Кризис истории, Бицилли Петр Михайлович, Год: 1935

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Петр Бицилли.
Кризис истории

Девятнадцатый век был веком Истории как особой области ведения. Впервые за все время существования человечества история заняла в Европе свое особое и весьма почетное место в ряду наук, почитающихся обязательными для общего образования, работа над изучением прошлого была исключительно напряженной и необыкновенно плодотворной: наряду с подробнейшим и точнейшим исследованием уцелевших свидетельств о прошлом, открытием множества новых, историки отваживались на воссоздание всего векового процесса жизни отдельных народов, культурных кругов, человечества, каждый образованный человек старался мыслить исторически, и имена великих историков, Маколея и Гизо, Мишле, Буркхардта, Тэна, Моммзена, Ранке, были известны каждому. Гений эпохи словно воплощался в носителях этих имен. Сейчас дело обстоит уже далеко не так. Попробуйте, говорит замечательный испанский мыслитель, Eugenio d’Ors [В одной из ряда статей в Revue des Questions historiques, 1934, посвященных проблемам кризиса истории], предложить любому образованному человеку, неспециалисту, назвать имена значительнейших современных историков — он не назовет ни одного. Продолжим эксперимент и предложим ему назвать величайших современных композиторов: результат получится тот же. История — ‘наука времени’ — разделила судьбу музыки — ‘искусства времени’. Они вместе расцвели и вместе увяли, считает d’Ors. Сознание направлено сейчас не на становление, но на бытие, не на возникающее и преходящее, но на вечное, сущее.
Это верно и неверно. Время в музыке не одно и то же, что время в истории. В 2-х-З-х тонах первого такта какой-нибудь фуги Баха дана уже вся эта фуга — как в первых аксиомах евклидовой геометрии дана вся система ее теорем. Эти теоремы расположены в определенном, необратимом порядке, как и такты в фуге, а также — и строчки и строфы в стихотворении. Чтобы вывести из аксиом Евклида его геометрию, разыграть сонату или фугу, прочесть стихи, требуется время. Разница между геометрией и поэзией та, что в музыке и в поэзии есть счет времени, чередование ‘сильных’ и ‘слабых’ времен, — чего нет в геометрии. Но это время музыки и поэзии — отвлеченное, внежизненное, нереальное время. Мы замечаем ускорения и замедления, но как долго длится песня, или соната, или элегия, — кому придет в голову задаться этим вопросом? Так же — как и вопросом: как долго длится пифагорова теорема?
В чем тут дело? Возьмем для уяснения пример такого музыкального произведения, жизнь которого ближе всего подходит к действительной, исторической: фуги. Общая жизнь семейств, народов слагается из множества ‘сцеплений’, как выражался Толстой, сцеплений отдельных, индивидуальных жизней. Этому соответствуют сцепления отдельных голосов фуги. Но эти последние сцепления происходят с какой-то необъяснимой, но бесспорной необходимостью. Не будь ее, не было бы фуги, был бы хаос звуков, какофония. В жизни не так. Кн. Андрей мог быть убит под Аустерлицем — и сначала Толстой так и хотел написать: ‘Война и мир’ была бы другим романом, но все-таки романом, изображением подлинной жизни. ‘Сцепления’ в жизни случайны, в музыке — необходимы. Второй голос должен следовать за первым на строго определенном расстоянии — иначе все пропадет. Есть историки, которые силятся доказать, что и в жизни ничто не случайно. Наполеон появился как раз тогда, когда пришла пора ему явиться. Толстой выпутывается из затруднения иначе: сам по себе Наполеон — форменное ничтожество и не более как орудие, пущенное в ход ‘Хозяином’ вселенной. Но всякий чувствует натяжку и фальшь этих соображений, в сущности, просто — уловок.
Бесчисленные отдельные жизни настолько самостоятельны в своем развитии, их сцепления между собою, из которых слагается история, настолько случайны, что историк то и дело рискует упустить эти сцепления из виду. Строжайший, внимательнейший расчет времени, учет совпадений событий — его главная обязанность. Иначе вместо настоящей истории, истории, излагающей события как они происходили на самом деле (требование Ранке), восстанавливающей конкретный исторический процесс, получится бесплотная, тощая, схематическая ‘философия истории’, где богатый, глубокий смысл самой жизни подменен смыслом, примышленным историком.
Если так, науку истории лучше сблизить с еще одним ‘искусством времени’, реалистическим романом. Можно было бы показать, что и хронологически развитие истории и развитие романа совпадают ближе, чем истории и музыки. В сущности, роман и история — одно и то же: фиктивная жизнь, изображаемая в романе, воспринимается ведь как действительная. История романа известна нам несравненно основательнее, чем история истории, ибо романы имели и имеют больший круг читателей и больше привлекали внимание критики, выражающей и направляющей их вкусы и требования. Кризис романа теперь модная тема. Поэтому, уяснив себе его, уясним и сущность кризиса истории.
Проделаем мысленно с читателем романов эксперимент, предложенный d’Ors’oм, несколько лишь видоизменив его. Какие романисты были самыми любимыми и самыми популярными в старину? Это всем известно: в XVIII веке — Фильдинг, Смолетт, Ричардсон, Руссо, Гете с его ‘Бергером’, в начале XIX века — Бальзак и Жорж Санд (Стендаль писал ‘для немногих счастливцев’, как он выражался), Диккенс и Теккерей, затем Толстой, Золя, Достоевский… было бы долго и излишне перечислять всех. Говоря вообще, наиболее известными и ценимыми были как раз величайшие романисты. Наряду с ними, правда, читались, и не менее усердно, — и Эжен Сю, и Шпильгаген, и Чернышевский с его ‘Что делать?’, и им подобные. Весьма важно отметить, что круг читателей великих и невеликих романистов был один и тот же.
Сейчас дело обстоит не так. Сейчас на вопрос о том, кто является значительнейшим современным романистом, из десятка читателей с одинаковым образовательным цензом один или двое назовут Мориака, Бунина, остальные — Эдгара Уоллеса. При этом окажется, что одни никогда не читали Уоллеса (‘немногие счастливцы’), другие — не слышали и имени Мориака. Раньше была одна повествовательная литература, включавшая больших, средних и малых писателей. Теперь их две. Как и почему произошло это расслоение литературы, в котором и состоит одна из сторон кризиса романа?
Кто знаком с историей литературы как одной из форм социальной жизни, общения читателя с писателем, тот знает, что всегда было два слоя читателей, что одни по-одному, другие по-другому читали и понимали Фильдинга, Бальзака, Толстого, Тургенева. Известна история одной леди, заподозрившей, что Ричардсон, роман которого (не помню который) печатался по частям, намерен уморить героиню, и забрасывавшей его письмами: он обязан внять голосу человеколюбия и справедливости, его героиня должна остаться в живых и добиться заслуженного ею семейного счастья. Известно, что издатель Диккенса ставил ему условием, чтобы его романы кончались неизменно благополучно. Известно, что подавляющее большинство читателей пропускает в романах длинные диалоги и описания солнечных восходов и закатов и, ознакомясь с завязкой, заглядывает в последнюю страницу, чтобы узнать, ‘хороший’ ли будет или ‘плохой’ конец.
Современный (XVIII-XIX вв.) роман восходит к очень древним образцам, к истории Иосифа Прекрасного, к ‘Дафнису и Хлое’ и ряду других подобных произведений. Схема общая: ряд перипетий, неожиданностей, несчастий, испытаний, выпадающих на долю как раз самых симпатичных, самых интересных людей, наконец тучи расходятся, герой соединяется с героиней, жизнь кончается, начинается житие, период длящегося до гробовой доски безмятежного счастья, обеспеченного благополучием, — того, о чем мечтали герой и героиня и чего от них желали читатели. Мало сказать желали: ждали и требовали, считая, что это-то и есть житейская правда, что такой исход естествен, нормален, необходим. Такое убеждение разделял и сам герой романа, добивавшийся благополучия вместе со счастьем, совмещавший в себе черты эпического богатыря и Ивана-дурака, Чацкого и Молчалина, маркиза Позы и Чичикова. Если исход не соответствовал ожиданиям, то в этом виноваты были обстоятельства, социальные условия, дурные свойства окружающих людей — и тогда сам собою ставился вопрос: ‘что делать?’ Так, по крайней мере, воспринимались читателями произведения писателей-пессимистов.
У истории и у романа корни общие. Она восходит к тем же книгам: книгам о скитаниях Народа Божия на путях в землю Ханаанскую, о скитаниях сына Анхиса и Венеры, которому было суждено основать ‘вечный Рим’. Евангельское благовествование в течение веков понималось множеством людей как залог того, что рано или поздно, после царствования Антихриста, настанет ‘тысячелетняя Суббота Господня’, когда, согласно Лактанцию, воцарится полный мир между человеками, как и между скотами, когда скалы будут источать мед и реки исполнятся млеком. Гениальный идиот Фурье только развивал темы отца Церкви, когда предсказывал, что в будущем природа изменит свой лик, вместо львов и китов заведутся анти-львы и анти-киты и вода в океане станет прохладительною и вкусною, как лимонад. Отсюда идея смысла истории, состоящего в неуклонном, внутренно закономерном, вопреки всяческим катастрофам, нагромождению бедствий и зол, прогрессе, движении вперед, к конечному осуществлению идеалов человечества, реализации мечты о счастье всех и каждого, о невозмутимом благоденственном и мирном житии, об остановке истории, ибо ее движение уже будет ненужным.
В Новое время под эту концепцию была подведена основа, считавшаяся научною. Неисповедимое Провидение заменили ‘имманентные законы’: законы биологии, обеспечивавшие поступательное движение человечества путем ‘эволюции’, ‘железные’ законы политической экономии, все решительно как-то ‘определявшие’ и подготовлявшие человечество к ‘скачку из царства необходимости в царство свободы’. На почве религии Эрнста Геккеля, Спенсера, Маркса объединялись и духовная аристократия и духовный плебс. Читатель ждал от историков, чтобы они ему показали, как коллективный Иван-дурак постепенно эволюционировал и — сознание определяется бытием! — соответственно умнел, освобождаясь от религиозных предрассудков, от ‘оков схоластики’ и проч., и тем становился все более и более достойным того, чтобы уже больше не эволюционировать, а просто — жить да поживать да добра наживать. И историки типа Олара и Сеньобоса добросовестно удовлетворяли этому требованию. Собственно говоря, вся история человечества представлялась сплошным усилием исправить какую-то изначальную ошибку, препятствующую осуществить цель жизни, как ее формулировал Хлестаков: срывать цветы удовольствия.
Не случайно как раз теперь, когда идеи витализма, творческой эволюции, времени как реального фактора жизни все более проникают в сознание людей, способных думать, история вступила в состояние кризиса. Не понижение, а, напротив, обострение чувства времени обусловило его, и не в угасании способности исторически мыслить состоит его сущность. Жизнь течет непрерывным потоком, порождая все новые и новые ценности и обнаруживая свои все новые и новые внутренние противоречия. Культурный человек, в отличие от среднего человека, уже не верит в золотой век, ни в тот, что ‘впереди нас’, ни в тот, что ‘за нами’. Историки уже не в состоянии писать увесистых ‘всеобщих историй’ по типу английского семейного романа — с угадываемым, обещанным, благополучным окончанием, ни таких, по образцу идиллий и пасторалей, где изображалось доброе старое время, когда жизнь была если не добродетельнее и счастливее, то хоть ‘красивее’. Прошла та пора, когда история была залогом веры в ‘лучшее, светлое будущее’ или тем прибежищем, где искали отдохновения от современной жизни. Культурный человек наших дней не верит в то, что все древние греки были Аристидами или Аполлонами Бельведерскими и все гречанки Аспазиями или Венерами Милосскими, или что все средневековые бароны — Амадисами и Роландами, ни в то, что благодаря евгенике, управляемому хозяйству, народным университетам и стерилизации ‘неприспособленных’ сказка об Иване-дураке станет былью. В большей или в меньшей степени, с полной очевидностью или в скрытом состоянии, элементы романтической или науковерческой пошлости было налицо во всех почти произведениях историографии XIX века, как элементы пошлости житейской в романах даже величайших писателей той же поры. Теперь история и художественный роман отделались от них. Потому-то они и перестали быть нужны среднему читателю.
Вся европейская культура, все навыки европейского мышления, все схемы, в которые европейский человек укладывает данные опыта, связаны с христианством, наложившим на европейское сознание неизгладимый отпечаток. Связан с ним и нынешний перелом в сознании. По отношению к основной проблеме христианства, к величайшей тайне, возвещенной Евангелием, христианская мысль вечно двоилась. Воплощение Бога в человека Иисуса и попрание смерти смертию понимались как, прежде всего, историческое событие, совершившееся в определенный момент и в определенном месте, осветившее собою всю доселе бывшую и всю будущую историю человечества. Отсюда — историчность европейского миросозерцания. Но они понимались также и как мистерия, вечно разыгрывающаяся во вневременном, метаисторическом плане — идея, выраженная в таинстве евхаристии. Отсюда — стремление к преодолению исторического жизнепонимания, к тому, чтобы истории предоставить метаисторию.
Лактанцию с его прекраснодушной верою в прогресс, в ‘златой век’ противостоит величайший христианский мыслитель, Блаженный Августин. Мысль Августина не неисторична и не антиисторична: она метаисторична. С презрением духовного аристократа отвергает он пошлую мечту о ‘тысячелетней Субботе Господней’. История обоих Градов прослежена у него затем, чтобы доказать, что Граду Божию, обществу избранных, суждено пребывать на земле вечно, подобно бездомному скитальцу среди Града Земного — и только Господь знает, кто из исповедующих Его своими устами — граждане первого Града и кто — только второго. Обособлению же Града Божия суждено исполниться лишь за пределами истории, в потустороннем плане.
Никогда еще, кажется, достоверность духовного опыта Блаженного Августина не ощущалась с такою степенью убедительности, как сейчас, когда массы, охваченные различными видами энтузиазма, готового в любой момент переродиться в панику, превращающую людское общество в стадо, рвутся к интегральному осуществлению всякого рода благ, когда они уже чувствуют себя на пороге ‘златого века’ и грозят истребить всех, кто только может быть заподозрен в попытке стать им поперек дороги. Никогда шаги Истории не раздавались столь гулко, ее движение не было столь стремительно, ее ритм — столь напряжен. И никогда еще никто не чувствовал себя до такой степени вовлеченным в ее процесс. И именно теперь ясно как никогда, что смысл ее в том, что никакой собственной цели ее процесс не имеет. Как невыразимая пошлость ощущаются нами поэтому недавние рассуждения историков, что Лютер, хотя и был ‘средневековый человек’, закоснел в предрассудках, верил в черта, но все же, поссорившись с Папой, расчистил путь свободной мысли и тем содействовал прогрессу.
Это, однако, еще не отказ от истории. История не пришла в упадок, не выродилась. Напротив: она стала строже, трезвее, глубже, тоньше, свободнее, чем была в XIX веке. В подтверждение я мог бы привести ряд имен, — но они ничего не скажут среднему читателю. Кризис истории в том, что она перестала быть основной, верховной наукой, что для историка, способного размышлять, она теперь — только путь, подводящий к метаистории, как физика (в широком смысле) для способного размышлять естествоиспытателя вновь, после долгого перерыва стала ступенью, подводящей к возрождающейся метафизике.
Как именно относится к истории метаистория? Надо иметь в виду двойственный смысл этого термина. Метаистория — это прежде всего все еще область исторического ведения, где задача исследователя — выделить в смене событий, направлений, вкусов и навыков постоянно действующие в своем чередовании духовные тенденции, в большей или меньшей степени всегда присущие людям, тенденции, которых борьба сводится к борьбе чувства и разума, начала свободы и начала порядка, тяги к бесконечному и способности переживания вечности — всего того, что подводится под понятия романтизма (или барокко) и классицизма [Вопроса об этой ритмике истории я коснулся в статье ‘Оазис’ (‘Современные записки’. 56)]. Так понимает метаисторию сам d’Ors и — до него — ряд других теоретиков культуры. Это понимание не исключает другого. Метаистория не только область ведения, но и особый план бытия, в котором живут воплощенные в их сознаниях и тем для нас бессмертные души тех людей, которых мы, быть может, никогда не видали, которые могут быть отделены от нас тысячелетиями, но без которых мы самих себя, раз соприкоснувшись с ними, представить уже не в силах, которые в этом смысле для нас реальнее иных из наших современников и сограждан, может быть, — нас самих. Способствовал ли или нет ‘прогрессу’ Лютер — это вопрос, не имеющий смысла для того, кто преодолел науковерческое понимание ‘прогресса’. Лютер для нас близок и дорог (или чужд — это зависит от степени способности сочувствовать и понимать) сам по себе, как конкретная личность с ее единственным, неповторимым духовным опытом, как вневременная субстанция. Приурочить каждого эмпирического носителя подобной субстанции к определенной точке в пространстве и времени — задача собственно историческая — необходимо для того, чтобы облегчить себе другую: усмотреть в нем, этом носителе, то, что роднит его с его средою и его эпохою, и тем самым выделить отчетливее то, что принадлежит ему самому, что есть он сам.

Примечания

Впервые — ‘Современные записки’. No 58. С. 223-231.
С. 488….замечательный испанский мыслитель, Eugenio d’Ors… — Орс-и-Ровира Эухенио д’ (1882-1954), каталанский философ, эссеист и художественный критик.
С. 489….вместо настоящей истории… излагающей события как они происходили на самом деле (требование Ранке)… — Ранке Леопольд (1795-1886), нем. историк. Основоположник ‘объективной школы’ нем. историографии.
С. 490….одни никогда не читали Уоллеса. — Уоллес Эдгар (1875-1932), англ. писатель, один из виднейших представителей детективной литературы XX века. Автор автобиографических книг, в том числе ‘Мой голливудский дневник’ (‘Му Hollywood diary’, 1932). В 1930 гг. многие романы Уоллеса вышли в рус. переводе в Риге.
С. 491….о скитаниях сына Анхиса и Венеры… — Эней, герой греч.-римск. мифологии.
С. 491….согласно Лактанцию, воцарится полный мир между человеками… — Лактанций (ок. 250 — ок. 325), христианский богослов, один из отцов Церкви.
С. 491. Гениальный идиот Фурье… — Фурье Франсуа Мари Шарль (1772-1837), франц. утопический социалист.
С. 491. На почве религии Эрнста Геккеля… — Геккель Эрнст (1834-1919), нем. биолог-дарвинист.
С. 491….историки типа Олара и Сеньобоса… — Олар Франсуа Виктор Альфонс (1849-1928), франц. историк, специалист по истории Великой французской революции. Сеньобос Шарль (1854-1942), франц. историк-позитивист.
С. 492….все древние греки были Аристидами… и все гречанки Аспазиями… все средневековые бароны — Амадисами и Роландами…
Аристид (ок. 540 — ок. 467 до н. э.), политический деятель в Афинах, реформатор, инициатор создания Первого афинского морского союза (Делосский союз), слыл образцом справедливости и неподкупности.
Аспазия из Милета, одна из выдающихся женщин Др. Греции, вторая жена Перикла, была привлечена к судебной ответственности по обвинению в безнравственности и непочитании богов, благодаря защите Перикла была оправдана.
Амадис Галльский — см. прим. к с. 475.
Роланд — герой средневекового французского эпоса.

————————————————

Источник текста: Бицилли П.М. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии / Сост., вступит, статья, коммент. М. Васильевой. М.: Русский путь, 2000. 608 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека