Крестьянские дети (С сокращением двух последних глав)
Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Ю. В. Лебедев
Крестьянские судьбы: Рассказы русских писателей 60—70-х годов XIX века/ Вступ. статья и коммент. Ю. В. Лебедева.— М.: Современник, 1986. (Сельская б-ка Нечерноземья).
СИРОТЫ
В одной из наших северных губерний, где скудость и неурожайность почвы, короткое лето и длинные зимы не позволяли крестьянам сосредоточить свои силы на одном хлебопашестве, а вызвали промыслы и фабричную деятельность,— до сих пор еще существует деревня Ломы.
Неприглядная сама по себе, вся из небольших, трехоконных, крытых соломой избенок,— она и поместилась на скучной, плоской, болотистой местности. Не было при деревне даже никакой речонки, никакого ручейка: воду для питья брали из колодцев, которые, кстати, в болотистой почве копать было легко и удобно, а для водопоя скота в конце деревни был вырыт мелкий пруд, вечно затянутый зеленью и ржавчиной. Может быть и вероятно, некогда деревню окружали дремучие леса, но крестьянская нужда, запашка и русская небережливость, а затем фабрики — давно уже уничтожили их далеко кругом,— и деревня Ломы стояла, как говорится, на полнейшем пустоплесье, ни откуда не защищенная от суровых зимних ветров и метелей, от летнего зноя и от всяких иных лихих непогод. Торчавшие кое-где по огородам одинокие ветлы, березы и рябины не давали тени, не украшали местности, а служили только пристанищем ворон и галок, которые, от времени до времени косыми тучами поднимались и пролетали над деревней поле и обратно, оглашая воздух своим карканьем и криками.
Трудно себе представить более печальное место для жилища человека: вид деревни прежде всего наводил на мысль о бедности ее обитателей, о тоске и скуке жизни в ней. И мужики здесь действительно жили бедно, по-нашему,— ‘ровненько’, по-ихнему мнению, но ни скуки, ни тоски не знали, и даже любили свою деревню, где родились и умерли их деды и прадеды, где они сами родились, бедствовали, трудились. Они не только любили свою родину, но даже любовались ею, находили в ней особенные удобства и красоты.
‘Да чем наше не место? — говорили они.— Наше место привольное: глянь-ка,— куда видать во все стороны, место открытое, ровное,— ни горы, ни овражины, поезжай, куда хошь… А воды-то сколь у нас! не как у людей,— по тридцати сажень колодцы роют: у нас копни, где хошь, аршина на два — сейчас тебе и вода… Хлеб у нас родится, благодарить бога, не хуже людей… Травки, хоть она крупненька и жестконька, да зато ее вволю… ну, про телят гуменники косим… Нет, у нас, благодарить бога, место привольное, хорошее… Вот леском пообездолились, ну, да всем не возьмешь… Да по нынешнему времени, куда ни поди, лесов-то нет… Кои и стоят, так либо барские, либо купецкие, да и тех в умаленье… Да, насчет отопленья тесненько стало, нечего сказать: лучинки — осветиться — ту поди, купи, да поезжай за десять верст… А то, чего не жить на нашем месте? наше место самое привольное…
— Отчего же вы не поправляетесь, не богатеете?— спросишь их.
— Как не поправляемся? Нет, мы живем ничего, благодарить создателя,— живем не хуже людей… Недоимка на нас стоит небольшая, скота — слава богу: без лошади ни одного двора не найдешь… Живем ровно все, друг против друга никто не выскочил… Ну, а богатеть — это от бога, кому какой предел… У нас богатеев нет, все один к одному живем…
На эту деревню, на ее добродушных обитателей, несколько лет назад обрушился страшный бич: появилась холера. Эта ужасная эпидемия, как чудовищный зверь какой, переносилась из селения в селение, останавливалась, пожирала избранные жертвы — и, насытившись, шла далее, крестьяне встречали ее, как настоящие обреченные беззащитные жертвы. Правительство принимало меры, рассылало врачей, печатало наставления — как лечиться, как предохранять себя от болезни,— и эти меры достигали цели в городах: чудовище уступало знанию — и, побежденное, скоро уходило прочь, но в деревнях оно почти не встречало сопротивления, жертвы не защищались.
И что могли сделать, как могли защищаться крестьяне? Наука доказывает, что главные меры предохранения составляют: правильная жизнь, питательная, не обременяющая желудка пища, осторожность от простуды, равномерная температура и чистый воздух в жилищах. А крестьянин ест говядину два-три раза в году, по большим праздникам: в остальное же время наполняет желудок одним ржаным хлебом, капустой, кислым молоком, луком, грибами, круглый год он не знает другой пищи, да и не может иметь ее, он по целым дням иногда должен работать или в сырости, или под дождем, или под палящим зноем, и за благо считает освежить перегоревшее горло тем же кислым квасом или водой из первого встречного бочага, а возвращаясь усталый и измокший домой, он с радостью залезает на горячую печку, чтобы согреться и отдохнуть, и дышит в своей избе воздухом, зараженным испарениями всего съестного, что здесь же готовилось,— всего домашнего скарба, испарениями нагольных полушубков, которые составляют и его одежду, и постель, и изголовье, и одеяло, измученные жаром, духотою, недостатком воздуха в избе, они ложатся спать или в сенях, где дует и врывается холодный и сырой ночной воздух, во все щели стен и пола, или в сарае, или прямо под открытым небом. Возможно ли, при таких условиях жизни, не захворать при эпидемии, а заболевши вылечиться, хотя бы и при помощи целого медицинского факультета? Крестьянина спасает и защищает от болезни только одна природа, только закаленный, ко всему привыкший и притерпевшийся организм.
Холера особенно сильно свирепствовала в Ломах. Крестьяне объясняли это особенным гневом божьим, и никто не подумал, что причина заключалась в местных условиях,— в болотных испарениях, которыми дышала деревня, в отсутствии всякой растительности, в быстром переходе от дневного зноя к ночной сырости, в колодезной воде.
Много уже жертв похитила холера,— многих домохозяев потеряла деревня, многих членов не досчитывали семьи. Ужас, уныние, какой-то страх и тупая покорность виделись в глазах оставшихся живыми, притупились даже сострадательность и сочувствие к чужому горю и страданию, которые составляют отличительное свойство русского народа, начинали бояться друг друга, сторонились один от другого не слышалось даже тех воплей, стонов и причитаний, которые сопровождают похороны: какое-то тупое, безмолвное отчаяние царило в деревне.
В числе жертв холеры был один крестьянин в Ломах, не старый еще человек, трудолюбивый и деятельный,— Иван Парамонов. Лед пятнадцать назад он сиротой был взят в дом крестьянином деревни Ломов и призячен, т. е. крестьянин выдал за него свою дочь. Незадолго до холеры тесть и теща умерли, и он жил с своей женой и троими детьми, из которых старшая была дочь, Марья, двенадцатилетняя девочка, а двое других мальчики: восьми лет и году.
Дольше других щадила болезнь Ивана, и может быть оттого, что он не падал духом, не прятался и не боялся ее. Но вот однажды, к вечеру, но прежде времени, он едва дотащился с поля домой,— и жена его невольно вскрикнула, взглянувши на его помертвелое, страдальческое лицо. Сердце сразу сказало ей, что страшная очередь дошла до их семьи. Иван не пошел в избу и повалился на полу в сенях. Маша выскочила из избы, чтобы ухаживать с матерью за больным отцом, но они обе на знали — что делать, за что взяться, чем помочь. Доктор наезжал раза два в Ломы, оставил даже лекарства, объяснял, как употреблять их и какие еще другие меры принимать в случае заболевания, но в отсутствие доктора оставленные им лекарства и советы не помогали, и крестьяне изверились в них, решив, что если кому от бога ‘предел положен’, так никакой лекарь не отходит, никакое лекарство не поможет,— а кому встать, так и без лекарства встанет…
Долго сильная натура Ивана боролась с болезнью, но скоро вслед за ним захворала и свалилась его жена, так что Маше пришлось ухаживать вдруг за двумя больными — отцом и матерью, и в то же время заправлять всем домом. Ждать помощи было неоткуда: у всех соседей был свой страх, своя забота, свое горе, родных у нее в деревне не было. Маша не растерялась, не упала духом, не бежала с воплями просить о помощи. Бледная, истомленная, с измученным страдальческим лицом, не смыкая глаз ни днем, ни ночью,— переходила она от отца к матери, подавала им пить, растирала ноги и руки, корчившиеся в судорогах, Делала, что могла и умела, чтобы облегчить страдания,— приговаривала сквозь слезы теми ласковыми словами, которые подсказывало ей сердце, и в то же время носила на руках маленького брата, когда старший братишка уставал, бросал его, и в то же время не забывала вечером и утром выдоить корову, согнать со двора скот на пастушню и встретить его, а также накормить братьев. Отец и мать, в минуты облегчения страдания, смотрели на нее угасавшими глазами, как на ангела-хранителя,— призывали к себе, приговаривали ласковыми словами, благословляли, просили, как взрослую, не оставлять сирот,— своих малых братишек, или напоминали о хозяйстве, о том, что нужно сделать в доме и в поле, рассказывали, где лежат их скудные достатки, их рубли и копейки, сбереженные для уплаты предстоящего оброка и других податей. Маша слушала их серьезно и сознательно, успокаивала их надеждою на выздоровление, уверенно обещала не оставить сирот, исполнить все по их желанию.
— Машутка, Машенька! да сама-то ты мал человек, сама-то ты пропадешь, изведешься без нас…— говорила мать среди стонов.— Батюшки! детушки мои малые, болезные!..
— Дома не решай, Машутка… как можно!.. братишков соблюдай, сделай мужиками… Ох!.. Господь не оставляет сирот…— стонал отец…
— Рубаху-то на меня надень холщовую… и сарафан… Бумажины1 не клади со мной в гроб-от: грешно…— наказывала мать, вспоминая, что она, при точе2 на купцов миткаля, затаивала по нескольку золотников пряжи, из которой потом ткала миткаль про себя и семью.
— Купцу-то… Петру Митричу… три рубля забрал я у него под точу… простит, чай, сходи к нему… поклонись… для сирот, мол… Ох… А штуку-то срежь со стана-то да отнеси… всю с концом… Ох… самой, чай, не доткать…
— Дотку, може, сама… а нет — отнесу,—уверенно отвечала Маша.
Но пришло время, когда родители Маши не в силах уже были и говорить, осунувшиеся, изменившиеся лица их выражали одно только физическое страдание: помутившиеся глаза, казалось, не отражали ничего, не видели, не узнавали даже детей, даже Машу, которая продолжала переходить от отца к матери, поправляла изголовье, прислушивалась к тяжелому дыханию, с тоской заглядывала в эти страшные тупые глаза, спрашивала: ‘Что, болит?’ — и не получала никакого ответа.
Это молчание, эти тупые глаза действовали на бедную девочку сильнее, чем стоны и оханья больных. С невыразимой тоской, с болью в груди и в сердце, с чувством страшной беспомощности и своего бессилия,— смотрела она дорогих больных. По лицу ее текли слезы, маленькие руки и ноги дрожали, она не в силах была даже приподнять братишку, который ревел и просился к ней. Она полубессознательно слушала этот рев: он не трогал, не волновал ее, он как будто даже ободрял ее, мешал овладеть ею ужасу, который подступал к ней: она чувствовала около себя жизнь.
Но и родители ее еще не умерли: грудь тихо поднималась, слышалось сиплое дыхание, голова делала слабые движения, хотя руки и ноги и все тело лежали неподвижно, как бы уже утратившие жизни. Вдруг мать судорожно потянулась всем телом, тяжело, с каким-то хрипом, вздохнула, глаза ее как будто раскрылись, сделались на мгновение светлыми — и искали взгляды Маши. Она припала к матери, ожидая,— не скажет ли она чего-нибудь, смотрела ей в глаза с ожиданием, с любовью, но эти глаза были уже совсем стеклянные, совсем неподвижные, грудь не волновалась, дыхание прекратилось. Маша поняла, что с матерью было все кончено, что это была смерть, что она потеряла мать безвозвратно… В то же время в груди отца начался страшный, предсмертный хрип,— ‘заходил хоробрец’, как говорят крестьяне… Теперь только Маша совершенно растерялась: с воплями, с криком, дрожа всем телом, не сознавая, что делать, выбежала она из дома на улицу и остановилась среди ее.
— Батюшки!.. родненькие!.. голубчики!.. тятенька… маменька!.. батюшки!.. что будет!..— кричала она, рыдая, держась за голову и безнадежно озираясь по сторонам.
Маленький братишка пополз за нею на четвереньках, скатился кубарем с лестницы и кричал в голос, катаясь по земле около крылечка. Старшего братишки не было в избе: Маша отпустила его гулять.
Из соседних изб услышали ее отчаянный крик и вопли. Отворилось одно окошечко, высунулось женское лицо, отворилось и в другой избе,— и оттуда тоже показалась голова, повязанная платком.
— Что, Машутка, ревешь? — окликнули ее бабы.— Али побывшился кто из твоих-то?.. Матка, что ли? али батька?.. Не реви, дурочка: молви путем-то… Вон братишко-то свалился,— убился, чай, подними его… Али спужалась, дурочка?.. Что баешь-то?.. А ты не реви… Коли побывшился который, так беги к баушке Офросинье: она прибирает покойников-то… Окромя ее, никто теперь не пойдет: не то время… Тоже опасятся… Слышь — беги к баушке Офросинье. Машутка, да не реви… слышь: за баушкой Офросиньей подь… Ну, что делать-то? божеское попущенье на всех… Знамо, сироты… Да коли божье наслание, его власть — создателя… У всех горя, в кажинном доме. Подбери братишку-то, мотри, зашелся, ревет… Подбери, да иди, говорят, за баушкой Офросиньей: больше никого не выкличешь, никто по теперешнему времени не выйдет… Хоть все реви… Эка болезна,— спужалась! Ну, бог с тобой. Христос с тобой!.. Окстись, девонька, окстись… Что делать-то, болезна!.. Сироты будете: вас, сирот, бог не оставит… Поди, матушка, поди за баушкой Офросиньей… Эко дело!.. Господи, батюшка!
Маша наконец пришла несколько в себя, поняла, что ей говорят, подняла брата, взяла его на руки и пошла, заливаясь слезами, в конец деревни, где, в сиротской келейке, жила одинокая, безродная бабушка Офросинья, единственный человек в деревне, не пугавшийся холеры и принявший на себя мирскую службу: справлять и обряжать покойников.
Это была старуха лет за семьдесят, худая, морщинистая, но еще бодрая. Лет пятнадцать уже жила она одна-одинешенька, в своей избенке, на самой околице, и прокармливалась своими трудами: зимой пряла, а летом ходила на поденщину, и на сенокос, и на жнитво, слыла повитухой и принимала новорожденных у всех деревенских баб, а когда пристигала крайняя нужда и не на чем было заработать, не стыдилась, закинувши на руку плетенку, обходить свою и соседние деревни, прося подаяния Христовым именем. Теперь, в годину общественного бедствия, ее заслуги перед всем миром были велики: не было почти дома в деревне, в который бы не призывали ее обрядить покойника, были случаи, что те старческие руки, которые воспринимали новорожденного человека, обмывали и одевали его бездыханное тело в последний раз на земле: над такими и у бабушки Офросиньи выкатывались слезы из глаз.
‘Вот своими руками на свет приняла — из своих и земле отдала!’ — приговаривала она в таких случаях. ‘Вот бог-то, батюшка, никого не спрашивает: жить бы еще да жить ему — а вот его взял, а мне жить приказал!’
Маша вошла к Офросинье в избенку и застала ее дома. От слез девочка не могла выговорить ни слова: язык ее не слушался, но старуха и без рассказов поняла, в чем дело.
— Сейчас, иду, иду… Все собиралась у вас побывать-то, да все никак не угодила, вишь, времечко такое господь послал… То тот, то другой… Кого бог взял-то у тебя, дитятко?.. — И ма… и тя… оба…— всхлипывая, едва в силах была ответить Маша…
— Оба?!.. ахти, девонька! горькая ты… Пойдем, побежим… Эка, я не угодила побывать-то… А-ах, горькие сироты вы, горькие… Вот так уж, господи, батюшка!.. Сколько вас, трое, никак, ребят-то?..— расспрашивала Офросинья, спешно идя к дому Маши.
— Трое.
— Ну-ка, трое, мал мала меньше! А-ах-ти, беда, ахти беда!.. Ну, девонька, трудно-тяжело тебе жить будет,— и себя, и малых подымать… Эка, господи батюшка, наслание на нас посылает…
Маша, с ребенком на руках, едва поспевала за старухой. Офросинья это заметила.
— Дай, я понесу ребенка-то…— сказала она, протягивая к нему руки.
Но мальчик испугался, заревел и спрятал голову на плече сестры.
— Ничего, бабушка… донесу…— говорила Маша.
— Вишь ты: велик ли, а признает тоже кровь-то родную… к тебе припадает… Да уж теперь ты им заместо матери будешь…
Когда они подходили к избе, с крыльца сбежал старший брат, Павлушка, с испуганным, взволнованным, не столько опечаленным, сколько недоумевающим лицом. В отсутствие сестры он забежал домой и, не найдя ее, пораженный видом матери и отца, испугался. Выскочивши на улицу, он озирался по сторонам, и, увидя сестру, бросился к ней, обнял ее ручонками, и, взглянувши в глаза сестры, вдруг заплакал и прижался лицом к ее платью.
— Вот и этот ровно к матери… под крылышко…— говорила Офросинья, приостанавливаясь и смотря на детей.— Ах вы сиротки, сиротки горемычные!.. Эка, господи батюшка!..
Офросинья входила на лесенку крыльца, Маша отдала маленького брата Павлушке и велела им остаться на воле, а сама пошла вслед за Офросиньей. Она невольно схватилась за старуху, переступая порог дверей в сени, где лежали отец и мать. Отец был жив, но агония продолжалась.
Крестясь, Офросинья подошла к матери и закрыла ей глаза, а затем шепотом велела Маше зажечь на тябле восковую свечку.
— Жив еще, а невдолге и он отойдет: не помешать бы…— шептала старуха, указывая на отца.— Помолись-ка, родименька: легче будет и тебе, да и его душеньку господь в спокое ослобонит… А за маменьку молись: поминай за упокой.
Маша с тихими рыданиями крестилась и кланялась: весь ужас, который охватил было ее душу, прошел: теперь только тоска и жалость сжимали ее детское сердце.
Офросинья взяла икону со свечкой и поместила их в голове у отходящего, читая при этом вполголоса молитву. Маша стояла около отца, машинально крестясь и взглядывая сквозь слезы на мать. Маша была теперь точно в полусне: она не сознавала хорошенько, что с нею случилось, острые болезненные ощущения притупились, их заменила какая-то усталость: точно непосильная ноша навалилась и придавила ее. Она не понимала, долго ли стояла возле отца, когда услышала, как бы сквозь сон, слова Офросиньи:
— Вот и его господь освободил… Ну, поклонись, Машут-ка, родителю, да пойдем, вынь мне про них рубахи и одежду — все, в чем положить их, да и уходи к ребятам… покамест я одна управлюсь… А-аха-ха, жизнь, жизнь наша человеческая!.. Что делать-то!.. Богу они надобны. А ты не убивайся,— не огорчай их душеньки: смотрят они теперь на вас… Вот у тебя какая забота-то теперь: ты заместо матери осталась, а сама мала-малешенька, от земли не видать… Пойдем, родненька: где у тебя что лежит? вынимай да давай мне… Сготовим все перво…
Маша бессознательно исполняла все распоряжения Офросиньи, но не забыла наказа матери о холщовой рубашке. Выйдя по приказанию старухи на улицу, она увидела братьев в обществе других детей. Павлушка, держа на спине, на закорках, младшего братишку, рассказывал что-то товарищам: у него и у слушателей лица были серьезны и озабоченны. Общее горе деревни как будто наложило печать и на детские лица, отразилось в детских душах. За время болезни дети присмирели: не только песен или смеха, но даже обычного шума и крика не было слышно на улице, дети не играли, не бегали, а, сбиваясь в кучи, сидели где-нибудь в стороне и втихомолку разговаривали.
Маша позвала братьев к себе, взяла маленького на руки, посадила Павлушку рядом, обняла его и заплакала.
— Нет у нас маменьки, нету тятеньки!.. Сиротки мы трое горемычные!.. Как нам жить-то, что делать-то, к кому голову приклонить?.. Опокинули нас родимые тятенька с маменькой! — причитала она, как большая, горько плача.
Плакал, смотря на нее, и Павлуша, серьезно, сосредоточенно и молча стояли, смотрели и слушали окружавшие их — другие крестьянские дети.
Обрядив покойников, Офросинья вышла из избы и присела около Маши.
— Что, родимая девочка, поголосила по родителям?.. Поголоси, умница, поголоси: с этого легче живется, да и родителям в утешение, коли их деточки поминают, только не убивайся уж больно-то: батюшка господь вас не оставит, божьи вы детки будете… Вот что, Машута, родителев я твоих обмыла, собрала — и устала же уж грешница: стара стала, устаю… а вот надо бы их теперь в избу внести да под иконы положить: ну, уж мне, с одной-то тобой не исправиться в том… Опять же вот и домовищи нужно искупить: здесь не найдешь у нас, надо в Дектярново ехать, там мужичок один их производит: лесов-то около них много, тес-от свой, не покупной… К соседям бы к кому постучаться, да не пойдут ни из-чего, больно настращались, заразы-то боятся, таковы грези! А уж чего бы бояться: от божьей воли нигде не спрячешься… Так вот что: сходи-ко ты, али вот паренька пошли, к Никитушке Кулявому: он хоть и сухорукий, да ничего, зато придет — поможет нам во всем: и за домовищами съездит, и завтра в село, на кладбище, отвезет… Паренек, сбегай по него… как тебя звать-то?
— Павлушка,— отвечал старший из братьев Маши.
— Ну, так подь-ка, сбегай, Павлушка, молви: бабушка, мол, Офросинья зовет, иди, мол, помочь для души спасенья…
— А то ин мы все сбегаем,— вызвался мальчик из окружавшей толпы посторонних детей, готовясь бежать по указанию бабушки.
— Нету, не надо: все-то вы побежите да загагайкаете,— он, пожалуй, и не поверит, не пойдет… Вы ведь, пострелы, дразнитесь все, да надругаетесь, что убогий человек…
— Ну, ладно — видала я довольно: начнут ковылять против него да рукав-то спустят на руке — ровно и впрямь сухорукие, трясут перед ним…
В толпе детей многие засмеялись.
— Так ведь это, баушка,— возразил тот же мальчик,— он в те поры у барина горох сторожил да с палкой за нами гонялся, как в горох бегали: вот мы ему назло и представляли это… А теперь мы с ним ничего, разве когда сердит он оченно…
— Ну да, да… Разве когда!.. знаю я, видела! Пороть бы вас надо отцам-то да маткам за это… Нет, вот теперь пришел божий-то гнев, так кто первые-то люди стали? нищая баушка Офросинья да Никитка Кулявый… Все попрятались, все боятся: только мы с ним для мира-то и стараемся… Нет, не надо, вы не ходите: пущай Павлушка один добежит… Подь, паренек, беги… В большую-то избу не ходи, к брату-то Егору: он там мало водится, а либо на задворке смотри где, либо в огороде, около пчел… Так и скажи: баушка, мол, Офросинья зовет: иди тотчас и приведи его с собой.
Павлуша тотчас же побежал. Прочие ребятишки в другое время, может быть, не послушались бы баушки и побежали вслед за Павлушей, но теперь баушка была очень влиятельный человек в деревне: никто из детей не осмелился ее ослушаться.
Вскоре на улице показался Никитушка, в сопровождении Павлуши. Это был мужик лет за сорок, с большой головой, которая как будто была вдавлена в высоко приподнятые и худые плечи. Одна нога у него была много короче другой, поэтому он ходил, всегда согнувши здоровую ногу в колене, и казался маленьким, но когда сидел или привставал на одной ноге, то вдруг вырастал: это неожиданное изменение роста подчас пугало и смешило деревенских ребят. Одна рука у него также была короче другой, с маленькими, сухими, скрюченными пальцами, зато другая, здоровая, обладала необыкновенной силой, и горе было шалуну, который попадался в нее. Никитушка имел угрюмое, как будто сердитое лицо: но глубоко впавшие глаза его были очень добры и не соответствовали нахмуренным бровям, сморщенному лбу и сердито сжатым губам, около которых торчали редкие усы и бороденка. Он был уродцем от природы и чуть не со дня рождения носил свою кличку — ‘Кулявый’.
Никита был уроженец Ломов и жил в доме у старшего брата, как бы из милости, но, в сущности, был очень ему полезен и ел братнин хлеб не даром: не участвуя в полевых работах, он справлял почти все домашнее хозяйство: кормил скот, колол дрова, ловко управлялся с топором, когда надо было починить телегу или сани, справить косулю, соху или борону, починивал сбрую, мог заложить и распречь лошадь, а потом ездил и в лес, и в поле, и в луг, за хлебом и сеном, сверх того, он имел и свою специальность: умел и любил ухаживать за пчелами.
Характером он был мягкосердечен, добр и уступчив, но крайне подозрителен и обидчив, и если уж раздражался, то доходил до бешенства, хотя и ненадолго. Когда ему казалось, что брат тяготится им, то, ни слова не говоря, уходил из дома и нанимался куда-нибудь на подходящую для себя работу, разумеется, из одного только хлеба и грошового жалованья,— и скитался по чужим домам до тех пор, пока брат не приходил и не просил его возвратиться домой.
Никита никогда не просил милостыни и в церкви не становился наряду с нищими, как человек убогий, но, напротив, пролезал вперед и стоял у самого амвона.
— Еще наживусь Христовым-то именем, как и последние рука-нога отнимутся. Бог накажет,— говорил он,— а пока владение есть, почто я чужой хлеб есть стану, хоть бы и мирской! я завсегда свой хлеб про себя достану, то ли у брата, то ли в чужом месте.
Мужики относились к нему не только без пренебрежения, без покровительства и сострадания, но как к своему брату, как к родному, и даже как будто уважали его, потому что беседовали о всяком деле, несмотря на то что он земли не имел, хлебопашеством не занимался и на сходы не ходил.
— Дядюшка, подь к бабушке Офросинье,— сказал Павлуша, когда отыскал его в огороде у пчел, как и предполагала старуха.
— Почто? — спросил Никита, продолжая строгать новую должею3, которую он приделывал к улью.— Где она?
— А у нас… Тятька-то с мамкой… померли у нас…
Павлуша заплакал. Никита быстро обернулся, бросил работу и поспешно стал подниматься на ноги.
— Подем, подем,— говорил он.— Видно, что помочь… А ты не реви, дурашка…— Он подошел к Павлуше и протянул было к нему свою длинную руку, с намерением погладить по голове, но Павлуша испугался и отскочил в сторону, с плаксивым и робким взглядом.
— Что ты, что ты, дурашка?.. Я ничего, я ведь только, что, мол, не плачь. Божья власть, все под богом ходим… Я с жалости… Я тебя не трону… За что тебя бить?.. Ты ничего, ты сирота… Подь-ка сюда… Хошь, медку дам…
— Нету… Подем… Баушка-то звала…
— Ну, ладно, я на помин душам коли принесу… Пойдем… да не бойся, дурашка, чтой-то… Это вот кои озорничают ребятенки-то… А ты сирота… Дайся — поглажу.
Павлуша исподлобья, сквозь слезы, посмотрел на Никиту — и, встретив его ласковый, приветливый взгляд, доверчиво подошел к нему.
— Ну вот, ну вот… Не бойся, чтой-то… Я ничего… А ты не реви, глупенький… Не все реветь… Бог вас, сирот, не оставит,— приговаривал Никита, гладя Павлушу по голове.— Подем-ка, подем… Видно, никто нейдет из соседей-то… Напужались, думают — пристанет, а она от бога: на кого захочет, на того и пошлет… А вот я и все промеж больных да покойников, да ничего, а другой и хоронится, да бог находит, от него не спрячешься… Вот и баушка Офросинья тоже… И старый человек, а бог милует… Домовища-то есть ли, припасены ли?.. Нет ведь, чай?
— Нетути…
— Ну, стало быть, съездить нужно в Дегтярново… Вот и съездим: хошь ли, возьму с собой? авось поразмотаешься…
— Возьми,— отвечал Павлуша…
— Ладно, вот и съездим… А ты не реви… Что реветь-то?.. Велик ли ты и весь-от?
Они подошли к Офросинье. Она позвала Никиту вместе с Машей в избу, а маленького отдала на руки Павлуше.
В переднем углу под образами стоит обыкновенно единственный в избе стол. Его отодвинули к другой стенке, а на лавки, которые сходятся углом под тяблом, все втроем перенесли и положили покойников и зажгли в головах у них желтые восковые свечи, которые Офросинья не забыла захватить с собой еще из дома. Тогда позвали остальных детей.
Павлуша вошел с братишкой своим на руках и робко, тоскливо, мигая глазами, на которые навертывались слезы, смотрел на отца, мать, сестру, которая стояла неподвижно, наклонив голову, и что-то шептала дрожащими губами, смотря на труп матери. Старуха обеими руками обняла их всех и сдвинула в кучу.
— Вот, сиротинки божий, вот ваши родители: собрались они в дальнюю, вековечную путь-дороженьку… Вот смотрите, наглядывайтесь на них, а их душеньки около вас вьются… невидимо вьются около вас…
Изба вдруг огласилась страшными, раздирающими душу воплями Маши, которая бросилась на труп матери, Павлуша и маленький Сашка также заплакали навзрыд, в голос. Офросинья стояла над ними, склонивши на руку голову и, вздыхая, покачивала ею. Никитушка не выдержал… и, смахнувши рукою слезу с ресницы, вышел закладывать лошадь в телегу.
Он уехал в Дегтярново один. Маша не пустила брата, заметив, что ‘не время теперь кататься: и бог, и добрые люди осудят’. Никита было возразил, что ‘он — мал человек что с него не спросится, а, однако бы, поразмотался со слез да с горя’, но Офросинья приняла сторону Маши и похвалила ее за рассудительность и ум.
— Бог милостив, будет из тебя прок,—проговорила она Маше,— не уронишь дома и братишек поднимешь, не обидел тебя господь умом-разумом, и родители с того света будут на тебя смотреть — да радоваться…
— А ты, баушка, переночуй сегодня у нас ночку-то: все с тобой ровно как полегче.
— Изволь, болезная, изволь: отчего не переночевать, ночую… завтра тоже и печку истоплю: хоть кашу сварим, блинков испечем, на помин души покойничков… Есть ли мучка-то?..
— Есть, баушка… Тятенька недавно пудик купил…
— Ну вот и ладно… Коли домовища привезет, завтра их, батюшек, и земле предадим, похороним… Вот я к старосте схожу — скажу, чтобы послал мужиков с утра могилки выкопать про них да батюшку повестил.
У крестьян нет ни погребальных колесниц, ни катафалок, ни даже малейшего их подобия. На другой день у избы Ивана Парамоновича стоял старый его сивка, запряженный в большую машинную телегу, и в нее, без всякого парада, даже без священника, выносили из избы и уставляли два домовища, два еле сколоченных из неокрашенных еловых досок гроба, с телами хозяев избы. Спереди, на грядке, кое-как примостился и взял вожжи Никита — и нехитрая процессия тронулась.
За телегой шли только Маша, с ребенком на одной руке, и рядом с нею Павлуша. Мужики, выносившие гроб, стояли без шапок, крестилися и кланялись, в оконцах изб виднелись головы и лица, осенявшие себя крестным знамением и провожавшие покойников вздохами и поклонами. Офросинья не пошла провожать, а предложила Маше остаться у нее в доме, чтобы присмотреть за печкой и приготовить поминки по христианскому обычаю.
Только один Никита был чужой в этой печальной процессии: старый сивка был совсем родной, общий любимец и постоянный товарищ покойного Ивана в его земной работе. Иван купил его сосунчиком, в тот год, как женился, сам выкармливал его, сам объезжал и приучал к работе, больше десяти лет они вместе, общими силами, взрывали Иванову полосу, вывозили на нее удобрение, семена и свозили с нее хлеб. Они с одной земли питались, на одну и ту же полоску клали и свой труд, и пот, и силу — над одной горевали и радовались. Нежная дружба соединяла хозяина и сивку: ни одного дня не встречались они без ласкового слова с одной стороны, и такого же ласкового ржания — с другой, Иван гладил его по спине, трепал по шее, а сивка норовил положить ему свою голову на плечо, после детей и жены, Иван больше всего на свете любил своего сивку, когда ему недужилось или плохо елось, Иван был сам не свой и терял аппетит…
— Я лучше сам недоем, да сивку накормлю,— говорил он. И действительно: бывали скудные годы, почти голодные,— Иван и жена его постились и худели, а сивка находил всегда свою привычную пищу — и тела не терял…
И вот теперь, под непривычной рукой, сивка тихо, неохотно, едва передвигая ноги, уныло опустя голову и уши, бредет по пыльной проселочной дороге, везя своего друга к последнему жилищу, на вечную разлуку — точно и вправду понимает он, какую печальную обязанность исполняет, какую последнюю службу служит своему другу.
— А ведь чует он, понимает, сивка-то,— говорит вдруг Никита, оборачиваясь к Маше.
Он сидел до сих пор молча и угрюмо посматривал на дорогу и на лошадь, раздумывая о будущей судьбе, нужде и горе, которые ждут впереди сироток, и не отыскивая в голове никакого слова, которое бы он мог им сказать в утешение.
‘Больно уж они малы остались,—размышлял он.— Ну что, хоть бы и Машутка: ну что — двенадцать годков! велика ли сила? Ай, трудно — тяжело им будет… Пущай дом остался, всякое заведение, да что поделаешь без рук-то? как прокормишься?.. Тоже трое ртов, мал мала меньше… И сродственников-то никого, кажись, нет у них… Да что сродственники?.. Разве пожалеют?.. Всякий сам про себя— Известно, люди найдутся, разберут их по домам,—да какова жизнь-то будет!.. Ай, люди-то не жалостливы!.. Вот сивка им еще останется… Да что пути-то без хозяйских рук? я того, пожалуй, продать придется… Продадут, деньги проживут, а лошадь добрая…’
И мысль его остановилась на сивке и выразилась наконец в словах, которые он сказал Маше.
— Право, чует,—продолжал он.— Смотри-ка ты на него: ровно сам не свой идет: мухи вон всего облепили, а он хоть бы головой тряхнул, хоть бы хвостом махнул… Ты что думаешь? он даром что животное, а он понимает… Скот, скот, а он чувствует — кто его кормит, право, чувствует, не в пример лучше человека… Продавать, что ли, его будешь али нет?..
— Не знаю еще — как,— отвечала Маша, усаживая половчее Сашу и отирая с измученного лица своего пот и слезы.
— Зачем продавать?.. Сивку-то… Нет, я не дам сивку продавать…— вступился Павлуша.— Маша, я не дам сивку! — настаивал он, теребя сестру за сарафан.
— Ну, ну, ладно, не продадим,— успокоила его Маша.
— Измаялась ты с ребенком… Далеко ведь до села-то… Дай-ко мне — я подержу, ничего, не убью, не бось…
— Нет, ведь не пойдет, обревется… Ничего, я сама донесу…
— А сродственников-то, кажись, нет у вас? — продолжал Никита.
— Есть одна тетка… Сестра она тятьке-то была — сводная… от разных матерей они… Только и есть, да и то в отдельности живет, а то больше нет никого…
— Детная она — тетка-то?.. Много деток-то у нее али нет?
— Двое у нее… две девочки.
— Вот она, может, возьмет паренька-то… меньшинького-то?..
— Сашку-то? — быстро спросила Маша, обхватывая братишку свободной рукой и прижимая к себе.— Почто?.. Нету, я не отдам… Да она и не возьмет: больно мал… хлопотно ведь с ним… Не на ногах еще: возиться с ним надо…
— Ну, так вот старшого, Павлушку: этот на своих ногах, и шустрый, в работе скоро помогать станет, его возьмет, чай, тетка-то с радостью… Да и чужие кто бездетные, примут, в сынки возьмут…
— Я не пойду… Не хочу я… Я с Машкой стану жить! — раздражительно возразил Павлуша…
— Не пойдешь? Рад бы не пошел, да коли кормиться-то нечем будет?.. Сестренке-то одной вас не поднять: велика ли она, сама-то?.. Вот братишку-то нести — смотри-ка,как смаялась… А скоро ли еще он на свои-то ноги, встанет?
— Давай мне на закорки: я понесу,— сказал Павлуша.
— Ну, уж иди, иди, один-то: сама донесу.— Но Павлуша пристал к сестре и добился того, что она отдала ему брата. Саша был очень доволен и улыбался, сидя на спине у брата.
— И Сашу не отдадим, и сам не пойду… Так и будем жить все вместе… с Машкой,— решительно сказал Павлуша, бодро шагая около сестры. — Маша, ведь не отдадим Сашу никому? — настаивал он…
— Нету, нету, не отдадим…
— Ты вот около дому управляйся, а меня вот в подпаски отдай… Я справлюсь… спасу… А тут и Сашка ходить выучится: он уже стоят примается, дыбком стоит… А пока то я, то ты таскать его станем… Подпаску-то вот по десяти рублей в лето платят, и одевают! Вот и прокормимся. А в люди я никуда не отдамся и Сашку не отдам. Дом у нас есть, сивка есть, пестрянка есть: вот и будем жить своим домом… Даве я с ребятишками толковал. ‘Как, чу, жить будете?’ — ‘Так, мол, и будем жить своим домом’.— ‘Так, чу, и живите, а в чужие люди не отдавайте: нет хуже’.— И ребятишки молвили…
— Батюшка наказывал, чтобы как можно дома не решать—вспомнила Маша и залилась слезами от нового приступа тоски и горя.
Никита с сочувствием прислушивался к этой детской беседе и с грустью любовался их смелостью и готовностью идти на борьбу с предстоящей нуждой, лишениями, беспомощностью, но он был не из тех людей, которые были бы способны расхолаживать подобную решимость и пугать детское воображение предстоящими трудами и всякими невзгодами: он по опыту знал, как мало нужно человеку и как тяжело есть чужой хлеб.
— Живите, живите, детки, сиротки горемычные,— говорил он,— живите в одной кучке, друг за дружку держитесь крепче, не расходитесь, друг дружке помогайте… Нет того лучше, как свой угол, своя изба, свой, не чужой, не оговоренный кусок… Хоть и нужда пристегнет — ничего, перетерпите: с голода не умрете, ну, и ради Христа посбираете: с вас не взыщется, вы малолетки,— кому и подать, как не вам… А все держитесь своего угла, все в кучке живите. Бог милостив, не оставит вас, сиротинок, и православная земля не без добрых людей,— поддержат вас… с голоду не дадут помереть. А по чужим домам поразбредетесь, — на что уж хуже: и там не пристанете, да и промеж себя ровно чужие будете, и свое гнездо остынет, совсем разорится, после и не совьете…
— Я и тяте с мамой обещалася, что дома рушить не буду и братьев в своем дому подниму,— просто, но твердо сказала Маша.
Вдали показалось село. Впереди его, возле самой дороги, виднелось кладбище, огороженное деревянной решеткой, между кирпичными столбами, обсаженное березами.
Никита остановил лошадь у ворот. Священника на кладбище не оказалось: пришлось послать за ним в село. В ожидании его гробы перенесли и поставили в церкви. Дети, усталые, присмиревшие, печальные, уселись кучкой на церковной паперти, крепко прижимаясь друг к другу. Никита уехал на сивке за батюшкой, мужики, вырывшие могилу и переносившие гробы, ушли вон за ограду и разлеглись там в тени березок: дети остались одни среди этого жилища мертвых, возле гробов покинувших их родителей — единственных людей, для которых они были дороги, которые жили и работали не столько ради себя, сколько для них… Уныло, печально и безмолвно было кругом детей. Однообразные насыпи, подернувшиеся уже зеленью, и еще свежие, желтевшие недавно взрытой глиной и песком,— простые деревянные кресты — без всяких украшений, без всяких надписей,— все однообразно, просто, бесцветно, как жизнь тех тружеников, которые здесь покоились, только около самой церкви чугунные решетки окружают несколько каменных плит и мраморных мавзолеев, с блестящими металлическими крестами и надписями: это могилы богатых купцов-фабрикантов, вышедших из тех же крестьян, богатство, сделавшее их чуждыми крестьянину при жизни, заботливо огораживает их от него и отмечает их прах после смерти…
Сколько горя, трудов и лишений понесли на земле эти люди, которые безвестно навеки скрыты под этими невысокими могильными холмиками! Сколько тщеславия, праздности, лени, а может быть, чужого горя, чужих слез — напоминают эти прочные мавзолеи!..
Дети наши, конечно, не думали этого: они в простоте души своей, может быть, даже желали бы и над прахом своих родителей поставить такой же нарядный памятник, невольно лезший им в глаза, они не знали и того, что, оставаясь жить, приготовляясь к самостоятельному труду, к борьбе со всякого рода горем и лишениями, неся в жизнь веру в себя и любовь к людям,— они самими собою ставят своим родителям такой памятник, который неизмеримо дороже, ценнее и прочнее всякого мраморного монумента. Но вот явился и священник. Отпевание и похороны совершились очень быстро. Маша чуть не обезпамятела, когда в последний раз целовала и прощалась с дорогим ей прахом, все, что затем последовало, она видела, слышала и чувствовала — как во сне: и стук молотка по крышке гроба, и шуршание веревок, опускавших гроб, и зияющую яму, которая поглотила ее дорогих, и комья земли, которые быстро летели вниз и наполнили эту яму. Машинально, по чьему-то приказанию, и она сама бросила туда три горсти земли. Забыла на время о братьях, которые стояли рядом и оба плакали. Слышала, как во сне, и слова батюшки перед уходом его с кладбища:
— Совсем сироты остались! Бедные!.. Жалко, жалко!.. Сколько народа, сколько перебрало! Когда утолится гнев божий? А это братишки?.. Малы, малы!.. Ну, господь вас благословит… господь не оставляет сирых.
Она полубессознательно приняла и благословение батюшки, протянула под благословенье свою руку и хотела поцеловать, но не успела, благословляющую.
Священник с дьячком ушли, мужики, зарывавшие могилу, поднявши на плечи заступы и перекрестившись на церковь, поклонившись покойникам, также удалились, а Маша все стояла на одним месте, не сводя глаз с поднявшейся над землею свежей насыпи.
— Ну, что же, Машутка, пойдем домой,— сказал ей нерешительно и осторожно Никитка.— Полно!.. эка девочка желанная! Бона, уйми ребят-то: ревут…
Маша оглянулась на братьев, порывисто обняла их обоих и сама зарыдала.
— Посидимте, посидимте вот маленько на могилке…— проговорила она.— Простимтеся с тятенькой и маменькой в остальной раз, да и поедемте… Ах, милые вы наши родители! благословите-ка вы нас, пожалейте-ка вы деток своих!.. Что вы поделали, на что нас опокинули!.. Не к кому нам идти, не к кому голову приклонить, окромя вас… Научите-ка вы нас,— как нам жить, как нужду-горе проводить… Где у нас солнышко ясное — батюшка, где угрев теплый — матушка? Кто нас пожалеет, кто разуму научит, кто ласковым словом взыщет? Пожалейте-ка нас, люди добрые, сирот горемычных,— что ни отца нет, ни матушки,— сиротки мы круглые…
Маша причитала незаученные слова. Причитанья, как и песня, не сочиняются, а слагаются в народе вдруг, как непосредственное и невольное выражение тяжелой думы, болезненного чувства: в них, как в слезах, разрешается душевная скорбь.
Никита не останавливал и не мешал Маше высказывать свое горе,— напротив, он, так сказать, всей своей душой слушал и разделял жалобы несчастной девочки, даже Павлуша затих, не ревел, и только всхлипывал, смотря на сестру и прислушиваясь к ее словам.
Наконец Маша отерла слезы, помолилась на церковь, поклонилась в землю, долго не поднимала головы с могилы родимых, но, когда поднялась на ноги, лицо ее было печально, но спокойно.
— Прощайте, родименьки! — сказала она в последний раз, с глубоким, не детским вздохом.— Прощайте!
Потом она оборотилась к Никите:
— Пойдем, Никитушка, поедем. Спасибо тебе за неоставленье твое, дай тебе бог здоровья. Пойдем, Павлуша.— И, молча, благоговейно крестясь, вышли они с кладбища — и на лошади поехали обратно домой.
Дорогой все были унылы, мрачны, никакой разговор не вязался. Даже Павлушка, которому Никита, желая его развлечь и потешить, дал править лошадью, равнодушно и без увлеченья держал в руках вожжи. Маша задумчиво держала на коленях Сашку, который заснул от тряски в телеге. Никита с любовью, но молча, посматривал на сирот и молча думал свою думу.
‘Вот теперь ведь опекуна к ним, поди, приставлять будут: кого-то приставят?.. Пожалуй, такого изоберут, что их-то всех рассует по людям да и дом-от не соблюдет… Другой и слушать не станет, что кучкой хотят, в своем гнездышке, жить… Скажет: ‘Чего малых детей слушать? разве они понимают!’ А кому заступиться-то? Некому, родных нет… Тетка-то? Бог ее знает — какова она, да и в отдельности…’
— Э-эх, сиротки, сиротки горемычные! Тоже думают сами про себя: ‘Вместе жить будем, промышлять про себя станем, друг за дружку держаться’. Нет, сердечные, разведут вас, раздадут по людям, кто вам дом на руки покинет? кто вашему разуму поверит? Да и не управиться вам: пускай полосу мир за себя возьмет, а чем скотинку-то кормить будете? а без коровки, да без своего хлебца — чем вы прокормитесь? Мир полосу возьмет за себя, так и оброк с нее платить будет,— вам ничего не даст. А коли опекун сам поправляться станет, так — каков человек: иной, коли бога не побоится, так не много вам достанется… Да больно-то хлопотать про чужое дело не много людей найдется: по нашему месту, у всякого своего горя да нужды довольно…
Вот у меня,— так ни передо мной, ни за мной нет никого: послужить разве для бога, язнуться на миру, что пойду в опекуны,— назначайте, мол? Пожалуй, еще не пустят,— скажут: ‘Где тебе! ты кулявый, сам бездомок, за самим от роду полосы не бывало’. А я бы знал, как дело-т поправить,— даром бездомок: у меня бы детки все вместе жили, Машутку-то я вижу: она складная девочка, умная, не заболталась бы, и братьям забаловаться не дала бы… А полосу-то я стал бы то помочью, то исполу работать: все бы у ребят свой хлебушка был… И они бы в кучке росли, как родные… Да нет, изоберут и меня: никому не лестно, никто не польстится к ним в опекуны-то… Не у чего, не велико владенье-то…
Никита решился в душе предложить себя в опекуны к малолетним и даже настойчиво добиваться этого на миру, но разговор об этом с детьми отложил до времени.
Когда подъезжали к деревне, сивка, без понуканья, побежал скорее. Павлуша с улыбкой обратился к Никите:
— Смотри-ка, дядюшка, к дому-то сивка-то как ровно нахлестанный, держать надо… Така лошадь, так дом знает! заведи теперь ее куда хошь да пусти одну — придет… А ты говоришь: продать… Ни за что не дам продавать…
— На что этакую лошадь продавать? Она для дома работница,— отвечал Никита.— Я это так только, попытать вас: что-де у них в голове-то… А у вас в голове-то,— даром вы детки,— все умное да хорошее… Нет, зачем скотину продавать? не продадим… Родителям вашим сивка служил, и вам послужит, а ты его беречь да кормить будешь.
Напоминание о родителях и близость дома, опустелого, сиротского дома, в котором не было уже более дорогих, приветливых лиц, мгновенно уничтожило мимолетную улыбку,: набежавшую было на губы Павлуши при разговоре о сивке. Он уныло опустил головку, выпустил из рук вожжи и заплакал.
— Что ты, болезный! — участливо спросил Никита.
— Тятьки с мамкой жалко…— едва проговорил Павлуша, всхлипывая.
Вид своей избы поднял и в душе Маши с новой силой все те болезненные ощущения, которые на время было примолкли: обливаясь слезами, вылезла она из телеги, но не забыла позвать Никиту зайти в избу, чтобы отобедать и помянуть покойных.
В избе их встретила бабушка Офросинья. Она все прибрала в ней, привела в порядок, вымыла стол и лавки и хлопотала у печки.
Баушка, хотя добрая от природы, не была так ласкова и чувствительна, как Кулявый. Видя детские слезы, она не стала утешать детей, не стала их приговаривать, тотчас же заставила приняться за работу: Маше велела помогать себе в стряпне, а Павлушу послала набрать щепочек, чтобы печь блины. Ничего не понимающий Сашка, совершив такое дальнее путешествие, спал крепким сном. Управивши лошадь, пришел и Никита. Сели обедать и справлять поминки. Благодаря баушке, не скудна была поминальная трапеза: ели просяную кашу, ячные блины, и в конце, к удивлению Маши, Офросинья подала овсяный кисель с сытой: муки на кисель промыслила она, а меду дал Никитушка. За киселем с сытой поминали родителей.
Дети снова заплакали.
— Ну, не все реветь,— сказала Офросинья.— Не плачьте много-то: им тяжело живется от детских-то слез… Лучше богу молитесь да просите его, создателя, чтоб успокоил их душеньки во царствии своем небесном: там им будет лучше. Не чем здесь… Вот, вам-то так нужно будет! ай тяжело век-от жить! Особливо сиротам… Вот, Машутка, скоро хлеб в поле поспеет, надо его сжать, убрать… Об этом вот подумай-ка: без хлебушка не проживешь… Я вон посмотрела в чулане-то,— аи мало у вас запасенного-то! станет ли на неделю муки-то? и то навряд ли. А до новой-то еще далеко. Ну, известно, первое время сходишь — насбираешь: подадут, прокормишься, да на это надеяться нечего, надо свою-то полосу сжать — убрать… Свой-то хлебец вернее…
— Поспеет, буду жать, я жать умею,— отвечала Маша.
— Знаю, что умеешь, да много ли ты одна нажнешь! и сила-то в тебе детская, и ребенок-то у тебя на руках, и в Дому тоже всякая работа на тебе будет… Не управишься, девонька… Пускай и я буду к тебе захаживать когда, пособлять,— после заплатишь хоть ржицей, а все и вдвоем-то мы не далеко с тобой уедем.
— И я буду жать: я тоже умею,— сказал Павлуша.
Офросинья и Никита улыбнулись.
— Ну, уж ты-то работничек! — сказала баушка,— не столь ты нажнешь, сколь намнешь, либо пальцы отрежешь у себя, будешь после беспалым век-от…
— Нет, умею, не отрежу пальцев! — настаивал мальчик.— Меня еще мама летось учила: я жал…
— Ну, много ты нажал, полно-ка…
— А уж снопы беспременно я буду возить на гумно… И молотить буду…
— Ну, ладно, хорошо… Ты нишкни уж. Известно, без работы и ты гулять не будешь: сестре пособишь по силе… А вот как насчет всего полевого-то, Машутка,— надобно тебе обдумать: тебе надеяться не на кого… Миру ли будешь кланяться, просить помочи, али в люди всю работу сдашь, по сиротству, исполу?.. Вот сенцо-то, слава богу, кажись, все управлено у вас: по крайности хоть скотинке на зиму припасено… А не прокормишь и одним сенцом, без яровицы: и яровая соломка, и ржаная — все требуется. Исполу отдать придется, либо скота убавлять, либо кормочку прикупать, а какие у тебя купилы-то?.. Вот и подумаешь, что делать-то!
Маша сосредоточенно слушала старуху и размышляла, ничего не отвечая. Она видела, что впереди ей предстоит много тяжелых, почти неразрешимых для ее силы задач.
— Ведь им опекуна, чай, приставят от мира,— вмешался Никита.
— Да ведь что опекун?.. Разве он будет думать да радеть к ихнему делу? Абы как!.. Кабы какой стоющий человек попался, да бога помнил, ну так бы… А то от опекунов-то больше обиды для сирот-то бывает, нечем добра…
— И я тоже думал, баушка Офросинья… Больно они мне жалостны, сироты-то… Вот не знаю, хочет ли Машутка, а то бы я, пожалуй, язнулся к миру опекуном-то к ним. Я бы уж не обидел…
— Уж на что бы этого лучше: где тебе их обидеть! Вот, Машутка, господь, видимо, тебе помогает… Вот кланяйся, проси Никитушку-то: уж на что этого лучше! он вас соблюдет и не обидит…
Маша кланялась и просила о неоставлении, но не признавалась, что она не понимает, что значит такое — опекун. Баушка Офросинья поспешила ей растолковать, что опекун такой человек, который дается сиротам от общества, заместо родителей,— что он будет заправлять всем домом и всем распоряжаться и что они, детки, будут у него под началом, все равно что у отца с матерью.
— А я не к тому,— прибавил Никита,— я только для бога хочу, мне живите как знаете: ты умная и Павлуша — шустрый… Я вас только стану наследовать когда в нужде — в какой, чтобы люди вас не обидели, да какая в чем у вас недохватка, по малой силе, ну и по разуму еще вашему ребячьему,— так чтобы все в порядок произвести, для вас же… Ну, и уж я вас по людям не раскидаю: живите все вместе…
— Так не оставь, дядюшка Никита,— говорила Маша, вновь кланяясь,— сделай такую божескую милость… Я и сама пойду на миру проситься, чтобы тебя к нам приставили, коли милость твоя будет…
Слова эти очень тронули Никиту: у него навернулись слезы на глазах.
— Я не то что… Я ото всей души,— отвечал он.— Я хоть и кулявый, а человека не обижу даром… Что мне? И другим обидеть вас, сирот, не дам… Меня разумом бог не обошел, только что вот кулявый я… Для бога мне хочется, для души — для своей.
— Да ты бы вот что, Никитушка: перешел бы пока и жить-то к ним,— посоветовала Офросинья…
— Нет, этого я не могу… И брату будет не в удовольствие, да и люди, пожалуй, подумают, что я на чужой, да еще сиротский, хлеб польстился… Да и на что?.. Она умная, она управится… Ее только поддержать… На что чужого им в доме? пущай живут промеж себя, сестра с братьями… Крепче промеж них будет… на всю жизнь это пойдет… Да и что я?.. Я разве работник? Чем им помочь?.. Только чтобы от недоброго человека их оберечь, что неизвестно, кого им приставят… Нет, пускай одни поживут: я только наследовать буду… А на ихние хлеба к ним я не пойду…
Вскоре после этой беседы, Офросинья и Никита ушли. Бабушку куда-то кликнули, а Никита заботился о доме брата, из которого он ушел с раннего утра. Дети остались совершенно одни. Это одиночество сначала очень их испугало, на них напал какой-то беспричинный страх и тоска, вспоминалось опять и горе. Маша обняла Павлушу, и некоторое время они сидели молча и неподвижно, но проснулся Сашка, закричал — и как бы оживил мертвую тишину, которая стояла в избе, пугала и гнела детей. Надо было взять Сашку на руки, накормить, успокоить его…
А затем началась работа, которая с этой минуты должна была сделаться неразлучным спутником детей на всю их жизнь…
СИРОТСКАЯ ЖИЗНЬ. ПЕРВЫЕ ШАГИ
Как же пошла жизнь наших бедных сирот?
Родители их были одними из последних жертв холеры, она как будто насытилась и оставила Ломы. Прошел день, два, три — прошла целая неделя без смертных случаев, заболевшие стали выздоравливать. Ужас, тупая покорность судьбе, невольный страх заразы, равнодушие к чужому горю — стали проходить. Деревня начала оживать, приходить в себя: на полях показались работающие мужики и бабы, на улице послашались человеческие голоса, малые ребятишки стали играть и бегать.
В один из ближайших праздников вся деревня собралась на сход, чтобы осмотреться, сосчитать убылых, сообразить, что делать с землей, оставшейся без хозяев, как на будущее время справлять оброки, подушные и разные подати и повинности, которые оставались теми же, хотя число рабочих рук и убыло. Разных вопросов, забот у крестьянского общества было немало.
Крестьянская жизнь в деревнях сложилась совсем иначе, чем жизнь городского жителя. Обыватель города знает только свою семью, свои личные интересы, отвечает только за самого себя, в общественных делах участвует мало, и если участвует, то через своих выборных. Городской обыватель, имеющий в городе собственность, также несет известные повинности, преимущественно денежные, но, отбывши их, он может, если захочет, вовсе не принимать никакого участия в делах своего общества, он может прожить всю жизнь, не зная своего соседа, не являясь никогда в общественные собрания, где рассуждают о нуждах общества и устраивают в нем те или другие порядки.
В деревнях совсем наоборот. Крестьянин немыслим без своего общества, он не может не знать своего соседа, не может вести жизнь уединенную и чуждую общественным интересам: крестьянин отвечает не только за себя, но и за своих соседей, за все свое общество, он не может шагу ступить, не может ничего сделать, устроить так или иначе свою жизнь — без согласия общества. Только дома, в своей избе, в своей семье, в своем домашнем хозяйстве — он полный и безответственный господин самому себе, за воротами своего явора, за границей своей маленькой усадьбы, на улице, на выгоне, в лугу, в поле — он уже зависимый член общества, хозяин несамостоятельный. Выгон, луг, поле — принадлежат не лично ему, а всему обществу: он только пользуется ими с согласия всего общества, пользуется в указанном месте и в указанном размере, опять-таки по усмотрению всего общества, согласно общественным интересам. Все общество, а не отдельно каждый хозяин, отвечает в исправном платеже оброка за землю, отбывании всякого рода других повинностей. Крестьянин платит, между прочим, так называемую подушную подать, то есть подать с души, с отдельного человеческого существа,— но и за эту подать отвечает общество: и смерть крестьянина, прекращение его личного существования, не освобождает крестьянское общество, к которому принадлежит умерший, от платежа этой подати впредь до новой ревизии, т. е. до новой переписи всего народонаселения. Если крестьянин по каким-либо причинам не в силах заплатить оброка и отбыть все другие лежащие на нем повинности, за него платят и отбывают все прочие члены его общества, обыватели его села или деревни.
Понятно, почему крестьянин так связан со своим обществом, со своею деревней, — почему он принимает такое живое участие в общественных делах своих. Понятно, сколько вопросов, сколько забот предстояло сельскому сходу в деревне Ломы — первому после холеры, похитившей у общества много рабочих рук, много плательщиков. На сход на этот собрались не только мужики, но и многие бабы.
Городские женщины не принимают личного участия в общественных делах, и если являются иногда в собрания, которые заведуют этими делами, то разве только в качестве любопытствующих, посторонних зрительниц. Это происходит не оттого, что городская жительница очень занята своим домашним делом, своей семьей, и не оттого, что она неспособна рассуждать и действовать на том поприще, где действует мужчина, а потому, что так уже сложилась жизнь, таковы общественные условия,— которые, впрочем, год от году изменяются, доставляя женщине все больший доступ к общественным делам и занятиям.
Крестьянская женщина в деревне, принимая равное с мужиком участие во всех полевых работах и в то же время заведуя всем домашним хозяйством, трудится не меньше, а в сложности, пожалуй, даже больше мужчины: кроме работы в иоле и огороде, она должна истопить избу, изготовить обед, убрать и накормить рогатый скот, выдоить корову, присмотреть за детьми, напоить, накормить и обшить их,мужа и себя — словом, сделать для своей семьи, своими ручками, почти все то, что в городах у зажиточных людей делают слуги, няньки, повара, кухарки, скотницы, прачки, швеи, портные… Крестьянская баба почти не знает отдыха: встает в доме раньше всех и ложится последняя, муж и вся семья обедает, а она прислуживает, старшие в доме мужчины после обеда ложатся отдохнуть хоть ненадолго, дети убегают прыгать на улице — а она не имеет времени даже для послеобеденного отдыха. Поэтому понятно, что и крестьянская баба не может постоянно являться на сходы и принимать наравне с мужем участие во всех мирских, общественных делах, и при отце, при муже, при взрослом сыне — она никогда почти не ходит на сход. Но она знает в подробности все свои мирские дела, и когда становится домохозяйкой, без взрослого мужчины в доме, то посещает мирские сходки, рассуждает, спорит, подает голос, отстаивает свои права и интересы наравне со всяким мужиком. Вот отчего на этот первый после холеры мирской сход в деревне Ломы пришло вместе с мужиками и много баб: это были недавно осиротелые вдовы, матери-домохозяйки.
Унылые, печальные — сходились крестьяне, не было ни одного веселого, улыбающегося лица. Все почти крестьянки были повязаны белыми платками — единственный траур, который они носят. В былое, обыкновенное время, сходы всегда были шумливы: мужики любят галдеть, горланить, и по делу, и без дела, как только сходятся большой толпой. На этот раз крестьяне были молчаливы, сосредоточенны, бабы стояли печально подперши головы руками, большинство из них плакало.
— Ну, что же, православные,— начал староста,— после этого божеского наслания нам надо в земле разобраться… Тоже немало народа промеж нас, из общества, божья воля повыбрала, а земля осталась, и повинность наша на нас стоит… Надо, как ни на есть, исправляться… Вот вдовы, сироты осталися, есть дома — чуть не вовсе опростались… Как надумаете насчет раскладки всякой?.. Время придет, подать ждать не станет: ее подай… Надо обо всем удумать.
Староста остановился и вздохнул. Вздохнула за ним и вся сходка, точно одной грудью. Несколько секунд продолжалось полное, унылое молчание.
— Опроси баб-то сперва,— проговорил наконец один старик,— кои захотят, всю землю, может, за собой оставят, а другим, может, не под силу, снять ее с себя будут проситься — всю али там сколько кому в мочь в силу поднять… Ты опроси сперва их, а после о круглых сиротах посудим.
— Знамо, сперва опроси баб…— подтвердил весь мир.
— Да уж, стало быть, с того пойдем,— согласился староста.— Ну, так говори, хоть ты, что ли, Агафья! У тебя вот большак-от побывшился, да два паренька уж, почитай, женихи — подростки крупные остались, управиться могут… Старшого-то в эту зиму, чай, женить будешь… Тебе не след от земли отбиваться… Ты, как была при покойном, в том же рознике4 оставайся… как было на тебе два тягла {Тягло — определенное количество земли, которое могут обработать два работника, например муж с женой. На подростка, неженатого, накладывается полтягла. (Прим. авт.)}, так и будь. Поднимешь, чай?.. Вытянешь с ребятами-то?..
— Ну, как не поднять… Поднимет!..— заговорили мужики.
Агафья, баба высокая, широкоплечая, коренастая, с большими, точно у мужика, загорелыми и в мозолях руками, поклонилась миру.
— Помилосердуйте, господа миряне, послобоните: от землицы бы не отреклась, да подать-то больно велика по нонешнему времени… Сами знаете: больше двадцати рублей с тягла сходит всего-то, а с двух тяглов сорок выдет… Где экое место денег, по сиротству своему, теперь вымотаешь — с чего?.. Земля у нас не родима, сами знаете: на сторону хлебца не продашь, впору самим прокормиться… С чего же подать-то добыть?.. И при большаке-то, царство ему небесное, батюшке моему сердечному… (Агафья отерла слезы, полившиеся из глаз)… и при нем-то под силу промышляла, только-только концы сводили, а теперь-то уж и не ведаю, как и жить. Знамо, парни подростки — да где еще им добыть против отца: не добыть им съ-эстолько… Знамо, от землицы что отбиваться: землица нам надобна, и хоть трудненько, да ну уж управимся, може, как-никак со своими с робятками… Только вот подать-то больно велика, ее-то не осилишь: вот что боязно, а то что бы5. В подати-то нельзя ли какое ослобождение сделать, хоть бы на годок, поколь парня старшего вот обженю, себе помощницу в дом получу… Вот нельзя ли как, господа миряне,— поудумайте-ка про наше горе сиротское…
Агафья опять поклонилась.
— Нет, уж подать по земле и по тяглам, как уставлено…— заговорили мужики.— Теперь новых-то розников будет много, вовсе опустелых,— вон у малых сирот, с них поневоле снимешь: а никому, миру же платить с них придется: тягла-то на всех прибудет… Нет, уж коли кто в каких тяглах по земле остается, тот так и плати…
— Ну так ты, стало, на прежнем положении — так и оставайся, как была преж того…— проговорил староста Агафье и обратился к следующей бабе.
Агафья больше не возражала и безмолвно согласилась.
Следующая баба, Дарья, к которой обратился староста, представляла собою совершенную противоположность Агафье: маленькая, худая, истощенная, бледная — она, очевидно, выбилась из сил от тяжелой работы и горя. У нее остались на руках маленькие дети и ни одного взрослого работника в доме. Дарья сразу объявила миру, что она не в силах тянуть прежнего тягла — и просит освободить ее от земли, пока подрастут дети.
— А чем же ты их кормить-то, поднимать-то ты их чем будешь? — спросили ее.
— А уж как бог приведет… Он меня обидел с малыми детьми. Он, батюшка, пущай за нас и отвечает…— говорила Дарья.— А мне с семьей делать нечего и взять нечем… как угодно, господа миряне! Буду по силе, по мочи своей, в поденщину, на работу ходить, а ребятишек, кои постарше, по миру буду посылать, Христовым именем побираться… Больше мне и делать нечего!.. Вся я тут, господа миряне: что хотите, то и делайте!.. И силушки моей нет, и горе меня совсем извело, съело…
Дарья даже и не плакала, и говорила с каким-то особенным озлоблением.
Мир решил освободить ее от земли, пока подрастут дети. Оказалось и еще несколько семей, лишившихся своих работников, от которых необходимо было принять на мир или весь надел, или часть его. Предстоящее обществу увеличение податей все больше выяснялось, и лица крестьян становились все мрачнее и печальнее. Дошла очередь и до наших сирот.
— Об этих и толковать нечего,— заметил кто-то в толпе,— ни отца, ни матери не осталось, и сами малолетни… Землю от них всю под мир, в передел пустить, а к ним опекуна изобрать…
— Знамо,— подтвердило несколько голосов.
— Да к коему делу опекуна-то приставлять без земли? — заметил один из мужиков.— Роздать робят-то по домам а скот и двор с избой продать… Пущай деньги-то ихние лежат да берегутся до возраста… А то опекун, счеты да учеты, да после жаловаться будут на него же… Кому лестно? кто пойдет?
Большинство схода присоединилось к этому последнему мнению. Тогда, неожиданно для всего мира, выступил Кулявый. Он стоял до сих пор в задних рядах, как бы посторонний слушатель, и не принимал участия в мирских совещаниях. Движение его в середину толпы привлекло общее внимание.
Еще более удивило всех, что он держал за руку Машу.
— Чего тебе-ка, Никитушка… Никита Ларивоныч? — спросил его староста.
Кулявый, не отвечая на вопрос старосты, раскланивался с миром на все стороны. Подражая ему, кланялась и Маша.
— К вам, господа миряне,— заговорил он наконец, придерживаясь за плечо Маши и поднимаясь на здоровой ноге во весь рост.— Пришел проситься послужить обществу… Покойник Иван Парамонов, перед тем как душе с телом расстаться, наказывал вот дочке своей, Машутке, как можно чтобы дома не решать, хозяйство все блюсти, от полосы не отказываться и милых ребят, братишек ее, на своей земле, в своем дому поднять и мужиками сделать… Машутка родителю своему в том и обещанье дала… И желают они вот, ребятишки малые, землю за собой оставить, как было при покойниках, и прежнее тягло тянуть… Из дома своего разбиваться не хотят, а жить своим домом, в одной кучке… Вот помилуйте, господа миряне,— не оставьте в том сироток круглых… Как бог, так и вы!..
— Как то может статься? — заговорили в толпе.— Где им тягло вытянуть!.. Где им с полосой управиться?!
— Недоимка только стоять будет.
— Земля пролежит впусте, а мир за землю плати заместо их.
— Одно баловство!.. Дети малые: они и избу сожгут…
— И себя-то изведут без пути!..
— Как можно!.. Ребята — ребята и есть!.. Знамо, последнее измотают, да и сами-то избалуются…
Когда шум и говор схода поутих, Кулявый опять продолжал свою речь:
— А вы, господа миряне, поприслушайте… и порассудите милостиво на всякую руку… Известно, они дети малые, Да они умные и степенные дети, а особливо вот эта девочка, старшенька: куда рассудку в ней много, даром невелика… Они дети не балованные… Опять же сиротки: и нужды, и горя — всего много про них припасено, не до баловства им будет… А известно, для наглядки и всякого совета и рассуждения, по малому их разуму и по малосилью, нужно им опекуна приставить… Так вот, коли в угоду миру честному, я бы служил: соблюл бы сирот для общества и во всяком бы деле и помог, и поучил, и наставил… Хоть сам я, по убожеству своему, и без земли живу, да порядок всякий знаю, и запою за мной али худа какого, чай, мир не примечал: ни я шатун, ни я бездомок, ни рассудком бог меня обидел… Чай, мир честной не покорит?
— Да ты с чего к ним приникаешь-то, с коего боку ты им родня-то приходишься?..— сердито проговорил брат Кулявого, мужик с суровым, угрюмым лицом…
— Я, братец, от вас не уйду, коли сам не прогонишь,— отвечал ему наотрез Никита,— как был, так и останусь твой слуга и работник — и нахлебник твой, коли сам не прогонишь, я не на их сиротские хлебы напрашиваюсь: мне ихнего ничего не нужно, и от твоего хлеба-соли я не отказываюсь, коли могу послужить тебе по силе, по мочи моей… При тебе я буду, как был, и свою работу у тебя в дому, что допреж того правил, и теперь справлю, а хочется только для бога да для души своей — послужить обществу и слезы сиротские утереть… Может, и на том свете, перед создателем-батюшкой, во что-нибудь моя послуга зачтется, да и перед своим миром мне лестно, коли бог приведет ребяток, сироток круглых… в людей выходить… Вот и буду думать сам про себя: ‘На что-нибудь да на свет родился же, зачем-нибудь да жил же на свете, все равно человек, а не зверь лесной,— не как тот: только бы промыслить что про себя да самому сыту быть, а значит, вот и для других, и для общества послужить могу…’ Вот, господа миряне, я из-за чего только прошуся, да и ребяток-то больно жалко… В своей-то избе — они точно пташки малые в своем гнездышке… Хоть и матки нет, так их только обогрей да покорми невдолге, а тут они оперятся и сами про себя промыслят, в кучке-то им и тепло, и спокойно: друг около друг греются. А выкинь-ка их из гнездышка, да разори его — вот и извелись, и пропали… А вы, господа миряне, посмотрите, что за ребятки-то: умные, степенные ребятишки… Из них люди выйдут стоющие, только их поддержать… Вот, Машутка, проси мир-то честной, кланяйся.
Маша поклонилась сходу.
— Помилуйте, господа миряне, не оставьте: приставьте к нам дядюшку Никиту, а мы будет стараться изо всех сил, чтобы как лучше, а не то чтобы иссорить да измотать… Работать станем,— как можно: чего не знаем, дядюшка Никита научит, а чего не осилим — может, и мир православный помочь какую окажет… Не разводите только нас с братьями, дома нашего не решайте… Не оставьте, господа миряне!..
Маша опять поклонилась на все стороны.
Мир был тронут: на серьезных, грубых, сосредоточенных и мрачных лицах показалась мягкая, приветливая улыбка, глаза мирян ласково, даже с нежностью, смотрели на маленькую фигуру Маши, стоявшую среди толпы с опущенными к земле умными глазами, с серьезным лицом, со сложенными на груди руками. Некоторые из баб заплакали.
— Да где же тебе, экому прыщу, с братишками, с домом, да еще и с полем управиться? — ласково спрашивали ее мужики.— Тебе и квашни-то не промешать… хлеба-то не спечь…
— По силе возьму, так и промешаю, а спечь испеку… Я и при мамке-покойнице хлебы-то пекла… И в печь посадишь, и вынешь, когда она на поле уйдет, бывало.
— И печку скутаешь вовремя: не остудишь и угару не напустишь?
— Как можно! разве не видно, когда прогорела, когда нет?.. Видно ведь…
— Да тебе и корову-то не продоить…
— Продою. Как можно не продоить!.. Ее не продоить, так она молока сбавит, да и нездорова живет… Да у нас, пестрянка-то, благодарить богу, не туго доится-то…
— А полевую-то работу всякую знаешь?
— Орать да косить — вот не умею, а боронить — боронила… А жать-то я люта: еще и в том году в ползагоне только против матушки шла: а нынче полетней стала, так, чай, и силы прибавилось, еще больше нажну…
— А все полосы-то одна не одолеешь: как же управляться-то будешь?.. К миру все же будешь кучиться… У мира теперь делов да заботы по нонешнему времени и без вас не мало! не одни вы сироты-то… Да хоть бы мир и помог, всего помочами не приделаешь… Как же будешь управлять-то?..
— Ну, уж где сила не возьмет, так исполу али из третьего снопа сдавать станем…
— Ну, а подать-то с чего будешь платить?.. Хлебом-то, пущай, прокормишься, а подать-то с чего возьмешь?..
— Зимой работы искать буду какой: я вот ткать ручна, а либо что… А Павлушка вот на лето в подпаски отдам… Как-никак, да надо промышлять, уж коли мужиками быть, землей заниматься, так надо подать добывать…