных в разных концах города.
Едва мы успели скрыться за дверью, как нас в третий раз пригласили в комиссию.
Тот же Либер вместо прокурорского тона уже принял тон палача, готового повесить свою жертву. Он заявил нам, что срок ультиматума аннулируется вовсе и мы должны дать немедленный ответ. Мы с негодованием отвергли это требование и удалились.
Вся эта процедура, обставленная мрачной таинственностью и конспирацией, напомнила средневековые судилища отцов-инквизиторов. Быстро менявшиеся решения производили такое впечатление, словно они выносились по подсказке каких-то закулисных суфлеров. Очевидно, срок ультиматума уменьшался в прямой зависимости от увеличения прибывающих с фронта контрреволюционных войск. Меньшевистско-эсеровский ареопаг, вероятно, был связан исправным телефонным [136] кабелем с военными штабами Временного правительства.
Обсудив положение, мы решили немедленно разослать товарищей по казармам и предупредить кронштадтцев о готовящемся насильственном разоружении. К счастью, большинство из них уже успели уехать частично еще ночью 4 июля, а частично 5 июля после нашего посещения казарм и объявления конца демонстрации. Остались только те, кто были размещены в Петропавловской крепости и в доме Кшесинской для охраны партийного помещения.
Мы с Рошалем пошли хлопотать о пропусках, разрешающих хождение по городу. В выдаче таких пропусков нам сперва отказали под предлогом невозможности поручиться за нашу безопасность, но затем все-таки выдали.
Во время этих хлопот мы снова увидели Суханова. Он стоял, прислонившись к высокой изразцовой печке, в позе мрачного раздумья.
Зная межеумочную позицию, занятую Сухановым с первых дней революции, я все же уважал его за несомненный ум и выдающуюся роль, которую он сыграл во время войны. Это был один из немногих легальных журналистов, сумевший в период 1914-1916 гг. найти фарватер между цензурными рифами и выступить с сильными, содержательными статьями антивоенного характера. На этой почве еще в начале 1916 года я сошелся с Сухановым и в те короткие промежутки, которые мне предоставляла военная служба, охотно встречался с ним.
Но сейчас, словно поставив крест на своем прошлом, Суханов действовал во вред революции. С упорством и настойчивостью Пенелопы он распускал все то, что ему удалось напрясть во время войны.
С места в карьер Суханов высказал нам несколько ядовито желчных интеллигентских упреков по поводу демонстрации и предупредил, что при выходе на улицу нас могут арестовать. О том же самом говорила Рошалю и Мария Спиридонова.
Но на улице нас никто не тронул. Очевидно, наш арест решили отложить.
Пройдя немного вместе, мы разошлись. Кругом было пусто. Даже милиционеры куда-то скрылись. Мои шаги отдавались гулким эхом. [137]
Между Пантелеймонской и Бассейной улицами, напротив длинного здания артиллерийской казармы, стоял какой-то патруль и проверял документы. Только передо мной там кого-то задержали. Я сделал независимый вид и как ни в чем не бывало прошел мимо. Офицер проводил меня пристальным взглядом, но документов не спросил. Спасла морская офицерская фуражка и черная форменная накидка.
4. Возвращение в Кронштадт
Утром 6 июля на каждом перекрестке только и слышно было, как ругают большевиков. Открыто выдавать себя на улице за члена нашей партии стало небезопасно. Даже мелкобуржуазное мещанство Песков после трехдневного вынужденного затворничества на все лады поносило участников демонстрации.
Настроение было нерадостное. Мы отдавали себе ясный отчет в том, что в ближайший период партии предстоит пройти через полосу ожесточенных гонений. Неистовее озлобление охватило не только обывательские массы. Меньшевики и эсеры тоже лезли на стену, негодуя по поводу ‘самочинной демонстрации’. Наше выступление характеризовалось ими как ‘раскол демократии’, хотя только слепой мог не заметить, что пресловутая ‘единая демократия’ и без того трещала по всем швам, была мифом.
Много злобы накипело против нас у социал-предателей за бурный отрезок времени с февраля по июль. Им нужен был только предлог, чтобы приговорить нашу партию к политической смерти. Июльская демонстрация дала им этот вожделенный повод.
Около 3 часов дня я направился к Выборгской стороне. На углу купил свежий номер ‘Вечернего времени’. На первой его странице мне бросилось в глаза фантастическое сообщение об отъезде В. И. Ленина в Кронштадт под моей непосредственной охраной. Досужий корреспондент не скупился на описание деталей, и это придавало злостному вымыслу внешне правдоподобный вид.
На Бассейной и Невском не было заметно никаких следов нашей демонстрации. После стрельбы последних двух дней, разогнавшей обывательскую толпу, как воробьев, [138] по домам, улицы снова приняли мирный характер. Узнав от своих кухарок о наступившем успокоении, буржуа высыпали из хмурых домов на тротуары и площади, пригретые ласковым летним солнцем.
На Выборгской стороне мне пришлось увидеть один из полков, явившихся на усмирение Петрограда. Он длинной лентой вытянулся по Симбирской улице, загибаясь своим обозом к Литейному мосту. Было странно видеть этих запыленных, заросших бородами фронтовиков не на ухабистой проселочной дороге, а на каменной мостовой рабочего квартала.
Как часто бывает во время движения воинской части по улицам большого города, полк вдруг остановился. Солдаты усталыми жестами стирали пот со своих загорелых лбов Я внимательно всматривался в лица. На них отражалось крайнее физическое изнеможение и близкое к бесчувствию равнодушие. Видно, Временное правительство вызвало полк издалека и в самом срочном порядке. Это были типичные рядовые, солдаты-массовики. Ничего специфически контрреволюционного, ничего бесшабашно казацкого в их внешности не было. Недаром большинство таких вот частей вскоре перешло на нашу сторону и приняло участие в Октябрьской революции, целиком растворившись в питерском гарнизоне.
На виду у солдат, среди которых никто, разумеется, не мог узнать меня, я завернул во двор, внутри которого, в квартире моей матери, всегда останавливался, когда приезжал из Кронштадта. На этот раз застал там Семена Рошаля, Л. Н. Александри и моего брата А. Ф. Ильина-Женевского.
Женевский рассказал о событиях в Петропавловской крепости, откуда он только что вернулся, о бескровном занятии ее, а также дома Кшесинской войсками Временного правительства и разоружении не успевших уехать из Питера последних кронштадтцев.
Перед нами встал вопрос о нашей будущей работе. Я решил возвратиться в Кронштадт, а Рошалю посоветовал перейти на нелегальное положение ввиду особенно ожесточенной травли его буржуазной печатью. Обезумевшая в те дни обывательская публика легко могла узнать Семена и учинить самосуд.
Семен был мгновенно переодет. Вместо обычной кепки [139] задорного вида ему дали более респектабельную шляпу. Нашлось и приличное пальто. Изменив, насколько было возможно, свою наружность и пригладив непокорные черные волосы, Рошаль уехал вместе с Александри, который взялся поселить его нелегально где-то в Новой Деревне.
Я опять заночевал в Питере и лишь на следующее утро, 7 июля, по Балтийской железной дороге выехал в Кронштадт. Намеренно выбрал кружной маршрут, чтобы избежать проверки документов и возможного задержания. Аресты большевиков шли уже полным ходом.
Расчет оказался верным: мне без труда удалось пробраться в Кронштадт. В Ораниенбауме, где происходит пересадка с поезда на пароход, не было никакого кордона. Только в Кронштадте, на пристани, в целях борьбы со шпионажем происходила обычная проверка паспортов. Но здесь меня уже не смели тронуть.
В партийном комитете и в редакции ‘Голоса правды’ все были на местах, но чувствовался некоторый упадок духа. Большему унынию поддались руководители-интеллигенты. Рабочие были сдержаннее и казались спокойнее. В типографии я заметил отсутствие тов. Петрова — высокого и худого, носившего пенсне наборщика, который обычно являлся ко мне в редакцию за рукописями.
— А где же товарищ Петров? — спросил я его коллег.
— Он все еще передает власть в руки Советов рабочих и солдатских депутатов, — ответили мне.
Как оказалось, Петров вместе с другими кронштадтцами отправился в Питер и был там арестован.
Тут же, в типографии, я сажусь писать бодрую статью о демонстрации, сдаю ее в набор, правлю гранки и сам читаю корректуру. В эти дни, когда ‘Правда’ еще не оправилась от гнусного юнкерского погрома, когда политические условия Питера препятствовали возобновлению издания нашего центрального партийного органа, кронштадтские большевики спокойно выпускали свою газету и свободно писали в ней все, что хотели. Островное положение спасло от разгрома единодушный в своих настроениях красный Кронштадт.
Конечно, питерские товарищи тотчас поспешили использовать эту трибуну. В нашу вольную типографию стали поступать из Питера статьи, которые без всякого [140] просмотра шли прямо в набор. А на следующий день большая часть отпечатанных ночью номеров газеты отправлялась на пароходе в Петроград. Для нужд самого Кронштадта оставлялась лишь небольшая партия. Несколько дней ‘Голос правды’ — единственный большевистский орган — широко распространялся в рабочих кварталах столицы{50}.
Поздно вечером в здании бывшего Морского собрания состоялось заседание Исполнительного комитета. Председатель исполкома Ламанов огласил только что полученную телеграмму, подписанную Керенским и требовавшую выдачи ‘зачинщиков’ демонстрации, переизбрания Центробалта. Вот ее текст:
‘С начала революции в Кронштадте и на некоторых судах Балтийского флота под влиянием деятельности немецких агентов и провокаторов появились люди, призывавшие к действиям, угрожающим революции и безопасности родины. В то время когда наша доблестная армия, геройски жертвуя собой, выступила в кровавый бой с врагом, в то время когда верный демократии флот неустанно и самоотверженно выполнял возложенную на него тяжелую боевую задачу, Кронштадт и некоторые корабли во главе с ‘Республикой’ и ‘Петропавловском’ своими действиями наносили в спину своих товарищей удар, вынося резолюции против наступления, призывая к неповиновению революционной власти в лице поставленного демократией Временного правительства и пытаясь давить на волю выборных органов демократии в лице Всероссийских съездов Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Во время самого наступления нашей армии начались беспорядки в Петрограде, угрожавшие революции и поставившие наши армии под удары врага. Когда по требованию Временного [141] правительства в согласии с исполнительными комитетами Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов для быстрого и решительного воздействия на участвовавших в этих предательских беспорядках кронштадтцев были вызваны суда флота, враги народа и революции, действуя при посредстве Центрального комитета Балтийского флота, ложными разъяснениями этих мероприятий внесли смуту в ряды судовых команд. Эти изменники воспрепятствовали посылке в Петроград верных революции кораблей и принятию мер для скорейшего прекращения организованных врагом беспорядков и побудили команды к самочинным действиям: смене генерального комиссара Онипко, постановлению об аресте помощника морского министра капитана 1 ранга Дударова и к предъявлению целого ряда требований Исполнительному комитету Всероссийского съезда рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.
Изменническая и предательская деятельность ряда лиц вынудила Временное правительство сделать распоряжение о немедленном аресте их вожаков, в том числе Временное правительство постановило арестовать прибывшую в Петроград делегацию Балтфлота.
Ввиду сказанного выше приказываю:
1) Центральный комитет Балтийского флота немедленно распустить, переизбрав его вновь,
2) Объявить всем судам и командам Балтийского флота, что я призываю их немедленно изъять из своей среды подозрительных лиц, призывавших к неповиновению Временному правительству и агитирующих против наступления, представив их для следствия и суда в Петроград,
3) Командам Кронштадта и линейных кораблей ‘Петропавловск’, ‘Республика’ и ‘Слава’, имена коих запятнаны контрреволюционными действиями и резолюциями, приказываю в 24 часа арестовать зачинщиков и прислать их для следствия сюда, в Петроград, а также принести заверения в полном подчинении Временному правительству. Объявляю командам Кронштадта и этих кораблей, что в случае неисполнения моего приказа они будут объявлены изменниками родины и революции и против них будут приняты самые решительные меры. Товарищи! Родина стоит на краю гибели из-за предательства и измены. Ее свободе и завоеваниям революции [142] грозит смертельная опасность. Германские армии уже начали наступление на нашем фронте, каждый час можно ожидать решительных действий неприятельского флота, могущего воспользоваться временной разрухой. Требуются решительные и твердые меры к устранению ее в корне. Армия их приняла — флот должен идти с ней нога в ногу.
Во имя родины, революции и свободы, во имя блага трудящихся масс призываю вас сплотиться вокруг Временного правительства и всероссийских органов демократии и грудью отразить тяжелые удары внешнего врага, охраняя тыл от предательских ударов изменников.
Военный и морской министр А. Керенский’.
Этот истерически диктаторский приказ произвел в Кронштадте совсем не то впечатление, на которое уповали его авторы. Рассчитанный на устрашение, он на самом деле вызвал возмущение. Конечно, об арестах и выдачах руководителей демонстрации не могло быть и речи. В порядке прений я потребовал слова и с негодованием обрушился на Временное правительство:
— Этот ультиматум является верхом контрреволюционного цинизма, ярким симптомом начавшейся реакции. Положившись на внешнее успокоение Петрограда, Временное правительство решило использовать благоприятный момент для серьезной борьбы с революционными настроениями Кронштадта и Балтийского флота. После Петрограда оно хочет разгромить все остальные базы революции. Резкий, запальчивый тон телеграммы как нельзя более напоминает наглые приказы и распоряжения усмирителей царских времен. Так же как при царизме во время рабочих волнений, среди масс ищут ‘зачинщиков’. От красных кронштадтцев имеют бесстыдство требовать, чтобы они арестовали ‘смутьянов’ и ‘подстрекателей’, скрутили им руки к лопаткам и препроводили по начальству. Этому не бывать! На протяжении всей истории рабочего движения в России в ответ на подобные требования о выдаче ‘вожаков’ бастовавшие рабочие всегда мужественно отвечали: среди нас нет зачинщиков, мы все являемся зачинщиками стачек! По их примеру мы обязаны дать такой же ответ. [143]
В Центробалт мною было предложено снова избрать наших старых делегатов. Меня довольно дружно поддержали другие депутаты, и на все требования Керенского было отвечено категорическим отказом. Сторонники всех оттенков, всех направлений были единодушны. Впрочем, никого правее левых эсеров и меньшевиков-интернационалистов у нас в Кронштадтском исполкоме вообще не водилось.
Тогда же, 8 или 9 июля, в саду парткома состоялось общепартийное собрание кронштадтской организации. Все руководители демонстрации были встречены там с какой-то особенной задушевной теплотой. С докладами о 3-5 июля выступали тов. Флеровский и я.
Настроение у всех было вполне удовлетворительным. Собрание приободрило еще больше. Появились улыбки, посыпались шутки. Было видно, что товарищи не предались отчаянию и не потеряли веру в будущее партии.
Партийно-советская работа в Кронштадте шла по-прежнему, как и до демонстрации. Мирная жизнь вполне возобновилась. Только не устраивались митинги. Руководители Кронштадтского комитета сознавали, что в течение нескольких дней нужно дать людям отдохнуть и спокойно разобраться в своих обильных и многообразных впечатлениях. Первое широкое собрание комитет назначил на 13 июля в Морском манеже. Там я должен был прочесть лекцию о минувшей демонстрации, о ее политическом смысле и значении.
Но, по не зависящим от меня обстоятельствам, лекция моя не состоялась.
5. Арест
В ночь на 13 июля, когда я уже спал на своем корабле ‘Освободитель’, Покровский (левый эсер, член Кронштадтского исполкома) срочно вызвал меня в Совет и показал мне только что полученную телеграмму. Она была адресована на имя коменданта Кронштадтской крепости. Последнему предписывалось немедленно арестовать и доставить в Петроград Рошаля, Ремнева и меня. В телеграмме было добавлено, что в случае невыполнения приказа Кронштадт подвергнется блокаде и не получит ни хлеба, ни денег. [144]
Покровский, видимо, растерялся и с волнением спрашивал моего совета. Я ответил, что, по моему мнению, всем кронштадтцам, подлежащим аресту, нужно добровольно явиться в Петроград для следствия и суда. Обосновывал это тем, что Временное правительство, вероятно, способно привести свои угрозы в исполнение. А поскольку дело обстоит так, мы не вправе подвергнуть риску голодной смерти и неизбежному в таком случае политическому разложению местный пролетариат и гарнизон.
Правда, существовал еще и другой выход. Нам нетрудно было организовать побег в Финляндию. Но ведь против нас были выдвинуты чудовищные обвинения. Всей печатью и так называемым ‘общественным мнением’ открыто делались намеки на наше сотрудничество с немцами в качестве их агентов. Именно это подсказывало мне необходимость добровольной явки. Такая мера казалась единственным способом самозащиты и реабилитации.
Исключение я делал только для В. И. Ленина. Конечно, такому вождю партии, как Владимир Ильич Ленин, следовало всеми силами избегать тюрьмы, так как в тот момент в случае ареста самая жизнь его, несомненно, подвергалась серьезной опасности со стороны контрреволюционной камарильи. Кроме того, партия слишком долго ждала Ленина, достаточно бродила в потемках без его ясной и твердой тактики, чтобы она могла хоть на один день лишиться его руководства в столь трудное для революции время. Но нам остальным, как я полагал, надлежало предстать перед судом Временного правительства и превратить этот процесс в крупную политическую демонстрацию против буржуазного режима, разоблачить возмутительные приемы, применяемые им в борьбе против партии рабочего класса. Тогда мы все еще имели некоторое, правда небольшое, доверие к меньшевикам и правым эсерам, еще питали иллюзии насчет их минимальной политической чистоплотности.
Покровский, сперва смущенный и волновавшийся, заметно обрадовался удобному выходу из положения. Я поинтересовался, каким образом секретное предписание об аресте, вместо того чтобы идти прямо к адресату, оказалось в наших руках. Выяснилось, что у адресата [145] телеграмма уже была, но комендант крепости принес ее в Кронштадтский Совет.
Мы порешили на следующий день созвать пленум Совета. Тов. Ремнев казался угнетенным и во время всего разговора не проронил почти ни слова. Этот Ремнев прежде был пехотным подпоручиком и служил в Ладожском полку. На фронте примкнул к большевикам, и у него вышло крупное столкновение с начальством. Тогда он поехал в Кронштадт, чтобы доложить о положении своей части, как многие поступали в те дни, смотря на Кронштадт как на центральный очаг революции.
Выше уже было сказано, что к нам неоднократно приезжали за помощью и советом из Донецкого бассейна, с разных фронтов, одним словом, со всех концов необъятной России. Конечно, кроме моральной поддержки, Кронштадт ничего дать не мог. В большинстве случаев дело ограничивалось только взаимной информацией: прибывшие делегаты освещали на митингах положение своего района и знакомились с ходом работ в Кронштадте, со взглядами его работников. Эти потоки гостей не иссякали. Почти всегда кто-нибудь из приезжих пользовался нашим гостеприимством. Ремнев тоже начал с доклада на Якорной площади. Но Кронштадт настолько пришелся ему по вкусу, что он решил остаться у нас для постоянной работы. Ему удалось поступить в машинную школу, где он и нашел временное убежище от преследований Временного правительства.
После Октябрьской революции и позже, в ранний ‘партизанский’ период гражданской войны, Ремнев командовал 2-й армией, действовавшей на Украине. Но в апреле или в мае 1918 года его арестовали по обвинению в бандитизме. Это был горячий и увлекающийся человек, у него отчетливо проглядывали черты авантюризма и в то же время страха за свою личную безопасность. Мне он всегда казался неуравновешенным, с расшатанными нервами. Как член партии, Ремнев был лишен всякой теоретической подготовки, но в машинной Школе, являясь единственным офицером-большевиком до Октябрьской революции, пользовался известной популярностью.
В ту памятную ночь, закончив разговор с Покровским, я вместе с Ремневым поехал в машинную школу, чтобы предупредить товарищей о предстоящем аресте. [146] Ученики машинной школы были хорошие революционные матросы.
Все спали, и нам пришлось устроить ‘побудку’, чтобы поднять их с коек. Они тесным кольцом сгрудились вокруг нас. Встав на скамейку, я рассказал им о полученной телеграмме и объявил наше решение. По лицам и по отдельным возгласам было заметно, что многие не разделяют мнения о необходимости нам обоим (мне и Ремневу) ехать арестовываться в Питер. Пришлось выставить целый арсенал доводов, и только тогда наши оппоненты нехотя оставили свои возражения.
Утром 13 июля у нас первоначально состоялось фракционное заседание. Я по-прежнему настаивал на явке в Петроград. Некоторые товарищи возражали. Однако мое предложение было принято. Ремнев открыто не выступал, но определенно склонялся в пользу побега. Даже после решения фракции он еще уговаривал меня бежать в Финляндию:
— Катер с семью матросами команды уже стоит под парами. Бежим, а то нас убьют в Петрограде…
Вскоре открылось заседание Совета. Покровский обрисовал положение, создавшееся в связи с получением ультимативной депеши. Я еще раз высказал свои доводы в пользу согласия на арест. Начались прения. Голоса разделились. Одни говорили в пользу нашего предложения, другие — против него. Запомнилась любопытная черточка. На прежних заседаниях Совета большей частью выступала одна и та же группа товарищей, слывших ораторами, а на этот раз один за другим занимали трибуну какие-то новые, никому не ведомые лица, нападавшие на нашу партию, вкривь и вкось критиковавшие ее политику и осуждавшие демонстрацию. Прежде они сидели спокойно, словно набрав в рот воды, не решались идти ‘против течения’. Но теперь вдруг осмелели и, почувствовав временное ослабление нашей партии, сомкнутой колонной двинулись на приступ. За пять с половиной месяцев жизни Кронштадтского Совета впервые в нашей среде неизвестно откуда взялись новоявленные друзья Временного правительства. И последние часы перед тюрьмой нам пришлось посвятить полемике с этими неистовыми врагами большевиков.
Подозрительные ораторы успеха не имели. Их голоса были одиночными, не получали отзвука в массах. [147]
После прений Кронштадтский Совет отпустил нас в тюрьму, но заявил перед Временным правительством и перед ЦИКом, что он всецело солидаризируется с нами и разделяет всю нашу ответственность. Одновременно Кронштадтский Совет решил требовать нашего освобождения и с этой целью снарядил в Питер специальную делегацию во главе с тов. Дешевым.
П. Н. Ламанов, начальник всех морских частей Кронштадтской базы, занимавший эту должность по выборам и очень друживший с большевиками, приготовил для нас отличный катер. Вместе со мной и Ремневым в катер поместились комиссия по освобождению, а также комендант крепости, ехавший в Петроград по какому-то своему делу. П. Н. Ламанов пожелал нам успеха, скорого возвращения и, оставшись на пристани, долго еще махал рукой вслед удаляющемуся катеру. А ведь он являлся высшим морским представителем Временного правительства. Оригинальные были времена!
В пути между Кронштадтом и Питером комендант крепости, седой, невысокий и, пожалуй, недалекий генерал типа старых вояк, не выносивших никакой политики, горько жаловался на свое отчаянное положение:
— Хорошо им писать приказы об аресте, а что я сделаю? На какие силы я могу опереться, чтобы произвести аресты, когда весь Кронштадт стоит за большевиков?
Старик был глубоко прав. И он бы не выпутался из своего нелепого положения, если бы мы сами не пришли ему на помощь.
Еще засветло мы ошвартовались у одной из пароходных пристаней Адмиралтейской набережной. Комендант Кронкрепости, любезно пожав руки своим попутчикам-арестантам, отправился в неизвестном нам направлении, а мы вошли в подъезд Адмиралтейства, разыскивая квартиру Дудорова.
Меня и Ремнева сопровождали наши друзья моряки, уполномоченные Кронштадтским Советом добиваться нашего освобождения. В приемной третьего этажа к нам вышел невысокого роста брюнет с подстриженными черными усами. Это и был первый помощник морского министра капитан 1 ранга Дудоров. Мы заявили, что явились отдать себя в руки Временного правительства, издавшего приказ о нашем аресте. Подчеркнули, что при старом режиме в подобном случае сочли бы своим долгом [148] бежать, но сейчас, после Февральской революции, делая некоторую разницу между царизмом и Временным правительством, решили принять суд, чтобы публично доказать свою невиновность в возводимых на нас гнуснейших обвинениях.
Дудоров внимательно выслушал объяснения и принял деланно сочувственный вид. Как бы между прочим он обратил внимание на сопровождавших нас товарищей. В. И. Дешевой объяснил цель комиссии, приехавшей по поручению Кронштадтского Совета. Это не удивило капитана. Он, главный автор пресловутого приказа о потоплении подводными лодками больших кораблей, если те двинутся из Гельсингфорса на помощь петроградским рабочим, на этот раз выдерживал неизменно мягкий, слегка доброжелательный тон. Учтиво ‘посоветовал’ товарищам направиться во Всероссийский центральный исполнительный комитет. Этот ‘совет’, в котором, однако, никто не нуждался, и вообще вся предупредительность Дудорова еще более укрепили мое мнение о нем как о матером и зубастом волке, рядящемся в либеральную овечью шкуру.
Вызвав юного морского офицера и двух вооруженных матросов, Дудоров приказал отвезти меня и Ремнева в штаб Петроградского военного округа. На улице нас уже ждал открытый автомобиль. Мы сели на заднее сиденье, офицер и матрос с винтовкой поместились впереди на складных стульях, второй вооруженный матрос — рядом с шофером. Сознаюсь, мне было неприятно видеть первыми своими тюремщиками именно матросов. Среди них я работал, среди них насчитывал столько друзей!..
Вглядываюсь в лица конвоиров. Они угрюмы и замкнуты. По выражению лиц нельзя угадать, кто перед тобой: скрытые друзья или несознательные враги?
Наш странный кортеж вызывал нескрываемое удивление всех прохожих и проезжих. Впрочем, путь был недолог. Через несколько минут автомобиль остановился на Дворцовой площади, близ Миллионной, у подъезда штаба военного округа. Нас пригласили на второй этаж. Как полагается при конвоировании арестантов, один матрос шел впереди, другой сзади. На каждой площадке лестницы, у каждой двери стоял на часах юнкер с винтовкой и примкнутым штыком. Еще неделю [149] тому назад эти же самые юнкера встречали каждого арестованного большевика тумаками и ружейными прикладами. Но после первых дней упоения победой их темперамент, видимо, остыл. По крайней мере, нас никто и пальцем не тронул. Только слышался перебегающий шепот:
— Большевиков привели!..
Мы вошли в большую грязную комнату. В этом бюрократическом сарае не было даже стульев, пришлось стоять. Сопровождавший нас начальник конвоя безусый ‘мичманок’, едва достигший совершеннолетия, пошел с докладом в соседнюю комнату. Вскоре оттуда один за другим стали появляться штабные офицеры с бумагами в руках. Они с нескрываемым любопытством осматривали нас. Потом из наружных дверей ввалился какой-то рослый, едва ли трезвый верзила в полушоферской, полуавиаторской форме. На нем была кожаная куртка и фуражка с офицерской кокардой. С враждебным видом он громко заявил по нашему адресу:
— Как, вас еще не убили?! Вас надо было по дороге застрелить…
Потом стал хвастаться своими подвигами:
— Я сам своими собственными руками убил тридцать два большевика.
Вернувшийся морской офицер объявил нам:
— Вас отправляют в ‘Кресты’.
Бродяга, хваставшийся убийством большевиков, тотчас набросился на него:
— Как вы смеете разговаривать с арестованными?! Какое вы имеете право?.. Это секрет, куда они будут отправлены… Да вы знаете, кто с вами разговаривает?! Я Балабинский!
Молодой офицер смутился и не сумел ответить негодяю в надлежащем тоне.
Наконец матросы были заменены солдатами, и уже под ‘сухопутной’ охраной нас вывели на улицу. Здесь пришлось погрузиться в большой, наглухо закупоренный арестантский автомобиль с высокопрорезанными крохотными решетчатыми окошечками. Мы не видели своего пути, но вскоре почувствовали под колесами мягко закругленную спину Литейного моста. Потом автомобиль [150] остановился, и, когда раскрылась дверца машины, мы увидели себя уже в ‘Крестах’.
Спускались сумерки. Снаружи и внутри тюрьмы загорелись электрические лампочки. В конторе солдаты сдали нас под расписку смотрителю тюрьмы.
— Да вы не страшный! Вы совсем не страшный!.. Судя по газетам, мы вас представляли совсем иначе, — запричитал смотритель тюрьмы, очень жизнерадостный человек…
По пути в камеру я успел крепко ругнуть бульварную буржуазную прессу, которая всех нас усиленно изображала зверями в человеческом облике. Добавил еще несколько слов о крайней разнузданности буржуазной печати вообще.
Смотритель тюрьмы сочувственно кивал головой, а надзиратель, бряцая ключами, со странной усмешкой распахнул передо мной тяжелые двери.
6. Итоги июльских дней
В процессе нарастания революционных событий демонстрация 3-5 июля 1917 года имеет, несомненно, большое историческое значение. Она является промежуточным звеном между двумя другими массовыми выступлениями пролетариата: демонстрацией 20-21 апреля и Великой Октябрьской революцией. Она логически вылилась из демонстрации 20-21 апреля, но превзошла ее как более резкой, отчетливой постановкой вопросов, так и вовлечением в ряды демонстрантов гораздо более широких масс рабочего класса.
20-21 апреля наряду с выставленным нашей партией лозунгом ‘Вся власть Советам’ еще встречалось требование персональных перемещений в составе министерств. Часто можно было видеть плакат ‘Долой Гучкова и Милюкова’. В этих надписях чувствовались отзвуки неизжитых мелкобуржуазных иллюзий, внушавших наивную веру, что с переменой одного-двух лиц Временное правительство станет приемлемым для рабочих и крестьян.
К 3-5 июля углубление и обострение классовых противоречий заставило забыть эти вредные мечты, отрешиться [151] от всяких надежд на Временное правительство. В июльской демонстрации содержание плакатов варьировалось только в пределах: ‘Вся власть Советам’ и ‘Долой министров-капиталистов’. Требование обязательного устранения из состава правительства всех до одного представителей буржуазии с заменой их социалистами, представителями рабочих Советов, являлось всего лишь иной формулировкой лозунга ‘Вся власть Советам’. Изгнание десяти министров-капиталистов означало не перетасовку отдельных лиц, а полный переход к новой системе управления — к Советской республике.
Несмотря на доказанное участие в демонстрации анархистов, без всякого смысла стремившихся разжечь страсти, не они спровоцировали выступление: это было не по силам такой невлиятельной группе. Июльские события произошли совершенно стихийно, без всякого побуждения извне. Рабочий класс и крестьянство в солдатских и матросских шинелях своим здоровым инстинктом чуяли, что Временное правительство губит революцию, ведет ее в пропасть.
И, не ожидая ничьего призыва, они 3 июля по собственной инициативе хлынули на улицу.
Как отнеслась к этому партия большевиков? 2 и 3 июля она всей силой своего влияния сдерживает идущие за ней массы. Днем 3 июля ЦК сдает в печать призыв воздержаться от выступления. Но наэлектризованность рабочих масс и их напор настолько велики, а коллективная воля так знаменательно проявляет себя в самостоятельном выступлении одних воинских частей и в сочувственном настроении других, еще не выступивших, но в любой момент готовых к выступлению, что к вечеру 4 июля партия революционного пролетариата решается возглавить неизбежное, неустранимое движение и, внеся в стихию сознательность, превратить его в мирную и организованную вооруженную демонстрацию.
Классовое чутье, здравый политический смысл и дальнозоркость нашей партии, тесная спаянность ее с широкими пролетарскими и полупролетарскими массами избавили большевиков от роковой и непоправимой ошибки, которая произошла бы, если б они остались в [152] стороне от движения. Движение, органически и стихийно возникшее на почве издевательства над массами контрреволюционного правительства Керенского и Церетели, было все равно неминуемо, но при пассивном воздержании большевистской партии оно перекатилось бы через ее голову, разбилось на тысячи мелких, не связанных, не координированных и не объединенных выступлений и оказалось бы разбитым по частям. Ни одна другая партия ни по своему влиянию, ни по состоянию организационного аппарата не могла в то время взять на себя руководство таким ответственным революционным выступлением.
Наша партия возложила на свои плечи эту тяжелую задачу и с честью разрешила ее. Конечно, были отдельные эксцессы, совершенно неизбежные во всяком массовом выступлении, но они быстро ликвидировались энергией членов партии. В общем, партии всецело удалось овладеть этим стихийным, помимо ее воли образовавшимся движением и влить его в русло организованности.
Часто приходилось слышать возражения: если предполагалось произвести лишь мирную демонстрацию, зачем нужно было брать оружие? Не лучше ли было винтовки оставить дома?
Наивный вопрос! Нетрудно было предвидеть, что безоружная демонстрация окажется встреченной по-военному. Если 4 июля Временное правительство не выпустило против манифестантов русского Кавеньяка{51} во главе какого-нибудь казачьего полка или юнкерского отряда, так это в значительной степени объяснялось именно тем, что мозолистые руки рабочих, матросов и солдат крепко сжимали приклады заряженных винтовок.
Временное правительство боялось вооруженного отпора, не хотело преждевременно вызвать гражданскую войну. Еще в мае Церетели, приезжавший заключать соглашение с ‘независимой’ Кронштадтской республикой, [153] выдуманной напуганными буржуа, хватаясь за голову, страдальчески говорил:
— Неужели будет гражданская война? Неужели не удастся предотвратить ее?
Он в искреннем отчаянии нервно сжимал кулаки.
Необходимость оружия, единственного средства защиты в случае кровопускания, диктовалась еще и тем обстоятельством, что, провозглашая демонстрацию, мы сохраняли за собой право в любой момент превратить ее в вооруженное восстание. Выше я уже подчеркивал и подчеркну здесь еще, что, если бы фронт и провинция горячо поддержали наши лозунги, мы были бы плохими революционерами, не попытавшись форсировать события и уже в июле не сделав октября.
Почему же мы в то время не решились стать на путь переворота?
Потому что, несмотря на несомненное большинство в Питере, у нас не было достаточно сил во всероссийском масштабе, чтобы не только захватить власть на несколько дней, а и удержать ее. Наконец, совершая переворот, нам пришлось бы арестовывать тогда как членов Временного правительства, так и большинство Центрального исполнительного комитета, большинство Питерского Совета. Это сразу обессилило бы партию, произведшую переворот, подрезало основы ее позиции и создало бы непонятные для масс противоречивые условия, когда во имя борьбы за власть Советов приходилось арестовывать эти Советы.
Партия большевиков поступила правильно, не прельстившись лаврами дешевой авантюры, способной в го время если не погубить революцию, то по крайней мере надолго отсрочить ее.
Исторические дни 3-5 июля имели огромное положительное влияние на дальнейшее развитие событий. Этот грандиозный смотр пролетарских сил, готовых на страх буржуазии с оружием в руках защищать революцию, был началом конца для Временного правительства и связавших с ним свою бесславную судьбу оборонческих партий меньшевиков и эсеров.
События 3-5 июля и последовавшая за ними кампания жестоких репрессий до конца разоблачили контрреволюционную и антидемократическую позицию буржуазного [154] правительства Керенского. Меньшевики и эсеры, запутавшиеся в сетях коалиции, окончательно и бесповоротно скомпрометировали себя. А наша преследуемая партия, окруженная ореолом мученичества, вышла из этих испытаний еще более закаленной, неслыханно увеличившей влияние и кадры своих сторонников.
Июльские дни и неотвратимо наступившее после них обострение классовой борьбы дали огромный опыт и многому научили русский рабочий класс. [155]
VII. В тюрьме Керенского
1. Первый допрос
Отведенная мне камера располагалась в первом этаже огромного второго корпуса ‘Крестов’.
14 июля я был вызван на допрос. В особой комнате, рядом с кабинетом начальника тюрьмы, меня ожидал следователь морского суда Соколов в блестящем форменном кителе. Подавая мне лист бумаги, он с преувеличенной корректностью, невольно напомнившей мне царских жандармов, предложил заполнить показаниями официальный бланк.
Когда я закончил изложение своей роли в июльских событиях, морской следователь многозначительно информировал меня, что по старым законам, так же как по новому положению, введенному на фронте, за вменяемые мне преступления полагается смертная казнь.
— Закон обратной силы не имеет, — возразил я.
В самом деле, в момент демонстрации смертная казнь формально еще не была введена, к тому же моя деятельность протекала в Кронштадте и в Питере, а никак не на фронте{52}.
Следователь недоуменно развел руками. Я догадался, что понятие ‘фронта’, очевидно, допускает самое широкое толкование. Элементарные юридические формулировки вроде ‘обратной силы закона’ существуют лишь в мирное время, а в эпоху революции отпадают сами собой. Мне стало понятно, что в рядах опьяненного победой и жаждой мести Временного правительства существует немало сторонников самой жестокой расправы с большевиками. [156]
2. Встреча с П. Е. Дыбенко
В начале моего тюремного сидения я был подвергнут строжайшему одиночному заключению: дверь камеры была постоянно закрыта и на прогулку ‘по кругу’ меня выводили отдельно, тогда как другие товарищи, сидевшие в одиночках, имели общую прогулку и даже устраивали при этом импровизированные митинги.
Во время одной из первых прогулок я увидел за решеткой нижнего подвального этажа знакомое лицо П. Е. Дыбенко. Не обращая внимания на конвойных солдат и тюремных надзирателей, спокойно остановился и на виду у всех вступил с ним в приятельскую беседу. Никто не сделал мне замечания — революция заметным образом коснулась уже и тюрьмы.
Тов. Дыбенко со свойственным ему юмором рассказал о перипетиях своего ареста и неожиданных злоключениях командующего флотом адмирала Вердеревского, убежденного сторонника Временного правительства. Получив шифровку Дудорова о безжалостном потоплении подводными лодками всех кораблей, самовольно выходящих из гавани по направлению к Петрограду, адмирал доставил ее в Центробалт, откуда она, произведя неслыханную сенсацию, распространилась по всем кораблям. Вердеревский, не имевший возможности за спиной Центробалта привести приказ в исполнение, отлично сознавал, что, даже если это ему в какой-то мере и удастся, он сам не сносит головы. Исходя из соображений чистой целесообразности и собственного бессилия, а отнюдь не из уважения к выборным матросским учреждениям, органически враждебный большевизму, но умный и хитрый адмирал Вердеревский избрал единственный доступный ему путь и адресовался в Центробалт.
Высшее морское начальство, сидевшее под адмиралтейским шпицем, было взбешено до последней степени опубликованием секретной шифровки, переданной командующему флотом в порядке боевого приказа. Лебедев, Дудоров{53} и им подобные усмотрели в этом акте незаконное разглашение военной тайны. Вердеревский [157] был обвинен ни больше ни меньше как в государственной измене и арестован.
Впрочем, несколько позже адмирал с такой же внезапностью стал ‘калифом на час’ и прямо из-за решетки попал в мягкое кресло Малахитового зала Зимнего дворца в качестве последнего морского министра Временного правительства. Виновнику его ареста — Дудорову пришлось срочно ретироваться в Японию на пост морского агента.
После встречи с Дыбенко, возвращаясь в свою камеру, я встретил в коридоре матроса с ‘Авроры’, тов. Куркова, и одного из членов Центробалта, Измайлова. Последний пришел в Питер на миноносце в составе делегации Балтфлота с протестом против политики Временного правительства, но был арестован и посажен в ‘Кресты’. Впрочем, оба сидели недолго и вскоре были освобождены без всяких последствий.
3. Семен Рошаль тоже в ‘Крестах’
Однажды в моем ‘глазке’ показался крупный и темный глаз, а вслед за тем я услышал хорошо знакомый мне голос Семена Рошаля:
— Здравствуй, Федя!
Оказывается, узнав, что я арестован, он тоже решил добровольно явиться в тюрьму.
— После твоего ареста я считал неудобным скрываться, — пояснил Семен.
В ‘Крестах’ разрешалось читать газеты. Это было уже новшеством по сравнению с режимом царских тюрем. Каждое утро в мою камеру приходил кто-нибудь из товарищей и приносил огромную кипу газет. Я покупал по одному экземпляру все выходившие в Питере издания, до бульварного листка ‘Живое слово’ включительно.
Под предлогом одолжения той или иной газеты тов. Рошаль стал частенько подходить к моей камере.
В то время во всей печати шла лютая, неистовая травля большевиков. Безудержно и бесстыдно бульварно-буржуазные борзописцы вешали собак не только на партию, но и на отдельных ее членов, не останавливаясь перед самыми гнусными измышлениями. Изрядно [158] доставалось при этом и кронштадтцам, особенно Рошалю и мне. Лично на меня эти нападки не производили никакого впечатления. Я только посмеивался по поводу выдвинутых против меня обвинений в семи смертных грехах. От наших непримиримых классовых врагов и нельзя было ждать ничего иного, а потому ко всем их словам, как бы возмутительны и оскорбительны сами по себе они ни казались, я относился с глубоким равнодушием.
Рошаль реагировал иначе. Он очень болезненно воспринимал каждую грязную статью, каждую заметку, приписывавшую ему нечистоплотные поступки. Помню, как одно досужее измышление языкоблудного репортера суворинского ‘Вечернего времени’{54} испортило ему настроение на целый день. Да и в последующем долгое время он не мог без раздражения вспоминать чудовищное извращение его биографии, злостные наветы на родных.
Такая болезненная чуткость вытекала из всей натуры Семена. Под свирепой наружностью, под взлохмаченными волосами и вызывающей кепкой скрывался нежнейший романтик, немного наивный, обидчивый и неудержимо горячий во всем, что относилось до его спартанской честности.
4. Свидание с матерью и кронштадтскими друзьями
В один из первых дней заключения ко мне на свидание пришла старушка мать. Свидания происходили, как и при старом режиме, через двойную решетку в присутствии тюремного смотрителя. Последний отличался некоторыми привлекательными чертами, в том числе нескрываемым сочувствием к арестованным. Во время свиданий он часто выходил из комнаты, что в значительной степени облегчало передачу свернутых в трубочку длинных и узких рукописей, пересылавшихся мной в наши газеты. [159]
Кроме матери ко мне на свидание приходили три кронштадтских матроса во главе с тов. Панюшкиным. Они принесли хлеб, консервы и деньги, собранные среди команд. Этот знак внимания кронштадтских друзей глубоко меня тронул. Все присланное ими оказалось как нельзя более кстати. Деньги дали возможность ежедневно приобретать полное собрание петроградских газет и, таким образом, не отставать от текущей политики. Продукты были весьма ценным дополнением к недоброкачественному тюремному столу.
На обед нам давали тошнотворную бурду с тухлой солониной. От небольшого куска этой плававшей в супе тухлятины во рту оставалось ощущение кисловатых помоев из выгребной ямы. Нередко в результате раскопок в похлебке обнаруживались самые неожиданные предметы: мочало, человеческие волосы, мелкие сучки, В довершение всего эта загрязненная жидкость, только по недоразумению называвшаяся супом, очень часто оказывалась подгоревшей и тогда становилась абсолютно несъедобной даже для свиней. В таком случае, брезгливо поморщившись, мы немедленно выливали горелые помои в парашу.
На второе полагалась неизменная каша — ‘шрапнель’. Суточный хлебный паек составлял около 3/4 фунта на каждого. В соединении с водой это было главным питанием. Хлеб даже иногда оставался, и тогда мы охотно делились им с уголовными.
Тюремные надзиратели на недозволенное общение заключенных между собой смотрели сквозь пальцы. Во всем их обращении с нами проглядывала заметная осторожность и даже боязнь. Февральская революция, низвергнувшая царских сановников, внезапно оказавшихся в ‘Крестах’, и передавшая часть министерских портфелей в руки бывших ссыльных и заключенных, произвела крупную встряску в умах тюремщиков. Один из них довольно откровенно высказал причины своей обходительности с большевиками:
— Вот сегодня вы в тюрьме сидите, а завтра, может быть, тоже министрами станете.
И действительно, они обходились с нами, как с министрами, инкогнито севшими в камеру одиночного заключения и до срока желающими остаться не узнанными. [160]
Я хорошо помнил 1912 год и свое тогдашнее пребывание в Петербургском доме предварительного заключения. Прогулками заведовал у нас некий Алексей Иванович. Это был старый и многоопытный тюремщик, состоявший на службе не менее 25-30 лет. Вся его грудь была увешана крупными серебряными медалями. С окладистой бородой и в неизменной фуражке, он был живым воплощением тюремного холода. Никогда не разговаривал и не шутил ни с кем из заключенных. На губах старика никто не видел улыбки. В редких случаях он, выражал внутренний смех только своими морщинами, расходившимися по лицу. Начинающие тюремную карьеру надзиратели подобострастно обращались к нему не иначе как по имени-отчеству. И вот после революции все эти величавые ‘Алексеи Ивановичи’, все эти официально сухие, грубоватые и непроницаемые тюремщики вдруг скинули свои чопорные ледяные маски и превратились в ласковых розенкранцев и гильденштернов из шекспировского ‘Гамлета’. Разница обращения давала себя знать не только со стороны мелких сошек. Даже лица высшего тюремного персонала держали нос по ветру, все время как бы принюхивались.
С увеличением шансов на победу большевиков они становились необыкновенно ласковыми к таким, как я, делали всевозможные поблажки, охотно шли на законные и незаконные льготы. Но как только им начинало казаться, что политическая обстановка благоприятствует Временному правительству, у нас тотчас отнимались все эти привилегии.
Начальником тюрьмы был тогда немолодой и, как сказано уже, слишком жизнерадостный для своей мрачной профессии прапорщик, ‘мартовский эсер’, любивший похвастать своей революционной ролью в палисаднике Таврического дворца. Из его рассказов выходило так, что именно он и был главным руководителем и организатором февральского восстания. Бесстыдный льстец, он всегда казался нам морально нечистоплотным. Его грубое и глупое подлизывание не могло никого ввести в заблуждение. Омерзительность пищи, а позже холод сырых, нетопленных камер, водворившийся в тюрьме с наступлением осенних морозов, не без основания приписывались ему. Несмотря на вводившийся временами ‘либеральный’ режим, вся тюрьма ненавидела его. [161]
5. Голодовка
Вскоре у нас в тюрьме вспыхнула голодовка. Поводом к ней послужило то обстоятельство, что многим из заключенных, несмотря на продолжительный срок, истекший со дня их ареста, не было предъявлено никакого обвинения. Кроме того, выдвигалось требование большей свободы во внутренней жизни.
Решение о голодовке вынесли товарищи, имевшие общую прогулку во дворе. Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли принять участия в обсуждении этого вопроса и были поставлены уже перед совершившимся фактом.
Из чувства товарищеской солидарности мы присоединились к общему решению, хотя у нас существовал свой взгляд на голодовку. Это очень трудный и опасный прием борьбы. Применять его мы считали возможным только как последнее средство. Успех голодовка имеет лишь тогда, когда все относятся к ней серьезно и держатся очень упорно. Голодовки широко практиковались в царских тюрьмах, но тогдашние политические заключенные были убежденными и стойкими революционерами. А после июльских дней ‘Кресты’ заполнились очень неоднородной публикой. Среди арестованных преобладала совсем зеленая молодежь. Немалый процент составляли жертвы слепого случая, бессмысленных захватов на улице любого и каждого по первому доносу доброхотного агента, которому часто мерещился большевизм во всяком небрежно оброненном слове.
И в первый же день голодовки наши опасения оправдались. Для многих заключенных участие в ней не было вопросом жизни или смерти. Нашлись даже такие, которые, объявив себя ‘голодающими’, потихоньку, но с большим аппетитом уплетали тюремный обед, начиняли свои желудки обильными излишками хлеба и каши за счет действительно голодавших товарищей. Наша тюремная стачка грозила превратиться в сплошной скандал.
На счастье, уже к вечеру неприятный кризис разрешился самым неожиданным образом. Голодовка политических заключенных в ‘Крестах’ вызвала необыкновенно поспешную реакцию ‘в высших сферах’. По распоряжению этих ‘сфер’ наши камеры были открыты. [162]
Мы все собрались на втором этаже для обсуждения создавшейся ситуации. Здесь оказались даже представители политических из первого корпуса ‘Крестов’, в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.
Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление и о немедленном ее прекращении. Во время непродолжительных прений выявились две противоположные позиции: большинство высказалось в пользу прекращения голодовки, но относительно незначительная группа во главе с В. А. Антоновым-Овсеенко отстаивала доведение начатой голодовки до конца. В конечном счете для переговоров с министром была выбрана делегация в составе трех лиц: Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.
На следующий день нас вызвали в кабинет начальника тюрьмы, где уже находился А. С. Зарудный. Этот присяжный поверенный из ‘трудовиков’ только недавно был назначен на смену Переверзеву, чересчур зарвавшемуся и оскандалившемуся по нашему ‘делу’.
Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой ‘честного’ либерала из ‘Литературного общества’ и ‘Русского богатства’, Зарудный обошелся с нами довольно холодно. Выслушивая наши требования, он все время нервно теребил свою бороду. Потом вдруг окончательно потерял самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом. Видимо, встреча с нами пробудила у него не очень приятные теперь воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он выступал не в качестве врага пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных ‘конституционной’ монархией на скамью подсудимых{55}. [163]
В общем, А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский апломб, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.
Зато именно этим показным дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.
— Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, — рассказывали потом пораженные надзиратели.
Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался только неопределенными обещаниями. Обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Однако завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь. В течение же всего дня мы имели широкие возможности для самых тесных и оживленных товарищеских сношений: Это было единственное реальное достижение голодовки.
Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак прогрессирующей слабости Временного правительства. Оно уже до такой степени чувствовало ускользание почвы из-под ног, что всполошилось при одном известии о голодовке в ‘Крестах’. Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, ему без труда удалось бы принудить нас к полной капитуляции. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел нам на уступки, не попытавшись даже подсчитать наши силы и взвесить свои шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной забастовки.
Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак принцип ‘одиночного’ заключения был все же нарушен. [164]
6. Споры, новые знакомства и размышления
Во время ежедневных теперь узаконенных свиданий разгорались жгучие споры — чаще всего о перспективах революции. Пессимистов не было. Все без исключения верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.
Были среди нас нетерпеливые ‘буревестники’, считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. Мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, старались урезонить их, так и этак доказывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее — очень трудно. Попытка этого рода являлась бы авантюрой. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и скулодробительных добровольцах.
— Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, — говорили мы, — и только уже после этого свергать Временное правительство.
Но наши оппоненты возражали. Им казалось, что завоевывать симпатии большинства незачем, совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его ‘Набатом’.
Особенным упорством в защите этой точки зрения отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкиста. Этот сравнительно молодой, но уже лысый, с усеянным морщинами лицом и живыми блестящими глазами прапорщик военного времени служил в 1-м запасном батальоне и пользовался огромной популярностью [165] среди солдат. В июльские дни он поднял свой многочисленный батальон и привел его из Охты к Таврическому дворцу. За это Сахаров был-‘изъят’, посажен в ‘Кресты’ и оказался в списке обвиняемых, почетно возглавлявшихся В. И. Лениным.
Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в теории, видимо, прихрамывал.
А порой попадались на узких перекрестках тюремных путей и совсем иные люди, случались совершенно другие, вовсе не приятные знакомства.
На прогулку вместе с нами выпускались и уголовные. Кого только тут не было! И подлинные немецкие шпионы, и малолетние преступники…
Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением. Я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать добрым словом, но предварительно задал вполне естественный вопрос:
— По какому делу вы арестованы?
— Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, — отчеканил мой словоохотливый собеседник.
Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы агента охранки…
После прогулки мы снова возвращались в камеры, которые, однако, в дневное время продолжали оставаться открытыми. Только поздно вечером каждый из нас нажимал кнопку звонка и просил надзирателя запереть дверь до следующего утра.
— Выходить уже больше не будете? — почтительно осведомлялся надзиратель и со скрежетом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери.
С установлением режима ‘открытых дверей’ наши камеры день ото дня все более превращались в якобинские клубы. Шумной толпой кочевали мы от одного к другому. И не только спорили, но и сообща читали газеты, играли в шахматы. Одним словом, предавались тому, что немцы называют ‘Theorie und Tee’{56}.
А тем временем матерые царские следователи и продажные писаки, горевшие желанием отличиться и выслужиться [166] при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое ‘дело Бейлиса’{57}. Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота. Это следует отнести не столько к перемене политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справлял свой праздник антисемитизм, в другом — антибольшевизм. Тем не менее методы были одинаковы. И тут и там с одобрения высшего начальства откровенно применялась фальсификация и использовалась погромная юстиция. В обоих случаях господствующий класс (при царизме — поместное дворянство, при Временном правительстве — буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить ‘весы правосудия’ в плаху…
Наш процесс по части фальсификации общественного мнения знаменовал переход от мелкой, почти кустарной работы ‘Речи’ или ‘Биржевки’{58} к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям на началах широкой ‘свободы печати’ и ‘гласности’. Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять [167] пенки с моря пролитой народом крови. Наша партия осмелилась помешать этому, и на ее голову тотчас обрушился весь аппарат буржуазной печати, решившей впервые поработать с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского ‘горения’, от Лаврова и Михайловского и даже — о, романтическая старина! — от Герцена и Белинского. Совестливо чувствительный тон так называемого ‘героического’ периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия старалась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу.
С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленные комьями грязи, осыпанные дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных ‘разоблачений’ должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены еще прежде, чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя обязанности и следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и ‘показания’, сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для ‘государственных изменников’, для ‘немецких шпионов’. Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальсификаторы, которым буржуазия поручила защиту своих интересов, охрану священной собственности. Буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она по-своему ‘честно’ выполнила свой долг перед хозяином — капиталом. Она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге.
Увы! Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными все эти приемы газетной травли. На [168] поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 года, без остатка смыла следы чернильной пакости, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию.
7. Неожиданная гостья
Бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру, был Рошаль. Но его кипучая натура этим не удовлетворялась. Он с увлечением изучал историю революционного движения рабочего класса в России и на Западе, начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 года. К сожалению, ему удалось написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие его историческую роль.
Как-то нам в тюрьму прислали цветы, и Семен до вечера ломал голову, теряясь в романтических догадках. А на следующий день меня и Рошаля вызвали в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации вроде политического Красного Креста. Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба и сообщила, что еще вчера добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочного букета раскрылась сама собой.
Один из первых вопросов, которыми засыпала нас Смирнова, касался снабжения:
— Не хотите ли вы апельсинов? Я могу вам принести.
— Отчего же? — ответили мы. — В тюремной обстановке всякое даяние — благо.
— Но у меня апельсины особенные, — загадочно произнесла Смирнова, взглянув на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.
Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных ‘апельсинах’, конечно, не нуждались. Пришлось поблагодарить [169] и отказаться от любезно предложенных ‘фруктов’. Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ — непонятен.
Во время первой революции 1905 года, тогда еще гимназистка, вступила в партию эсеров и была привлечена к террору. Детской рукой сжимая револьвер, Катя стреляла в губернатора. Несовершеннолетие спасло ей жизнь: смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Ее лучшие годы прошли в скитаниях по тюрьмам Сибири. Бабушка контрреволюции Брешко-Брешковская, которая, в ту пору называлась еще ‘бабушкой революции’, приняла в ней участие и оказала поддержку. На десятом году каторжной жизни Смирновой вспыхнула Февральская революция и дала свободу юной террористке. Вместе с ‘бабушкой’ она приехала в Питер и здесь, наблюдая предательскую роль эсеров, стала постепенно отходить от них и вскоре совсем перешла в лагерь анархистов. Позднее Катя Смирнова, вступив в ряды большевиков, принимала активное участие в гражданской войне.
Эта чуткая, хотя и не вполне уравновешенная девушка оказала нам большие услуги во время томительно однообразной тюремной жизни. Она, принося с воли доступные ей политические новости, снабжала нас хлебом, маслом, консервами, фруктами. Продовольствие это, по словам Смирновой, приобреталось главным образом на добровольные пожертвования рабочих и сборы за лекции, систематически устраиваемые ее краснокрестной организацией в цирке ‘Модерн’.
По моей просьбе Катя добыла возобновившийся исторический журнал Бурцева ‘Былое’{59}. В тот же день в одной из камер мы с огромным вниманием прочитали вслух статью Лукашевича о подготовке убийства Александра III. Для многих не искушенных в истории революционного движения роль, которую в этой организации сыграл брат тов. Ленина — Александр Ильич Ульянов, была неожиданным открытием. [170]
8. Человеческие контрасты
В один прекрасный день из первого корпуса к нам перевели поручика Хаустова и прапорщика Сиверса. На фронте они редактировали прекрасную газету ‘Окопная правда’ — массовый большевистский орган для солдат, — и их хорошо знали в партии.
Конечно мы познакомились. Хаустов и Сиверс были близкими друзьями, но очень отличались один от другого характерами. Единственное, что их роднило, — это страстная и безграничная преданность революции.
Хаустову можно было дать лет около тридцати. Сосредоточенный, всегда задумчивый, он по первому впечатлению казался холоднее и меланхоличнее Сиверса. Это впечатление еще более усиливалось его своеобразной речью. Разговаривал Хаустов очень медленно, будто взвешивал каждое слово. Голос у него был мягкий и тихий. Но за внешней сдержанностью и рассудочностью таился неугасимый внутренний пламень. Какое бы выступление ни затевалось в тюрьме, он был в числе первых.
Идеология тов. Хаустова не отличалась ясностью. В нем преобладало какое-то бунтарство, тяготеющее к анархизму. Революция застала его в состоянии неоформившегося мировоззрения. Но теоретическая слабость до известной степени искупалась смелостью и радикализмом практических выводов. Инстинктивное чувство правоты нашего дела привело Хаустова, по существу беспартийного офицера, к тесной совместной работе с большевиками.
А вот тов. Сиверс уже тогда был настоящим коммунистом, неплохо разбирался в партийной программе и тактике. Молодой, немногим старше двадцати лет, с ярким чахоточным румянцем на щеках, он весь являл собой неудержимый порыв, устремление вперед. Говорил нервно и быстро, в волнении захлебываясь словами, путаясь и сбиваясь от нагромождения длинных периодов. В нем торжествовало революционное горение, не мешавшее ему, однако, быть основательнее и всестороннее в суждениях, чем его друг. Если внешняя меланхоличность и холодность Хаустова прикрывала революционное нетерпение, то Сиверс, при всей своей внешней кипучести, всегда сохранял хладнокровную рассудительность [171] и марксистский учет реального соотношения реальных сил.
Среди тогдашних обитателей ‘Крестов’ мне довелось наблюдать очень много таких человеческих контрастов.
Из солдат питерского гарнизона, брошенных в тюрьму в послеиюльские дни, выделялись своей революционностью представители 1-го пулеметного полка. Особенно характерны были Ильинский и Казаков. Вполне сознательный и толковый работник питерской ‘военки’ тов. Ильинский до службы в полку был типографским наборщиком и еще во внелегальные времена состоял членом партии. Подлинное пролетарское происхождение сказывалось в его подходе к любому вопросу. Он деловито обсуждал каждое предложение и, не торопясь, высказывал свое мнение, всегда отличавшееся убедительностью и здравым смыслом. Тов. Казаков, напротив, был молодым членом партии, вступившим в наши ряды уже после Февральской революции. Высокий, нескладный парень, он по своему духовному облику был типичным порождением деревни со всеми свойственными крестьянину безотчетными страхами и легко приходящими паническими настроениями. Происходило ли корниловское выступление, или в тюрьму приезжал для допроса следователь — Казаков всего боялся, отовсюду ждал беды и напасти. Если представитель мелкобуржуазного интеллигентского радикализма Хаустов составлял у нас в ‘Крестах’ левое крыло, то пулеметчик Казаков — выразитель чаяний мелкобуржуазного крестьянства — в своих суждениях неизменно воплощал наиболее умеренные и осторожные настроения.
Кроме питерских и кронштадтских руководителей июльского выступления и представителей фронта в лице Сиверса и Хаустова в нашей среде находились видный работник петергофской организации тов. Жерновецкий (по профессии педагог), солдат петергофского гарнизона Толкачев и солдат 176-го запасного полка Медведев{60}, ближайший помощник тов. Левенсона по работе в Красном Селе.
Наконец, флот был представлен помимо кронштадтцев [172] еще двумя моряками — Любицким и Канунниковым.
Интеллигент Любицкий стал матросом уже после революции и, не имея никакого понятия о морской службе, числился во 2-м Балтийском экипаже. По своим политическим убеждениям он примыкал к интернационалистам. Молодой, с бритой актерской физиономией, с длинными черными волосами, часто спускавшимися на лоб, обычно нахмуренный, Любицкий по природе был нелюдимым.
Полной противоположностью являлся матрос с ‘Республики’ тов. Канунников. Этот разбитной парень, очень непосредственный и в то же время не лишенный хитрой смекалки, неизменно пребывал в состоянии веселого благодушия. Однако тюрьма давила и его своей тяжестью: неунывающий Канунников часто вздыхал о свободе. Он был арестован на улице, около Финляндского вокзала, когда после июльских дней приехал из Гельсингфорса с кипами большевистской газеты ‘Волна’ для розничной продажи ее в Петербурге. Начавшиеся в это время гонения против большевиков обрушились и на него, тем более что он и не думал скрывать свою принадлежность к нашей партии.
Канунников и в тюрьме добровольно разносил газеты по камерам, а когда впоследствии для наших потребностей была открыта небольшая лавочка, поставлявшая главным образом консервы, он также охотно взял на себя заведование этим подобием кооператива.
Из чужеродных элементов, затесавшихся среди нас, следует упомянуть ‘украинца’ Степаковского и миллионера Вайнберга. Степаковский, молодой человек буржуазного вида, долгое время жил в Швейцарии, где принимал участие в издании на французском языке украинского журнала под названием ‘L’Ukraine’. С визой дипломатического представителя Временного правительства он въехал в Россию и на первом же пограничном полустанке подвергся аресту. Свое задержание он ставил в связь с сепаратистской работой за границей и очень восторженно отзывался об украинском деятеле Скоропись-Иолтуховском, к которому мы отнюдь не питали уважения. Да и сам Степаковский внушал нам подозрения. Мы старались поддерживать отношения с ним в пределах максимальной осторожности. [173]
Миллионер Вайнберг, маленький, подвижной буржуа, неопределенного возраста и типа нуворишей{61}, разбогатевших на войне, разукрасил свою камеру разноцветными коврами и тем создал себе подобие уюта. Для полной иллюзии домашней обстановки он целый день ходил в туфлях и мягкой куртке, с утра до вечера заваривал какао. Вайнберг оказался ввергнутым в узилище за какие-то спекулятивные комбинации, о которых сам не любил говорить. Изображая притворное сочувствие делу большевиков, он даже обещал в случае своего освобождения пожертвовать часть капитала в пользу нашей партии. Но, несмотря на столь щедрые благотворительные проекты, ему не удалось завоевать ничьего доверия. При каждой невольной встрече с ним мы были начеку.
В еще более худшем положении, граничившем с состоянием бойкота, находился Оскар Блюм, подобно Степаковскому арестованный на границе при возвращении из Стокгольма. Его подозревали в провокации. Тем не менее он принимал участие в наших собраниях и высказывал свои соображения длиннейшими литературно закругленными периодами, словно сошедшими со страниц немецкого университетского учебника философии. Мы все сторонились его. Впрочем, в ‘Крестах’ он сидел недолго — его освободили.
9. Допросы возобновляются
Из морского суда мое дело было передано гражданской прокуратуре. Проворный и разговорчивый, с лягушечьим лицом следователь Сцепура для первого знакомства с гордостью рассказал мне о своей служебной карьере, протекавшей до революции где-то в Западном крае. С полной откровенностью он признался, что вести политические дела ему никогда не приходилось, его прошлое амплуа — ‘особо важные уголовные’.
Сцепура потребовал от меня показаний о моей роли в деле 3-5 июля. Я ответил, что исчерпывающие объяснения мной уже даны следователю военно-морского [174] суда на второй день после ареста. Видимо не очень-то полагаясь на получение этих материалов, следователь гражданского ведомства предпочел снять с меня допрос вторично.
Приблизительно через месяц я опять был вызван для дачи дополнительных показаний. Здесь, между прочим, мне предъявили записку, отправленную мной 5 июля в Гельсингфорс с членом Центробалта Ванюшиным. Каким образом этот документ, переданный надежному товарищу, попал в руки прокуратуры, для меня и сейчас загадка…
Наконец 1 сентября после обеда мы, привлеченные по общему делу, т. е. Рошаль, Колобушкин, Богдатьев, Сахаров и некоторые другие, были приглашены в одну из служебных комнат тюрьмы для ознакомления с материалами предварительного следствия. Расселись на венских стульях и обтрепанном ‘просительском’ диване. Какой-то неведомый субъект, чуть ли не сам Александров, занял место у письменного стола, на котором лежала высокая кипа однообразно переплетенных книг большого формата с надписью, аккуратно выведенной на казенном ярлыке: ‘Дело Ленина и других’. Следователь взял один из томов этого полного собрания сочинений антибольшевистской судейской лжи и начал громко читать показания прапорщика Ермоленко.
Нудно тянулось отягченное излишними деталями повествование о жизни прапорщика на фронте, о плене, о поступлении на службу в германский генеральный штаб, об отправлении в Россию в роли немецкого агента и, наконец, о якобы полученных им инструкциях поддерживать сношения и связь с Лениным. Все показание Ермоленко изобличало прежде всего его самого в неимоверной подлости.
Во время чтения этих инсинуаций мы от времени до времени вставляли иронические замечания. Но когда бесстрастный голос следователя добрался до дорогого нам имени тов. Ленина, то не выдержали и с возмущением заявили, что отказываемся продолжать слушание этой фальшивки. Тотчас был составлен протокол о нашем отказе. Я не стал подписывать его.
Громко и резко выражая протест по адресу ‘юстиции’ Временного правительства, мы вышли из комнаты и разошлись по своим камерам. [175]
2 октября судебные власти повторили попытку ознакомить нас с материалами предварительного следствия. Очевидно, из предосторожности на сей раз были вызваны только двое: Рошаль и я. Но эта попытка окончилась так же неудачно, как первая, и вынудила меня апеллировать к общественному мнению рабочего класса следующим письмом:
‘Дорогие товарищи, сегодня, 2 октября, судебный следователь, работающий под руководством Александрова, сделал вторичную попытку ознакомить меня и товарища Рошаля с законченным следственным материалом по ‘делу’ большевиков. Материалом, занимающим, шутка сказать, 21 том!
Начав на этот раз чтение материалов с другого конца, мы вскоре должны были прервать наше занятие, возмущенные до глубины души. Мы окончательно убедились, что грубо односторонний, фальсификаторский метод допроса раскаявшегося шпиона, негодяя Ермоленко не был единичной случайностью. Напротив, этот способ нарочитого оставления недоговоренности, недосказанности показаний составляет общее правило, продуманную систему всего следствия, обещающего обессмертить и без того достаточно известное имя г. Александрова.
Попрашивая свидетелей, г. Александров в самых интересных местах показаний намеренно не задавал вопросы, напрашивающиеся сами собой. Со стороны можно подумать, что г. Александров — юный, неопытный, начинающий служитель Фемиды. Но, увы, ведь г. Александров старый, богатый опытом следователь. В связи со следственными подлогами еще в проклятое царское время, несколько лет тому назад, имя Александрова клеймилось даже на столбцах умеренной кадетской ‘Речи’ наряду с именем другого знаменитого мошенника царской юстиции — судебного следователя Лыжина.
Например, некоторые свидетели, бывшие в немецком плену, дают такие показания:
‘Ходили слухи, что Ленин приезжал в концентрационные лагеря и вел агитацию в пользу отделения Украины’.
‘Я слышал, что, проезжая через Германию в Россию, Ленин выходил из вагона и произносил речи в пользу заключения сепаратного мира’. [176]
Получая такие ответы, содержащие анонимные ссылки на третьих, лиц, следователь обязан поставить вопрос: ‘Свидетель, от кого вы это слышали?’ И полученный ответ следователь непременно должен записать, даже в том случае, если свидетель ссылается на запамятование. Ясное дело, что если первоисточника сведений, очевидца событий найти не удалось, то всему показанию такого свидетеля, ссылающегося на непроверенные слухи, одна цена — ломаный грош.
Одно из двух: либо г. Александров сознательно не задавал вопросов о первоисточнике слухов, либо он получал ответы, неблагоприятные для обвинения, срывавшие все значение этих показаний.
Один свидетель штабс-капитан Шишкин утверждает, что, находясь в плену, он однажды слышал речь приехавшего в их лагерь Зиновьева, говорившего, что ‘все. немцы — наши, друзья, а все французы и англичане — враги’. Но указанный свидетель неожиданно для себя, сам того не подозревая, дал маху. Он все время говорил, как он сам отмечает, о приезде какого-то ‘старика Зиновьева’. Между тем все мало-мальски знающие Зиновьева могут засвидетельствовать, что его при всем желании нельзя назвать стариком, так как ему всего 33 года.
Другим источником, якобы ‘уличающим’ товарища Ленина в служении германскому империализму, является документ, носящий вычурное название: ‘Донесение начальника контрразведывательного отдела при генеральном штабе о партии Ленина’. Этот, с позволения сказать, ‘важный’ документ представляет нечто совершенно невообразимое.
На основании агентурных контрразведывательных данных здесь приведен список ‘германских агентов’, членов ‘партии Ленина’. В этом замечательном списке значатся слеоующие имена: Георгий Зиновьев, Павел Луначарский, Николай Ленин, Виктор Чернов, Марк Натансон и др.
Этот список, приобщенный к делу, прямо шедевр. Контрразведка, пришедшая на помощь г. Александрову, вместе с ним занявшаяся инсценировкой политических процессов, взявшая на себя моральное убийство видных революционеров, настолько не справилась со своей задачей, что даже не сумела точно выяснить имена подлежащих убийственному скомпрометированию [177] политических деятелей. Известно, что Зиновьев никогда не звался Георгием, его настоящее имя Евсей Аронович, а партийное — Григорий. Т. Луначарского зовут Анатолием Васильевичем. Правильно названы своими именами Чернов и Натансон. Но они, насколько известно, никогда не состояли в ‘партии Ленина’. И разумеется, всякому ясно как день, что никто из перечисленных деятелей никогда не был ‘германским агентом’.
Вот как неподражаемо работает поглощающая так много народных, средств ‘республиканская’ контрразведка.
Вот какие безграмотные, насквозь фантастические, сумбурные документы выдвигаются в качестве ‘несокрушимых’ улик.
Остается с нетерпением ждать суда, который будет судом над создателями этого вопиющего, неслыханного дела, судом над всей ‘обновленной’, ‘республиканской’ юстицией.
Раскольников.
Выборгская одиночная тюрьма (‘Кресты’), 2 октября 1917 года’.
10. Освобождение
В заключение нужно остановиться на том, как отражалась в тюремном быту политическая жизнь, бурно кипевшая тогда по всей России.
Через толстые тюремные стены мы остро чувствовали все возрастающее влияние нашей партии. Нас радовали не сходившие со столбцов ‘Правды’, ‘Рабочею’, ‘Рабочего и солдата’, ‘Рабочего пути’ массовые резолюции с требованием нашего освобождения.
Наше настроение, вообще не отличавшееся ни меланхолией, ни пессимизмом, было еще больше поднято известием о VI партийном съезде. Мы увидели в этом симптом оживления и объединения сил нашей жизнеспособной партии. VI съезд совершенно правильно наметил тактику борьбы за власть и сделал здоровые выводы из неудачи июльских событий, с неоспоримой ясностью показавших, что теперь уже без вооруженного свержения Временного правительства обойтись невозможно. Съезд сразу взял твердый курс на Октябрьскую революцию. [178]
Наша партия подняла перчатку, брошенную буржуазией. Временному правительству был вынесен смертный приговор, меньшевикам и эсерам объявлена непримиримая война. Мы в наших окаянных ‘Крестах’ горячо приветствовали эти решения.
Когда в Москве открылось театральное ‘государственное совещание’{62}, мы с интересом следили за всеми речами и дебатами. Даже из тюрьмы нельзя было не заметить трещины, расколовшей весь зал надвое: с одной стороны, Корнилов, Каледин и вся цензовая буржуазия, клокочущая злобой против так называемой ‘демократии’, с другой стороны, — эта самая демократия. Тут нельзя было не видеть предвестника корниловской авантюры. Создавшегося впечатления не удалось замазать даже торжественным рукопожатием Церетели и Бубликова.
Следующим событием, взбудоражившим тюрьму, было взятие немцами Риги. Помню, это известие застало нас на прогулке. Уголовные реагировали на него с нескрываемым злорадством.
— Если немцы возьмут Петроград, то и мы будем на свободе, — без всякого стеснения заявляли они.
Политические расценивали этот факт иначе. Мы предвидели, что очередная неудача на фронте послужит отправной точкой для нового натиска травли и потока клеветы против большевистской партии. Кроме того, взятие Риги немцами отнимало у революции лишний кусок территории. Поэтому мы не ликовали, а возмущались, прямо подозревая генерала Корнилова в преднамеренной, заранее рассчитанной и подготовленной сдаче Риги.
Вскоре это косвенным образом подтвердилось корниловской авантюрой. Царский генерал, с первых дней революции преследовавший свои реакционные цели, двинул одураченные войска против рабочего класса и гарнизона восставшей столицы.
Мы узнали о корниловском выступлении из газет. [179]
Велико было чувство нашего гнева, к которому присоединялось трепетное беспокойство за судьбы революции. Вот когда стало особенно нестерпимо сознание физической скованности, не допускавшей активного, непосредственного участия в защите дела, составлявшего смысл жизни для каждого из нас. Мы кипели возмущением против Временного правительства, которое в столь тревожные дни гноит нас в ‘Крестах’. Тогда нам еще не была известна причастность самого Керенского к корниловскому заговору. Это выплыло наружу только через несколько дней.
Мы лихорадочно следили за процессом формирования молодой Красной гвардии, буквально подсчитывая винтовки, скоплявшиеся в руках пролетариата. Все наши надежды сосредоточились на боевой мощи питерского рабочего класса.
Вооружению рабочих нами придавалось исключительное значение не только как средству подавления корниловского мятежа, но и в более широком смысле. В этом стихийном самовооружении нельзя было не видеть зародыша массовой военной организации рабочих, которая, по нашему мнению, должна была обеспечить себе постоянное существование в целях подготовки к исторически неизбежным боям за пролетарскую революцию.
Но не по одним газетам знакомились мы с развитием корниловского мятежа. Вокруг себя мы наблюдали тщательные приготовления к обороне.
Во двор ‘Крестов’ был введен броневик, занявший позицию под нашими окнами. Пулеметчики часто ложились отдыхать на крыше своей машины и в это время охотно вступали в разговоры с обитателями тюрьмы. Снаружи и внутри ‘Крестов’ были усилены караулы, появились какие-то казаки. По двору, как у себя дома, расхаживали казачьи офицеры.
Корниловщина окончилась так же внезапно, как началась. Однажды утром еще пахнущие свежей типографской краской газетные листы рассказали нам о развале ‘дикой’ дивизии, едва достигшей Павловска, и о самоубийстве генерала Крымова, командовавшего контрреволюционными войсками, направленными на Питер.
После поражения корниловщины авторитет нашей партии в массах поднялся еще выше. Само слово ‘большевик [180] ‘, которое после июльской демонстрации стало чуть ли не ругательством, теперь превратилось в синоним революционной честности.
Начальник тюрьмы, типичный хамелеон, надел личину заботливого друга и ходатая по нашим делам, почти заступника. Этим воспользовались уголовные. После бани, когда их вели по двору в корпус, они по предварительному сговору устремились к воротам. Часовые преградили им дорогу. Арестанты закричали:
— Мы политические! Мы большевики!
Тогда конвоиры безмолвно расступились.
Около двух десятков уголовников благополучно выбрались за ворота. Их никто не преследовал. Правда, сам начальник тюрьмы, услышав о побеге, выскочил на улицу, воинственно размахивая наганом, по-полицейски привязанным к поясу длинным витым шнурком. Для очистки совести он даже сделал несколько выстрелов вдоль набережной, после чего, в досаде расправляя большие оттопыренные усы, возвратился в свой кабинет.
Вскоре после этого окончательно утратившее всякое подобие авторитета и растерявшееся Временное правительство стало одного за другим освобождать действительных большевиков, арестованных в июльские дни.
11 октября наступила моя очередь. Начальник тюрьмы лично явился обрадовать меня этим известием.
Тов. Рошаль был несколько удивлен и опечален тем, что на этот раз он отделен от меня. После дружной совместной работы в Кронштадте наши имена настолько неразрывно спаялись вместе, что даже партийные товарищи иногда смешивали нас. Я был изумлен не менее Семена и постарался успокоить его, пообещав ему сделать все возможное для скорой нашей встречи на свободе.
В приемной тюрьмы меня ожидал кронштадтский матрос тов. Пелихов. Он привез приказ о моем освобождении и уже внес из партийных средств залог в три тысячи рублей. Формально всех нас освобождали только ‘под залог’. Наше ‘Дело 3-5 июля’, обильно уснащенное клеветой, прекращению не подлежало. Однако ровно через две недели восставший рабочий класс захлопнул папки этого многотомного ‘Дела’ и сдал их на хранение в исторический архив. [181]
VIII. Октябрьская революция
1. Начало разногласий
Выйдя из тюрьмы на Выборгскую набережную и глубоко вдохнув вечернюю прохладу, струившуюся от реки, я почувствовал непередаваемо радостное сознание свободы, знакомое только тем, кто побывал за решеткой. От Финляндского вокзала доехал на трамвае до Смольного.
Уже стемнело. Всюду горели огни. У подъезда, среди колонн, мне встретился П. Е. Дыбенко.
— Еду в Колпино громить меньшевиков, — торжествующе пробасил он.
Смольный производил странное, непривычное впечатление. Чувствовалось, что атмосфера накалена, в воздухе пахнет грозой.
Мне тотчас рассказали, что ЦК принял решение о вооруженном восстании. Но есть группа товарищей, возглавляемых Зиновьевым и Каменевым, которые с этим решением не согласны, считают восстание преждевременным и заранее обреченным на неудачу{63}. Тут же, [182] в столовой, мне довелось прочитать напечатанное на машинке мотивированное обоснование этой точки зрения.
Еще в тюрьме, ведя продолжительные беседы на тему о перспективах российской революции, мы в последнее время окончательно пришли к выводу, что революция уперлась в вооруженное восстание и что вряд ли для этого представится более удобный момент, чем сейчас, когда партия достигла наконец колоссального влияния в рабочих, солдатских и даже крестьянских массах. Встретившись с Л. Б. Каменевым, я тотчас завел с ним разговор на эту тему. Но, как всегда бывает между убежденными людьми, мы оба разошлись, так и оставшись каждый при своем мнении.
Тов. Пелихов, неотлучно сопровождавший меня, уже давно настаивал на отъезде из Питера. Он обещал Кронштадтскому комитету сразу из тюрьмы привезти меня в Кронштадт и уверял, что ребята, наверное, уже давно ждут нас на пристани.
Я уступил ему. Мы покинули Смольный и, сев на приготовленный катер, пошли в Кронштадт.
Славный парень был этот Пелихов! Горячий, решительный и отважный матрос с честной революционной душой. Февральская революция застала его на каторге, где он очутился после одного из многочисленных процессов кронштадтских моряков. В царской тюрьме надломил здоровье, вынес оттуда лихорадочный блеск глаз, впалые щеки и чахоточный кашель. В первые же дни революции он был выбран членом Кронштадтского Совета и не мог ни одной минуты сидеть спокойно, когда там обсуждался какой-нибудь животрепещущий вопрос. Этот порывистый энтузиаст сразу брал слово, но очень скоро голос его срывался, он захлебывался и, чувствуя себя не в силах выразить всю полноту своих чувств, бессильно махал рукой с крепко зажатой матросской фуражкой и нервно садился на свое место.
Пока мы шли на катере, Пелихов продолжал знакомить меня с кронштадскими и общепартийными делами. Тут же он дал мне прочитать письмо В. И. Ленина, обращенное к членам партии{64}. [183]
Это письмо окончательно укрепило меня в правоте своих взглядов на неотложность переворота. Владимир Ильич очень убедительно защищал идею вооруженного восстания, исходя из анализа реального соотношения сил. Свои доводы он подкреплял статистикой выборов в Советы и городские думы. Окончательный ленинский вывод был таков: подавляющее большинство рабочего класса и значительная часть крестьянства стоят решительно за нас, жажда мира обеспечивает нам большинство солдатской массы, настало время пролетарской революции, дальше ждать нельзя.
Наш маленький катер уже приближался к Кронштадту. Издали сверкали огни красного острова. Они становились все ближе и ярче, пока наконец катер не проскользнул в военную гавань.
Несмотря на поздний час, на летней пристани в парке, перед памятником Петру Великому, стояла большая толпа моряков и рабочих. Раздались знакомые звуки морского оркестра. Катер ошвартовался.
Тов. Энтин сказал на пристани несколько теплых приветственных слов. Весь под впечатлением письма В. И. Ленина, я произнес ответную речь и закончил ее следующими словами:
— Временное правительство сажало меня в тюрьму, инкриминировало мне призыв к вооруженному восстанию. Но это была наглая ложь. Тогда я призывал вас, кронштадтцы, не к восстанию, а всего только к вооруженной демонстрации. А вот сейчас я говорю вам: восстаньте и свергните ненавистное буржуазное правительство Керенского, которое, не останавливаясь ни перед чем, душит революцию.
Не успел опомниться, как сильные, мускулистые руки матросов подхватили меня с разных сторон и медленно понесли к зданию партийного комитета. Признаюсь, я почувствовал себя не совсем удобно. Ощущение неловкости было несколько похоже на то, которое однажды пережил в Японии, когда мне пришлось ехать на рикше.
К счастью, путь наш был недолог. Кронштадтский комитет незадолго перед тем переехал в помещение бывшего военно-морского суда, а это всего в нескольких саженях от пристани.
Мы поднялись на второй этаж. Огромный судебный [184] зал с сохранившимся красным сукном, торжественно покрывавшим длинный стол, и высокими чинными судейскими креслами был полон народу. Там, где еще недавно судили революционных моряков, вынося им беспощадные приговоры, сейчас сидели те же самые моряки-революционеры, но с гордым независимым видом судей буржуазного класса и вершителей судеб революции.
Здесь мне пришлось выступить с более пространной речью. Имея в тюрьме неограниченный досуг, добросовестно читая там почти все русские газеты, я располагал порядочным материалом, и мне нетрудно было в течение полутора часов ознакомить с ним товарищей.
По окончании доклада, уже поздней ночью, друзья по Кронштадтскому комитету собрались в отдельной комнате за чайным столом. Здесь находились почти все активные работники Кронштадта, вместе с которыми было мало прожито, но так много пережито в эти бурные месяцы.
Неподалеку от меня сидел молодой врач Л. А. Брегман, застенчивый и приветливый, с мягкой улыбкой и добродушными глазами. Он был у нас общим любимцем. Комитет возлагал на него разнообразные задания, большей частью организационного характера. Сверх того, тов. Брегман вел активную политическую работу среди команды учебного корабля ‘Заря свободы’ (бывший ‘Александр II’). И хотя корабль этот давно сошел на положение старой калоши, на нем сохранилось мощное вооружение, состоявшее из восьми двенадцатидюймовых орудий в 40 калибров. Это была наша главная боевая сила, и настроению его команды придавалось первостепенное значение. К чести ‘Зари свободы’ нужно сказать, что команда корабля все время являлась стойкой и непоколебимой опорой партии большевиков. Позже, во время Октябрьской революции, ‘Заря свободы’ была отправлена в Морской канал для обстрела банд Керенского и Краснова на случай их приближения к Питеру.
С наслаждением отдался чаепитию и другой кронштадтский работник — В. И. Дешевой. Этот часто выступал на Якорной площади, писал статьи для ‘Голоса правды’, а также вел пропагандистские занятия с рабочими и матросами Кронштадта.
Тут же находился мой коллега по редакции П. И. Смирнов — студент политехнического института, [185] с головой ушедший в литературную работу. Он не только сам писал и редактировал статьи, но и взял на себя все заботы за техническую сторону издания нашей газеты, целыми ночами просиживал в типографии.
Здесь же были тт. Флеровский и Энтин. Последний пользовался у нас репутацией одного из лучших митинговых агитаторов. Он выступал от имени Кронштадтского комитета главным образом в тех случаях, когда возникала острая полемика с меньшевиками и анархистами.
В нашей тесной дружеской компании не хватало в этот вечер только С. Г. Рошаля.
За разговорами засиделись до глубокой ночи, и, когда наконец было решено разойтись, я отправился на свой корабль ‘Освободитель’. Там узнал, что во время моего тюремного сидения команда выбрала меня старшим офицером. Разумеется, это было только знаком дружеского внимания: из-за перегруженности работой в Кронштадтском комитете и редакции я физически не имел возможности нести службу на корабле, да еще в такой должности.
2. Обстоятельства сильнее людей
Переночевав на ‘Освободителе’, я на следующее утро в обществе того же неразлучного Пелихова вернулся в Питер.
В Смольном продолжалось заседание съезда Советов Северной области. Меньшевики и эсеры, убедившись, что решительное большинство не на их стороне, только что покинули съезд. Это была генеральная репетиция той предательской тактики, которую позже они применили на II Всероссийском съезде Советов.
На трибуне я застал Лашевича. Громким, раскатистым голосом хорошего соборного протодьякона он выражал резкое осуждение изменникам революции, сопровождая свои слова энергичной жестикуляцией. Речь его звучала как анафема.
Вскоре после этого был объявлен перерыв.
Я оделся и вышел из Смольного.
Разыскав на Екатерининской улице министерство юстиции, заглянул в большую приемную, имевшую типично бюрократический вид. На расставленных вдоль [186] стен стульях там восседали одинокие, понурого вида просители и ходатаи. У противоположной от входа двери стоял прилизанный молодой человек с бумажкой в руках и что-то озабоченно записывал. Это был секретарь министра, присяжный поверенный Данчич. Я не спеша подошел к нему и заявил, что мне нужно видеть министра Малянтовича.
— Будьте добры сказать, как ваша фамилия? — спросил нафабренный блондин, изображая на своем лице заранее приготовленную для каждого посетителя улыбку.
Я назвал свою фамилию. Улыбка на лице Данчича сменилась изумлением.
— Вы — Раскольников-Кронштадтский?
Я подтвердил, что до ареста работал в Кронштадте.
— А вы по какому делу хотите видеть министра?
— Об этом сообщу самому министру, — оборвал я некстати затянувшуюся беседу.
Данчич записал меня в очередь и попросил подождать.
С улицы вошел мальчик лет десяти в неуклюже топорщившейся военной шинели и, обливаясь слезами, всхлипывая навзрыд, стал рассказывать грустную семейную повесть. Его отец убит на войне, он сам только что вернулся с фронта и узнал, что здесь мать умирает в нужде. Мальчонка был уже у Керенского, но не нашел там ни сочувствия, ни помощи. В поисках правды и справедливости он явился теперь к министру юстиции. Данчич хладнокровно отправил его в какое-то другое бюрократическое учреждение, и убитый горем малыш, размазывая слезы по грязному лицу, с безнадежным видом покинул приемную.
После двухчасового ожидания я наконец был приглашен в кабинет Малянтовича. Бывший большевик, когда-то охотно предоставлявший в своей московской адвокатской квартире убежище нелегальным партийным работникам, присяжный поверенный Малянтович, теперь уже в качестве меньшевика, состоял министром в правительстве Керенского.
Едва я перешагнул порог солидного, но темного и мрачного кабинета, загроможденного шкафами и книжными полками, Малянтович вежливо поднялся мне навстречу и протянул руку. [187]
— Чем могу служить? — скорее с адвокатской, чем с министерской манерностью предложил он вопрос.
Я уточнил, что пришел к нему не с просьбой, а только с целью выяснения одного непонятного мне факта: почему задерживается в тюрьме Рошаль, в то время как я на свободе? Указав, что мы оба привлечены по одному делу, особенно подчеркнул, что мои товарищи по руководству демонстрацией, в том числе и Рошаль, просили меня как военного человека взять на себя единоличное командование во время шествия в Петрограде, и просьба их была удовлетворена. Поэтому на мне лежит большая ответственность, чем на других кронштадтцах, тем более что я состоял еще комендантом дома Кшесинской и в целях его обороны вызывал военную силу, тогда как Рошалю такое обвинение предъявлено быть не может.
Малянтович, уставив на меня живые, много видевшие на своем веку глаза и поглаживая седеющую шевелюру, неторопливо ответил, тщательно взвешивая слова, что на основании наших показаний у Временного правительства создалось убеждение, что я не уклонюсь от суда, а вот относительно Рошаля такой уверенности нет.
— Это соображение опровергается фактом добровольной явки Рошаля в ‘Кресты’, — возразил я.
Министр картинно развел руками и снова повторил свою последнюю фразу.
Выяснив, что тов. Рошаль освобожден не будет, и поняв, что именно его хотят сделать козлом отпущения, я распрощался с министром юстиции и возвратился в Смольный. Там в одном из длинных коридоров встретился с Каменевым.
— Вот кто поедет к вам — Раскольников, — стремительно схватив меня за рукав, объявил он обступавшим его со всех сторон военным.
Те приняли это предложение, но все-таки продолжали настаивать, чтобы к ним обязательно приехал и Каменев, так как уже объявлено об его выступлении и даже расклеены афиши. Делать было нечего, Каменеву пришлось подчиниться.
— Хорошо, — сказал он. — Только подождите минуту, мне нужно еще кое с кем переговорить. [188]
Вскоре он возвратился, и, захватив с собой в автомобиль С. Я. Богдатьева, мы поехали в запасный огнеметно-химический батальон. Нас провели в какой-то большой манеж, уставленный скамейками, уже занятыми солдатами и рабочей публикой. За недостатком мест многие стояли. Мы взошли на импровизированную эстраду, посреди которой возвышался председательский стол.
Мне пришлось выступить первым. Начал я с заявления о том, что только вчера передо мной раскрылись железные двери тюрьмы. Затем, обрисовав всю вопиющую возмутительность нашего дела, мошеннические проделки царских следователей и прокуроров, за волосы притянувших к политической демонстрации спекулянтские и шпионские подвиги никому не ведомой гражданки Суменсон, нечистоплотные проделки сомнительного украинского деятеля Скоропись-Иолтуховского и провокаторские показания раскаявшегося немецкого шпиона Ермоленко, я от этого частного вопроса перешел к общей критике политического режима Керенского. А закончил свою речь буквально теми же словами, что и на кронштадтской пристани, то есть призывом к восстанию.
Уже с первых слов почувствовалось, что между мной и аудиторией установился тесный контакт. Речь находила отклик у слушателей, и это в свою очередь влияло на меня.
Я был ободрен боевым, революционно нетерпеливым настроением митинга. Угадывалось, что среди этих тысяч солдат и рабочих каждый в любую минуту готов выйти на улицу с оружием в руках. Только в Кронштадте накануне июльского выступления я наблюдал такое кипение страстей. Этот факт еще больше укрепил мое глубокое внутреннее убеждение, что дело пролетарской революции стоит на верном пути.
После меня выступил Каменев. По его словам трудно было предположить, что в действительности он являлся противником немедленного восстания.
Обстоятельства были сильнее людей, и даже сторонники осторожной тактики вынуждены были произносить самые резкие речи. [189]
3. Новое поручение партии
13 октября я явился в ЦК, помещавшийся в то время на барственно тихой Фурштадтской улице.
Миновав ряд больших комнат, сверху донизу заставленных тюками литературы, спустился на несколько ступенек вниз и в крохотной комнатенке отыскал Я. М. Свердлова. Он встретил меня с тем органическим, внутренним доброжелательством, которое вообще свойственно многим старым партийцам. Не теряя времени, Яков Михайлович с места в карьер ввел меня в курс деловых вопросов. Ознакомил с последними решениями ЦК, пояснил, что сейчас вся работа партии заостряется на подготовке свержения Временного правительства. Потом, сняв свое пенсне, подышал на стекла, протер их носовым платком и тоном, не допускающим возражений, пробасил:
— Конечно, в Кронштадте вам делать больше нечего. Там уже все хорошо подготовлено. А вот в Луге не все благополучно. Вам придется немедленно поехать туда.
Положение в Луге было действительно сложным. Совет там все еще находился в руках соглашателей. В окрестностях наблюдалось сосредоточение войск, преданных Временному правительству. Тов. Свердлов обратил мое внимание на выдающееся стратегическое значение Луги как промежуточного пункта на магистрали Петроград — фронт. Мне поручалось произвести глубокую разведку относительно настроения лужского гарнизона и создать там благоприятную для нас атмосферу.
Едва мы успели в общих чертах закончить этот разговор, как к Свердлову явилась группа руководителей Новгородского партийного комитета во главе с Михаилом Рошалем — младшим братом Семена. Новгородские товарищи заявили, что на днях у них состоится губернский съезд Советов, на котором необходимо присутствие оратора ‘из центра’.
— Вот дайте нам Раскольникова, — потребовали они.
Яков Михайлович сперва не соглашался под тем предлогом, что у меня есть другое ответственное поручение. Но затем после недолгого раздумья уступил, поставив в качестве обязательного условия, чтобы через два-три дня я выехал из Новгорода в Лугу.
У меня оказалась масса незавершенных дел. Прежде [190] всего нужно было повидать Семена Рошаля, чтобы рассказать ему об общем политическом положении и о его личной участи.
Я прошел в ‘Кресты’. Меня провели в кабинет начальника тюрьмы.
В этот период начальник тюрьмы, учитывая рост политического влияния большевиков, самым бесстыдным образом заискивал перед нами. Надев на свое подловатое и плутоватое лицо маску приторной любезности, он вызвал Рошаля в свой кабинет, хотя обычно свидания давались в особой комнате через двойную решетку.
Мало того. Этот протобестия предупредительно вышел из кабинета, оставив нас наедине.
Семен казался удрученным и даже заикнулся о самоубийстве. За последние два дня он сильно пал духом.
Я посвятил его в партийные дела, поделился своими впечатлениями и наблюдениями, своей оптимистической оценкой будущего. Семен, в духовной жизни которого настроения играли очень значительную роль, заметно приободрился. Я обнадежил его, что пролетарская революция через несколько дней принесет ему освобождение. И действительно, 25 октября с первым залпом ‘Авроры’ он вышел на свободу и тотчас с головой окунулся в кипучую боевую деятельность активного, самоотверженного революционера, которая, к сожалению, вскоре трагически оборвалась расстрелом тов. Рошаля на Румынском фронте.
Из ‘Крестов’ я поспешил в Смольный на заседание бюро Советов Северной области, членом которого только что был выбран. Перед заседанием ко мне подошел Филипповский, инженер-механик флота, правый эсер. По сравнению с другими членами его партии он производил более приличное впечатление, но явно не по заслугам неожиданно выдвинулся на роль одного из руководителей Петроградского Совета и его Исполнительного комитета.
Филипповский стал уговаривать меня, как кронштадтца согласиться на снятие тяжелой артиллерии с форта ‘Обручев’, ввиду того что стратегические соображения требуют установки этих орудий на морской тыловой позиции. Я дал отрицательный ответ. С моей точки зрения, даже частичное разоружение Кронштадта в данный момент приобретало политический характер и [191] не без основания могло быть истолковано массами как контрреволюционный маневр Временного правительства. Другие кронштадтцы — И. П. Флеровский и Людмила Сталь — меня горячо поддержали.
Окончив этот бесплодный спор, я перешел к столу, где сидели члены бюро Советов Северной области — тт. Крыленко, Бреслав и др. Стоял вопрос о выборах президиума бюро. На должность председателя были выдвинуты две кандидатуры — Н. В. Крыленко и моя. Николай Васильевич категорически отказался ввиду крайнего обременения другой работой, и, таким образом, председателем был выбран я.
Далее нам предстояло распределить районы деятельности между отдельными членами бюро. Я заявил, что ЦК партии уже командировал меня в Новгород и Лугу. Бюро Советов, со своей стороны, возложило на меня поручения по части советской работы в этих двух городах.
На следующий день я вместе с младшим Рошалем выехал в командировку.
4. Господин великий Новгород
В большой тесноте и давке мы добрались до Новгорода и сразу направились в большевистскую коммуну, где жили Михаил Рошаль, Валентинов и другие члены Новгородского комитета. Там я застал одного солдата-большевика, только что приехавшего из Старой Руссы. Таким образом, мне удалось получить самые свежие данные о партийной работе и в Старой Руссе.
Старорусский местный Совет состоял из 36 членов, но большевиков там было настолько мало, что не существовало даже фракции. Однако на губернский съезд в Новгород были присланы четыре делегата, оказавшихся большевиками. В последнее время обозначился резкий рост большевистских симпатий.
В общем, как в Новгороде, так и в Старой Руссе картина была одна и та же. Симпатии солдат и рабочих определенно склонялись в нашу пользу. А вот офицерство и буржуазия вместе с зажиточной интеллигенцией были настроены в пользу Временного правительства. За пределами городской черты — среди крестьян — работа велась очень слабо. [192]
Все сведения о партийной работе, о численности, организации и боеспособности Красной гвардии, о настроениях в гарнизонах, о количестве войск, готовых с оружием в руках выступить за Временное правительство и против него, я тщательно заносил на страницы своей записной книжки. В общем, обстановка представлялась мне обнадеживающей.
Квартировавший в самом Новгороде 177-й запасный полк был настроен большевистски. Казаки-ударники стояли за Временное правительство, но и среди них имелись большевики. В Кречевицах влияние на гвардейский запасный кавалерийский полк оспаривали большевики и эсеры. В Старой Руссе большая часть гарнизона находилась под влиянием идей большевизма. В селе Медведь 175-й запасный полк и в Боровичах 174-й запасный полк также придерживались нашей ориентации.
В самом Новгороде партийная организация состояла из 176 членов (за полторы недели до моего приезда было 102). По социальному составу члены партии распределялись так: 150 солдат, остальные — рабочие. По предприятиям партийных коллективов еще не было. Губисполком состоял из 30 человек, почти исключительно эсеров и меньшевиков, большевиков — только трое. Ясно, что такой состав губисполкома не отражал действительного соотношения сил в данный момент.
Решили не терять времени и в тот же день устроить митинг 177-го запасного пехотного полка. Направились в казармы. Там было грязно, душно, пахло кислыми щами. Солдаты обедали на неопрятных деревянных нарах. М. Рошаль пошел разыскивать членов полкового комитета. Через несколько минут он вернулся и сообщил, что митинг состоится на воздухе.
Мы вышли на прилегавшую к казармам площадь. Там возвышалась небольшая, наспех сколоченная трибуна, но солдат еще не было. Вскоре, однако, по зову или сигналу они стали сбегаться. Набралось несколько сот человек — почти все свободные от работ и службы.
Я поднялся на трибуну и стал говорить.
Аудитория слушала внимательно, но без особенного пыла. Только когда я перешел к вопросу о войне и мире, живо волновавшему каждого крестьянина в серой солдатской шинели, слушатели насторожились, и на их лицах тотчас отразились глубокие внутренние переживания. [193] Как дамоклов меч, висевшая над головой каждого из них опасность внезапной отправки на фронт и естественное, здоровое отвращение к чудовищной империалистической бойне создавали благоприятную почву для восприятия антимилитаристских идей. Это настроение не было голым шкурничеством, как объясняла себе успех большевистской пропаганды вся буржуазная печать. Эгоистичными, своекорыстными шкурниками могут быть отдельные лица, но никак не огромные массы, вовлеченные в грандиозное движение революции.
После меня выступило несколько местных работников. В общем, удалось разъяснить положение и поднять настроение солдатской массы. Чувствовалось, что если эта воинская часть и не проявит большого энтузиазма в борьбе, то во всяком случае она никогда не выступит против нас.
На другой день мне пришлось побывать на митинге кавалерийского полка. Он был расквартирован далеко за городом, в Кречевицких казармах. Добирались туда на грузовом автомобиле по плохой, ухабистой, давно не ремонтированной и размытой дождями дороге. В ожидании, пока товарищи соберутся на митинг, председатель полкового комитета пригласил Михаила Рошаля, Валентинова и меня в офицерское собрание. Мы согласились. Там все дышало специфическим ароматом старого режима: на окнах висели чистые и аккуратные занавески, столы были накрыты белоснежными накрахмаленными скатертями, за ними сидели туго затянутые в корсеты ротмистры и корнеты в кителях с золотыми погонами. Изящно сервированную закуску подавали услужливые официанты.
Только наша компания своим демократическим видом внесла диссонанс и грубо разрушила иллюзию старого режима, которая старательно культивировалась в этих уютных, словно языком вылизанных, комнатах. Мы ловили на себе косые, недоброжелательные взгляды из-за соседних столиков.
Мимо нас, лихо поигрывая бедрами, походкой самоуверенного глупца прошел какой-то офицер в фантастически широких рейтузах. Михаил Рошаль, как вольноопределяющийся, при виде этого жеребца с золотыми погонами из чувства дисциплины приподнялся со стула. Но тот этим не удовлетворился. По-военному развернувшись [194] на месте, он вперил свои налившиеся злобой глаза в лицо Рошаля и с привычной интонацией, выработанной в течение долгих лет службы в казарме и на плацу, неистово завопил:
— Вольноопределяющийся, как вы смеете так стоять перед офицером?! Я вас научу!..
Мы поспешили вмешаться и прекратить безобразную сцену, напомнив зарвавшемуся офицеру, что дни старого режима миновали и у нас, к счастью, произошла революция. Он как-то сразу притих, но, отойдя к группе своих золотопогонных друзей, еще долго возмущался святотатственным потрясением самых основ офицерского этикета.
Вскоре нас позвали в ‘полковой театр’, где должен был состояться митинг. Это был огромный сарай, со сценой и длинными рядами скамеек. Зал заполнили солдаты. Я говорил около двух часов. Охарактеризовав весь режим Временного правительства, с особым вниманием остановился на деле Корнилова и подробно осветил весьма недвусмысленную роль Керенского во всей этой авантюре. Солдатская масса заброшенного в захолустье полка, по-видимому, не была избалована визитами новгородских ораторов. С изумительным интересом внимали они каждому слову. Многие общеизвестные факты являлись для них свежей новостью, едва ли не сенсацией. Мое сообщение об участии Керенского в контрреволюционном заговоре Корнилова, которого он из трусости предал на полпути, вызвало необычайное возбуждение против Временного правительства и страстные выкрики: ‘Позор предателю революции!’
После меня выступали Рошаль и Валентинов. Атмосфера собрания накалилась до предела.
Редко мне приходилось видеть такой подъем, такое воодушевление и столь неистовую политическую ненависть. Не было сомнений, что эти люди готовы погибнуть или победить в борьбе с Временным правительством. К неописуемой радости новгородской организации, кавалерийский полк по своему настроению оказался не только вполне надежной, но еще, пожалуй, и лучшей опорой пролетарской революции, чем другие армейские части, стоявшие в городе.
Впрочем, относительно последних также не было ни сомнений, ни подозрений. Со стороны новгородского гарнизона [195] наша партия могла ожидать только поддержки.
Любопытно, что на обоих митингах мы не встретили оппозиции: меньшевики и эсеры сочли за благо вовсе не появляться на трибуне.
На третий день моего пребывания в Новгороде открылся губернский съезд Советов. Председателем съезда был избран приехавший из Питера ‘новожизненец’ А. П. Пинкевич, автор научно-популярных работ по естествоведению. Большевистская фракция выдвигала в председатели мою кандидатуру, но я получил по числу голосов второе место и вошел в президиум в качестве товарища председателя.
Выборы ‘новожизненца’ в руководители съезда чрезвычайно ярко изобличили физиономию съездовского большинства. Здесь преобладали крестьяне — делегаты различных уездных и волостных Советов. Рабочий класс, вообще сравнительно немногочисленный в губернии, был представлен слабо. Солдатские делегаты съезда в подавляющем большинстве являлись теми же крестьянами.
В этом отношении Новгородский губернский съезд был довольно типичен и вполне отражал настроения крестьян предоктябрьского периода.
Меньшевики и эсеры, поддерживавшие Временное правительство, к тому времени окончательно обанкротились. Вопрос о земле, жгуче волновавший всех крестьян бывшей Российской империи, был отложен до Учредительного собрания, а созыв Учредительного собрания, в свою очередь, отсрочен на неопределенное время. Между тем стремление к увеличению земельных наделов, старинная жажда ‘земли’, страстное, но несмелое вожделение раздела помещичьих и казенных земель оказались неодолимыми. Научно-статистическая деятельность министра земледелия Чернова внушала крестьянам чувство разочарования и гнетущего острого недовольства. Это бесплодное топтание на месте, страх Временного правительства перед окончательным разрешением аграрной проблемы настраивали крестьян на оппозиционный лад.
Но, с другой стороны, крестьянское середнячество в то время еще чуждалось рабочего класса, инстинктивно, хотя и безосновательно, страшилось резкой, непримиримой тактики его политической партии, опасалось национализации мелкой и средней земельной собственности. [196]
Поэтому, за исключением сельских пауперов, безлошадных и малоземельных бедняков, и, наконец, представителей сельскохозяйственного пролетариата — батрачества, деревня в го время не выражала больших симпатий к большевизму.
Для воплощения крестьянских настроений пригоднее всего оказались межеумочные группировки ‘новожизненцев’ и левых эсеров. И в самом деле, среди крестьян Новгородской губернии эти группировки пользовались влиянием, и как раз они придавали всему губернскому съезду определенный колорит{65}.
После докладов с мест, довольно полно обрисовавших безотрадную картину разрухи, началась политическая борьба.
С докладом по текущему моменту выступил я. В прениях участвовали Пинкевич и левый эсер Ромм.
Пинкевич полемизировал мягко. Возражая против нашей тактики, он особенно порицал большевиков за подготовку переворота, угрожающего гражданской войной. [197] Я ответил на это лозунгом: ‘Да здравствует гражданская война!’
Лидер новгородских левых эсеров, вольноопределяющийся Ромм, заострил свое выступление главным образом против политики Временного правительства. Он тщательно воздерживался от выпадов в нашу сторону. Левые эсеры в то время выравнивали свою линию по большевикам и сознательно избегали разногласий.
Правые эсеры и меньшевики, представленные на съезде в ничтожной пропорции, решительно ничем себя не проявили.
Съезд продолжался всего два дня. Перед его закрытием состоялись выборы делегатов на II Всероссийский съезд Советов. Большевистская фракция хотела было выдвинуть мою кандидатуру, но я отказался, предложив выбирать новгородских работников.
На выборах наша партия получила меньшинство, но вполне приличное. Большевики составили примерно одну треть новгородской делегации. Однако вместе с левыми эсерами добрая половина голосов была за нами.
Положение несколько усложнялось тем, что левые эсеры в то время были еще формально объединены с правыми под эгидой общего центрального комитета. Это упорное нежелание левых эсеров порвать с правыми и выкристаллизоваться в самостоятельную партию внушало нам серьезные опасения насчет их надежности как союзников, хотя бы и временных.
Точный подсчет наших сил затруднялся, и по возвращении в Питер я проявил осторожность: доложил, что Новгородская губерния будет представлена на Всероссийском съезде Советов в большинстве чуждыми нам партиями, однако со значительным процентом делегатов-большевиков.
5. Соглашатели терпят провал за провалом
В Питере я пробыл неполный день и сразу же выехал в Лугу.
Лужский Совет помещался в здании вокзала. В небольшой комнатенке сидели за столом члены президиума Совета — военные врачи и офицеры. Все в форменных кителях с погонами. Когда узнали, что я большевик, [198] отнеслись ко мне очень холодно, но все же старались держаться в пределах приличия.
Вскоре должно было состояться пленарное заседание Совета. Разумеется, я не упустил этого случая для рекогносцировки местных настроений. Здесь же, в зале вокзала собрались члены Совета. В большинстве это были представители лужского гарнизона. Бросились в глаза несколько казаков в фуражках набекрень и с пышными чубами.
Я выступил с докладом о задачах и тактике большевиков. Аудитория слушала меня с выражением угрюмого и равнодушного безучастия. Вместо ожидавшейся мной бури негодующих выкриков, а может быть, и более крупного скандала, на деле даже казаки хранили гробовое молчание. Я совершенно спокойно и беспрепятственно закончил свою речь. Раздались жидкие аплодисменты наших немногочисленных сторонников.
С возражениями выступил правый эсер Кузьмин, тоже прибывший сюда из Питера. Он производил впечатление интеллигента старого закала, достаточно насидевшегося в тюрьме, помаявшегося в ссылке. Был худ, высок, уже немолод. Отвечал мне тихим и ровным голосом, в спокойном невозмутимом тоне. Без запальчивой резкости, свойственной эсеровским ораторам, он пытался ослабить мою критику Временного правительства ссылкой на нашу неспособность в данных условиях улучшить положение вещей.
— Если партия большевиков возьмет власть в свои руки, то удастся ли ей заключить мир с Германией и прекратить экономическую разруху? Я отвечаю — нет!..
Вообще, вся его речь в защиту Временного правительства была вялой. По-видимому, он сам чувствовал неизбежность перехода власти в руки большевиков.
После Кузьмина взял слово какой-то неведомый мне моряк. Стуча кулаком по груди, он истерически выкрикивал отдельные бессвязные фразы:
— Я сам был на острове Эзеле!.. Я подвергался налету германских аэропланов!.. Я бежал из немецкого плена…
Из этих личных военных передряг он совершенно нелогично сделал вывод о необходимости продолжения ‘войны до конца’, ‘войны до полной победы над Германией’. [199]
После этого кровожадного оборонца я вторично потребовал слова и дал отповедь обоим ораторам соглашательского толка. При этом меня опять больше всего поразило то, что аудитория хранила флегматичное молчание. Даже в самых ‘большевистских’ местах моей речи, когда приходилось остро касаться больных и злободневных вопросов, никто не пытался перебить меня ядовитой репликой. Это настроение удрученности наших противников, отсутствие у них пафоса борьбы, близкое к отчаянию неверие в собственные силы резко бросалось в глаза.
В то время как сочувствовавшая нам публика повсюду шумно и страстно выражала свои политические чувства, враждебные элементы как-то притихли и даже на собраниях, где у них было обеспеченное большинство, предпочитали отмалчиваться. Конечно, я говорю не об отдельных лидерах соглашательских партий. Те продолжали при всех обстоятельствах тянуть одну и ту же ноту. Речь идет об эсеровских и меньшевистских массовиках, чувствовавших лучше своих вождей веяние надвигающейся бури. В их рядах ощущался болезненный упадок духа…
Переночевав в общежитии лужских партийных товарищей, я на другое утро поехал на окраину города, где была расквартирована артиллерия. В ожидании митинга уединился с большевиками-руководителями и принялся заносить в свою записную книжку интересовавшие меня сведения.
Среди воинских частей наилучшую, с нашей точки зрения, репутацию имел 1-й запасный артиллерийский дивизион (1-я батарея — 1200 человек, 2-я батарея — до 1300 человек, 3-я батарея — 400 человек). В каждой батарее здесь имелись большевики, хотя партийных коллективов образовать еще не успели. В траншейной артиллерии минометного полка (1500 человек) большинство тоже было нашим, но опять-таки организованного партколлектива пока не существовало… Вооружение 5-го драгунского полка состояло из 20 пулеметов и 2500 винтовок, но настроение людей здесь было неопределенным, колеблющимся. Временное правительство вполне могло опереться на этот полк. 4-я тыловая автомобильная мастерская Северного фронта (800 человек) наполовину сочувствовала большевикам, наполовину — [200] эсерам. Организованных членов нашей партии там было 35 человек. Рабочий батальон 12-й армии, недавно прибывший с рижского фронта, уже успел избрать в Совет двух большевиков. Кроме перечисленных частей в Луге стояли еще 2 минометных дивизиона (в каждом по 5 батарей, в каждой батарее по 8 минометов, выбрасывавших стофунтовые мины).
Настроение этих частей имело огромное значение, но они еще не выявили своей физиономии. Во всяком случае в список наших сил мы их не вносили. Наконец, в составе одного артиллерийского дивизиона 1-я батарея (300 человек с шестью трехдюймовыми орудиями) была настроена определенно против нас…
Пока мы вели все эти подсчеты, люди на митинг собрались. Открыл его все тот же флегматичный эсер Кузьмин. Упавшим голосом он сделал доклад о текущем моменте. Затем выступил я.
Настроение аудитории было бурным. По крайней мере, когда сидевшие на трибуне члены солдатского комитета — эсеры из вольноопределяющихся — попробовали перебить мою речь, их одернули так, что они вынуждены были замолчать. Ясно замечалось непримиримое расхождение между комитетчиками, почти сплошь состоявшими из соглашателей, и широкой солдатской массой.
Эсеры задали мне провокационный вопрос:
— На какой день ваша партия назначила переворот?
Я ответил, что дня и часа революции никто предсказать не может. Провел параллель с Февральской революцией, относительно которой также нельзя было с уверенностью сказать, в какой именно день она разразится, между тем как даже обыватели чувствовали ее неминуемое приближение.
Прямота и откровенность, с которой мы, большевики, ставили вопрос о близком перевороте, чрезвычайно привлекали сочувствие солдат. Ораторам-большевикам после каждой их речи устраивались шумные овации. Настроение аудитории, без всяких сомнений, было всецело на нашей стороне.
Эсеры попытались вселить ей недоверие и подозрительность на мой счет. Последовал новый ядовитый вопрос — о целях моего приезда в Лугу. Но это было покушение с негодными средствами. Мне даже не пришлось [201] давать объяснения. Каждый солдат в те дни прекрасно отдавал себе отчет, с какой целью приезжают большевики.
На вторую ночевку меня отвели к одному рабочему, занимавшему квартиру в маленьком одноэтажном доме. Это был пожилой семейный человек, хороший, старый член партии. Он великолепно разбирался в событиях, и разговор с ним был для меня большим удовольствием…
Вернувшись затем в Петроград, я прежде всего пошел в ЦК и сделал подробнейший доклад тов. Свердлову об обеих моих провинциальных поездках. Яков Михайлович, не считаясь со временем, чрезвычайно внимательно вникал во все детали и особенно чутко прислушивался к языку цифр, рисовавших реальное соотношение реальных сил. Фактически в тот период активной подготовки вооруженного восстания, проводившейся через посредство Военной организации и непосредственно через ЦК, все отдельные нити этой работы сходились к Я. М. Свердлову.
Это был выдающийся, без преувеличения можно сказать, гениальный организатор с редчайшим психологическим чутьем. Он быстро схватывал индивидуальные способности каждого работника и направлял по пути, который более всего соответствовал его силам. Иногда в двух-трех словах Яков Михайлович давал исчерпывающую характеристику человеку. Наблюдательность и знание людей почти никогда его не обманывали. Исключительная сила воли, ум, коммунистическое благородство и безграничная преданность делу рабочей борьбы ставили Я. М. Свердлова в ряд лучших работников нашей партии.
Побывал я и у Н. И. Подвойского. Николай Ильич тоже с интересом выслушал меня, но затем с озабоченным и печальным видом сообщил, что питерские военные работники, связанные с местными полками, придерживаются пессимистической оценки. Тов. Подвойский предложил мне остаться на заседании Военной организации, которое должно было начаться немедленно. Я согласился и получил возможность лично убедиться в минорном настроении руководителей питерского гарнизона. Только отдельные товарищи вносили бодрую ноту в общую, довольно неуверенную оценку ближайших перспектив. Возможно, опасаясь ответственности за многообещающие [202] заявления, большевистские руководители воинских частей сознательно изображали положение в более темных тонах.
Из ‘военки’ по Шпалерной я прошел прямо в Смольный. В эти дни кануна Октябрьской революции мне пришлось быть там участником многочисленных собраний и заседаний. Но особенно врезались в мою память три.
Прежде всего это одно из заседаний ЦИКа… Большой зал Смольного залит огнями огромных люстр. Председательствует Гоц. Вместо обсуждения вопросов, включенных в повестку дня, вместо выступлений официальных ораторов на трибуну входят один за другим делегаты, прибывшие с фронта. На всем их внешнем виде — небритом лице, обросшем волосами, нестриженой голове, потертой, замызганной шинели, давно не чищенных сапогах — лежит отпечаток окопов. Все они требуют одного и того же: мира, мира во что бы то ни стало, какой бы то ни было ценой.
— Дайте нам хоть похабный мир, — говорит изможденный, измученный войной солдатский делегат.
Гоц привскакивает с места, хватается за колокольчик, судорожно звонит, но уже поздно. Делегат из траншеи успел сказать все, на что его уполномочили стоящие за ним десятки тысяч фронтовиков.
Некоторые делегаты зачитывают с трибуны короткие резолюции, написанные карандашом на грязных, потершихся на сгибах клочках бумаги. Во многих резолюциях указывается предельный срок солдатского терпения: фронтовики предупреждают, что с началом зимы самовольно, всей массой, покинут окопы. Видно, армия больше воевать не может, а Временное правительство, связанное союзными обязательствами с Антантой, не способно заключить мир.
Речи фронтовых делегатов косвенно подтверждают целесообразность немедленной революции…
Второе заседание. Тот же зал, но при менее парадном освещении. С портфелем под мышкой деловито пробегает, здороваясь на ходу, секретарь Петроградского исполкома Л. М. Карахан.
Стулья заняты только солдатскими шинелями и гимнастерками: сплошной цвет хаки. Происходит собрание гарнизонных представителей. Ораторы говорят исключительно [203] в нашем духе. Редко-редко мелькнет на трибуне тень соглашателя, встреченная всеобщим неодобрением. Настроение питерского гарнизона красноречиво свидетельствует, что он созрел для пролетарской революции и готов постоять за нее.
Третье заседание. Одна из просторных комнат, очевидно служившая прежде квартирой классной даме или дортуаром для институток. Но сейчас здесь секретно собрались ответственные представители районов. В зал пропускают под строгим контролем. Позади стола, прислонившись к стене, стоит А. А. Иоффе. Он берет слово, произносит горячую речь и как сторонник немедленного вооруженного выступления поддерживает линию ЦК. Тов. Володарский, видимо, колеблется: его точка зрения мне не совсем ясна. Но пламенный темперамент трибуна тоже влечет его влево, в сторону немедленной вооруженной схватки с душителями революции. Затем берет слово тов. Чудновский, этот героический солдат революции, вскоре после Октябрьской победы погибший на фронте. Придерживая забинтованную, недавно раненную на войне руку, он садится на край председательского стола и прерывающимся от волнения голосом говорит о своих сомнениях в успехе переворота. Еще более правый фланг составляет Д. Б. Рязанов. Он решительно против вооруженного выступления.
Наконец я тоже прошу предоставить мне слово. Высказываюсь в пользу свержения Временного правительства, хотя и признаю серьезность препятствий, стоящих на нашем пути. Вкратце сообщив о положении дел в Новгороде и Луге, указываю, что Лужский Совет настроен контрреволюционно и в случае занятия Луги войсками Временного правительства охотно отдаст свое советское знамя в распоряжение врагов пролетарской революции. Таким образом, наши враги приобретут возможность соблазнять массы, используя обаяние и ореол Совета.
Собрание это затянулось до поздней ночи.
А 20 октября ЦК назначил мою лекцию в цирке ‘Модерн’, озаглавив ее так: ‘Перспективы пролетарской революции’. Тема предоставила полный простор для заостренной постановки назревшего вопроса о свержении Временного правительства. Я широко использовал этот удобный случай и без всяких стеснений, критикуя [204] политику Временного правительства, в заключение призвал пролетариат и гарнизон Питера к вооруженному восстанию. Многочисленная толпа рабочих, работниц и солдат, сверху донизу переполнявшая ветхое здание цирка, целиком солидаризировалась со мной.
6. Социалистическая революция свершилась
Во время лекции в цирке ‘Модерн’ 20 октября я сильно простудился и слег в постель.
— Поздравляю, революция началась! Зимний дворец взят, и весь Петроград в наших руках, — объявил мне утром 26 октября один из товарищей, входя в мою комнату.
Я тотчас вскочил на ноги, мысленно послал к черту лечение и устремился в Смольный. Главный штаб пролетарской революции был многолюден, как никогда. Несмотря на упоение первыми победами, все участники Октябрьского переворота чувствовали, что предстоит еще тяжелая борьба. Керенский бежал на фронт, и, конечно, он постарается мобилизовать на удушение революции полки, оторванные от ее бурного кипения. Можно ожидать и белогвардейской попытки восстания изнутри.
Поэтому всем революционерам, способным владеть оружием, приходилось быть начеку. Смольный был превращен в боевой лагерь. Снаружи, у колоннады, — пушки. Возле них — пулеметы. Пулемет — и внутри, с дулом, направленным в проходную дверь. Почти на каждой площадке все те же ‘максимы’.
И по всем коридорам не тот ищущий, надоедливый, плетущийся шаг просителей, к которому привыкли стены Смольного, а быстрая, громкая, веселая поступь солдат и рабочих, матросов и агитаторов. Волны революционного прибоя вливались в широкое устье подъезда, дробились по этажам, разбегались направо и налево, рассачивались по сотням комнат. Получив здесь нужную справку или инструкцию, связавшись по телефону с соседним революционно-боевым участком, люди опять возвращались в общее русло и, помахивая невысохшими, на лету подписанными мандатами, хлопая ни на минуту не закрывающейся дверью, перескакивая через три ступеньки мраморного крыльца, бросались на первую подвернувшуюся [205] верховую лошадь, на подножку переполненного грузовика или на бархатное сиденье комфортабельного закрытого фиата, готового нести своих случайных в трепаные шинели и кожаные куртки одетых пассажиров по покрытым жидкой грязью улицам в любой конец пролетарской столицы.
В городе обывательская молва уже творила чудовищные легенды о приближении к Питеру верных Временному правительству войск, о близкой и неминуемой гибели новой власти. Эти фантастические слухи опьяняли надеждой всю контрреволюцию, и в первую очередь белогвардейски настроенных юнкеров. Контрреволюционная молодежь военно-учебных заведений и два казачьих полка, квартировавших в Питере, сосредоточивали на себе самое пристальное внимание со стороны Смольного как огнеопасные, самовоспламеняющиеся реторты внутреннего мятежа.
По лестнице, красневшей нашими плакатами и лозунгами, я поднялся в верхний этаж и, повернув по коридору направо, в одной из боковых комнат нашел товарища В. А. Антонова-Овсеенко. Он сидел, низко склонившись над столом, водя близорукими глазами почти вплотную по бумаге, и что-то быстро писал. Густые и длинные, с легкой проседью волосы свешивались ему на лоб, и он часто отбрасывал их назад быстрым, нетерпеливым жестом. Окончив один из бесчисленных приказов, которые ему пришлось собственноручно писать и подписать в эти исторические дни, он порывисто вскочил и сам побежал передавать его кому-то. На ходу, поправляя очки, он поздоровался со мной. Утомленные близорукие глаза выдавали нечеловеческую усталость.
— Хорошо, что вы пришли, а то я уже начинал думать… — И, не договорив шутливой фразы, потушил улыбку.
Неожиданно вошел В. И. Ленин. Он был без усов и без бороды, сбритых во время нелегального положения, что, впрочем, не помешало нам узнать его с первого взгляда. Ильич был в хорошем настроении, но казался еще более серьезным и сосредоточенным, чем всегда. Коротко переговорив с тов. Антоновым, он вышел из комнаты. [206]
Вбежал запыхавшийся и раскрасневшийся от мороза Бонч-Бруевич:
— В воздухе пахнет погромами. У меня на них особое чутье. Надо принять необходимые меры, разослать патрули.
Вернулся Ильич. Спросил как бы между прочим:
— Какие меры вы приняли бы по отношению к буржуазной печати?
Этот вопрос застал меня врасплох. Тем не менее, быстро собравшись с мыслями, я ответил в духе одной из статей Владимира Ильича, как раз незадолго прочитанной в ‘Крестах’:
— По-моему, прежде всего следует подсчитать запасы бумаги и затем распределить их между органами разных направлений, пропорционально количеству их сторонников.
Тогда я не учел, что это была мера, предлагавшаяся Лениным во время режима Керенского. Владимир Ильич промолчал и снова удалился.
В это время кто-то прибежал с известием о наступлении на Питер самокатчиков. Военно-революционный комитет командировал меня встретить их отряд, разъяснить положение и призвать к объединению с восставшими рабочими и солдатами Питера. Предполагалась торжественная встреча, чтобы сердечным, товарищеским приемом расположить самокатчиков в нашу пользу. В соседней комнате, где уже обосновалась канцелярия, был от руки написан на бланке Военного отдела исполкома Петросовета следующий мандат:
‘Военно-революционный комитет делегирует тов. Раскольникова для встречи войск, прибывающих с фронта, на Варшавский вокзал и назначает его комиссаром прибывающих войск’.
Подписал этот мандат Н. И. Подвойский.
Я направился на Варшавский вокзал и в пассажирском поезде скоро добрался до Гатчины. Никаких самокатчиков здесь не было. Я пошел на поиски их. Над вокзалом кружили в небе два аэроплана Гатчинской авиашколы. Но на путях было пусто.
У железнодорожного сторожа я осторожно позондировал почву насчет проходивших эшелонов. Он спокойно ответил, что никаких воинских поездов в сторону Петрограда не проходило. На товарной и пассажирской [207] станциях тоже никто не имел никакого понятия о движении войск. Вся Гатчина произвела на меня впечатление более чем мирного, просто сонного городка.
Тревога оказалась ложной. Прождав около часа, я на первом попутном поезде уже в сумерки вернулся в Питер. Сделав отчет о результатах поездки, поспешил в большой актовый зал на заседание съезда Советов. Там ярко горели все люстры и боковые огни. И первое, что бросилось в глаза, это специфически народный, рабоче-крестьянский состав съезда. В то время как на заседаниях меньшевистско-эсеровского Совета и на первом съезде Советов ‘выпирала’ интеллигенция, блестели погоны офицеров и военных врачей, слышались иностранные слова и парламентские обороты речи, здесь была однообразная черно-серая масса рабочих пальто и солдатских шинелей. Я не видел еще более демократического собрания.
Когда мы с Семеном вышли из Смольного, разыскивая там свой автомобиль, к нам подошел тов. Володарский и, взяв обоих под руки, взволнованно сказал:
— У меня к вам дело, пойдемте.
Он подвел нас к закрытому автомобилю, в котором уже сидел анархо-синдикалист Шатов. Мы вчетвером поехали в казармы егерского полка. По пути Володарский рассказал, что этому полку необходимо немедленно выступить на царскосельский фронт и нам следует его раскачать.
В казармах мы разыскали дежурного и предложили ему срочно разбудить членов полкового комитета и ротных представителей. В связи с нашей победой в Питере положение было таково, что независимо от личных политических симпатий дежурного он не мог нам отказать. Часы показывали два ночи. Но, несмотря на позднее время, быстро собралось около 50 товарищей. Перед этой небольшой аудиторией первым выступил тов. Володарский. Он произнес одну из своих самых блестящих и талантливых речей: обрисовал политическую обстановку, отметил критическое положение революционных завоеваний, ознакомил товарищей с первыми декретами Советской власти, разъяснил их колоссальное значение для рабочих и крестьян и в заключение призвал славный егерский полк к защите революции. После тов. Володарского также с большим воодушевлением говорил [208] Шатов. Закончилось собрание выступлением Рошаля и моим.
Товарищи, увлеченные искренним энтузиазмом ораторов, разошлись по ротам, поклявшись немедленно вывести полк на аванпосты революции. И они сдержали свое слово. Ранним утром полк действительно выступил на фронт.
7. Фронт не защищен
27 октября я явился в штаб Петроградского военного округа. Здесь главная работа сосредоточивалась в руках Чудновского. Он ни одной минуты не оставался в покое. Едва подписав какую-нибудь бумагу, спешил к телефону или бросался к ожидавшим его посетителям.
Чудновский был героем революции, рыцарем без страха и упрека. Не переставая быть вдумчивым и осторожным работником партии, никогда не теряя свою трезвость и уравновешенность политического бойца, он вместе с тем горел каким-то романтическим чувством. Всю жизнь я буду помнить тогдашнее его лицо, бледное, с капельками пота на высоком лбу, измученное и счастливое.
Мне нужно было узнать у тов. Чудновского положение на фронте, где, по слухам, Керенский формировал экспедиционный корпус для похода на Петроград. Но в штабе округа, как и в Смольном, точных сведений об этом еще не было.
Какой-то молодой офицер Измайловского полка условливался с Чудновским относительно своей поездки в Гатчину. Он командировался туда для выяснения обстановки и для организации гатчинской обороны. Ему предстояло немедленно выехать, автомобиль уже был приготовлен. Меня тоже тянуло на боевой фронт, и я вызвался поехать к измайловцам для организации политической работы. Кроме того, я рассчитывал, что в случае неустойчивости войск Керенского путем разъяснения действительного положения в Питере мне удастся перетянуть их на нашу сторону.
Прежде всего мы заехали в Измайловский полк. В помещении полкового комитета, как сонные мухи, одиноко бродили гвардейские офицеры в состоянии полной растерянности. Члены полкового комитета отсутствовали. Создавалось впечатление, что его не существует вовсе. [209]
Впрочем, возможно, что так оно и было на самом деле: старые члены разбежались, большевики еще не были избраны. Измайловский полк имел репутацию одного из самых отсталых.
Прямо из казарм мы отправились за Нарвскую заставу и мимо Путиловского завода поехали в Гатчину. Странное впечатление производил мой спутник: по внешности, по кругозору он был типичный гвардейский поручик старорежимных времен, но это, однако, не помешало ему с головой окунуться в революцию. Неизвестно, чем именно и с какой стороны захватило его движение. Вероятнее всего, дело решил простой случай. С таким же увлечением он мог бы работать и на стороне белогвардейцев. Было что-то детски наивное в этом служении пролетарской революции молодого изящного офицерика, который, едва сознавая смысл происходящих событий, до самозабвения работал против своего собственного класса. Такие славные оригиналы встречались тогда редко.
Возле Красного Села выбежавшие на дорогу солдаты знаками остановили автомобиль. Тов. Левенсон, интеллигент-межрайонец{66}, руководивший большевистским движением в Красном Селе и, в частности, в 176-м запасном полку, где он служил вольноопределяющимся, подошел к нам и сообщил о занятии Гатчины войсками Временного правительства. В Красном Селе наших войск почти не было, если не считать местного 176-го запасного полка, целиком стоявшего на страже Октябрьской революции.
Кроме постоянных красносельских партийных, советских [210] и полковых организаций, здесь не существовало никакого штаба, способного принять на себя руководство военными действиями в сколько-нибудь широком масштабе.
По совету тов. Левенсона мы направились в Царское Село, где всего естественнее было ожидать хотя бы подобия оперативного центра. Но и там тоже еще не было никакой организации. В местном военном штабе одиноко сидел полковник Вальден, симпатичный пожилой офицер, отдававший по телефону свои едва ли исполнявшиеся приказания. Полученное на войне тяжелое ранение ноги позволяло ему передвигаться только опираясь на палку. Тов. Вальден был одним из первых военспецов, честно послуживших Советской власти. Его имя не пользовалось широкой известностью ни до, ни после Октябрьской революции. Но в самый тяжелый ее момент, когда нас преследовали временные неудачи, угрожавшие погубить все дело, этот скромный военный работник самоотверженно и бескорыстно пришел нам на помощь своими знаниями и всем боевым опытом штаб-офицера.
В Царском Селе мы застали тов. Вальдена одного: вокруг него не было абсолютно никакой организации. Оставив ему в помощь измайловского офицера, я вернулся для доклада в Питер. Ехал в автомобиле вместе с тов. Ульянцевым — бывшим матросом-кронштадтцем, недавно возвратившимся с каторги. Противная погода и невеселые сведения, собранные в Красном и Царском Селах, не располагали к оптимизму. Но мы оба не теряли уверенности в том, что таинственный завтрашний день даст победу русскому пролетариату. Тов. Ульянцев, вообще большой энтузиаст, нисколько не сомневался в будущем, хотя от его внимания, конечно, не ускользали дефекты нашей организации. Трагична была дальнейшая судьба Ульянцева. В 1919 году, когда в тылу буржуазно-националистического мусаватистского Азербайджана на Мугани установилась Советская власть, он был там одним из самых активных руководителей и незадолго до падения Мугани доблестно погиб на поле боя…
После получасовой езды наш автомобиль остановился у штаба военного округа. Несмотря на поздний час, все окна были ярко освещены. В одной из комнат этого [211] обширного здания происходило заседание активных работников ‘военки’ под председательством Н. И. Подвойского. Мы с Ульянцевым доложили о безрадостном положении на фронте. Тотчас было принято решение о срочной отправке туда броневиков и ускорении формирования рабочих отрядов.
8. Ильич на боевом посту
Едва кончилось заседание, как я был вызван В. И Лениным. Он был здесь же, в штабе округа, сидел за длинным столом, который обычно покрывался зеленым или красным сукном, но сейчас зиял своей грубой деревянной наготой. Это придавало всей комнате какой-то неуютный вид. Перед Ильичем лежала развернутая карта окрестностей Питера.
— Какие корабли Балтийского флота вооружены крупнейшей артиллерией? — с места в карьер спросил меня Ленин.
— Дредноуты типа ‘Петропавловск’. Они имеют по двенадцати двенадцатидюймовых орудий, не считая более мелкой артиллерии.
— Хорошо, — едва выслушав, нетерпеливо продолжал Ильич. — Если нам понадобится обстреливать окрестности Петрограда, куда можно поставить эти суда? Можно ли их ввести в устье Невы?
Я ответил, что из-за глубокой осадки линейных кораблей и мелководья Морского канала проводка их в Неву невозможна. Эта операция имеет шансы на успех лишь в исключительно редких случаях при большой прибыли воды в Морском канале.
— Так каким же образом можно организовать оборону Петрограда кораблями Балтфлота? — спросил В. И. Ленин, пристально глядя на меня.
Я сказал, что линейные корабли могут стать на якорь между Кронштадтом и устьем Морского канала примерно на траверзе Петергофа. Там помимо непосредственной защиты подступов к Ораниенбауму и Петергофу они будут обладать значительным сектором обстрела в глубь побережья. Ленин не удовлетворился моим ответом и заставил показать на карте примерные границы секторов обстрела разнокалиберной артиллерии. [212]
В этот день Владимир Ильич был в повышенном нервном возбуждении. Занятие Гатчины белогвардейцами, видимо, произвело на него сильное впечатление и внушило ему опасения за судьбу пролетарской революции.
— Позвоните по телефону в Кронштадт, — обратился ко мне Ленин, — и сделайте распоряжение о срочном формировании еще одного отряда кронштадтцев. Необходимо мобилизовать всех до последнего человека. Революция в смертельной опасности. Если сейчас мы не проявим исключительной энергии, Керенский и его банды нас раздавят.
Я попытался вызвать Кронштадт, но ввиду позднего времени дозвониться не смог. Владимир Ильич предложил воспользоваться аппаратом Юза.
Попытка связаться с Кронштадтом по телеграфу также не увенчалась успехом.
— Ну вот что, — сказал мне Владимир Ильич, когда я доложил ему об этом, — поезжайте завтра утром в Кронштадт и сами сделайте на месте распоряжения о немедленном сформировании сильного отряда с пулеметами и артиллерией. Помните, время не терпит. Дорога каждая минута…
9. Кронштадтский отряд
Ранним утром 28 октября я был в Кронштадте. Пустынные улицы этого казарменного города обнаруживали, что Питер и гатчинский фронт уже выкачали отсюда значительную массу бойцов.
В Кронштадтском Совете я нашел засилие левых эсеров. Пленум Совета, где подавляющее большинство составляли члены нашей партии, в эти дни не созывался. Но исполнительный аппарат работал кипуче. И вот именно здесь ввиду ухода на фронт всех активных коммунистов главными действующими лицами внезапно для самих себя оказались левые эсеры. Несмотря на то что в исполкоме их было меньшинство, они поднимали много шуму: звонили по телефону, с горячностью отдавали какие-то распоряжения, самодовольно и не без важности разговаривали с посетителями. Одним словом, пребывали в полном упоении своей новой ролью. Особенно суетились Горельников и Кудинский. [213]
Горельников, довольно полный матрос, выше среднего роста, с бритым лицом и курчавой шевелюрой, играл роль центрального лица и распоряжался снабжением кронштадтских отрядов. Другой левый эсер, Кудинский, имел вид штабного писаря. Залихватски закрученные кверху черные усики, темные блестящие глаза, театрально накинутая шинель и высокая, заломленная набок папаха придавали ему кокетливый вид шоколадного солдатика. Он широко афишировал свои сборы на фронт и именовал себя начальником отряда.
Эти полукомические персонажи не могли быть признаны годными для исполнения ответственного поручения В. И. Ленина. Я решил воспользоваться своими личными связями и принялся непосредственно отдавать распоряжения по фортам. Настроение и вооружение отдельных частей были мне достаточно хорошо известны, чтобы самостоятельно справиться с задачей и двинуть на фронт лучшие силы.
Прежде всего позвонил на Красную Горку. К телефону подошел комиссар этого крупнейшего форта тов. Донской. Я информировал его о критическом положении на красновском фронте и просил в срочном порядке выслать в Питер все наличные резервы, подкрепив их достаточно сильной артиллерией. Точно такое же приказание сделал по телефону комиссару форта Ино, расположенного на финляндском берегу залива. Оба комиссара обещали в самый короткий срок снарядить отряды.
Закончив кронштадтские дела, я поспешил обратно в Питер. На одном со мной катере туда же направлялась Людмила Сталь. Помню, она показала мне очередной номер эсеровской газеты ‘Дело народа’, где был напечатан грозный приказ казачьего генерала Краснова, возвещавший поход на Петроград и призывавший столичный гарнизон к полному повиновению власти Временного правительства.
Проходя Морским каналом, я заметил крупный силуэт учебного судна ‘Заря свободы’. Когда пристали к его борту, по трапу спустился комиссар корабля матрос Колбин. Я спросил его о заданиях, полученных ‘Зарей свободы’. Он объяснил, что кораблю приказано вести обстрел банд Керенского в случае их приближения к Петрограду. Однако выяснилось, что таблиц стрельбы [214] на корабле не имеется. Да и само по себе учебное судно ‘Заря свободы’ (бывший броненосец береговой обороны ‘Император Александр II’), несмотря на свои 12 двенадцатидюймовых орудий в 40 калибров, являлось такой старой галошей, что его стрельба по берегу боевого значения иметь не могла. Единственный смысл вывода этого корабля на позицию в Морском канале заключался в том, что его грозный вид мог стимулировать моральный подъем питерских рабочих и солдат. Впрочем, ничего лучшего Кронштадт предложить не мог{67}.
В Питере я прежде всего зашел на посыльное судно ‘Ястреб’, только в этот день ошвартовавшееся у набережной Васильевского острова. На ‘Ястребе’ находился штаб кронштадтских отрядов. Здесь были И. П. Флеровский и П. И. Смирнов. Кроме них в состав руководителей штаба входил вольноопределяющийся Гримм, молоденький левый эсер, впоследствии принявший активное участие в восстании Красной Горки против Советской власти{68}. Но в октябре 1917 года он производил приличное впечатление.
Здесь же, на ‘Ястребе’, горячился в спорах анархо-синдикалист Ярчук. Вскоре там же появился откуда-то и Семен Рошаль. Захватив их обоих, я в закрытом автомобиле поехал в Смольный.
Еще отчетливее там чувствовалась теперь близость фронта. Все дышало лихорадочной, чисто боевой напряженностью. Вдоль выбеленных сводчатых коридоров недавнего института благородных девиц сновали беспрерывные вереницы вооруженных рабочих в штатских пальто, но в полном походном снаряжении, с пулеметными лентами, крест-накрест переплетавшими спину и грудь. Сосредоточенность их напряженных лиц и непроницаемая молчаливость обличали тревожное, неустойчивое положение новорожденной Советской республики.
Нас оглушила жуткая новость: Царское Село занято [215] бандами Керенского — Краснова. Это сообщил нам Н. И. Подвойский. От волнения он выглядел бледнее обыкновенного.
Я прошел в следующую комнату, где за единственным небольшим столом сидел, согнувшись над картой, Н. В. Крыленко и показывал начальникам уходивших на фронт отрядов назначенные им боевые участки. Отпустив торопившихся на позиции красногвардейских командиров, Николай Васильевич обернулся ко мне. Я доложил ему, что с нетерпением жду кронштадтцев, чтобы вместе с ними отправиться на защиту Питера.
Крыленко снова склонился над картой окрестностей Питера и ткнул карандашом в одну точку:
— Вот ваше место. Это около Царскосельской железной дороги. Здесь имеется мост, который вам и придется защищать.
Я предупредил главковерха, что время прибытия кронштадтцев в точности еще неизвестно. Крыленко только кивнул головой. Весь его внешний вид и даже речь свидетельствовали о нечеловеческом утомлении. Все мы в те дни ходили и работали почти в сомнамбулическом состоянии и, вероятно, если бы взглянуть на нас со стороны, походили на полусумасшедших.
Из Смольного я возвращался с Муравьевым, который впоследствии изменил Советской власти. Муравьев ехал со мной недолго — всего до Сергиевской улицы, где находилась его квартира, но все же я успел уловить его настроение. Когда заговорили о положении на фронте у Царского Села, он сказал подавленно:
— Дела очень плохи. Вероятно, Петроград будет взят…
Ночь на 29 октября я провел у кронштадтцев, на ‘Ястребе’. Утром опять собрался в Смольный, чтобы предупредить Н. В. Крыленко, что, вопреки ожиданиям, порученные мне сводные отряды кронштадтских фортов еще не прибыли. И, уже садясь в автомобиль, узнал о восстании юнкеров. Заняв гостиницу ‘Астория’, они обстреливают оттуда наших пулеметным и ружейным огнем. Рошаль сейчас же вызвался идти с моряками на штурм ‘Астории’.
В Смольном я встретил Подвойского, который сообщил, что восстание юнкеров развертывается, и, между прочим, сказал, что у Смольного нет никакой связи со [216] штабом округа. Он попросил меня съездить туда и по телефону сообщить ему, что именно там происходит.
На улицах, казалось, ничто не свидетельствовало об юнкерском восстании. Повсюду текла мирная, будничная жизнь. Но когда я подъехал к штабу округа на Дворцовой площади, мне бросилось в глаза какое-то зловещее безлюдье. Площадь перед Зимним дворцом напоминала пустыню.
В штабе округа, внутри подъезда, стоял пулемет Максима. Около него возилась группа солдат. Я поднялся вверх по лестнице. Огромное здание с бесконечной анфиладой комнат было почти пусто. Только кое-где с вялым и сумрачным видом слонялись курьеры и штабные писаря. Никого из ответственных работников я не встретил.
Кто-то сказал о занятии юнкерами телефонной станции и аресте ехавшего в автомобиле Антонова-Овсеенко. Я позвонил в Смольный, вызвал Н. И. Подвойского и сообщил ему о полученных сведениях. Из его слов можно было понять, что он уже обо всем знает.
Мне показалось, что нас подслушивали, и потому, когда по окончании разговора Н. И. Подвойский повесил трубку, я свою задержал у уха. В ней отчетливо зазвучал отдаленный голос, услужливо сообщавший кому-то: ‘Сейчас Раскольников вызывал Подвойского’. Затем последовала точная передача наших переговоров. Не было никаких сомнений, что юнкера, владевшие телефонной станцией, давали нам сноситься между собой с целью разведки.
По договоренности с тов. Подвойским мне нужно было пока оставаться в штабе. Я собрал нескольких писарей, посадил их за машинки. Одного, наиболее смышленого, назначил своим секретарем. Появились какие-то посетители. Стали приходить начальники частей. Нужно было давать им указания, подписывать распоряжения.
Ввиду близости штаба округа от телефонной станции я ждал визита юнкеров и потому принял меры по обороне здания. В первую же вырвавшуюся свободную минуту позвонил брату Ильину-Женевскому, который в то время состоял комиссаром в Гренадерском полку. Меня интересовало положение на Петербургской стороне: там ведь были размещены Владимирское и Павловское военные училища. Брат ответил, что он только возвратился [217] с осады Владимирского, восстание там ликвидировано, юнкера арестованы и отправлены в Петропавловскую крепость.
Как раз во время этого разговора с братом ко мне явился молодой подпоручик и отрекомендовался представителем отряда, только что прибывшего с форта Ино. Наконец-то!.. Передав штаб одному из товарищей, я устремился на Финляндский вокзал. Уже сгущались сумерки, когда среди вагонов на одном из запасных путей мне удалось разыскать долгожданный отряд. На открытых платформах рельефно выделялись поднятые к небу дула орудий. Оказывается, товарищи привезли с собой две трехдюймовые полевые батареи, то есть целых восемь пушек. Какая радость!
Комиссаром отряда был молодой, но толковый солдат крепостной артиллерии. Его я знал по Кронштадтскому Совету, где он состоял членом нашей фракции. Командир отряда — прапорщик запаса, средних лет, веселый и добродушный, производил впечатление ‘отца-командира’. Он абсолютно ничего не понимал в политике, но честно следовал за своими солдатами, и они его очень любили.
Я заявил, что поеду вместе с отрядом на фронт, и распорядился, чтобы эшелон был перекинут на Московско-Виндаво-Рыбинскую железную дорогу. Долгое время нам не подавали паровоза. Очевидно, действовал викжелевский саботаж{69}. Только поздно вечером паровоз наконец прицепили, и мы поехали. Глубокой ночью добрались до Большой Охты и остановились перед железнодорожным мостом. Предстояла передача состава на противоположный берег Невы.
В наш вагон третьего класса, тускло освещенный огарками, вошел железнодорожный служащий и спросил начальника эшелона. Ему указали на меня.
— Мною только что получена по телеграфу служебная записка с категорическим приказанием развести [218] мост, чтобы задержать ваш состав, но я этого не исполнил, — заявил железнодорожник. — Знаю, что вы за рабочих. Пускай потом меня хоть повесят, а через мост я вас все-таки пропущу.
Мы крепко пожали руку честному товарищу и от души поблагодарили его за преданность пролетарскому делу.
10. На Пулковских высотах
Едва мы успели задремать, как нас разбудили. Оказывается, эшелон прибыл на пересечение соединительной ветки с линией, ведущей в Царское Село. За окнами еще стояла густая тьма, но мы направились в районный партийный комитет Московской заставы.
Несмотря на ранний час, в райкоме шла оживленнейшая работа. Здесь распределялось оружие, выдавались патроны, формировались красногвардейские части, отдавались распоряжения. Одним словом, это был крупный тыловой штаб.
Мы узнали, что положение на фронте — без перемен. Красновские казаки продолжали занимать Царское, но наши по-прежнему удерживали за собой Пулково. Прибытие отряда с орудиями сильно подняло настроение товарищей из райкома.
Я попросил перевозочных средств для поездки в боевой штаб, располагавшийся в Пулково. Комитет охотно предоставил мне грузовик. У меня не оказалось патронов для браунинга. Заведующий вооружением, пожилой рабочий, немедленно достал из шкафа две аккуратные, кубической формы, коробочки с 25 патронами в каждой. На том мои сборы и закончились.
Комиссар остался с отрядом, а командир взгромоздился ко мне на грузовик. Вместе с нами поехали в Пулково два члена райкома.
Дорога была грязная, скользкая. Липкие комья земли разлетались из-под колес автомобиля во все стороны. Рассвет застал нас уже в пути.
Полевой штаб помещался в одноэтажном деревянном доме, внутри которого большая комната была перегорожена невысоким барьером. Очевидно, в этом здании размещалась раньше почтовая контора. В комнате на полу лежали, подостлав под голову шинели и полушубки, солдаты и красногвардейцы. Тут же около них [219] стояли прислоненные к стене винтовки. Перешагнув через целую вереницу спящих тел, мы проникли за барьер и подошли к деревянному столу. За столом над развернутой картой бодрствовал Вальден. Напротив него, облокотившись на руку, дремал тов. Дзевалтовский. При нашем появлении он проснулся.
Трудно сказать, какую роль выполнял Дзевалтовский в штабе. Возможно, был приставлен к Вальдену в качестве комиссара, а скорее всего, Военно-революционный комитет назначил его в качестве помощника Вальдена или начальника штаба.
Как бы то ни было, они оба обрадовались приходу двух батарей. В артиллерии была большая нужда. Получив от меня довольно подробные сведения о нашем отряде, о его боеспособности, о наличном запасе снарядов, Вальден распорядился об установке орудий на Пулковских высотах. Снова усевшись в автомобиль, мы двинулись обратно. В пути нам пришлось принять первое боевое крещение. Едва выехали из села на открытое место, нас принялась обстреливать неприятельская батарея. Первые снаряды давали солидные перелеты, затем следующее облачко шрапнели появилось возле самого шоссе, отмечая собой маленький недолет. Было ясно, что мы взяты в ‘вилку’. По целику также стрельба велась правильно. Я напряженно ожидал попадания. Но пушка вдруг замолкла.
Делясь впечатлениями о пережитом, незаметно въехали в рабочее предместье Питера. Все жители Московской заставы были на ногах. Красногвардейские отряды с развернутыми знаменами один за другим спешили на фронт. На улицах встречались только пожилые рабочие. Почти вся боеспособная рабочая молодежь была под Царским Селом…
Снова райком. Деловитая, несуетливая спешка. Расспросы о положении дел на фронте. Члены райкома высказали мнение, что если войска Керенского войдут в Питер, то придется их встретить на баррикадах, перенеся борьбу на улицы города.
Тем временем наши орудия тронулись в путь по Царскосельскому тракту. С каждым оборотом их колес на душе становилось легче.
Я и Семен Рошаль на старом грузовике тоже двинулись в Пулково. Незадолго до наступления сумерек нам [220] встретился Волынский полк, самовольно ушедший с позиций. Он шел вразброд, длинной лентой растянувшись по краю шоссе. ‘В Февральскую революцию был первым, а сейчас последний’, — невольно мелькнуло у меня в голове. Семен не имел определенного назначения, а поэтому немедленно слез с грузовика и стал призывать солдат к возвращению на позиции. Как я узнал впоследствии, эта его миссия увенчалась успехом…
В Пулково наши батареи устанавливались на склоне, довольно круто спускающемся в сторону Кузьмина и Царского Села. Еще не заняв огневых позиций, наша артиллерия была обстреляна неприятелем. Пришлось срочно отпрячь лошадей и ввести пушки в действие. Удачные попадания опытных артиллеристов форта Ино, с одной стороны, и наступившая темнота — с другой, быстро прекратили эту преждевременную дуэль. Наш прапорщик заметно повеселел. Тут же я услышал рассказы о героических делах другого отряда моряков, сражавшегося под командованием кронштадтского матроса службы связи В. М. Зайцева.
С раннего утра 31 октября боевые действия возобновились. Батареям, пришедшим сюда из форта Ино, пришлось отбивать атаки неприятельской кавалерии. Красновским казакам не удалось захватить наших позиций. С потерями они отступили в исходное положение.
Около полудня я встретил одного из кронштадтских артиллерийских офицеров — тов. Юрьева. Он пригласил меня пить чай. Старик крестьянин, владелец хорошо сколоченной избы, в которой остановился Юрьев, при каждом разрыве падавших поблизости снарядов покряхтывал:
— Господи боже, какие ужасы! И когда только все это кончится?
— А вот разобьем Керенского, тогда и кончится, — уточнил я.
Старик горестно покачал головой. Этот кулачок, дрожа за свою шкуру и за свое добро, видимо, искренне желал прекращения боевых действий или по крайней мере перенесения их в другое, более отдаленное место. Однако никакой вражды к нам он не проявлял, быть может, из боязни нашей силы. Наоборот, в эти дни кулачество прилежащих к Питеру деревень, скрывая свои истинные настроения, из кожи лезло вон, чтобы [221] оказать гостеприимство защитникам революционных завоеваний. А о крестьянской бедноте, особенно ее молодежи, нечего и говорить. Она не только за страх, но и за совесть была на стороне Советской власти…
После полудня на фронт приехал Н. И. Подвойский. Шел промозглый дождь. Шоссе было покрыто неимоверной грязью. Я встретил тов. Подвойского, когда он, шагая через лужи, пробирался в штаб. Николая Ильича сопровождало несколько офицеров-большевиков, активных членов нашей Военной организации. Он прибыл в Пулково уже как командующий войсками.
Задержался у нас Подвойский сравнительно недолго: его ожидали срочные дела в Смольном. Немного позже я также поехал в Питер. В Военно-революционном комитете застал обычную для тех дней напряженность. В его текущей работе наибольшее участие принимали тогда, как мне показалось, А. А. Иоффе и безвременно погибший впоследствии от руки эсеровского убийцы М. С. Урицкий.
Ранним утром 1 ноября еще по пути в Пулково я узнал, что в течение ночи красновские казаки по своей инициативе эвакуировали Царское Село. Нужно было спешить использовать победу. Я направился выяснять судьбу наших батарей. Оказалось, что они стоят на старых позициях. Приказал им срочно передвинуться вперед и выбрать себе место по ту сторону Царского Села, в направлении к Павловску.
— Есть! — по-морскому ответил командовавший батареями прапорщик.
На старом месте в Царском Селе застал я и штаб. За недостатком работников товарищи попросили меня остаться там. Тогда еще не было определенных должностей и строго разграниченных функций, каждому приходилось одновременно заниматься несколькими делами. Если где-нибудь оказывалось пустое место, туда автоматически втягивался первый подвернувшийся под руку надежный человек. И, несмотря на этот недостаток правильной организации, несмотря на отсутствие у каждого из нас административного опыта, работа спорилась, шла гладко и дружно. Политический инстинкт и революционный энтузиазм подсказывали нам то или иное решение даже в незнакомых вопросах.
Я затрудняюсь точно классифицировать характер [222] моей работы и круг выполнявшихся мною обязанностей, по размеру не ограниченных никакими пределами полномочий. Это не была даже работа начальника штаба, так как целый ряд товарищей выполнял аналогичные обязанности, приближающиеся к функциям начальника штаба.
Каждый член партии буквально кипел тогда и не имел ни одной свободной минуты. Деятельность каждого большевика на фронте была поистине летучей. Туда, где острее всего ощущалась какая-либо неувязка, где образовывалась зияющая прореха, туда сейчас же с молниеносной быстротой бросались большевики и энергичнейшей, напряженнейшей, можно сказать, нечеловеческой работой быстро восстанавливали пошатнувшееся положение.
Днем в штаб приехала многочисленная делегация, избранная питерскими рабочими, матросами и солдатами, для разъяснения одураченным казакам действительной политической обстановки в Питере, для внушения им симпатий к целям и задачам борьбы пролетариата и, наконец, для призыва к прекращению братоубийственной гражданской войны. Делегация запросила наше мнение о целесообразности миссии, порученной ей питерскими рабочими. Голоса товарищей, работавших в штабе, раскололись. Одни, указывая на поспешное отступление из Царского Села банд Керенского — Краснова, усматривали в этом признак разложения контрреволюционных войск и находили полезным углубление этого морального развала смелой командировкой питерской делегации прямо в лагерь врагов. Другие, напротив, решительно возражали против этого, открыто высказывая свои опасения насчет возможного расстрела делегации.
В ожидании благоприятного момента для перехода линии фронта члены делегации разбрелись по всем комнатам нашего штаба.
Незаметно наступил вечер. Дыбенко, Рошаль и я в целях объезда позиций и выяснения обстановки на соседнем участке отправились в автомобиле в Красное Село. Шел проливной дождь. Со всех сторон нас окутывала густая, непроницаемая тьма. Мы проезжали пустынным трактом. Однако почти на каждой версте нас останавливали свои революционные патрули, внимательно просматривали документы. [223]
В штабе Красного Села я встретил друзей из ‘Крестов’ — Сахарова и Сиверса, а также молодого измайловского офицера, с которым 27 октября ездил в Гатчину, но попал в Царское Село.
Товарищи охотно осветили нам обстановку на их участке фронта. В общем, здесь было спокойно, но положение признавалось ненадежным ввиду сомнительной стойкости находившихся на позициях войск.
По возвращении в Царское Село мы открыли оперативное совещание для обсуждения плана дальнейших действий. В процессе жарких прений оформились два совершенно определенных мнения. Группа, возглавлявшаяся тов. Дзевалтовским, стояла против немедленного наступления, полагая, что первоначально необходимо произвести сосредоточение сил, разведать расположение и численный состав неприятеля.
Вопреки им, Рошаль и я категорически требовали немедленного наступления по горячим следам противника. Мы доказывали, что главная задача заключается сейчас в том, чтобы не дать противнику оправиться и получить свежие резервы. По нашему наблюдению, сил у нас было достаточно и наши массы не только не были утомлены, но как раз наоборот, в буквальном смысле этих слов нетерпеливо рвались в бой. Большинство склонилось на нашу сторону и приняло решение о переходе с рассветом в решительное наступление по всему фронту.
До рассвета оставалось мало времени: всего несколько часов. Нужно было в экстренном порядке проводить в жизнь принятое решение. Но не успели участники совещания разойтись, как в нашу накуренную, до самого потолка заполненную дымом комнату поспешно вошли, почти вбежали двое молодых людей в военных шинелях. Один из них, вольноопределяющийся с выхоленным барским лицом, отрекомендовался каким-то князем с громкой фамилией и выпалил одним духом:
— Гатчина в руках Советской власти. Казаки сдались. Краснов арестован. Керенский бежал. В Гатчине находится Дыбенко.
Кто он? Свой или чужой? Сочувствующий или испуганный интеллигент? А может быть, скрытый белогвардеец? В тот момент это было неважно. Из груди многих [224] присутствующих вырвался радостный вздох облегчения. На лицах было заметно нескрываемое ликование.
За отсутствием пристанища мы с Д. З. Мануильским направились для ночлега в Александровский дворец. В просторных покоях дворца все еще дышало недавним присутствием семьи Николая Романова. Валялись визитные карточки высокопоставленных особ. Отрывной настольный календарь показывал давно прошедший день. Возможно, что со времени отъезда царской фамилии листки никем не отрывались.
Мы легли спать, воспользовавшись диванами, предоставленными в наше распоряжение комендантом дворца, назначенным Советской властью.
11. На помощь красной Москве
Утром 2 ноября уже с комфортом в вагоне железной дороги я возвратился в Питер.
В комнате военревкома застал К. С. Еремеева и Н. И. Подвойского. Они спали прямо на стульях.
— Хорошо, что вы пришли, — сказал, подымаясь, тов. Подвойский. — Вам придется сегодня принять командование над отрядом моряков и ехать на поддержку московских товарищей. Там еще продолжаются бои, и положение, знаете, неважное. Вот Константин Степанович тоже поедет вместе с вами, — после минутной паузы прибавил Николай Ильич.
В комнате С. И. Гусева встретил А. В. Луначарского, который имел встревоженный вид.
— Как я рад вас видеть в живых, Анатолий Васильевич! На фронте ходили упорные слухи о вашей гибели, — обратился я к нему.
— Это пустяки, — отмахнулся тов. Луначарский. — Да и что значит жизнь отдельного человека, когда здесь культурные ценности погибают?.. В Москве разрушен снарядами храм Василия Блаженного. Это гораздо хуже…
Вечером я вместе с Ильиным-Женевским был на Николаевском вокзале. Здесь же находились Еремеев, доктор Вегер (отец), Пригоровский и др. Кроме моряков в Москву отправлялся один из квартировавших в Выборге полков под командованием полковника Потапова. [225]
Это был 428-й Лодейнопольский полк. Сводный отряд уже погрузился в вагоны, и весь эшелон стоял совершенно готовым к отправке у пассажирского дебаркадера. Не был лишь подан паровоз.
Я прошел в вагон третьего класса, где помещался штаб отряда моряков, и сообщил гельсингфорскому матросу-партийцу тов. Ховрину о моем назначении в качестве начальника их отряда. Ховрин с полной готовностью передал мне бразды правления. Мы условились, что он останется в отряде комиссаром. Тогда комиссар понимался просто как ближайший помощник начальника. Другое дело, если комиссаром назначали к беспартийному спецу. В этих случаях он осуществлял политический контроль и при некотором стечении обстоятельств считал себя вправе вмешиваться в оперативные распоряжения командира. На почве неясных отношений здесь нередко возникали конфликты. Но комиссар при партийном начальнике был совершенно определенной величиной и в полной мере выполнял функции его непосредственного помощника.
Кроме Ховрина из наиболее видных моряков в отряде состояли анархист Анатолий Железняков (получивший известность в связи с дачей Дурново и позднее благодаря его случайной роли в роспуске Учредительного собрания), кронштадтец, член нашей партии Алексей Баранов и матрос Берг.
Нужно сказать, что анархизм во флоте почти никакого влияния не имел и даже те немногие моряки, которые называли себя анархистами, по крайней мере в лице своих лучших представителей, были анархистами только на словах, а на деле ничем не отличались от большевиков. На практике они самоотверженно с оружием в руках отстаивали Советскую власть. Тот же Анатолий Железняков — славный, удивительно симпатичный парень — погиб геройской смертью на Южном фронте. У нас в отряде он занимал должность адъютанта и фактически был одним из равноправных членов руководящей группы нашего коллегиального штаба. После моего вступления в командование отрядом к этой же группе присоединились А. Ф. Ильин-Женевский и левый эсер прапорщик Незнамов, вместе с которым в 1912 году мне довелось сидеть в ‘предварилке’… [226]
Посовещавшись с товарищами моряками по поводу организационных вопросов, я вышел на платформу. Паровоз все еще не был прицеплен, и наш поезд выглядел, как безголовая гусеница. Железнодорожная аристократия, сосредоточенная в Викжеле, изо всех сил тормозила отправку отряда. Нам даже пришлось арестовать начальника движения и применить угрозы по адресу других путейских администраторов. Однако и это не помогло. Выручил нас один рядовой и совершенно незнакомый мне железнодорожник. Отрекомендовавшись машинистом (кажется, Машицким), он заявил о своем беззаветном сочувствии пролетарскому делу и предложил свои услуги.
— Берусь достать паровоз. Всю ночь спать не буду, а уж доставлю вас в Москву, — заверил он.
Конечно, я ухватился за это предложение, выводившее нас из состояния неопределенного и в высшей степени томительного ожидания.
Не прошло и часа, как впереди нашего состава появился густо дымивший, вполне готовый к отправке паровоз. Последовал мягкий толчок, и платформа с вокзальным зданием и другими железнодорожными постройками медленно поплыла нам навстречу.
Отряд моряков шел головным. На паровозе находилось двое вооруженных матросов.
С каждой минутой мы приближались к объятой восстанием Москве, где судьба пролетарской революции еще не была решена окончательно. Мысли об этом невольно настраивали на воинственный лад. Нестерпимо хотелось сломить сопротивление приверженцев буржуазного режима. И в предчувствии неизбежных боев разговоры моряков вращались только вокруг этого. Велика была наша ненависть к врагам пролетарского строя. Буквально каждый матрос рвался в бой. Недаром, видно, в первый период Октябрьской революции до момента сформирования регулярной Красной Армии на всех фронтах Республики отряды моряков наряду с фабрично-заводской молодежью, составившей ядро Красной гвардии, были основным оплотом молодой и не окрепшей еще власти Советов…
Отведя душу в разговорах с матросами, я прошел в вагон, где ехали тт. Еремеев и Вегер. Они стояли во главе всего сводного отряда. Однако наши отношения [227] меньше всего напоминали какой бы то ни был ‘табель о рангах’. Мы представляли собой одну тесную и дружную компанию, понимали друг друга с полуслова и все решения принимали сообща. Никто никому не приказывал: каждый сознавал свой партийный долг и без всякого принуждения торопился его выполнить как можно скорее и как можно лучше. Не военная субординация, а узы товарищеской солидарности и коллективное управление определяли собой весь строй наших взаимоотношений. Конечно, такая система была возможна только в начальный период строительства партизанских отрядов, до тех пор, пока наконец в гражданскую войну не были втянуты миллионные массы, потребовавшие правильной и четкой организации в строгом соответствии с принципами военной науки.
12. Погоня за белым бронепоездом
На каждой станции мы спешили на телеграф и требовали предъявления всех входящих и исходящих телеграмм. Разбором депеш занимался преимущественно К. С. Еремеев, который затем сообщал нам извлеченные этим способом сведения, сколько-нибудь стоящие внимания.
В телеграфном отделении на станции Тосно нам удалось перехватить таким образом одну очень важную служебную депешу, сообщавшую о движении от Новгорода к Чудову бронированного поезда. Мы тотчас покинули Тосно, чтобы перехватить его. Но когда наш отряд достиг Чудова, оказалось, что бронепоезд, перейдя с новгородской ветки на Николаевскую железную дорогу, взял направление на Москву и был уже далеко впереди. Немедленно были отправлены телеграммы в Акуловку и Бологое о задержании этого поезда. Перед нами неожиданно выросла новая задача — захватить бронированный поезд, очевидно спешивший на помощь нашим врагам.
Попросили машиниста развить максимальный ход, сократить число и продолжительность остановок.
На станции Акуловка бронированный поезд задержать не удалось. Но зато мы получили там ценные сведения о нем. Выяснилось, что он укомплектован ударниками, [228] имеет при себе ремонтную партию и великолепно снабжен необходимыми ремонтными материалами. Тут же открылось одно любопытное обстоятельство: оказалось, белогвардейцы в панике удирают от нас. На вокзале они с тревогой рассказывали, что за ними гонятся 5000 матросов, которые хотят их перерезать. В действительности же в нашем отряде было только 750 моряков.
Тут же, в Акуловке, мне довелось выслушать жалобы какого-то станционного служащего, по-видимому викжелевца, на то, что наша погоня за броневиком прерывает нормальное движение других поездов и сбивает заранее составленный график пути. Я невольно улыбнулся этому наивному брюзжанию. Революция действительно не укладывалась в график движения Николаевской железной дороги…
Уже в темноте мы прибыли в Бологое. Здесь отношение к нашему эшелону было гораздо более благожелательным (сказывалось наличие больших железнодорожных мастерских!). Но белогвардейского броневика не оказалось и на этой станции. Правда, в Бологом он был задержан, но незадолго до нашего появления сумел прорваться на полоцкую ветку.
Посовещавшись, мы единогласно решили продолжать преследование. Бологовские железнодорожники приложили все усилия, чтобы помочь нам. Мы без проволочек были переведены на полоцкую ветку.
Через несколько верст Еремеев, Вегер и некоторые другие товарищи сошли на одном полустанке и организовали здесь полевой штаб. Я остался с авангардом отряда моряков и продолжал двигаться дальше. Шли по-боевому, с потушенными огнями. Для безопасности паровоз был прицеплен в самом конце состава, а в голове находились две открытые платформы с установленными на каждой из них двумя 75-миллиметровыми морскими орудиями. Комендоры-матросы словно застыли у заряженных пушек. Справа от полотна железной дороги виднелись поврежденные телеграфные столбы с повисшими книзу проводами.
В четырнадцати верстах от станции Бологое с передней орудийной площадки я вдруг заметил на повороте какой-то длинный бесформенный силуэт. Даю машинисту сигнал о замедлении хода. Наш поезд приближается к подозрительному месту все тише, все медленнее. Не [229] доходя нескольких сот шагов до силуэта, который наконец приобретает совершенно отчетливые контуры поезда, я приказываю остановиться.
Несколько человек добровольно вызываются пойти на разведку. Я составляю делегацию из трех человек и отправляю их к противнику, а сам с нетерпением жду подхода наших главных сил.
Вскоре разведчики возвращаются. Оказывается, солдаты из расположенного впереди села Куженкина на большом расстоянии разрушили железнодорожное полотно и тем самым преградили путь блиндированному поезду ударников. Он оказался как бы в ловушке: вперед двигаться нельзя, сзади — поездной состав, сформированный из одних классных вагонов для команды, а затем — вплотную наши две открытые платформы, вооруженные четырьмя орудиями и шестью пулеметами.
Вместе с нашими разведчиками приходит делегация от ударников в составе двух солдат и одного офицера. Я провожу ее в вагон и вступаю в ‘дипломатические’ переговоры. Главная моя задача сводится сейчас к тому, чтобы выиграть время и до прибытия матросского отряда не открывать боевых действий.
Делегаты ударников, едва выговаривая слова от волнения, спеша и перебивая друг друга, рассказывают о том, что их поезд идет из Гатчины на германский фронт, что все они решили воздержаться от участия в гражданской войне. Тут же выясняется, что это тот самый броневик, который участвовал в боях под Александровской и нанес нам серьезные потери. Вероятно, его снарядом была убита и Вера Слуцкая. Ударники уверяют, что их отправили на царскосельский фронт под предлогом усмирения беспорядков ‘черни’ и хулиганов.
— Но когда мы разглядели, что против нас стоят такие же, как и мы сами, — говорит офицер, — когда увидели на вас солдатские шинели, то сразу поняли, что введены в заблуждение, и решили отправиться обратно на фронт, чтобы продолжать войну с немцами.
Однако выбор Николаевской железной дороги как кратчайшего пути между фронтом и Гатчиной кажется нам подозрительным. Мы без труда разоблачаем эту версию, хотя ударники и пытаются устранить явное противоречие весьма натянутым и малоубедительным объяснением, что около станции Дно был разобран путь, [230] вследствие чего им якобы волей-неволей пришлось повернуть на Старую Руссу и Новгород.
Переходя к конкретным предложениям, ударники просят только об одном: предоставить им свободный пропуск на фронт для борьбы с немцами. На словах я не противоречу. Напротив, говорю, что им, вероятно, будет дана возможность вернуться в ставку.
А тем временем, к нашей неописуемой радости, подходит матросский отряд. Обстановка резко меняется. Я немедленно отдаю морякам приказ о выгрузке из вагонов и теперь уже сам, захватив с собой тов. Берга и еще кого-то третьего, отправляюсь вместе с делегатами ударников к их броневику. С любопытством осматриваю поезд, особенно боевые вагоны. Это были роскошные, оборудованные по последнему слову техники, обшитые толстой броней гигантские ‘черепахи’. Из них выглядывали жерла двух трехдюймовых орудий и шестнадцати пулеметов австрийской системы. Посреди двух грозно возвышавшихся бронированных вагонов стоял зашитый в броню паровоз.
Разумеется, открытое сражение в равных условиях с таким чудовищем-левиафаном было нам не под силу. Он разнес бы в щепы наши по-кустарному вооруженные товарные вагоны и площадки.
Возвращаюсь обратно к отряду. Ударники не чинят никаких препятствий. Вообще, среди них чувствуется большая растерянность.
Из-за повреждения телеграфных проводов связи с тт. Еремеевым и Вегером у меня нет. Приходится самостоятельно обдумывать вопрос: что делать дальше? Матросы доказывают, что броневик ни в коем случае нельзя выпускать из рук. Но я и без доказательств вполне с ними согласен. Упустить такую добычу и предоставить броневику возможность бесчинствовать в другом месте — было бы непростительной ошибкой.
Тов. Берг вызывается идти на новые ‘дипломатические’ переговоры. Я придаю ему еще двух ребят, и ‘мирная делегация’ готова. Напутствую Берга указаниями: его задача состоит в том, чтобы выступить перед солдатской командой броневика и вынудить ее к сдаче. В случае упорства ударников следует предъявить ультиматум, что если они не сложат оружия, то через полчаса мы открываем огонь и броневик будет захвачен с бою. [231]
— О, я им покажу!.. В таком случае придется пугнуть их террором, — весело басит Берг и от избытка боевого чувства засучивает правый рукав своего бушлата, обнажая сильную, жилистую руку.
Мы все смеемся и провожаем Берга взглядами, пока наконец его коренастая, приземистая фигура не пропадаете ночной темноте. Я возвращаюсь в вагон и от усталости вытягиваюсь во весь рост на деревянной скамье третьеклассного вагона, положив голову на колени одного из товарищей. Едва успеваю погрузиться в сон, как вдруг пробуждаюсь от сильного стука. Оказывается, это Алексей Баранов от радости пустился в пляс. Только что вернувшийся Берг, взволнованно разглаживая усы, усталым охрипшим голосом рассказывает, что белые приняли ультиматум и сдались.
Мы стремительно бросаемся к броневику. Тотчас разоружаем всех офицеров и объявляем их арестованными. Затем, нагибаясь в дверях, входим внутрь бронированных куполов и назначаем свою прислугу к орудиям и пулеметам. Желающих много — каждому лестно работать на таком прекрасном броневике. Поражаемся совершенству его технического оборудования. Особенное любопытство привлекает локомотив, весь одетый в броню, словно рыцарь в средневековые латы.
Выясняется, что командир бронепоезда и часть офицеров тотчас после решения солдат о добровольной сдаче трусливо бежали в лес. Они избрали плохую долю. Почти все бежавшие были переловлены солдатами куженкинского гарнизона и расстреляны, тогда как беспрекословно сдавшиеся были под конвоем отправлены в Питер, в распоряжение Военно-революционного комитета, и их жизнь оказалась вне опасности.
Составлявший команду бронепоезда ударный железнодорожный батальон насчитывал около 150 человек, из них 30 офицеров. Обезвредив их и присоединив к нашему поезду захваченный трофей, мы направились обратно в Бологое. По пути забрали тт. Еремеева и Вегера. На этом же перегоне группа матросов нашего эшелона преподнесла мне в подарок красивую шашку в серебряных ножнах, обнаруженную в купе бежавшего командира бронепоезда. Недавние подчиненные беглеца рассказали, что эту шашку он получил лично от Николая II. [232]
В Бологом стояли недолго. Ровно столько, сколько нужно было, чтобы отправить пленных белогвардейцев в Питер и переменить паровозы для дальнейшего следования в Москву. Для того чтобы лучше выспаться, я выбрал себе одну из теплушек, где топилась железная печка. Улегся вповалку с другими товарищами. Однако спать долго не пришлось. Уже в Вышнем Волочке я был разбужен. Сообщили, что меня вызывает к телефону из Питера Рязанов.
Прошел к железнодорожной телефонной будке. Громко, ясно и медленно выговаривая каждое слово, Рязанов передал мне последние политические новости, касавшиеся московских событий. Он сообщил, что между советскими войсками и белой гвардией заключено соглашение, на основании которого военные действия прекращаются и белая гвардия разоружается. Было ясно, что Октябрьская революция восторжествовала не только в Питере, но и в Москве. Я чуть не крикнул ‘ура’ в телефонную трубку и побежал к поезду, чтобы сообщить радостную весть товарищам.
На станции Клин уже поздно вечером кто-то в военной шинели торжественно оповестил нас, что командующим войсками Московского округа назначен солдат Муралов. Хотя никто из нас в то время еще не знал его, эта весть вызвала всеобщее ликование. Доверие внушало не имя Муралова, а его солдатское звание.
Медленно подвигаясь вперед, мы достигли Москвы только на рассвете.
Едва поезд успел подойти к пассажирской платформе Николаевского вокзала, как мне доложили о несчастном случае: один матрос пошел в город, но недалеко от вокзала, на мосту, вследствие неосторожного обращения у него взорвалась ручная граната и он был разорван на куски. Мы были искренне огорчены этой первой случайной жертвой на улицах Москвы.
На вокзале залы первого и второго классов были переполнены народом. Занятыми оказались не только все столики, но даже в проходах и вдоль стен прямо на полу сидели и лежали многочисленные пассажиры. В буфете каждый стул имел свою очередь кандидатов, стремившихся тотчас занять освободившееся место.
Я подсел к столику, за которым расположились Еремеев, Вегер и Потапов. Потребовал себе чаю, и старорежимный [233] официант проворно скрылся за прилавком, на котором красовались огромные розовые окорока ветчины. По всему было видно — и жирные окорока это безмолвно подтверждали, — что нормальная жизнь Москвы вступает в свою колею. Только обилие пассажиров, вынужденных в ожидании своего отъезда ночевать на вокзале, выдавало необычность положения.
Мне нужно было отправиться за инструкциями в Московский Военно-революционный комитет. Никаких средств передвижения в моем распоряжении не было. Пришлось идти пешком.
На Мясницкой бросились в глаза следы пуль, изрешетивших стены и окна домов. Еще большую картину разрушения представлял собой ‘Метрополь’. Там виднелись следы меткого попадания снарядов, были выбиты рамы, снесены карнизы, повреждены наружные мозаичные украшения. Проходившие мимо москвичи охотно пояснили мне, что во время минувших боев здесь засели юнкера, которых пришлось ‘разносить’ из орудий.
В Военно-революционном комитете, помещавшемся в здании Московского Совета, мне прежде всего попался на глаза В. П. Ногин. Он разговаривал с посетителями в большой и светлой канцелярии, одновременно служившей и приемной. В комнате заседаний комитета находился Г. И. Ломов (Оппоков). Ему непрестанно приходилось выбегать в соседнюю канцелярию, чтобы отдать для переписки на машинке ту или иную заготовленную им бумажку. Я вынес впечатление, что в Москве он проводил работу, аналогичную той, которую в Питере в первые дни революции нес на себе В. А. Антонов-Овсеенко.
Тов. Ломов имел крайне утомленный вид. На его лице явственно запечатлелись следы бессонных ночей. Однако все дела в его руках спорились. Он выполнял их быстро и аккуратно.
Тов. Ломов без всякой задержки выдал мне все нужные документы, и я направился на Пречистенку, в штаб Московского военного округа. В кабинет Муралова меня провели вне очереди.
— А, здравствуйте, — приветливо встретил он меня. — Вы, стало быть, Раскольников-Рошаль? [234]
Мне пришлось дать пояснения, что я только Раскольников, а Рошаль — это мой большой друг, с которым мы вместе работали в Кронштадте и в одинаковой мере подвергались неистовой травле буржуазной печати, сделавшей из нас братьев-близнецов.
Н. И. Муралов выразил радость по поводу приезда нашего отряда. Знакомя меня с политическим положением, создавшимся в Москве, он указал, что, несмотря на победу советских войск, в городе еще осталось много враждебных революции элементов и не исключена возможность новой вспышки белогвардейского восстания или, что еще вероятнее, хулиганского погрома. Мы условились, что вечером пойдем на заседание Военно-революционного комитета, чтобы наметить дальнейшие задачи нашего отряда.
При выходе из кабинета командующего войсками округа я встретился с А. Я. Аросевым, ближайшим помощником Муралова. Я знал его еще по Апрельской партийной конференции и по Кронштадту, куда он приезжал незадолго до июльских дней. Он взял меня под руку и повел к себе. В его приемной стояла еще более длинная очередь просителей, чем у Муралова. Большинство составляли бывшие офицеры. Они приходили сюда за новыми советскими документами, за письменным разрешением на право ношения оружия или с просьбой об отпуске.
Кроме тов. Аросева, выполнявшего техническую штабную работу, ближайшими помощниками Н. И. Муралова являлись — по политической части — старый партийный работник тов. Мандельштам (Одиссей) и по войсковым передвижениям — молодой офицер, левый эсер Владимирский. Для отдельных поручений Муралов использовал тов. Чиколини.
С Пречистенки я возвратился к нашему эшелону. Товарищи моряки жаловались на тяжелые условия жизни в теплушках и просили перевести их в город. Ховрин, Железняков и я пошли искать помещение. Недалеко от вокзала Николаевской железной дороги, у Красных ворот, наткнулись на огромное трехэтажное здание института благородных девиц. Мы вошли в канцелярию и потребовали кого-либо из администрации. К нам вышла начальница, окруженная свитой классных дам. Все они имели крайне встревоженный вид. [235]
— Что вам угодно? — был первый вопрос начальницы.
Мы отрекомендовались представителями прибывшего из Питера матросского отряда и заявили, что нуждаемся в помещении и с этой целью хотим осмотреть институт. Дамы запротестовали:
— Но ведь у нас девочки…
Мы постарались успокоить их, объявили, что займем только свободные комнаты первого этажа.
— Заодно будем и защищать вас, — не без гордости произнес кто-то из сопровождавших меня матросов.
Классные дамы отнеслись к этим словам с определенным предубеждением, но мы тем не менее уже приступили к осмотру здания. Оно оказалось чрезвычайно большим. В первом этаже были красивый и просторный вестибюль, канцелярия, преподавательская и другие служебные комнаты. Во втором этаже находился колоссальной величины актовый зал и классы для занятий. В третий этаж мы даже не поднимались.
В короткое время весь наш отряд был переведен в это здание. Кроватей удалось раздобыть лишь несколько. Большинству пришлось спать на полу. Первого этажа не хватило. Через пару дней мы все же вынуждены были оккупировать и второй этаж, главным образом ради его большого зала, моментально превращенного в общежитие.
Одним из видных руководителей военно-революционной организации в Москве был тогда М. Н. Покровский. Мне довелось слушать его в первый же вечер нашего приезда сюда на заседании Военно-революционного комитета. Свои мысли Михаил Николаевич облекал в законченные литературные периоды, и эта ясная, строго логическая формулировка чрезвычайно облегчала взаимное понимание и весь ход работ комитета. Наш вопрос был разрешен очень скоро. Москвичи, приветствуя прибытие питерского отряда, постановили задержать его у себя для ликвидации возможных вспышек белогвардейского восстания и для борьбы с погромно-уголовным бандитизмом.
На следующий день мне снова пришлось быть в штабе округа. По сведениям штаба, в Большом Чернышевском переулке, непосредственно примыкающем к зданию Московского Совета, скрывалась тайная квартира крупной [236] белоофицерской организации, располагавшей складом оружия. Отряду моряков было предложено произвести в этом квартале повальный обыск. ЧК тогда еще не успела возникнуть, и ее функции выполнялись военными отрядами.
В строгом порядке, в походном строю, мы подошли к месту назначения и оцепили подозрительный квартал. Обыск начался с того конца переулка, который наиболее отдален от Московского Совета. Первый дом оказался церковным, в нем обитало со своими семьями духовенство соседней приходской церкви. Здесь обыск прошел благополучно и быстро, без всяких инцидентов.
В подъезде следующего дома, на стекле входной парадной двери, было вывешено печатное извещение о том, что все это помещение находится под защитой шведскою посольства. Клочок бумаги, возможно прикрывавший собой белогвардейскую организацию, произвел на нас магическое действие, на которое он и был рассчитан. Мы миновали этот небольшой каменный дом и перешли к соседнему.
Это одноэтажное здание занимали редакция и контора либерально-профессорской газеты ‘Русские ведомости’. Здесь мы застали нескольких почтенных старцев благообразной наружности, от которых издали пахло лампадным маслом кадетского ‘народолюбия’.
Громко стуча прикладами о пол, наши морячки, к неподдельному ужасу старцев, продефилировали по длинному ряду неуклюжих и полупустых комнат, заглядывая во все углы, роясь в шкафах и ящиках. Только за дверью одной маленькой комнаты, которую пришлось взломать, так как она была заперта, мы нашли винтовку устарелой системы. Хитрые старички из ‘Русских ведомостей’ оказались настолько дальновидны, что заблаговременно успели подготовиться и даже очистить от бумаг все ящики письменных столов.
От редакции ‘Русских ведомостей’ нам предстояло перейти к повальному обыску многоэтажного каменного дома. Мы пригласили председателя домовой организации присутствовать при этом. Дом состоял главным образом из богатых, роскошно меблированных квартир, в которых нам удалось собрать значительное количество винтовок, револьверов и охотничьих ружей. Относительно последних мы не имели никаких указаний, но отбирали [237] их ‘на всякий случай’, предлагая владельцам на следующий день зайти к нам и, если позволит Военно-революционный комитет, получить их обратно. Между прочим, на другой день к нам явился только председатель домового комитета. Но отнюдь не за охотничьими ружьями, а для того, чтобы выразить благодарность общего собрания жильцов за добросовестное проведение обыска. Очевидно, эти господа, составив себе представление о матросах на основании фантастических вымыслов буржуазных газет, предполагали, что наш отряд не оставит в их квартирах камня на камне. Мы ответили посланцу, что никакой благодарности не заслужили — нами всего лишь был выполнен свой революционный долг.
В эти же дни в Москве мне довелось увидеть странное шествие. По улицам медленно двигалась похоронная процессия. Целая вереница нарядных катафалков с роскошными балдахинами сопровождалась облаченным в белые ризы духовенством. За гробами следовали юнкера, офицеры и хорошо одетая буржуазная публика. Это хоронили погибших белогвардейцев. В Москве вообще было поступлено оригинально: в один день хоронили наших, а на следующий день — юнкеров. Разумеется, белая гвардия не преминула устроить из похорон своих жертв религиозно-церковную и контрреволюционную демонстрацию.
Наши матросы тоже успели устроить митинг моряков. От руки были разрисованы аршинные плакаты, и тов. Берг лично ходил расклеивать их по углам улиц. Место для митинга выбрали не совсем удачно — на Театральной площади. Эта идея принадлежала опять-таки тов. Бергу, который со смаком предвкушал, как в центре буржуазного квартала матросы в своих речах будут ‘громить буржуазию’.
Рабочих на этот митинг пришло немного. Зато проходившая мимо богато одетая публика была привлечена не совсем обычным на московских площадях зрелищем матросов-ораторов. Выступавшие товарищи разъясняли значение пролетарской революции, после чего со всей страстью обрушивались на саботаж интеллигенции. Вероятно, многие из собравшихся слушателей были задеты за живое, но никто из них не подал виду. Публика стояла молча и по окончании речей выражала [238] свое одобрение довольно шумными аплодисментами. Особенно мощно рычал на всю площадь сильный бас тов. Берга. Я также выступал в этот день.
Вскоре стало известно, что Каледин собирает на Дону казачьи полки для выступления против Советской власти. На заседании Московского Военно-революционного комитета было вынесено решение об отправке нашего отряда на юг для борьбы с белогвардейским казачеством и выручки Донецкого угольного бассейна. Состоялся новый митинг моряков. На этот раз в большом актовом зале института благородных девиц и совсем с иными целями. Выступали здесь тт. Павлуновский, Ховрин и я.
Наши товарищи с огромным энтузиазмом отнеслись к идее похода. К сожалению, я не мог сопутствовать им, так как только что получил телеграмму, срочно вызывавшую меня в Питер для работы в Морском комиссариате. Начальником отряда был единогласно выбран тов. Ховрин, комиссаром — Павлуновский и начальником штаба — Ильин-Женевский.
Отряд лихорадочно приступил к сборам в далекий поход. Месяц спустя, уже в Питере, я с радостью узнал, что он геройски принял боевое крещение в районе Белгорода.
Начинался новый этап пролетарской революции. Мы вступали в эпоху гражданской войны. [239]
Источник текста: Раскольников Ф. Ф. На боевых постах. — М.: Воениздат, 1964.
OCR, правка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
Оригинал здесь: http://militera.lib.ru/memo/russian/raskolnikov_ff/index.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека