Критическая заметка, Розанов Василий Васильевич, Год: 1897

Время на прочтение: 9 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Эстетическое понимание истории (Статьи и очерки 1889-1897 гг.). — Сумерки просвещения
М.: Республика, СПб., Росток, 2009.

КРИТИЧЕСКАЯ ЗАМЕТКА

А. Л. Волынский. Русские критики.
Литературные очерки. С.-Петербург, 1896 г.

Литературная деятельность Белинского в самом последнем ее фазисе, деятельность Добролюбова, Чернышевского, Писарева, Зайцева — напоминает собою порох под некоторой предназначенною к взрыву скалой, загораживавшей тропу вечно пробивающейся в даль истории, который сгорел, и нет его, когда нет более и этой скалы как препятствия. Историческое значение (действие) этих писателей огромно, живого значения, они не имеют никакого. Это — археология среди нужд забот наших дней, почти как Херасков или Сумароков, т.е. так же мало затрагивающие нам ум и сердце, также мало отвечающие на наши сомнения и тревоги.
Это — могилы, и книга г. Волынского, как и судьба ее в нашей печати, носит некоторое недоразумение.
Г-н Волынский понял этих писателей как живую, продолжающуюся историю, он не заметил на них седого могильного праха, почтенной плесени. Он отнесся к ним как к живому организму, требующему поправки, лечения, операции, и с острым скальпелем и утонченными инструментами стал производить манипуляции по всем правилам медицинского искусства. Вокруг раздался крик боли. Замечательно: никто не пытался его опровергнуть, не оспаривал, в частностях или целом — решительно никто. Все возмутились против самой его личности, против его попытки, против чего-то кощунственного, чту он пытается сделать:
И то, что пепел нам священный
Для вас одна немая пыль
— это двустишие кн. Вяземского хорошо выражает мотивы поднявшейся против него бури, самый характер этой бури.
Как историческая книга она читается с интересом, местами с захватывающим интересом. В силу ее подробности, детальности — это составляет ее лучшую, интереснейшую сторону — мы как будто переживаем вновь все перипетии литературно-политической борьбы 60-х годов. Лучшие ее места — о Белинском, о Гоголе, о Чернышевском {С наибольшим, однако, интересом читаются четыре статьи, соединенные под общим заглавием: ‘Журналистика шестидесятых годов’.}, несколько мы не согласны с его взглядом на Добролюбова, именно с характеристикою его как исключительно и только рассудочной натурой. Нам чувствовалось всегда (мы этого не можем доказать и соглашаемся, что во взгляде нашем может лежать ошибка), что в этом писателе и только в этом одном из всей бесплодной ‘плеяды’ 60-х годов есть какой-то не разгаданный, не выраженный и до известной степени невыразимый мистицизм, мистицизм пустоты, вечно алкающей, не напоенной пустыни, которая самым дыханием своим, иссушающим, умерщвляющим, говорит о дожде, о влаге, об облаках, чет конечно прямо ни в ней, ни под нею нет. Но мы соглашаемся, что говорим непонятное, мы ничего тут не умеем и не хотим доказать… Просто мы так чувствуем, и из всей ‘плеяды’ более не интересных для чтения, более не нужных для чтения писателей этот один для нас выделяется безотчетно и неудержимо привлекательный, хотя нет строчки в его сочинениях, с которою мы соглашались бы и даже просто считали бы ее любопытною или нужною. Эти горсти песка — ничтожны и не нужны, эта пустыня верна {Какою-то таинственною верностью себе. Его талант, как и талант Некрасова (конечно — он был же у него), был обезображен, но не убит шумным и поверхностным влиянием Чернышевского, этой Анютки из Тамбова, набежавшей на растерявшийся Петербург, и которая делала в литературе совершенно непостижимые вещи (см. его ‘Антропологический принцип в философии’).} и хороша.
Писарева давно бы пора сдать в отдел детской литературы и истинным историком его мог бы быть г. Виктор Острогорский, а г. Волынский мог бы не писать о нем, и с таким живым вниманием, почти увлечением, несколько десятков страниц. Есть нечто неудержимо плоское в этом человеке, даже формат его сочинений, всегда особенный, удлиненно-тонкий (по числу печатных в томе листов, пропорционально величине листа), — как-то плосок и напоминает более тюфяк, на котором спал гоголевский Петрушка, нежели книгу, его фигура, его лицо (на всегда прилагаемых портретах) невыразимо плоски, медный пятак в полноте червонного сияния — чего ты хочешь от меня, зачем ты требуешь к себе внимания, чту хочешь сказать, когда я вижу в твоих рыбьих глазах одну пустоту, на твоем гладком лбу — отсутствие признаков морщин, даже способности к морщинам, даже подозрения, что у кого-нибудь и когда-нибудь на этой части тела вырастают морщины. Катись медный пятак по полу, упади в щель и лежи себе под половицей, лежи до самой смерти дома, пожара, сломки, капитального ремонта, когда тебя кто-нибудь найдет и купив булку съест… Впрочем, пятак все-таки будет лежать в конторе булочника. Пятак не уничтожим и г. Виктор Острогорский, написав его историю, во-первых, написал бы столь же поучительную книгу как ‘Куль хлеба’ или ‘историю кусочка угля’, а во вторых, и обессмертил бы себя гораздо более, чем трогательно-милою книгой ‘Из истории моего учительства’.
Что-нибудь на выдержку:
‘Такова в немногих словах блестящая характеристика Прудона, вышедшая из под пера Лаврова (в ‘Очерках вопросов практической философии’, СПб., 1860 г.). Но Чернышевский (в критике на книгу Лаврова) иначе рисует умственную физиономию Прудона. Передавая некоторые факты его жизни, он ставит на вид своим читателям следующие важные, по его мнению, обстоятельства. По каким книгам, спрашивает Чернышевский, учился Прудон? ‘Знал ли он, какие книги выбирать, знал ли он, на какие учения обращать внимание, как на учения действительно современные?’ Увы, Прудон шел неверными путями в своем самообразовании. При незнакомстве с новейшими научными понятиями, он учился по книгам ‘или положительно дурным, или, совершенно устарелым’. Он слишком много начитался ‘новых французских философов прежде, чем стал учеником Гегеля’, а познакомившись с Гегелем он не принял во внимание, что в Германии наука развивалась дальше. По словам Чернышевского, вся деятельность Прудона может дать только блестящий пример того, ‘как простолюдины, жаждущие перемен, затрудняются в их осуществлении тем, что воспитались в понятиях старины, не познакомились еще с воззрениями, соответствующим их потребностям’ (‘Современник’, апрель 1860, стр. 348). ‘Другого значения она не имеет’ (‘Русские крит.’, стр. 278).
Ну, уж когда дело шло о книгах, кто же мог быть авторитетнее саратовского семинариста, которому его учитель, после ответа урока по гомилетике, неизменно говорил: ‘довольно не худо’, а на ‘сочинениях’ не подписывал ниже ‘optime’ {самый лучший (лат.).}.
Все это умерло. Нам попалось в книге любопытнейшее стихотворение Щедрина. В 1863 г. (в тысяча восемьсот шестьдесят третьем году), этот отставной вице-губернатор там изображал (‘Современник’, апрель, ‘Свисток’, стр. 71-72) состояние русского общественного застоя:

Песня Московского дервиша

(начинается робко, тихим голосом)

Уж я русскому народу
Показал бы воеводу.
Только дали бы мне ходу,
Ходу! ходу! ходу! ходу!

(Постепенно разгорячается)

Покатался бы! Наигрался бы!
Наломался бы! Наплясался бы!
Наругался бы! Насосался бы!
Насосался бы! Насосался бы!

(Разгорячается окончательно, видя, что никто ему не возражает, из условной формы переходит в утвердительную)

Я российскую реформу
Как негодную проформу,
Вылью в пряничную форму!
Форму! форму! форму! форму!
Нигилистов строй разрушу,
Уязвлю им всладце душу:
Поощрили б, лишь — не струшу!
Нет, не струшу! Нет, не струшу!

(В исступлении думает, что все сие совершилось)

Я цензуру приумножил,
Нигилистов уничтожил!
Землю русскую стреножил.

(Закатывается и не понимает сам, что говорит)

Ножил! ножил! ножил! ножил!
До чего свирепеют иногда вице-губернаторы, по крайней мере те, которых выгоняют из службы:
Насосался бы! Наругался бы!
Наломался бы! Наплясался бы!
. . . . . . . . . . . . . . .
Ножил! ножил! ножил! ножил!
Это дыхание Малюты Скуратова, которое не имеет под собою другой фактической основы, как не представление к ордену, когда по расчету заслуг он должен был быть дан, или не прибавление жалованья, когда этого ожидалось, вводит нас глубочайшим и проникнове&lt,нне&gt,йшим образом в психологию веков, в течение огромных событий, в великие исторические катаклизмы. Талант злобы, как и с другой стороны талант умиления, восторга не остается на уровне факта, но вздымается над ним огромным столбом, кипящим Гейзером, Монт-Эверестом ощущений, идей, образов и производит эпохи великой резигнации народов, эпохи великих революций. В сущности, в истории мы имеем гораздо менее историю фактов, нежели историю этих чисто субъективных колебаний души человеческой, которые взламывают факт, ослепляя блеском и силою своего глаза людей и заставляя, в самом деле, думать, что
Ножил! ножил! ножил! ножил!
— это правительство говорит против писателей, а не писатель чувствует к правительству, и, в сущности, чувствует к Ивану Никифоровичу Перерепенко, который отказался продать бекешь гениальному, на этот раз, Ивану Ивановичу.
Sic transit gloria mundi {Так проходит мирская слава (лат.).}.
Нам брезжится — может быть ошибочно, но брезжится — что в литературном своем положении г. Волынский чувствует некоторую одинокость. Внимательно в конце своей книги он собрал яростные на нее нападения (она частями печаталась в ‘Северном Вестнике’ и тогда же вызывала отзывы) и горячо их опроверг, когда собственно идейным содержанием своим не вызывали и даже как-то не поддаются анализу, разбору. В печати так много о нем говорилось и говорилось в таких формах, что не будет новым для кого-нибудь или не скромным с нашей стороны, если мы скажем, что он по племени — не русский. Много людей его племени и веры выступало в нашей литературе, и, примыкая к господствующему литературному течению, ничем и нисколько своего имени не связали с собственно литературою. Это — тени, которые отражали собою предметы, которых они были тенью. В книге г. Волынского нам показалась одна трогательная черта. Он вошел в литературу с огромным к ней доверием, с огромным уважением, — и сохранил свое я будучи уверен, что именно я, т.е. личность человека в не скрытых, не затаенных ее симпатиях и антипатиях — нужна литературе. Мы думаем, он во многом тут ошибся… Во всяком случае, от этой прекрасной и молодой иллюзии он вошел в литературу как работающая, борющаяся сила, и в книге его мы видим чрезвычайное движение. В любом участии его, напр., к полемике {Кстати, очень интересно, вообще фактичность, подробность книги — ее лучшая сторона.} Зарина с Чернышевским, Чернышевского с Лавровым (кто это все помнит?) в ее сложной и мучительной по разлитому чувству полемике за ‘Переписку с друзьями’ Гоголя — мы, следя с величайшим вниманием за мыслью, не оставляли любоваться отношением его к литературе именно как иноплеменника. Мы помним высокомерие и брезгливое отношение Гейне ко всей немецкой литературе, и если Гейне был человек огромных сил, то и немецкая литература между Лейбницем и Гёте так неизмеримо мощнее русской. Но значит [помимо теоретической содержательности] в русской литературе есть какая-то особенная и ей исключительно свойственная притягательная сила, которая не допускает, ни в ком не допускает и, вероятно, никогда не допустит, подобного отношения, что-то душевное есть в ней, при всех ошибках, теплое и прекрасное, чту гонит гримасу с вашего лица, когда даже вы входите в нее для борьбы. Это — литература без обмана, вот в чем, как кажется, ее достоинство. Ее товар может быть не высок, но в нем нет фальши. А, может быть, мы и тут ошибаемся…
Читатель не посетует на нас, если мы дадим ему несколько длинных выписок о Гоголе, покойный Страхов, Ник. Ник., в личных беседах, говоря об этой книге, указывал особенно на обширные места в ней.
[Далее в рукописи помета, что следует печатать приложенные стр. 696— 702 из книги А. Волынского ‘Русские критики’ (СПб., 1896), это первая часть раздела IV с высокой оценкой ‘Прощальной повести’ Гоголя — его книги ‘Выбранные места из переписки с друзьями’].
Конечно, писатель, который это написал, есть коренной русский писатель, он почувствовал себе родину в русской литературе, и мы ничем лучше не можем определить своего отношения к нему, как этим тепло-участливым словом ‘Второзакония’:
‘Не гнушайся Идумеянином, ибо он брат твой, не гнушайся египтянином, ибо ты был пришельцем в земле его’ (XXIII, 7).
Еще одно маленькое замечание. Литература не есть только сплетение идей, она есть еще темперамент, характер. В колорите книги ‘Русские критики’ есть черта, которая, при всем нашем согласии с ее положениями, собственно с ‘критикою’ в ней, мешает этому логическому согласию перейти в живое темпераментное волнение [сочувствие]. И это потому, что в ней самой нетемпераментного волнения [сочувствия], идущего ко всей полноте русского бытия, но только исключительно к логической или вообще к теоретической стороне в этом бытии. Россия — это огромное тысячелетнее животное, это — седой зубр в Беловежской пуще, и, как говорил Гоголь, — ‘нужно проехаться по России’. Нужно — да простит читатель грубое выражение, без которого мы не умеем выразить полноту своей мысли — [пропитаться терпким запахом пота этого животного] провонять псиной этого животного и впитать терпкий запах его пота, т. е. как опять же говорил Гоголь — нужно проехаться по России. Чтобы быть живым лицом в литературе, недостаточно быть правым, даже недостаточно быть любящим литературу, нужно быть любящим и понимающим смолистый запах наших лесов, васильки ржаных нолей и, как уже выразил Лермонтов:
Дрожащие огни печальных деревень
… дымок спаленной нивы
В степи кочующий обоз
И … средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
. . . . . . . . . . . . . .
… полное гумно,
Избу, покрытую соломой
С резными ставнями окно
. . . . . . . . . . . . . .
И пляску с топаньем и свистом,
Под говор пьяных мужиков.
Т. е. как опять же чудно заметил Гоголь — ‘проехаться по России’ с некоторою верой, что там теплее и светлее, а, в сущности и гораздо [мудрее, по крайней мере, гораздо] содержательнее, чем в петербургских редакциях.
Пока писал статью, я все думал о Добролюбове. Как из Диониса-Загрея, тело которого было растерзано ‘вакханками’ 60-х годов, я хотел бы вынуть из его груди сердце и перенести далеко, далеко в совершенно иные сферы [области] бытия, где оно было бы насыщено, как не было насыщено своим временем и своими людьми.

КОММЕНТАРИИ

Беловой автограф — РГАЛИ. Ф. 419. Оп. 1. Ед. хр. 156. Л. 1-11. Подготовка к печати Г. В. Нефедьевым.
И то, что пепел нам священный… — П. А. Вяземский. ‘Смерть жатву жизни косит, косит…'(1841).
...мы не согласны с его взглядом на Добролюбова — Розанов называл Добролюбова ‘наиболее чистою фигурою 60-х годов’ (НВип. 1911. 26 нояб.), для него это было ‘самое дорогое имя’ 60-х годов (там же).
‘Куль хлеба и его похождения’ (1873) — сборник рассказов и очерков С. В. Максимова (1831-1901).
‘История кусочка угля’ — экономическое исследование Э. Эмана (СПб., 1871). ‘Из истории моего учительства’ — книга педагога Виктора Петровича Острогорского (1840-1902) ‘Воспоминания, мысли и заметки старого учителя словесности’ печаталась в журнале ‘Образование’ в 1892-1894 гг. и была издана под названием ‘Из истории моего учительства’ (СПб., 1895).
…чувствует к Ивану Никифоровичу — Н. В. Гоголь. Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем (1834).
Так проходит мирская слава — выражение из книги средневекового философа Фомы Кемпийского ‘О подражании Христу’. 1, 3, 6.
…к полемике Зарина с Чернышевским, Чернышевского с Лавровым… — Ефим Федорович Зарин (1829-1892), будучи сторонником умеренной программы реформ, систематически полемизировал с Чернышевским и другими публицистами радикального лагеря (статьи 1861-1864 гг.), выступал против утилитарного подхода к искусству. Книга Петра Лавровича Лаврова ‘Очерки вопросов практической философии’ (СПб., 1860) вызвала упреки Чернышевского в эклектизме (Современник. 1860. No 4,5).
‘нужно проехаться по России‘ — глава XX в книге Гоголя ‘Выбранные места из переписки с друзьями’ называется ‘Нужно проездиться по России’.
Дрожащие огни печальных деревень… — М. Ю. Лермонтов. Родина (1841). Загрей — в греческой мифологии одна из ипостасей Диониса, бога плодоносящих сил земли. Титаны растерзали Загрея, за что Зевс сбросил их в Тартар, а затем наслал на землю потоп.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека