Критические наброски, Адрианов Сергей Александрович, Год: 1909

Время на прочтение: 19 минут(ы)

С. АДРИАНОВ

Критические наброски

В. И. Иванов: pro et contra, антология. Т. 1
СПб.: РХГА, 2016.
Вячеславу Иванову принадлежит далеко не последнее место среди представителей современной русской литературы. Своими теоретическими статьями и стихотворными произведениями, а еще более, кажется, путем непосредственного личного общения он приобрел значительный авторитет в глазах многих наших поэтов, выступивших на литературное поприще за последние десять-двадцать лет, и имел несомненное влияние на формирование их эстетического мировоззрения и на направление их поэтической деятельности. Даже такой самостоятельный писатель, как Валерий Брюсов, чтит в Вячеславе Иванове ‘поэта, мыслителя, друга’, ‘жреца сурового и вечно юного тирсофора’1 (посвящение к сборнику ‘Стефанос’, 1906 г.). Ввиду этого, содержание проповеди г. Иванова весьма существенно для уразумения современного момента в развитии русской поэзии. К сожалению, овладеть этим содержанием не так легко, так как г. Иванов выражает свои идеи в форме чрезвычайно замысловатой. Его лексикон изобилует далеко не всегда вразумительными неологизмами, а обычные слова он постоянно употребляет в необычном смысле. Синтаксис его тяжеловесен и запутан. Мысль его на каждом шагу прячется за туманные, произвольные символы, почерпнутые то из собственных его стихотворений, то из античных легенд или изобретаемых специально для данного случая. При этом г. Иванов и античную-то легенду часто наполняет чуждым ей содержанием, подсказанным либо толкованиями Ницше, либо собственными размышлениями. В результате получается на редкость искусственная и туманная манера выражаться, которая только утомляет читателя и не выясняет мысли автора, а заволакивает ее трудно проницаемым слоем вычурности.
Всеми этими неудобными качествами обладает и последний сборник статей г. Иванова: ‘По звездам’. Он служит лучшим доказательством утверждения автора, что современный певец ‘отринул слово обще- и внешне-вразумительное’2 и впал в ‘афасию’3. Напрасно только г. Иванов столь прискорбное положение свое и некоторых своих друзей связывает с именем Пушкина. Правда, страдающий афазией ‘тирсофор’ признает, что ‘обильная, прямая, поэтическая речь, которою невольно заслушивались, свободно лилась из уст Пушкина’. Но, по мнению г. Иванова, пушкинский ‘Иамб’ (‘Чернь’) положил начало разрыву поэта с народом, ‘уединению художника’, ‘тяготению искусства к эсо-терической обособленности, утончению, изысканности ‘сладких звуков», а отсюда выросло не только неуменье поэтов позднейших поколений говорить с народом, но и неспособность их вообще передавать словами свои мысли и настроения. Из этой поистине плачевной ‘трагики’ современные поэты пробуют выбраться, выражаясь не ‘отринутыми обще- и внешне-вразумительными словами’, а иератическими символами, смысл коих доступен только для посвященных. Но, справедливо неудовлетворенные таким суррогатом истинной поэзии, они ныне уже спускаются в интимную глубину своих душ и там начинают обретать более вразумительный и менее косноязычный способ выражаться, который в конце концов должен, по мнению г. Иванова, вывести нашу поэзию на путь ‘дифирамба’, ‘мифотворчества’, ‘большого, всенародного искусства’. Таким образом выходит, что современные символисты разных наименований и фракций несут кару за прегрешение гениального праотца нашей поэзии и своим подвигом искупают прародительский грех. Большая часть статей в сборнике ‘По звездам’ и посвящена обследованию психологической и метафизической сущности этого грехопадения, изысканию путей к его искуплению и мистико-пророческому обоснованию веры в эти пути.
Я менее всего склонен с легкомысленной издевкой и огульно отметать те искренние усилия духа, те напряженные искания, которые, скажу прямо, вперемешку с большим количеством хлама, имеются в современной литературе, как художественной, так и посвященной теоретическим вопросам. В частности, и в исканиях г. Иванова я чувствую много искренности, а иногда и глубину запросов. Но его сознание, в большинстве случаев, бессильно овладеть теми проблемами, к разрешению коих он стремится. Смутные и раздробленные отсветы истины, мелькающие в душе г. Иванова, не дорастают до яркости и устойчивости, которые одни только дают возможность самостоятельной и отчетливой формулировки, — и тут, конечно, лежит настоящая причина ‘афасии’ его и его друзей. Весь секрет заключается в досадном несоответствии между целями, которые ставит себе писатель, и силами, которые уделила ему природа.
В атмосфере другого течения писатель мог бы сознать трагикомизм таких покушений с негодными средствами, мог бы понять, что не всякому дано успешно посягать на все без исключения проблемы духа человеческого, он примирился бы с работой на той ниве и в тех межах, какие соответствуют его дарованию, и с верою и любовью ждал бы прихода других, более могучих пахарей, которые подняли бы манящую его, но недоступную для него новь. Но одна из характернейших черт наших модернистов заключается именно в том, что они считают себя отмеченными елеем особенного помазания. Они, по-видимому, искренне убеждены, что перед величайшими гениями и провидцами всех веков и народов не вставало таких вопросов, которые были бы необъятны для вождей российского модернизма, что индивидуальности, самые исключительные по своей одаренности, мощи и духовной сложности, не переживали таких психологических комплексов, которые не были бы в полной мере доступны внутреннему опыту средне-талантливого русского человека наших дней. Как люди даровитые и не лишенные чуткости, они понимают, что в русской жизни есть сейчас большое неблагополучие, природа которого еще неясна и источники лежат глубже, чем полагают ходячие идеологии. Они чуют, что у нас что-то застопорилось, что наступило тяжелое и крайне опасное оскудение, что наш национальный организм должен сделать какое-то героическое усилие, совершить подвиг, если не желает покориться крайне нерадостным перспективам. Но, рядом с этими основательными идеями, у модернистов есть совершенно неосновательное убеждение, что этот подвиг должны совершить или, по крайней мере, указать пути к нему и методы его совершения, именно они, и никто иной. Модернистам представляется, что они находятся в узле всероссийской, если только не всемирной, трагедии, что они обязаны учительствовать и пророчествовать и что если они откажутся от этой функции, то не исполнят своего предвечного назначения.
Возведя себя на такую высоту и приняв, по недоразумению, на свои рамена бремя столь неудобоносимое4, модернисты, естественно, склонны свои личные и кружковые затруднения возводить в ранг мировой трагедии, а своим туманным идеям приписывать весьма почтенную генеалогию, вплетая в нее всех гениев, как отечественных, так и иностранных, и даже небожителей христианской и дохристианских религий. Родоначальником и неизменным адептом этой манеры является г. Иванов, и весь сборник ‘По звездам’ насыщен генеалогическими реминисценциями весьма сомнительной достоверности. Не имея возможности обследовать эту генеалогию на всем ее протяжении и по отношению ко всем мистико-метафизическим вопросам, которые включил в нее г. Иванов, я остановлюсь на одном пункте, весьма существенном и типичном для всей проповеди г. Иванова: это — упомянутый уже вопрос о том явлении, которое автор называет, вслед за славянофилами и некоторыми современными публицистами, ‘разрывом между художником нового времени и народом ‘.
Этот разрыв ‘впервые’, по мнению г. Иванова, нашел свое выражение в пушкинском стихотворении ‘Чернь’. ‘Явление новое и неслыханное, — ужасается автор, — потому что в борьбу вступили рапсод и толпа, протагонист дифирамба и хор — элементы немыслимые в разделении’. Останавливаюсь пока на этой фразе и задаюсь вопросом: в каком смысле употребляет г. Иванов слова ‘впервые’, ‘новое’, ‘неслыханное’? Ведь не хочет же он, конечно, сказать, что рапсоды, хоры и протагонисты не только существовали до 1828 г., но и жили между собой в добром и ненарушимом согласии… Явно, что все эти реминисценции из эллинского мира попали сюда некстати и должны быть рассматриваемы как желание г. Иванова лишний раз подчеркнуть свою теорию о дифирамбической природе искусства. Оставляю в стороне эту путаницу и стараюсь добросовестно вылущить из нагромождения посторонних элементов настоящую мысль автора. Она, очевидно, сводится к тому, что до пушкинского ямба между поэтом и толпою не было разрыва, по крайней мере ясно выраженного. Но ведь это же совершенная неправда. Всего пятью строками ниже г. Иванов приводит латинскую цитату, которая должна была бы напомнить ему известную оду Горация, начинающуюся словами: ‘Ненавижу непосвященную толпу’5. Это ли не разрыв поэта с толпой, ясно выраженный почти за две тысячи лет до Пушкина и, как нам доподлинно известно, не оставшийся без влияния на ямб Пушкина? Мы знаем и другое влияние, подсказавшее нашему поэту круг идей, лежащих в основе этого стихотворения: влияние московского шеллингистского кружка, с Д. Веневитиновым во главе6. В сочинениях Веневитинова, умершего за год до написания ‘Черни’, совершенно ясно выражено шелллингианско-романтическое воззрение на поэта как на жреца, отрешенного от толпы и в тиши уединения внемлющего глаголам неба, чтобы потом принести их на землю. А сами немецкие романтики конца XVIII века — разве они не были воплощенным разрывом поэта с толпой, разве не входила насмешка над толпой, как интегральная часть, в их теории ‘божественной иронии’? Таким образом, пушкинская ‘Чернь’ была только одним из проявлений литературного течения, далеко уже не нового к 1828 г. и нашедшего для себя весьма определенное выражение и в немецкой, и в русской литературе. Мало того: и у самого Пушкина гневные попытки разрыва с толпой находятся уже задолго до ‘Черни’. Напомню г. Иванову хотя бы стихотворение ‘Свободы сеятель пустынный’: народы уподобляются здесь стадам, которые ‘должно резать или стричь’, наследье которых из рода в род — ‘ярмо с гремушками да бич’7.
Но примиримся и с этим типичным образчиком крайне вольного обращения с фактами — обычного греха вождей нашего модернизма. Возьмем вопрос по существу: подлинно ли гнев Пушкина против черни психологически родственен тому экзотическому уединению, хотя бы и ‘келейному’, в котором пребывают современные модернисты?
Трудно себе представить психическую организацию, менее приспособленную к самозамкнутости, чем Пушкин. Баратынский писал про Гете:
Все ум в нем питало: труды мудрецов,
Искусств вдохновенных созданья,
Преданья, заветы прошедших веков,
Грядущих времен упованья.
Мечтою по воле проникнуть он мог
И в нищую хату, и в царский чертог.
С природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье,
И говор древесных листов понимал,
И чувствовал трав прозябанье.
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Изведан, испытан им весь человек…
С полным правом поэт мог бы применить эти строфы и к Пушкину. Взор и слух, жадно раскрытые для впечатлений внешнего мира, сердце, поразительно чуткое к чужим душевным переживаниям — вот основные черты натуры Пушкина, объясняющие всю его жизнь и все его творчество. Природа, искусство, люди непреодолимо и неутолимо влекли его к себе. И это был не внешний интерес холодного наблюдателя, а вечный голод богато-одаренной души, которая жила и питалась постоянным притоком впечатлений извне. При этом в Пушкине поражает необычайная гибкость восприятия, уменье откликаться на самые разнообразные и тонкие нюансы, способность сохранять за тем, что вошло в его сознание, весь индивидуальный состав и всю специфическую окраску объектов его восприятия. Он никогда не суживал и не уродовал их ни мертвой схематизацией, ни подгибанием под извивы своей индивидуальности. Наоборот — он обладал чудным даром бесконечного расширения своей индивидуальности и обретал в ней такой беспредельный простор возможностей, в который свободно и в неприкосновенной целостности укладывались все пейзажи и звуки, все идеи и душевные переживания. Постоянно насыщая и развивая свое ‘я’ этим неисчерпаемым богатством, Пушкин безостановочно рос и охватывал своей гениальной личностью все большую и большую сферу доступного человечеству опыта, и потому его обобщения жизни приближались к державной мудрости истинного пророка и учителя.
Этот беспрерывный рост личности, питаемый обильным притоком впечатлений, был сутью духовной жизни Пушкина и могущественнейшим инстинктивным рычагом ее. Оторванный от живой действительности, от океана свежих, реальных фактов и процессов, поэт изнемогал и задыхался. Когда китайская стена среды, разъеденной условностью, фальшью, надуманностью и другими ядами психического разложения, отгораживала его от живого движения и борения зиждительных сил, он рвался на простор и предпочитал дебоши ‘оргиаческого’ кружка ‘Зеленой Лампы’ тому благопристойному обществу, где царят лепечущие политики, украшенные глупцы, святые невежды, почетные подлецы и мистика придворного кривлянья. И однако волею судеб Пушкин часто оказывался узником этих безнадежных мертвецов, тупых, холодных, завистливых, к соблазну жадных, равнодушных ко всему, чем жил поэт, осквернявших кощунственно алтарь, на котором горел его огонь, наносивших его сердцу непереносные обиды. С раззолоченной чернью великосветских салонов Николаевского времени у Пушкина действительно не было ничего общего, и ей он мог смело бросить гневное ‘подите прочь!..’ Но неужели в этом был раскол с русским народом?..
С еще большей энергией, с еще большим правом должен оп был повторить свой окрик, когда ‘святые невежды’ и ‘почетные подлецы’, лицемерные поборники мещанского морализирования и беспощадной карающей государственности требовали от поэта нравоучений в стиле доброго старого времени. Поэт сознавал, что у него в руках был другой, верный метод ‘исправления сердец’ — метод вдохновения, который раскрывал каждому человеку в его душе тайники истинной человечности, который заставлял человека воздерживаться от зла не из страха перед возмездием,— все равно, земным или загробным,— а из отвращения перед бессилием и уродством, из любви к красоте жизни, осиянной высшими возможностями, таящимися в душе человеческой. С теми, кто упрямо отрицает возможность внутреннего возрождения и полагается только на кнут внешнего авторитета, с теми, кто способен воплотившуюся Любовь послать на Голгофу,— с ними как не разорвать носителю Духа?.. И разве разрыв с ними есть разрыв с народом?..
Любить человека — значит ненавидеть его пороки и стараться освободить его от них. Любить народ — значит ненавидеть чернь, ту чернь, которую отметал Пушкин. Народа же, русского народа Пушкин не только никогда не отметал, но наоборот, жил для него и весь смысл своего жизненного подвига видел в том, чтобы вдохновенные прозрения, утешавшие его в скорбях и мирившие с жизнью, стали уделом всего народа и облегчили ему его тернистый путь. И народ, едва выведенный из мрака поголовной безграмотности, понял и принял Пушкина и закрепил за ним великое имя народного русского поэта. И пока русская литература имела силу держаться на стезе, указанной Пушкиным, она оставалась истинно народной, понятной и приемлемой для народа,— для каждой личности, конечно, в меру ее одаренности, и в соответствии с индивидуальным тембром ее душевного строя. Но ведь не будет же г. Иванов отрицать, что и в блаженные времена дифирамбической поэзии песнь протагониста не воспринималась всеми членами толпы в полной мере единообразно, без индивидуальных уклонов.
С модернизмом дело обстоит иначе: тут как раз мы сталкиваемся с психиками, роковым образом обреченными на самозамкнутость. Тут в самом деле есть разрыв, и не только в способе выражаться, а по существу, и не только с народом, но и вообще с внешним миром, — разрыв, обусловленный убийственною для художника скудостью воспринимательной способности. Как будто ледяной корой обросли эти люди, и через нее проникают в их души лишь невнятные, неверные, беглые отсветы и отзвуки окружающего их мира. Ледяной корой окованы и сердца их, так что познание внутреннего мира чужой личности представляется им задачей почти неразрешимой. Оттого так скуден их психологический багаж, оттого и построенные на таких обрывках обобщения далеки от общеобязательной, пророческой истинности. Обладая художественным талантом и оставаясь в пределах искренности, поэты этого склада могут, конечно, вскрыть и действительно вскрывают один уголок действительности — грустную повесть ‘обреченных’ на самозамкнутость душ. Но когда они пробуют уверить нас, что весь мир и все мы построены по их образцу, что выше их прозрений ничего еще не бывало на свете, что их путь ведет к исчерпывающему синтезу, то мы никак не можем им поверить, ибо наш непосредственный душевный опыт и наше знание настоящего и бывшего убеждают нас в ином. А на их обещания синтеза отвечаем словами старого поэта:
Люби питомца вдохновенья
И гордый ум пред ним смиряй,
Но в чистой жажде наслажденья
Не каждой арфе слух вверяй:
Не много истинных пророков…8
Вот истинная причина того, что поэты школы Вячеслава Иванова навсегда останутся не всенародными, а кружковыми, и их идеи никогда не приобретут ‘дифирамбического’ значения. Мало того: и дальнейшее движение поэзии в той психологической плоскости, на которой сейчас держатся модернисты, ни в каком случае не выведет их из тупика: для этого надобно было бы, чтобы растаяла облегающая их ледяная кора — а я не знаю, дождется ли наш Силоам9 нового воплощения той силы, которая властна была возвращать зрение слепым, слух глухим и силу расслабленным. Да если бы и случилось такое чудо, то сущность его заключалась бы в том, что оно дало бы нашей поэзии силу подняться с теперешней плоскости на плоскость Пушкина и его действительных продолжателей.
Попробуем, например, вглядеться в творчество самого талантливого и содержательного представителя новой школы, Валерия Брюсова, который, кстати, закончил в этом году издание собрания своих стихотворений, обнимающего все пятнадцать лет его поэтической деятельности (‘Пути и перепутья’, три тома).
Эти три книжки способны доставить большое и истинное наслаждение любителю поэзии. Мы имеем дело с несомненно крупным мастером слова. Он сразу зачаровывает вас смелой оригинальностью ритмов, богатством и неожиданностью созвучий, яркой экспрессивностью языка, жгучестью образов. Общее впечатление — дерзновенный размах в постановке задач и красивая уверенность достижений. Отдельные неудачи торопишься пропускать, чтобы спешить к новым и новым победам удивительного виртуоза. Все отчетливее и отчетливее вырисовывается насквозь оригинальная физиономия художника: он никому не подражает, он создает свой собственный стиль, особенности которого ясно ощущаются, но не так-то легко поддаются краткому определению. Я бы сказал, что Брюсов сам точнее всего определил свою художественную манеру, охотно изображая себя с молотом в руках над глыбой почти несокрушимого гранита или над массой неподатливого металла. Стих Брюсова, в самом деле, не то высечен из камня, не то выкован из металла. Вы чувствуете, что русский язык не слушается художника, как воск или краска. Какое-то упорное сопротивление приходится преодолевать поэту, чтобы покорить свой материал, ощущается почти физическая напряженность работы, и это сказывается в особой энергии линий, в несколькой преувеличенной выпуклости рельефа. Но в конце концов железная воля артиста преодолевает косность материи, камень под его ударами превращается в кружево, как башенки миланского собора, и металл покрывается фантастической роскошью тончайшей чеканки, как флорентинские шлемы и кубки из мастерской Челлини. Однако ощущение камня и металла, приневоленного, но не смирившегося, все-таки остается. Непринужденной легкости Пушкинского стиха, внутренней, органической музыкальности Лермонтовского ‘Ангела’ Брюсов никогда не достигает. Внимательный анализ без труда разлагает на составные элементы всю гармонию его ритмов и созвучий. Вы видите, что она сработана сознательно, мастерски — но сработана. Как будто в мастерской Брюсова нет того последнего горнила, которое работу мастера превращает в неразложимое создание гения…
Поражает Брюсов и своею способностью на редкость полно и точно передавать сбои переживания. При известной восприимчивости, читатель легко входит в душевный мир автора и совершенно проникается его настроением. Это тем замечательнее, что Брюсов часто старается закрепить весьма тонкие и трудно уловимые оттенки настроений. Брюсов, по видимому, поборол уже состояние ‘афасии’, о котором говорит Вячеслав Иванов, и в этом отношении опередил своих соратников.
Итак, Брюсов обладает бесспорным и замечательным художественным дарованием, иначе говоря — способностью в наиболее полной и эквивалентной форме раскрывать свой внутренний мир. Вглядываясь в этот мир, мы замечаем в нем характерную особенность: у поэта нет настоящего интереса к природе, к ее реальным линиям, краскам и звукам. Если и встречаются у него элементы пейзажа, то лишь как стилизованный орнамент к лирическим излияниям, чаще всего построенный на экзотических мотивах тропической флоры. Лишь водные массы, которые захватывают и самых невпечатлительных людей, способны иногда привлечь внимание Брюсова, но и от них он может безучастно отвернуться.
Сверкают волны незнакомым светом.
В их звучном плеске нет родного метра.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я не пойму, в чем тайный смысл волненья,
А морю не понять моих вопросов.
По временам он прямо презирает реальную природу, находя, что она слишком скудна по сравнению с богатством его внутреннего мира:
Создал я в тайных мечтах
Мир идеальной природы,—
Что перед ним этот прах:
Степи, и скалы, и воды!
Словом, он отлично обходится и без природы.
Мне не нужно яркого блеска,
Красоты и величья небес…
Со мной любимые книги,
Мне поет любимый размер…
‘На улицах узких, и в шуме, и ночью, в театрах, садах’ Брюсов гораздо более дома, чем среди природы. Типичный продукт городской культуры, отрезанный от властных и животворящих зовов неба и земли, поэт слагает гимны городу, делу рук человеческих, а не делам рук Божиих. Для него немы небеса, леса и волны, но он откликается на язык городских фасадов и фабричных труб. Не потому ли и его стилю не хватает органичности живого стебля: ведь и у фасада собора одухотворена только поверхность, а за нею скрывается косная масса камня…
Холодный к природе, Брюсов холоден и к людям. Общественный инстинкт развит у него крайне слабо. Правда, громовые события последней войны и освободительного движения дали ему повод для написания нескольких стихотворений (‘Современность’),— но это реторика, хотя очень красивая и умная. Так и чувствуется, что не искренней болью и не жутким волнением подсказаны эти пьесы, а желанием виртуоза использовать новую и интересную тему. Тщетно стали бы мы искать у Брюсова и следов глубокой привязанности к кому-либо, основанной на интимном понимании чужого ‘я’ и на ощущении драгоценности и постоянной необходимости этого ‘я’ для внутренней жизни самого поэта. Его посвящения соратникам — скорее красивые трактаты на эстетические темы, обращенные в пространство, чем памятники истинной дружбы. У него нет глаза на реальные очертания чужой индивидуальности, как на глаза и для природы. И хотя женщины играют в его жизни совершенно исключительную роль, но и они не индивидуализируются в его восприятии, а всегда появляются в стилизованном виде, характеризуются двумя-тремя общими для них всех штрихами. Это все какие-то туманные проекции субъективных переживаний самого автора, а не живые личности, имеющие каждая свою физиономию, свою ‘святую глубину, где все единственно и неслучайно’.
Перед нами вырисовывается, таким образом, тип, диаметрально противоположный Пушкинскому психическому складу — тип человека, обреченного на самозамкнутость и, следовательно, на большую скудость своего внутреннего мира. И перебирая мотивы Брюсовской лирики, мы без труда убеждаемся, что все перебои его настроений сводятся именно то к безуспешным попыткам самоутвердиться в своей изолированности и населить холодную пустоту своего ‘я’ игрой фантазии, то к судорожным порывам за пределы душного и тесного каземата, хотя бы для того, чтобы попасть в соседний каземат.
Много сильных и прекрасных стихотворений посвящает Брюсов прославлению личности, которая исполнена веры в свою мощь и неустанно движется все вперед и вперед, к неведомой цели, сокрушая на пути все препятствия, внутренние и внешние, налагая свою волю на противоборствующих. Себя самого Брюсов причисляет именно к разряду таких личностей и считает своим назначением — сокрушить все идолы, почтение к которым мешает вольному полету русского духа, и вывести русскую поэзию, а за ней, вероятно, и всю русскую жизнь на простор бесконечных исканий и бесконечнаго совершенствования.
Светлым облаком плененные,
Долго мы смотрели вслед.
Полно, братья соблазненные!
Это только беглый свет.
Разве есть предел мечтателям?
Разве цель нам суждена?
Назовем того предателем,
Кто нам скажет — здесь она!
Разве редко в прошлом ставили
Мертвый идол Красоты?
Но одни лишь мы прославили
Бога жажды и мечты!
Подымите, братья, посохи,
Дальше, дальше, как и шли!
Паруса развейте в воздухе,
Дерзко правьте корабли!
Жизнь не счастье, по томление,
Но прозренья, но борьба.
Все вперед — от возрождения
К возрожденью, сквозь гроба!
Этот мужественный призыв смелого адогматизма весьма близок и дорог сердцу современного русского человека. Но не всякое адогматическое устремление есть движение вперед. Без наличности известного компаса, без чутья направления, ‘Бог жажды и мечты’ может завлечь и назад, и даже в бездну. И не всякий ‘гроб’ есть стадия в новому возрождению. Брюсов это знает не хуже, чем всякий другой, знает по своему внутреннему опыту.
Мы верили нашей дороге,
Мечтались нам отблески рая…
И вот — неподвижно у края
Стоим мы в стыде и тревоге.
Неверное только движенье,
Хоть миг по заветной дороге —
И нет ни стыда, ни тревоги,
И вечно, и вечно паденье!
. . . . . . . . . . . . . .
Мерцает звезда на мгновенье,
Послышится ль голос спасенья:
Откуда: из бездны, иль свыше?
Или в другом месте:
И лестница все круче…
Не оступлюсь ли я,
Чтоб стать звездой падучей
На небе бытия?
Но это все еще только сомнения. А вот уже и безусловное сознание свершившейся непоправимой беды:
Облегчи нам страдания, Боже!
Мы как звери вгнездились в пещеры —
Жестко наше гранитное ложе.
Душно нам без лучей и без веры.
Самоцветные камни блистают,
Вдаль уходят колонн вереницы,
Из холодных щелей выползают
Саламандры, ужи и мокрицы.
Наши язвы наполнены гноем,
Наше тело на падаль похоже —
О, простри над могильным покоем
Покрывало последнее, Боже!
Так ‘мстит лабиринт’ дерзкому, пустившемуся в него без достаточных данных для такого путешествия. Самозамкнутая личность в своем буйном устремлении дошла до кризиса, за которым в самом деле должно последовать или возрождение, или покой могилы. Она почувствовала необходимость какого-то просвета за пределы своего ‘я’, возопила о помощи к сущей вне ее силе. Но этот вопль не есть еще бесспорное знамение наступающего возрождения: Брюсов знает, что одного ‘томленья о благе единственном’ недостаточно, чтобы открылся желанный исход из разверзшейся бездны.
Я не знаю ответа
На призыв, на мольбы.
Все грядущее грозно,
Нет надежды в былом,
Беспощадное ‘поздно’
Прозвучало, как гром…
Старые вожди наших литературных и философских исканий в высшей степени обладали тем чутьем направления, которого не хватает Брюсову, и оно вырастало у них из того широкого и глубокого общения с действительностью, которое я указал как характернейший дар Пушкина. Они указали нам и ту силу, которая дает возможность такого общения — любовь, указали и ту форму, с которой начинается проявление этой силы у людей неопытных в любви — любовь к женщине, влюбленность. Кое-что знает про это и Брюсов.
‘Для меня в любви все тайны’,— утверждает он.
Любовью — с мировым началом
Роднится дух бессильный твой,—
читаем в другом месте, и еще:
В любви душа вскрывается до дна,
Яснеет в ней святая глубина,
Где все единственно и неслучайно.
Но при дальнейшем обследовании эта связь Брюсова с Пушкиным, Достоевским, Вл. Соловьевым и др. не оказывается для него спасительной, потому что проклятие самозамкнутости налагает свою обессиливающую, мертвящую печать и на этот последний источник возрождения, низводя любовь до ее атавистического зародыша.
Правда, Брюсову не чуждо различение между первобытной животной страстью и любовью — тем прекрасным, сложным и высоким психологическим комплексом, в который человечество переработало примитивный физиологический инстинкт. Изредка встречаются у него настроения, по своей чистоте и нежности напоминающие Пушкина и даже Жуковского.
О, когда б я назвал своею
Хоть тень твою!
Но и тени твоей я не смею
Сказать: люблю…
Или очаровательная сказка, пережитая на берегу Рейна в час заката под ‘песню милой старины’:
Мы любили! Мы забыли,
Это вечность или час!
Мы тонули в сладкой тайне,
Нам казалось: мы не жили,
Но когда-то Heinrich Heine
В стройных строфах пел про нас!
В этих же тонах написана бесподобная поэма ‘Исполненное обещание’, посвященная памяти Жуковского. По временам поэту даже кажется, что именно в такой любви лежит примирение всех раздирающих душу диссонансов, искупление самых безнадежных падений (диалог ‘Возвращение’, стихотворение ‘Первые встречи’). Но рядом наталкиваемся на признание, что эти настроения не имеют над душой поэта действенной силы:
А в сердце дрожат невозможные, чистые,
Бессильные грезы ненужной любви…
И этому признанию мы охотно верим: подавляющее большинство вдохновений поэта доказывает, что он не любит, а покоряет. Его и тут прельщают борьба и внешняя победа, а не возможность глубокого духовного общения и интимной слиянности двух личностей. Раз победа одержана, ему нечего больше делать с побежденной. Он бросает ее и стремится к новым победам, видя в этом не признак своей душевной скудости и бессилия, а рассматривая и это странствие как одну из разновидностей общего стремления вперед — от достигнутого к недостигнутому. Разумеется, только на почве роковой самозамкнутости может возникнуть такая аберрация, и в свою очередь эта аберрация лишает поэта возможности повернуть на тот путь, который вывел бы его из душного лабиринта безнадежной уединенности.
Сводя всю любовь к одному моменту физического обладания, Брюсов, естественно, переносит на этот момент весь тот длительный процесс, который Достоевский связывал с ‘любовью-учительницей’. Брюсову кажется, что чудо возрождения, чудо прозрения слепой души должно совершаться мгновенно в полной мере, что на груди своей случайной милой он сразу ‘уловит Господень лик’. Именно мгновенный припадок страсти разумеет Брюсов под термином ‘любовь’, когда утверждает, что любовь роднит бессильного человека с мировым началом и вскрывает святую глубину индивидуального. Именно страсть рисуется поэту богоборческим путем к богопознанию.
Водоворотом мы схвачены
Последних ласк.
Вот он, из века назначенный,
Наш путь в Дамаск!
В другом месте служение ‘ночному солнцу’ палящей страсти уподобляется всенощной борьбе Иакова с Богом:
Я с Богом воевал в ночи,
На мне горят его лучи.
Я твой, я твой, о страсть!
При таком понимании дела, немудрено, что в служении страсти Брюсов готов усмотреть великое священнодействие. То он и его возлюбленная — серафимы, поднимающие трубы к лазури звездной, то серафимы вереницей окружают их ложе, то во время земного жертвоприношения ангелы поют гимн хвалений за небосклонами. Поэт вдохновенно пропагандирует свой метод богопознания:
Любовь находит черной тучей.
Молись, познав ее приход!
Не отдавай души упорству,
Не уклоняйся, но покорствуй!
И кто б ни подал кубок жгучий,—
В нем дар таинственных высот.
Вера Валерия Брюсова заходит так далеко, что он даже жизнь публичного дома мнит служением божественной Афродите. Все это он облекает, с присущим ему мастерством, в роскошную, блестящую, энергичную форму. Но другой ряд его признаний обнаруживает, что и на этом пути он попадает в роковой лабиринт.
Уже на заре своего творчества он говорит ‘своей Миньоне’:
Знаешь, Миньона, один только раз
Были с тобою мы близки!
Час лишь один был действительный час,
Прочие — бледные списки!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нет, не всесилен любовный экстаз!
Нет, мы с тобою не близки!
А после раздается прямо трагический вопль:
Мы беспощадно одиноки
На дне своей души — тюрьмы!
Присуждены мы к вечной келье,
И в наше тусклое окно
Чужое горе и веселье
Так дьявольски искажено.
Напрасно жизнь проходит рядом
За днями день, за годом год.
Мы лжем любовью, словом, взглядом,—
Вся сущность человека лжет!
Нет сил сказать, нет сил услышать,
Невластно ухо, мертв язык…
Срывай последние одежды
И грудью всей на грудь прильни,—
Порыв бессилен! нет надежды!
И в самой страсти мы одни!
Нет единенья, нет слиянья —
Есть только смутная алчба,
Да согласованность желанья,
Да равнодушие раба.
Напрасно дух о свод железный
Стучится крыльями, скользя.
Он вечно здесь, над той же бездной:
Упасть в соседнюю нельзя!…
А если так, то, конечно, приходится сорвать с того, что казалось поэту священнодействием, все драгоценные украшения, которыми он так щедро и благоговейно осыпал беспорядочную Афродиту.
Вот и тайна земных наслаждений…
Но такой ли ее я ждала накануне!
Я дрожу от стыда — я смеюсь!
Вы солгали мне, тени,
Вы солгали, туманныя нота в июне!
И образ серафимов и ангелов сменяется образом отвратительных гадов, сквернящих чистоту и красоту мироздания:
В час, когда гений вечерней прохлады
Жизнь возвращает цветам,
К Озеру Снов, по знакомым тропам,
Медленно тянутся гады.
Там они в ясной и чистой тиши
Водят круги омерзительной пляски,
Правят под месяцем липкие ласки,
Слизью сквернят камыши…
Я мог бы без труда показать, как такими же трагическими воплями кончаются и все другие попытки Валерия Брюсова обрести смысл своего существования, как рушится у него культ одиночества и равнодушия, культ мгновения, культ мечты и даже культ слова, т.-е. того самого искусства, которому он служит. Но не хочу затягивать статью, ибо и на приведенных примерах достаточно видно, что, пребывая на той психологической плоскости, на которой стоит Брюсов, не только нельзя учительствовать, но трудно и самому удержаться от последнего отчаяния.
Вечно творящие источники жизни как будто иссякли в этих душах, и они осуждены стоять в стороне от больших дорог, на которых совершаются судьбы народов. Люди этого типа могут поведать нам трагическую повесть о борениях и падениях одинокой души, они могут облечь ее в блестящую форму, которою любитель будет истинно наслаждаться, они могут дать, и уже дали, толчок развитию художественно-литературной техники — но они ничего не прибавят к мировому и национальному значению русской литературы как признанной учительницы жизни. Совсем иной душевный состав надо иметь для того, чтобы уловить заложенные в народе возможности и явиться выразителем и истолкователем их перед лицом народа. Для такой задачи у современных писателей модернистской школы душа — выражаясь словами Вячеслава Иванова — ‘невместительна, и сердце тесно’10. Они ‘отроднились’ от жизни их окружающей. ‘Потому ли, — спрашивает г. Иванов, — что возомнили быть родоначальниками нового рода? Или просто потому, что вырождаются?’ И по тому, и по другому: и выродились, и возомнили…

1909

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Вестник Европы. 1909. No 10. С. 838-854. Печатается в сокращении по: ПЗ. БиМ / Сапов, 2007. С. 587-602.
Адрианов Сергей Александрович (1865, сведения о рождении в 1871 не соответствуют действительности — 1942) — литературный критик, член имп. Археографической комиссии (с 1896), приват-доцент Санкт-Петербургского университета (с 1905), профессор Высших женских курсов, известный лектор. Одна из наиболее заметных личностей в литературной жизни столицы 1910-х гг. Заведующий отделом критики ‘Вестника Европы’ (с 1909) и одновременно редактор ‘Слова’ (1909) и ‘Русской молвы’ (1912-1913), парламентский корреспондент ‘Русского слова’, главный редактор ‘Русской энциклопедии’ (с 1911). Общественный статус, круг знакомств и материальная обеспеченность Адрианова принесла его ‘вторникам’ (Суворовский пр., 49) известность в научном, литературном и артистическом мире, некоторые постоянные посетители (напр., С. М. Городецкий) также бывали на ‘средах’ жившего неподалеку ВИ. На протяжении десятилетия Адрианов вел рассчитанный по минутам упорядоченный дневной образ жизни, переходящий в ночные загулы в ‘Бродячей собаке’. После 1918 г.— преподаватель 1-го Высшего педагогического института, переводчик. В начале 1920-х переехал к жене — прославленной певице З. П. Лодий (1886-1957), проживавшей близ Мариинского театра. Рецензии Адрианова на ВИ, а также восприятие самого Адрианова в символистской среде — предмет особого рассмотрения. Погиб в блокаду.
1 Тирсофор — ‘несущий тирс’ — жезл Диониса на празднествах в его честь.
2 …современный певец ‘отринул слово обще- и внешне-вразумительное’…— Цитата из статьи ВИ ‘Поэт и чернь’: ‘Певец отринул слово обще- и внешне-вразумительное и искал своего, внутреннего слова’ (I, 712).
3 …впал в ‘афасию’…— То есть впал в онемение (от греч. aphasia — онемение). Имеется в виду следующая цитата из статьи ВИ ‘Поэт и чернь’: ‘Дивное отмщение тяготело над обеими враждующими сторонами. Его можно определить именем: афасия. Обильная, прямая, открытая поэтическая речь, которой невольно заслушивались, когда она свободно лилась из уст Пушкина,— умолкла’ (I, 712).
4 …на свои рамена бремя столь неудобоносимое…— См.: Мф23: 4: ‘…бремена тяжелые и неудобоносимые…’
5 …известную оду Горация, начинающуюся словами: ‘Ненавижу непосвященную толпу’.— Гораций. Оды, III, I, 1-4.
6 …влияние московского шеллингистского кружка, с Д. Веневитиновым во главе.— Имеется в виду московский кружок любомудров (см.: Мордовчен-ко Н.И. Веневитинов и кружок любомудров // История русской литературы в 10 т. Т. 6. М., Л., 1953. С. 448-459. [Электронный ресурс] URL: http:// feb-web.ru/feb/irl/il0/il6/il6-4482.htm).
7 …’ярмо с гремушками да бич’.— Цитата из стих-ния А.С. Пушкина ‘Свободы сеятель пустынный’ (1823) (Пушкин А.С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 2. М., 1959. С. 16).
8 …Люби питомца вдохновенья <...> Не много истинных пророков…— Неточная цитата из стих-ния Д. В. Веневитинова ‘Люби питомца вдохновенья’ (1827).
9 Силоам — пруд в Иерусалиме, на берегу которого Иисус Христос исцелил слепого, помазав ему глаза и предложив умыться в Силоаме (Ин 9). Благодаря этому чуду вода в пруду стала считаться у христиан (как ранее и у иудеев) целительной.
10 …’невместительна, и сердце тесно’…— Здесь и далее цитаты из статьи ВИ ‘Кризис индивидуализма’: »Кто не забыл, не отдает’: но душа наша невместительна, и сердце тесно. Мы отроднились. Потому ли, что возомнили быть родоначальниками нового рода? Или просто потому, что вырождаемся?’ (I, 832).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека