Когда Корней Чуковский стал доказывать, что Всеволод Гаршин в своем творчестве был не безумцем, а самым трезвым ‘бухгалтером’ [*], то вызвал этим настоящий скандал.
[*] — Реферат г. Чуковского о Гаршине был прочитан в Петербургском Литературном Обществе, а затем напечатан в декабрьской кн. ‘Русской Мысли’.
Многие слушатели были искренно возмущены. Сам же г. Чуковский не менее искренно был удивлен, почему другие возмущаются, а не смеются и не аплодируют?..
Ведь с Гаршиным проделал он лишь то, что проделывал с другими писателями. Если г. Чуковский подходит к какому-либо писателю, то лишь с той исключительной целью, чтобы положить его ‘на обе лопатки’. Выступив на литературное поприще в годы общего увлечения всякого рода спортом и в особенности ‘борьбой’, он решил показать ‘борьбу’ в совершенно новой области: борьбу критика с писателем. И вот он стал класть ‘на обе лопатки’ одного писателя за другим.
Выходило занятно и смешно: берет Корней Чуковский Леонида Андреева и начинает так вертеть им, что автор ‘Бездны’ и ‘Тьмы’ оказывается ‘самым жизнерадостным в мире человеком’, хватает он Горького и оказывается, что Горький не босяк и не был никогда босяком, что он — мещанин и ‘кончил курс в Харьковском Университете’ и т. д. и т. д.
Характеристики-шаржи г. Чуковского были забавны. А публика жаждала смешного, желая забыть об ужасном. Никогда не пользовались таким успехом комические сценки в кинематографе, различные ‘обозрения’ на злобу дня, фарсы, пародии, шаржи, как в то послереволюционное время, когда появился г. Чуковский. И он имел успех.
Среди ‘обозрений’ его обозрение литературы ‘От Чехова до наших дней’ было одним из самых удачных, и только впоследствии ‘Вампука’ прогремела еще больше, чем Корней Чуковский.
Но успех всяких шаржей злободневен и скоропреходящ. Слава Чуковского стала меркнуть, фельетоны его уже не производили прежнего впечатления. Чтобы оживить интерес к себе, он вздумал было оставить русских писателей и взялся за Ната Пинкертона, надеясь, что выйдет нечто вроде ‘Чемпионата всемирной борьбы’. Но и эта затея большого успеха не имела, и Чуковский решил дать более пикантное: проделать над покойным Гаршиным те фокусы, какие он проделывал над живыми писателями.
Так появился его реферат о Гаршине, вызвавший такую бурю негодования. Шарж не имел успеха.
Изображение в карикатурном виде наших современников всегда вызывает смех, карикатура на умершего вызывает другое чувство. К тому же г. Чуковский назвал свой шарж ‘Введением в изучение Гаршина’, и многие решили, что к нему нужно отнестись как к серьезному исследованию.
Возможно, что он так назвал свое произведение просто в шутку, желая лишний раз посмеяться над глубокомысленными людьми, но возможно также, что веселый фельетонист захотел быть серьезным и даже вообразил себя ‘историком литературы’.
‘Мы все, историки литературы, — пишет г. Чуковский, — слишком поверили в то, что за ‘тридцатыми’ годами идут сороковые, и что это почему-то важно, что писатели наши делятся на ‘западников’ и ‘славянофилов’ и еще и еще каких-то, и что это тоже будто бы важно, что и Чехов, и Успенский, и Гаршин суть вехи какой-то эволюции, и что эта эволюция нам почему-то важнее всего. Я же беру каждого писателя как единственную, всегда изумительную человеческую душу, как героя, стоящего лицом к лицу со своей трагедией, и мне ценно не то, чем он похож на других, а то, чем он не похож ни на кого, я хочу ему удивляться, я хочу им жить, а как представитель каких-то там годов он мне совершенно не интересен’.
Бедный Корней Чуковский! Дело вовсе не в том, что он берет писателя ‘независимо от каких-то там годов’, ‘как единственную, всегда изумительную человеческую душу’, а в том, что он выворачивает наизнанку эту единственную душу.
Критика, рассматривающая творчество писателя с чисто психологической точки зрения, существует давно и в России нашла себе яркого представителя в лице Ю.И. Айхенвальда. Критические приемы г. Чуковского — это пародия на психологическую критику, а его характеристики в лучшем случае — остроумные шаржи.
Чуковскому нельзя отказать в знании литературы. Он изучает писателя, к которому подступает, но изучает так, как боксер — своего противника: старается открыть незащищенное место, чтобы вернее нанести удар. Если он откроет в писателе какую-нибудь черточку или найдет в его произведении какое-либо место, по поводу которых может проявить свое остроумие, то больше ему уже ничего не нужно. На маленькой черточке он построит всю характеристику писателя, даже не интересуясь, существенна ли эта черточка для творчества последнего или нет.
Как ‘единственная, всегда изумительная душа человеческая, стоящая лицом к лицу со своей трагедией’, К. Чуковский — боксер. В этом его призвание, а трагедия его в том, что вместо мускулов Ван-Риля или Збышко природа дала ему игривость и бойкость мысли, а вместо перчатки бойца судьба вложила ему в руку перо литератора.
Как представитель ‘каких-то там годов’, он — представитель тех послереволюционных годов, когда общество чувствовало потребность отдохнуть на смешном, чтобы забыть об ужасном.
И вот критик-боксер давал новое зрелище и смешил публику, повергая писателей ‘на обе лопатки’.
Есть один писатель, подходя к которому К. Чуковский оставляет позу бойца, перестает фиглярничать, становится серьезен и даже проливает слезу. Писатель этот — Чехов.
‘Во всех человеческих книгах я только и читал всегда как бы чью-то мольбу: люди, будьте нежны’, — умиляется боксер при воспоминании о Чехове.
Быть может, это есть его настоящее, а все остальное — маска, грим, поза, переодевание?
Когда Чуковский говорит о Чехове, он заставляет меня вспоминать актера Щипцова из рассказа Чехова — ‘Актерская гибель’.
Актер Щипцов, ‘славившийся не столько сценическими дарованиями, сколько своей необычайной физической силой’, поругался во время спектакля с антрепренером и ‘в самый разгар руготни вдруг почувствовал, что у него в груди что-то оборвалось’.
И вот взволнованный, с ощущением ‘разрыва в груди’, забыв даже снять грим с лица, он уходит домой и, запершись в своей комнате, плачет при мысли о своей родине — Вязьме.
На родину, в Вязьму хочет он и там умереть, отдохнуть.
На все вопросы, что с ним, он отвечает: ‘В Вязьму’.
Желая развеселить его, один из приятелей напоминает ему про его прежние подвиги, как он ‘бил антрепренеров’.
Под влиянием таких приятных воспоминаний лицо Щипцова несколько прояснилось, и глаза заблестели.
— А помнишь, как я антрепренера Савойкина бил? — забормотал он, поднимая голову. — Да что говорить! Бил я на своем веку тридцать трех антрепренеров, а что меньшей братии, то и не упомню. И каких антрепренеров-то бил! Таких, что и ветрам не позволяли до себя касаться! Двух знаменитых писателей бил, одного художника!
— Что ж ты плачешь?..’
Но он продолжает плакать, и его не может утешить даже воспоминание, что он ‘в Херсоне лошадь кулаком убил’.
Он плачет и повторяет: ‘В Вязьму’
Г. Чуковский, который не двух, а двадцать двух ‘знаменитых писателей бил’, плачет при мысли о Чехове. Очевидно, книги Чехова для Чуковского — его ‘Вязьма’, родина его души, уголок, куда он уходит, чтобы отдохнуть от позы, от зрителей, быть самим собой.
Злополучный актер Щипцов не вынес потрясения и умер к вечеру другого дня.
Я, конечно, не желаю этого Чуковскому. Пусть живет, и здравствует, и пишет! И пусть чаще вспоминает родину души своей, пусть чаще плачет при мысли о Чехове! А если от этого его фельетоны станут менее хлесткими, то ни он, ни читатели ничего не потеряют.
Источник текста:‘Жизнь для всех’, No 2, февраль 1910 г.