Это я прозвал его так. Я вычитал в одной французской книге, что ученики какого-то свирепого профессора окрестили его этим именем, мне оно показалось в высшей степени подходящим к нашему географу, и я поспешил пустить его в ход… И, должно быть, оно оказывалось действительно ‘подходящим’ — потому что распространилось по гимназии с какою-то изумительною быстротою, в скором времени изобретенная мною кличка привилась во всех классах, даже в тех, которые непосредственно не имели дела с нашим Крокодилусом…
Как мы не любили этого человека и как мы боялись его! Бывало, чуть послышатся в коридоре его приближающиеся шаги, характерное резкое постукивание каблуков, которое знала вся гимназия, — уже начинаешь чувствовать себя тревожно, ёжишься, поджимаешься и опасливо поглядываешь на дверь в ожидании того, как она быстро и резко распахнется, и на пороге покажется Крокодилус, направится к кафедре проворными, сердито-торопливыми шагами, ловко и крепко усядется на своем учительском месте, буркнет невнятное слово, долженствующее обозначать приветствие, а по тону звучащее точно ругательство, и затем, перегнувшись через раскрытый классный журнал всегда одним и тем же энергичным движением, — воззрится молча на притихший класс своими маленькими, холодными, желто-карими глазами… В самой наружности этого человека нам чуялось нечто хищное и враждебное. Высокий, худой, костистый, он имел привычку слегка горбиться и при этом несколько вытягивать шею вперед. Густые, ежом остриженные волосы, черные с редкой неровной проседью, стояли щеткою на голове. Лоб был довольно большой, но сильно покатый, брови росли странно, слишком низко, почти в самых глазных впадинах. Очень густая острая бородка, жесткая, почти не поседевшая, клином торчала вперед, еще более удлиняя и без того чересчур выдававшийся подбородок, от этого вся голова, с покатым лбом и небольшим носом, казалась как-то не по-человечески вытянутой. В ее форме действительно было нечто, напоминавшее крокодила. Но главное сходство с опасными амфибиями тропических стран придавала нашему географу его пасть, — ртом этого нельзя было назвать, — огромная, с великолепными крупными зубами, которые становились видимы чуть ли не все до единого, как только Крокодилус начинал говорить, тонкие губы его были так устроены, что могли закрывать зубы только тогда, когда закрыт был рот. Я думаю, что именно эта странная особенность во внешности нашего наставника способствовала тому, что он казался нам таким грозным и свирепым — несомненно более свирепым, чем он был в действительности…
Чувства наши к Крокодилусу отличались известною сложностью. Тут были боязнь и вражда, но вражда, не исключавшая уважения. Крокодилус считался ‘справедливым’ — добродетель, всегда высоко ценимая школьниками. Но справедливость соединялась в нем с целым рядом свойств, сделавших для нас его предмет и его уроки истинным божеским наказанием. Прежде всего тяготела над нами его строгость, высота требований, предъявляемых к нам. В нашем классе — как, вероятно, и поныне во многих классах многих гимназий — большинство училось довольно-таки небрежно. Педагог, приступавший к таким ученикам с требованиями безукоризненного знания предмета, часто должен был оказываться в необходимости ставить двойки и единицы. Крокодилус и ставил их, щедро и беспощадно, своим крупным, резким почерком, и почти каждый год из-за него случалось ‘застрять’ в классе двум-трем несчастливцам.
Но главной причиной вражды к Крокодилусу была не строгость, а своеобразная манера обращаться с учениками, делавшая географа пугалом для всех нас. Он был удивительно груб, — груб так неизменно, так безразлично и равномерно по отношению ко всем, что сам совершенно не замечал этого. Но мы-то замечали. Может быть, если бы нам пришлось с младших классов обучаться у Крокодилуса — мы привыкли бы к его манере, как привыкают солдаты к грубости своего фельдфебеля, матросы к зуботычинам и ругани боцмана… Но Крокодилус преподавал только в двух старших классах. А за такой короткий срок привыкнуть к нему, право же, было мудрено.
Во-первых, он говорил всем ученикам ‘ты’, а насчет ‘тыканья’ мы все, тогдашние гимназисты последних классов, были почти так же обидчивы, как теперешние политические преступники. Однако в тех случаях, когда Крокодилус начинал говорить ‘вы’ какому-нибудь ученику — последний чувствовал себя уже окончательно погибшим: обращение на ‘вы’, к которому обыкновенно присовокуплялось ироническое ‘милостивый государь’, являлось у Крокодилуса симптомом величайшего гнева: после этого в журнале красовалась обязательно единица, а то и ноль.
Далее, Крокодилус ругался. Ругался с удивительной изобретательностью и с необыкновенной щедростью — по всякому поводу. Малейшая неточность в ответе ученика, малейшая обмолвка, заминка, колебание тотчас навлекали на виновного несколько лестных эпитетов, среди которых ‘болван’ и ‘свинья’ оказывались наиболее мягкими. То и дело слышались в классе выражения вроде следующих:
— Куда, дурак неумытый? Куда лезешь по карте? Разводы рисовать хочешь, чёртова кукла? Это Новочеркасск-то там, по-твоему?! Должно быть, ты его там построил, скотина ты этакая, идол бревенчатый!
Все это Крокодилус бросал отрывисто, быстро, своим резким, сухим голосом, грозно сдвинув свои странные брови и впиваясь в лицо ученика холодными желтоватыми зрачками. Чем хуже отвечал ученик, тем изобретательнее становился наставник в своих обращениях к нему:
Но если гимназист начинал уже действительно молоть чушь и награждал учителя каким-нибудь беспримерно нелепым ответом вроде того, что ‘Александрия приток Нила’ (бывали у нас такие знатоки географии!), тогда раздавалось с кафедры зловещее:
— Ступайте, милостивый государь, и садитесь на место.
А в журнале возникала жирная, четкая единица, над которой Крокодилус иногда произносил вполголоса в виде эпилога:
— Вот ему, мерзавцу!
Гимназическое начальство относилось неодобрительно к ругани Крокодилуса, пробовало отучить его, делало замечания… Но с таким же успехом можно было бы попробовать отучить его дышать. А так как предмет свой он знал прекрасно и в общем, помимо склонности к брани, был отличным преподавателем, вдобавок и не запивавшим, что составляло редкость среди педагогов в нашем городе, — то начальство к нему притерпелось и примирилось с его своеобразным красноречием.
Зато мы, гимназисты, не могли примириться и неутомимо изливали свою вражду в карикатурах, эпиграммах (более или менее безграмотных) и всевозможных неблагожелательных прозвищах, среди которых пущенное мною в ход одержало верх и вытеснило остальные.
При этом все мы боялись грозного географа, боялись неудержимо, как ни старались иногда хорохориться в его отсутствии наиболее беспечные из нас… При нем всеми нами овладевало жуткое беспокойство, мучительное нервное напряжение. Каждый постоянно ожидал, что на него обрушится красноречивое раздражение Крокодилуса. Мы ощущали не только реальный страх перед перспективой получить кол, но какую-то смутную, бессмысленную боязнь, вызывавшуюся всем обликом Крокодилуса — этим беспрестанным оскалом белых зубов, этой хищно вытягивавшейся вперед шеей и этим ежеминутно грозившим потоком брани, всегда готовым обрушиться на нас точно из неистощимого рога изобилия.
Крокодилус был для нас пугалом, кошмаром, воскресная свобода для нас отравлялась ожиданием его урока, предстоявшего в понедельник. Даже в деревне, во время летних каникул, беззаботную радость выпущенных на волю юнцов подчас нарушали зловещие мысли о необходимости снова встретиться осенью с свирепым географом…
Никакие мрачные мысли — хотя бы о Крокодилусе — никакие неприятные представления не могли закрасться в мою голову в тот памятный августовский день, когда я, перешедший в последний класс гимназист, в первый раз в жизни ехал один по железной дороге — из отцовского хуторка в наш город. Я был безмерно счастлив и горд. В последнем классе! Я уже чувствовал себя кончающим, — почти кончившим, будущим студентом… Я сознавал себя взрослым человеком: я вез с собой пятьсот рублей денег — в эту сумму входила плата за учение в гимназию, деньги на обмундирование и плата квартирной хозяйке, у которой я жил на полном пансионе… Всеми этими суммами я должен был распорядиться: отец, до сих пор всегда сам отвозивший меня в гимназию, на этот раз все поручил мне.
Радостно было ехать с гордыми мыслями о своей самостоятельности, с запасом летней бодрости, молодой веселости в груди. Пыльный, тесный вагон III-го класса казался уютным и милым. Радостно было смотреть на пылинки, крутившиеся густым столбом в полосе солнечного луча в сверкающей радужной пляске. Все, что было видно в окно, веселило и радовало. Быстро мелькавшие телеграфные столбы, плавно несшиеся кусты и деревья, медленно ползшие в отдалении холмы — все это в моих глазах не просто двигалось и проносилось мимо, а играло, плясало, выражало своим стремительным бегом молодое веселье — такое, какое было у меня в душе. Красив был яркий солнечный день, красива была осенняя природа со своими румяными лесами и золотистыми пожнями, со своими прозрачными лиловыми далями… И все, казалось, улыбалось мне в этом изменчивом ландшафте, видном из окна вагона, все словно спешило послать мне на лету ласковый радостный привет, весело напутствовало и провожало меня.
Вагонные колеса стучали звонко, бойко, весело. Я по-детски забавлялся тем, что этот стук усиливался, когда я прислонялся головой к твердой стенке вагона, тогда казалось, что в самой голове начинается проворная, необыкновенно веселая стукотня…
А впереди был город — товарищи, оживленное, радостное существование, бурное светлое кипение молодых надежд, мыслей, планов, начинавшееся знакомство с чудными, захватывающими книгами и с огромною таинственною книгою жизни — самой чудной, самой захватывающей… Веселые простые вечеринки в знакомых семьях, увлекательные танцы под дребезжащие звуки старомодных провинциальных ‘фортепиан’… Милые девичьи лица, из которых иные начинали уже посещать, как нежные ласковые призраки, мои семнадцатилетние грезы…
Столько радостного, желанного давала жизнь! Мною овладело одно из тех настроений, какие бывают иногда в особенно счастливые дни счастливой юности, когда кажешься самому себе незаслуженно и щедро облагодетельствованным судьбой, когда все хорошо, все так, как хочется…
Мне хотелось петь, беспричинно смеяться, хотелось поделиться со всем окружающим своим внутренним благополучием…
Я чувствовал себя счастливейшим человеком во всем поезде…
Но человеческая участь изменчива: не прошло и полудня, как я из счастливейшего человека превратился в несчастнейшего мальчишку.
Несчастье, случившееся со мной, было в высшей степени обычно, банально — то самое, которое вечно случается в дороге с неопытными юнцами, но от этого оно не менее ужасно для тех, кого постигает…
В вагоне я познакомился с двумя молодыми людьми — милыми, симпатичными, чрезвычайно общительными и откровенными. Они рассказали мне все свои дела, даже все семейные обстоятельства. Ехали они в Москву, где старший из них должен был вскоре жениться (он показал мне фотографическую карточку своей невесты), другой был его брат, только что поступивший в Московский университет… Они очень удивились, узнав, что я только еще кончаю гимназию, они уверяли, что по моей наружности и разговорам приняли меня за студента. Я, конечно, безмерно обрадовался этому обстоятельству и, чтобы не остаться в долгу перед откровенными собеседниками, рассказал им о себе решительно все, не упустив случая, конечно, похвастать тем, что у меня в кошельке пятьсот рублей…
Подъезжая к нашему городу, симпатичные молодые люди высказывали сожаление, что приходится расставаться со мной. Старший пригласил меня зайти с ними в гостиницу, где они собирались пробыть несколько часов в ожидании поезда в Москву. Я с радостью согласился.
Затем все разыгралось, как по писаному. Симпатичные молодые люди предложили мне вместе с ними закусить с дороги. Потребовали шампанского. Стали в шутку провозглашать тосты, выпили ‘на ты’… Появились карты, мне предложили играть… Я не умел, меня взялись научить — это оказалось очень легко и занимательно… Игра была азартная, но с пустячными ставками.
Сначала мне, разумеется, везло, везло так неправдоподобно и безостановочно, что я, в простоте сердечной, даже чувствовал неловкость перед симпатичными молодыми людьми. Но они весело смеялись и подливали мне шампанского. Я не решался бросить игру при таком неизменном выигрыше, хотя смутная тревога стала закрадываться мне в душу… Потом удача начала покидать меня, было несколько серий с переменным счастьем, затем пошел сплошной проигрыш. Я продолжал играть, возбужденно, лихорадочно, не желая подчиниться ‘упрямому случаю’, мною постепенно овладел азарт, выпитое шампанское еще усиливало мое возбуждение — я увеличивал ставки… Пока вдруг не заметил с ужасом, что успел спустить уже все выигранные деньги, и более ста рублей кроме того. Тогда я испугался. Как у всех новичков в подобных случаях, у меня явилась безумная надежда — отыграться. Результат получился обычный, через какие-нибудь полтора часа у меня оставалось семь рублей денег. От моего выигрыша, от пятисот рублей отцовских денег, от моих скромных личных капиталов — осталось только это: семь целковых. Всю мою силу воли, все возможное для меня самообладание я употребил на то, чтобы сохранить ‘контенанс’. Мои партнеры как раз стали вспоминать, что пора на поезд. Я спокойно (как мне казалось, даже небрежно) прекратил игру и с достоинством расплатился, гордо отвергнув предложения партнеров ‘подождать, если мне сейчас неудобно…’
Затем симпатичные молодые люди расплатились в гостинице, сердечно распрощались со мной и уехали на вокзал. А я пошел топиться.
Иного выхода мне не представлялось.
Я был до такой степени удручен происшедшим, что ни на одну минуту не помышлял о возможности остаться в живых. Прежде всего я считал себя таким преступником, который не достоин жить. Я проиграл вверенные мне деньги — отцовские, трудом заработанные деньги, которые должен был бы беречь, как зеницу ока. В первый раз со мною поступили, как с взрослым человеком, поручили мне крупную сумму (пятьсот рублей в то время представлялись мне капиталом), а я — что я сделал?!.
Вернуться домой, признаться во всем отцу? На это у меня не хватило бы мужества. И как, на какие деньги вернуться?.. Да и если б даже удалось вернуться и достало бы решимости покаяться во всем — что же дальше?.. Пятьсот рублей в нашем доме были большие деньги… откуда мог бы отец их возместить?.. Нечего было и думать, стало быть, о продолжении занятий… Предстояло покинуть гимназию и остаться дома — на позор всем, на горе моим родителям…
Что родителям моя смерть несомненно причинила бы гораздо большее горе, чем потеря пятисот рублей и мое в конце концов полуневольное ‘преступление’ — этого я, в своем мальчишеском отчаянии, совершенно не соображал.
Занять у кого-нибудь? Богатых товарищей у меня не было. В городе у меня имелось несколько знакомых семейств, которые я посещал, — приятелей моего отца. Но обратиться к ним ведь это значило бы открыть мой позор!.. Я даже подумать не мог об этом…
Нет, оставалось одно: покончить с собой.
Почему именно топиться? Потому что это был единственный верный способ самоубийства, доступный мне. Конечно, в качестве гимназиста выпускного класса я предпочел бы застрелиться — что в то время представлялось всем нам не только наиболее благородным способом самоубийства, но и вообще, пожалуй, самой привлекательной из смертей: однако для этого требовалось какое-нибудь огнестрельное оружие, у меня же такового не водилось. Яду мне неоткуда было достать, повешение отпугивало меня своим безобразием, к тому же я боялся, что мне могут помешать, слишком рано вынуть из петли… Оставалась река — наша быстрая, живописно извивавшаяся река — неширокая, неглубокая, но коварная, хищная, стремительная, с водоворотами и омутами, в которой постоянно умудрялись тонуть обыватели, к великому негодованию местной администрации, недовольной вечной возней с утопленниками, всплывавшими в непоказанных местах, и недоумевавшей, как можно так часто тонуть в таком небольшом количестве воды.
Я подумал, что, должно быть, очень легко утонуть нарочно там, где столько людей тонет нечаянно… Я решил броситься с моста за железнодорожным садом. Это было пустынное место, почти уже за городом. Пока мы играли в гостинице, незаметно миновал весь вечер, и стало совершенно темно, когда я мерным, бессмысленно-ровным шагом автомата пошел по широкой безлюдной улице, не помня и не сознавая ничего, кроме необходимости умереть.
Дойдя до середины моста, я машинально оглянулся назад — мне как будто послышались шаги, но темнота не позволяла ничего различить на сажень вокруг. Я перекинул ногу через перила и спрыгнул в реку.
Смутно помню ощущение холодной воды и тупого предсмертного ужаса, охватившего меня. Несмотря на твердое намерение покончить с собой, я бессознательно делал движения, поддерживавшие меня на воде. Потом возле меня раздался сильный шум, точно от падения в воду другого тела, большого и грузного… Потом что-то вдруг вцепилось с железною силою в мое плечо и поволокло меня к берегу…
Я плохо сознавал, что со мной творилось: вода успела в изрядном количестве налиться мне в уши и в рот, я задыхался и бессмысленно барахтался.
Сам не зная, как, я через несколько минут оказался лежащим на берегу, дрожа, как лист, в своем промокшем платье, и надо мною из темноты раздался резкий голос, произнесший угрожающим тоном:
— Ну-с, милостивый государь?!
Крокодилус!!.
Боже, теперь меня, наверно, исключат из гимназии! Как ни странно, но это была моя первая сознательная мысль.
И эта мысль была для меня в этот момент настолько страшнее ожидания смерти, что я попытался вскочить, с намерением опять броситься в воду. Но голова у меня закружилась, я упал без чувств.
Очнулся я на извозчичьей пролетке, куда меня на руках принес Крокодилус, сидевший теперь рядом со мной и крепко державший меня.
— Куда?.. — попробовал я чуть слышно спросить моего спутника.
— Молчать! — крикнул он на меня так грозно, что я съежился и более не проронил ни звука за всю дорогу.
Он привез меня к себе на квартиру, — жил он в Заречной части, за городом, — тотчас уложил меня на диван, собственноручно стащил с меня мокрую одежду и стал растирать водой пополам с водкой, приказав своей оторопевшей старухе-кухарке живо ставить самовар. На мои слабые протесты он каждый раз отвечал только своим сердитым окриком: ‘Молчать!’ — и я замолкал, совершенно растерянный от этих попечений обо мне со стороны нашего гимназического пугала… Он приготовил мне постель на диване, заставил меня надеть чистое белье, в котором я совсем исчезал, так как был весьма невелик по сравнению с Крокодилусом. Только, когда он убедился, что я достаточно сух и согрет, мой хозяин сам пошел переодеться, запретив мне двигаться с места, и вскоре вернулся в широком турецком халате. Прислуга принесла самовар и чайный прибор на подносе, который поставила на круглый столик перед диваном. Крокодилус налил мне стакан чаю с красным вином и отрывисто приказал:
— Живо выпить!
Я послушно выпил почти залпом, обжигаясь и задыхаясь, весь стакан. Если бы в стакане было касторовое масло или нашатырный спирт — я, вероятно, попытался бы проглотить то или другое так же беспрекословно. Собственной воли у меня не было: после пароксизма отчаяния, толкнувшего меня в воду, я превратился в совершенно пассивное существо, покорно принимавшее все, что происходило с ним. Но горячий напиток подкрепил мои силы. Я начал дышать свободнее и бессознательно осмотрелся кругом, словно только тут различил большой уютный кабинет Крокодилуса, оклеенный темными обоями, с широким рабочим столом и двумя книжными шкапами. Потом я в смущении перевел взгляд на моего хозяина, усевшегося в кресле возле дивана, где я лежал. Он пристально смотрел на меня своими холодными, зоркими, желтоватыми глазами.
— Ну, а теперь, — проговорил он решительным, хотя и менее сердитым тоном, — рассказывай, как ты попал в реку?
Я молчал.
— Ну, — угрожающе повторил Крокодилус, — отвечай, свинья, когда тебя спрашивают! Упал с моста, что ли?
— Нет, — ответил я покорно и глупо, — я хотел утопиться.
— Ну, это хорошо, — буркнул Крокодилус и затем сердито пояснил: — Хорошо, то есть, что ты не врешь. Потому что я видел, как ты через перила сверзился. Я шел по другой стороне моста. Назад-то ты оглянулся, а направо не посмотрел.
‘Видит в темноте’, — с боязливой тоскою подумал я.
Между тем Крокодилус продолжал допрос:
— А из-за чего топиться хотел? Из-за юбки? Из-за девчонки?
— Нет, — ответил я.
По моему безнадежному тону он понял, что я и на этот раз не вру.
— Так из-за чего же, чёрт пегий? — досадливо крикнул он на меня.
Я молчал.
Крокодилус больше не ругался и смотрел на меня, ожидая ответа.
И тут, когда я снова представил себе весь ужас моего положения, — жгучее отчаяние охватило меня, беспомощное, детское отчаянье…
— Я… я… проиграл деньги… — простонал я, весь покраснев, и залился слезами, не удерживаясь, не стараясь больше овладеть собою: все мое самообладание, все мое достоинство взрослого человека давно разлетелось прахом…
Крокодилус не мешал мне плакать. Он встал с кресла и прохаживался по комнате.
Я рыдал долго, безнадежно, закрыв лицо руками.
Мои веки опухли, нос заложило, голова стала тяжелой, точно при сильном насморке. Наконец я устал плакать, опустил руки и перевел дух.
Крокодилус остановился против меня, скрестив на груди руки.
— Рассказывай! — проговорил он отрывисто и повелительно.
Я повиновался. Беспорядочно, сбиваясь и путаясь, но с полной откровенностью, ничего не утаивая, рассказал я Крокодилусу всю историю моего железнодорожного знакомства и его плачевных результатов.
Он слушал внимательно, время от времени вполголоса приговаривая:
— Болван! Идиот! Дурь конопляная!
Иногда же раздавались короткие эпитеты по адресу моих знакомцев — симпатичных молодых людей:
— Подлецы! Жульё!
Когда я кончил и замолк, эти отдельные восклицания Крокодилуса сменились длинным ругательным монологом, подобного которому я не слыхал никогда в жизни — ни раньше, ни после. Начинался он с ‘мерзавца’, а продолжался в таких выражениях, большинства которых я даже не понимал, — но догадывался, что их и гораздо лучше не понимать…
Минут пять, я думаю, лился на мою повинную голову этот громогласный поток ругательств. Я относился к ним равнодушно — что мне было до того, какими бранными словами обзывали меня теперь, несчастного, приговоренного?.. Мое сердце ёжилось только в ожидании самого страшного — грозных слов, которые неминуемо должны были раздастся надо мною: ‘тебя исключат из гимназии…’ Я ждал этих ужасных слов с такой же уверенностью, как ожидаешь удара грома после сильной молнии. И почти нестерпимым становилось мучительно напряженное ожидание, по мере того, как словесные молнии Крокодилуса продолжали безостановочно сверкать надо мной и все не приносили с собой этого удара грома — решающего страшного слова о моем исключении.
Крокодилус отвел наконец душу.
Он перестал ругаться и вдруг обратился ко мне с вопросом:
— Сколько же ты проиграл? Сколько всего?
— Пятьсот… пятьсот десять рублей, — ответил я тихо.
— Все, что было?
— Семь рублей осталось, — сказал я еще тише.
Эти оставшиеся семь целковых вызывали во мне теперь какой-то особенный стыд — смешное и глупое впечатление производила эта оставшаяся сумма, такая ничтожная по сравнению с тем, что было потеряно… Уж лучше бы просто ничего не осталось!
— Хорош! — проворчал Крокодилус.
Я ожидал, что он опять начнет ругаться.
Но он молчал и глядел на меня таким взглядом, какого я никогда не видел в его сердитых глазах. Глядел пытливо, вдумчиво, словно хотел безошибочно определить, что творилось у меня в душе, — и в этом взгляде было что-то почти мягкое, совершенно сбившее меня с толку.
И нечто вдруг начало смутно выясняться у меня в сознании, вырисовываться все определеннее. До сих пор я был настолько подавлен, настолько разбит нравственной и физической встряской, что автоматически подчинялся всему — заботам Крокодилуса, его допросу, его ругательствам… Теперь я впервые отдал себе отчет в происшедшем. Этот человек спас меня из воды — с опасностью для собственной жизни кинулся за мной в реку — привез меня к себе и, несмотря на свою усердную ругань, заботился обо мне, как о родном!.. Он… Крокодилус!
Глубокое удивление должно было в эту минуту отразиться на моем лице так заметно, что Крокодилус, по-видимому, понял и улыбнулся. Улыбнулся не своим обычным ‘крокодильим’ оскалом, а настоящей человеческой улыбкой, только чуть-чуть приоткрывшей его губы над хищными зубами. Да и вовсе они не были хищными, эти зубы… Только большие, заметные, очень белые. И глаза эти хищными не были. И вся эта странно вытянутая крокодилья голова вдруг показалась мне совершенно иной — непохожей на ту, которую я знал у этого человека…
Он встал, подошел к письменному столу, открыл ящик, вынул оттуда ключ и отомкнул им другой ящик. Оттуда он извлек шкатулку, которую отворил маленьким ключиком, вынутым из кармана. Из шкатулки он достал плоскую коробку, из коробки бумажник, а из бумажника несколько ассигнаций. Он внимательно сосчитал их и отложил в сторону, потом быстро водворил на прежнее место бумажник, коробку, шкатулку: когда все было убрано, он вернулся ко мне и положил передо мною ассигнации.
— Ну, теперь слушай, глупая голова, — заговорил он спокойно, веско, тем тоном, каким он в классе объяснял трудный урок, — глупость ты сделал большую, но виноват ты не очень, потому что ты еще поросенок, а не человек, запомни это. Топиться тебе незачем, это еще во сто раз глупее и уже никаким поросячеством не оправдывается. Вот тебе твои пятьсот десять рублей. Молчать! Я тебе не дарю, а в долг даю. Отдашь мне, когда будешь действительно человеком и станешь зарабатывать и сможешь эти пятьсот отдать без того, чтобы на другой день опять пришлось топиться. Молчать, чёртова пробка, слушай, что тебе говорят! Никому не смей рассказывать про твои подвиги славные, — слышишь? Никому ни единого слова! Ни что играл, ни что топился. Отцу и думать не смей признаваться. Незачем ему преподносить этакий сюрприз. Я слыхал, что он порядочный человек — нечего ему кровь портить из-за такого оболтуса безмозглого. И в гимназии никому не говори — ни ‘по секрету’, ни ‘под честным словом’. Ваш брат иногда не лучше баб насчет пробалтыванья. Так уж ты постарайся молчать. Что ты в реке побывал — этого не утаишь, по несчастью: на извозчике нас видели, кухарка моя тоже молчать не станет, а в нашем городе почтенном словеса распространяются со скоростью световых волн. Так что завтра про твою ванну все будут знать. Ну, скажешь, что дурил на перилах и свалился. Что я тебя вытащил — это тоже узнают, ничего не поделаешь. А больше чтоб ни о чем не знали. Понял?
Да, я наконец понял. Дрожа, как в лихорадке, я вскочил с дивана и схватил обеими руками руку моего спасителя.
— Порфирий Павлович, спасибо… — произнес я, задыхаясь, не находя слов, — вы мне… вы меня… Господи, а я-то думал, что вы…
— Мне нет дела до того, что про меня идиоты думают! — перебил он с сердцем. — Ты мне вот что скажи: будешь еще играть в карты?
— Не буду… никогда не буду!
— Честное слово?
— Честное слово!..
— А топиться будешь?
— И топиться не буду…
— Ну, то-то. А теперь спать ложись. Тут, у меня. Что? Уходить хочешь? В одном белье, что ли? Да еще в моем вдобавок? Твоя амуниция не просохла еще небось, выдра ты безмозглая. И куда ты отправился бы теперь — в город, к своей хозяйке? Пугать ее среди ночи?.. Нет, брат, не дури. Переночуешь у меня. Да изволь спать, как следует, и до завтра не раздумывай о своей дури. За одну ночь все равно не вылечишься. А накуролесивши да топившись — отдохнуть надо. Понимаешь, леший ты этакий, кочан ты капустный?.. А с благодарностями своими убирайся к чёрту!..