Крестьянские дети, Потехин Алексей Антипович, Год: 1881

Время на прочтение: 100 минут(ы)

А. А. Потехин

Крестьянские дети (С сокращением двух последних глав)

Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Ю. В. Лебедев
Крестьянские судьбы: Рассказы русских писателей 60—70-х годов XIX века/ Вступ. статья и коммент. Ю. В. Лебедева.— М.: Современник, 1986. (Сельская б-ка Нечерноземья).

СИРОТЫ

В одной из наших северных губерний, где скудость и неурожайность почвы, короткое лето и длинные зимы не позволяли крестьянам сосредоточить свои силы на одном хлебопашестве, а вызвали промыслы и фабричную деятельность,— до сих пор еще существует деревня Ломы.
Неприглядная сама по себе, вся из небольших, трехоконных, крытых соломой избенок,— она и поместилась на скучной, плоской, болотистой местности. Не было при деревне даже никакой речонки, никакого ручейка: воду для питья брали из колодцев, которые, кстати, в болотистой почве копать было легко и удобно, а для водопоя скота в конце деревни был вырыт мелкий пруд, вечно затянутый зеленью и ржавчиной. Может быть и вероятно, некогда деревню окружали дремучие леса, но крестьянская нужда, запашка и русская небережливость, а затем фабрики — давно уже уничтожили их далеко кругом,— и деревня Ломы стояла, как говорится, на полнейшем пустоплесье, ни откуда не защищенная от суровых зимних ветров и метелей, от летнего зноя и от всяких иных лихих непогод. Торчавшие кое-где по огородам одинокие ветлы, березы и рябины не давали тени, не украшали местности, а служили только пристанищем ворон и галок, которые, от времени до времени косыми тучами поднимались и пролетали над деревней поле и обратно, оглашая воздух своим карканьем и криками.
Трудно себе представить более печальное место для жилища человека: вид деревни прежде всего наводил на мысль о бедности ее обитателей, о тоске и скуке жизни в ней. И мужики здесь действительно жили бедно, по-нашему,— ‘ровненько’, по-ихнему мнению, но ни скуки, ни тоски не знали, и даже любили свою деревню, где родились и умерли их деды и прадеды, где они сами родились, бедствовали, трудились. Они не только любили свою родину, но даже любовались ею, находили в ней особенные удобства и красоты.
‘Да чем наше не место? — говорили они.— Наше место привольное: глянь-ка,— куда видать во все стороны, место открытое, ровное,— ни горы, ни овражины, поезжай, куда хошь… А воды-то сколь у нас! не как у людей,— по тридцати сажень колодцы роют: у нас копни, где хошь, аршина на два — сейчас тебе и вода… Хлеб у нас родится, благодарить бога, не хуже людей… Травки, хоть она крупненька и жестконька, да зато ее вволю… ну, про телят гуменники косим… Нет, у нас, благодарить бога, место привольное, хорошее… Вот леском пообездолились, ну, да всем не возьмешь… Да по нынешнему времени, куда ни поди, лесов-то нет… Кои и стоят, так либо барские, либо купецкие, да и тех в умаленье… Да, насчет отопленья тесненько стало, нечего сказать: лучинки — осветиться — ту поди, купи, да поезжай за десять верст… А то, чего не жить на нашем месте? наше место самое привольное…
— Отчего же вы не поправляетесь, не богатеете?— спросишь их.
— Как не поправляемся? Нет, мы живем ничего, благодарить создателя,— живем не хуже людей… Недоимка на нас стоит небольшая, скота — слава богу: без лошади ни одного двора не найдешь… Живем ровно все, друг против друга никто не выскочил… Ну, а богатеть — это от бога, кому какой предел… У нас богатеев нет, все один к одному живем…
На эту деревню, на ее добродушных обитателей, несколько лет назад обрушился страшный бич: появилась холера. Эта ужасная эпидемия, как чудовищный зверь какой, переносилась из селения в селение, останавливалась, пожирала избранные жертвы — и, насытившись, шла далее, крестьяне встречали ее, как настоящие обреченные беззащитные жертвы. Правительство принимало меры, рассылало врачей, печатало наставления — как лечиться, как предохранять себя от болезни,— и эти меры достигали цели в городах: чудовище уступало знанию — и, побежденное, скоро уходило прочь, но в деревнях оно почти не встречало сопротивления, жертвы не защищались.
И что могли сделать, как могли защищаться крестьяне? Наука доказывает, что главные меры предохранения составляют: правильная жизнь, питательная, не обременяющая желудка пища, осторожность от простуды, равномерная температура и чистый воздух в жилищах. А крестьянин ест говядину два-три раза в году, по большим праздникам: в остальное же время наполняет желудок одним ржаным хлебом, капустой, кислым молоком, луком, грибами, круглый год он не знает другой пищи, да и не может иметь ее, он по целым дням иногда должен работать или в сырости, или под дождем, или под палящим зноем, и за благо считает освежить перегоревшее горло тем же кислым квасом или водой из первого встречного бочага, а возвращаясь усталый и измокший домой, он с радостью залезает на горячую печку, чтобы согреться и отдохнуть, и дышит в своей избе воздухом, зараженным испарениями всего съестного, что здесь же готовилось,— всего домашнего скарба, испарениями нагольных полушубков, которые составляют и его одежду, и постель, и изголовье, и одеяло, измученные жаром, духотою, недостатком воздуха в избе, они ложатся спать или в сенях, где дует и врывается холодный и сырой ночной воздух, во все щели стен и пола, или в сарае, или прямо под открытым небом. Возможно ли, при таких условиях жизни, не захворать при эпидемии, а заболевши вылечиться, хотя бы и при помощи целого медицинского факультета? Крестьянина спасает и защищает от болезни только одна природа, только закаленный, ко всему привыкший и притерпевшийся организм.
Холера особенно сильно свирепствовала в Ломах. Крестьяне объясняли это особенным гневом божьим, и никто не подумал, что причина заключалась в местных условиях,— в болотных испарениях, которыми дышала деревня, в отсутствии всякой растительности, в быстром переходе от дневного зноя к ночной сырости, в колодезной воде.
Много уже жертв похитила холера,— многих домохозяев потеряла деревня, многих членов не досчитывали семьи. Ужас, уныние, какой-то страх и тупая покорность виделись в глазах оставшихся живыми, притупились даже сострадательность и сочувствие к чужому горю и страданию, которые составляют отличительное свойство русского народа, начинали бояться друг друга, сторонились один от другого не слышалось даже тех воплей, стонов и причитаний, которые сопровождают похороны: какое-то тупое, безмолвное отчаяние царило в деревне.
В числе жертв холеры был один крестьянин в Ломах, не старый еще человек, трудолюбивый и деятельный,— Иван Парамонов. Лед пятнадцать назад он сиротой был взят в дом крестьянином деревни Ломов и призячен, т. е. крестьянин выдал за него свою дочь. Незадолго до холеры тесть и теща умерли, и он жил с своей женой и троими детьми, из которых старшая была дочь, Марья, двенадцатилетняя девочка, а двое других мальчики: восьми лет и году.
Дольше других щадила болезнь Ивана, и может быть оттого, что он не падал духом, не прятался и не боялся ее. Но вот однажды, к вечеру, но прежде времени, он едва дотащился с поля домой,— и жена его невольно вскрикнула, взглянувши на его помертвелое, страдальческое лицо. Сердце сразу сказало ей, что страшная очередь дошла до их семьи. Иван не пошел в избу и повалился на полу в сенях. Маша выскочила из избы, чтобы ухаживать с матерью за больным отцом, но они обе на знали — что делать, за что взяться, чем помочь. Доктор наезжал раза два в Ломы, оставил даже лекарства, объяснял, как употреблять их и какие еще другие меры принимать в случае заболевания, но в отсутствие доктора оставленные им лекарства и советы не помогали, и крестьяне изверились в них, решив, что если кому от бога ‘предел положен’, так никакой лекарь не отходит, никакое лекарство не поможет,— а кому встать, так и без лекарства встанет…
Долго сильная натура Ивана боролась с болезнью, но скоро вслед за ним захворала и свалилась его жена, так что Маше пришлось ухаживать вдруг за двумя больными — отцом и матерью, и в то же время заправлять всем домом. Ждать помощи было неоткуда: у всех соседей был свой страх, своя забота, свое горе, родных у нее в деревне не было. Маша не растерялась, не упала духом, не бежала с воплями просить о помощи. Бледная, истомленная, с измученным страдальческим лицом, не смыкая глаз ни днем, ни ночью,— переходила она от отца к матери, подавала им пить, растирала ноги и руки, корчившиеся в судорогах, Делала, что могла и умела, чтобы облегчить страдания,— приговаривала сквозь слезы теми ласковыми словами, которые подсказывало ей сердце, и в то же время носила на руках маленького брата, когда старший братишка уставал, бросал его, и в то же время не забывала вечером и утром выдоить корову, согнать со двора скот на пастушню и встретить его, а также накормить братьев. Отец и мать, в минуты облегчения страдания, смотрели на нее угасавшими глазами, как на ангела-хранителя,— призывали к себе, приговаривали ласковыми словами, благословляли, просили, как взрослую, не оставлять сирот,— своих малых братишек, или напоминали о хозяйстве, о том, что нужно сделать в доме и в поле, рассказывали, где лежат их скудные достатки, их рубли и копейки, сбереженные для уплаты предстоящего оброка и других податей. Маша слушала их серьезно и сознательно, успокаивала их надеждою на выздоровление, уверенно обещала не оставить сирот, исполнить все по их желанию.
— Машутка, Машенька! да сама-то ты мал человек, сама-то ты пропадешь, изведешься без нас…— говорила мать среди стонов.— Батюшки! детушки мои малые, болезные!..
— Дома не решай, Машутка… как можно!.. братишков соблюдай, сделай мужиками… Ох!.. Господь не оставляет сирот…— стонал отец…
— Рубаху-то на меня надень холщовую… и сарафан… Бумажины1 не клади со мной в гроб-от: грешно…— наказывала мать, вспоминая, что она, при точе2 на купцов миткаля, затаивала по нескольку золотников пряжи, из которой потом ткала миткаль про себя и семью.
— Купцу-то… Петру Митричу… три рубля забрал я у него под точу… простит, чай, сходи к нему… поклонись… для сирот, мол… Ох… А штуку-то срежь со стана-то да отнеси… всю с концом… Ох… самой, чай, не доткать…
— Дотку, може, сама… а нет — отнесу,—уверенно отвечала Маша.
Но пришло время, когда родители Маши не в силах уже были и говорить, осунувшиеся, изменившиеся лица их выражали одно только физическое страдание: помутившиеся глаза, казалось, не отражали ничего, не видели, не узнавали даже детей, даже Машу, которая продолжала переходить от отца к матери, поправляла изголовье, прислушивалась к тяжелому дыханию, с тоской заглядывала в эти страшные тупые глаза, спрашивала: ‘Что, болит?’ — и не получала никакого ответа.
Это молчание, эти тупые глаза действовали на бедную девочку сильнее, чем стоны и оханья больных. С невыразимой тоской, с болью в груди и в сердце, с чувством страшной беспомощности и своего бессилия,— смотрела она дорогих больных. По лицу ее текли слезы, маленькие руки и ноги дрожали, она не в силах была даже приподнять братишку, который ревел и просился к ней. Она полубессознательно слушала этот рев: он не трогал, не волновал ее, он как будто даже ободрял ее, мешал овладеть ею ужасу, который подступал к ней: она чувствовала около себя жизнь.
Но и родители ее еще не умерли: грудь тихо поднималась, слышалось сиплое дыхание, голова делала слабые движения, хотя руки и ноги и все тело лежали неподвижно, как бы уже утратившие жизни. Вдруг мать судорожно потянулась всем телом, тяжело, с каким-то хрипом, вздохнула, глаза ее как будто раскрылись, сделались на мгновение светлыми — и искали взгляды Маши. Она припала к матери, ожидая,— не скажет ли она чего-нибудь, смотрела ей в глаза с ожиданием, с любовью, но эти глаза были уже совсем стеклянные, совсем неподвижные, грудь не волновалась, дыхание прекратилось. Маша поняла, что с матерью было все кончено, что это была смерть, что она потеряла мать безвозвратно… В то же время в груди отца начался страшный, предсмертный хрип,— ‘заходил хоробрец’, как говорят крестьяне… Теперь только Маша совершенно растерялась: с воплями, с криком, дрожа всем телом, не сознавая, что делать, выбежала она из дома на улицу и остановилась среди ее.
— Батюшки!.. родненькие!.. голубчики!.. тятенька… маменька!.. батюшки!.. что будет!..— кричала она, рыдая, держась за голову и безнадежно озираясь по сторонам.
Маленький братишка пополз за нею на четвереньках, скатился кубарем с лестницы и кричал в голос, катаясь по земле около крылечка. Старшего братишки не было в избе: Маша отпустила его гулять.
Из соседних изб услышали ее отчаянный крик и вопли. Отворилось одно окошечко, высунулось женское лицо, отворилось и в другой избе,— и оттуда тоже показалась голова, повязанная платком.
— Что, Машутка, ревешь? — окликнули ее бабы.— Али побывшился кто из твоих-то?.. Матка, что ли? али батька?.. Не реви, дурочка: молви путем-то… Вон братишко-то свалился,— убился, чай, подними его… Али спужалась, дурочка?.. Что баешь-то?.. А ты не реви… Коли побывшился который, так беги к баушке Офросинье: она прибирает покойников-то… Окромя ее, никто теперь не пойдет: не то время… Тоже опасятся… Слышь — беги к баушке Офросинье. Машутка, да не реви… слышь: за баушкой Офросиньей подь… Ну, что делать-то? божеское попущенье на всех… Знамо, сироты… Да коли божье наслание, его власть — создателя… У всех горя, в кажинном доме. Подбери братишку-то, мотри, зашелся, ревет… Подбери, да иди, говорят, за баушкой Офросиньей: больше никого не выкличешь, никто по теперешнему времени не выйдет… Хоть все реви… Эка болезна,— спужалась! Ну, бог с тобой. Христос с тобой!.. Окстись, девонька, окстись… Что делать-то, болезна!.. Сироты будете: вас, сирот, бог не оставит… Поди, матушка, поди за баушкой Офросиньей… Эко дело!.. Господи, батюшка!
Маша наконец пришла несколько в себя, поняла, что ей говорят, подняла брата, взяла его на руки и пошла, заливаясь слезами, в конец деревни, где, в сиротской келейке, жила одинокая, безродная бабушка Офросинья, единственный человек в деревне, не пугавшийся холеры и принявший на себя мирскую службу: справлять и обряжать покойников.
Это была старуха лет за семьдесят, худая, морщинистая, но еще бодрая. Лет пятнадцать уже жила она одна-одинешенька, в своей избенке, на самой околице, и прокармливалась своими трудами: зимой пряла, а летом ходила на поденщину, и на сенокос, и на жнитво, слыла повитухой и принимала новорожденных у всех деревенских баб, а когда пристигала крайняя нужда и не на чем было заработать, не стыдилась, закинувши на руку плетенку, обходить свою и соседние деревни, прося подаяния Христовым именем. Теперь, в годину общественного бедствия, ее заслуги перед всем миром были велики: не было почти дома в деревне, в который бы не призывали ее обрядить покойника, были случаи, что те старческие руки, которые воспринимали новорожденного человека, обмывали и одевали его бездыханное тело в последний раз на земле: над такими и у бабушки Офросиньи выкатывались слезы из глаз.
‘Вот своими руками на свет приняла — из своих и земле отдала!’ — приговаривала она в таких случаях. ‘Вот бог-то, батюшка, никого не спрашивает: жить бы еще да жить ему — а вот его взял, а мне жить приказал!’
Маша вошла к Офросинье в избенку и застала ее дома. От слез девочка не могла выговорить ни слова: язык ее не слушался, но старуха и без рассказов поняла, в чем дело.
— Сейчас, иду, иду… Все собиралась у вас побывать-то, да все никак не угодила, вишь, времечко такое господь послал… То тот, то другой… Кого бог взял-то у тебя, дитятко?.. — И ма… и тя… оба…— всхлипывая, едва в силах была ответить Маша…
— Оба?!.. ахти, девонька! горькая ты… Пойдем, побежим… Эка, я не угодила побывать-то… А-ах, горькие сироты вы, горькие… Вот так уж, господи, батюшка!.. Сколько вас, трое, никак, ребят-то?..— расспрашивала Офросинья, спешно идя к дому Маши.
— Трое.
— Ну-ка, трое, мал мала меньше! А-ах-ти, беда, ахти беда!.. Ну, девонька, трудно-тяжело тебе жить будет,— и себя, и малых подымать… Эка, господи батюшка, наслание на нас посылает…
Маша, с ребенком на руках, едва поспевала за старухой. Офросинья это заметила.
— Дай, я понесу ребенка-то…— сказала она, протягивая к нему руки.
Но мальчик испугался, заревел и спрятал голову на плече сестры.
— Ничего, бабушка… донесу…— говорила Маша.
— Вишь ты: велик ли, а признает тоже кровь-то родную… к тебе припадает… Да уж теперь ты им заместо матери будешь…
Когда они подходили к избе, с крыльца сбежал старший брат, Павлушка, с испуганным, взволнованным, не столько опечаленным, сколько недоумевающим лицом. В отсутствие сестры он забежал домой и, не найдя ее, пораженный видом матери и отца, испугался. Выскочивши на улицу, он озирался по сторонам, и, увидя сестру, бросился к ней, обнял ее ручонками, и, взглянувши в глаза сестры, вдруг заплакал и прижался лицом к ее платью.
— Вот и этот ровно к матери… под крылышко…— говорила Офросинья, приостанавливаясь и смотря на детей.— Ах вы сиротки, сиротки горемычные!.. Эка, господи батюшка!..
Офросинья входила на лесенку крыльца, Маша отдала маленького брата Павлушке и велела им остаться на воле, а сама пошла вслед за Офросиньей. Она невольно схватилась за старуху, переступая порог дверей в сени, где лежали отец и мать. Отец был жив, но агония продолжалась.
Крестясь, Офросинья подошла к матери и закрыла ей глаза, а затем шепотом велела Маше зажечь на тябле восковую свечку.
— Жив еще, а невдолге и он отойдет: не помешать бы…— шептала старуха, указывая на отца.— Помолись-ка, родименька: легче будет и тебе, да и его душеньку господь в спокое ослобонит… А за маменьку молись: поминай за упокой.
Маша с тихими рыданиями крестилась и кланялась: весь ужас, который охватил было ее душу, прошел: теперь только тоска и жалость сжимали ее детское сердце.
Офросинья взяла икону со свечкой и поместила их в голове у отходящего, читая при этом вполголоса молитву. Маша стояла около отца, машинально крестясь и взглядывая сквозь слезы на мать. Маша была теперь точно в полусне: она не сознавала хорошенько, что с нею случилось, острые болезненные ощущения притупились, их заменила какая-то усталость: точно непосильная ноша навалилась и придавила ее. Она не понимала, долго ли стояла возле отца, когда услышала, как бы сквозь сон, слова Офросиньи:
— Вот и его господь освободил… Ну, поклонись, Машут-ка, родителю, да пойдем, вынь мне про них рубахи и одежду — все, в чем положить их, да и уходи к ребятам… покамест я одна управлюсь… А-аха-ха, жизнь, жизнь наша человеческая!.. Что делать-то!.. Богу они надобны. А ты не убивайся,— не огорчай их душеньки: смотрят они теперь на вас… Вот у тебя какая забота-то теперь: ты заместо матери осталась, а сама мала-малешенька, от земли не видать… Пойдем, родненька: где у тебя что лежит? вынимай да давай мне… Сготовим все перво…
Маша бессознательно исполняла все распоряжения Офросиньи, но не забыла наказа матери о холщовой рубашке. Выйдя по приказанию старухи на улицу, она увидела братьев в обществе других детей. Павлушка, держа на спине, на закорках, младшего братишку, рассказывал что-то товарищам: у него и у слушателей лица были серьезны и озабоченны. Общее горе деревни как будто наложило печать и на детские лица, отразилось в детских душах. За время болезни дети присмирели: не только песен или смеха, но даже обычного шума и крика не было слышно на улице, дети не играли, не бегали, а, сбиваясь в кучи, сидели где-нибудь в стороне и втихомолку разговаривали.
Маша позвала братьев к себе, взяла маленького на руки, посадила Павлушку рядом, обняла его и заплакала.
— Нет у нас маменьки, нету тятеньки!.. Сиротки мы трое горемычные!.. Как нам жить-то, что делать-то, к кому голову приклонить?.. Опокинули нас родимые тятенька с маменькой! — причитала она, как большая, горько плача.
Плакал, смотря на нее, и Павлуша, серьезно, сосредоточенно и молча стояли, смотрели и слушали окружавшие их — другие крестьянские дети.
Обрядив покойников, Офросинья вышла из избы и присела около Маши.
— Что, родимая девочка, поголосила по родителям?.. Поголоси, умница, поголоси: с этого легче живется, да и родителям в утешение, коли их деточки поминают, только не убивайся уж больно-то: батюшка господь вас не оставит, божьи вы детки будете… Вот что, Машута, родителев я твоих обмыла, собрала — и устала же уж грешница: стара стала, устаю… а вот надо бы их теперь в избу внести да под иконы положить: ну, уж мне, с одной-то тобой не исправиться в том… Опять же вот и домовищи нужно искупить: здесь не найдешь у нас, надо в Дектярново ехать, там мужичок один их производит: лесов-то около них много, тес-от свой, не покупной… К соседям бы к кому постучаться, да не пойдут ни из-чего, больно настращались, заразы-то боятся, таковы грези! А уж чего бы бояться: от божьей воли нигде не спрячешься… Так вот что: сходи-ко ты, али вот паренька пошли, к Никитушке Кулявому: он хоть и сухорукий, да ничего, зато придет — поможет нам во всем: и за домовищами съездит, и завтра в село, на кладбище, отвезет… Паренек, сбегай по него… как тебя звать-то?
— Павлушка,— отвечал старший из братьев Маши.
— Ну, так подь-ка, сбегай, Павлушка, молви: бабушка, мол, Офросинья зовет, иди, мол, помочь для души спасенья…
— А то ин мы все сбегаем,— вызвался мальчик из окружавшей толпы посторонних детей, готовясь бежать по указанию бабушки.
— Нету, не надо: все-то вы побежите да загагайкаете,— он, пожалуй, и не поверит, не пойдет… Вы ведь, пострелы, дразнитесь все, да надругаетесь, что убогий человек…
— Нету, баушка, зачем? — отвечал мальчик, стараясь сдержать невольную усмешку.
— Ну, ладно — видала я довольно: начнут ковылять против него да рукав-то спустят на руке — ровно и впрямь сухорукие, трясут перед ним…
В толпе детей многие засмеялись.
— Так ведь это, баушка,— возразил тот же мальчик,— он в те поры у барина горох сторожил да с палкой за нами гонялся, как в горох бегали: вот мы ему назло и представляли это… А теперь мы с ним ничего, разве когда сердит он оченно…
— Ну да, да… Разве когда!.. знаю я, видела! Пороть бы вас надо отцам-то да маткам за это… Нет, вот теперь пришел божий-то гнев, так кто первые-то люди стали? нищая баушка Офросинья да Никитка Кулявый… Все попрятались, все боятся: только мы с ним для мира-то и стараемся… Нет, не надо, вы не ходите: пущай Павлушка один добежит… Подь, паренек, беги… В большую-то избу не ходи, к брату-то Егору: он там мало водится, а либо на задворке смотри где, либо в огороде, около пчел… Так и скажи: баушка, мол, Офросинья зовет: иди тотчас и приведи его с собой.
Павлуша тотчас же побежал. Прочие ребятишки в другое время, может быть, не послушались бы баушки и побежали вслед за Павлушей, но теперь баушка была очень влиятельный человек в деревне: никто из детей не осмелился ее ослушаться.
Вскоре на улице показался Никитушка, в сопровождении Павлуши. Это был мужик лет за сорок, с большой головой, которая как будто была вдавлена в высоко приподнятые и худые плечи. Одна нога у него была много короче другой, поэтому он ходил, всегда согнувши здоровую ногу в колене, и казался маленьким, но когда сидел или привставал на одной ноге, то вдруг вырастал: это неожиданное изменение роста подчас пугало и смешило деревенских ребят. Одна рука у него также была короче другой, с маленькими, сухими, скрюченными пальцами, зато другая, здоровая, обладала необыкновенной силой, и горе было шалуну, который попадался в нее. Никитушка имел угрюмое, как будто сердитое лицо: но глубоко впавшие глаза его были очень добры и не соответствовали нахмуренным бровям, сморщенному лбу и сердито сжатым губам, около которых торчали редкие усы и бороденка. Он был уродцем от природы и чуть не со дня рождения носил свою кличку — ‘Кулявый’.
Никита был уроженец Ломов и жил в доме у старшего брата, как бы из милости, но, в сущности, был очень ему полезен и ел братнин хлеб не даром: не участвуя в полевых работах, он справлял почти все домашнее хозяйство: кормил скот, колол дрова, ловко управлялся с топором, когда надо было починить телегу или сани, справить косулю, соху или борону, починивал сбрую, мог заложить и распречь лошадь, а потом ездил и в лес, и в поле, и в луг, за хлебом и сеном, сверх того, он имел и свою специальность: умел и любил ухаживать за пчелами.
Характером он был мягкосердечен, добр и уступчив, но крайне подозрителен и обидчив, и если уж раздражался, то доходил до бешенства, хотя и ненадолго. Когда ему казалось, что брат тяготится им, то, ни слова не говоря, уходил из дома и нанимался куда-нибудь на подходящую для себя работу, разумеется, из одного только хлеба и грошового жалованья,— и скитался по чужим домам до тех пор, пока брат не приходил и не просил его возвратиться домой.
Никита никогда не просил милостыни и в церкви не становился наряду с нищими, как человек убогий, но, напротив, пролезал вперед и стоял у самого амвона.
— Еще наживусь Христовым-то именем, как и последние рука-нога отнимутся. Бог накажет,— говорил он,— а пока владение есть, почто я чужой хлеб есть стану, хоть бы и мирской! я завсегда свой хлеб про себя достану, то ли у брата, то ли в чужом месте.
Мужики относились к нему не только без пренебрежения, без покровительства и сострадания, но как к своему брату, как к родному, и даже как будто уважали его, потому что беседовали о всяком деле, несмотря на то что он земли не имел, хлебопашеством не занимался и на сходы не ходил.
— Дядюшка, подь к бабушке Офросинье,— сказал Павлуша, когда отыскал его в огороде у пчел, как и предполагала старуха.
— Почто? — спросил Никита, продолжая строгать новую должею3, которую он приделывал к улью.— Где она?
— А у нас… Тятька-то с мамкой… померли у нас…
Павлуша заплакал. Никита быстро обернулся, бросил работу и поспешно стал подниматься на ноги.
— Подем, подем,— говорил он.— Видно, что помочь… А ты не реви, дурашка…— Он подошел к Павлуше и протянул было к нему свою длинную руку, с намерением погладить по голове, но Павлуша испугался и отскочил в сторону, с плаксивым и робким взглядом.
— Что ты, что ты, дурашка?.. Я ничего, я ведь только, что, мол, не плачь. Божья власть, все под богом ходим… Я с жалости… Я тебя не трону… За что тебя бить?.. Ты ничего, ты сирота… Подь-ка сюда… Хошь, медку дам…
— Нету… Подем… Баушка-то звала…
— Ну, ладно, я на помин душам коли принесу… Пойдем… да не бойся, дурашка, чтой-то… Это вот кои озорничают ребятенки-то… А ты сирота… Дайся — поглажу.
Павлуша исподлобья, сквозь слезы, посмотрел на Никиту — и, встретив его ласковый, приветливый взгляд, доверчиво подошел к нему.
— Ну вот, ну вот… Не бойся, чтой-то… Я ничего… А ты не реви, глупенький… Не все реветь… Бог вас, сирот, не оставит,— приговаривал Никита, гладя Павлушу по голове.— Подем-ка, подем… Видно, никто нейдет из соседей-то… Напужались, думают — пристанет, а она от бога: на кого захочет, на того и пошлет… А вот я и все промеж больных да покойников, да ничего, а другой и хоронится, да бог находит, от него не спрячешься… Вот и баушка Офросинья тоже… И старый человек, а бог милует… Домовища-то есть ли, припасены ли?.. Нет ведь, чай?
— Нетути…
— Ну, стало быть, съездить нужно в Дегтярново… Вот и съездим: хошь ли, возьму с собой? авось поразмотаешься…
— Возьми,— отвечал Павлуша…
— Ладно, вот и съездим… А ты не реви… Что реветь-то?.. Велик ли ты и весь-от?
Они подошли к Офросинье. Она позвала Никиту вместе с Машей в избу, а маленького отдала на руки Павлуше.
В переднем углу под образами стоит обыкновенно единственный в избе стол. Его отодвинули к другой стенке, а на лавки, которые сходятся углом под тяблом, все втроем перенесли и положили покойников и зажгли в головах у них желтые восковые свечи, которые Офросинья не забыла захватить с собой еще из дома. Тогда позвали остальных детей.
Павлуша вошел с братишкой своим на руках и робко, тоскливо, мигая глазами, на которые навертывались слезы, смотрел на отца, мать, сестру, которая стояла неподвижно, наклонив голову, и что-то шептала дрожащими губами, смотря на труп матери. Старуха обеими руками обняла их всех и сдвинула в кучу.
— Вот, сиротинки божий, вот ваши родители: собрались они в дальнюю, вековечную путь-дороженьку… Вот смотрите, наглядывайтесь на них, а их душеньки около вас вьются… невидимо вьются около вас…
Изба вдруг огласилась страшными, раздирающими душу воплями Маши, которая бросилась на труп матери, Павлуша и маленький Сашка также заплакали навзрыд, в голос. Офросинья стояла над ними, склонивши на руку голову и, вздыхая, покачивала ею. Никитушка не выдержал… и, смахнувши рукою слезу с ресницы, вышел закладывать лошадь в телегу.
Он уехал в Дегтярново один. Маша не пустила брата, заметив, что ‘не время теперь кататься: и бог, и добрые люди осудят’. Никита было возразил, что ‘он — мал человек что с него не спросится, а, однако бы, поразмотался со слез да с горя’, но Офросинья приняла сторону Маши и похвалила ее за рассудительность и ум.
— Бог милостив, будет из тебя прок,—проговорила она Маше,— не уронишь дома и братишек поднимешь, не обидел тебя господь умом-разумом, и родители с того света будут на тебя смотреть — да радоваться…
— А ты, баушка, переночуй сегодня у нас ночку-то: все с тобой ровно как полегче.
— Изволь, болезная, изволь: отчего не переночевать, ночую… завтра тоже и печку истоплю: хоть кашу сварим, блинков испечем, на помин души покойничков… Есть ли мучка-то?..
— Есть, баушка… Тятенька недавно пудик купил…
— Ну вот и ладно… Коли домовища привезет, завтра их, батюшек, и земле предадим, похороним… Вот я к старосте схожу — скажу, чтобы послал мужиков с утра могилки выкопать про них да батюшку повестил.
У крестьян нет ни погребальных колесниц, ни катафалок, ни даже малейшего их подобия. На другой день у избы Ивана Парамоновича стоял старый его сивка, запряженный в большую машинную телегу, и в нее, без всякого парада, даже без священника, выносили из избы и уставляли два домовища, два еле сколоченных из неокрашенных еловых досок гроба, с телами хозяев избы. Спереди, на грядке, кое-как примостился и взял вожжи Никита — и нехитрая процессия тронулась.
За телегой шли только Маша, с ребенком на одной руке, и рядом с нею Павлуша. Мужики, выносившие гроб, стояли без шапок, крестилися и кланялись, в оконцах изб виднелись головы и лица, осенявшие себя крестным знамением и провожавшие покойников вздохами и поклонами. Офросинья не пошла провожать, а предложила Маше остаться у нее в доме, чтобы присмотреть за печкой и приготовить поминки по христианскому обычаю.
Только один Никита был чужой в этой печальной процессии: старый сивка был совсем родной, общий любимец и постоянный товарищ покойного Ивана в его земной работе. Иван купил его сосунчиком, в тот год, как женился, сам выкармливал его, сам объезжал и приучал к работе, больше десяти лет они вместе, общими силами, взрывали Иванову полосу, вывозили на нее удобрение, семена и свозили с нее хлеб. Они с одной земли питались, на одну и ту же полоску клали и свой труд, и пот, и силу — над одной горевали и радовались. Нежная дружба соединяла хозяина и сивку: ни одного дня не встречались они без ласкового слова с одной стороны, и такого же ласкового ржания — с другой, Иван гладил его по спине, трепал по шее, а сивка норовил положить ему свою голову на плечо, после детей и жены, Иван больше всего на свете любил своего сивку, когда ему недужилось или плохо елось, Иван был сам не свой и терял аппетит…
— Я лучше сам недоем, да сивку накормлю,— говорил он. И действительно: бывали скудные годы, почти голодные,— Иван и жена его постились и худели, а сивка находил всегда свою привычную пищу — и тела не терял…
И вот теперь, под непривычной рукой, сивка тихо, неохотно, едва передвигая ноги, уныло опустя голову и уши, бредет по пыльной проселочной дороге, везя своего друга к последнему жилищу, на вечную разлуку — точно и вправду понимает он, какую печальную обязанность исполняет, какую последнюю службу служит своему другу.
— А ведь чует он, понимает, сивка-то,— говорит вдруг Никита, оборачиваясь к Маше.
Он сидел до сих пор молча и угрюмо посматривал на дорогу и на лошадь, раздумывая о будущей судьбе, нужде и горе, которые ждут впереди сироток, и не отыскивая в голове никакого слова, которое бы он мог им сказать в утешение.
‘Больно уж они малы остались,—размышлял он.— Ну что, хоть бы и Машутка: ну что — двенадцать годков! велика ли сила? Ай, трудно — тяжело им будет… Пущай дом остался, всякое заведение, да что поделаешь без рук-то? как прокормишься?.. Тоже трое ртов, мал мала меньше… И сродственников-то никого, кажись, нет у них… Да что сродственники?.. Разве пожалеют?.. Всякий сам про себя— Известно, люди найдутся, разберут их по домам,—да какова жизнь-то будет!.. Ай, люди-то не жалостливы!.. Вот сивка им еще останется… Да что пути-то без хозяйских рук? я того, пожалуй, продать придется… Продадут, деньги проживут, а лошадь добрая…’
И мысль его остановилась на сивке и выразилась наконец в словах, которые он сказал Маше.
— Право, чует,—продолжал он.— Смотри-ка ты на него: ровно сам не свой идет: мухи вон всего облепили, а он хоть бы головой тряхнул, хоть бы хвостом махнул… Ты что думаешь? он даром что животное, а он понимает… Скот, скот, а он чувствует — кто его кормит, право, чувствует, не в пример лучше человека… Продавать, что ли, его будешь али нет?..
— Не знаю еще — как,— отвечала Маша, усаживая половчее Сашу и отирая с измученного лица своего пот и слезы.
— Зачем продавать?.. Сивку-то… Нет, я не дам сивку продавать…— вступился Павлуша.— Маша, я не дам сивку! — настаивал он, теребя сестру за сарафан.
— Ну, ну, ладно, не продадим,— успокоила его Маша.
— Измаялась ты с ребенком… Далеко ведь до села-то… Дай-ко мне — я подержу, ничего, не убью, не бось…
— Нет, ведь не пойдет, обревется… Ничего, я сама донесу…
— А сродственников-то, кажись, нет у вас? — продолжал Никита.
— Есть одна тетка… Сестра она тятьке-то была — сводная… от разных матерей они… Только и есть, да и то в отдельности живет, а то больше нет никого…
— Детная она — тетка-то?.. Много деток-то у нее али нет?
— Двое у нее… две девочки.
— Вот она, может, возьмет паренька-то… меньшинького-то?..
— Сашку-то? — быстро спросила Маша, обхватывая братишку свободной рукой и прижимая к себе.— Почто?.. Нету, я не отдам… Да она и не возьмет: больно мал… хлопотно ведь с ним… Не на ногах еще: возиться с ним надо…
— Ну, так вот старшого, Павлушку: этот на своих ногах, и шустрый, в работе скоро помогать станет, его возьмет, чай, тетка-то с радостью… Да и чужие кто бездетные, примут, в сынки возьмут…
— Я не пойду… Не хочу я… Я с Машкой стану жить! — раздражительно возразил Павлуша…
— Не пойдешь? Рад бы не пошел, да коли кормиться-то нечем будет?.. Сестренке-то одной вас не поднять: велика ли она, сама-то?.. Вот братишку-то нести — смотри-ка, как смаялась… А скоро ли еще он на свои-то ноги, встанет?
— Давай мне на закорки: я понесу,— сказал Павлуша.
— Ну, уж иди, иди, один-то: сама донесу.— Но Павлуша пристал к сестре и добился того, что она отдала ему брата. Саша был очень доволен и улыбался, сидя на спине у брата.
— И Сашу не отдадим, и сам не пойду… Так и будем жить все вместе… с Машкой,— решительно сказал Павлуша, бодро шагая около сестры. — Маша, ведь не отдадим Сашу никому? — настаивал он…
— Нету, нету, не отдадим…
— Ты вот около дому управляйся, а меня вот в подпаски отдай… Я справлюсь… спасу… А тут и Сашка ходить выучится: он уже стоят примается, дыбком стоит… А пока то я, то ты таскать его станем… Подпаску-то вот по десяти рублей в лето платят, и одевают! Вот и прокормимся. А в люди я никуда не отдамся и Сашку не отдам. Дом у нас есть, сивка есть, пестрянка есть: вот и будем жить своим домом… Даве я с ребятишками толковал. ‘Как, чу, жить будете?’ — ‘Так, мол, и будем жить своим домом’.— ‘Так, чу, и живите, а в чужие люди не отдавайте: нет хуже’.— И ребятишки молвили…
— Батюшка наказывал, чтобы как можно дома не решать—вспомнила Маша и залилась слезами от нового приступа тоски и горя.
Никита с сочувствием прислушивался к этой детской беседе и с грустью любовался их смелостью и готовностью идти на борьбу с предстоящей нуждой, лишениями, беспомощностью, но он был не из тех людей, которые были бы способны расхолаживать подобную решимость и пугать детское воображение предстоящими трудами и всякими невзгодами: он по опыту знал, как мало нужно человеку и как тяжело есть чужой хлеб.
— Живите, живите, детки, сиротки горемычные,— говорил он,— живите в одной кучке, друг за дружку держитесь крепче, не расходитесь, друг дружке помогайте… Нет того лучше, как свой угол, своя изба, свой, не чужой, не оговоренный кусок… Хоть и нужда пристегнет — ничего, перетерпите: с голода не умрете, ну, и ради Христа посбираете: с вас не взыщется, вы малолетки,— кому и подать, как не вам… А все держитесь своего угла, все в кучке живите. Бог милостив, не оставит вас, сиротинок, и православная земля не без добрых людей,— поддержат вас… с голоду не дадут помереть. А по чужим домам поразбредетесь, — на что уж хуже: и там не пристанете, да и промеж себя ровно чужие будете, и свое гнездо остынет, совсем разорится, после и не совьете…
— Я и тяте с мамой обещалася, что дома рушить не буду и братьев в своем дому подниму,— просто, но твердо сказала Маша.
Вдали показалось село. Впереди его, возле самой дороги, виднелось кладбище, огороженное деревянной решеткой, между кирпичными столбами, обсаженное березами.
Никита остановил лошадь у ворот. Священника на кладбище не оказалось: пришлось послать за ним в село. В ожидании его гробы перенесли и поставили в церкви. Дети, усталые, присмиревшие, печальные, уселись кучкой на церковной паперти, крепко прижимаясь друг к другу. Никита уехал на сивке за батюшкой, мужики, вырывшие могилу и переносившие гробы, ушли вон за ограду и разлеглись там в тени березок: дети остались одни среди этого жилища мертвых, возле гробов покинувших их родителей — единственных людей, для которых они были дороги, которые жили и работали не столько ради себя, сколько для них… Уныло, печально и безмолвно было кругом детей. Однообразные насыпи, подернувшиеся уже зеленью, и еще свежие, желтевшие недавно взрытой глиной и песком,— простые деревянные кресты — без всяких украшений, без всяких надписей,— все однообразно, просто, бесцветно, как жизнь тех тружеников, которые здесь покоились, только около самой церкви чугунные решетки окружают несколько каменных плит и мраморных мавзолеев, с блестящими металлическими крестами и надписями: это могилы богатых купцов-фабрикантов, вышедших из тех же крестьян, богатство, сделавшее их чуждыми крестьянину при жизни, заботливо огораживает их от него и отмечает их прах после смерти…
Сколько горя, трудов и лишений понесли на земле эти люди, которые безвестно навеки скрыты под этими невысокими могильными холмиками! Сколько тщеславия, праздности, лени, а может быть, чужого горя, чужих слез — напоминают эти прочные мавзолеи!..
Дети наши, конечно, не думали этого: они в простоте души своей, может быть, даже желали бы и над прахом своих родителей поставить такой же нарядный памятник, невольно лезший им в глаза, они не знали и того, что, оставаясь жить, приготовляясь к самостоятельному труду, к борьбе со всякого рода горем и лишениями, неся в жизнь веру в себя и любовь к людям,— они самими собою ставят своим родителям такой памятник, который неизмеримо дороже, ценнее и прочнее всякого мраморного монумента. Но вот явился и священник. Отпевание и похороны совершились очень быстро. Маша чуть не обезпамятела, когда в последний раз целовала и прощалась с дорогим ей прахом, все, что затем последовало, она видела, слышала и чувствовала — как во сне: и стук молотка по крышке гроба, и шуршание веревок, опускавших гроб, и зияющую яму, которая поглотила ее дорогих, и комья земли, которые быстро летели вниз и наполнили эту яму. Машинально, по чьему-то приказанию, и она сама бросила туда три горсти земли. Забыла на время о братьях, которые стояли рядом и оба плакали. Слышала, как во сне, и слова батюшки перед уходом его с кладбища:
— Совсем сироты остались! Бедные!.. Жалко, жалко!.. Сколько народа, сколько перебрало! Когда утолится гнев божий? А это братишки?.. Малы, малы!.. Ну, господь вас благословит… господь не оставляет сирых.
Она полубессознательно приняла и благословение батюшки, протянула под благословенье свою руку и хотела поцеловать, но не успела, благословляющую.
Священник с дьячком ушли, мужики, зарывавшие могилу, поднявши на плечи заступы и перекрестившись на церковь, поклонившись покойникам, также удалились, а Маша все стояла на одним месте, не сводя глаз с поднявшейся над землею свежей насыпи.
— Ну, что же, Машутка, пойдем домой,— сказал ей нерешительно и осторожно Никитка.— Полно!.. эка девочка желанная! Бона, уйми ребят-то: ревут…
Маша оглянулась на братьев, порывисто обняла их обоих и сама зарыдала.
— Посидимте, посидимте вот маленько на могилке…— проговорила она.— Простимтеся с тятенькой и маменькой в остальной раз, да и поедемте… Ах, милые вы наши родители! благословите-ка вы нас, пожалейте-ка вы деток своих!.. Что вы поделали, на что нас опокинули!.. Не к кому нам идти, не к кому голову приклонить, окромя вас… Научите-ка вы нас,— как нам жить, как нужду-горе проводить… Где у нас солнышко ясное — батюшка, где угрев теплый — матушка? Кто нас пожалеет, кто разуму научит, кто ласковым словом взыщет? Пожалейте-ка нас, люди добрые, сирот горемычных,— что ни отца нет, ни матушки,— сиротки мы круглые…
Маша причитала незаученные слова. Причитанья, как и песня, не сочиняются, а слагаются в народе вдруг, как непосредственное и невольное выражение тяжелой думы, болезненного чувства: в них, как в слезах, разрешается душевная скорбь.
Никита не останавливал и не мешал Маше высказывать свое горе,— напротив, он, так сказать, всей своей душой слушал и разделял жалобы несчастной девочки, даже Павлуша затих, не ревел, и только всхлипывал, смотря на сестру и прислушиваясь к ее словам.
Наконец Маша отерла слезы, помолилась на церковь, поклонилась в землю, долго не поднимала головы с могилы родимых, но, когда поднялась на ноги, лицо ее было печально, но спокойно.
— Прощайте, родименьки! — сказала она в последний раз, с глубоким, не детским вздохом.— Прощайте!
Потом она оборотилась к Никите:
— Пойдем, Никитушка, поедем. Спасибо тебе за неоставленье твое, дай тебе бог здоровья. Пойдем, Павлуша.— И, молча, благоговейно крестясь, вышли они с кладбища — и на лошади поехали обратно домой.
Дорогой все были унылы, мрачны, никакой разговор не вязался. Даже Павлушка, которому Никита, желая его развлечь и потешить, дал править лошадью, равнодушно и без увлеченья держал в руках вожжи. Маша задумчиво держала на коленях Сашку, который заснул от тряски в телеге. Никита с любовью, но молча, посматривал на сирот и молча думал свою думу.
‘Вот теперь ведь опекуна к ним, поди, приставлять будут: кого-то приставят?.. Пожалуй, такого изоберут, что их-то всех рассует по людям да и дом-от не соблюдет… Другой и слушать не станет, что кучкой хотят, в своем гнездышке, жить… Скажет: ‘Чего малых детей слушать? разве они понимают!’ А кому заступиться-то? Некому, родных нет… Тетка-то? Бог ее знает — какова она, да и в отдельности…’
— Э-эх, сиротки, сиротки горемычные! Тоже думают сами про себя: ‘Вместе жить будем, промышлять про себя станем, друг за дружку держаться’. Нет, сердечные, разведут вас, раздадут по людям, кто вам дом на руки покинет? кто вашему разуму поверит? Да и не управиться вам: пускай полосу мир за себя возьмет, а чем скотинку-то кормить будете? а без коровки, да без своего хлебца — чем вы прокормитесь? Мир полосу возьмет за себя, так и оброк с нее платить будет,— вам ничего не даст. А коли опекун сам поправляться станет, так — каков человек: иной, коли бога не побоится, так не много вам достанется… Да больно-то хлопотать про чужое дело не много людей найдется: по нашему месту, у всякого своего горя да нужды довольно…
Вот у меня,— так ни передо мной, ни за мной нет никого: послужить разве для бога, язнуться на миру, что пойду в опекуны,— назначайте, мол? Пожалуй, еще не пустят,— скажут: ‘Где тебе! ты кулявый, сам бездомок, за самим от роду полосы не бывало’. А я бы знал, как дело-т поправить,— даром бездомок: у меня бы детки все вместе жили, Машутку-то я вижу: она складная девочка, умная, не заболталась бы, и братьям забаловаться не дала бы… А полосу-то я стал бы то помочью, то исполу работать: все бы у ребят свой хлебушка был… И они бы в кучке росли, как родные… Да нет, изоберут и меня: никому не лестно, никто не польстится к ним в опекуны-то… Не у чего, не велико владенье-то…
Никита решился в душе предложить себя в опекуны к малолетним и даже настойчиво добиваться этого на миру, но разговор об этом с детьми отложил до времени.
Когда подъезжали к деревне, сивка, без понуканья, побежал скорее. Павлуша с улыбкой обратился к Никите:
— Смотри-ка, дядюшка, к дому-то сивка-то как ровно нахлестанный, держать надо… Така лошадь, так дом знает! заведи теперь ее куда хошь да пусти одну — придет… А ты говоришь: продать… Ни за что не дам продавать…
— На что этакую лошадь продавать? Она для дома работница,— отвечал Никита.— Я это так только, попытать вас: что-де у них в голове-то… А у вас в голове-то,— даром вы детки,— все умное да хорошее… Нет, зачем скотину продавать? не продадим… Родителям вашим сивка служил, и вам послужит, а ты его беречь да кормить будешь.
Напоминание о родителях и близость дома, опустелого, сиротского дома, в котором не было уже более дорогих, приветливых лиц, мгновенно уничтожило мимолетную улыбку,: набежавшую было на губы Павлуши при разговоре о сивке. Он уныло опустил головку, выпустил из рук вожжи и заплакал.
— Что ты, болезный! — участливо спросил Никита.
— Тятьки с мамкой жалко…— едва проговорил Павлуша, всхлипывая.
Вид своей избы поднял и в душе Маши с новой силой все те болезненные ощущения, которые на время было примолкли: обливаясь слезами, вылезла она из телеги, но не забыла позвать Никиту зайти в избу, чтобы отобедать и помянуть покойных.
В избе их встретила бабушка Офросинья. Она все прибрала в ней, привела в порядок, вымыла стол и лавки и хлопотала у печки.
Баушка, хотя добрая от природы, не была так ласкова и чувствительна, как Кулявый. Видя детские слезы, она не стала утешать детей, не стала их приговаривать, тотчас же заставила приняться за работу: Маше велела помогать себе в стряпне, а Павлушу послала набрать щепочек, чтобы печь блины. Ничего не понимающий Сашка, совершив такое дальнее путешествие, спал крепким сном. Управивши лошадь, пришел и Никита. Сели обедать и справлять поминки. Благодаря баушке, не скудна была поминальная трапеза: ели просяную кашу, ячные блины, и в конце, к удивлению Маши, Офросинья подала овсяный кисель с сытой: муки на кисель промыслила она, а меду дал Никитушка. За киселем с сытой поминали родителей.
Дети снова заплакали.
— Ну, не все реветь,— сказала Офросинья.— Не плачьте много-то: им тяжело живется от детских-то слез… Лучше богу молитесь да просите его, создателя, чтоб успокоил их душеньки во царствии своем небесном: там им будет лучше. Не чем здесь… Вот, вам-то так нужно будет! ай тяжело век-от жить! Особливо сиротам… Вот, Машутка, скоро хлеб в поле поспеет, надо его сжать, убрать… Об этом вот подумай-ка: без хлебушка не проживешь… Я вон посмотрела в чулане-то,— аи мало у вас запасенного-то! станет ли на неделю муки-то? и то навряд ли. А до новой-то еще далеко. Ну, известно, первое время сходишь — насбираешь: подадут, прокормишься, да на это надеяться нечего, надо свою-то полосу сжать — убрать… Свой-то хлебец вернее…
— Поспеет, буду жать, я жать умею,— отвечала Маша.
— Знаю, что умеешь, да много ли ты одна нажнешь! и сила-то в тебе детская, и ребенок-то у тебя на руках, и в Дому тоже всякая работа на тебе будет… Не управишься, девонька… Пускай и я буду к тебе захаживать когда, пособлять,— после заплатишь хоть ржицей, а все и вдвоем-то мы не далеко с тобой уедем.
— И я буду жать: я тоже умею,— сказал Павлуша.
Офросинья и Никита улыбнулись.
— Ну, уж ты-то работничек! — сказала баушка,— не столь ты нажнешь, сколь намнешь, либо пальцы отрежешь у себя, будешь после беспалым век-от…
— Нет, умею, не отрежу пальцев! — настаивал мальчик.— Меня еще мама летось учила: я жал…
— Ну, много ты нажал, полно-ка…
— А уж снопы беспременно я буду возить на гумно… И молотить буду…
— Ну, ладно, хорошо… Ты нишкни уж. Известно, без работы и ты гулять не будешь: сестре пособишь по силе… А вот как насчет всего полевого-то, Машутка,— надобно тебе обдумать: тебе надеяться не на кого… Миру ли будешь кланяться, просить помочи, али в люди всю работу сдашь, по сиротству, исполу?.. Вот сенцо-то, слава богу, кажись, все управлено у вас: по крайности хоть скотинке на зиму припасено… А не прокормишь и одним сенцом, без яровицы: и яровая соломка, и ржаная — все требуется. Исполу отдать придется, либо скота убавлять, либо кормочку прикупать, а какие у тебя купилы-то?.. Вот и подумаешь, что делать-то!
Маша сосредоточенно слушала старуху и размышляла, ничего не отвечая. Она видела, что впереди ей предстоит много тяжелых, почти неразрешимых для ее силы задач.
— Ведь им опекуна, чай, приставят от мира,— вмешался Никита.
— Да ведь что опекун?.. Разве он будет думать да радеть к ихнему делу? Абы как!.. Кабы какой стоющий человек попался, да бога помнил, ну так бы… А то от опекунов-то больше обиды для сирот-то бывает, нечем добра…
— И я тоже думал, баушка Офросинья… Больно они мне жалостны, сироты-то… Вот не знаю, хочет ли Машутка, а то бы я, пожалуй, язнулся к миру опекуном-то к ним. Я бы уж не обидел…
— Уж на что бы этого лучше: где тебе их обидеть! Вот, Машутка, господь, видимо, тебе помогает… Вот кланяйся, проси Никитушку-то: уж на что этого лучше! он вас соблюдет и не обидит…
Маша кланялась и просила о неоставлении, но не признавалась, что она не понимает, что значит такое — опекун. Баушка Офросинья поспешила ей растолковать, что опекун такой человек, который дается сиротам от общества, заместо родителей,— что он будет заправлять всем домом и всем распоряжаться и что они, детки, будут у него под началом, все равно что у отца с матерью.
— А я не к тому,— прибавил Никита,— я только для бога хочу, мне живите как знаете: ты умная и Павлуша — шустрый… Я вас только стану наследовать когда в нужде — в какой, чтобы люди вас не обидели, да какая в чем у вас недохватка, по малой силе, ну и по разуму еще вашему ребячьему,— так чтобы все в порядок произвести, для вас же… Ну, и уж я вас по людям не раскидаю: живите все вместе…
— Так не оставь, дядюшка Никита,— говорила Маша, вновь кланяясь,— сделай такую божескую милость… Я и сама пойду на миру проситься, чтобы тебя к нам приставили, коли милость твоя будет…
Слова эти очень тронули Никиту: у него навернулись слезы на глазах.
— Я не то что… Я ото всей души,— отвечал он.— Я хоть и кулявый, а человека не обижу даром… Что мне? И другим обидеть вас, сирот, не дам… Меня разумом бог не обошел, только что вот кулявый я… Для бога мне хочется, для души — для своей.
— Да ты бы вот что, Никитушка: перешел бы пока и жить-то к ним,— посоветовала Офросинья…
— Нет, этого я не могу… И брату будет не в удовольствие, да и люди, пожалуй, подумают, что я на чужой, да еще сиротский, хлеб польстился… Да и на что?.. Она умная, она управится… Ее только поддержать… На что чужого им в доме? пущай живут промеж себя, сестра с братьями… Крепче промеж них будет… на всю жизнь это пойдет… Да и что я?.. Я разве работник? Чем им помочь?.. Только чтобы от недоброго человека их оберечь, что неизвестно, кого им приставят… Нет, пускай одни поживут: я только наследовать буду… А на ихние хлеба к ним я не пойду…
Вскоре после этой беседы, Офросинья и Никита ушли. Бабушку куда-то кликнули, а Никита заботился о доме брата, из которого он ушел с раннего утра. Дети остались совершенно одни. Это одиночество сначала очень их испугало, на них напал какой-то беспричинный страх и тоска, вспоминалось опять и горе. Маша обняла Павлушу, и некоторое время они сидели молча и неподвижно, но проснулся Сашка, закричал — и как бы оживил мертвую тишину, которая стояла в избе, пугала и гнела детей. Надо было взять Сашку на руки, накормить, успокоить его…
А затем началась работа, которая с этой минуты должна была сделаться неразлучным спутником детей на всю их жизнь…

СИРОТСКАЯ ЖИЗНЬ. ПЕРВЫЕ ШАГИ

Как же пошла жизнь наших бедных сирот?
Родители их были одними из последних жертв холеры, она как будто насытилась и оставила Ломы. Прошел день, два, три — прошла целая неделя без смертных случаев, заболевшие стали выздоравливать. Ужас, тупая покорность судьбе, невольный страх заразы, равнодушие к чужому горю — стали проходить. Деревня начала оживать, приходить в себя: на полях показались работающие мужики и бабы, на улице послашались человеческие голоса, малые ребятишки стали играть и бегать.
В один из ближайших праздников вся деревня собралась на сход, чтобы осмотреться, сосчитать убылых, сообразить, что делать с землей, оставшейся без хозяев, как на будущее время справлять оброки, подушные и разные подати и повинности, которые оставались теми же, хотя число рабочих рук и убыло. Разных вопросов, забот у крестьянского общества было немало.
Крестьянская жизнь в деревнях сложилась совсем иначе, чем жизнь городского жителя. Обыватель города знает только свою семью, свои личные интересы, отвечает только за самого себя, в общественных делах участвует мало, и если участвует, то через своих выборных. Городской обыватель, имеющий в городе собственность, также несет известные повинности, преимущественно денежные, но, отбывши их, он может, если захочет, вовсе не принимать никакого участия в делах своего общества, он может прожить всю жизнь, не зная своего соседа, не являясь никогда в общественные собрания, где рассуждают о нуждах общества и устраивают в нем те или другие порядки.
В деревнях совсем наоборот. Крестьянин немыслим без своего общества, он не может не знать своего соседа, не может вести жизнь уединенную и чуждую общественным интересам: крестьянин отвечает не только за себя, но и за своих соседей, за все свое общество, он не может шагу ступить, не может ничего сделать, устроить так или иначе свою жизнь — без согласия общества. Только дома, в своей избе, в своей семье, в своем домашнем хозяйстве — он полный и безответственный господин самому себе, за воротами своего явора, за границей своей маленькой усадьбы, на улице, на выгоне, в лугу, в поле — он уже зависимый член общества, хозяин несамостоятельный. Выгон, луг, поле — принадлежат не лично ему, а всему обществу: он только пользуется ими с согласия всего общества, пользуется в указанном месте и в указанном размере, опять-таки по усмотрению всего общества, согласно общественным интересам. Все общество, а не отдельно каждый хозяин, отвечает в исправном платеже оброка за землю, отбывании всякого рода других повинностей. Крестьянин платит, между прочим, так называемую подушную подать, то есть подать с души, с отдельного человеческого существа,— но и за эту подать отвечает общество: и смерть крестьянина, прекращение его личного существования, не освобождает крестьянское общество, к которому принадлежит умерший, от платежа этой подати впредь до новой ревизии, т. е. до новой переписи всего народонаселения. Если крестьянин по каким-либо причинам не в силах заплатить оброка и отбыть все другие лежащие на нем повинности, за него платят и отбывают все прочие члены его общества, обыватели его села или деревни.
Понятно, почему крестьянин так связан со своим обществом, со своею деревней, — почему он принимает такое живое участие в общественных делах своих. Понятно, сколько вопросов, сколько забот предстояло сельскому сходу в деревне Ломы — первому после холеры, похитившей у общества много рабочих рук, много плательщиков. На сход на этот собрались не только мужики, но и многие бабы.
Городские женщины не принимают личного участия в общественных делах, и если являются иногда в собрания, которые заведуют этими делами, то разве только в качестве любопытствующих, посторонних зрительниц. Это происходит не оттого, что городская жительница очень занята своим домашним делом, своей семьей, и не оттого, что она неспособна рассуждать и действовать на том поприще, где действует мужчина, а потому, что так уже сложилась жизнь, таковы общественные условия,— которые, впрочем, год от году изменяются, доставляя женщине все больший доступ к общественным делам и занятиям.
Крестьянская женщина в деревне, принимая равное с мужиком участие во всех полевых работах и в то же время заведуя всем домашним хозяйством, трудится не меньше, а в сложности, пожалуй, даже больше мужчины: кроме работы в иоле и огороде, она должна истопить избу, изготовить обед, убрать и накормить рогатый скот, выдоить корову, присмотреть за детьми, напоить, накормить и обшить их, мужа и себя — словом, сделать для своей семьи, своими ручками, почти все то, что в городах у зажиточных людей делают слуги, няньки, повара, кухарки, скотницы, прачки, швеи, портные… Крестьянская баба почти не знает отдыха: встает в доме раньше всех и ложится последняя, муж и вся семья обедает, а она прислуживает, старшие в доме мужчины после обеда ложатся отдохнуть хоть ненадолго, дети убегают прыгать на улице — а она не имеет времени даже для послеобеденного отдыха. Поэтому понятно, что и крестьянская баба не может постоянно являться на сходы и принимать наравне с мужем участие во всех мирских, общественных делах, и при отце, при муже, при взрослом сыне — она никогда почти не ходит на сход. Но она знает в подробности все свои мирские дела, и когда становится домохозяйкой, без взрослого мужчины в доме, то посещает мирские сходки, рассуждает, спорит, подает голос, отстаивает свои права и интересы наравне со всяким мужиком. Вот отчего на этот первый после холеры мирской сход в деревне Ломы пришло вместе с мужиками и много баб: это были недавно осиротелые вдовы, матери-домохозяйки.
Унылые, печальные — сходились крестьяне, не было ни одного веселого, улыбающегося лица. Все почти крестьянки были повязаны белыми платками — единственный траур, который они носят. В былое, обыкновенное время, сходы всегда были шумливы: мужики любят галдеть, горланить, и по делу, и без дела, как только сходятся большой толпой. На этот раз крестьяне были молчаливы, сосредоточенны, бабы стояли печально подперши головы руками, большинство из них плакало.
— Ну, что же, православные,— начал староста,— после этого божеского наслания нам надо в земле разобраться… Тоже немало народа промеж нас, из общества, божья воля повыбрала, а земля осталась, и повинность наша на нас стоит… Надо, как ни на есть, исправляться… Вот вдовы, сироты осталися, есть дома — чуть не вовсе опростались… Как надумаете насчет раскладки всякой?.. Время придет, подать ждать не станет: ее подай… Надо обо всем удумать.
Староста остановился и вздохнул. Вздохнула за ним и вся сходка, точно одной грудью. Несколько секунд продолжалось полное, унылое молчание.
— Опроси баб-то сперва,— проговорил наконец один старик,— кои захотят, всю землю, может, за собой оставят, а другим, может, не под силу, снять ее с себя будут проситься — всю али там сколько кому в мочь в силу поднять… Ты опроси сперва их, а после о круглых сиротах посудим.
— Знамо, сперва опроси баб…— подтвердил весь мир.
— Да уж, стало быть, с того пойдем,— согласился староста.— Ну, так говори, хоть ты, что ли, Агафья! У тебя вот большак-от побывшился, да два паренька уж, почитай, женихи — подростки крупные остались, управиться могут… Старшого-то в эту зиму, чай, женить будешь… Тебе не след от земли отбиваться… Ты, как была при покойном, в том же рознике4 оставайся… как было на тебе два тягла {Тягло — определенное количество земли, которое могут обработать два работника, например муж с женой. На подростка, неженатого, накладывается полтягла. (Прим. авт.)}, так и будь. Поднимешь, чай?.. Вытянешь с ребятами-то?..
— Ну, как не поднять… Поднимет!..— заговорили мужики.
Агафья, баба высокая, широкоплечая, коренастая, с большими, точно у мужика, загорелыми и в мозолях руками, поклонилась миру.
— Помилосердуйте, господа миряне, послобоните: от землицы бы не отреклась, да подать-то больно велика по нонешнему времени… Сами знаете: больше двадцати рублей с тягла сходит всего-то, а с двух тяглов сорок выдет… Где экое место денег, по сиротству своему, теперь вымотаешь — с чего?.. Земля у нас не родима, сами знаете: на сторону хлебца не продашь, впору самим прокормиться… С чего же подать-то добыть?.. И при большаке-то, царство ему небесное, батюшке моему сердечному… (Агафья отерла слезы, полившиеся из глаз)… и при нем-то под силу промышляла, только-только концы сводили, а теперь-то уж и не ведаю, как и жить. Знамо, парни подростки — да где еще им добыть против отца: не добыть им съ-эстолько… Знамо, от землицы что отбиваться: землица нам надобна, и хоть трудненько, да ну уж управимся, може, как-никак со своими с робятками… Только вот подать-то больно велика, ее-то не осилишь: вот что боязно, а то что бы5. В подати-то нельзя ли какое ослобождение сделать, хоть бы на годок, поколь парня старшего вот обженю, себе помощницу в дом получу… Вот нельзя ли как, господа миряне,— поудумайте-ка про наше горе сиротское…
Агафья опять поклонилась.
— Нет, уж подать по земле и по тяглам, как уставлено…— заговорили мужики.— Теперь новых-то розников будет много, вовсе опустелых,— вон у малых сирот, с них поневоле снимешь: а никому, миру же платить с них придется: тягла-то на всех прибудет… Нет, уж коли кто в каких тяглах по земле остается, тот так и плати…
— Ну так ты, стало, на прежнем положении — так и оставайся, как была преж того…— проговорил староста Агафье и обратился к следующей бабе.
Агафья больше не возражала и безмолвно согласилась.
Следующая баба, Дарья, к которой обратился староста, представляла собою совершенную противоположность Агафье: маленькая, худая, истощенная, бледная — она, очевидно, выбилась из сил от тяжелой работы и горя. У нее остались на руках маленькие дети и ни одного взрослого работника в доме. Дарья сразу объявила миру, что она не в силах тянуть прежнего тягла — и просит освободить ее от земли, пока подрастут дети.
— А чем же ты их кормить-то, поднимать-то ты их чем будешь? — спросили ее.
— А уж как бог приведет… Он меня обидел с малыми детьми. Он, батюшка, пущай за нас и отвечает…— говорила Дарья.— А мне с семьей делать нечего и взять нечем… как угодно, господа миряне! Буду по силе, по мочи своей, в поденщину, на работу ходить, а ребятишек, кои постарше, по миру буду посылать, Христовым именем побираться… Больше мне и делать нечего!.. Вся я тут, господа миряне: что хотите, то и делайте!.. И силушки моей нет, и горе меня совсем извело, съело…
Дарья даже и не плакала, и говорила с каким-то особенным озлоблением.
Мир решил освободить ее от земли, пока подрастут дети. Оказалось и еще несколько семей, лишившихся своих работников, от которых необходимо было принять на мир или весь надел, или часть его. Предстоящее обществу увеличение податей все больше выяснялось, и лица крестьян становились все мрачнее и печальнее. Дошла очередь и до наших сирот.
— Об этих и толковать нечего,— заметил кто-то в толпе,— ни отца, ни матери не осталось, и сами малолетни… Землю от них всю под мир, в передел пустить, а к ним опекуна изобрать…
— Знамо,— подтвердило несколько голосов.
— Да к коему делу опекуна-то приставлять без земли? — заметил один из мужиков.— Роздать робят-то по домам а скот и двор с избой продать… Пущай деньги-то ихние лежат да берегутся до возраста… А то опекун, счеты да учеты, да после жаловаться будут на него же… Кому лестно? кто пойдет?
Большинство схода присоединилось к этому последнему мнению. Тогда, неожиданно для всего мира, выступил Кулявый. Он стоял до сих пор в задних рядах, как бы посторонний слушатель, и не принимал участия в мирских совещаниях. Движение его в середину толпы привлекло общее внимание.
Еще более удивило всех, что он держал за руку Машу.
— Чего тебе-ка, Никитушка… Никита Ларивоныч? — спросил его староста.
Кулявый, не отвечая на вопрос старосты, раскланивался с миром на все стороны. Подражая ему, кланялась и Маша.
— К вам, господа миряне,— заговорил он наконец, придерживаясь за плечо Маши и поднимаясь на здоровой ноге во весь рост.— Пришел проситься послужить обществу… Покойник Иван Парамонов, перед тем как душе с телом расстаться, наказывал вот дочке своей, Машутке, как можно чтобы дома не решать, хозяйство все блюсти, от полосы не отказываться и милых ребят, братишек ее, на своей земле, в своем дому поднять и мужиками сделать… Машутка родителю своему в том и обещанье дала… И желают они вот, ребятишки малые, землю за собой оставить, как было при покойниках, и прежнее тягло тянуть… Из дома своего разбиваться не хотят, а жить своим домом, в одной кучке… Вот помилуйте, господа миряне,— не оставьте в том сироток круглых… Как бог, так и вы!..
— Как то может статься? — заговорили в толпе.— Где им тягло вытянуть!.. Где им с полосой управиться?!
— Недоимка только стоять будет.
— Земля пролежит впусте, а мир за землю плати заместо их.
— Одно баловство!.. Дети малые: они и избу сожгут…
— И себя-то изведут без пути!..
— Как можно!.. Ребята — ребята и есть!.. Знамо, последнее измотают, да и сами-то избалуются…
Когда шум и говор схода поутих, Кулявый опять продолжал свою речь:
— А вы, господа миряне, поприслушайте… и порассудите милостиво на всякую руку… Известно, они дети малые, Да они умные и степенные дети, а особливо вот эта девочка, старшенька: куда рассудку в ней много, даром невелика… Они дети не балованные… Опять же сиротки: и нужды, и горя — всего много про них припасено, не до баловства им будет… А известно, для наглядки и всякого совета и рассуждения, по малому их разуму и по малосилью, нужно им опекуна приставить… Так вот, коли в угоду миру честному, я бы служил: соблюл бы сирот для общества и во всяком бы деле и помог, и поучил, и наставил… Хоть сам я, по убожеству своему, и без земли живу, да порядок всякий знаю, и запою за мной али худа какого, чай, мир не примечал: ни я шатун, ни я бездомок, ни рассудком бог меня обидел… Чай, мир честной не покорит?
— Да ты с чего к ним приникаешь-то, с коего боку ты им родня-то приходишься?..— сердито проговорил брат Кулявого, мужик с суровым, угрюмым лицом…
— Я, братец, от вас не уйду, коли сам не прогонишь,— отвечал ему наотрез Никита,— как был, так и останусь твой слуга и работник — и нахлебник твой, коли сам не прогонишь, я не на их сиротские хлебы напрашиваюсь: мне ихнего ничего не нужно, и от твоего хлеба-соли я не отказываюсь, коли могу послужить тебе по силе, по мочи моей… При тебе я буду, как был, и свою работу у тебя в дому, что допреж того правил, и теперь справлю, а хочется только для бога да для души своей — послужить обществу и слезы сиротские утереть… Может, и на том свете, перед создателем-батюшкой, во что-нибудь моя послуга зачтется, да и перед своим миром мне лестно, коли бог приведет ребяток, сироток круглых… в людей выходить… Вот и буду думать сам про себя: ‘На что-нибудь да на свет родился же, зачем-нибудь да жил же на свете, все равно человек, а не зверь лесной,— не как тот: только бы промыслить что про себя да самому сыту быть, а значит, вот и для других, и для общества послужить могу…’ Вот, господа миряне, я из-за чего только прошуся, да и ребяток-то больно жалко… В своей-то избе — они точно пташки малые в своем гнездышке… Хоть и матки нет, так их только обогрей да покорми невдолге, а тут они оперятся и сами про себя промыслят, в кучке-то им и тепло, и спокойно: друг около друг греются. А выкинь-ка их из гнездышка, да разори его — вот и извелись, и пропали… А вы, господа миряне, посмотрите, что за ребятки-то: умные, степенные ребятишки… Из них люди выйдут стоющие, только их поддержать… Вот, Машутка, проси мир-то честной, кланяйся.
Маша поклонилась сходу.
— Помилуйте, господа миряне, не оставьте: приставьте к нам дядюшку Никиту, а мы будет стараться изо всех сил, чтобы как лучше, а не то чтобы иссорить да измотать… Работать станем,— как можно: чего не знаем, дядюшка Никита научит, а чего не осилим — может, и мир православный помочь какую окажет… Не разводите только нас с братьями, дома нашего не решайте… Не оставьте, господа миряне!..
Маша опять поклонилась на все стороны.
Мир был тронут: на серьезных, грубых, сосредоточенных и мрачных лицах показалась мягкая, приветливая улыбка, глаза мирян ласково, даже с нежностью, смотрели на маленькую фигуру Маши, стоявшую среди толпы с опущенными к земле умными глазами, с серьезным лицом, со сложенными на груди руками. Некоторые из баб заплакали.
— Да где же тебе, экому прыщу, с братишками, с домом, да еще и с полем управиться? — ласково спрашивали ее мужики.— Тебе и квашни-то не промешать… хлеба-то не спечь…
— По силе возьму, так и промешаю, а спечь испеку… Я и при мамке-покойнице хлебы-то пекла… И в печь посадишь, и вынешь, когда она на поле уйдет, бывало.
— И печку скутаешь вовремя: не остудишь и угару не напустишь?
— Как можно! разве не видно, когда прогорела, когда нет?.. Видно ведь…
— Да тебе и корову-то не продоить…
— Продою. Как можно не продоить!.. Ее не продоить, так она молока сбавит, да и нездорова живет… Да у нас, пестрянка-то, благодарить богу, не туго доится-то…
— А полевую-то работу всякую знаешь?
— Орать да косить — вот не умею, а боронить — боронила… А жать-то я люта: еще и в том году в ползагоне только против матушки шла: а нынче полетней стала, так, чай, и силы прибавилось, еще больше нажну…
— А все полосы-то одна не одолеешь: как же управляться-то будешь?.. К миру все же будешь кучиться… У мира теперь делов да заботы по нонешнему времени и без вас не мало! не одни вы сироты-то… Да хоть бы мир и помог, всего помочами не приделаешь… Как же будешь управлять-то?..
— Ну, уж где сила не возьмет, так исполу али из третьего снопа сдавать станем…
— Ну, а подать-то с чего будешь платить?.. Хлебом-то, пущай, прокормишься, а подать-то с чего возьмешь?..
— Зимой работы искать буду какой: я вот ткать ручна, а либо что… А Павлушка вот на лето в подпаски отдам… Как-никак, да надо промышлять, уж коли мужиками быть, землей заниматься, так надо подать добывать…
Ответы Маши вызвали ропот одобрения.
— Эка девочка умная!.. Эка болезная!.. Эта не пропадет!.. По отцам детки… Иван-то был, покойник, мужик стоющий, куда угодно… И матка баба работная была, с рассудком — говорить нечего!..
Такие и подобные мнения слышались в толпе.
— Ну, коли ин так — будь по-твоему,— объявил староста Никите решение схода, — отдает тебе на руки мир ребят, сирот этих самых. Принимай, соблюдай их, учи уму-разуму, сделай людьми… Бог самого тебя за это дело не оставит… И землю от них отбирать не станем… Хозяйствуйте с богом!.. Смотри только, чтобы недоимки не было: миру теперь трудно будет… Ну, Никита Ларивоныч, принимайся с богом… Получай, Машутка! вот тебе опекун — Никита Ларивоныч, слушайся, почитай его… Он теперя как бы вам заместо родителей будет… Ну, ступайте…
— А ты коли вот что, староста,— сказал Кулявый, поклонившись миру,— ты после схода-то возьми кого человек трех-четырех, да и приходите к сиротам-то — свидетельствуйте все, что у них после родителей осталось, чтобы все в известности было: и вам спокойнее будет, и мне… А то как бы греха после того да пересудов не вышло, что сиротского чего я не сберег али покорыстовался чем… Я этого не желаю. Не оставь, приди…
— Ладно, ужо после схода придем…— отвечал староста.
— Да, сделай такое твое одолжение… Ну, Машутка, поклонись, поблагодари мир честный, да пойдем…
Кулявый и Маша, веселые и довольные, возвращались к дому.
После похорон Ивана с женою Никита каждый день наведывался к сироткам, и они уже успели к нему привыкнуть и полюбить его, даже маленький Сашка смеялся, махал ручонками и тянулся к нему, когда он приходил. Кулявый сажал его к себе на здоровую ногу и подкидывал кверху, что очень забавляло обоих. Сашка понял даже и то, что приход Кулявого нередко сопровождался большим куском сладких сотов, достававшимся на его долю.
Теперь Павлуша с братом, в ожидании возвращения со схода сестры с дядей Никитой, сидел на улице перед своей избой и учил маленького Сашку стоять и ходить. Мальчуган весело смеялся, когда ему удавалось, установившись на нетвердых еще и непривычных ножонках и покачиваясь всем туловищем, с выражением нерешительности и страха на лице, переступить два-три шага и упасть на протянутые вперед руки старшего брата. Иногда опыт не удавался, и Сашка или садился на землю, или падал: тогда Павлуша поднимал его и снова уставлял на ноги. И учитель, и ученик равно были увлечены своим делом — и не заметили, как в нескольких шагах от них остановился Кулявый с Машей, любовно наблюдавшие за ними.
— Ай да Сашка, ай да Сашка! — не утерпел наконец и заговорил Кулявый.— Вот и пошел, вот и пошел… Пусти-ка, пусти его ко мне… Ну, ну… Подь сюда, подь. Подь к опекуну своему…
Кулявый присел на землю и манил к себе Сашку. Тот, поощренный успехом предыдущих опытов, после некоторой нерешительности, двинулся по направлению к сестре и Кулявому — и первый раз в жизни совершил переход в несколько аршин. Кулявый был в восторге, подхватил его на руки и весело смеялся.
— Ах ты пузан, ах ты пучеглазый!..— приговаривал он,— смотри-ка, ко мне-то далеко-далеко прибежал… Вот, Машутка, скоро нам с ним и не носиться: сам бегать будет, на своих ногах… И тебе, и Павлуше руки развяжет… Ай да Сашка!.. Вот, Павлюк, меня сегодня в опекуны к вам приставили, помни: в тот самый день и Сашка впервой пошел… Вот попомните…
— Так приставили, дядя? — переспросил Павлуша с радостью, не понимая хорошенько, в чем дело, но разделяя удовольствие, выражавшееся на лице Кулявого.
— Приставили, приставили. Вот я те, погоди, подберу к рукам,— весело отвечал Кулявый, пестуя Сашку.— Теперь вот у меня Сашка на свои ноги встал, сам ходить будет, а тебя в работу посылать стану: будет тебе гулять-то с ним…
— Да я и сам того желаю,— возразил Павлуша,— мне и то надоело в няньках-то ходить… Ты меня больше куда на сивке посылай: в лес по дрова али сено возить, вон снопы… Я все справлю небось… Али боронить вот: сбороню небось.
— Всего, всего отведаешь, погоди… Гулять не дадим… Подь-ка, вон, помогай Машутке-то: она в дом пошла, может, что нужно, а я здесь пока с Сашкой посижу…
Павлуша весело побежал в избу вслед за сестрой.
Маша усаживалась за ткацкий стан. Жнитво еще не началось, и все свободное от других работ время она употребляла на то, чтобы доткать штуку миткаля, которую не успела окончить мать.
Точу эту мать ее получала от купцов, имевших по соседству фабрики, на которых машинами ткались разные бумажные ткани. В то же время, для увеличения производства, купцы эти раздавали готовые основы в ручную точу по крестьянским домам. Маша не хотела срезать неоконченную основу, как наказывали было ей мать и отец перед смертью, но намеревалась непременно доткать сама, снести купцу работу оконченной и попросить на будущее время новой. Сколько ей заплатят за нее, она не знала, тем более не думала о том, выгодна ли эта работа. Она имела в виду только одно, что и покойная мать ее, и все другие женщины в деревне добивались иной раз этой работы — как милости, потому что на ней одной только они и могли получить какие-нибудь деньги, особенно в зимнее время.
Тяжела эта работа и для взрослого человека, а тем более для ребенка. При ней каждую секунду весь организм в сильном движении: одна рука толкает челнок с ниткой утка, застилающей поперек продольную основу, другая так крепко ее прибивает, что сотрясаются и грудь и плечи, в то же время то одна, то другая нога давят на подножки, которые отодвигают вниз то один, то другой ряд ниток основы, чтобы пропустить челнок. Не один десяток верст пройдет таким образом ткач по подножкам стана в течение целого дня, и пройдет не так, как ходят гуляя, а такой походкой, где при каждом шаге нога делает усиленное давление, причем руки находятся в таком непрерывном движении, как будто бы несли и подкидывали какую-нибудь тяжесть. Немудрено, что после такой прогулки заболят спина и грудь, заломит ноги и руки. В деревнях, где занимаются точей на фабрике, крестьянских девочек с десяти — одиннадцати лет уже приучают к этой работе и сажают за стан. Конечно, им дают сначала ткани поуже и полегче, но в четырнадцать — пятнадцать лет девочки уже ткут широкие миткали и становятся опытными и искусными ткачихами. Легко сказать, что иная такая ткачиха в неделю зимой вытыкает до трех штук миткаля, по пятидесяти аршин каждая, но стоит подумать и сообразить, сколько поперечных ниток в аршине тонкого миткаля и сколько раз нужно ударить бердом {Бердо — принадлежность всякого ткацкого стана, снаряд — вроде деревянной частой гребенки, между зубьями которого пропускаются нитки основы и которым приколачивают одну к другой нитки утка. (Прим. авт.)}, чтобы приколотить эти нитки одну к другой и выткать только один аршин ткани!.. А каждый удар берда требует усиленного движения всего организма!.. И как при этом подумаешь, что за точу аршина миткаля платится от половины до одной копейки, редко более,— то поймешь, как дешево оценивается рабочий труд, какой дорогой ценой приобретаются те рубли и копейки, которые получают работники,— получают и малые крестьянские дети. И все-таки эта работа считается в крестьянстве еще самой легкой и выгодной.
Маша ткала широкий миткаль, следовательно, работа ее была уже совсем не детская.
— Дядюшка Никита прислал меня: не надо ли тебе что помочь? — спросил Павлуша, вбегая в избу.
— А Сашка?
— Он с ним остался: повожусь, говорит, поколь, а ты сестре помоги…
— Так вот что: поски-ка цевок, коли… У меня их мало.
— Ладно.
Павлуша очень охотно принялся за дело. На воробах — больших рогулях, вращающихся на оси, надет моток бумажных ниток. С этих воробов нитки нужно перемотать, навить на длинную катушку-дудочку, на цевку. Этой работой всегда занимаются малые дети, на фабриках их зовут поэтому цевочниками. Павлуша сел на обрубке дерева, стоявшем около воробов, подвинул к себе корзину с цевками, надел одну из них на конец железного ворота — скально, вращающегося в особом станке, завил конец нитки от воробов на цевку — и начал вертеть ворот, цевка быстро завертелась, накручивая нитку,— работа закипела. Павлуша, вертя одной рукой скально. другой управлял ниткой так, чтобы она ровно ложилась вдоль всей цевки, ряд за рядом. Он работал проворно и ловко: видно было, что дело это для него привычное. В избе слышался некоторое время только стук стана, свист и визг воробов и скально с цевкой.
— А что, Машутка,— спросил Павел, снимая готовую, насаживая новую цевку и пользуясь тем, что сестра связывала в это время оборвавшиеся нитки основы,— теперь уж нас не тронут, при дяде Никите: в люди не будут раздавать?
— Нету, нет… Благодарить бога, все вместе будем.
— То-то, а то я было надумал…
— Что?
— Ни в жисть бы не пошел в чужие люди…
— Как бы ты не пошел-то?.. Не спросили бы — отдали…
— А я бы убег…
— Куда?..
— А к тебе…
— Да и меня бы отдали…
— Ну, в лес бы убег…
— Поймали бы да выстегали… Только бы и было…
— А я бы…
— Что?
— В чужих людях, говорят, нет хуже… бьются…
— Ну, так что делать-то?.. Ревел бы, да жил… На то мы сироты…
Маша вздохнула.
— Кабы не дядюшка Никита, дай бог ему здоровья,— и по людям бы роздали, и землю отобрали, и скотину, и дом бы продали — все…— продолжала она.
— А он как же?
— А он упросился у мира-то… к нам в опекуны… чтобы назирать за нами, а староста велел слушаться да почитать его… Теперь что он велит, то и делай…
— Он ничего, я его не боюсь… Прежь того думали — злой, а он вон какой… д-о-брый!.. И пугает меня коли, а я не боюсь: смотрю да смеюсь только… Он ничего…
— А ты не вздумай, смотри, дразниться с ним…
— Вона, чтой-то!.. Он добрый… Я и ребятам сказываю, что, мол, вот дядя Никита какой: думали — злой, а он меду нам носит… и все для нас, всячески… и помогает во всем… ‘Так вам,— говорят,— хорошо пришлось: вы сиротки… А на нас, говорят, грозится’. А я говорю: ‘А вы на что дразнитесь? Не дразнитесь, так он и ни боже мой, николи не тронет’… Так Петрушка говорит: ‘Молви, говорит, ему,— пущай нас медом-то кормит, а мы его замать не станем’… А я говорю: ‘Коли станете замать, так я вас камнем, а нет, поймаю да и подержу до него,— он по-свойски расправится’.— ‘Так мы, чу, тебя самого вздуем и в круг пускать не станем’…
— А ты что же?..
— А я говорю: ‘Не замайте, так и я не трону… За что с ним дразниться! он не для одних нас, для всего мира служит’…
— Ну?..
— Ну, ничего… молчат!.. Да теперь не станут и они… Тоже видят!.. Это с гороха все: почто в барский горох не пускал,— больно, вишь, сторожек был…
— Ну-ка, ски, ски,— заметила Маша, снова принимаясь стучать бердом.
Воробы и скально опять завертелись в руках Павлуши.
За этой работой застал детей староста, пришедший в избу вместе с несколькими мужиками-домохозяевами. За ними следовал Никитушка с ребенком в руке и несколько баб, забежавших в избу из одного праздного любопытства.
Увидя посетителей, Маша и Павлуша прекратили работу.
— Ну, здорово, хозяева, бог на помочь! — сказал полушутливо, полусерьезно староста, помолившись на образа в углу и слегка кланяясь маленьким работникам.— Али течёшь?..
— Да, ткала… После маменьки осталась штука недотка-на,— отвечала Маша.
— Э, да широкая, не под силу тебе-ка… Смотри-ка, пасм {Пасма — счет ниток в основе: обыкновенно 120 ниток в пасме. (Прим. авт.)}, видно, в тридцать,— говорил староста, наклоняясь над станком и рассматривая миткаль.
— В тридцать пасм,— отвечала Маша.
Бабы приподнимались на цыпочки и через плечи старосты и других мужиков вытягивали головы, чтобы взглянуть на Машину точу, точно на какую редкость.
— Ничего, ровненько, и плотно таково… Ни близен, ни недосеков {Близни — большие узлы на ткани, недосеки — редины в ткани, происходящие от слабого и неровного пробивания ниток утка бердом (Прим. авт.)} нет…— добродушно критиковал староста. — Ай да девочка, умная!..
— Уж такова-то девонька, такова сручная к всему, умная! — вполголоса подтверждали бабы, и несколько радушных рук протянулись к Маше, чтобы обнять, погладить ее по голове, поправить платок, теми же ласковыми руками сдвинутый с ее головы.
— А этот что, мужик-от,— цевки скал, что ли? — шутил староста, тыкая пальцем в лоб Павлуши, стоявшего около сестры.
— Нечто,— отвечала за него Маша.
— А не балуется?
— Ну, как без того… Маленький еще… Когда и балует…
— А ты его за вихор, чтобы не баловался. Вот дядя-то Никита тебе задаст, он теперь назировать за вами будет, ему вы препоручены… Как что забалуешь, так он тебя за вихор, да и дубцом…
Павлуша, который до сих пор, с неопределенной улыбкой и весь красный, посматривал исподлобья на старосту, теперь спрятал свое лицо за плечи сестры.
— Почто его дубцом? — вступился Никита.— Он не балуется, ничего: он шустрый, ему только работу подавай… Мы с ним дружки-приятели большие… У нас с ним все по согласу дело пойдет, по любви…
— Ну то-то, смотри: и вперед чтобы не баловаться, а то дубцом…— продолжал староста.
— Где уж ему баловничать? Сиротка — сиротка и есть… не до баловства!..— со вздохом говорили бабы, покачивая головами.
— Ну, хозяйка, показывай все свои пожитки: вот надо все Никите Ларивонычу с рук на руки сдать, чтобы все в целости, в сохранности было для вас же…— говорил староста, обводя глазами избу.
— Извольте смотреть,— отвечала Маша, следя глазами за взором старосты.
— Божьего-то благословенья только и есть? — спросил староста, указывая на тябло с иконами, где стояло три деревянных образа без всяких украшений, медный крестик и такой же складень.
— Есть еще в сеннике Никола-угодник да Пречистая…
— Господи, батюшка, Спас пречестной, Мать Пресвятая, Богородица, Никола-угодник, батюшка!..— шептали бабы, крестясь и вздыхая.
— Ну так вот примечайте! — обращался староста к свидетелям.— Ну, вот еще стан, воробы, скально… Бона посуда около печи… Да что, это изведется — этого считать нечего. Деревянной-то посуды много ли у тебя?..
— Да что?..— отвечала Маша: — вота три чашки больших, две махоньких, полдюжины ложек, вот два уполовника, две квашенки, ведер двои, три кадушки — две про кисленицу, одна про огурцы, авось посолить, коли бог приведет… Жбан квасной… Ну, решет двои, тоже и сито есть, когда пшеничненького али для блинов… А то три лукошка али два?— нет, три, да мерка деревянная… то в амбарушке… Ну тоже плетюх три: две щепные, одна прутяная…
— А чугунов нет али насчет чего из железа: ножей, приемцев? {Приемцы — вилки. (Прим. авт.)}
— Как же, есть: чугун есть, а из железа вот косарь, два топора, один-то тупица, а другой топор хороший, новый… Ножей у нас — три ножа… Вот приемцов нет… Были двое стареньких, да поржавили, поломались… Опять же две косы, три серпа…
— Ну, то насчет полевой сбруи — то опосле… По бабьему-то хозяйству все ли сказала? еще чего нет ли?..
— Да все, кажись… Не ведаю, что еще… Да нет, все уж теперь… Да и быть нечему: у нас, благодарить бога, всего довольно насчет домашнего заведения: тятька с мамкой, царство им небесное, запасливы были…
— Запасливы и есть,— подтвердили бабы.— Поминай их, матушка, поминай: всякая снасть хозяйская водится, всего довольно, есть с чем около печи походить, благодарить бога… А про вас, сироток, и особливо: довольно-предовольно… И ведерко, и кадушечка, и решетечко — все есть, слава богу… А оно все требуется…
— Как не требуется, девонька? Никак в дому нельзя без этого… А поди-ка купи: оно нынче все денежки, все на базаре-то кусается, дорого стало…
— Ну, показывай одежду носильную, что в избе есть, а тут в сенник пойдем! — приказывал староста.
В избе, на полатях и на печи оказались два старых полушубка и три рваных кафтанишка, которые днем служили обиходной одеждой, а ночью подстилкой, изголовьем и одеялом во время сна. Вся остальная одежда сохранялась в сеннике — холодной комнате, или, лучше сказать, светлом чулане, который в крестьянских избах всегда пристраивается около сеней и служит кладовой, в которой сберегается все самое дорогое и ценное из крестьянского имущества.
Здесь Маша указала старосте и его спутникам новый нагольный полушубок, серый верхний халат и нанковую, праздничную, толсто стеганную на вате, поддевку отца, его теплую кошачью шапку, рукавицы, нагольный полушубок и нанковую коротышку матери и перешитую из старой, покрытой новой синей крашениной, свою собственную шубку.
У Павлуши, по его малолетству, еще не было никакой своей верхней одежды: зимой он выбегал на улицу в сестрином старом полушубке, который и она-то донашивала после матери, а на ноги надевал также сестрины, а иногда даже отцовские, валеные сапоги, которые с удобством заменяли ему и штаны, также не полагавшиеся еще по его возрасту.
Здесь же в сеннике хранилась сбруя: хомут со шлеей и — предмет особенно роскоши — красная, росписная дуга, употребляемая только в большие торжественные праздники. На палке, протянутой от стены в стену, висели три серпа, две косы, три молотила, тут же заложены были два гребня, на которых прядут лен. Под лавкой лежали: топор, два запасных сошника к сохе, корзина с веретенами и короб с бельем и платьем. Маша выдвинула этот последний, висевшим на поясе ключом отперла висячий замок и открыла крышку.
Бабы, державшие себя до сих пор довольно степенно и стоявшие сзади мужиков, тут не выдержали — протиснулись вперед, под предлогом помочь Маше, и с жадным любопытством окружили короб. Мужики, несмотря на свою серьезность, невольно улыбнулись при этом и переглянулись друг с другом, а староста сказал:
— Бабы, да вы хоть бы меня-то с Никитой пропустили, а то ничего не видно будет сквозь вас: ведь не стеклянные, чай…
— А мы вот так: мы присядем тут… Вам через нас и видать будет все,— догадалась одна баба, приседая. Ее примеру последовали и прочие.
— Ты вынимай, девочка, да подавай нам, а мы им казать станем,— говорила другая.
— Бабы — бабы и есть! — заметил один из мужиков, насмешливо и презрительно улыбаясь.— Эка невидаль, подумаешь: у кажинной, чай, в своем коробу то же…
— Да мы ведь ей же помочь…
— Ну, да что говорить… Вы вот авось на полосу придете ей помочь-то… жать…
— Так не придем, что ли? Знамо, придем, скорее вас… Только голос подай, Машутка,— вось примемся: придем, подхватим тебе-ка, поможем…
— А ты, мол, водки припаси, да пирогов напеки, лапшу свари… по сиротству… Так, что ли? — продолжал насмехаться тот же мужик…
— Ну, уж нет, на водку-то вас, мужиков, скорей приманишь, чем нашу сестру…— заговорили было бабы, но староста остановил их.
— Ну-ка, полноте, нишкните… Время-то не рано… полдничать пора… Ну, кажи, Машутка, да на двор пойдем к скоту…
Все оборотились к коробу и тогда только заметили, что Маша, опустя низко голову, как бы смотря внутрь короба, горько плакала. Слезы ее падали на платок матери, который та обыкновенно носила и которым теперь было покрыто сверху все, лежавшее в коробу. Смотря на откинутую крышку короба, на этот платок, Маша вспомнила, как, бывало, мать, допустивши только одну ее, свою старшую дочку и помощницу, запиралась в сеннике, открывала этот короб и перебирала свои сокровища, а Маша, так же как эти чужие любопытные бабы, присевши около на корточках и заглядывая внутрь короба, следила за руками матери, вынимавшими и укладывавшими разное тряпье, прислушиваясь к ее ласковым словам.
‘Вот эти рубахи мне были в приданое — и тебе пойдут, как замуж тебя отдавать буду,— говорила, бывало, мать.— Вот смотри какие… тонкие и с оборочками… И вот этот сарафан из красного французского сатина, и шаль шерстяная… под венцом я в них была… тебе же берегу… Ноне платья пошли шить больше, а все и сарафан износишь… ничего!.. Смотри-ка, ситец-от какой: плотный да кра-а-сный!.. Эких ситцев нынче мало и ткут… больше все редочь пошла… Вот и рушнички эти тебе же… Смотри-ка, концы-то какие!.. А вот тятькины шаровары и рубаха… Плисовы шаровары, хорошие, рубаха тоже французская… знатная!.. Не даю часто надевать-то, берегу… Вот смотри! сколько лет, а ровно новенькие… Вот ты так же все прибирай да береги… Береженое-то все долго живет…’
Маша, бывало, слушала эти тихие, ласковые речи, смотрела в приветливые глаза матери, на ее загорелое, грубое, но доброе лицо, и сама улыбалась ей, и на душе у нее было так полно, отрадно, тепло, тихо… Век бы так сидела она, слушала и глядела на мать… И вот — нет ее, не слышно ее голоса, ни видно этой улыбки ласковой, этих добрых, любящих глаз!
— Про родимую, видно, вспомнила, болезная,— догадались бабы, вновь протягивая руки к голове, к плечам Маши и лаская ее.— Как не вспомнить свою родельную?.. За что ни возьмись, на что ни погляди — все она, все ее рученьки, ее заботушка… Ну, матушка, болезна девочка, ну, не плачь, сердечная… Что реветь-то? Что делать-то?.. От бога уж такой, видно, предел тебе положен… Положись на его волю, создателеву… Оботрись, сердечная, оботрись, не реви… Вынимай, матушка, вынимай… показывай…
Маша ничего не отвечала, всхлипывая, с полными слез глазами, начала вынимать и показывать одну вещь за другою. Бабы старательно пересчитывали и раскладывали около себя и к себе на колени вынутые вещи. Но староста не ошибся: бабы не увидели в коробу ничего такого, чего бы не было у каждой из них. Сосчитали полдюжины рубашек женских, три рубашки мужских ситцевых, три пестрядинных, полдюжины разных рушников, несколько бумажных платков и фартуков, плисовые шаровары, кушак красный, несколько коротеньких кусков миткаля, несколько мотков бумажной пряжи, кусок толстого холста. На самом дне нашли кошелек, сшитый из треугольных ситцевых лоскутов, и в нем сосчитали два рубля тридцать копеек денег, это был весь капитал. Когда вынуты и сосчитаны были мотки бумажной пряжи, бабы, нисколько не стесняясь дочери и присутствующих, заметили с искренним соболезнованием:
— Смотри-ка, и бумажки-то сколь мало наворовала покойница!.. Маленько, маленько!.. Совестливая была покойница, дай ей бог царство небесное…
— На кого точете-то? — спросил староста.
— На Василья Митрича ткали: он нас не оставлял, спасибо, завсегда работу давал и деньгами вперед под работу ссужал, когда по нужде…
— Точно что добрый, сказывают… только учетист больно,— за каждым золотничком в штуке-то вяжется… Ему не моги сырую принести,— говорили бабы.
— А тебе бы как? — смеялись мужики,— отхватить бы фунта два бумаги-то, да и напрыскать штуку-то, хоть выжми: в мокрой-то не два фунта набежит… Этак-то ноне никто не любит…
— Нет, ноне вон как иные: только тки хорошенько да пряжи не воруй, так от каждой штуки аршина по два — по три отрезают ткалье… Одеваются с этого другие и семью всю одевают… А у иного и точешь хорошо, и не воруешь, кажись,— а ему все не в удовольствие: всякую штуку охает и воровкой-то тебя попрекнет и пригрозит, что от работы откажет,— да норовит еще и при расчете-то понажать да убавить супротив других фабрик… А нечего делать — кланяешься да просишь работки и у таких, коли у других нету… По нужде нашей без работы-то пропадешь… Опять же и привычка к одному месту… ну да и вперед забираешься…
— Да, девонька, нынче из-за работки-то покланяешься, походишь… За что ни за что, только бы дали… Машины-то эти пошли, купцы товаром-то забиваются, на рушнину-то {Ручнина, рушнина — вообще ручная, а не машинная работа. Здесь — ручная точа. (Прим. авт.)} и не смотрят…
— А уж в цене-то такая прижимка пошла, сказать невозможно: за кою преж того по три рубля платили, ноне рубль с четвертью только дают… А и то, батюшка, только не оставь, работки дай…
— Ну, Маша, запирай короб-от,— перебил староста тараторивших баб,— да пойдемте теперь во двор. Скотину-то, чай, уже пригнали на стоянку…
— Пригнали! — отвечал сзади голосок Павлуши, появившегося в дверях сенника,— только пустил сейчас… Жалуются пастухи-то: жарко, чу, больно, муха ест, не стоит скотина-то…
— Да уж теперь скотинке беда… Самая злая муха по теперешнему времени… Страсть, скотина сдыряет! — говорили мужики.— Сгоняться-то вот нужно было пораньше: теперь по росам только и пастушня…
— А ворота-то затворил ли? — спросила Маша.
— Ну так… неужели уж?..— отвечал Павлуша обиженным голосом.
— Сам отворил, скотину принял и ворота запер опять… Ну молодец! хозяин будешь! — говорил староста Павлуше, идя из сенника через сени во двор.
Скотины в хозяйстве сирот оказалось всего-навсего только три штуки: известная сивка, корова пестрянка да ярочка, купленная Иваном весной, для развода. Косуля, соха, борона, розвальни, дровни и телега с колесами — хранились тут же, на дворе. Ими заключился осмотр всего хозяйства, всего богатства сирот.
— В амбаре-то ведь, чай, ничего нет? — спросил староста.
— Нету, хлебушко-то у нас давно вышел…— отвечала Маша.
— Да где быть!.. Не у вас одних, ни у кого нет залежного-то: все давно покупаем… Ну, да вот скоро новый будет: бог даст, справимся… Ну вот, Никита Лавривоныч, теперь вступайся с богом… Все тебе с рук на руки сдано, все видели… Ничего, хоть сироты, а все у них, слава богу, как быть по крестьянству: недостачи ни в чем нет: и насчет скотинки, и насчет одежи, и всего прочего, всякого домашнего обихода,— все, слава богу, как быть следует!.. А от сенника-то ключ ты к себе возьми, однако,— целее будет: как-никак, а все дети… Баловать бы не стали…
— Бог милостив,— Ксенофонт Семеныч, отвечал Никита,— кажись, не такие детки, не то в них положено… А особливо Машутка-то… Сам видел: равно большая! Нет, я крепко на них надеюся…
— Ну, как знаешь… И то сказать: твое дело — твой ответ, твой и рассудок,— говорил староста.— Ну, живите, ребятки… Берегите, наживайте, а не проживайте… Родители вам вот оставили, не с пустыми руками покинули… Вот теперь уж сами… Ты, Машутка, старшенькая,— ты и старайся теперь, заместо матери будешь для малых братишек… Ну, счастливо!.. Живите!..
— Да, живите… Давай бог! — говорили и прочие миряне, бывшие свидетелями осмотра имения.— Что ж, господь сирот не оставляет… птичку — и ту питает творец небесный… И вас не оставит… Час добрый!.. Живите себе!..
Староста, мужики и бабы ушли. В избе остались только сироты и их опекун. Никитушка Кулявый, который до сих пор не спускал с руки Сашку и носился с ним в продолжение всего осмотра, теперь отдал его на руки Маше.
— Ну вот, детушки,— говорил Кулявый,— вот уж вы теперь в своем дому хозяева настоящие… Никто вас не тронет, не выгонит… И полоска ваша вся за вами осталася… Теперь надо хозяйствовать… Вон уж иные за серпок принимаются, и наши все, пожалуй, с субботы зажинать станут. Знаешь ли свои-то полосы?
— Ну, как не знать?..
— И я также знаю…— вмешался Павлуша.
— Ой ли?
— Право, знаю… Хошь ли, пойдем, покажу все: и в пару, и в оржаном, и в яри все знаю…
— Да, надо бы мне посмотреть-то… Вот обедайте, а я пойду домой, побываю, справлю, что нужно,— да и приду опять перед вечером… Тут и исходим пока до стада.
Никита поднялся, чтобы идти.
— Дядюшка Никита, возьми ключ-от,— сказала Маша.
— Какой ключ?
— А от сенника-то… Староста-то говорил, чтобы ты ключ у себя держал…
— Полно-ка… Так ведь он не знает вас, какие вы робят-ки… а я знаю… Кабы вы непутные какие были, так — знамо: я сам бы взял… А то чтой-то!.. Разве ты свое добро не лучше людей убережешь?.. Для себя же, не для кого, беречь станете… Нет, родимая, не надо, береги у себя. Больно-то часто ходить мне к вам некогда: и то брат-то уж хмурится… А вы хозяйствуйте с богом сами, а коли в чем нужда, так Павлушку пришли либо сама прибеги… Мука-то не дошла ли у вас?
— Да уж один хлебец остался только, а то не знаю, хватит ли на квашню еще…
— Ну вот, я про то думал: хотел было и призанять про вас, и спрашивал, да время-то такое — ни у кого нет залежнаго-то, а время к работе, запасаются, никто не дает… Ну, нечего делать, пока до жнитва-то сходите, посбирайте… Что делать-то?.. Только бы вот нажать, да пообстоялись снопы, а то нахлыщем, да новенькой мучки-то смелем… Тогда не страшно…
— Я и думала так, что как утрось скотину спустим — запереть избу, да идти всем посбирать.
— Что же?.. Не от лени, от нужды сиротской, подьте — посбирайте… Бог даст, справитесь, сами подавать будете… Это ничего, не зазорно,— это не украсть… Все на миру живем… От мира и принять не стыдно, особливо Христовым именем, да еще сироткам малым. Не ярку же продавать, в самом деле, из-за этого… От милостынки убытка ни у кого не живет… Походите, ничего, пока… Ты вот что, Машута: ты побывай у бабушки Офросиньи, да и поспрошай ее: куда идти-то, она тоже ходит, часом, она знает и тебя научит, по каким деревням, где подают-то лучше…
— Ладно, дядюшка, я сбегаю к ней.
— Ну, прощайте пока.
Никита ушел, а дети сели обедать. Весь их обед давно уже состоял из одного молока и черного ржаного хлеба: но они не считали еще эту трапезу скудной: и у других — у соседей ели то же самое.
В северных губерниях, у крестьян, молоко считается большим лакомством, и если есть оно да хлеб, так мужик считает себя счастливым. Вот плохо бывает — в летние посты, особливо в петровки, когда еще и овощи не поспели, и грибое еще не родится, а молоко есть грех,— не полагается… Вот тогда уж действительно мудрено сказать — с чего жив, чем питается крестьянин… Хорошо еще, если зеленого луку уродилось вволю, да не надо за ним на базар бежать и окупать, а есть свое на огороде. Зеленый лук — неоцененное подспорье в пище мужика: хорошо его есть просто с солью и с хлебом, хорошо потолочь и развести с квасом, а по нужде и с водой… Крестьяне не боятся расстроить им свой голодный желудок, не боятся, что сделается изжога или иное какое неприятное последствие от такой пищи, а запаху луком не слышат, потому что его едят все, от мала до велика… Ну, разумеется, когда поспеют огурцы на грядах, когда начнут родиться грибы, тогда пища крестьянина делается разнообразнее и лакомее: кормилица земля я тут им помогает. Грибы едят и соленые, и вареные, и печеные, огурцы крошат в квас, мешают с луком, с грибами — выходит кушанье чудесное, особливо если забелить молочком. Впрочем, все это пища второстепенная: был бы только хлеб ржаной — крестьянин больше ни о чем не заботится.
Итак, наши сироты в пище пока не нуждались: хлеб еще был, а пестрянка лакомила их молоком. Справлялись они о грибах — Павлуша раза два отпрашивался у сестры и бегал в соседний молодой березовый перелесок, но возвращался с пустым кузовком: лето стояло жаркое, сухое, негрибное. Да в Ломах и вообще-то, вследствие безлесья, грибов мало родилось, и какие грибы! самые последние: серые, подосиновки, сыроежки, маслята. За грибами надо было ходить в купеческие леса, верст за пять, за шесть, да и то — коли еще лесник не прогонит и не отнимет корзинки.
Маша, предвидевшая, что ей своего хлеба хватит не больше как на два, на три дня еще, была довольна согласием Никитушки — идти посбираться и, следуя его совету, тотчас после обеда побежала к бабушке Офросинье за наставлением и указанием.
— А ты вот как, девонька,— учила ее старуха,— ты в Романово не ходи, и в Куделино не ходи,— даром близко, и деревни большие, а ты ступай в Гари, да в Ганино, да в Панино. Там староверы живут: они хоть и по старой вере, и в церковь нашу не ходят, а они бога боятся и нищую братию жалеют и любят, и подают не в пример противу наших… Да и живут они богаче и запаснее… За что уж им и бог помогает и грех их прощает тяжкой, что в церковь божью не ходят,— за милостыню ли ихнюю неотказную или так — что к винищу к этому они не пристрастны, не как наши,— али то, что друг другу помогают, друг друга в беде не оставляют,— только что живут те староверы, почитай, все богато: и скотны, и хлебны, и стройка хорошая, всем запаснее наших!.. Вот только знай пример: как подойдешь под окно, постучи подожком, да и затяни в голос, нараспев, жалобно — слыхала, чай: ‘Господи Исусе, Христе сыне божий, помилуй нас грешных! Батюшка и матушка, милостыньки Христа ради!’ — Пропой, да и стой, жди… Не услышат, не подадут сразу, ты и вдругорядь, и в третие. А подадут, скажут: ‘Прими Христа ради!’, а ты в ответ: ‘Бог спасет, кормильцы!’… Вот… Уж там подадут — в кажинной избе, отказа не бывает, и подают-то иной раз не то что один сукрой хлебца, а и колобка, и пирожка середку, вчерашнего… Тебе деревню-то всю сразу и не обойти,— кошелка-то полная будет. Иные многомочные и корзинку, и мешок еще с собой берут… Ну, тебе не осилить, особливо ты с ребенком пойдешь… Можно бы тебе ребятишек-то и дома покинуть, я бы, пожалуй, присмотрела,— да только мой совет: иди лучше с ними… Увидят — сиротки,— подадут больше, да и жалостней: все-то маленьки, да еще маленького на руках таскают… Нет, иди со всеми!.. А избу-то замкни…
Маша поблагодарила бабушку Офросинью, и на другой день, рано утром, взявши за одну руку полусонного Сашку, а на другую корзину и вооруживши такою же корзинкой Павлушу, отправилась в Гари, по указанной бабушкой Офросиньей дороге.
Утро только что начиналось. Густой сырой туман сплошной полупрозрачной стеной поднимался с низин и застилал еще первые лучи восходящего солнца. На траве лежала мокрая обильная роса. В местах, освещенных утренним светом, но еще не согретых солнцем, она блестела алмазами, а там, где — холодные еще — солнечные лучи, продравшись сквозь туман, ложились по земле яркими полосами,— роса сверкала и переливала всеми цветами радуги, точно горсти драгоценных камней были рассыпаны по траве, по кустам, по листьям и хвое деревьев. Дети, поеживаясь на свежем утреннем холоде, весело и легко шли то проселочными дорогами, то, для сокращения пути, прямо полем и лугом, не замечая, что их голые ноги и полы платья, обдаваемые холодной росой, были совсем мокры. Нити паутины стлались по земле, висели в воздухе и часто прилипали к лицам детей.
— Ишь ты паутины-то что: ведренный день будет,— заметила Маша.
Павлуша так же, как и сестра, знал, что летающая в воздухе паутина, по мнению крестьян, служит признаком хорошей погоды, но он шел, ни на что не обращая внимания, ничего не замечая, или, лучше сказать, отражая в себе бессознательно всю окружавшую природу, живя с нею одной жизнью. Ему было беззаветно весело и радостно на душе: он шел около сестры вприпрыжку, шаркая ногами по мокрой траве, нарочно толкая встречное деревцо или куст, чтобы его с ног до головы обсыпал росяной дождь. Изодранный кафтанишка его весь был мокрый, отцовская старая шапка сдвинулась на затылок и едва держалась на голове, его личико горело и улыбалось, глазки весело сверкали. Он то и дело, идя около сестры, принимался скакать на одной ножке или кривлялся и прыгал. Серьезная, сосредоточенная Маша наконец остановила его.
— Да что ты, ровно козленок, прыгаешь? — заметила она.— Чему радуешься?.. Али забыл, зачем идем? не на гулянку, чай, а за милостынькой… Радость не велика, веселиться нечему… Подь смирненько, полно… Далеко ведь еще идти-то — напрыгаешься…
— Я не устану…
— Еще устанешь, погоди… Солнышко-то обогреет да припекать начнет — стомеешь!.. Да и негоже: милостыньку-то принимают со крестом да с молитвой и со смирением… А на тебя кто посмотрит — подумает — в лес по грибы собрался, али по ягоды — на гулянку… За милостынькой-то, бабушка говорит, горе да нужда гонят… Добрые-то люди хоть подают, а тоже осуждают, как кто не с нужды побирается… А с нужды да горя человек не запрыгает, как ты: притуманишься, голову-то повесишь…
Павлуша присмирел и задумался.
— Ты почем все это знаешь? ты не побиралася ведь никогда? — спросил он сестру.
— Мне бабушка Офросинья все толковала… Руку-то,— говорит,— протянуть за милостынькой, перво тяжело живет, стыдно, после уж привыкнешь… Иной, говорит, известно, подаст, да и сам перекрестится — бога поблагодарит, что привел господь милостыньку сотворить, а другой на тебя глядит, да думает: ‘Вишь, попрошайка шатущая! работать-то лень, пошла по чужим людям клянчить’. Иной это и молвит, да у кого совесть-то есть, так и по глазам, без речей видит.
— Стало, другой и обругает, и прогонит?..
— А ты как думал? бывает и то…
— На что же пошла-то?.. Лучше бы не ходить вовсе…
— А есть-то что станем? Мука-то подходит, а тут жать надо приниматься… Авось, бог даст, милостыньки-то наберем, насушим сухарей, да и станем кормиться, пока до своего-то хлебца.
— Только до своего дотянуть, а тут ни в жисть не станем ходить…
— Знамо, не станем…
В это время с боковой тропинки наперерез им вышел на дорогу, по которой шли дети, крестьянский мальчик лет четырнадцати, в таком же, как они, изорванном кафтанишке, в картузе, из которого по всем швам лезла вата, и без козырька, и также с плетушкой на руке. Мальчик был некрасив, белобрысый, курносый, весь в веснушках, от которых лицо его казалось пестрым, с красными слезящимися глазами, которые, однако, смотрели задорно и нахально. Он подошел к нашим детям и, не кланяясь, пристально и пренебрежительно осмотрел их.
— По милостыньку, что ли, собрались? — спросил он недружелюбно.
— Нешто,— отвечала Маша, робко опуская глаза.
— Откуда?
— Из Ломов.
— Куда же идете-то?
— В Гари…
— Вишь ты… Почто же больно далеко-то? Ближе есть у вас деревни, соседние…
— Там, сказывают, богатые живут и милостивые — подают, чу…
— Какие милостивые! черти, староверы! Своим они подают, кои ихним крестом крестятся, а вы, чай, церковники?.. Ваши-то ломовские, ведь, кажись, в церковь ходят…
— Как не ходить: каждый праздник…
— Ну, так не сказывайтесь, а то хорошего не подадут, разве сухую корку выбросят, а то иная старая чертовка и обругает… Вы впервой, я вижу…
— Впервой… Мы сиротки…
— Даром сиротки, а все не сказывайтесь… Я вот уж и ходить туда бросил: меня признали, не подают…
— А ты откуда? — спросил Павлуша.
— Я-то?
— Да…
— Я из Прислонихи. Матка-то у меня дворовая была, при господах служила, а тут, как воля вышла, отошла от господ-то… перво в людях жила, да не по мысли показалось, попросилась, в Прислонихе избушку выстроила, да и живет… шитвом она занимается, на купцов шьет… Да плохо промышляет: кормиться нечем…
— А ты-то? — спросила Маша.
— А я вот по миру и хожу: что насбираю, а она нашьет, тем кормимся…
— А еще большой! — проговорил Павлуша, отвечая самому себе на невысказанную мысль, и тотчас же струсил, спрятался за сестру, когда увидел нахальный взгляд и вызывающий вопрос мальчика:
— Так что?..
— Своей-то землицы, видно, нету у вас? — спросила Маша, торопясь замять замечание брата.
— Какая у нас земля! Нету ее, да хоть бы и была, что в ней за корысть: одна надсада, ломайся век-от, без пути…
— И по миру-то ходить не сладко!
— Ничего, чудесно!.. особливо летом!.. Вот зимой студено, хуже… А теперича вот — с утра обегал деревни две-три, на день-то и будет, сыт… А тут и лежи, сколь влезет… Я с шести годов по миру пошел, все места кругом вызнал… Матка-то пытала было меня и в ученье отдавать, и в люди отдавала, да я отбился… Возьму да и убегу, потому кормят плохо, а бить — бьют походя, да еще работай про них целый день… Сначала-то я у крестного жил, матка меня отдала, как сама в людях жила… А крестный-то сам голый, есть нечего, вот он меня и почал по миру-то посылать… А то слепого водить отдавал внаймы, так матке не понравилось, потому что дядя-то крестный деньги себе взял, а матке ничего не дал за меня… А тут матка меня в подпаски было отдавала, и в печники-то было, в ученье, и на фабрику совала… Да что это, наплевать!.. Нет, вот кабы купцы почаще помирали, житье бы нашему брату было…
— Как, что ты это? — спросила Маша, почти с испугом.
— А как же?.. Какую милостыню-то раздают — страсть!.. Деньгами, а не то что куском!.. На помин-то душе… Как же!.. По рублю, бывает, роздают, а то по полтине и по двугривенному… Только жиды же, купцы эти!.. Объявят по рублю али по полтине,— народа набежит гибель, издалече приезжают, на лошадях: начнут раздавать, ну, первый кто продерется, хорошо, помногу дают… А тут видят — народу валит непролазная,— и сбавят… А уж останных-то по калачу оделяют, вместо денег… И тут весело: толкаются, тискают друг друга, чтобы вперед-то пролезть, тут драка идет, приказчики кричат, ругаются, спорят: ‘Ты,— говорят,— уж получил, в другой раз лезешь’, тот божится, крестится… Смехотушка! ровно ярмарка!.. Ну, уж пойдемте — я вас до Гарей-то провожу: мне все одно, я вас поучу, как просить-то… Меня, правда, там не больно любят, вишь ты, в огородах раза два видали, картошки я там порыл да моркови потаскал маленько, ту и огурчиков порвал с грядок—так жалко им, видишь ты,— обеднели через это… Ну, да я за овинами на выгоне посижу, подожду вас: а вы поберетесь, так за дружбу за мою — поделитесь и со мной после… А я вам скажу зато, у которых купцов поминки когда будут: я все знаю… Приходите тогда…
Маше и даже Павлуше не был особенно приятен неожиданный спутник, но они не посмели возражать ему. Рассказавши все про себя, объявивши, что его зовут Семиошка, он расспросил и об них и, когда узнал, что у них есть свой дом и скот, объявил, что когда-нибудь, пожалуй, придет к ним в гости.
— У нас дядюшка-опекун есть, надзирает за нами,— отвечала догадливая Маша: мы не сами по себе живем…
— Так что вам! Не на запоре же он вас держит… Уж неужто так и погоститься-то у вас не даст?.. Я вот приду, посмотрю…
Дети молчали.
— А вот я тоже большой мастак дудки делать,— сказал вдруг Семиошка, пройдя молча несколько шагов.
— Какие дудки? — переспросил с любопытством Павлуша.
— А всякие: вот из ивовой корки, из сосны, из можжухи… И жалейки, и большие,— вот что пастухи дудят… Такие делаю знатные, с перебором… Меня тоже пастух обучил, как я в подпасках ходил… Сделать, что ли, тебе?..
— Сделай,— поспешил ответить Павлуша.
— Да на что тебе? — заметила Маша брату.
— Как на что? дудеть будет: занятно!..
— Некогда ему этим заниматься-то, по его сиротству!..
— Вот невидаль!.. Ходи да дуди… Я сам завсегда с дудкой хожу: только вот сегодня не взял, забыл… Слушай, Павлуша: я к тебе приду, вось и дудки принесу… Хочешь?..
— А что же?
— Ничего… Хочешь, принесу — подарю?..
— Подари…
— Не нужно ему. Мы при несчастье теперь, без родителей… сиротки… Нам не приходится веселиться да с дудками бегать… Не надо…
— Пустое все… Я принесу вось…
Вдали показались Гари.
— Вона Гари-то… Вот я вас прямо к ним и привел,— говорил Семиошка.— Вот теперь ступайте прямо: как в улицу войдете, так с первого дома и начинайте… А тут есть которые большие дома, двухэтажные,— там денежки просите… Так прямо и просите копеечки… Вам хлебца али колобка из окна подавать будут, а вы: ‘Батюшки и матушки, нет ли копеечки? поселиться нечем, другую недельку без сольцы живем… хоть бы фунтик искупить, в животах справить…’ Да поминайте, что сироты круглые, нет ни отца, ни матери, и сродственников нет никого… как есть одни-одинешеньки… Жалобней причитайте: больше подадут!.. Да не сказывайте, что дом-от и скот есть свой, а станут спрашивать, говорите: ‘Мир, мол, за старую недоимку все забрал да распродал, и сами теперь где день, где ночь — пристаем, куда пустят Христа-ради…’. Так, смотри, и говорите!.. Надают тогда страсть много: они любят, у кого ничего-то нет: больше жалеют…
— Да, наговоришь этак-то, а после узнают, что наврали,— тогда и глаз не покажи в деревню-то… Никакой веры не будет, пожалуй, еще гонять будут,— возражала Маша.
— Так что! они одни, что ли? Есть деревни-то и без них, слава богу!.. Кому о тебе справляться-то? да когда еще справятся, а по крайности тут надают много… за раз!..
— Нет, мы врать не станем, а что по правде бог даст…— проговорила Маша.
— Вишь ты — какая!.. Погоди, походишь месяц-другой — не то заговоришь… Видали мы эких-то… Правда-то — она кормит впроголодь… Так ты, коли так, и проси под окном-то: ‘У меня мол, и изба своя есть, и лошадь, и корова, и земля своя’… так тебя и погонят из-под окна-то помелом… только и будет!..
— Ну, что уж будет,— возразила Маша.— Что бог даст… Они подходили к самой деревне. Семиошка остановился.
— Вот я тут подожду, а вы ступайте,— сказал он, кидаясь на сыроватую еще траву.— Полежу пока на солнышке: вишь ты, как обогревать стало! Вот, ни рябина, ни черемуха еще не поспела, а то у них, чертей, много ее живет по огородам-то… И яблоки есть у одного, только тоже еще больно зелены, кислые-раскислые…
— Экой неотвязный какой навязался!..— проговорила Маша, отойдя на несколько шагов от своего спутника.— Ровно из земли вырос, пристал!
— Я его не боюся… Коли к нам придет да бахвалить станет, мы с Петрунькой так его вздуем! — похвалялся Павлуша.
— Пущай бы лучше и не ходил вовсе! — заметила Маша.
Но тут внимание детей было отвлечено: перед ними открылась длинная деревенская улица. Гари была деревня большая и нарядная. Все почти дома крыты тесом, иные в пять и более окон, на каменных фундаментах, с разрисованными в яркие краски наличниками, ставнями и воротами. Солнышко, поднявшееся уже высоко, весело играло в больших стеклах оконных створчатых рам, струйки дыма, поднимавшиеся из всех труб, красиво и отчетливо выделялись на голубом, безоблачном небе, голуби громко ворковали под застрехами, воробьи чирикали и шумно перелетали с крыши на забор, с забора на деревья, которых было много в огородах, петухи, разгуливая важным шагом со своими курами, то и дело перекликались и горланили на всю деревню. Улица была пуста еще, только две старухи нищенки стояли под окном крайней избы, но все кругом смотрело весело, оживленно, все дышало довольством, спокойствием…
И наших детей вдруг охватила какая-то беззаботная радость, веселье — но не надолго. Они вспомнили, что пришли сюда просить подаяние Христовым именем, что они должны протянуть руку к чужому добру и выпрашивать его жалобным голосом — что они нищенки, сироты-побирушки: им вдруг сделалось и стыдно, и грустно…
Они остановились около крайней избы, где стояли уже две старухи, оборотившие к ним свои сморщенные и, как им показалось, неприветливые лица… Дети не знали, как начать, как приступить к делу, за которым пришли… Эти молчаливые, недружелюбные лица нищенок особенно смущали их…
Наконец Маша осмелилась, подошла к самому дому, стала рядом со старухами и откашлялась, приготовляясь начать приговор, как учила бабушка Офросинья, но вдруг одна из старух шмыгнула вперед ее и сердито, плечом, оттолкнула ее назад.
— Что вы, пострелята, в чужую деревню пришли! — зашамкала она,— да еще вперед людей лезете… вперед старых… Мы здешние, да ждем — видишь!.. А вы на-кось… вперед старух!.. Пойди прочь да стой в сторонке, жди своего череду, как нам подадут, тогда и подходи, а не моги вперед лезть…
Маша робко и покорно отступила, но бойкий Павлуша не выдержал и, следуя за сестрой, скорчил гримасу и показал старухе язык. Маша этого не видала.
— А вот как я почну тебя подогом, пострел ты этакой!..— рассердилась старуха, замахиваясь на Павлушу палкой.
Тот отскочил и спрятался за сестру. В это время открылось окно, под которым происходила стычка, и в нем показалась рука с ломтем хлеба и женская голова, повязанная платком с распущенными по спине концами, как повязывают староверки.
— А и чтой-то вы это?.. Этак вы Христовым-то именем ходите!.. Ахти, стар человек!..— говорила женщина, качая головой и задерживая милостыню, за которой тянулись было уже две старушечьи руки.
— Согрешила, грешная! — говорила сердитая старуха, крестясь двуперстным крестом.— Сомутил постреленок… Да дразнится, язык кажет: таков поскуда-мальчишка… Ну, согрешила, осерчала… Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас… Подай, матушка!
— Он не дразнился…— оправдывалась Маша.
— Она сама зачала: толкаться стала…— защищался и Павлуша.
— Да с чего вы? — расспрашивала женщина.
— Я говорю: ‘Не лезь вперед старух: мы ране вас пришли… Опять же вы чужестранны, а мы свойския, здешния…’ А он почал дразниться…
— Нет, ты зачала: с Машуткой толкаться снялась… Мы тебя не замали,— настаивал Павлуша.
— Нишкни уж ты, полно! — строго остановила его Маша.
— Поди, еще церковники,— бормотала старуха.
— Отколе вы? — спрашивала Машу словоохотливая баба в окне.
— Из Ломов,— отвечала Маша.
— Ну, так и есть: церковники… Все Ломы в церковь ходят,— ворчала сердитая нищенка.— Почто же к нам-то ходите?.. Ходили бы по своим… Да еще дразнится, окаянный!.. Подай, матушка, нам-то. Отпусти нас… Этим, поди, зазнамо грех и подавать-то…
Женщина раздумчиво протянула вниз руку. Старухи, крестясь, приняли милостыньку, сказали: ‘Бог спасет’ — и, злобно, презрительно взглянувши на детей, пошли дальше. Сердитая даже плюнула в их сторону.
Дети, оторопелые и сконфуженные, стояли в нерешимости перед смотревшей на них женщиной и не знали, что делать: они чувствовали себя не то виноватыми, не то понапрасну обиженными.
Баба в окне между тем думала: ‘А что, не грех ли и в самом деле, зазнамо подавать церковникам?..’ И чтобы не смущаться духом и не согрешить, скрылась в избу и захлопнула окно.
‘Будут просить Христовым именем,— думала она,— так подам несмотря, ровно сама не знаю кому: батюшке Христу подам…’
И она прислушивалась и ждала, чтобы под окном запели обычную нищенскую просьбу. Но дети не догадывались, и, принимая захлопнутое окно за отказ в подаянии, постояли несколько минут, посматривая друг на друга, и потом побрели к следующей избе, от которой уже отошли старухи.
— Вот наозорничал, баловень!..— выговаривала Маша брату.— Теперь, пожалуй, нигде подавать не станут: придем домой с пустыми руками…
— Это они оттого, что мы не ихной веры, правду говорил Семиошка, что не надо сказываться,— оправдывался Павлуша.
— Ты у меня, смотри, не слушай, что всякой говорит. Нашел кого слушать… Видать его, Семиошку-то,— говорила Маша, а сама в то же время думала: ‘Так неужто и в самом деле из-за того не подают, что в церковь ходим,— неужто из-за милостыни-то душой кривить, напраслину на себя говорить?’
Но в следующих домах дети были счастливее: им подавали охотно, и Сашка, сидевший у сестры на руке и начинавший было попискивать от голода, уже жевал кусок хлеба. В одной избе молодая сердобольная хозяйка, увидя таких маленьких сбирунов и узнавши, что они сироты круглые, без отца и матери, дала не только по колобу и по большому куску пирога, но еще и денег семитку, т. е. две копейки серебром. Она не спрашивала детей, какой они веры, но обласкала их, пожалела, подивилась, как Маша, такая маленькая, управляется с домом, и, заметя, как устала девочка, нося брата, велела детям присесть под окном и отдохнуть.
— А малому-то я сейчас кашки дам с молочком: пущай поест, да и вы похлебайте, ничего… Все лучше, чем всухомятку,— говорила добрая женщина и действительно выдала им в окно чашку с молоком и кашей.
Под влиянием этой ласки и приветливости дети ободрились и повеселели, охотно отвечая на все расспросы, но в это время мимо них возвращалась с полной уже корзиной подаяния их случайный враг — старуха нищенка. Она остановилась против избы, где они сидели, и обратилась к хозяйке:
— Что ты посуду-то поганишь? Они ведь, чай, мирские церковники… Своим — так вы сухой краюшкой милостыньку-то подаете, а этих пострелов и молоком, и кашей ублаготворяете!.. Чего свекровь-то смотрит!.. Погодь, скажу: она те кичку-то сдвинет!.. Посуду поганить!..
— Это у нас мирская чашка-то…— робко и растерянно отвечала молодая женщина.— Подайте, что ли, коли доели, да ступайте с богом,— оборотилась она к детям…
— Мирская!.. Нет, ты, видать, не больно закон-то соблюдаешь… И знать, что тебя исчужа взяли… Ты и в чистой подашь, пожалуй, и чистую опоганишь, да не скажешь… А из-за тебя после вся семья согрешит, наестся… Нехорошо: бабочка молодая еще ты, а нехорошо делаешь: ты уж от закона-то не отстаешь ли вовсе?.. Не в мирские ли собираешься?.. Увижу — скажу свекрови беспременно…
— Да что, бабушка, право, мирская эта чашка у нас…
— А ложки-то тоже мирские?.. Нароком, что ли, завели, чтобы с мирскими водиться?.. А!.. Давно ли это?..
— Так ведь они дети малые, сиротки… Я ложки-то помою али и совсем спрячу… Жалость меня на них взяла, на деток малых… эти!.. И ты, кажется, бабушка, от меня обиды не видала… Кажется, завсегда тебя привечаю и подаю всем…
Бедная женщина была, видимо, смущена и испугана. Дети прислушивались к разговору ее со старухой и не столько понимали, сколько чувствовали, что она может быть в ответе и даже пострадать за свою доброту и ласку к ним. Крестьянские дети, живущие в том краю, где рядом с православными селениями есть раскольничьи, знают, как иные раскольники чуждаются православных и считают за великий грех пить и есть из одной с ними посуды, они знают, что в иных деревнях не дадут даже напиться проходящему путнику, если он не такой же раскольник и если не случится посудины, назначенной для мирских, т. е. однажды опоганенной их прикосновением. Тем с большей любовью и жалостью смотрели наши дети на приласкавшую их женщину, но она уже не смела быть и приветливой к ним: получа обратно чашку, она хоть притворно, но сурово велела идти им прочь от своего дома и продолжала заискивающе оправдываться перед злой старухой раскольницей. Уходя, дети несколько раз оглядывались на ласковую бабу, желая хоть встретить ее взгляд, но она упорно отворачивалась от них и поторопилась закрыть окно тотчас, как нищенка отошла от него.
— А все из-за тебя,— говорила с упреком Маша брату,— все из-за тебя… Не свяжись ты дразниться со старухой, ей бы и в голову не пришло расспрашивать, какие мы да откудова, и не знала бы она, что мы не ихной веры… Вот из-за тебя, может, и бабе этой доброй от свекрови достанется.
— Кабы пришла эта старая чертовка к нам, в Ломы, я бы подговорил ребят… Мы бы ей задали…
— А вот тебе перво так правда что нужно бы задать… Ты у меня помни: не балуй, не бахвалься.
Но скоро плетюшки были наполнены милостыньками. Маша совсем изнемогла, неся на одной руке брата, на другой наполненную кусками корзинку. Она решилась идти домой и, выйдя из деревни, присесть и отдохнуть.
За овином их встретил Семиошка, который поджидал их. Он без церемонии взял кусок пирога и начал жевать его, а когда дети присели отдохнуть, он, не спрашивая их согласия, выбрал все лучшие куски и положил в свою плетюшку.
— Ну что ты это? — спросила его Маша.
— А что?
— На что же берешь-то?
— А себе… С вас будет и этого… Всего не съедите сегодня, а завтра опять насбираете…
— Да мы завтра не пойдем… Это нам на неделю будет… Нам на жнитво нужно, пока до своего хлеба…
— Ну, ничего, сходите опять… Хотите, я вам еще место покажу?.. Хорошее…
— Так ты не тронь же, Семиошка! Это наше! — разгорячился Павлуша.
— И не ваше, а мирское… Это милостынька… что же вы, набрали, а мне с пустой плетюшкой, что ли, домой-то идти, да голодному сидеть из-за вас?!
— Как из-за нас?.. Поди сам насбирай… Мы тебе не мешали…
— Куда я теперь пойду?.. Да уж и поздно. Ведь у нас и уговор был такой, что я вас провожу до Гарей, а милостыньку пополам… Ведь я же вас научил, как и сбирать-то: без меня бы вы столько не набрали…
— Врешь: нас не ты, а бабушка Офросинья учила. И уговору у нас не было, мы тебя не звали с собой: ты сам пристал… Отдай, говорят! — горячился Павлуша, схватившись за плетюшку Семиошки.
— А ты, слушай, не приставай, а то так отдую — век не забудешь… Где тебе со мной?
— Отстань, Павлуша, бог с ним, отступись,— уговаривала Маша. Но Павлуша был не такой человек, чтобы уступить сразу: забывши разницу в возрасте и силе, он бросился на Семиошку, но в ту же минуту и полетел кубарем от его толчка.
— А еще задерешь — уж тогда прибью вправду… Вишь ты, прыщ!..— говорил Семиошка, приподнимаясь и забирая свою корзинку.— А ты лучше будь другом: я вось к вам приду и дудку тебе принесу — подарю даром… А этого добра жалеть нечего: не купленное… Поди — опять не выберешь! мир-от велик… Счастливо пока оставаться: отдыхайте, а я пойду…
Семиошка пошел от них прочь. Павлушка хныкал от досады.
— А ты не реви, слушай,— вскрикнул ему Семиошка, отойдя несколько шагов,— пра, дудку принесу… Жди…
— Приди-ка, так я те вздую с Петрунькой! — отвечал ему Павлуша.— Мы вдвоем-то сладим с тобой небось…
— Отстань ты! — прикрикнула на него Маша.
— Приду, приду вось, беспременно… Не взять вам меня и втроем, а не то что… А ты бы лучше вот как: не оставь, мол, Семион Вахрамеич, милости просим, к нам в гости!
Семиошка приподнял свой картуз, захохотал и пошел в сторону, уже не оборачиваясь.
— Никогда не пойду вдругорядь за этой милостынькой! — сердито проговорил Павлуша.
— Дай-ка, господи, кабы без нее обойтись! — сказала и Маша.— На что бы лучше!..
В обратный путь Павлуша вызвался нести Сашу, а Маша тащила обе корзины. Усталые, измученные, едва добрели они домой к полудню. Когда они рассказали о своих похождениях Никитушке, он вздохнул и промолвил:
— Да, детушки, не сладок даровой хлеб: хоть сухой, да свой собственный, заработанный, не выпрошенный — на что уж лучше!..

ПОЛЕВЫЕ РАБОТЫ

Кулявый осматривал сиротские полосы вместе с маленьким хозяином, Павлушей: тот показывал их своему опекуну. Пришлось побывать не только во всех полях, но и во всех полевых участках.
Крестьянские полосы одного и того же хозяина никогда не бывают смежны одна с другой, но всегда раскиданы в разных местах, это происходит вследствие того, что при врякой деревне, во всяком поле есть земля лучшего и худшего качества, более и менее удобренная: ободворичная, т. е. близкая к селению, ко дворам, и дальняя. Первая, ободворичная, всегда лучше удобрена, лучше разработана, получает в посеве самые хорошие семена — следовательно, и урожаи на ней бывают всегда несравненно прибыльнее, ‘приполонней’,— как говорят крестьяне,— чем на участках дальних, на которые и удобрения попадает меньше, и семена похуже,— которые обрабатываются не так тщательно, а иногда остаются даже и вовсе не вспаханными по недостатку времени или зерна на посев. Владея землею сообща, общиной, крестьяне делят ее между собой поровну, не только мерой, но и достоинством, каждый имеет равную полосу из хорошей, ободворной, земли и из дальних полей.
В этом общинном владении землею, в равномерном разделении полей между крестьянами есть много справедливости, много выгоды и пользы для общественной жизни крестьянства, но есть и некоторые неудобства, особенно при вступлении в общество нового члена, при переделе, то есть новой разверстке полос. Тогда от всех полос, начиная с крайней в поле, отрезываются такие лоскутки, из которых, в другом конце поля, могла бы составиться мерная полоса для нового члена общества, следовательно, прежние полосы суживаются, границы их передвигаются. Затем кидается жребий, кому какой полосой владеть: таким образом, нередко случается, что полоса, хорошо удобренная и тщательно обработанная руками заботливого, трудолюбивого и знающего хозяина, попадает в руки ленивого или неопытного и через два-три посева теряет свое прежнее достоинство. Понятно и то, что при таком порядке крестьянин, не считая себя вечным владельцем полосы, не станет заботиться об улучшении и обработке земли так, как если бы он считал ее неприкосновенной и вечной своей собственностью. Следовательно, общинное владение землею несколько мешает лично предприимчивости каждого отдельного хозяина в улучшении сельского хозяйства, но в то же время оно имеет и другие, великие достоинства: оно уравнивает членов крестьянского общества в главном источнике их благосостояния — земле, оно спасает каждое отдельное лицо от крайней, беспомощной бедности, которую общество не допустит — в собственных интересах: оно ставит каждого члена под надзор всех остальных и всех обязывает заботиться о каждом, оно служит той связью, той крепкой силой, соединяющей и обеспечивающей наш русский народ, которой завидуют и которую стараются создать у себя западные народы Европы. Общинная жизнь, общинное владение землей есть исключительная, характерная особенность русского народа, которая служит залогом нашей силы, которой мы должны дорожить и охранять ее. Все ее недостатки могут быть устранены самим обществом, при развитии грамотности, при увеличении образования и накоплении научных знаний, но и в настоящем своем виде, при всех своих временных недостатках, она, наша община, приносит неизмеримо больше пользы, чем вреда.
Кулявый с Павлушей пришли прежде всего в паровое поле.
Крестьяне до сих пор в своем полевом хозяйстве придерживаются почти первобытных приемов и первобытной системы севооборота. Они делят все свои поля на три, по возможности равные, части, или смены: одна называется паровой, другая озимой, третья яровой. Первая — та, которая после двух хлебов оставляется на год без посева, отдыхает, согревается удобрением, парится солнышком и теплыми летними дождями, а потому и называется паром или паровым полем. В продолжение своего отдыха оно приготовляется под посев самого дорогого для крестьянина — озимого, т. е. сеющегося с осени под зиму, хлеба — ржи. В то же время на втором поле растет уже и спеет озимь — рожь прошлогоднего посева, а на третьем зеленеет ярь — овес, ячмень, пшеница яровая, горох, лен, греча — словом, все те хлеба, которые сеются весною и к осени поспевают, которые не переносят остуженной зимними холодами земли, а требуют постоянно теплого, яркого солнышка, в древности у славян называвшегося Ярилою.
Озимь сеется по пару, а ярь по озими, следовательно, понятно, что то поле, которое прошедший год было под паром, нынешний год сделается озимым, будет под рожью, а то, которое было под озимью, станет яровым, прошлогоднее же яровое нынче превратится в пар. Ясно, полагаю, и то, что в течение трех лет каждое поле, после двух лет работы, вырастивши крестьянам в один год рожь, а на другой всякую ярь, на третий год отдыхает, и ничего не производит, и этот-то год оно и называется паровым полем. На нем крестьяне весной пасут свой скот, а потом, когда приходит время, на него вывозят удобрение — навоз со своих дворов,— раскидывают его по полосам и зарывают, прикрывают землей, переворачивая ее плугами, косулями или сохами, где как заведено, смотря по свойству почвы. Земля, повернутая таким образом, сначала лежит длинными, твердыми пластинами или большими комьями, затем, под влиянием воздуха, солнца, дождей, ветров, она рассыпается на более или менее крупные комья и перемешивается с удобрением, которое в это время тоже гниет, разлагается, превращается в те питательные вещества, которые поступают впоследствии в пищу хлебных растений. Для того чтобы способствовать мельчайшему раздроблению почвы и смешению ее частиц между собой и с удобрением, а также и для того, чтобы освободить почву от сорных трав и сделать ее мягкой и наиболее удобной для распространения в ней нежных корешков растений, посредством которых она питается,— землю потом еще не один раз пашут и боронят.
В усовершенствованных хозяйствах существуют иные, улучшенные способы обработки и другие сроки в распределении работ, но русские крестьяне, да и большинство русских помещиков, к сожалению, крепко держатся пока старых, завещанных дедами порядков в хлебопашестве. Они до сих пор руководятся только опытом, только переходящими из рода в род скудными, поверхностными наблюдениями, на веру принятыми правилами и приемами,— не знают и не верят, что сельское хозяйство, хлебопашество есть наука очень мудреная и сложная, основанная на законах природы, требующая разнообразных и обширных научных знаний. Но в то же время, постоянно обращаясь с одной и той же почвой, крестьяне отлично знают, практически, свойства земли, на которой живут и которую пашут, любят ее, как свою кормилицу, и с любовью занимаются хлебопашеством. И если бы возможно было к этим практическим знаниям и к этой любви прибавить хоть небольшие, элементарные научные сведения, которые бы осветили и осмыслили для крестьянина его полевую работу, то, при врожденной ему понятливости и сметке, он сделался бы отличным сельским хозяином и сумел бы извлечь из земли вдвое больше того, что она дает ему теперь, в вознаграждение его тяжелого, часто чрезмерного и непроизводительного труда.
Нет материального труда, который был бы благороднее и полезнее хлебопашества: оно сближает человека с природой, привязывает его к земле, а следовательно, и к родине, оно сохраняет его здоровье и силы, дает тихие радости, в то же время закаляя и смягчая характер в постоянной, но дружеской борьбе с природой, оно не мертвит, но оживляет мысль и воображение, так как работник имеет дело с живым, растущим, как бы чувствующим и говорящим материалом. С другой стороны, избыток хлеба в народе есть главное условие общего благосостояния в государстве, он создает спокойствие и довольство, дает досуг, а следовательно, и время и возможность для ученья, для нравственного и умственного развития, он отвлекает народ от чрезмерного наплыва на фабрики, столь гибельно действующего и на здоровье, и на нравственность народа, способствует правильному и равномерному распределению богатств, мешая чрезмерному скоплению их в одних руках, в ущерб другим…
Но нам пора воротиться к нашим деревенским друзьям…
Кулявый с Павлушей пришли на паровое поле в ту пору, когда пашню нужно боронить. Среди расстилавшейся перед ними серой, взрытой, покрытой крупными комьями площади кое-где виднелись полосы уже взбороненные, как бы расчесанные и приглаженные бороной.
— Вот уж добрые люди и боронить принялись,— говорил, проходя мимо них, Кулявый…
— А вот это наша полоска-то,— указывал ему Павлушка,— ее тятька останную запахивал, я помню, завтракать я ему носил… и сивке тоже сенца принес в корзинке, перекусить тоже… Вот то самое место и кормились… Вот!..
Глазенки Павлуши подернулись печалью при воспоминании об отце: он задумчиво смотрел вдоль полосы, по которой еще так недавно ходил отец вслед за сивкой, впряженным в косулю. Точно туман застилал глаза Павлуши, он отер их рукавом рубахи — это были слезы.
— А как хозяина-то видать! — развлек его голос Кулявого,— вот полоса, и вот полоса… Смотри-ка, у тятьки-то как хорошо: пласт-от лежит прямой да ровный… Видно, что косуля-то в руках шла — не прыгала, не вертелась, ровно по нитке вырезал… А вот у соседа-то: тут забрал — белу землю выворотил, а тут только наверху черканул, дернины-то не подрезал, а вон, вон и совсем из земли выскочила: видать, поверху даром прошла… Да нарвано, да накривулено!.. ай!.. уж не пашня же эта будет, не жди тут хлеба… Чья-то это полоса-то?
— А это Дормидохина,— отвечал Павлуша,— и сам-от он нескладной, не сручной ровно какой, да и лошадь-то у него новая… да тощая же, братец, тощая… Идет, идет да станет, а он как полыснет ее кнутом, так она в сторону, из борозды-то вовсе выскочит и с косулей-то… Вот оттого!.. Вон как у нас сивка-то — так того и погонять не надо: он идет — ровно разговаривает, идет — не выступит… За то он у нас умный, который год в работе у одних рук… А у Дормидохи, сам знаешь,— что год, то лошадь, да купит палочницу: ну, она и мотается у него лето-то кое-как… Потому и работа!..
— Вишь ты какой: все дело рассудил! — с улыбкой заметил Кулявый…
— Да как же можно: привычная лошадь, ухоженная, как наша сивка,— али новая… может, и к работе-то совсем не навычена, да еще худая, малосильная!.. Ничего не поделаешь!..
— Да так, так!.. Вот я посмотрю, как ты у меня боронить-то станешь… С той недели приматься и тебе время…
— Я не боюсь… Погоди, как мы с сивком управляться почнем. Так я, коли придем, борону-то в пруд стащу — пускай мокнет… Она, поди, порассохлась…
— Что же, ладно, стащи… Припасайся,— говорил Кулявый, видимо довольный смышленостью и ретивостью Павлуши.
— А ведь вот мешка четыре, а пожалуй и с осминой {Осмина — два четверика, мешок — четыре четверика. (Прим. авт.)}, семян-то потребуется… Вот сколько нахлыстать придется!..— продолжал Кулявый размышлять.
— Что ж, нахлыщем… Только бы дал бог нажать, а то нахлыстать долго ли!..— спокойно и серьезно рассуждал Павлуша.
— Да кто нахлыщет-то?.. ты, что ли? Уж больно тебе все нипочем!.. Машутке-то некогда: жать надо, а мне с одной-то рукой не больно сподручно… А тоже, смотри, снопов четыреста придется отхлыстать-то али больше…
— Так ведь разве я один?.. Ребятишек попрошу: помогут… Знаю, что помогут… Велика ли эта работа! Живо околотим, только бы вось кто провеял.
— А не знаешь, сколько тятька-то сеял на свой розник?
— Вот не знаю… Машутка, чай, знает: та все знает!.. И я бы знал, да меня не допущали до этого, потому мал был, а тут Сашка родился, так в няньки приставили: все больше с ним…
Из парового поля перешли в озимое. Рожь уже совсем пожелтела и наклонила свои отяжелевшие от зерен колосья. Кулявый сорвал колос, намереваясь посмотреть, окрепло ли зерно, то же самое сделал Павлуша и, охлыставши его между ладонями, с видом знатока взял зерно в рот и раскусил его зубами.
— Поспело совсем: жать надо,— серьезно и уверенно проговорил мальчуган. Никита засмеялся.
— Ах ты пострел! — сказал он смеясь,— да что ты понимаешь!..
— Да чего понимать-то: смотри сам — уж и молочка нет, совсем ожесткло… Чего ждать-то? жары какие стоят!.. Как раз потечет… Беспременно надо зажинать…
Павлуша говорил это без малейшего бахвальства, совершенно спокойно и с убеждением.
— Ай да мужик!.. молодец! — сказал Кулявый, посматривая на Павлушу одобрительно и с любовью.— Поспела и есть: вот с субботы зажинать…
В яровом поле посмотрели на ячмень и на овес. И они уже начали спеть и желтеть…
— Ах, плохи нонче яровые-то! — заметил Кулявый.
— Да не с чего и быть-то им: много ли дождей-то было? — разъяснил Павлуша.— Ярь, сказывают, с дождей растет, а нонче вон какое лето-то…
— Да и спеет: не управиться с рожью-то, и она подгонит… Замнет нас работа… Беда!..— рассуждал Никита.
Павлуша уже не мог подать в этом случае никакого мнения или совета и молчал. Он только мысленно решился непременно помогать сестре в жнитве и собирался жать тем серпом, которым прошлый год жала сестра: он поменьше и полегче.
В субботу ступинские крестьяне сделали зажин, то есть положили начало жнитву — той тяжелой работе, которая называется страдой, тому периоду полевых работ, который прозвали страдной порой. Несколько недель сряду, изо дня в день, с утра до позднего вечера, будут теперь крестьяне с серпами в руках стоять, нагнувшись до земли, подрезать, собирать в снопы сжатый хлеб, с утра до заката будет палить их согнутые спины горячее летнее солнышко, вдосталь загореют, почернеют их лица, постоянно смоченные потом, перетрескаются их сухие, измученные жаждой губы, начнутся приливы крови к голове, боли в пояснице, ломотушка в усталых руках и ногах… Замолкнут в деревнях не только песий, но даже и веселые шумные речи… Страдная пора! тяжелая работа!..
Хорошо еще, если уродил бог хлебец с высокой соломой, с тяжелым полным колосом,— если работу облегчает надежда на добрый, приполонный урожай: легче и веселее тогда работается… Но бывает, что рожь тощая, с мелким, наполовину пустым, колосом, а яровое так низко, так редко, что в горсть захватить нечего, и приходится водить серпом чуть не по самой земле, случается, что крестьянин жнет — и знает, что он едва соберет посеянные семена, а сама работа, весь прежний и настоящий труд пропадают даром: тогда работа становится еще тяжелее, еще мучительней!..
А не жать, не убирать хлеба, нельзя: крестьянин дорожит каждым зерном, каждой соломиной… Ему все необходимо и все дорого, для собственного продовольствия, и для посева, и для прокормления скота, о котором он заботится не меньше, чем о себе самом, денег у него нет, купить не на что, да, случается, и негде…
Есть благодатные земли, есть счастливые страны, где родится хлеб без всякого удобрения, на едва распаханной почве, и родится так, что всякое зерно, брошенное в землю, приносит земледельцу 10, 15, 20 зерен прибыли, но наши сироты жили в такой стороне, где земля родит только после старательного ухода за ней, только тщательно разрыхленная и сильно удобренная, и то еще как родит!.. Крестьянин считает себя счастливым, если хлеб пришел сам-пять, сам-шесть, то есть на одно посеянное зерно он получил еще четыре или пять зерен барыша, он доволен и тогда, когда хлеб родится сам-четверт, а сплошь и рядом он приходит сам-третий и даже сам-друг. И вот крестьянин, посеявший на свой розник, т. е. тягольный участок земли, две с половиной четверти ржи, часто получает только 7 — 8 четвертей, из которых две с половиной опять должен употребить на посев: значит, на продовольствие у него остается всего-навсего около 5—6 четвертей, т. е. 45—50 пуд. И это на весь год, на прокормление себя, жены, троих-четверых детей!
Рассчитайте-ка, на долго ли хватит ему этого хлеба, если на каждого человека в день нужно по крайней мере два фунта муки. Эта простая арифметическая задача приведет вас к такому выводу, что семье в пять человек недостанет этого хлеба и на полгода… А там впереди еще шесть месяцев, в которые хлеб нужно будет покупать, платить за него деньги, а деньги нужны еще и на подати, на соль, на деготь, на одежду, на обувь — да мало ли на что еще. А велик ли крестьянский заработок! Мужик идет зимой в работу за двадцать копеек в сутки, а баба и за десять: много ли тут сберешь денег!..
Вот эти-то думы о будущем и делают иногда пору уборки хлеба страдной порой больше, чем сама работа под палящим солнцем, с пересохшим горлом, с запекшимися от зноя губами, с болью и ломотой во всех членах…
Русский крестьянин не боится труда и не тяготится им… Посмотрите на работу крестьян, когда они жнут свой собственный хлеб, и сравните выражение их лиц, их движения в одном случае — когда уродился хороший хлеб, и в другом — когда урожай плох. В первом случае вы увидите веселые и довольные лица, быстрые, живые и энергичные движения, точно эти люди не знают усталости, в другом — вас поразит утомление и скука на лице, вялость и апатия в движениях: вы думаете, что работают лентяи или люди, которые выбились из сил и которым их работа противна… Вы поймете тогда, что русский крестьянин делается ленив и беспечен, по-видимому, только тогда, когда труд его не окупается, когда он чувствует и сознает, что работа его не многим ценнее беганья белки в колесе… А в противном случае — и сама страдная работа для него легка и незаметна: он никогда не потяготится ею, никогда на нее не пожалуется.
Во многих местностях России, преимущественно на юге и востоке, в степных губерниях, хлеб не жнут серпом, но косят: это значительно облегчает и ускоряет труд, но при этом теряется больше зерна, чем при жнитве, а поэтому в северных и средних, менее хлебородных губерниях, где посевы меньше, а хлебом дорожат больше, серп в общем еще употреблении. Наука в замену серпа и косы выдумала жатвенные машины, которые работают в десятки раз скорее, но они дороги и недоступны крестьянам: для них коса и преимущественно серп надолго еще останутся единственными орудиями жатвы, и ‘страдная пора’ долго еще не пройдет для наших крестьян.
Маша ходила на жнитво зауряд со всеми ступинскими бабами. Каждое утро, после того как обсохнет роса, она клала на плечо серп, брала на руки Сашку и шла на свою полосу, в сопровождении Павлуши, который, также с серпом на плече, нес в руках черный глиняный кувшин с водой для питья.
Павлуша осуществил свое намерение, и с первого же дня, вооружившись маленьким серпом сестры, приучался жать, сначала дело у него шло плохо: он путал и рвал рожь, несколько раз обрезал себе пальцы,— но скоро научился, и хоть далеко отставал от сестры и успевал нажать не больше одного снопа, в то время как Маша принималась за третий,— но работал упорно и неутомимо.
В то время как они жали, Саша сидел на снопах и забавлял сам себя, как умел и хотел. Соскучившись уединением и бездействием, он отправлялся иногда за бабочкой или коромыслом — и полз на четвереньках по колючим остаткам соломы до тех пор, пока не получал хорошей царапины до чувствительной боли: тогда начинал кричать и реветь. На помощь ему являлись или Маша, или Павлуша, поднимали его и, с приличными выговорами и внушениями, переносили на другую кучу снопов, поближе к себе. Иногда Павлуша увлекался и сам: ловил какую-нибудь попавшуюся по дороге букашку и подавал ее Сашке для развлечения, а то кидал в него выдернутой с корнем сорной травой или целым снопом, отчего Сашка хохотал или ревел, а Маша останавливала шалунов. Сама она работала не развлекаясь, серьезно и сосредоточенно: гибкая молодая спина ее нагибалась без боли, но уставали руки от однообразного усиленного движения — так что приходилось, особенно первые дни,— с непривычки, как думала Маша,— оставлять работу на несколько минут и махать одряблой, дрожащей рукою, чтобы вновь сделать ее способной к работе.
Бабы, жавшие по соседству, с улыбкой удовольствия посматривали на этих работавших детей, и, проходя мимо, каждая из них считала долгом остановиться и сказать им ласковое, ободряющее слово.
— Ай да ребятишки, ай да работнички!..— говорила одна.— Послушай, поспешай, паренек, не отставай от сестры-то, не отставай!..
— Машутка, чай, устала, дурочка?..— спрашивала другая.
— Нет!..
— Как нет: мы посносней тебя, да и то спинушка переломилась… А и этот туда же!.. Да уж нет, брат, не ужать за сестрой-то, нет!.. Дай-ка, я прихвачу тебе-ка…
И то та, то другая, идя в поле или уходя с него, сжинали в помощь Маше — по три, по пяти снопов. А молоденькие девушки, ровесницы и сверстницы Маши, каждый день, возвращаясь с своей работы и находя Машу на своей полосе, помогали ей. Приходила на два денька и бабушка Офросинья, тоже пожать на сироток.
Но, несмотря на все, Маша осталась далеко позади всех прочих семейных и взрослых жней: иные полосы были уже совсем сжаты, а ее полоса еще только в половине. В последнее время она оставалась на ней одна только с Сашей. Павлушу Кулявый послал боронить, и мальчик, бродя босыми ножонками по комкам земли, вслед за бороной и своим другом сивкой, покрикивая, посвистывая и напевая, находил, что эта работа и легче, и веселей, и сподручней ему, как мужчине.
Столь же охотно Павлуша принялся и за другую работу, для которой Кулявый оторвал его от бороньбы. Когда сжатая рожь обстоялась и достаточно просохла, надо было перевезти на гумно и охлыстать несколько сотен снопов, чтобы намолоть своей муки и исподволь припасать семена для посева.
Гумном у крестьян называется та часть их усадьбы, которая назначена для склада снопов в скирды и где находится овин и ладонь, или ток. В овине сушат снопы для того, чтобы зерно было сухо и лучше отставало от колоса при молотьбе, а ладонь, или ток,— крепко утрамбованное пространство перед овином, на котором раскладываются снопы при молотьбе. На крепкой и гладкой ладони, или току, зерна хлеба не теряются, не затаптываются, не уколачиваются в землю под ударами цепов, которыми выбивают зерно из колоса. На ладони легко собирается обмолоченная солома, удобно сметается в одну кучу зерно, не теряется и мякина, которая отлетает при провеивании зерна.
Когда время дорого, а хлеб нужен и сушить снопы в овинах некогда, то их не молотят цепами, а только охлестывают, или околачивают обо что-нибудь крепкое: о столб, бревно, положенные на ладони. При этом зерно из снопа отделяется не все начисто, а только самое крупное и тяжелое. Околоченные таким образом снопы называются околотками.
Работа эта легкая и веселая, и, как только Кулявый намекнул о ней, Павлуша, пока дядя Никита закладывал лошадь, обежал всех своих приятелей ребятишек, приглашая их на помочь. Охотников явилось много. Кулявый не успел еще привезти с поля первой телеги со снопами, а на гумне уже суетилась и толкалась целая толпа маленьких, белоголовых помочан, под предводительством Петрушки, главного дружка Павлушина, бойкого, живого десятилетнего мальчика.
— Надо, ребята, припасать пока,— распоряжался Петруша.— Вы, Митька с Демкой, разметайте пока ладонь, чтобы чисто было, а мы пойдем бревно промыслим где, да притащим.
— Вот чурбанье лежат, несколько их: чего далеко-то ходить! — указал один из мальчиков на полугнилые обрубки дерева, валявшиеся около овина и приготовленные для сушки хлеба.
— Нет, что чурбанье!.. не годятся: вертеться будут, легки… Тут надо тяжелое бревно, чтобы лежало крепко, да длинное — чтобы всем около него встать, хлыстать-то… Пойдем, я знаю — где: у дяди Андрея под амбаром есть… Пойдем, прикатим сюда…
— Заругается…
— Ну вот, заругается!.. Не съедим, цело будет: после опять откатим на то же место…
И усилиями нескольких маленьких рук пигмеев большое и тяжелое бревно было прикачено и положено на ладони. Скоро показался и ожидаемый воз снопов: на нем лежал вниз животом Павлуша, а Кулявый вел под уздцы сивку.
— Дядя Никита! — закричал с воза Павлуша,— вон мойте помочане все тут… Ждут!.. Я говорил, что помогут!..
И прежде чем Кулявый успел что-нибудь ответить, Павлуша сполз с воза, сзади телеги, и несся вперед к своим дружкам-помощникам.
— Экой пострел! Ну бы свалился, да под колеса!..— успел только проговорить вслед ему Кулявый, а уж Павлуша беглым взглядом окинул все на ладони и кричал оттуда:
— Дядюшка, и припасли все, приготовили… И бревно притащили… Давай скорей сваливать, да поезжай опять: там Машутка подаст тебе, а мы живо обкатаем — охлыщем.
Никита, ковыляя около лошади, весело улыбался на заботливую хлопотню Павлуши и на всех своих маленьких сотрудников, которые вместе с хозяином нетерпеливо окружали воз.
— Ай да ребятки! вот спасибо, вот спасибо!.. Всех медом оделю вось, только вы у меня не шалить, хорошенько хлыщите: старайтесь, чтобы чисто, а не то что так только, махаться без пути… Силенки-то вот у вас мало: не выколотить вам…
— Не сумлевайся: так охлыщем… лучше баб!.. Сваливай знай! — отвечали ребятишки, окружая воз, въехавший уже на ладонь, и упираясь в него с одного бока с намерением опрокинуть.
Кулявый отступил и смотрел на них с улыбкой.
— А ну, ну… Что же вы?.. Опрокидывайте…— Но и десяток маленьких ручонок не мог покачнуть воза: несмотря на все усилия и суетню, он не подавался.
— Что же, хвастуны, а?..— поддразнивал их Кулявый, посмеиваясь.
— Так ты не подвернул?.. Ты подверни колесо-то хорошенько,— защищались ребятишки.
— Да как еще вам?.. Колесо подвернуто: видишь!.. совсем под телегой!..
— Ребята, вот как! — горячился Петрушка,— бери все вдруг за заднее колесо, все берись, сразу… Ну…— И ребятишки уцепились за колесо — и с криком, с гамом пыжились, кряхтели, силясь приподнять его. В горячке, в азарте они не заметили, как Кулявый, сзади них, уперся своей сильной здоровой рукой в грядку телеги: бок телеги приподнялся, воз опрокинулся, снопы полетели наземь… Ребятишки с хохотом отступили и были в полном восторге, уверенные, что воз опрокинулся благодаря только одним ихним усилиям.
— Что, дядя Кулявый! а?.. Вишь ты, и опрокинули!..— кричали они.— Нет, мы, как все-то примемся… так…
— Ну, да уж сильны, сильны, что говорить: уж сам теперь вижу,— смеялся Кулявый, оправляя телегу.— Ну, хлыщите же теперь, а я пока поеду за другим возом… Постарайтесь для бога, господа помочане!..
— Да уж… не сумлевайся!..— отвечали ребята серьезно.
— Ты, дядя Кулявый, теперь стал вон какой!.. Мы тебя не боимся…— сказал один из них.
— Какой?..
— А вожеватый стал! мы и не дразнимся нонче с тобой… Как с Павлушкой повелся, так и вожеватый стал… д-о-брый!
— Это оттого, что Павлушка-то меня уму учит… Вот я и стал другой… поумнел!..
— То-то… И мы тебя не замаем ноне…
— А ты нам меду давай…— проговорил паренек с плутоватыми глазками, хихикая и прячась за других.— А то мы опять почнем…
Но несколько сердитых толчков в бок заставили забияку замолчать: товарищи устыдились и не поддерживали его выходки.
— Ты что, жила, клянчишь! — выговаривали они ему, когда Кулявый уехал,— разве так гораздо?.. Ты, чай, на помочь пришел, слышь, сам сказал: всех, говорит, оделю, только постарайтесь… А ты клянчишь!..
— Ну, принимайся, робя… Буде… Становись!.. Мальчуганы встали в ряд около бревна и, приподнимая
над головами снопы, со всего размаха опускали их и били колосьями по бревну. Работа кипела, сопровождаясь криками, похвальбами, прибаутками.
— У меня-то?.. Смотри-ка… Почитай, ни единого зернышка не осталось: хоть не молоти после,— хвастал другой.
— А вы вытряхивайте, чтобы в середке-то зерна не оставалось, да кидайте в одну кучу, а то спутаемся,— распоряжался Павлуша.
— И суха же, братцы, ноне выстоялась! не суша молоти…— рассуждали дети.
— Вот бы теперь молотить, а то двойная работа…
— Да и дров бы не пали…
— А коли же жать-то, коли теперь молотить сняться?.. Пока эту молотишь, а коя на корню-то стоит, та уйдет…
— Так неужто?.. Знамо, уйдет… Тут на всякое дело свое время пригнано… Вот обожнутся да посмеются, поосвободятся маленько — тут и молотьба пойдет сряду…
— Да, вот тогда работка-то пойдет во всю ночь, безо сна…
— А я смерть люблю под овином с дедушкой сидеть: он у нас сушит-то… Сидишь тамотки: теплина-то горит, дым-от валит с искорами, кругом-то темень… Страсть!.. А он еще другой раз страшное рассказывает: все бы слушал…
— Да, под овином-то, сказывают, не хорошо живет: бука, чу, кажется… и хватает…
— Дедушка говорит: коли со крестом да с молитвой, так ничего ему не поделать с человеком… Это вот кои ругатели бывают да душу свою заклинают — он к тем правда что выходит, кажется!.. и ломает того человека!.. А коли хошь и увидишь его, да молитву сотворил, перекрестился, да отчурался — он тотчас и пропадает… не тронет…
— А я видел…— сказал один из мальчиков, черноглазый и чумазенький.
— Кого?
— А его самого…
— Врешь…
— Провалиться, видел!
— Где?
— В ямнике, под овином… Вот недавно… Тятька меня послал: ‘Слазь,— говорит,— там метла кинута’… Я слез туда — а он там и сидит…
— Какой он?
— Сстра-ашенный, черный!.. Видать, кошка… большу-ущая!.. Сидит, ощетинился… А глаза-то так горят, ровно искры… Стра-а-асть!..
— Так она, может, кошка и есть?..— заметил мальчик постарше.
— Да!.. кошка!.. Как же!.. Больно ты ловок: разе экия кошки бывают? Глаза-то по кулаку, да и сам-от с жеребенка… Большущий!..
— Что же ты?..
— Я слез туда… Темно ведь, ничего не видать… И его не видно было… Я шарю по стене руками-то, нащупал метлу-то, только взял ее да оборотился — а он и сидит… Я как закричу благим матом, да в него метлой… уж сам не знаю с чегой-то… А он как фыркнет, да мимо меня прыснет!.. Так и пропал, ровно сквозь землю ушел… Вылез я оттуда — тятька-то испугался: так я пересмяк, а руки-то да ноги так ходуном и ходят… Насилу отошел: мамка уж святой водой прыскала на меня… Страсть, парень, такая!.. ужасти!.. Я только что снес, а другому человеку не снести…
Работа приостановилась. Все слушали рассказчика, разинувши рот и оборотись к нему. Герой рассказа был, видимо, доволен произведенным впечатлением.
— А я бы, кажись, не испужался,— сказал один из слушателей.— Я бы…
— У-ух!.. — раздался вдруг страшный голос из глубины овина, к которому дети стояли спиной.
Все дети вздрогнули от страха, некоторые взвизгнули и бросились бежать, не оглядываясь, а только что хвалившийся храбростью присел на месте, где стоял, и уткнулся лицом в кучу снопов.
Но из овина вслед за страшным уханьем послышался веселый громкий смех и показался Семиошка.
— Стойте… Не беги… Не бойтесь… Чудаки экие!.. Это я… Павлушка, узнал ли? — говорил Семиошка, выходя из-под пеледа {Пеледом называется часть овина, выступающая над ладонью, или током. (Прим. авт.)}. А еще говорит: не испугался бы… Эх вы — трусишки!..
Разбежавшиеся было дети, услыша человеческий голос и смех, стали останавливаться, оглядывались и возвращались, нерешительно и стыдливо посматривая на землю, по сторонам и на Семиошку. У каждого из них, вместе со стыдом, явилась и досада на виновника их испуга и обнаруженной трусости.
— Чего испужались-то?.. На, вот смотри: не мертвый, живой, как есть, жиляной да костяной, а вы испужались…— говорил Семиошка, усаживаясь на кучу снопов.
— А ты чего ухаешь невзначай?..— раздражительно спрашивал Павлуша, недружелюбно посматривая на неожиданного гостя.— Никто тебя не испугался, а невзначай, знамо, до кого ни доведись… всякий может обробеть… Ты с чего это?.. Что тебе-ка?..
— А ты звал заходить-то… Дудку-то просил: вот я принес… Чудесная вышла!.. Да иду я гумнами-то — вижу: хлыщите, узнал тебя… Подошел тихо, слушаю — что у вас, а вам никому и не в примету меня… Слышу про буку — вон этот рассказывает: дай, думаю, попугаю… Забрался под пелед-от, да как ухну!.. а вы спужались, да ровно комарье в стороны разлетелись…
Семиошка опять расхохотался. Мальчики стали уже обижаться.
— Так ты что же так-то? исподтишка-то?.. Ты чего зубы-то скалишь… Ты думаешь — сробеем тебя, что ли? Коли хошь, выходи прямо… Не бось, не уважим, взбучим… Ну, выходи!..— горячились, подступая к Семиошке, самые задорные.
— Да вы что же?.. Ведь я не драться пришел… Я вот к дружку: он меня звал,— говорил Семиошка, указывая на Павлушу.
— Когда я тебя звал?.. Я еще…
— А дудку-то просил принести…
— Так что?..
— Ну, я и принес: нароком про тебя сделал… Вот слушай — поиграю…
Семиошка вытащил из-за пазухи маленькую деревянную дудочку с дырками, приложил ее к губам и, перебирая пальцами по отверстиям, заиграл. Дудка издавала печальные, однообразные звуки. Дети с любопытством прислушивались. Работа была совсем позабыта.
За этим занятием застал детей Кулявый, привезший новый воз снопов.
— Ай да помочане! — сказал Никита с легким упреком.— Чем бы работать, а они вона что!.. И сам хозяин-то тут же… Плохо, брат Павлушка!..
— Да это вот Семиошка пришел с дудкой, а то мы все хлыстали,— стыдливо оправдывался Павлуша, хватаясь за снопы и намереваясь приступить к работе.
Его примеру последовали и все прочие дети, сконфуженные замечанием Никитушки. На куче снопов остался один только Семиошка, но и тот несколько смутился, засунул дудку опять за пазуху и стал подниматься, нерешительно посматривая на Кулявого.
— А это что за Семиошка?.. Отколе ты, малец? — спрашивал Кулявый, забывший рассказы детей о встрече с ним.
— Я из Прислонихи…— отвечал Семиошка.
— Как сбирать-то ходили… в Гари-то: помнишь, мы тебе сказывали? — подсказал Павлуша.
— А-а… Так это ты милостыньку-то у них отнял?
— Я не отнял: они сами отдали… У нас такой уговор был… Я их тогда поучил и дудку обещал… Вот я и принес…— говорил Семиошка, отступая на всякий случай подальше от Кулявого.
— Ай, паренек! я вижу — ты не путный, шатущий… И тогда-то их обедил, и теперь-то вот по пустякам с дудкой пришел… А они у меня ребятки все дельные,— на помочи, на работе все были, а ты пришел вот от работы их отбивать!..
— Так я не знал того… Я обещал, просил он меня: вот и принес ему…
— Это дудку-то… В экое время?.. Ну, видно, делать тебе нечего, работки нет никакой… Ты бы вот лучше подсобил, похлыстал… Вишь ты какой дюжий, здоровый… А я бы уже тебя медом покормил… Лучше бы, чем в дудку-то играть…
— Так что!.. Я пожалуй, с моим удовольствием… Кабы они молвили, я бы давно…
И Семиошка бодро и охотно взял сноп, стал около бревна и усердно стал его охлестывать.
— У меня небось ни зерна не останется — не как у них,— говорил он, вытряхая сноп и оглядывая его.— Вот, смотри-ка…
— Ладно, ладно… Вот и хорошо… Вот так и постарайся для доброго дела, людям на помочь: и тебе бог подаст…
— Ну, ребята, считай снопы: кто против меня околотит… Только чтобы без фальши, начисто…— бахвалился Семиошка.— Вот я два — третий.
— Ну, давай! — вызвалось несколько мальчиков.
Работа опять оживилась. Никитушка с улыбкой удовольствия посматривал на помочан и только похваливал, поощряя их.
— Ах, молодцы! вот молодцы! — говорил он.— Вот спасибо!.. Дай бог здоровья… Ну, работайте, работайте: а я за остальным возом поеду.
Но когда он съехал с пустой телегой с гумна и скрылся из вида, Семиошка вдруг остановился.
— Это кто же тебе?.. дядя, что ли? — спросил он у Павлуши.
— Это опекун наш…
— Вот что!.. Ну, парень, опекун же у тебя!.. Смотри, робя, на меня.
И Семиошка, согнувши одну ногу и вставши другой на колено, пошел по ладони, очень похоже представляя Кулявого. Он сразу заметил все ухватки Никитушки: точно так же, как он, при каждом шаге вздергивал вверх одним плечом и очень похоже подогнув левую руку, точно она была короче правой.
Общим неудержимым хохотом разразились все дети, даже Павлуша невольно улыбнулся — но тотчас же и остановился: ему сделалось стыдно, жалко Кулявого и досадно на Семиошку.
— Отстань, не смей представлять дядю Никиту!..— закричал он.— Перестань, говорят, Семиошка!..
Но тот, увлеченный общим смехом, не унимался и еще поддразнивал Павлушу, который наконец вышел из себя и с полными слез глазами набежал и со всего размаха ударил Семиошку. Тот споткнулся, упал, но тотчас же вскочил и вцепился Павлушке в волосы.
— Петрунька! — закричал Павлуша, защищаясь, насколько ставало силы,— Петрунь… не выдавай!..
Петрушка бросился выручать друга и вцепился в Семиошку, но этот был сильнее их обоих вместе, и маленькие бойцы уже ревели, пищали и просили о помощи остальных своих однообщественников.
— Не выдавай своих!.. Чужой!.. Ребя, не выдавай!..— слышались уже разнообразные голоса.
Мгновенно все ребятишки сомкнулись в одну кучу, сбили с ног, смяли и тормошили Семиошку. Он сначала молча и злобно защищался и ногами, и руками, и даже зубами, но многолюдство его осилило. Скоро среди визга, писка, криков и ругательств послышались рев и жалобы Семиошки. Он уже не защищался, а только ревел, стонал и просил, чтобы его отпустили.
‘Лежачего не бьют!’ — это убеждение есть даже и у русских детей: оно, видно, в крови у русского человека. Победители остановились тотчас, как услышали и поняли, что побежденный просит пощады: они перестали его бить, но не могли не побахвалиться…
— Что, будешь ли помнить ломовских ребят?.. Что ты думал?.. С чужой деревни пришел, драться вздумал?.. Думал — мы своего в обиду дадим!.. Нет, брат, не дадим!.. Пятерых эких приводи, как умнем — не то что…
Семиошка поднялся с земли весь растрепанный, изорванный, перепачканный в пыли, всклоченный. Он стоял, злобно озираясь и всхлипывая, отирал грязной рукой слезы на грязном лице.
— Вон ведь вас сколько — а я один!.. Навалились, черти…— говорил он.
— Это тебе за милостыньку и за дядю Никиту… За все!..— оправдывался Павлуша.
— Ладно, погоди: встреться ты мне один на один — я тебе припомню… И дудки коли не дам…— говорил Семиошка, отходя.
— И не надо… Сам не возьму… Наплевать!.. А ты помни ломовских!..
Семиошка медленно, озираясь, уходил с гумна, но, отойдя на некоторое расстояние, остановился, начал ругаться, грозить и показывать кулаки.
— А ты что же ушел-то?.. Что же издальки-то грозишься?..— поддразнивали его дети, смеясь.— А ты подходи! ты обещал подсобить-то, поработать хотел!.. Али сыт?.. Отведал медку?.. Сладок ли?..
Дети провожали Семиошку похвальбами, пока он совсем скрылся из глаз, потом принялись опять за работу.
От Кулявого, по просьбе Павлуши, мальчики сначала скрыли подробности и сказали только, что Семиошке надоело работать — и он ушел, но после работы, при угощении медом, все разболтали и даже порядком прихвастнули в описании тех истязаний, которые будто бы нанесены были ими Семиошке. Кулявый слегка только заметил, что нельзя так человека тиранить, что этак, пожалуй, можно на всю жизнь изувечить или и до смерти убить, он не мог скрыть, что заступничество за него со стороны Павлуши очень его тронуло и было ему приятно.
— А уж горячий же и ты, Павлушка!.. Наскочишь когда — достанется и тебе досыта…— говорил Никитушка, подавая мальчику лишний кусок меда, когда прочие помочане разошлись…
Кулявый был в очень хорошем расположении духа, как вследствии такого заявления любви к нему, так и потому, что урожай ржи оказался хорошим. С 500 снопов нахлыста-ли почти две четверти, хотя рожь была привезена самая лучшая — с ободворицы, но хлыстали детские руки, в снопах остались еще зерна, следовательно, можно было ожидать по 4 четверика с сотни снопов — а это считается у крестьян блестящим урожаем. На ободворичной полосе с четверти посева ожидалось около 1000 снопов — следовательно, ржи должно было быть до 40 четвериков, или 5 четвертей. Положим, что на дальних полосах рожь была пореже и колосом поменьше, но все-таки, значит, рожь должна была прийти, пожалуй, больше, чем сам-четверть. Для крестьян северных губерний это считается хорошим урожаем.
Порадовалась и Маша, когда вечером пришла с работы и Кулявый объяснил ей, что они могут надеяться получить в нынешнем году всего до десяти четвертей, или двадцать мешков ржи, по крайней мере.
— Мешков-то пять мы посеем, а пятнадцать-то вам на весь год станет прокормиться,— говорил Кулявый,— это великая еще милость господня к вам, сиротам. Яровые-то нынче плохи, да тебе и не осилить их сжать: придется из третьего снопа, а то исполу, отдать кому из семейных, не возьмутся ли — поспрошать… Больше делать-то нечего. На помочь в жнитве надеяться нельзя: у всех жнитва-то много. Только бы бог привел с рожью-то как справиться, да обсеяться вовремя…
— Дядюшка Никита! мне бабы сегодня говорили: ‘У вас, чу, вон рожь хлыщут, и мучка свеженька будет… намелете, так зови, чу, на помочь на ячмень али на овес, напеки, чу, пирогов с луком, ничего нам больше на надо… Мы-де, придем, вам, сироткам, подсобить… для бога… Хоть, чу, работы и своей довольно, да вам помочь — ровно милостыню подать… Зови, чу, когда в воскресенье: все придем, всей деревней…’
— Так вот, Машутка, чего лучше: это благодарить бога… Все-то придут, так сразу весь поднимут — ячмень ли, овес ли, выхватят сразу… долго ли им, особливо как захотят порадеть!.. Ай да бабы! вот спасибо… Прямь, что они лучше мужиков-то, добрее… Это, Машутка, и оттого, что старанье твое большое видят…
— Это они проговорили, что будто и с этого… Да кажись, что же?.. Я… как люди, так и я… Супротив людей еще отстаю много на полосе-то.
— Ну, так разве твоя сила супротив людей?! Ну, да что про то и говорить?.. Дал бы только господь тебе по силе… Не через силу ли ты ломишь? смотри — не надорвися… Не болит ли где?..
— Нету, ничего пока. В крыльцах маленько поламливает да в руках. Ну, да ведь уж это работа такая!.. Вот все бабы — и те жалуются на поясницы… Без этого нельзя…
Никитушка пытливо взглянул на Машу — и заметил, что за последние дни жнитва она очень похудела и изменилась: стала совсем какая-то черная, щеки впали, и глаза точно ввалились.
— Нет, ты не больно натуживайся… Ты через силу не жни… Раздышку себе давай. Ты еще с телом-то не собралась…— заботливо советовал он Маше.
— Дядя Никита, а мне завтра жать али боронить идти? — спросил Павлуша.
— С утра-то поди пожни, потому я поеду на мельницу: мучки поскорей вам смолоть, а ворочусь — после обеда поборонишь.
— Да мне и немного уж осталось, разве на один уповод… Добороню, да и вплоть с Машкой жать примусь…
Кулявый промолчал.
— Вот, дядя Никита,— продолжал Павлуша обиженным голосом,— ты все Машку жалеешь… да хвалишь — все Машка, да Машка, а я, как ни работаю, мне никогда спасиба не скажешь и не жалеешь…
— Да за что мне тебе спасибо-то сказывать?.. Ты — мужик, сам про себя работаешь, чай, не из-за спасиба…— отвечал Кулявый, улыбаясь.
— Так-то так, а все ты ее одну жалеешь, а меня николи…
— Да что тебя жалеть-то? ты поработаешь, да и подуришь: вона даве драку затеял… А она только и знает, что, не разгибая спины, жнет да жнет: небось не свяжется с ребятами драться али не станет в дудку играть…
— Ну, так… И я ведь не за все же… Кажись, тоже работаем…
— Да это что говорить: и ты у меня паренек стоющий, умный… Не как Семиошка… А ты вот попробуй, пожни-ка, как сестра,— изо дня в день, целую неделю, от росы до росы: вот похвалю и пожалею…
— И прожал бы небось, кабы девка был… А кто же другую-то работу справлять станет, мужицкую-то?..
Кулявый добродушно засмеялся.
— Ну, спи-ка, спи, полно… мужик!.. Прощайте-ка, пока… Пора и мне домой. Ложись и ты, Машутка: время уж ведь… Слава тебе, господи,— ноне у нас денек радостный, хороший, до нового хлебца бог привел дожить… Спите с богом, детушки: завтра опять на работу…
— Как мы Семиошку нагрели, Машутка,— страсть!..— похвастал Павлуша перед сестрой после ухода Кулявого.— Егорка как налетел, как свистанет его в бок, так он и повалился врастяжку, а Петрунька с Ванькой… как почали трепать, как почали его!.. А я все в рыло-то его, все в рыло-то… Кто за волосья, кто за что… Так и растянули… Небось взмолился!..
— А тебе-то хорошо ли досталося?.. По чему пришлося-то?
— Ну да уж по чему — ни по чему… хоть пущай и досталось, да и он же будет помнить ломовских робят… Да еще скоро струсил, догадался — проситься стал, а то бы, кажись, потроха его не осталось…
— Ах, остань-ка ты, и в самом деле спи… Правда что дубцом бы тебя надо… Видно, что не умаялся день-от… Трещит, ровно сорока…
Маша говорила тем раздражительным тоном, который появляется у людей больных, измученных физической болью и чрезмерно утомленных непосильной работой. Павлуша замолчал, натащил на голову кафтанишко, которым прикрылся, ложась спать, и хотя не возражал сестре, но думал про себя: ‘Вишь ты, девчонка-то что значит: поработала через силу — и раскисла совсем, заслюнявилась… Правда, где им против нас, мальчишек: не выстоять, ни боже мой!.. Пожалуй, сняться с ней хорошенько, так и я одолею, даром мал, а Петрунька… Петрунька и говорить нечего, поборет сразу!.. Мужик завсегда сильнее бабы… Правда, что на жнитве мужику супротив них не выстоять, а поди-ка — подними которая с эстоль, что дядя Никита одной здоровой рукой… Так ведь еще убогий человек, кулявый!.. А здоровый-то мужик!..’ Но дальнейшие думы воинственно настроенного Павлуши были прерваны крепким сном, который мгновенно овладел им.
Маша не была так счастлива: она долго ворочалась, потихоньку стонала, потирала ноющие руки и ноги: все ее маленькое, несложившееся еще и неокрепшее тело было не в меру утомлено и ныло от напряжения продолжительной, однообразной, не детской работы, сон не приходил к ней так скоро и не был так крепок, сладок и освежителен, как у Павлуши… Но на другой день, в обычное время, вместе с восходом солнца, она была уже на ногах и снова принималась за бесконечную крестьянскую работу, вплоть до воскресенья, которое давало возможность отдохнуть, выспаться, посидеть и полежать спокойно.
Дни шли за днями. Полевая работа подвигалась вперед. Ржаное поле почти все было сжато и покрыто суслонами, бабками, крестами, в которые укладываются сжатые снопы до перевозки их на гумно и укладки в большие скирды. Начинали жать ячмень и овес…
И не для крестьянского глаза весело смотреть на эти неоглядные желтые поля, покрытые щетиной сжатой соломы, усеянные как золото блестящими на солнце копнами хлеба. А как, должно быть, любо это зрелище крестьянину, который сознает, что вся эта красота — результат его труда, что каждая горсть этого хлеба собрана его руками, каждый шаг полит его потом,— что здесь, на этом поле, все его богатство, его спокойствие, обеспечение его самого и его семьи!.. И какое веселое, хорошее время настанет для крестьянина, когда он весь этот сжатый и радующий его хлеб свезет с поля к овину и сложит в скирды, в которых он уже обезопашен и от дождей, и от сырости, когда он — как говорится — ‘уже у рук’!..
Но для этого нужно выждать и выбрать время, когда снопы, в стойках продуваемые ветром, пропекаемые солнышком, совершенно выстоятся, просохнут. А бывает нередко, что крестьянин, занятый другими работами, не угодит вовремя свезти с поля сжатый хлеб или помешает ненастная погода, дожди, — снопы сыреют, начинают согреваться, зерно в колосе прорастает, дает росток: это большое горе, большая потеря для землепашца. Надо тогда разбирать снопы из стоек, расставлять их на гузовья, сноп от снопа отдельно, чтобы их удобнее продувало ветром, чтобы они не сгорались и обсыхали…
А другое дело между тем не ждет: еще не дожата и не свезена рожь, а уж поспевает и надо жать яровое, теребить лен, пора сеять озимый хлеб. В это время работа обыкновенно разделяется на мужскую и женскую: там, где нужна лошадь,— работает большей частью мужик: он сеет, пашет, боронит, свозит с поля снопы, а женщина во все это время не расстается с серпом — и работает не разгибая спины. Особенно тяжело бывает жать яровое, потому что оно растет ниже ржи, а яровой соломой крестьяне дорожат, как кормом для скота, и потому жнут ее почти под самый корень, то есть водят серпами почти вплоть по земле, разумеется, при этом и нагибаться надобно ниже. Убийственна эта работа и своим однообразием: изо дня в день, несколько недель сряду приходится стоять в одном и том же положении и двигать руками одним и тем же способом, как вчера, так и сегодня, так и завтра,— как машина без малейшего участия мысли и соображения…
И почти вся работа, доставшаяся на долю крестьянской женщины, имеет такой, так сказать, машинный характер, где машиной является она сама… Мудрено ли и отупеть, и поглупеть, и сделаться грубой и бессердечной при такой работе? Странно ли, что крестьянская баба и выругается как мужик, и скажет грубость, и не поймет иногда простой вещи, и усталая, выбившаяся из сил, иной раз понапрасну толкнет и прибьет даже своего собственного ребенка? Не больше ли должно удивлять в крестьянской женщине всякое проявление доброты, нежности, сострадания к чужой нужде и чужому горю? А такие проявления в крестьянке являются чаще, чем в крестьянине. И по отношению к нашим сиротам — на помощь первые явились бабы.
— Ну, Машутка,— сказали они в субботу,— припасайся! завтра придем к тебе ячмень жать… Вон уж ломаться стал… А овес-то еще постоит, ничего…
— За неоставленье ваше благодарим покорно,— отвечала Маша, кланяясь,— только что не обессудьте: припас-то у меня больно плох… Пирогов напеку с картофелем и с луком, ну и картошки нарою — наварю, а больше-то ничего у меня нет… Варевца-то нет… Уж не обессудьте…
— Ну-ка отстань! Чего с тебя спрашивать, по сиротству твоему!.. Не все для угощенья, надо и для бога постараться…
Маша еще раз поклонилась, поблагодарила и побежала сказать и посоветоваться с Кулявым. Тот надоумил Машу обратиться к бабушке Офросинье — с просьбой пособить в приготовлениях к помочи. Бабушка была дома и охотно согласилась. Накануне еще началась нехитрая стряпня и продолжалась на другой день с раннего утра. Из новой муки, которую уже успел Кулявый смолоть, поставили квашню, замесили хлебы, отняли часть на пироги. Павлуше была задана работа — нарыть в огороде картофелю: он оказался уже порядочный, с Сашин кулак. Павлушка же должен был и очистить его, когда разварили. Очищенный — его заставили толочь и растирать, чтобы приготовить начинку для пирогов. Бабушка Офросинья промыслила где-то кисленицы — и варила щи, а Кулявый с утра куда-то исчез, ничего не сказавши, и явился уже в то время, как бабы стали сходиться на полосу. Он воротился веселый и довольный — и принес несколько фунтов гороху, который тотчас же велел разварить, но это было, очевидно, не все, зачем он ходил: что-то он таил до времени, не сказывал ни Маше, ни бабушке.
— Ты вот что, Машутка,— говорил он,— ты ступай-ка на полосу, снеси околотков снопы вязать,— да и сама стань с бабами-то, жни, им охотнее с хозяйкой-то будет… А мы здесь с бабушкой управимся… А пироги испекутся, я с Павлушкой принесу — перво пополдничать до обеда-то, а обедать-то попозже будем.
— Не огневались бы, что долго ждать-то? пожалуй, осердятся…
— Ну, уж иди, иди… Я сам приду: там видно будет. Маша нашла баб устанавливающимися для жнитва.
— Али и сама хочешь пожать? — встретили ее бабы.— Ну, уж полно, отдохнула бы, без тебя пожнем… Управлялась бы дома-то…
— Там у меня бабушка Офросинья с дядей Никитой поправляются,— отвечала Маша.— Уж покорно благодарствуйте на неоставленье вашем, а мне зазорно: будете про меня работать, а я стоять да смотреть… Нет, уж дозвольте и мне… .
— Ну, ну, становись… И то сказать: хозяйка!
— Как же можно, девка!.. Хозяйка и есть!.. Ну, благословляйтесь, бабы…
— Господи благослови на сиротскую прибыль…
— Да, господи батюшка, милостивый создатель… Один он, батюшка, про всех припасает — про нас грешных…
Серпы зашуршали по соломе. Солнышко еще было невысоко, в воздухе стояла еще утренняя прохлада и сырость: жалось скоро и весело.
— А ну, Машутка, ну!.. Ай девонька, ай умница!.. Смотри-ка, смотри — изловчилась жать-то, ровно большая! — говорили бабы, искоса посматривая на Машу.
— Ну, не отставай же, коли…
И они ускоряли работу, снисходительно и ласково улыбаясь на усилия Маши не отстать от сильных и опытных жней.
— Спина-то болит ли, Машутка? — от времени до времени спрашивали бабы, приподнимаясь, чтобы свить пояс для снопа из ржаной соломы или связать и перенести в пяток сжатый сноп.
— Побаливает.
— А крыльца-то ломит ли?
— Ломит.
— А руки-то да ноги ноют ли?
— Ноют.
— То-то, дурочка!..— жалостливо и ласково приговаривали бабы.— Это такая наша работка… Не до тебя доведись, малого человека, а и у нашей сестры… На веку-то ломаешь, ломаешь спину-то — кажись, уж бы работка эта в привычку: а и то иной раз — что рученьки, что спинушка, так и не слышишь! ровно не свои… Всю разломит…
— Да, господи батюшка,— начинает опять которая-нибудь баба, радуясь работе в компании, дающей случай поговорить. — Всему-то от отца небесного свой предел положен: ты вот баба али девка — жни, земля — хлебца роди, с неба солнышко светит, дождичек идет… Всему своя обязанность, никто без дела не сидит… Курочка и та яички несет, человеку служит…
— А червяк, бабоньки, зачем на свете живет?.. я что думала…— рассуждает другая, не переставая жать.
— Червяк от дождя живет… Не было бы мокра в земле — не было бы и хлебца, и червя бы не было… Стало, все требуется… Все одно по одному…
— Известно, божье дело… Премудрость!..
Пришло время — стали жнеи поглядывать и на солнышко: это глядел их глазами желудок, начинавший заявлять аппетит. Но Кулявый не дремал и не заставил долго ждать себя. Бабы скоро увидали его — и догадались, что он вместе с Павлушей несет перехватку: легкий завтрак. Никто из них, впрочем, и вида не показал, что заметил его приближение и понял, зачем он шел, напротив, все работали еще прилежнее прежнего.
— Бог на помочь, бабоньки!..— сказал Кулявый, подойдя.
— Бог спасет! — отвечали бабы, не переставая жать.
— Ну, хозяюшка,— обратился Кулявый к Маше,— не пора ли жнеюшкам-то перекусить? время-то уж не рано. Кланяйся-ка, проси!
— Пожалуйте, не обессудьте…— проговорила Маша, кладя серп на плечо и кланяясь. Бабы тотчас же прекратили работу и стали усаживаться в кружок.
— Машута, режь пироги-то с Павлушкой,— говорил Кулявый,— да подавай, а я вот пока подносить буду.
И Никита, с какой-то особенной торжественностью, вынул из-за пазухи бутылку с водкой.
— Чтой-то это? — невольно спросили бабы.
— А это вот хозяйка молодая, для любви для вашей, для вашего неоставления, по сиротскому своему достатку, просит,— не обессудьте, хоть малость подкрепитесь…
Маша с недоумением смотрела на Кулявого и только теперь догадалась, что скрывал и чем был так доволен опекун, придя утром: она поняла, что он ходил куда-то и на какие-то известные ему собственные средства достал водки.
— Ай! да напрасно… чтой-то!..— говорили бабы.— Мы не из-за этого, мы для бога…
— Не столь для того, что угостить,— с этого не напьешься,— а больше для почтения… что сделали вы сиротам экую добродетель,— продолжал Кулявый, подавая стаканчик крайней бабе.— От самого сиротского сердца… пожалуй-ка… Прими…
— Вот так уж не чаяли, бабы!.. перед самим Христом не чаяли…— говорила баба, принимая стакан…— Впрямь, что сиротское сердце чувствует… Хоть не пью, а как не принять от сирот… Будьте здоровы… Дай бог поправляться…
Расчет Никитушки был верен: бабы выпили по полурюмке, иные только пригубили, но все были очень довольны оказанным от сирот вниманием, поставили этот сиротский расход в большое, очень повеселели и решили, закусывая, что как-никак, а нужно постараться — и до обеда сжать сиротам весь ячмень.
После завтрака они, очень довольные, снова весело принялись за работу, а Кулявый возвращался домой с лукавой, веселой улыбкой.
Бабы не пошли обедать, пока не кончили всего ячменя, и за обедом были снова удивлены. Не только опять повторилось угощение водкой, но, сверх всякого ожидания, подано было два варева: щи с горохом и горох сам по себе, а в заключение — что произвело уже окончательный эффект — на стол была поставлена чашка с медом. Помочанки совсем развеселились, расхвалили Машу, обещали даже прийти помочь и на овес.
— Вот уж больно нынче трудно! — говорили бабы,— ведь как бы сиротам не помочь! все бы выжали: да уж никак ведь не поспеваем. И своей-то работы прибыло нам, после убылых-то, да и за долги-то уж нынче больно нажимают… Известно тебе, Никита Ларивоныч, бабушка Офросинья, никак по нынешнему времени невозможно, чтобы нашему мужику управиться, не заняться у богатых,— на подати, значит… и на нужду всякую… Ну, дают — да и нажимают же… И в сенокос-то к нему прийти, и на жнитво-то не один раз кликнет… А как откажешься? нельзя, вперед приберегаешь богатого-то: свое бросаешь, да идешь… Ну, правда, и угощают хорошо, нечего сказать… Вот в то воскресенье ходили к Ивану Васильеву — так ведь что! мало, что водкой после каждого кушанья, а еще чаем поит, да все потчует: пейте да кушайте… А за обедом-то блины, да лапша с грибами, да лапша с горохом, да простой горох, каша гречневая, да каша пшенная, а после того меду подали — вот ровно у вас же, с пирогами — с пшеничными… Уж угощают!.. А ведь не в приятность!.. И деньги-то ему отдай, и рост-то, проценты эти, заработай, и помочами-то уж мучат… Мы у вас-то ровно как чувствуем, что в пользу это себе, для души поработали, и без водки без этой… А там только слывет — что помочь, а ровно подневольна барщина… Ну, покорно благодарствуй, Машутка! Никита Ларивоныч!.. ты ведь ихный настоятель-то… сиротский… Бабушка Офросинья!.. Много довольны на вашем угощенье. Надейтесь напредки, только бы бог грехам потерпел: маленечко бы, маленечко со своим управиться!.. Опять придем, подхватим… Надейтеся!..
Этот день был праздником и для сирот: они давно не лакомились такими вкусными кушаньями, которые ели вместе с помочанами.
Мирская помочь! — какое великое, святое ободряющее слово! какая высоконравственная, христианская форма благотворительности, выработанная русским сердцем, русской общинной жизнью!..

АЛЕКСЕЙ АНТИПОВИЧ ПОТЕХИН

(1829-1908)

Родился в семье мелкопоместного дворянина, казначея Кинешемского уездного суда Костромской губернии. Окончил Костромскую гимназию и Демидовский Ярославский лицей, где испытал влияние выдающегося русского педагога К. Д. Ушинского. Был офицером, служил чиновником особых поручений при костромском губернаторе, управлял крупными имениями в качестве доверенного лица. Хорошо знал крестьянский и провинциальный быт, участвовал в литературно-этнографической экспедиции 1856 г. Был близок А. Н. Островскому, С. В. Максимову и ‘молодой редакции’ журнала ‘Москвитянин’.
Вступил на литературное поприще с повестями из крестьянской жизни ‘Тит Софронов Козонок’, ‘Бурмистр’, ‘Барыня’, ‘Река Керженец’. Очерки ‘Забавы и удовольствия в провинциальном городке’ были напечатаны в некрасовском ‘Современнике’ (1852). В 1853 г. опубликовал роман ‘Крестьянка’. Эти призведения упрочили за Потехиным репутацию талантливого беллетриста демократической ориентации, знатока народной жизни.
Но особый успех выпал на долю его народных драм ‘Суд людской — не божий’ (1854), ‘Шуба овечья — душа человечья’ (1854), ‘Чужое добро впрок не идет’ (1855). Эти драмы поставили имя Потехина в ряд самых замечательных русских драматургов.
Под влиянием общественного подъема 1860-х гг. Потехин создает обличительные пьесы ‘Мишура’ (1858), ‘Отрезанный ломоть’ (1865), ‘Вакантное место’ (1859), ‘Виноватая’ (1868). На них сочувственно отозвались Н. А. Добролюбов и Н. А. Некрасов. Против власти книжных доктрин и либерального пустословия направлен роман Потехина ‘Бедные дворяне’ (1861), посвященный описанию трагикомических похождений ‘бездушного’ дворянина.
В повестях и рассказах 70—80-х гг. испытал влияние народничества, отказался от некоторого приукрашивания народного быта. Демократизм Потехина стал более аналитичен и критически заострен. Таков, например, цикл очерков ‘Деревенские мироеды’ (1880), повесть ‘Хворая’, рассказ ‘Крестьянские дети’ (1881). В романах ‘Около денег’ (1876) и ‘Молодые побеги’ (1879) изображается развитие капитализма и возникновение рабочего движения.
Потехин заявил о себе и как крупный театральный деятель: он участвовал в театральных реформах 1880-х гг., был управляющим драматическими труппами Петербурга и Москвы.
В 1900 г. избран почетным академиком по разряду изящной словесности.
Текст рассказа ‘Крестьянские дети’ с сокращением последних двух глав, посвященных описанию фабричной жизни, печатается по изданию: Потехин А. А. Полн. собр. соч.: В 12-ти т. Спб., 1904.

Крестьянские дети

Впервые — Потехин А. А. Крестьянские дети. М., 1881.
1 Бумаж_и_на — здесь в значении хлопчатобумажной ткани. По старообрядческим повериям, такая ткань считалась ‘нечистой’.
2 Т_о_ча — простой крестьянский холст, сотканный на ручном ткацком станке.
3 Долже_я_ — доска, которой заделывается сквозной паз в передней части улья.
4 Р_о_зник — здесь в значении особого, отдельного хозяйства.
5 Этот факт указывает на полное несоответствие между доходностью крестьянского хозяйства и установленным после реформы оброком.
6 Петров пост начинался на девятое воскресенье по пасхе и продолжался до 29 июня по старому стилю.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека