Под общей редакцией A. M ЭФРОСА
ACADEMIA Москва — Ленинград
Вступительная статья Георга Лукача
Honore Balzac LES PAYSANS
Г. Лукач. — Бальзак (‘Крестьяне’)
Господину П.-С.-Б. Гаво
Глава I — Замок
Глава II — Буколическая идиллия, упущенная из виду Вергллием
Глава III — Сельский трактир
Глава IV — Еще одна идиллия
Глава V — Враги лицом к лицу
Глава VI — История о ворах
Глава VII — Исчезнувшие социальные породы
Глава VIII — Большие революции в маленькой долине
Глава IX — О ‘медиократии’
Глава X — Меланхолия счастливой женщины
Глава XI — Оаристис, восемнадцатая эклога Теокрита, не особенно одобряемая судом присяжных
Глава XII — О том, что кабак есть народный парламент
Глава XIII — Деревенский ростовщик
Глава I — Высшее суланжское общество
Глава II — Заговорщики у королевы
Глава III — Кафэ ‘Мира’
Глава IV — Виль-о-фейский триумвират
Глава V — Победа без битвы
Глава VI — Лес и жатва
Глава VII — Борзая собака
Глава VIII — Сельские добродетели
Глава IX — Катастрофа
Глава X — Триумф побежденных
Примечания
В этом наиболее значительном романе поздней эпохи своего творчества Бальзак описал трагедию умирающего крупного аристократического землевладения. Роман является заключительным в том ряду произведений, в котором Бальзак рисует уничтожение аристократической культуры Франции нарастающим капитализмом. ‘Крестьяне’, действительно, завершают этот ряд, потому что здесь изображаются непосредственные экономические основы гибели аристократии. Раньше Бальзак давал картину умирающей аристократии в Париже или в отдаленных провинциальных городах. Здесь он ведет нас на самое поле экономической войны — на поле битвы между крупным аристократическим землевладением и крестьянством.
Бальзак рассматривал эту книгу как одно из своих решающих произведений. Он говорит: ‘В течение восьми лет я сотни раз откладывал в сторону и сотни раз принимался снова за эту книгу, важнейшую из всех, которые я решил написать’… Однако, несмотря на эту необыкновенно тщательную подготовку, несмотря на основательнейшее изложение основной концепции, Бальзак в этом романе изобразил фактически нечто диаметрально противоположное тому, что намеревался сделать: он написал трагедию мелкого крестьянского земельного участка. Однако без этого противоречия между концепцией и изображением, между Бальзаком-мыслителем и Бальзаком-поэтом ‘Человеческой комедии’ не было бы и величия Бальзака, того величия, которое Энгельс прекрасно истолковал в своем письме к Маргарите Гаркнес.
Идеологическая подготовка этого романа заходит у Бальзака далеко за пределы указанных им самим непосредственных предварительных этюдов. Уже в ранней юности Бальзак выступил в одной брошюре против дробления крупной земельной собственности и за сохранение майората. И задолго до окончания работы над ‘Крестьянами’ (1844) он в двух утопических романах (‘Деревенский врач’, 1833, ‘Сельский священник’, 1839) попытался выразить свои взгляды на общественную функцию крупного землевладения и общественные обязанности крупных землевладельцев. Вслед за этими утопиями Бальзак пишет роман ‘Крестьяне’, в котором мы видим крушение утопических представлений пред лицом экономической реальности.
Величие Бальзака состоит именно в этой беспощадной самокритике своих воззрений, излюбленных желаний и глубочайших убеждений, самокритике, выражающейся в неумолимо правдивом описании действительности. Если бы Бальзаку удалось обмануть себя своими шаткими утопическими мечтаниями, если бы он изобразил в качестве действительности то, что было для него только желанным, то в наши дни он не интересовал бы ни одного человека и был бы с полным правом забыт, так же как бесчисленные легитимистские панегиристы, которых было много в этот период. Конечно, Бальзак как мыслитель и политик никогда не был ординарным, лишенным мыслей легитимистом. Его утопия отнюдь не является требованием возврата в в какой бы то ни было форме к феодальному средневековью: наоборот, она стремится перевести французское капиталистическое развитие, особенно в области сельского хозяйства, на английские пути. Его общественный идеал — это тот классовый компромисс между крупным землевладением и капитализмом, который в Англии в 1668 г. нашел свое осуществление в ‘славной революции’ и который впоследствии сделался основою и особенностью английского развития. Если, например, Бальзак в своей статье о задачах роялистской партии после июльской революции (статья была написана в 1840 г., следовательно во время подготовки нашего романа) резко критикует французскую аристократию, то делает это с точки зрения идеализации английской консервативной аристократии, ториев. Он упрекает французских аристократов за то, что в 1789 г., вместо того чтобы спасти монархию и непрерывность ее развития мудрыми реформами, они ковали ‘маленькие интриги против великой революции’, он упрекает их и за современное поведение, за то, что они даже и после уроков революции не стали ториями, не ввели самоуправления по английскому образцу, не повели за собою крестьянства. Потому-то между аристократией и крестьянской массой нет никакой связи, никакой общности интересов. Потому и революция могла победить в Париже, ‘так как, — говорит Бальзак, — чтобы схватиться за ружье, как это сделали парижские рабочие, нужно почувствовать угрозу собственным интересам’.
Это утопическое перенесение законов буржуазного развития Англии на Францию никоим образом не является изолированным частным мнением Бальзака. Непосредственно после революции 1848 г. знаменитый политик и историк Гизо выпустил в свет брошюру такого же направления, утопический характер которой уничтожающе раскритиковал Маркс. Маркс насмехается над ‘великой загадкой’ господина Гизо, которую ‘он в состоянии объяснить только особенной рассудительностью англичан’. В дальнейшем Маркс сам расшифровывает загадку различия в развитии буржуазной революции в Англии и Франции: ‘Этот связанный с буржуазией класс крупных землевладельцев… находился, в отличие от французского феодального землевладения 1789 г., не в противоречии, а наоборот в полном согласии с условиями существования буржуазии. Дело в том, что земельные владения представляли не феодальную, а буржуазную собственность. Эти землевладельцы, с одной стороны, поставляли промышленной буржуазии необходимые для ее мануфактур рабочие руки, а с другой — были в состоянии дать сельскому хозяйству направление, соответствующее состоянию промышленности и торговли. Этим объясняется общность их интересов с интересами буржуазии, этим объясняется и союз обоих классов’ (Маркс, рецензия на брошюру Гизо, т. VIII, стр. 275).
‘Английская’ утопия Бальзака основывается на иллюзии о возможности ‘укрощения’ капитализма и вызванных им классовых противоречий с помощью традиционного и, в то же время, прогрессивного руководства. Это руководство, по мнению Бальзака, могут осуществлять только королевская власть и церковь. Английское аристократическое крупное землевладение является, однако, важнейшим посредствующим звеном в такой системе. Бальзак с суровой ясностью видит классовые противоречия капиталистического общества во Франции. Он видит, что период революции никоим образом не закончился июлем 1830 г. Его утопия, его идеализация английских отношений, его романтические измышления о какой-то гармонии между крупным землевладением и крестьянами в Англии являются следствием этих пессимистических взглядов на будущее, ожидающее буржуазное общество, реальное движение которого он во всех частностях наблюдает с неподкупным реализмом. Именно потому, что он придерживается взгляда, что последовательное дальнейшее развитие капитализма и, параллельно ему, последовательное развитие демократии должно неотвратимо вести к революциям, благодаря которым буржуазное общество рано или поздно неизбежно падет, — именно потому он цепко держится за уважение к тем историческим лицам, которые сделали попытку задержать этот революционный процесс, ввести его ‘в упорядоченные рамки’. Бальзаковский культ Наполеона находится, правда, во многих отношениях в противоречии с этой английской утопией, но, несмотря на это, он оказывается необходимым дополнением к историческому мировоззрению Бальзака.
Задача обоих утопических романов — прежде всего доказать экономическое превосходство крупного землевладения над мелким. Бальзак ясно и правильно усматривает определенные моменты экономического превосходства рационально поставленного крупного землевладения (возможность систематического вложения капиталов, скотоводство в крупном масштабе, рациональное лесоводство, систематическое обводнение и т. д.), но он не видит, — он не хочет видеть в этих романах, — что рациональное ведение крупного сельскохозяйственного производства в рамках капитализма также имеет свои границы. В ‘Сельском священнике’ он, чтобы доказать на quasi-реальном эксперименте возможность своей утопии, создает совершенно искусственные, нетипические условия. Такое искривление существенных определений экономической действительности встречается у Бальзака чрезвычайно редко. И то, что утопическое изображение действительности у него постоянно связано с вопросом о землевладении, показывает, что именно в этом он усматривает проблему бытия или небытия культуры. Ибо вопрос о крупном землевладении является для Бальзака не только вопросом социальных отношений, в тесном смысле слова, но в то же время вопросом культуры или некультурности. С одной стороны, Бальзак испытывает ужас перед разрушительным для культуры действием массовых революционных движений (в этом вопросе он соприкасается с такими же мрачными галлюцинациями политически радикального Генриха Гейне), а с другой стороны, разоблачение глубокой некультурности капитализма оказывается существенным моментом в его описании современной ему Франции. В путах этих противоречий Бальзак вынужден идеализировать прошлую аристократическую культуру. ‘Его великое творение,— говорит Энгельс, — сплошная элегия по поводу невозвратной гибели хорошего общества’. Но там, где он как мыслитель и политик ищет все же выхода, он ищет его именно в спасении крупного землевладения как основы тех широких материальных возможностей, тех спокойных досугов, которые аристократическая культура Франции донесла от средних веков вплоть до великой революции. Стоит прочесть большое вводное письмо роялистского писателя Эмиля Блонде в ‘Крестьянах’, чтобы с полною ясностью увидеть эту точку зрения Бальзака.
Теоретическая основа бальзаковской утопии, как мы до сих пор видели, достаточно полна противоречий, и как бы Бальзак, вопреки своему обыкновению, ни искажал в этих романах действительность до степени нетипического в целях педагогически-пропагандистских, но великий реалист, неподкупный наблюдатель все же всюду выступает на первый план и благодаря этому углубляет и без того имеющиеся противоречия. Бальзак всегда, а в этих произведениях с особенной остротой, подчеркивает, что религия, католицизм, есть единственная идеологическая основа для спасения общества. Но в то же время Бальзак ясно видит, что единственной основой, на которой он может строить что-нибудь, является капитализм со всеми своими последствиями. Промышленность может основываться только на конкуренции, доказывает утопический герой Бальзака, доктор Бенасси (‘Деревенский врач’), и делает из этого признания капитализма все идеологические выводы: ‘Мы не обладаем ныне другим средством поддержать общество, кроме эгоизма. Индивидуум верит только самому себе… Великий человек, который спасет нас от великого кораблекрушения, навстречу которому мы стремимся, наверное использует индивидуализм, чтобы заново перестроить нацию’. Но тотчас же после того, как он выставил это положение, он резко противопоставляет веру и интересы. ‘Однако нынче у нас нет никакой веры — мы знаем только интересы. Если кто-нибудь думает только о себе и верит только в себя, то откуда, по-вашему, буржуа возьмут мужество, тем более, что эта добродетель может быть достигнута только отказом от собственной личности?’
Это непримиримое противоречие, которое столь резко проступает через рупор утопических воззрений Бальзака, проявляется в композиции обоих этих романов. Ведь кто проводит у Бальзака эти утопии? Само по себе еще не было бы удивительно, что это — особенно рассудительные отдельные личности. Бальзак писал еще в эпоху утопического социализма, и можно было бы простить ему фантастическое представление о каком-нибудь рассудительном миллионере, в духе его старшего современника Фурье. Конечно, решающее различие состоит в том, что социалистическая утопия Фурье возникла в эпоху едва только начинавшегося рабочего движения, в то время как Бальзак сочинял свои утопические рецепты для спасения капитализма в период его бурного поступательного развития. К тому же, Бальзак вынужден был создавать своих миллионеров при помощи поэтической фантазии, и это в высшей степени характерно для противоречивости его утопии. Герои обоих романов, доктор Бенасси и Вероника Граслен (‘Сельский священник’), — кающиеся грешники. Оба они совершили в жизни великий грех, оба тем самым уничтожили свою индивидуальную жизнь, свое личное счастье, оба считают личную жизнь законченной и смотрят на свою деятельность как на религиозное покаяние, только на такой основе великий реалист Бальзак может представить себе людей, способных и склонных претворить в жизнь его утопию. Уже эти особенности его главных героев являются бессознательной жестокой самокритикой реальности его концепции. Только отрекающийся, только отказывающийся от личного счастья может в капиталистическом обществе самоотверженно и искренно служить общему благу: таково невысказанное содержание утопических романов Бальзака. И это настроение отречения характерно не только для Бальзака, но и для ряда других великих фигур буржуазной литературы первой половины XIX в. И старый Гете тоже рассматривает самоотречение, как великий основной закон действенности высокоодаренных, благородных, служащих обществу людей. Его последний большой роман ‘Страннические годы Вильгельма Мейстера’ носит подзаголовок ‘Отрекающиеся’. Бальзак в этой невольной самокритике своих утопических концепций заходит еще дальше. В ‘Сельском священнике’ один молодой инженер, помощник Вероники Граслен, рассказывает свои переживания эпохи июльской революции. Он говорит: ‘Только под грязной рубашкой встречается еще патриотизм, в этом — гибель Франции. Июльская революция — это добровольное поражение тех, кто по своим именам, состоянию и таланту принадлежит к верхним десяти тысячам. Приносящие себя в жертву массы поэтому победили те богатые интеллектуальные слои, которым самопожертвование несимпатично’.
Бальзак выдает, следовательно, этим построением фабулы свое проникнутое отчаянием убеждение в том, что эти утопии направлены против экономически необходимых инстинктов господствующих классов, что они не могут сделаться типичными нормами для действия этих классов. Неверие в общественную действительность его грез отражается во всей композиции этих романов. Лишенные типичности герои, их лишенный типичности образ жизни очень сильно выдвигаются на первый план и во многом прикрывают настоящую цель произведения: описание благ рационально поставленного крупного землевладения. И самые описания эти выдают совершенно необычную вообще для Бальзака быстроту в развитии интриги, нарочито быстрое пробегание по деталям, вырывание отдельных, лишенных типичности эпизодов для освещения целого. Одним словом, Бальзак описывает здесь не общественный процесс, не общественное взаимодействие между крупными землевладельцами, крестьянами и сельскохозяйственными рабочими, но дает почти чисто технологическое описание великих преимуществ его хозяйственной концепции. Однако эти преимущества проявляются здесь — опять-таки совершенно вопреки обычным поэтическим привычкам Бальзака — в безвоздушном пространстве. Сельское население вообще не описывается. Мы слышим о всеобщей нужде перед началом экспериментов и слышим затем о всеобщем благосостоянии и всеобщем довольстве после их проведения. Точно так же коммерческий успех предприятий предполагается само собой разумеющимся и описывается как результат.
Это уклонение Бальзака от его обычного творческого метода показывает, как мало у него самого было внутреннего доверия к этим своим утопиям, хотя он и вне своих произведений последовательно отстаивает их в течение всей жизни. Только в ‘Крестьянах’ Бальзак, после долгих подготовительных работ, переходит к описанию живого взаимоотношения классов в деревне. В этом романе изображается уже само сельское население в своей богатой типичности, изображается не как абстрактный пассивный объект утопических экспериментов, но как деятельный и страдающий герой романа. Поскольку Бальзак подходит к этой проблеме на высшей точке творческой зрелости со своим, искони ему принадлежащим творческим методом, постольку он, в качестве поэта, дает уничтожающую критику тех концепций, которые, в качестве мыслителя и политика, он отстаивал всю свою жизнь. Дело в том, что и здесь Бальзак упорно стоит на точке зрения защиты крупного землевладения. Эг, крупное аристократическое имение графа Монкорне, в глазах Бальзака, является концентрацией вековой культуры, по его воззрениям, единственно возможной. Борьба за то, быть или не быть этому ‘базису культуры’, составляет центральный пункт действия романа. Действие это заканчивается полным поражением крупного имения с раздроблением его на маленькие крестьянские участки, заканчивается как этап той революции, которая началась в 1789 г. и — в перспективе Бальзака — кончится гибелью культуры. Эта перспектива создает пессимистический основной тон всего романа. Бальзак хотел написать здесь трагедию крупного аристократического землевладения и, вместе с ней, трагедию культуры. С глубокой меланхолией описывает Бальзак в конце романа, как разрушен был старый замок, как исчез парк и как остался от времен прежнего величия только один маленький павильон. Это здание ‘господствовало над ландшафтом, или, лучше сказать, над мелким хозяйством, которое пришло на смену ландшафту. Оно казалось замком: до того жалки были окружавшие его, повсюду разбросанные домишки, выстроенные так, как строят именно крестьяне’. Но поэтическая честность (реалиста Бальзака находит себе выражение и в этой заключительной элегии. Правда, он говорит с аристократической ненавистью: ‘Страна походила на выкройку портного’. Однако сейчас же прибавляет: ‘Крестьянин завладел землею как победитель и завоеватель. Она была уже разделена больше чем на тысячу мелких участков, и население между Коншем и Бланжи утроилось’.
Бальзак приступает к изображению этой трагедии крупного аристократического имения со всем богатством своего творческого метода. Хотя страдающих от недостатка земли крестьян он изображает с величайшей политической ненавистью как ‘Робеспьера с одной головой и двадцатью миллионами рук’, но как писатель-реалист он приходит к величественному и соблюдающему правильные пропорции изображению борющихся за и против крупного землевладения сил. Он в самом романе ясно излагает программу этой справедливости истинного художника: ‘…рассказчик никогда не должен забывать, что его обязанностью является воздать каждому по заслугам, бедный и богатый равны перед писателем, в его глазах крестьянин велик своими бедствиями, как и богач смешон своею мелочностью, наконец, в распоряжении богача — страсти, у крестьянина же одни лишь нужды, следовательно, крестьянин вдвойне беден, а если, ввиду политических соображений, его вожделения должны быть беспощадно подавлены, то, рассуждая по человечеству и религии, он — свят’.
Богатство и правильность изображения Бальзака проявляются также и в том, что он с самого начала рисует борьбу, развертывающуюся из-за аристократического крупного имения, не просто как борьбу между помещиком и крестьянами, но как борьбу между тремя с самого начала борющимися друг против друга лагерями: наряду с помещиком и крестьянином выступает лагерь деревенских и мелкобуржуазных представителей ростовщического капитала. Все три лагеря представлены во всем богатстве различных принадлежащих к ним типов, которые поддерживают свою борьбу экономическими, идеологическими, государственными и т. п. средствами. Круг помещика-аристократа Мон-корне распространяется на парижские министерства, на местные префектуры, на высшие судебные сферы, он, разумеется, обладает поддержкой вооруженной силы, идеологической поддержкой церкви (аббат Бросет) и роялистской публицистики (Блонде).
Еще богаче и разнообразнее изображает Бальзак лагерь ростовщического капитала. С одной стороны, он показывает деревенского кулака-ростовщика, грабящего крестьян с помощью мелких ссуд и ставящего их на всю жизнь в зависимость от себя (Ригу), с другой стороны — состоящего с ним в союзе мелкобуржуазного торговца дровами, бывшего управляющего имением Эг (Гобертен). Около обеих этих фигур Бальзак с великолепной изобретательностью группирует целую систему провинциальной семейной коррупции. Гобертен и Ригу держат в своих руках все низовую администрацию, всю провинциальную финансовую жизнь. Удачными браками между своими сыновьями, дочерьми и родственниками, удачным размещением на разных должностях своих приверженцев, они ткут сеть отношений, с помощью которых могут добиться всего у администрации, а также завладевают всем рынком провинции. Монкорне, например, в окружении этой клики не в состоянии продавать дрова из своих лесов. Могущество этой родственной банды таково, что когда Монкорне прогоняет Гобертена с места управляющего за его плутни, то ему подсовывают другого управляющего из той же клики, шпиона и агента Гобертена — Ригу. Материальный базис этой банды составляет грабеж крестьян с помощью закладных, с помощью господства над рынком, с помощью мелких ростовщических ссуд, с помощью маленьких услуг в административном отношении (освобождение от военной службы) и т. д. И это могущество настолько велико, что Гобертен — Ригу со спокойной душой плюют на высокие, но отдаленные правительственные связи Монкорне. ‘Ну, что касается министра юстиции,— говорит Ригу,— то они часто меняются, а мы-то здесь всегда останемся’. Из двух борющихся друг с другом эксплоататорских клик, ростовщическая провинциальная родственная банда оказывается на поле битвы более сильной. Бальзак до глубины души возмущается этим фактом, но, как и всегда, с величайшей реалистичностью описывает действительное соотношение сил.
Третий лагерь — крестьянский — ведет борьбу против обеих групп эксплоататоров. Мечтою политика Бальзака было бы как раз устроить союз между помещиками и крестьянами против ростовщического капитала. Однако здесь он вынужден конкретно и с большой реалистической силой изобразить, как крестьянам приходится идти против крупного землевладения по одному пути с их эксплоататорами-ростовщиками, несмотря на глубокую ненависть к последним. Борьба крестьян против пережитков феодальной эксплоатации, их борьба за кусок собственной земли, за собственный мелкий участок, делает их придатками, подручными ростовщического капитала. Трагедия умирающего крупного аристократического землевладения превращается в трагедию мелкого землевладения.
Этот треугольник, в котором каждая сторона борется с обеими другими, составляет основу композиции Бальзака. И необходимость этой двойной борьбы всех трех групп, при экономически неизбежном преобладании каждый раз какой-нибудь одной из них, и создает такое богатство и разнообразие этой композиции. Действие разыгрывается то тут, то там, то в дворянском замке, то в крестьянском кабачке, то в кулацком доме, то в кафе мелкого городка и т. д. Но как раз эта беспокойная и скачущая перемена сцен и действующих лиц оказывается базисом для богатого и точного изображения основных факторов классовой борьбы во французской деревне. Лично Бальзак стоит безусловно на стороне дворянства. Но художник Бальзак предоставляет возможность всем группам беспрепятственно и в полной мере раскрывать их силы. Он изображает, во всех ее разветвлениях, роковую зависимость крестьян от Ригу — Гобертена и К-о, описывает ростовщический капитал как смертельного врага культуры и человечества, и, хотя его ненависть вытекает из ложного источника и политически ложно обоснована, хотя она насыщена предрассудками дворянской партии, все же поэтически Бальзак выражает трагедию крестьянского мелкого землевладения 40-х годов. По мнению Бальзака, все эти невзгоды причинила революция 1789 г.: и раздробление крупных имений на мелкие участки, и рост могущества капитала, который Бальзак рассматривает как ростовщический, что вполне правильно для того периода во Франции,. Возникновение буржуазных состояний в бурях французской революции путем присвоения национальных имуществ, из спекуляций с обесцененными деньгами, из ростовщического использования недостатка товаров, из использования голода, из более или менее мошеннических военных поставок и т. д.— является у Бальзака центральной проблемой в истории французского общества. Вспомним, например, историю возникновения богатства Горио, Руже (‘Дом холостяка’), Нюсинжена. И в ‘Крестьянах’ также центральные фигуры — ростовщик-кулак Ригу и мелкобуржуазный купец Гобертен — приобрели свое большое состояние, использовав возможности, предоставлявшиеся им в период революции и Наполеона. Особенно в истории возникновения богатства Гобертена Бальзак с большой тонкостью рисует, как старомодный обман помещика-аристократа его капиталистическим управляющим перерастает в новые формы жульнической и ростовщической спекуляции, как из сколачивающего себе состояние недобросовестного и пресмыкающегося слуги дворянства возникает самостоятельный и побеждающий это дворянство спекулянт. Бальзак с горькой иронией, но именно потому с большой жизненной правдивостью, описывает продажность и псевдокультурность этого нового слоя богачей. Но в то же время он описывает с большой любовью к правде те реальные экономические и общественные моменты, которые делают неизбежной победу этой группы над группой Монкорне. Как и всегда, у Бальзака изображается не только поражение дворянства, но, в то же время, и неизбежность этого поражения. Борьба идет здесь за то, сможет ли Монкорне сохранить свое имение, или же удастся широко поставленная Гобертеном — Ригу спекуляция с раздроблением имения на мелкие участки. Неизбежность победы последних основывается на том, что аристократия стремится только к тому, чтобы сохранить свою ренту, повысить ее, спокойно ею пользоваться, в то время как у буржуазии происходит бурное накопление капиталов. Конечно, экономическую основу, этого накопления составляет ростовщическое ограбление крестьян: растущая задолженность уже существующих мелких участков (Ригу вложил 150 тысяч франков в такие закладные), спекуляция на предстоящей эксплоатации мелких участков имения Монкорне, необходимое ростовщическое повышение цен на мелкие участки, благодаря чему мелкие крестьяне с самого начала выдаются с головою ростовщику из породы Ригу — Гобертенов.
Таким образом крестьяне находятся между двух огней. Политику Бальзаку хотелось бы представить эту борьбу так, что крестьяне соблазнялись демагогией и интригами группы Гобертен — Ригу, их к этой борьбе подстрекали ‘дурные элементы’ из их среды (Тонсар, Фуршон). Но на самом деле Бальзак показывает всю диалектику необходимой зависимости крестьян от кулацко-мелкобуржуазного ростовщического капитала, показывает, как крестьяне, несмотря на то, что они ощущают свою противоположность ростовщикам и ненавидят их, экономической необходимостью вынуждены обслуживать последних. Бальзак описывает, например, крестьянина, который ‘с помощью’ Ригу приобрел мелкий земельный участок: ‘Действительно, покупая участок Башельри, Курткюис желал превратиться в буржуа, он хвастал этим. А теперь его жена собирает навоз! Она и сам Курткюис вставали на рассвете, прилежно перекапывали свой хорошо унавоженный огород, снимали по нескольку урожаев в год, но всего их дохода хватало только на уплату процентов Ригу… Старик удобрил три арпана земли, проданные ему Ригу, сад, прилегающий к дому, начал уже приносить плоды, а теперь он приходил в ужас при мысли, что его могут выселить… Эта грызущая забота придавала этому маленькому толстяку, лицо которого прежде сияло таким весельем, тупой и мрачный вид, делавший его похожим на больного, разъедаемого отравой или хронической болезнью’. Эта зависимость от ростовщика, экономическую основу которой образует именно ‘самостоятельность’ мелкого земельного участка, желание безземельного крестьянина сделаться собственником, сделаться ‘буржуа’, проявляется также в целом ряде даровых работ, которые крестьяне вынуждены выполнять для своих эксплоататоров. Бальзак, как говорит Маркс, ‘метко изображает, как мелкий крестьянин даром совершает всевозможные работы на своего ростовщика, чтобы сохранить его благоволение, и при этом полагает, что ничего не дарит ростовщику, так как для него самого его собственный труд не стоит никаких затрат. Ростовщик, в свою очередь, убивает таким образом двух зайцев зараз. Он избавляется от затрат на заработную плату и все больше окутывает петлями ростовщической сети крестьянина, которого все быстрее разоряет отвлечением от работ на собственном поле’ (‘Капитал’, т. III, стр. 12).
Само собой разумеется, на этой почве возникает глубокая ненависть крестьян к их разорителям. Но эта ненависть бессильна не только вследствие экономической зависимости, но также вследствие земельного голода крестьян, вследствие непосредственно давящей на них эксплоатации, удушающего их крупного землевладения. Поэтому, несмотря на их ненависть к кулацким ростовщикам, они становятся все же их пособниками и союзниками против помещиков. Бальзак описывает очень интересный разговор на эту тему: ‘Что же вы полагаете, что Эг продадут по частям именно только ради вашего чортова носа? — спросил Фуршон.— Как? Вот уже тридцать лет, что дядя Ригу высасывает у вас мозг из костей, а вы еще не расчухали, что выскочки буржуа хуже господ?.. Крестьянин всегда останется крестьянином! Не замечаете ли вы (впрочем, вы ничего не смыслите в политике!..), что правительство потому и наложило такой акциз на вино, чтобы лишить нас последних грошей и удержать в нищете? Буржуа и правительство — заодно. Ну что бы с нами стало, если бы мы разбогатели? Разве они обрабатывали бы поля? Стали бы они жать? Им нужны бедняки’…— ‘Все-таки следует держаться вместе с ними, потому что их цель — поделить крупные имения, а после мы возьмемся и за Ригу’,— отвечает Тонсар. И при данных французских классовых отношениях Тонсар прав, и его воззрения должны побеждать в действительной жизни.
Конечно, у некоторых отдельных крестьян мелькают революционные мысли: повторение и радикальное проведение земельного раздела французской революции 1793 г. Сын Тонсара тоже высказывает подобные же революционные воззрения: ‘Я говорю, что вы играете в руку буржуа. Попугать владельцев Эга, чтобы утвердиться в своих правах, — это я понимаю, но изгнать их из страны и довести до продажи Эг, как хотят буржуа из долины, — это положительно противно нашим интересам. Если вы будете способствовать разделу крупных владений, откуда же возьмутся земли для продажи во время будущей революции? Вы получите тогда земли за бесценок, как получил их Ригу, тогда как при переходе их в руки буржуа они выплюнут их вам, без сомнения, истощенными и воздорожавшими, и вы будете работать на них, точно так же, как и все те, которые работают теперь на Ригу’. Трагичность положения этих крестьян заключается в том, что из революционной буржуазии 1789 г. уже возникло поколение Гобертена — Ригу, но французский пролетариат развился далеко еще не настолько, чтобы революционно выступить, ведя за собой крестьянство. Эта общественная изолированность бунтующего крестьянина отражается в сектантской спутанности его взглядов, в его мнимо радикальной тактике выжидания. Реальное движение экономических сил принудило крестьян в этот период стиснув зубы и с душой, полной ненависти, помогать Ригу обделывать свои делишки. Самые разнообразные политические последствия этого экономического положения делают из Ригу, ‘которого крестьяне проклинали за его ростовщические проделки,… представителя их политических и финансовых интересов… Для него, как для некоторых парижских банкиров, политика пурпуром популярности покрывает позорные мошенничества’. Он экономический и политический представитель земельного голода крестьян, ‘хотя он не осмеливается ходить по полям после захода солнца из страха попасть в ловушку или пасть жертвою несчастного случая’.
Но трагедия всегда является скрещением двух необходимостей, и получение из рук Ригу земельного участка, со всеми его страшными тяготами, все же должно крестьянам казаться лучшим, чем полное отсутствие такого участка и только батрацкая работа в имении Монкорне. Если, с одной стороны, Бальзак попытался внушить себе, что крестьян только ‘подстрекают’ против крупного землевладения, то, с другой стороны, он пытается вбить себе в голову возможность патриархально-‘благодетельных’ отношений между помещиком и крестьянином. Как выглядит действительность в первом случае, мы показали на примере его же собственных художественных образов. Вторую иллюзию он разрушает с неменьшей немилосердностью. Правда, он упоминает однажды, что графиня Монкорне сделалась ‘благодетельницей’ округи, но — у Бальзака это всегда признак нечистой совести и неверия в собственное утверждение — он вовсе не указывает конкретно, в чем состоят эти благодеяния. А в одном разговоре с аббатом Броссетом, в котором последний обращает ее внимание на обязанности богачей по отношению к беднякам, ‘графиня все же ответила роковым: ‘Увидим!’ богатых, содержащим достаточно обещаний для того, чтобы избавлять людей от необходимости открывать свой кошелек и позволять им впоследствии сидеть сложа руки при виде несчастия, под предлогом, что оно уже совершилось. Этот аббат Бросет, так же как священники в утопических романах Бальзака, придерживается близкого Ламене ‘социального христианства’ — с той только разницей, что там, где Бальзак не только проповедует, но и творит образы, безнадежность этой идеологии доходит даже до сознания попа. ‘Неужели пир Валтасара навеки останется символом последних дней правящей касты, олигархии, деспотии? — сказал он себе, отойдя шагов на десять. — Господи! Если воля твоя в том, чтобы выпустить бедноту, как разрушительный поток, дабы преобразить человеческое общество, то я понимаю, почему ты предаешь богатых их собственной слепоте!’
Как ‘благодеяния’ помещиков выглядят конкретно, Бальзак изображает несколькими примерами. Прежняя владелица имения, знаменитая актриса ‘золотого времени’, восхваляемого Бальзаком старого режима, удовлетворила однажды просьбу одного крестьянина. ‘Добрая барышня, привыкшая осчастливливать других, подарила ему арпан виноградника перед воротами Бланжи, за что он должен был отработать ей сто рабочих дней’. И политик Бальзак еще прибавляет: ‘Мало оцененная деликатность’. Но он тут же и описывает, как ‘облагодетельствованный’ крестьянин думает об этой деликатности: ‘Провались я на этом месте, если я его не купил, и притом за дорогую цену. Дают ли нам буржуа что-либо даром? А что поденщик, по-вашему, пустяки? Это обошлось мне в триста франков, а что тут? Одни камни’. И Бальзак резюмирует разговор: ‘Эта точка зрения отвечала общему убеждению’.
Но Монкорне — не обычный аристократ старого стиля. Он был наполеоновским генералом и принимал участие во всеобщем раздроблении Европы армиями императора. Стало быть, он знает толк в деле вымогательства. Бальзак особенно выдвигает это обстоятельство при рассказе о конфликте между Монкорне и Гобертеном, конфликте, окончившемся изгнанием мошенника управляющего… ‘Император, в силу особых расчетов, позволил Монкорне быть в Померании тем же, чем был Гобертен в Эг: генерал приобрел, таким образом, надлежащую опытность в интендантских поставках’. И Бальзак не только в этом месте глубоко вскрывает капиталистическую общность между Гобертеном и Монкорне, показывает не только то, что Гобертен и Монкорне представляют лишь две фракции одного и того же капитала, что их борьба — только борьба за раздел выжатой из крестьянина прибавочной ценности, но показывает также и капиталистический характер управления имением у Монкорне. (Особенно глубокая ирония великого реалиста Бальзака заключается в том, что эти насильственные капиталистические мероприятия встречают полное одобрение у аббата Бросета.) Дело идет о борьбе Монкорне против старых ‘обычных прав бедняков’ (Маркс), против права собирания валежника в лесу, против права подбирания колосьев после жатвы. Ликвидация этих старых обычных прав — необходимое сопровождение явления капитализации крупного землевладения. За несколько лет до выхода в свет этого романа молодой Маркс в ‘Рейнской газете’ ведет ожесточенную борьбу против введения ландтагом Рейнской провинции закона о воровстве валежника, закона, точно так же предназначенного ликвидировать эти старые обычные права. Бальзак в этом вопросе стоит решительно на стороне Монкорне. Он исключает даже (чтобы защитить права Монкорне) те случаи, когда рубят лес на-корню или намеренно повреждают деревья. Ясно, однако, что борьба идет не из-за этих превышений древних прав, но из-за самих этих прав. Постановление, что только те крестьяне имеют право собирать колосья после жатвы, которые могут доказать свою нужду удостоверениями властей, и что принимаются все меры, чтобы насколько возможно сократить этот сбор,— показывает, что напрактиковавшийся в Померании Монкорне питает твердое намерение покончить с этим феодальным пережитком. Крестьяне имения Монкорне находятся, следовательно, в том положении, ‘которое соединяет всю грубость примитивных общественных форм со всеми мучениями и со всей нищетой цивилизованных стран’ (Маркс), они доведены до отчаяния, и это отчаяние прорывается в террористических актах, которые приводят к победе спекуляции мелкими участками, которою занимается Ригу.
Тем самым Бальзак в процессе своего творчества мастерски обрисовывает очертания трагедии мелкого участка. Он художественно изображает то, что Маркс теоретически устанавливает в ’18 Брюмера’, как сущность развития мелкого землевладения после французской революции: ‘Но в течение XIX столетия место феодала занял городской ростовщик, место тяготевших на земле феодальньж повинностей заняли ипотеки, место аристократической поземельной собственности занял буржуазный капитал’. А позднее Энгельс конкретизирует это повсеместное трагическое положение крестьян во время борьбы за капиталистический общественный строй и во время развития этого последнего. Он говорит: ‘Городская буржуазия дала ему первый толчок, а среднее крестьянство (иомены) сельских округов отвоевали победу. Довольно странный факт: во всех трех великих буржуазных революциях крестьяне доставляют боевую армию, и они же являются тем именно классом, который после одержанной победы неизбежно разоряется вследствии экономических результатов этой победы. Сто лет спустя после Кромвеля английские иоменри почти исчезли’ (‘Об историческом материализме’),
Разумеется, у аристократического реалиста Бальзака не может быть правильного представления об этом процессе. Однако некоторые из его героев обладают смутным и неясным чувством, в котором отражается та же самая фактическая действительность, тот же самый процесс развития крестьянства, хотя бы и в такой запутанной форме. Старик Фуршон говорит: ‘Я видел старые времена и вижу новые, милейший мой ученый барин… Вывеска другая, это правда, но вино — все то же! Сегодняшний день — только младший брат вчерашнего. Да! Напишите-ка об этом в ваших газетах! (Он разговаривает с журналистом Блонде. — Г. Л.) Разве мы раскрепощены? Мы попрежнему приписаны к тем же селениям, и барин для нас попрежнему существует: называется он — труд! Кирка остается по-прежнему единственной нашей кормилицей. На барина ли работать или на налоги, которые все лучшее у нас отбирают, — все одно, жизнь проходит в поте лица’…
Мы уже познакомились с идеализированной Бальзаком торийской утопией, с помощью которой, думает он, возможно избегнуть пагубных последствий французской революции. В качестве художника, изобразившего историю развития французского общества 1789—1848 гг., он заглядывает значительно глубже. Он неоднократно показывает как неизбежность французской революции, так и неизбежность общего капитализирования Франции на основе этого развития. Так, например, аббат Бросет говорит в этом романе: ‘Если взглянуть с исторической точки зрения на этот вопрос, то увидим, что крестьяне переживают еще и теперь похмелье после Жакерии. Ее неудача глубоко запала им в душу. Они позабыли самый факт, он перешел в разряд ‘инстинктивных идей’. Идея эта живет теперь в крови французского крестьянина, как некогда идея превосходства жила в крови у дворянства. Революция 1789 г. явилась как бы отместкой побежденных. Крестьянство стало на землю Твердой ногой собственника, что воспрещалось ему феодальным правом двенадцать веков подряд. Отсюда — любовь крестьян к земле. Этим же объясняется дробление крестьянских участков и переделы, при которых чуть-что не режут одну борозду на две части’… И Бальзак довольно ясно видит, что еще не поколебленная в его время и даже все еще продолжавшая расти среди крестьянских масс популярность Наполеона покоится на том, что Наполеон был завершителем и поручителем за раздел земли, произведенный французской революцией. Аббат Бросет так продолжает свои рассуждения: ‘В глазах народа Наполеон, сросшийся с народом крепкими узами миллиона солдат, все еще является королем, вышедшим из революции, человеком, который гарантировал народу владение национальными имуществами. Его коронация была одушевлена этой идеей’. А в утопическом романе ‘Деревенский врач’, может быть, единственной жизненной сценой является та, в которой Бальзак выявляет глубокую преданность крестьян, бывших некогда солдатами Наполеона. Дело в том, что политические идеи Наполеоне, которые так жалко пародировала позднее Вторая империя, суть ‘идеи неразвитой, дышащей молодостью парцеллы’ (Маркс).
Но взгляды Бальзака, творящего историю образов, выходят за пределы этого понимания наполеоновского периода. Несмотря на свое роялистичесиое отвращение к французской революции, он все время видит высокий человеческий и моральный подъем, который эта революция вызвала во французском обществе. Уже в его юношеском романе ‘Шуаны’ бросается в глаза, каким прекрасным человеческим величием и прекрасным героизмом наделяет Бальзак своих республиканских офицеров, да и впоследствии нет почти ни одного романа Бальзака, в котором как раз представитель республиканских воззрений не был бы совокупностью моральной пристойности, человеческой чистоты и твердости (вспомним Пиллеро в ‘Цезаре Биротто’). Это изображение честного и героического республиканца достигает вершины в фигуре Мишеля Кретьена, одного из героев, павших при монастыре Сен-Мери. И очень характерно, что именно этот свой образ Бальзак ощущал как недостаточный, как несоответствующий величию оригинала. В своей критике ‘Пармского монастыря’ Стендаля он хвалит Стендалевскую революционно-республиканскую фигуру Палла Ферранте в чрезвычайно теплых словах и подчеркивает, что Стендаль хотел изобразить тот же тип, какой и он, Бальзак, изобразил в Мишеле Кретьене, но только Стендаль далеко превзошел его величием своего героя. В нашем романе этот образ всплывает в лице старого Низрона, который был честным и беззаветным борцом революции, который не обогатился во время революции и даже стоически отказывался от всех преимуществ, которыми мог законно воспользоваться, и теперь проводит жизнь в честной и мужественно приобретенной бедности. Конечно, в то же время Бальзак изображает здесь бесперспективность якобинских традиций в капиталистически развившейся Франции: Низрон ненавидит богачей, и крестьяне поэтому чувствуют в нем своего, но в то же время он ненавидит и все больше разрастающийся капитализм с его безудержной жаждой наживы, не будучи вместе с тем в состоянии найти какой-нибудь выход из представляющегося ему безнадежным положения.
Интересно наблюдать на всем протяжении романа, как глубоко и правильно видит Бальзак общественно-бытовые последствия капиталистического развития Франции, вплоть до самых тонких нюансов, и это несмотря на его политически совершенно реакционную позицию, занятую им по отношению к тенденциям этого развития. Так, он верно изображает якобинского республиканца во всех его превращениях позднейшего периода, совершенно не замечая, как это якобинство со всеми его античными идеалами связано со свободным мелким земельным участком. Маркс в экономическом анализе мелкого землевладения устанавливает, что оно образует ‘экономическую основу общества в лучшие времена классической древности’ и, стало быть, прообраз идеологических взглядов Руссо и якобинцев. Конечно, Маркс с ясностью совершенно иного рода видит разницу между демократией античного полиса и между якобинской мечтой о ее восстановлении, этим героическим самообманом якобинцев. И в своих исторических работах о французской революции 1848 г. и позднее в ‘Капитале’ он с великолепной многосторонностью подвергает анализу вое причины, которые осуждают мелкое землевладение при капитализме на гнетущее рабское состояние благодаря ростовщическим процентам и налогам, вынуждающим крестьянина стать купцом и промышленником, ‘не обладая условиями, при которых он может производить свой продукт как товар… Недостатки капиталистического способа производства, с его зависимостью производителя от денежной цены его продукции, совпадают здесь с недостатками, вытекающими из недостаточного развития капиталистического способа производства’ (‘Капитал’, том III). Исходя из этого, Маркс показывает двойственность положения крестьян в революционном развитии первой половины XIX в., он показывает, как из этого отчаяния, из неизбежных иллюзий, порождаемых им, мог возникнуть социальный базис для господства Наполеона III.
Бальзак не видит этой диалектики объективного развития экономики. В качестве легитимистского панегириста крупного аристократического землевладения он и не может ее видеть. Но как неумолимый наблюдатель истории французского общества он видит очень многое из тех общественных движений и тенденций развития, которые влечет за собою эта экономическая диалектика мелкого землевладения. Его величие состоит именно в том, что он, невзирая на свои политические и миро-воззрителъные предрассудки, наблюдает неподкупными глазами все выступающие наружу противоречия и изображает их. Конечно, в этих противоречиях он видит гибель мира, закат культуры и цивилизации. Но все же он видит и изображает эти противоречия и доходит при этом до глубокого проникновения в будущее. Он изобразил экономическую трагедию мелкого земельного участка вопреки своей воле, в то же время он показывает также общественные основы,— и воплощает их в живых людях, — основы, которые с необходимостью привели к мизерности карикатурного якобинизма 1848 г. и к карикатуре на наполеоновский период, которую представила собою Вторая империя.
Иллюзия гибели мира, гибели культуры всегда является идеалистически раздутой формой, в которой тот или иной класс выражает предчувствие своей гибели. Бальзак постоянно поет элегию гибели французской аристократии. И в этом романе тоже. Эта элегическая форма определяет композицию романа. Он начинается увлекательным описанием художественной законченности замка Эг, выплывающим из-под пера Блонде. Он оканчивается меланхолическим описанием исчезновения этой красоты благодаря дроблению имения на мелкие части. Меланхолия заключительной части романа еще глубже. Роялистский публицист Блонде, в начале романа гостящий в замке в качестве любовника графини Монкорне (происходящей, в противоположность ее мужу, из древней аристократической семьи), терпит полное крушение всех своих стремлений, гибнет материально и морально, стоит перед самоубийством, как вдруг его спасает смерть генерала Монкорне и женитьба на его вдове. Это крушение Блонде должно быть особенно выдвинуто на первый план, потому что в ‘Человеческой комедии’ Блонде, в качестве представителя воззрений Бальзака, играет исключительно большую и положительную роль, в этой положительности его превосходит только поэтический автопортрет самого Бальзака (Даниэль Дарте). При глубоко продуманной композиции романа то обстоятельство, что он приводит этого героя к гибели, представляет собой глубокий симптом того, с какой безнадежностью смотрел он на свой собственный роялистский легитимизм. И опять-таки очень показательно для Бальзака то, с какой неумолимой правдивостью он видит и изображает не одну только эту гибель, но также и ее жалкие формы. В то время как республиканец Мишель Кретьен геройски гибнет на баррикаде, Блонде спасается паразитическим существованием рантье, приукрашенным должностью местного префекта, полученной по протекции. И этот паразитизм иронически выражается в заключительных словах романа. При взгляде на мелкие земельные участки, занявшие место исчезнувшего замка, Блонде высказывает некоторые роялистские мысли о судьбах королевства, направленные против Руссо. ‘Ты меня любишь, ты подле меня, и настоящее кажется мне таким прекрасным, что я совсем не забочусь о таком отдаленном будущем’, — ответила ему жена. ‘Подле тебя — да здравствует настоящее,— воскликнул влюбленный Блонде, — и к чорту будущее!’.
Величие творчества Бальзака основывается, как говорит Маркс, на ‘глубоком понимании реальных отношений’, т. е. отношений капиталистического развития во Франции. Мы показали, как глубоко изображает Бальзак специфические черты всех трех борющихся лагерей, как глубоко проникает он в особенности развития отдельных классов во Франции со времени революции 1789 г. Но это изображение окажется неполным, если мы оставим без рассмотрения другую сторону диалектики классового развития, а именно— единство этого развития со времени французской революции, или, лучше говоря, со времени начала возникновения буржуазного класса во Франции, со времени начала борьбы между феодализмом и абсолютной королевской властью. В основе величия концепции ‘Человеческой комедии’ лежит глубокое понимание единства этого развития. В революции, Наполеоне, Реставрации, Июльской монархии Бальзак видит только этапы единого великого и полного противоречий процесса, процесса превращения Франции в капиталистическую страну во воем его нерасторжимом смешении непреодолимости и отвратительности. Его политическая отправная точка — гибель дворянства — составляет только один момент в этом общем процессе, и при всей своей симпатии к дворянству Бальзак ясно видит и неизбежность его гибели, его внутреннюю деградацию в этом процессе. В отдельных исторических этюдах Бальзак прослеживает предварительную историю этой гибели. Он справедливо усматривает социальную причину ее в превращении феодального дворянства в придворное, в его превращении в паразитический слой, выполняющий все менее и менее необходимые общественные задачи. Французская революция и капитализм, освобожденный ею от пут, составляют только заключительную точку этого развития. Мыслящие представители дворянства видят также, что гибель эту нельзя выдержать. Так, в конце романа ‘Кабинет древностей’, циничная и испорченная, но умная герцогиня Мофриньез говорит представителям стародворянских воззрений: ‘Что вы здесь все с ума сошли, что ли? Вам все еще хочется вести жизнь, как в XV столетии, в то время как мы живем в XIX? Нет, детки, нет больше дворянства и нет аристократии’. Бальзак прослеживает этот момент исторического единства в процессе развития капитализма, изображая все классы французского общества. Он описывает характерные отличия купца и мануфактуриста дореволюционного времени от буржуа эпохи Реставрации и Июльской монархии (типы Рагото, Биротто, Попино, Кревеля и др.), и точно так же поступает Бальзак по отношению к остальным классам французского общества. Везде он показывает господство механики капитализма, его ‘духовное звериное царство’, капиталистическое ‘человек человеку волк’. Здесь Бальзак так же циничен, как Рикардо, но и у него ‘цинизм заключается в вещах, а не в словах, выражающих эти вещи’ (Маркс, ‘Нищета философии’. Соч. М. и Э., ИМЭЛ, стр. 315).
Благодаря этому единому пониманию процесса капиталистического развития Бальзак вскрывает великие общественные силы исторического развития, экономическую основу этого развития. Но он никогда не делает этого прямо. Общественные силы никогда не проявляются у Бальзака в виде романтико-фантастических чудовищ, сверхчеловеческих символов, как это позднее имеет место у Золя. Наоборот, Бальзак разлагает всякое общественное учреждение на сплетение борьбы личных интересов, вещественных противоречий между личностями, интриг и т. д. Никогда, например, у Бальзака судопроизводство, суд не изображается как учреждение, стоящее над обществом, независимое от него, только отдельные мелкобуржуазные фигуры у Бальзака имеют такое представление о суде. Суд, изображаемый Бальзаком, состоит всегда из отдельных судей, социальное происхождение которых и расчеты на карьеру описываются самым точным образом. Всякий отдельный участник судопроизводства впутывается в реальную борьбу интересов, около которой вращается любой процесс, и всякая позиция, которую занимают участники суда, зависит от того, какое место они сами занимают в этом сплетении борьбы интересов. (Вспомним о судебных интригах в ‘Блеске и бедности куртизанок’ и в ‘Кабинете древностей’.) Только на этой основе Бальзак выявляет в художественной форме действенность великих общественных сил. Каждый отдельный участник этой борьбы интересов является, нераздельно с его чисто личными интересами, представителем определенного класса. В его чисто личных интересах — и нераздельно с ними — проявляется общественная причина, классовая основа этих интересов. Именно благодаря тому, что Бальзак разоблачает мнимую объективность общественных учреждений буржуазного мира и сводит их к личным отношениям, он умеет выражать то, что в них есть действительно объективного, действительно общественно необходимого: их функцию носителей и проводников классовых интересов. Основа Бальзаковского реализма — постоянное раскрытие общественного бытия как основы всякого общественного сознания как раз в тех противоречиях (и посредством их), которые с необходимостью проявляются у различных классов между общественным бытием и сознанием. Поэтому Бальзак с полным правом говорит в ‘Крестьянах’: ‘Скажи мне, чем ты владеешь, и я скажу тебе, что ты думаешь’.
Этим глубоким реализмом Бальзака определяется, вплоть до самых мелких деталей, его творческий метод. Мы можем здесь только указать на немногие основные пункты. Прежде всего: Бальзак всегда выходит за пределы мелочного фотографического натурализма. В существенных вопросах он всегда глубоко прав. Это значит, что он никогда не позволяет своим героям что-нибудь сказать или подумать, ощутить или сделать, что не вытекало бы с необходимостью из их общественного бытия, что не согласовывалось бы с этим общественным бытием как в его абстрактных, так и в его специфических определениях. Но в выражении этого правильного по своему содержанию мышления или ощущения он никогда не дает ограничивать себя пределами средней способности к выражению, отличающей людей определенного класса. Он постоянно ищет и находит для общественно правильного и глубоко понятого содержания максимально ясное, максимально заостренное (натуралистически невозможное) выражение. По ходу нашего анализа, мы видели некоторые примеры этой манеры выражения Бальзака. Я приведу еще один отрывок из разговора крестьянина Фуршона с аббатом Бросетом, как пример этой манеры Бальзака. Аббат спрашивает Фуршона, воспитывает ли он своего внука в страхе божием. Тот отвечает: ‘О нет, нет, господин аббат! Я внушаю ему бояться не бога, а людей… Я говорю ему: ‘Муш! Бойся острога, из него ведет дорога к эшафоту! Не кради, а пусть тебе
сами дают! Воровство приводит к убийству, а за убийством следит людское правосудие. Бритва правосудия — вот чего следует бояться. Учись читать! С образованием ты найдешь способы добывать деньги под охраной, так же, как честный господин Гобертен’. ‘…Все дело в том, чтобы подмазаться к богатым: под столами у них много крошек… Вот в чем, по-моему, состоит отменное воспитание. Этот щенок всегда находится по сю сторону закона… Он будет добрым малым и станет обо мне заботиться’… Само собой разумеется, старый французский крестьянин в 1844 г. никогда бы не высказался в такой форме. Но тем не менее, эта фигура и все, что Бальзак заставляет ее высказывать, отличается величайшей жизненной правдивостью и отличается к тому же именно благодаря этому выходу за пределы повседневной жизненной правды. Ведь Бальзак только поднимает на огромную высоту ясного выражения все то, что крестьянин того особого типа, к которому принадлежит Фуршон, смутно ощущает по поводу своего общественного бытия, но, не умеет ясно выразить. Бальзак снабжает немного и без слов борющегося ясными выражениями, он выполняет поэтическую миссию в смысле Гете: ‘Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt, gab mir ein Goitt zu sag en, was ich leide’. Но он выражает в словах только то, что действительно стремится быть выраженным в форме, необходимой одновременно и в общественном, и в индивидуальном отношении. Это выражение, постоянно выходящее за границы повседневности, но в то же время, в отношении своего общественного содержания, выражение постоянно правдивое, является специфическим свойством старого великого реализма, реализма Дидро или Бальзака, в противоположность их последователям.
Реализм Бальзака покоится на одинаково сильной разработке как специфически индивидуальных, так и типических в классовом отношении черт каждой отдельной фигуры. Но, сверх того, Бальзак постоянно с величайшим ударением подчеркивает то капиталистически-общее, что выражается в различных людях буржуазного общества.
По ходу нашего анализа мы видели уже, как Бальзак выделяет то общее, что только количественно отлично у Монкорне и Гобертена, причем оба момента одинаково важны, благодаря общему, они оба проявляются как продукты после-термидорианского французского капитализма, а через количественно различное выделяется то, что их отличает качественно, а именно, что, при всей этой общности, один из них — знаменитый императорский генерал, граф и крупный помещик, в то время как другой — маленький, хотя и лезущий в гору провинциальный делец.
Бальзак был крупным мастером художественной абстракции. Современные буржуазные реалисты, которым не удалась эта глубина понимания общественных отношений и тем самым глубина действительной способности к абстракции, — вследствие процесса идеологического упадка буржуазии, — тщетно хотят достигнуть конкретности целого и его действительных, объективно-решающих определений с помощью конкретизирования деталей.
Именно эта особенность бальзаковского реализма, его глубокая обоснованность в правильно понятом общественном бытии делают Бальзака также непревзойденным мастером изображения великих духовных течений, которые образуют идеологию человека. Бальзак изображает эти духовные силы таким способом, что сводит их к социальным корням, благодаря тому, что он заставляет их действовать идеологически в том же самом направлении, в каком они развиваются в обществе. При такой манере изображения идеология теряет свою мнимую независимость от материального жизненного процесса общества и появляется как часть, как элемент самого этого жизненного процесса. Бальзак упоминает, например, в деловом разговоре со старым провинциальным ростовщиком и спекулянтом Гранде имя Бентама и его теорию ростовщичества. Жажда и жадность, с какой старый ростовщик Гранде проглатывает, как хорошее вино, то, что ему подходит из этой идеологии, та польза, которую он извлекает из этого усвоения до тех пор неизвестного ему идеологического выражения его общественного положения, одним ударом оживляет теорию Бентама уже не как теорию, а как идеологическую составную часть капиталистического развития к началу XIX в.
Конечно, это идеологическое действие не всегда адекватно. Но именно в иронической неадекватности действия часто очень ясно отражается судьба, достающаяся в удел какой-нибудь идеологии в процессе классового развития. Так, в нашем романе Бальзак называет деревенского кулака-ростовщика Ригу ‘телемитом’, т. е. приверженцем (бессознательным, разумеется) буржуазной утопии великого писателя эпохи Возрождения Рабле, утопии о монастыре ‘Телем’, надпись над которым и высшая заповедь гласили: ‘Делай, что хочешь’. С одной стороны, глубокий упадок буржуазной идеологии не мог быть иллюстрирован разительнее, чем тем фактом, что блистающий революционный лозунг освободительной борьбы человечества против ига феодализма мог стать жизненным девизом сельского ростовщика. С другой стороны, именно в ироническом подчеркивании этого упадка и этого вырождения находит себе выражение общее в процессе развития буржуазии: Ригу, действительно,— продукт той борьбы за освобождение от феодализма, накануне которой великие писатели и мыслители Возрождения, подготовляя идеологически это развитие, ведя идеологическую борьбу за него, создали свои бессмертные творения. Ирония в этом сравнении кроется как раз в двусторонности отношения: само собой разумеется, мечта Рабле об освобождении человечества не исчерпывается Ригу, но столь же само собой разумеется и то, что Риту представляет собой необходимый элемент реального и непосредственного капиталистического осуществления этой мечты об освобождении человечества.
Эти формы характеристики служат Бальзаку для того, чтобы индивидуально и общественно специфицировать, конкретизировать и углубить градации внутриобщественного типа. В лице Ригу, например, Бальзак создает новый чрезвычайно интересный экземпляр для большой галлереи его скряг и ростовщиков, для галлереи Гобсеков, Гранде, Руже (‘Дом холостяка’) и т. д., — тип скряги и ростовщика-эпикурейца, который, так же, как и другие, думает только о сбережениях, надувательствах и накоплении богатств, но в то же время создает для себя необыкновенно приятную жизнь. Он использует, например, возраст своей жены, на которой женился из-за ее денег, и ее эксплоататорское влияние на деревенское население, чтобы неизменно содержать без вознаграждения красивую и молодую метрессу. Он постоянно подыскивает себе в служанки самую красивую деревенскую девушку и живет с ней, обещая жениться после предстоящей скорой смерти жены.
Эта разработка важнейших сторон жизненного процесса общества в его историческом развитии, изображение их специфических проявлений у различных индивидуумов представляют собою основной закон формы у Бальзака. Поэтому он может в каком-нибудь эпизоде общественного процесса показать конкретно великие силы, управляющие общественным развитием. В этом романе он изображает борьбу за раздробление большого поместья на мелкие участки. И при этом не выходит за узкие пределы имения и соседних с ним провинциальных городков. Но поскольку он показывает в этой борьбе людей и групп за раздробление существенные моменты капиталистического развития деревни, постольку он в этих тесных рамках (изображает процесс возникновения французского капитализма в послереволюционный период, упадок дворянства и, прежде всего, трагедию крестьянства, освобожденного революцией и снова закрепощенного, трагедию мелкого земельного участка. Он не видит перспективы этого развития, и мы показали, почему он и не мог ее видеть. Изображение революционного пролетариата лежит совершенно вне изобразительных способностей Бальзака. Поэтому он может изображать только отчаяние крестьян, а не единственно возможный выход из этого отчаяния. Он не может видеть перспективу разочарования крестьян в мелком землевладении, с которым (разочарованием) ‘рухнет и все построенное на крестьянском землевладении государственное здание, и пролетарская революция получит хор, без которого ее соло во всех крестьянских странах превращается в лебединую песнь’ (Маркс ‘Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта’). Гений Бальзака проявляется в том, что он с реалистической необходимостью изобразил отчаяние, которое должно было к этому привести.
Жан-Жак Руссо в заголовке своей ‘Новой Элоизы’ поставил слова: ‘Я наблюдал нравы своего времени и напечатал эти письма’. Не могу ли и я сказать вам, подражая великому писателю: ‘Я изучал развитие своей эпохи и печатаю эту книгу’?
Задача моего произведения (которое не перестанет действовать своей ужасающей правдивостью, до тех пор пока общество будет возводить филантропию в принцип, вместо того чтобы признать ее случайным явлением) — это рельефное изображение типичных фигур простонародья, забытого столькими писателями в погоне за новыми сюжетами.
Быть может, в настоящее время, когда народ получил в наследство всех придворных льстецов королевской власти, такое забвение есть не что иное, как осторожность. Преступников у нас возводят в поэтические создания, жалостливо умиляются над палачами, пролетария почти что боготворят! Разные секты пришли в волнение и на все лады кричат в своих писаниях: ‘Вставай, рабочий народ!’, как раньше говорили третьему сословию: ‘Вставай!’
Ясно, что никто из этих Геростратов не решился отправиться в деревенскую глушь и изучить на месте непрерывный заговор тех, кого мы еще называем слабыми, против тех, которые считают себя сильными, крестьян против богачей…
Речь идет лишь о том, чтобы пролить свет на законодателя, не сегодняшнего, а того, который придет завтра. Не является ли существенной задачей — среди демократического угара, охватившего стольких ослепленных писателей, — изобразить, наконец, этого крестьянина, который сделал законодательство неприменимым, превратив собственность в нечто существующее и не существующее? Вы увидите этого неутомимого крота, этого грызуна, который дробит и кромсает землю, подвергает ее переделам, расчленяет десятину на сотню участков, приглашаемый к этому пиршеству мелкой буржуазией, которая делает из него одновременно своего союзника и свою добычу.
Этот противообщественный элемент, созданный Революцией, когда-нибудь поглотит буржуазию, как буржуазия поглотила дворянство. Возвышаясь над законом своим ничтожеством, этот Робеспьер с одной головой, с двадцатью миллионами рук, работает неустанно, притаившись во всех общинах и захватив власть в муниципальных советах, сформированный в национальную гвардию по всем кантонам Франции с 1830 года, когда забыли, что Наполеон предпочел довериться своей злой судьбе, нежели прибегнуть к вооружению масс. В течение восьми лет я сто раз бросал работу и сто раз принимался вновь за эту книгу, самую значительную из всех, мною задуманных, но ведь все мои друзья, вы сами в том числе, поняли, что мужество могло во мне поколебаться перед столькими трудностями, столькими подробностями, вплетавшимися в эту драму, сугубо ужасную и жестоко кровавую. Но к числу причин, делающих меня ныне почти дерзким, присоедините и желание закончить труд, предназначенный служить доказательством моей живой и неизгладимой признательности за ту преданность, которая была одним из главных моих утешений в несчастьи.
У кого земля — у того и война
Замок Эг, 6 августа 1823 г.
Мой дорогой Натан! Я заставлю тебя грезить наяву, — тебя, чье воображение само возбуждает у публики такие прекрасные грезы. После этого ты сообщишь мне, может ли наш век завещать что-нибудь подобное Натанам и Блонде 1823 года! Ты увидишь, какое расстояние отделяет нас от того времени, когда Флорины XVIII столетия находили при своем пробуждении документы на владение замками, подобными Эг.
Дорогой мой, если письмо это попадет в твои руки утром, в силах ли ты будешь, лежа в постели, представить себе на расстоянии приблизительно пятидесяти лье от Парижа, в одной из ближайших местностей Бургундии, на большой почтовой дороге два небольших павильона, сложенных из красного кирпича, соединенных, или, если хочешь, разъединенных решетчатым забором, выкрашенным в зеленый цвет?.. Именно туда-то и доставила твоего друга почтовая карета.
По обе стороны от этих павильонов змеятся живые изгороди, подобные еле пробивающемуся пушку. Там и сям заносчиво высовываются молодые деревья. По откосам рва растут чудные цветы, омывая свои корни в спящей зеленоватой воде канавы. Справа и слева изгородь примыкает к лесным опушкам, а двойная лужайка, которую она окружает, была, без сомнения, отвоевана у леса путем расчистки.
От этих уединенных и запыленных павильонов начинается великолепная аллея столетних вязов, зонтикообразные кроны которых, склоняясь друг к другу, образуют длинный величественный свод. Аллея заросла травой, с трудом можно различить колеи, прорезанные колесами экипажей. Возраст вязов, ширина обеих боковых аллей, почтенная архитектура павильонов, побуревшая от времени каменная ограда — все говорит о въезде в богатый, чуть ли не королевский замок.
Перед тем как подъехать к ограде, я поднялся на вершину одной из возвышенностей, которые мы, французы, величаем несколько смело горами. У ее подножия лежит деревня Конш, моя последняя почтовая станция, оттуда я увидел длинную Эгскую долину, в конце которой дорога заворачивает и идет прямо в подпрефектуру, в маленький город Виль-о-Фе, где царствует племянник нашего друга де Люпо. На горизонте, на значительной возвышенности, омываемой рекой, виднеются громадные леса, господствующие над этой роскошной долиной, замыкаемой вдали горами маленькой Швейцарии, так называемого Морвана. Эти чудные леса относятся к эгским землям и принадлежат маркизу де Ронкероль и графу де Суланж. Если смотреть издали и сверху на их замки, парки и деревни, то получаешь доказательство правдоподобности фантастических пейзажей Бархатного Брейгеля.
Если все эти подробности не напомнят тебе тех воздушных замков, которыми ты мечтал владеть во Франции, — ты окажешься недостойным читать этот рассказ изумленного парижанина. Наконец я добился случая увидеть деревню, где искусство и природа соединены так, что не портят друг друга, где искусство кажется естественным, где природа является художницей. Я открыл, наконец, оазис, о котором мы так часто мечтали, читая некоторые романы: природу, богатую и нарядную, своеобразную, без пестроты, нечто дикое и взлохмаченное, таинственное и необычайное. Перешагнем через загородку и войдем.
Когда я окинул любопытным взглядом аллею, куда солнечные лучи проникают лишь на заре или при закате, полосуя ее косыми лучами, я увидел, что перспектива заслонена косогором, за этим бугром аллею пересекает роща, и мы встречаем перекресток, в центре которого возвышается достойный вечного восхищения каменный обелиск. Между камнями этого памятника, увенчанного шаром с шипами (странная причуда!), пробиваются кое-где цветы, красные или желтые, в зависимости от времени года. Несомненно, Эг был выстроен женщиной или для женщины: мужчина не обладает такой кокетливостью в затеях, архитектор, повидимому, получал при постройке специальные указания.
Пройдя эту рощу, стоящую здесь, как часовой на часах, я очутился в прелестной лощине, на дне которой журчит ручей, я перешел его по мосту, сложенному из мшистых камней дивного цвета. Чудеснейшая мозаика, созданная временем! Аллея мягко подымается вверх по берегу ручья. Вдали виден первый пейзаж: мельница с оградой, плотина, заросшая деревьями, утки, развешенное белье, крытый соломой дом, сети и рыбный садок, не считая работника с мельницы, который уже успел заняться наблюдениями над моей особой. В деревне, где бы вы ни были, когда вам кажется, что вы совершенно одни, за вами всегда наблюдает пара глаз, выглядывающих из-под бумажного колпака. Батрак бросает мотыку, работник в винограднике разгибает сгорбленную спину, маленькая пастушка покидает своих коз, коров и баранов, взбирается на иву и шпионит за вами.
Вскоре затем дорога переходит в аллею акаций и приводит вас к решетке, принадлежащей эпохе, когда слесарное искусство производило воздушные, филигранные произведения, которые слегка напоминают завитушки в прописях учителей каллиграфии. По обе стороны решетки тянутся волчьи ямы, с частоколом, двойной гребень которого уснащен грозными копьями и дротиками, настоящий железный еж! Возле самых ворот находятся два домика для сторожей, напоминающие сторожки Версальского дворца, они украшены вазами колоссальных размеров. Позолота арабесков покраснела от времени, ржавчина наложила на них свои мазки. При всем том, ворота эти, называемые ‘Воротами аллеи’, напомнившие мне Великого дофина, которому Эг и обязан ими, показались мне, благодаря печати времени, еще более красивыми. От каждой решетки, за рвом, начинаются нештукатуренные стены, сложенные из камней причудливой формы и различных цветов, скрепленных красноватой глиной, тут видны ярко-желтый кремнистый сланец, белый известняк, темнобурый песчаник. Вначале парк мрачен, ограда его тонет в вьющихся растениях, деревья уже около полувека не слыхали стука топора. Можно сказать, что лес восстановил свою девственность посредством процесса, свойственного одним лесам. Стволы деревьев обвиты ползучими растениями, переплетающимися друг с другом. Блестяще-зеленого цвета омелы свешиваются с каждой развилины сучьев, где могло скопиться достаточно влаги. Я нашел гигантский плющ,— настоящие натуральные арабески, — который можно встретить не ближе пятидесяти лье от Парижа, где землей не дорожат в виду ее дешевизны. Да, для такого пейзажа требуется много земли! Все здесь естественно, не видно работы грабель. Колеи полны воды, и лягушки безаботно выводят в них своих головастиков, нежные лесные цветы растут свободно, и вереск так же красив, как тот, которым я любовался в январе на твоем камине, в роскошной жардиньерке, принесенной Флориной. Таинственность природы опьяняет и вызывает смутные желания. Аромат леса, запах, особенно милый поэтически настроенной душе, которой нравится самый неказистый мох, наиболее вредные тайнобрачные, мочежины, ивы, мята, богородичная трава, зеленоватая поверхность болота, закругленная звезда кувшинки, — вся эта буйная растительность отдавалась моему обонянию, выдавала мне свои мысли, может быть, свою душу. Я мысленно рисовал себе в ту минуту розовое платье, мягко плывущее по этой извилистой аллее…
Аллея резко заканчивается рощей, где шелестят березы, тополи и другие деревья с трепещущими листьями, — умная семейка с грациозными ветвями и стройными стволами,— деревья свободной любви! С этого места, дорогой друг, я увидел пруд, покрытый кувшинками и другими водяными растениями, то с широкими и распластанными, то с мелкими и узкими листьями, на нем гниет челнок, окрашенный в черный и белый цвета, — кокетливый, как ялик лодочника на Сене, легкий, как ореховая скорлупа. На другом берегу возвышается, помеченный 1560 годом, замок из кирпича красивого красного цвета, с каменными цоколями и выступами на углах и окнах, по-старинному разделенных на маленькие квадратики (о Версаль!). Каменная облицовка украшена углублениями в форме остроконечных пирамидок, как в Венеции, на той стороне Дворца дожей, которая выходит к Мосту вздохов. В этом замке правильной формой обладает лишь один центральный корпус, к которому ведет величавый перрон с двумя изгибающимися лестницами, балясы перил круглые, узкие у оснований и пузатые посредине.
Этот главный корпус увенчан башенками в виде маленьких колоколен со свинцовыми крышами, расцвеченными ржавчиной, окружен павильонами в современном вкусе, с галлерейками и вазами, более или менее в греческом стиле. Тут, мой друг, нельзя встретить симметрии. Все эти украшения собраны как бы случайно. Замок окружен зелеными деревьями, которые осыпают крышу его тысячами побуревших листьев, поддерживающих жизнь мхов. Они заполняют все неровности кровли и оживляют ее вид. Тут красуется аппенинская сосна, с красной корой и величественной кроной, двухсотлетние кедры, плакучие ивы, северная ель и бук, ее переросший, затем перед главной башенкой виднеются неожиданные растения: подстриженный тис, вызывающий в воображении какой-нибудь старинный разрушенный французский сад, а рядом — магнолии с гортензиями у подножия, в конце концов, все это — богадельня для героев садового искусства, постепенно выходивших из моды и, наконец, забытых, как все герои.
Густой дым, выбивавшийся в одном углу здания из трубы оригинальной архитектуры, убедил меня, что этот прелестный ландшафт — не оперная декорация. Запах кухни свидетельствовал о живых существах. Можешь, ли ты себе представить меня, Блонде (мечтающего, что я нахожусь в полярных странах, когда стою в Сен-Клу), здесь, среди яркого бургундского пейзажа? Солнце печет немилосердно, зимородок сидит на берегу пруда, кузнечики трещат, сверчок стрекочет, стручья лопаются с треском, сладкими слезами сочится мак, испуская свой снотворный сок. Все это отчетливо вырисовывается на темносинем фоне неба. На красноватую поверхность террасы брызжут веселые огоньки естественного пунша, который одуряет и насекомых, и цветы, обжигает нам глаза, наводит загар на наши лица. Виноград наливается, на его ветках выступает сетка белой паутины, нежность которой заставит покраснеть фабрикантов самых тонких кружев. Вдоль стен здания цветут синие шпорники, заревые настурции, душистый горошек. Ароматы тубероз, растущих в некотором отдалении, и апельсинных деревьев наполняют воздух. После поэтических испарений лесов, уже подготовивших меня к страстной мечтательности, я вдыхал теперь возбуждающие курения этого ботанического сераля. Представь себе, в заключение, наверху крыльца, как царицу цветов, женщину в белом платье, без шляпки, под зонтиком с белой шелковой подкладкой, с цветом лица белее шелка, белее лилий, растущих у ее ног, белее чашечек жасмина, дерзко обвившего перила балкона,— француженку, родившуюся в России и встретившую меня словами: ‘Я уже потеряла надежду увидеть вас!’ Она заметила меня издали, у поворота дороги. С каким совершенством всякая, даже самая наивная женщина умеет показать себя с лучшей стороны! Звуки, раздавшиеся из столовой, где прислуга накрывала на стол, свидетельствовали, что завтрак был отложен до прибытия почтовой кареты. Графиня не решилась пойти мне навстречу.
Не в этом ли заключается наша мечта,— не в этом ли состоит мечта всех поклонников красоты во всех ее видах, — ангельской красоты, которую Луини изобразил в своем ‘Браке девы’, на прекрасной фреске в Саронно, — красоты Рубенса, уловленной им в общей свалке ‘Битвы при Термодоне’, — красоты, пять веков разрабатываемой в церквах Севильи и Милана, — красоты мавров в Гранаде, красоты Людовика XIV в Версале, красоты Альп и Оверни?
К этому замку, не носящему на себе слишком явственного отпечатка ни принца, ни капиталиста, несмотря на то, что жили там и вельможа, и откупщик (чем и объясняется его внешность), принадлежат две тысячи гектаров леса, парк в девятьсот арпанов, мельница, три мызы, большая ферма в Конше и виноградники, что в общей сложности должно приносить доход в семьдесят две тысячи франков. Таков Эг, мой дорогой друг, где меня ожидали в продолжение двух лет, где я нахожусь в эту минуту в ‘персидской’ комнате, предназначающейся для сердечных друзей.
В верхней части парка, лежащей по направлению к деревне Конш, струится несколько чистых, прозрачных, вытекающих из Морвана ручейков, которые, разукрасив своими влажными лентами и ложбины парка, и великолепные сады, впадают в пруд. Замок обязан своим названием этим прелестным ручейкам. Одна часть названия — ‘живые’ — отброшена: старинное название поместья было ‘Живые воды’, в противоположность ‘Мертвым водам’. Пруд соединяется с ручьем у аллеи широким прямым каналом, во всю свою длину обсаженным плакучими ивами. Канал, украшенный таким образом, производит дивное впечатление. Плавая по этому каналу и сидя на скамье челнока, воображаешь, будто находишься под сводом громадного собора, хоры которого помещаются в главном корпусе, в конце просвета. Когда заходящее солнце бросает на замок свои оранжевые тона, перемежающиеся с полутенями, и освещает окна,— зеркальные стекла кажутся пылающими. У конца канала виднеется Бланжи, коммунальный центр, в котором приблизительно шестьдесят домов и сельская церковь, то-есть плохо содержимый дом, украшенный деревянной колокольней и черепичной крышей. Можно отличить еще дом священника и один домик мещанского типа. Община, впрочем, очень обширна, в ней насчитывается еще до двухсот разбросанных домов, для которых главным центром служит это селение.
Кое-где встречаются сады, дороги обсажены плодовыми деревьями. В садах, — настоящих крестьянских садах, — можно найти все что угодно: цветы, лук, капусту, виноградные лозы, крыжовник и много навоза. Селение вызывает впечатление природной непосредственности, оно — настоящее деревенское: на нем лежит печать той нарядной простоты, за которой так гоняются художники. Наконец, вдали виднеется маленький городок Суланж, расположенный на берегу большого пруда, подобно фабрике на Тунском озере.
Когда вы прогуливаетесь по парку, куда ведут четверо ворот прекрасного стиля, мифологическая Аркадия кажется вам плоской, как Босская равнина. Настоящая Аркадия — в Бургундии, а не в Греции, Аркадия — в Эг, и только в Эг. Река, образовавшаяся из ручейков, протекает, извиваясь змеей, по нижней части парка и вносит элемент освежающего спокойствия и уединения, которое тем более напоминает картезианские обители, что на искусственном островке находятся развалины монастыря, внутреннее изящество которых вполне достойно воздвигшего их роскошествующего откупщика. Эг, мой милый, принадлежало тому самому Буре, который истратил однажды два миллиона на прием Людовика XV. Сколько пылких страстей, сколько изысканных умов, сколько счастливых обстоятельств должно было соединиться для того, чтобы создать этот прелестный уголок! Одна из любовниц Генриха IV перенесла замок на то место, где он находится в настоящее время, и присоединила к нему лес. Фаворитка Великого дофина, мадемуазель Шуэн, получившая в подарок Эг, увеличила его владения несколькими фермами. Буре снабдил замок всей изысканностью убранства парижских гарсоньер ради одной из оперных знаменитостей. Ему же замок обязан реставрацией нижнего этажа в стиле Людовика XV.
Я был охвачен изумлением, войдя в столовую. Взор сначала приковывают фрески потолка в итальянском стиле с самыми причудливыми арабесками. Гипсовые женские фигуры, в некотором расстоянии друг от друга, выступая из зелени, поддерживают корзины с цветами, от которых расходится по потолку орнамент — ветви и листья.
В просветах между женскими фигурами превосходной работы картины неизвестных художников изображают различные гастрономические лакомства: лососей, устриц, головы вепрей, — словом, весь съедобный мир, который путем фантастических уподоблений напоминает мужчин, женщин, детей и мог бы поспорить с наиболее причудливыми изображениями китайцев, лучших, по моему мнению, мастеров декоративного искусства. Хозяйка дома может, не прерывая разговора и не изменяя позы, нажать ногой на кнопку звонка, чтобы позвать прислугу, которая, таким образом, появляется лишь в нужный момент. Над дверьми изображены сцены эротического содержания. Все ниши и амбразуры заполнены мраморной мозаикой. Зал отапливается снизу. Каждое окно открывает перед вами роскошный вид.
Из этого зала ведут двери в ванную и в будуар, соединяющийся с гостиной. Стены ванной обложены фарфоровыми кафлями севрской работы, расписанными: в одну краску, пол — мозаичный, а ванна — мраморная. В алькове, замаскированном картиной, на медной доске, подымающейся при помощи противовеса, находится кушетка позолоченного дерева в строго выдержанном стиле помпадур. Потолок выложен лапис-лазурью и украшен золотыми звездами. Рисунок кафлей сделан по образцам Буше. Таким образом, здесь соединены омовение, еда и любовь.
После зала, наглядно представляющего, мой дорогой друг, все великолепие стиля Людовика XIV, идет прекрасная биллиардная, не имеющая, по моим наблюдениям, соперницы даже в Париже. При входе в нижний этаж мы попадаем в переднюю полукруглой формы, в глубине которой начинается одна из самых кокетливых лестниц, с верхним светом, которая ведет в помещения, построенные в разные эпохи. А в 1793 году, мой дорогой, генеральным откупщикам рубили головы! Боже мой, как это люди не понимают, что чудеса искусства невозможны при отсутствии больших капиталов и обеспеченного благосостояния? Если левые непременно желают казнить королей, пусть они оставят нам хоть несколько крохотных принцев, величиною с булавочную головку.
В настоящее время все накопленные здесь богатства принадлежат маленькой женщине с художественным вкусом, которая, не довольствуясь тем, что великолепно реставрировала эти сокровища, любовно оберегает их. Так называемые философы, которые, под видом забот о человечестве, заняты только самими собою, называют эти прекрасные вещи чудачеством. Они раболепствуют перед ситцевыми фабриками и грубыми изобретениями современной промышленной техники, как будто мы стали теперь выше и счастливее, чем во времена Генриха IV, Людовика XIV или Людовика XV, которые все наложили свой отпечаток на Эг. А мы? Какие оставим мы после себя дворцы, дома, произведения искусства, какие шитые золотом ткани? Юбки наших бабушек извлекаются из хранилищ, чтобы служить обивкой для кресел. Эгоистичные и скаредные арендаторы, мы сметаем все на своем пути и сажаем капусту там, где ранее возвышались чудеса искусства. Вчера плуг прошел по Персану, прекрасному поместью, имя которого носило одно из богатейших семейств парижского парламента, молот разбил замок Монморанси, стоивший баснословных денег одному из итальянцев, группировавшихся вокруг Наполеона, наконец, разрушены Валь, создание Реньо де Сен-Жан д’Анжели, и Касан, выстроенный одной из любовниц принца Конти. Итак, четыре царственных дворца исчезли с лица земли в одной только долине Уазы. Мы готовим вокруг Парижа вторую римскую Кампанью. Она появится на другой день после разгрома, вихрь которого пронесется с севера по нашим дворцам из гипса и нашим украшениям из папье-маше.
Видишь ли ты, мой дорогой друг, куда приводит человека привычка ‘размазывать’ в журнальных статьях. Вот я уже и намарал нечто вроде статейки. Неужели у человеческого ума, как у проезжей дороги, имеются свои проторенные колеи? Умолкаю, потому что обворовываю свое правительство, обворовываю самого себя, а на тебя могу нагнать зевоту. Продолжение — завтра.
Слышу второй звонок, извещающий меня об одном из тех изобильных завтраков, привычка к которым давно утрачена в парижских столовых (я, разумеется, имею в виду ежедневный обиход).
Вот история моей Аркадии. В 1815 году умерла в Эг одна из наиболее знаменитых ‘грешниц’ последнего века, певица, забытая гильотиной и аристократией, литературой и финансовым миром, после того как состояла в близких отношениях с финансами, с литературой, с аристократией и чуть было не познакомилась с гильотиной, — забытая, как многие милые старушки, которые удаляются в деревню, чтобы оплакивать свою украшенную обожанием молодость, и заменяют погибшую любовь другой любовью, — заменяют человека природой. Эти женщины живут своими цветами, ароматами леса, небом, эффектами солнечных лучей, — всем, что поет, трепещет, блестит и растет, — птицами, ящерицами, цветами и травами, они сами этого не знают, не отдают себе отчета, но они все еще любят, они любят так горячо, что ради деревенских удовольствий забывают о герцогах, маршалах, соперничествах, генеральных откупщиках, о своих былых безумствах и необузданной роскоши, о своих поддельных и настоящих алмазах, о туфлях с каблучками и румянах.
Я узнал, мой дорогой друг, интересные подробности о жизни мадемуазель Лагер в старости. Старость девиц, похожих на Флорину, Мариэту, Сюзанну дю Валь-Нобль и Тулию, всегда интересовала меня, так же как занимал какого-то ребенка вопрос: куда деваются старые луны?
В 1790 году мадемуазель Лагер, испуганная ходом событий, удалилась в Эг, купленный для нее Буре, который провел там вместе с нею несколько сезонов, судьба Дюбари так напугала ее, что она зарыла в землю свои бриллианты. В то время ей минуло всего пятьдесят три года, ‘мадам была прекрасна, как никогда’, по словам ее горничной, вышедшей впоследствии замуж за жандарма, некой госпожи Судри, которую почтительнейшим образом величают ‘г-жа мерша’. Милый друг, у природы есть, конечно, свои причины относиться снисходительно к этим созданиям как к своим балованным детям, излишества, вместо того чтобы убивать их, заставляют их полнеть, сохраняют и молодят, под личиной лимфатического темперамента они обладают нервами, поддерживающими их чудесное сложение, они всегда прекрасны вследствие тех именно причин, которые заставляют дурнеть добродетельную женщину. Без сомнения, игра случая не знает морали.
Мадемуазель Лагер жила здесь самым безупречным образом, нельзя ли выразиться: как святая, если принять во внимание ее знаменитое прошлое? Однажды, опечаленная неудачей в любви, она убежала из театра в своем сценическом костюме, попала в поле и провела ночь в слезах около дороги. (Как много клеветали на любовь во времена Людовика XV!) Ей было так непривычно видеть восход солнца, что она приветствовала его одной из своих лучших арий. Своей позой, блестящим костюмом она привлекла внимание крестьян, которые, пораженные ее жестикуляцией, красотой, голосом, приняли ее за ангела и бросились перед ней на колени. Не будь Вольтера, — у нас было бы еще одно новое чудо, совершившееся в Баньоле. Мне неизвестно, угодна ли господу богу запоздалая добродетель подобной девицы, потому что любовь должна быть противна женщинам, которые так устали от любви, как эти ‘грешницы’ из старой оперы. Мадемуазель Лагер родилась в 1740 году, лучшая ее пора относилась к 1760 году, когда господина де… (не могу припомнить фамилии!) называли, вследствие их связи, первым ‘лагерным’ комендантом {Игра слов: la guerre — война, Laguerre — фамилия певицы: le premier commis de la guerre — прозвище ее любовника.}. Она отказалась от своей фамилии, совершенно неизвестной в том краю, и стала называться госпожей д’Эг, чтобы основательнее сжиться со своим поместьем, которым умела управлять, соблюдая артистические вкусы. Когда Бонапарт сделался первым консулом, она округлила свое имение, присоединив к нему церковные земли, которые приобрела, продав свои бриллианты. Так как театральная дива не сильна в управлении поместьями, то г-жа д’Эг предоставила заботы о землях управляющему, сама занимаясь лишь парком, цветами и плодовыми деревьями.
Когда мадемуазель умерла и была похоронена в Бланжи, нотариус Суланжа, маленького городка, лежащего между Виль-о-Фе и Бланжи, административного центра кантона, составил обширный инвентарь имущества и разыскал наследников певицы, не подозревавшей о том, что у нее есть наследники. Одиннадцать семейств бедных земледельцев из окрестностей Амьена, до этого ходивших в лохмотьях, проснулись в одно прекрасное утро богачами. Пришлось продать имение с торгов. Эг был куплен Монкорне, сумевшим сэкономить за время командования войсками в Египте и Померании необходимую для этой покупки сумму, что-то вроде миллиона ста тысяч франков, считая в том числе и движимое имущество. Судьба как будто решила, чтобы это роскошное имение всегда принадлежало военным. Генерал, без сомнения, ощутил на себе влияние этого роскошного здания, и я вчера уверял графиню, что ее брак был предопределен покупкою замка Эг.
Мой друг, чтобы оценить графиню, нужно знать, что генерал — человек крепкого сложения, пяти футов девяти дюймов роста, круглый, как башня, с лицом багрового цвета, толстой шеей и плечами кузнеца, которые, наверное, отлично заполняли кирасу. Монкорне командовал кирасирами в битве при Эслинге, называемом немцами Грос-Асперн, и счастливо спасся от смерти, когда эта чудесная конница была оттеснена к Дунаю. Ему удалось переплыть реку верхом, держась за огромное бревно. Кирасиры, найдя мост уничтоженным, решились, по приказанию Монкорне, повернуть прямо на неприятеля и сопротивляться натиску всей австрийской армии. На другое утро австрийцы вывезли с этого места более тридцати телег, нагруженных кирасами. Немцы назвали этих кирасир одним словом, которое означает ‘железный человек’ {По принципу, я стараюсь избегать примечаний, но вот первое которое я позволил себе, и исторический интерес его послужит мне извинением, кроме того, оно докажет, что следует описывать сражение не так, как это делается профессиональными историками в их сухих реляциях, они уже около трех тысяч лет говорят нам только о левом и правом флангах, о более или менее прорванном центре, но молчат о солдате, его геройстве и страданиях. Добросовестность, с которой я пишу свои ‘Сцены военной жизни’, заставила меня посетить все поля битв, орошенные кровью сынов Франции и ее неприятелей, таким образом, я побывал и на равнине Ваграма. Выехав к Дунаю напротив острова Лобау, я заметил на берегу, покрытом мягкой травой, неровности почвы, точно полосы, засеянные люцерной. Я поинтересовался узнать, благодаря чему получился этот своеобразный профиль местности полагая причину этого явления в каких-нибудь особых способах обработки земли. ‘Здесь, — ответил мне крестьянин, служивший нам проводником,— спят кирасиры императорской гвардии, то, что вы видите, это их могилы’. Слова его привели меня в содрогание, князь Фридрих Шварценберг, который мне перевел их, прибавил от себя, что крестьянин этот сопровождал транспорт телег, наполненных кирасами. Благодаря одной из странных случайностей, так часто встречающихся во время войны, наш проводник доставил Наполеону провизию на завтрак в день битвы при Ваграме. Несмотря на свою бедность, он хранит наполеондор, данный ему императором за молоко и яйца.
Грос-Аспернский пастор провел нас на знаменитое кладбище, где французы и австрийцы сражались по колено в крови с мужеством и стойкостью, равно геройскими с обеих сторон. Объясняя, что обратившая на себя наше внимание плита, на которой изображено имя владельца Грос-Асперна, павшего в третий день битвы, составляет единственное вознаграждение семье убитого, он прибавил с глубокой грустью: ‘Это было время великих несчастий и великих обещаний, теперь настало время забвения…’ Мне показались слова эти прекрасными по лаконизму, но потом, обдумывая их, я нашел некоторое оправдание кажущейся неблагодарности австрийского дома. Ни народы, ни государи не в состоянии вознаградить за те самопожертвования, которые проявляются во времена великих войн. Пусть те, кто служит какой-либо стране с задней мыслью получать награду, назначат цену за свою кровь и считают себя кондотьерами… Те, которые борются шпагой и пером за отечество, должны ставить своей единственной целью желание хорошо сделать свое дело, как говаривали наши отцы, и принимать все, даже славу, как счастливую случайность.
В третий раз идя на приступ этого знаменитого кладбища, переходившего из рук в руки, раненный Масена, которого несли в кузове кабриолета, обратился к своим солдатам с следующим воззванием: ‘Как, собачьи дети! Вы получаете лишь по пяти су в день, а у меня сорок миллионов, и вы заставляете меня итти впереди’? Известен приказ императора отданный этому маршалу и переданный войскам господином де Сент-Круа, который три раза переплывал Дунай: ‘Умереть или взять обратно местечко, дело идет о спасении армии! Мосты разрушены’. Примеч. автора.}.
У Монкорне — облик античного героя. Его руки сильны и нервны, грудь широкая и звонкая, в голове есть что-то львиное, голос его силен, это один из тех голосов, которые могут командовать атакой в разгаре сражений, но его мужество — это храбрость сангвиника, ему недостает ума и широты кругозора. Как многим генералам, которым солдатский здравый смысл, привычка командовать и естественная осмотрительность человека, всегда находящегося в опасности, создают обаяние превосходства, Монкорне импонирует с первого взгляда, он кажется титаном, но, в действительности, он карлик, как тот картонный великан, который кланялся Елизавете при входе ее в замок Кенильуорт. Вспыльчивый и добрый, гордый воспоминаниями об Империи, он по-солдатски насмешлив, скор на ответ и еще более того скор на руку. Великолепный на поле битвы, он совершенно невыносим в семейной жизни, ему знакома лишь любовь гарнизонной жизни — любовь солдата, которой древние, эти остроумные создатели мифов, дали в патроны сына Венеры и Марса — Эроса. Эти прелестные летописцы религий запаслись для своего обихода целой дюжиной различных амуров. При разборе отцов и атрибутов этих амуров открывается самая полная общественная номенклатура, а мы-то мечтаем еще изобрести что-либо новое! Когда земной шар перевернется, как больной в бреду, и моря превратятся в материки, французы того времени найдут на дне нашего современного моря только паровик, пушку, газету и какой-нибудь патент, все это будет покрыто морскими водорослями.
А графиня де Монкорне, дорогой мой, женщина слабая, нежная, робкая. Что ты скажешь об этом браке? Для того, кто знаком со светом, эти случайности не представляют новости, подходящие же браки являются исключениями. Я приехал узнать, какими способами эта маленькая воздушная женщина сучит свои ниточки, чтобы вести столь большого, толстого квадратного генерала точно так же, как он сам водил в атаку своих кирасир.
Если Монкорне возвышает голос в присутствии своей Виргинии, графиня прикладывает палец к губам, и генерал умолкает. Солдат идет выкурить свою трубку или сигару в беседку, находящуюся шагах в пятидесяти от замка, и возвращается надушенный. Гордясь своим подданством, он поворачивается перед ней, как опьяневший от винограда медведь. Он говорит, когда ему предлагают что-либо: ‘Если графиня согласна’. Когда он своим тяжелым шагом, от которого плиты трещат, как простые доски, идет к своей жене, а она кричит ему испуганным голосом: ‘Не входите!’, он делает по-военному полуоборот направо и бросает ей кроткие слова: ‘Известите меня, когда можно переговорить с вами’… и произносит их голосом, который раздавался на берегах Дуная, когда он говорил своим кирасирам: ‘Дети мои, надо умереть, и умереть хорошо, раз уж нельзя иначе!’ Я слышал от него следующие трогательные слова о жене: ‘Я не только ее люблю, я ее обожаю’. Когда с ним случается один из припадков гнева, ломающих все плотины и извергающихся неукротимым водопадом, графиня удаляется в свои апартаменты и дает ему выкричаться на свободе. Только по прошествии нескольких дней после этого она замечает ему:
‘Не предавайтесь таким порывам гнева: у вас может лопнуть в груди артерия, если даже не считать той неприятности, которую вы мне причиняете’. Тогда лев Эслинга убегает, чтобы смахнуть набежавшую на глаза слезу. Если он появляется в гостиной, когда мы заняты разговором, она замечает: ‘Оставьте нас: он читает мне вслух’, и генерал удаляется.
Только у сильных и вспыльчивых людей, крепкого сложения, у этих военных громовержцев, у дипломатов с головами олимпийцев, только у этих даровитых людей встречается такое чувство доверия, великодушие к слабости, неизменное покровительство, такая любовь без ревности и такое добродушие в отношении к женщине. Честное слово! Я ставлю искусство графини настолько же выше сухих и сварливых добродетелей, насколько атлас козетки предпочтительнее плисовой обивки на грязном мещанском диване.
Мой друг, я уже пять дней живу в этом прелестном замке, и мне еще не надоело восхищаться всеми чудесами парка, прилегающего к густому лесу, где встречаются красивые дорожки, идущие вдоль ручейков. Все прельщает меня: и природа, и ее тишина, спокойные наслаждения, беззаботная жизнь, манящая к себе! Да! Вот настоящая литература: в лужайке не бывает ошибок стиля! Было бы счастьем отрешиться здесь от всего, даже от ‘Journal des Dbats’. Ты, должно быть, догадываешься, что в продолжение двух дней шел дождь. В то время как графиня спала, а Монкорне носился по своим владениям, я исполнил столь необдуманно данное обещание и написал тебе.
Хотя я происхожу из Алансона, от старого судьи и префекта и знаком с обширными луговинами, я до сих пор смотрел, как на басню, на существование поместий, приносящих ежемесячный доход в четыре-пять тысяч франков. Деньги, по моим представлениям, означали два отвратительных слова: труд и издатель, газета и политика… Когда же в нашем распоряжении будет земля, где на фоне красивого пейзажа станут произрастать деньги? Именно этого я и желаю вам во имя театра, прессы, книги. Аминь!
Будет ли Флорина завидовать покойной мадемуазель Лагер? У наших современных Буре уже нет перед глазами французского дворянства, которое учило бы их жить, они соединяются по трое, чтобы взять билет на ложу в оперу, устраивают всякое удовольствие вскладчину и не переплетают уже свои ин-кварто в прекрасные переплеты, чтобы они походили на ин-фолио их библиотек, еле-еле покупают они книги, даже и без переплетов. Куда мы идем? Прощайте, дети мои! Любите попрежнему
Если бы, благодаря счастливой случайности, письмо это, принадлежащее одному из самых ленивых писателей нашего времени, не сохранилось в целости, было бы почти невозможно описать замок Эг. А без этого описания сугубо ужасающая драма, разыгравшаяся в его стенах, была бы, может быть, менее интересной.
Многие, без сомнения, надеются увидеть освещенную снопом света кирасу старого полковника императорской гвардии, ожидают прочесть об его гневе, как гром обрушивающемся на голову маленькой женщины, одним словом, встретиться в конце этой истории с тем, что составляет финал стольких современных драм, с трагедией спальни. Но может ли разыграться эта современная драма в красивой гостиной, с дверьми, покрытыми голубоватой росписью, вкрадчиво нашептывающей любовные мифы древности, где красивые фантастические птицы нарисованы на потолке и на ставнях, где на камине во весь рот смеются чудовища из китайского фарфора, а на дорогих вазах синие с позолотой драконы обвивают завитками своих хвостов их стенки, которые японская фантазия испещрила цветным кружевом, где вольтеровские кресла, кушетки, софы, консоли, этажерки навевают созерцательную лень, которая усыпляет всякую энергию? Нет, наша драма взята не из частной жизни, ее происхождение — или более высокое или более низкое, — как на чей взгляд. Не ожидайте встретить здесь страсть, сама действительность будет достаточно драматичной. К тому же историк не должен никогда забывать, что его долг — воздать каждому по заслугам, бедный и богатый равны перед писателем, его глазах крестьянин велик своими бедствиями, как и богач смешон своей мелочностью, наконец, в распоряжении богача — страсти, у крестьянина же — одни лишь нужды, следовательно, крестьянин вдвойне беден, а если, ввиду политических соображений, его вожделения должны быть беспощадно подавлены, то, рассуждая по человечеству и религии, он — свят.
Глава II
Буколическая идиллия, упущенная из виду Вергилием
Когда парижанин попадает в деревню, он чувствует себя оторванным от всех своих привычек и вскоре, несмотря на всю изобретательность своих друзей, начинает ощущать бремя часов. Обитатели и обитательницы замка, зная невозможность постоянно продолжать разговоры с глазу на глаз, потому что тема для интимных бесед сразу иссякает, спокойно предупреждают вас: ‘Вы будете скучать у нас!’ В самом деле, чтобы испытать наслаждение деревенской жизнью, необходимо иметь связь с ней, понимать ее трудовую сторону, чередование труда и удовольствий, являющееся вечным символом человеческой жизни.
Когда сон вошел в норму, дорожная усталость миновала и приезжий окунулся в круговорот деревенской жизни, начало дня является наиболее тяжелым временем для парижанина, если он не охотник, не агроном и носит легкие ботинки. Между пробуждением от сна и завтраком дамы или еще спят, или занимаются туалетом, а потому бывают недоступны, сам хозяин спозаранку отправился по своим делам, парижанин чувствует себя совершенно одиноким от восьми часов до одиннадцати, это — время завтрака почти во всех помещичьих домах. Таким образом, после попыток убить время за своим туалетом, парижанин теряет и этот последний ресурс, если он не захватил с собой какой-нибудь работы, которую нет возможности исполнить и которую он увозит назад в полной девственности, убедившись лишь в ее трудностях, писателю остается тогда разве лишь идти в аллеи парка, глазеть на ворон или считать, сколько там больших деревьев. Чем бремя жизни легче, тем снотворнее становятся эти занятия, если не принадлежишь к секте вертящихся квакеров, благородному цеху плотников или набивателей чучел. Если бы пришлось жить в деревне, как живут сами владельцы имений, можно бы разнообразить свои досуги какими-нибудь занятиями: геологией, минералогией, энтомологией, ботаникой, но разумный человек не станет заводить себе манию ради того, чтобы убить каких-нибудь две недели. Самое лучшее поместье, самые красивые замки очень быстро навевают, таким образом, скуку на человека, который может только созерцать. Красоты природы кажутся очень жалкими в сравнении с изображениями их на театральной сцене. Париж сверкает тогда перед умственным взором всеми своими гранями. Без особых соображений, приковывающих нас, как Блонде, к местам, облагороженным шагами, озаряемым взорами известной особы, можно позавидовать птицам, у которых есть крылья, чтобы улететь к постоянно возбуждающим событиям жизни Парижа, к его раздирающей душу борьбе.
Длинное письмо публициста заставляет проницательного человека предполагать, что он морально и физически достиг той особенной степени удовлетворения страстей и пресыщения счастьем, которую наглядно представляют нам откормленные домашние птицы, когда, втянув головы и выпучив туго набитый зоб, они неподвижно сидят на лапках, не имея ни возможности, ни желания даже взглянуть на самую лакомую пищу. Поэтому когда Блонде окончил свое объемистое письмо, он почувствовал необходимость выйти из садов Армиды и заполнить чем-нибудь три первых смертельно скучных утренних часа, от завтрака же до обеда временем его располагала хозяйка замка, так что оно пролетало незаметно. Задержать умного человека на целый месяц в деревне, не вызвав на лице его ни разу натянутой улыбки пресыщения, не поймав ни разу подавленной зевоты, обусловленной смертельной скукой, которую никогда не скроешь, является одним из высших триумфов женщины. Госпоже Монкорне это удалось. Чувство, выдержавшее такую пробу, должно быть вечным. Странно, почему женщины не прибегают к подобным опытам ради испытания своих любовников: глупому человеку, эгоисту, слабому уму не под силу устоять против такого искуса. Сам Филипп II, Александр по скрытности, открыл бы свою тайну в продолжение месяца, проведенного с глазу на глаз в деревне. Во избежание таких нежелательных разоблачений короли предпочитают жить в непрерывной подвижности и никому не дают права говорить с ними более четверти часа кряду.
Несмотря на нежное внимание, которым окружала Эмиля Блонде одна из прелестнейших парижанок, он, в конце концов, вновь отдался давно забытым им удовольствиям ощущения сельской природы. На другой день после окончания своего письма он приказал камердинеру Франсуа, специально приставленному к его особе, разбудить себя пораньше, чтобы осмотреть долину Авонны.
Авонна, небольшая речка, принимает в себя, — выше Конш, — множество ручьев, значительная часть которых берет начало в Эг. Сама речка течет в Виль-о-Фе, где впадает в один из значительных притоков Сены. Географическое положение Авонны, годной для сплава на протяжении четырех лье, придало, после изобретения Жана Руве, ценность лесам замков, Эг, Суланжа и Ронкероля, расположенным на гребне возвышенности, у подножия которой протекает эта прелестная речка. Парк Эгского поместья занимает наиболее широкую часть равнины между речкой, которую с обеих сторон окружает принадлежащий этому поместью лес, и большой почтовой дорогой. Она выделяется на горизонте своими старыми искривленными вязами на гряде, идущей параллельно горам, которые носят название Авонских и служат первым уступом великолепного амфитеатра, именуемого Морваном.
Как ни вульгарно это сравнение, но парк, расположенный в равнине, напоминает громадных размеров рыбу, голова которой примыкает к селению Конш, а хвост к местечку Бланжи, потому что, простираясь более в длину, чем в ширину, он расширяется в середине десятин на двести, тогда как по направлению к Конш в нем не более тридцати, а около Бланжи — сорок. Положение этого поместья среди трех селений, в одном лье от маленького городка Суланжа, откуда прекрасно виден этот земной эдем, послужило, может быть, поводом к возникновению неприязненных отношений и вызвало беспощадную борьбу, в описании которой состоит главный интерес настоящей книги.
Если вид этого райского уголка, со стороны ли большой дороги или с верхнего квартала в Виль-о-Фе, вводит путника в грех зависти, то разве можно было требовать более стойкой добродетели от богатых буржуа Суланжа и Виль-о-Фе, у которых он ежеминутно находился перед глазами?
Эта последняя топографическая подробность нужна для того, чтобы понять расположение и назначение четырех ворот, ведущих в Эгский парк, который со всех сторон окружен каменной оградой, кроме тех мест, где природа создала чудесные виды и где вместо ограды вырыты волчьи ямы. Эти четверо ворот, носящие название Коншских, Авонских, Бланжийских и Аллейных, так прекрасно передают дух различных эпох, в которые были построены, что в интересах археологии они будут описаны хотя бы так же сжато, как Блонде описал Аллейные.
После прогулок вместе с графиней в продолжение восьми дней знаменитый сотрудник ‘Journal des Debate’ основательно познакомился с китайским павильоном, мостами, островками, домиком, крестьянской хижиной, развалинами храма, вавилонским ледником, киосками, одним словом, со всеми ухищрениями создателей сада, в распоряжении коих имелось девятьсот десятин земли. Блонде захотел прогуляться к истокам Авонны, которые ежедневно расхваливали ему и генерал, и графиня, каждый вечер собиравшиеся отправиться туда на следующий день, а поутру всегда забывавшие об этом. Действительно, выше Эгского парка Авонна носит характер горного потока. Она то вырывает себе ложе между скалами, то прячется в глубокой котловине, кое-где ручьи низвергаются в нее водопадами, местами она расширяется, напоминая Луару, отлагая песчаные отмели и делаясь негодной для сплава вследствие постоянного изменения русла. Блонде взял ближайшее направление через лабиринт парка к Коншским воротам. Ворота эти заслуживают описания, которое, между прочим, сообщит и некоторые исторические подробности о самом поместьи.
Основателем замка Эг был один из младших сыновей фамилии Суланж. Обогатившись благодаря браку, он пожелал перещеголять своего брата. Подобного же рода желание создало волшебные сооружения на Изола-Белла, среди Лаго-Маджоре. В средние века замок Эг стоял на берегу Авонны. От этой твердыни остались одни ворота, с порталом, по сторонам которого высились две башни в виде перечниц, как в старинных укрепленных городах. Над сводом портала возведено жилое помещение, в массивных стенах, украшенных плющом и диким виноградом, прорезаны три широких окна с крестовидным переплетом. Витая лестница, занимавшая одну башню, вела в две комнаты, а в другой башне находилась кухня. На крыше портала, островерхой, как на всех постройках того времени, помещены два флюгера по обеим сторонам конька, отделанного своеобразными металлическими украшениями. Есть много местечек, в которых здания ратуши выглядят гораздо хуже. Снаружи у ключа свода можно еще различить герб Суланжей, сохранившийся благодаря крепости отборного камня, на котором резчик изваял: по голубому полю три посоха на продольной полосе, на поперечной красной полосе, идущей поверх продольной, пять золотых крестиков с заостренными кончиками, и сверх того — геральдический излом, присвоенный младшим членам фамилии. Блонде разобрал даже девиз: ‘Je sole agir’ (Я привык действовать), один из тех каламбуров {Игра слов заключается здесь в некотором сходстве звуков soul agir и Soulange.} с фамильным прозвищем, которым забавлялись крестоносцы и которое заставляет вспомнить о прекрасном дипломатическом правиле, к несчастью позабытом Монкорне, как мы увидим сами. Ворота перед Блонде отворила молодая красивая девушка, они были из потемневшего от времени дерева, тяжесть коего еще увеличивалась железной оковкой в виде плит, расположенных в шахматном порядке. Когда сторож, разбуженный стуком засова, высунулся из окна, оказалось, что он был в одной рубашке.
‘Как! Наши сторожа спят до этой поры?!’ воскликнул про себя парижанин, полагавший, что хорошо знаком с образом жизни лесных сторожей.
Через четверть часа ходьбы Блонде был на высоте Конш, у истоков речки, и перед ним открылся пейзаж, для описания которого, как и для истории Франции, нужны были бы или тысячи томов или один единственный. Ограничимся двумя фразами.
Пузатая скала, обросшая бархатистыми карликовыми деревьями с темной листвой, промытая насквозь Авонной, так что походит на громадную черепаху, переброшенную через реку, образует арку, сквозь которую взору представляется тихая поверхность воды, гладкой, как зеркало. Авонна там как бы засыпает, прерываясь вдали каскадами, падающими с высоких скал, среди которых мелкий ивняк, как пружина, то скрывается в воде, то выскакивает из нее, повинуясь напору течения.
Выше этих водопадов — склоны холма, обрывистые, как утесы на Рейне, поросшие мхом и вереском, но, как и они, прорезанные выходами пластов глинистого сланца, с которого струятся там и сям пенящиеся, белые ручейки, изливая свои воды на маленькую, всегда влажную и зеленеющую лужайку, затем, как бы в контраст с такой дикой и своеобразной картиной, по ту сторону этого живописного хаоса виднеются последние сады селения Конш, вся масса его строений и церковная колокольня. Вот мои ‘две фразы’, но где же восходящее солнце, где прозрачность воздуха, луг, покрытый росой, сочетание воды и леса?.. Представьте их себе сами!
‘Честное слово! Все это почти так же прекрасно, как в опере!’ подумал Блонде, идя вдоль берега против течения этой несудоходной части Авонны, причуды которой контрастируют с прямым, глубоким и безмолвным руслом нижней Авонны, обрамленной высокими стволами Эгского леса.
Блонде не зашел слишком далеко в утренней своей прогулке, вскоре он встретился с одним из тех крестьян, которые в ходе действия нашей драмы занимают такое видное место, что читатель, быть может, задумается в выборе между ними и главными персонажами романа.
Подойдя к группе утесов, где главное течение ручья сдавлено как бы между двумя стенами, остроумный публицист заметил человека, стоявшего на одном месте так неподвижно, что этим одним уже мог бы возбудить его любопытство, если бы оно и без того не было захвачено фигурой и костюмом этой живой статуи.
Блонде увидел в скромной личности крестьянина одну из тех фигур старцев, излюбленных карандашом Шарле, которая напоминала старых служак этого солдатского Гомера крепостью своего сложения, способного переносить невзгоды, и его бессмертных подметальщиков,— обветренной, сине-багровой морщинистой физиономией, непривычной к смирению. Грубая войлочная шляпа с полями, пришитыми нитками к тулье, оберегала его почти лысую голову от непогоды, из-под шляпы виднелись две пряди волос, за которые художник заплатил бы по четыре франка в час, чтобы только перенести на полотно эти ослепительные белоснежные волосы, расположенные совершенно так же, как у всех бессмертных классических патриархов. По впадине ввалившихся щек, как бы продолжавшей линию рта, можно было догадаться, что беззубый старец чаще прибегает к бутылке, чем к тарелке. Белая редкая борода придавала что-то угрожающее его профилю благодаря своей жесткой, коротко подстриженной щетине. Глаза, чересчур маленькие для громадного лица, скошенные, как у свиньи, выражали одновременно и хитрость, и лень, но в этот момент они как бы светились, устремленные прямо на реку. Весь костюм бедняка составляла старая блуза, когда-то синего цвета, и штаны из грубой парусины, употребляемой в Париже для упаковки клади. Всякий горожанин ужаснулся бы, увидев на его ногах расколотые деревянные башмаки без всякого даже признака соломы, чтобы заткнуть их трещины. Несомненно, и блуза, и штаны представляли некоторую ценность только для бумажной фабрики.
Рассматривая этого деревенского Диогена, Блонде допустил возможность существования в действительности того типа крестьян, с которым встречаешься на старинных вышивках по канве, картинах и статуэтках, — типа, казавшегося ему до тех пор фантастическим. Он уже не осуждал безусловно школу безобразия, понимая, что у человека красота является только лестным исключением, химерой, в которую он старается верить.
‘Каковы мысли и нравы подобного существа? О чем он думает? — спрашивал себя заинтересованный Блонде. — Похож ли он на меня? Подобен ли он мне? Общее между нами — только внешний облик, да и то еще…’
Он изучал особую строгость выражения лица старика, встречающуюся у людей, живущих на чистом воздухе, привыкших к переменам погоды, способных переносить и сильный холод, и жару, короче сказать — все, что превращает их кожу почти в дубленую, а их нервы в снаряд, противодействующий физической боли настолько же хорошо, как нервы арабов или русских.
‘Вот настоящие краснокожие Купера, — подумал он, — не нужно ездить в Америку, чтобы наблюдать дикарей’.
Несмотря на то, что парижанин был всего в двух шагах от него, старик не обернулся, а продолжал смотреть на противоположный берег пристальным взглядом, с той неподвижностью, которую индийские факиры придают своим остекляневшим глазам и одеревеневшим членам. Побежденный этим магнетизмом, более заразительным, чем обыкновенно думают, Блонде кончил тем, что сам стал смотреть на воду.
— Что же, старичок, там такое? — спросил Блонде после добрых пятнадцати минут, в продолжение которых не заметил ничего, чем бы оправдывалось это упорное наблюдение.
— Тсс!.. — прошептал старик, знаками побуждая Блонде не возвышать голоса. — Вы ее испугаете…
— Кого?..
— Выдру, милый барин. Если она услышит нас, она шмыгнет в воду! Как пить дать, она прыгнула, видите!.. Видите вы, где кипит вода… Выдра теперь подкарауливает рыбу, но когда она станет возвращаться в нору, мой малый ее поймает. Дело в том, видите ли, что выдра чрезвычайно большая редкость. Это, с позволения сказать, ‘научная дичь’, очень нежная, надо сказать, мне дадут за нее в замке десять франков, потому что тамошняя барыня соблюдает посты, а завтра постный день. В прежнее время покойная хозяйка давала мне за нее до двадцати франков и возвращала еще шкуру!.. Муш, — окликнул он тихонько кого-то,— гляди в оба!
По ту сторону рукава Авонны Блонде увидел под ветвями ольхи пару блестящих, как у кошки, глаз, затем он заметил загорелый лоб и взъерошенные волосы мальчика лет двенадцати, который, лежа на брюхе, знаками указывал место, где была выдра, и вместе с тем как бы говорил старику, что не упустит ее из виду. Блонде, заразившись надеждами старика и мальчика, почувствовал, что им тоже овладел демон охоты. Демон этот, с двумя когтями — надеждой и любопытством, ведет вас всюду, куда пожелает.
— Шкуру продают шапочникам, — объяснил старик. — Она такая красивая и нежная! Она идет на опушку фуражек…
— Вы так полагаете, старина? — спросил с усмешкой Блонде.
— Конечно, сударь, вы должны это знать лучше меня, хотя мне минуло уже семьдесят лет, — униженно и почтительно ответил старик, принимая позу нищего на церковной паперти,— и вы, пожалуй, объясните мне, почему эти фуражки так нравятся погонщикам и виноторговцам.
Блонде, который всякого мог поучить иронии, уже насторожившийся после слова научная, — припомнив маршала Ришелье, заподозрил было какую-то насмешку в словах крестьянина, но его вывели из заблуждения наивная поза и глуповатая мина старика.
— Когда я был молод, здесь водилось много выдр, они очень любили здешний край, но их так много переловили, что теперь еле-еле в семь лет раз увидишь ее хвост… Вот и подпрефект в Виль-о-Фе… вы, сударь, может быть, с ним знакомы? Хотя он и парижанин, но славный молодой человек, как и вы, да к тому же любит разные редкости. Услышав про мое уменье ловить выдр, — а я знаю ихнюю сестру так же, как вы свою азбуку, — он и сказал мне так: ‘Дядя Фуршон, когда вы изловите выдру, несите ее ко мне, я вам, говорит, знатно заплачу, а если она будет с проседью на спине, я, говорит, дам вам тридцать франков’. Вот что он сказал мне на набережной в Виль-о-Фе, и это так же верно, как то, что я верую в бога отца, сына и святого духа. Есть еще ученый в Суланже, наш доктор. Он, говорят, заводит музей естественной истории, какого нет даже в Дижоне, одним словом, он первый ученый в крае и дорого даст за выдру!.. Он умеет делать чучела из людей и животных! Мой малый уверяет, что у этой выдры есть седина на спине… Если так, говорю я ему, и господь захочет нам помочь нынче утром… Видите вы, как кипит вода?.. О! она тут… Хотя она и живет в норе, но может по целым дням сидеть под водой. А! она слышала ваш голос, сударь, и теперь напугана. Нет животного хитрее выдры, она хуже женщины.
— Не по этой ли причине и назвали ее в женском роде — выдрой? — спросил Блонде.
— Ей-богу! Вы парижанин и знаете эти вещи лучше нас, но для нас было бы лучше, если бы вы спокойно проспали до позднего утра, потому что вот посмотрите на эту зыбь… Она уплывет теперь бог знает куда под водой… Идем, Муш! Она услыхала господина, выдра-то, и теперь нам не дождаться ее до полночи, пойдем!.. Вот и уплыли наши тридцать франков…
Муш встал на ноги, но с видимым сожалением, он смотрел на клокотавшую воду, указывал на это место пальцем и не терял еще, повидимому, надежды. На этом мальчике с курчавыми волосами и загорелым лицом, напоминавшем ангелов на картинах XV века, были надеты короткие штаны: вернее, они обтрепались до колен и были украшены репьями и сухими листьями. Эта необходимая часть костюма держалась при помощи двух веревок из оческов, заменявших помочи. Сквозь вырез рубашки, сшитой из той же ткани, что и штаны старика, и утолщенной старыми заплатами, виднелась загорелая грудь. Таким образом, Муш перещеголял простотой костюма самого деда Фуршона.
‘Ну и незлобивые здесь люди, — подумал Блонде. — В окрестностях Парижа охотники ловко бы отделали горожанина, который вспугнул им дичь!’
Так как он никогда не видал выдры, даже и в музеях, то пришел в восхищение от этого эпизода своей прогулки.
— Ну, — заговорил Блонде, тронутый видом старика, уходившего, не попросив ничего,— если вы считаете себя хорошим охотником на выдр… и уверены, что выдра еще тут…
Муш с другой стороны речки поднял палец и указал на пузырьки, поднявшиеся со дна Авонны и лопавшиеся на поверхности.
— Она вернулась сюда, она вздохнула, плутовка! Это она пускает пузыри! Как это она может дышать под водой? Она, впрочем, так хитра, что смеется над наукой.
— Ну что же,— продолжал Блонде, который приписал, последнюю шутку скорее крестьянскому юмору, чем лично старику, — подойдите и поймайте ее.
— А наш рабочий день, Муша и мой?
— Во сколько вы цените свой рабочий день?
— День моего подручного и мой?.. Пять франков…— сказал старик, смотря Блонде прямо в глаза, с нерешительностью, свидетельствовавшей о чудовищном запросе.
Блонде вынул из кармана десять франков и сказал:
— Вот вам десять, и вы получите еще столько же за выдру.
— Она не обойдется вам дорого, если у нее на спине есть седина, потому что подпрефект говорил мне, будто в музее только и есть одна такой породы. Ну, он все знает, каш подпрефект! Он не глуп! Если я охочусь за выдрой, то господин де Люпо охотится за дочерью господина Гобертена, за которой славное приданое… Ну, сударь мой, приказывать я вам не смею, а все-таки подите и станьте на середине Авонны, вон на том камне… Когда мы спугнем выдру, она поплывет вниз по течению, потому что вся ихняя хитрость в том, что они поднимаются от своей норы вверх по реке, чтобы ловить рыбу, и понимают, что с грузом спуститься вниз будет легче, чем подняться. Говорю вам, что выдра очень хитра… Если бы я выучился хитрить у нее, я жил бы теперь на доходы со своего капитала… Я узнал чересчур поздно, что нужно спозаранку выходить на добычу, а не то ее перехватят. Конечно, меня сглазили при рождении. Ну, втроем мы, может быть, перехитрим и выдру.
— А как нам следует действовать, почтенный колдун?
— Право-слово, мы, крестьяне, до того глупы, что начинаем, под конец, скотов понимать. Вот как мы сделаем. Когда выдра захочет вернуться в свою нору, мы будем ее пугать здесь, а вы там, напуганная нами и вами, она бросится к берегу, если она выйдет на берег, тут ей и конец. Выдра не умеет ходить, она создана для плаванья, лапки у нее гусиные. О, эта штука позабавит вас лучше всякого акробатического представления: нужно зараз и охотиться, и рыбачить!.. Генерал, у которого вы гостите, приходил сюда три дня подряд, так он пристрастился к этой забаве!
Блонде вооружился веткой (которую старик для него срезал, приказав хлестать ею воду по команде), стал перепрыгивать с камня на камень и, наконец, занял свой пост посреди Авонны.
— Так будет хорошо, сударь!
Блонде остановился и начал ждать, не замечая, как бежит время, потому что знаки, подаваемые ему время от времени стариком, поддерживали надежду на счастливый исход. К тому же ничто так не ускоряет полета времени, как уверенность в необходимости действовать после долгого молчаливого ожидания.
— Дядя Фуршон, — прошептал мальчик, когда они остались одни со стариком, — а она и впрямь тут, выдра-то.
— Ты видишь ее?
— Вон она!
Старик остолбенел, заметив под водой красно-бурую шерсть выдры.
— Она плывет на меня! — прошептал мальчик.
— Дай ей тумака по голове, бросайся в воду, чтобы задержать ее на дне, и не выпускай…
Муш прыгнул в Авонну, как испуганная лягушка.
— Начинайте, начинайте, сударь! — закричал старик Фуршон, бросив свои башмаки на берег и бросаясь в воду, — пугайте ее, пугайте! Видите вы ее? Она плывет к вам!
Старик бросился к Блонде, рассекая воду и крича ему тем стесненным тоном, который не покидает крестьян даже в моменты наибольшего оживления:
— Видите вы ее? Вон она плывет вдоль утеса.
Блонде, поставленный Фуршоном так, что солнечные лучи били ему прямо в глаза, хлестал воду наудачу, доверившись словам старика.
— Еще, еще! По направлению к скале! — кричал дядя Фуршон,— нора там, налево от вас.
Увлеченный азартом после долгого ожидания, Блонде поскользнулся на мокром камне, и ноги его очутились в воде.
— Смелей, смелей, сударь! Она тут! Ах, боже мой! Она проскользнет у вас между ног! Вот она уходит… уходит! — кричал старик в отчаянии. И, как бы в охотничьем азарте, он бросился в самую глубь реки и подошел к Блонде.
— Мы упустили ее из-за вас! — проговорил Фуршон, которому Блонде протянул руку, чтобы помочь ему выбраться. Старик выходил из воды, как тритон, но тритон побежденный.— Она, дрянь этакая, тут, под утесом!.. Она выпустила свою рыбу, — прибавил он, смотря вдаль и указывая на что-то, плывшее по реке. — У нас все же будет линь, ибо это настоящий линь!..
В этот момент по коншской дороге показался верховой в ливрее Эгского замка. Он приближался в галоп, держа в поводу другую оседланную лошадь.
— Смотрите, вот кто-то из замка и, по-видимому, ищет вас, — заметил старик. — Если вы хотите перейти реку, я подам вам руку… А мне не страшно вымокнуть, по крайней мере, не надо будет стирать белье.
— А простуда? — спросил Блонде.
— Ну! Разве вы не видите, что мы с Мушем обкурены солнцем, как трубка старого майора! Опирайтесь-ка на меня, сударь… Вы парижанин и не умеете ходить по нашим камням, хотя и знаете столько всякой всячины… Если вы проживете здесь долго, то научитесь многому из книги природы. Говорят ведь, что вы пишете в газетах.
Блонде перешел уже на другую сторону речки, когда его заметил подъехавший тем временем лакей Шарль.
— О сударь, вы не можете представить себе, как барыня беспокоятся с тех пор, как ей сказали, что вы вышли за Коншские ворота: они уже думают, что вы утонули. Вот уже третий раз звонили в колокол к завтраку, после того как обыскали весь парк. Господин кюре вас там до сих пор ищет.
— Который же час, Шарль?
— Без четверти двенадцать!
— Подержи стремя…
— Может быть, сударь, вы попались на выдру дяди Фуршока? — спросил Шарль, замечая измокшие сапоги и штаны Эмиля Блонде.
Вопрос этот сразу осветил для Блонде положение дела.
— Не проболтайся там ни единым словом, Шарль, — быстро проговорил Блонде, — я тебя не забуду.
— О боже мой! Сам граф попался на удочку дяди Фуршона, — успокоил его камердинер. — Всякий раз, как в Эг приезжает кто-либо посторонний, дядя Фуршон караулит его, и если горожанин отправляется к истокам Авонны, старик непременно продает ему выдру… Он так искусно играет свою роль, что граф приходил сюда три дня подряд и уплатил ему шесть поденщин за то, что они втроем с мальчишкой смотрели, как течет река.
‘А я считал лучшими актерами нашего времени Потье, Батиста-младшего, Милю и Монроза!.. — подумал Блонде. — Что они в сравнении с этим оборванцем!’
— Право, сударь, наш дядя Фуршон прекрасно изучил всю эту комедию, — сказал Шарль. — У него, впрочем, есть еще и другая уловка: он выдает себя за веревочного мастера. Фабрику он устроил вдоль стены, у Бланжийских ворот. Если вы вздумаете прикоснуться к его веревкам, он вам так ловко заговорит зубы, что у вас явится охота повертеть колесо и свить веревку, тогда он потребует вознаграждения за обучение ремеслу. Барыня попалась в эту ловушку и уплатила ему двадцать франков. Это царь хитрецов, — прибавил Шарль, выбрав выражение повежливее.
Болтовня лакея навела Блонде на размышления о глубоком коварстве крестьян, он возобновил в памяти все, что слышал по этому поводу от своего отца, алансонского судьи. Затем, припомнив все шуточки дяди Фуршона, скрытые под личиной лукавой прямоты и освещенные теперь разоблачениями Шарля, он сознался себе, что старый бургундский попрошайка ловко его ‘подцепил’.
— Вы не поверите, сударь,— говорил Шарль, когда они уже подъезжали к крыльцу замка,— насколько следует всего остерегаться в деревне, особенно здесь, у нас, потому что генерала не очень-то любят…
— Почему же?
— А, право, не знаю, — отвечал Шарль, принимая глуповатый вид, которым прислуга часто умеет прикрыть свое нежелание ответить на вопрос. Возражение это заставило Блонде сильно призадуматься.
— Вот и вы, беглец! — встретил его генерал, который вышел на балкон, услышав конский топот. — Вот он, успокойтесь! — крикнул он жене, легкие шаги которой послышались сзади. — Нам теперь не хватает только аббата Бросета. Пойди за ним, Шарль, — приказал он слуге.
Глава III
Сельский трактир
Так называемые Бланжийские ворота были построены откупщиком Буре и состояли из двух широких пилястров, украшенных червеобразными желобками. Над капителями этих пилястров красуются изваяния собак, сидящих на задних лапах, держа в передних щиты с гербами. Близость ворот к дому управляющего избавила откупщика от необходимости построить около них сторожку для привратника. Между этими двумя столбами: находятся решетчатые ворота, напоминающие те, которые во времена Бюфона были выкованы для парижского зверинца, ворота соединяются мощеным шоссе с проселочного дорогой, в былое время старательно поддерживавшейся владельцами Эг, фамилией Суланж, она соединяет Конш, Серне, Бланжи и Суланж с Виль-о-Фе. Словно гирлянда, весь этот путь унизан усадьбами, окруженными садами, усеян домиками в убранстве из роз, козьей жимолости и вьющихся растений.
Близ самой дороги, вдоль кокетливой ограды, оканчивающейся у глубокого рва, чрез который открывается вид из замка на долину, значительно далее Суланжа, находится подгнивший столб, старое колесо и ряд колышков в виде грабель, — словом, вся фабрика деревенского веревочного мастера.
Около половины первого, когда Блонде садился за стол против аббата Бросета, а графиня ласково упрекала его, дядя Фуршон и Муш пришли в свою мастерскую. Отсюда дядя Фуршон следил за замком под видом занятия веревочным ремеслом и мог видеть, когда обитатели его входят и выходят. Таким образом, отворялись ли ставни, гулял ли кто-нибудь вдвоем, случался ли самый незначительный инцидент в жизни замка, ничто не ускользало от шпионских глаз старика, он занялся витьем веревок всего три года назад, и ни сторожа замка, ни прислуга, ни владельцы не успели еще заметить этого, повидимому, ничтожного факта.
— Сходи-ка туда через Авонские ворота, пока я закреплю наши снасти, — сказал дядя Фуршон, — и, когда ты им напоешь достаточно, они, конечно, пошлют искать меня в трактир ‘Суровая зима’. Я пойду выпить рюмочку, потому что у меня всегда страшная жажда, когда вот так побарахтаюсь в воде! Если обработаешь их так, как я тебе только что говорил, ты у них заработаешь славный завтрак, старайся говорить с графиней и напирай на меня, так чтобы у них явилось желание прочесть мне какую-нибудь мораль!.. У нас будет на что выпить несколько стаканов доброго вина!
Произнеся эти последние наставления, казавшиеся почти излишними, если судить по лукавому виду Муша, старик удалился по проселочной дороге, держа пойманную выдру подмышкой.
В то время, когда Блонде гостил в замке Эг, вполпути от этих красивых ворот до деревни находилось одно из тех зданий, которые можно встретить только во Франции, в местностях, где ощущается недостаток в камне. Куски кирпичей из строительного мусора и большие булыжники, вправленные там и сям, как бриллианты, в глинистую землю, составляли прочные, хотя и щербатые, стены, крыши из жердей, покрытых тростником и соломой, ставни грубой работы, дверь — все в этой хижине говорило о счастливых находках или подарках, добытых благодаря назойливости.
Крестьянин испытывает к своему жилищу такое же влечение, как животное к своему гнезду или норе, влечение это наглядно выразилось во всех частях хижины. Начать с того, что окно и дверь выходили на север. Дом, построенный на возвышенности, в наиболее каменистой части местности, занятой под виноградники, находился в очень выгодных гигиенических условиях. К двери вело крыльцо в три ступени, искусно устроенное при помощи кольев, досок и мелкого щебня. Вода стекала, следовательно, весьма быстро. Затем, так как в Бургундии дождь редко идет с северной стороны, никакая сырость не могла вредить фундаменту, как бы непрочно он ни был сложен. Внизу, вдоль тропинки, тянулся грубый частокол, терявшийся среди боярышника и терна. Беседка с простыми столами и грубой работы скамьями приглашала путника присесть и занимала пространство между дорогой и хижиной. Внутри, вверх по откосу, росли розы, левкои, фиалки и другие цветы, не представляющие рыночной ценности. Козья жимолость и жасмин склоняли свои ветви на крышу, уже заросшую мхом, несмотря на то, что она была построена сравнительно недавно.
Справа от дома хозяин примостил хлев для двух коров. Перед этой постройкой из плохих досок клочок плохо утрамбованной земли заменял двор, в углу возвышалась большая куча навоза. По другую сторону дома и беседки устроен был соломенный навес, два древесных ствола заменяли столбы, под этим навесом складывались инструменты, употребляемые в виноградниках, пустые бочки, вязанки хвороста, сложенные около выступа, образованного печкой, над челом которой, как почти всегда в крестьянских домах, высился колпак очага.
Усадебный участок составлял почти десятину, окруженную живой изгородью и засаженную виноградными лозами, за которыми был такой же уход, как за всяким крестьянским виноградником, лозы были старательно окопаны, отводки отсажены, удобрены, так что гроздья их зеленели первыми во всей окрестности на пространстве трех лье в окружности. Несколько плодовых деревьев, миндали, сливы и абрикосы высовывались там и сям своими редкими верхушками среди виноградника. Между лозами винограда всего чаще разводят бобы и картофель. По направлению к деревне, позади двора, в низине, к этой усадьбе примыкал клочок земли, изобиловавшей влагою, а потому удобной для капусты и лука — овощей, облюбованных рабочим классом, из огорода вела решетчатая калитка, через которую прогонялись коровы. Они унаваживали огород и копытами месили землю.
Крестьянский дом, разделенный на две половины, особым выходом соединялся с виноградником. Из виноградника деревянная лестница, покрытая соломенной кровлей, поднималась вдоль стены и вела на чердак, снабженный слуховым окошком. Под этой неказистой лестницей находился сложенный из бургундского камня погреб, в котором стояло несколько бочек вина.
Хотя утварь крестьянской кухни обыкновенно состоит лишь из двух посудин — сковороды и железного котла, в которых и готовят все, что нужно, но, в виде исключения, в этом доме были две громадные кастрюли, повешенные под железным колпаком очага над маленькой переносной печкой. Несмотря на этот признак зажиточности, меблировка и обзаведение соответствовали внешности дома. Так, для воды имелся кувшин, место столового серебра заступали деревянные или оловянные ложки да глиняные блюда коричневого цвета снаружи и глазированные в белый цвет внутри, облупившиеся и зачиненные проволокой, наконец, вокруг прочного стола стояли некрашенные стулья, а полом служила утрамбованная земля. Через каждые пять лет стены белились известью, равно как и тонкие матицы потолка, к которым подвешивают свиное сало, связки лука, сальные свечи и мешки для зерна, около ларя стоял старинный шкап орехового дерева. В нем хранилось немного белья, носильной одежды и праздничное платье всей семьи.
На очажном навесе висело старое браконьерское ружье, вы бы и пяти франков за него не дали: ложа полуистлела, ствол, весьма грязный снаружи и внутри, повидимому давно не чистился. Вам приходит на мысль, что для защиты подобной хижины, запирающейся на щеколду (а калитка, проделанная в частоколе, всегда отперта), не требуется лучшего оружия, но вы все-таки спрашиваете себя: на что может пригодиться подобное ружье? Но, если ложа сделана из простого дерева, то ствол, выбранный старательно, принадлежал когда-то дорогому ружью, подаренному, по всем вероятиям, какому-нибудь лесному сторожу. Хозяин этого ружья никогда не даст промаха. Они приноровились друг к другу, и между ними установилась такая же связь, как между рабочим и его инструментом. Когда нужно взять на миллиметр ниже или выше, чтобы попасть в цель, браконьер знает это и безошибочно следует правилу. Вместе с тем, даже артиллерийский офицер нашел бы все существенные части ружья в полной исправности: ничего излишнего, но все нужное налицо. На все, чем он владеет и что ему служит, крестьянин затрачивает соответственную силу: он производит необходимо нужную работу и ничего лишнего. Внешняя отделка для него безразлична. Безошибочный судья в определении необходимо нужного, он изучил все степени затраты силы и умеет, работая на буржуа, давать минимум в обмен на максимум. Это плохонькое ружье играло, на самом деле, важную роль в существовании семьи, и скоро читатель узнает, каким образом.
Хорошо ли вы запомнили тысячи мелочей этой хижины, расположенной в пятистах шагах от роскошных ворот Эгского замка? Видите ли вы ее, словно присевшую на корточки, как нищий перед дворцом? Так вот, ее крыша, поросшая бархатистым мхом, ее кудахтающие куры, валяющаяся в грязи свинья, бродящая из угла в угол телка — все эти атрибуты деревенской поэзии содержали в себе ужасный смысл. Около калитки частокола торчал высокий шест с засохшим букетом наверху, составленным из трех веток ели и пучка дубовых листьев, перевязанных тряпкой. Над дверьми прохожий маляр за предложенный завтрак намалевал вывеску в два фута длины и такой же высоты, на белом фоне большое ‘И’ зеленой краской {Игра слов: Grand I vert — ‘Большое зеленое И’, Crand hiver — суровая зима.}. Направо от дверей красовалась выведенная яркими красками надпись ‘Хорошее мартовское пиво’, а по обе стороны от нее нарисованы были кружки, из которых дугой била пена. Возле кружек стояли подбоченившись чересчур декольтированная женщина и гусар, оба грубо намалеванные. Несмотря на аромат цветов и свежий деревенский воздух, от хижины этой несло сильным и противным запахом вина и всякой снеди, которым ошибает вас в предместьях Парижа, когда вы проходите мимо дверей харчевен.
Теперь вы познакомились с местностью. А вот и люди, в биографии которых филантропы найдут чему поучиться.
Хозяин ‘Суровой зимы’, Франсуа Тонсар, рекомендуется вниманию мыслителей в виду найденного им способа разрешения задачи о трудовой и праздной жизни: он знал, как превращать безделье в прибыльное занятие, а труд сводить к нулю.
Мастер на все руки, он умел обрабатывать землю, но только для себя одного. Для других он копал канавы, собирал хворост, сдирал кору с деревьев или рубил их. При всех этих работах наниматель всецело находится в руках работника. Тонсар владел своим участком благодаря великодушию девицы Лагер. С юных дней Тонсар работал поденно у садовника замка, потому что не имел себе равного в искусстве подрезать деревья аллей, грабовые куртины, живые изгороди, индийские каштаны. Его фамилия сама по себе указывала на наследственность {Тонсар — производное от tondre, стричь.} этого таланта. В глуши деревень существуют привилегии, получаемые и сохраняемые с таким же искусством, с каким коммерсанты добиваются своих. Однажды, когда девица Лагер совершала обычную прогулку по саду, она услышала слова Тонсара, тогда еще статного парня, который говорил: ‘А мне было бы довольно одного арпана земли, чтобы счастливо прожить!’ Добрая девица, привыкшая делать людей счастливыми, дала ему этот арпан виноградника недалеко от Бланжийских ворот за сто поденщин (плохо оцененная деликатность!), дозволив ему по-прежнему жить в замке, где он помещался с прислугой, которая считала его лучшим парнем во всей Бургундии.
‘Бедняга’ Тонсар (так все его называли) проработал тридцать дней из должных им ста, остальное время он протараторил, балагуря с женской прислугой, преимущественно с мадемуазель Коше, горничной, хотя она была некрасива, как все горничные красивых актрис. Балагурство с мадемуазель Коше являлось таким многозначительным фактом, что Судри, счастливый жандарм, о котором упоминалось в письме Блонде, даже спустя двадцать пять лет косо поглядывал на Тонсара. Ореховый шкап, изящная кровать с колонками и занавесками, украшения спальни, были, без сомнения, плодом этого балагурства.
Вступив во владение своим участком, Тонсар ответил первому, который сказал в его присутствии, что мадемуазель подарила ему землю:
— Провались я на этом месте, если я ее не купил и притом за дорогую цену. Дают ли нам буржуа что-либо даром? А сто поденщин, по-вашему, пустяки? Это обошлось мне в триста франков, а что тут? Одни камни!
Эти слова не дошли до замка.
Он сам построил себе дом, собирая повсюду материалы, устраиваясь таким образом, чтобы на него работал то один, то другой, подбирая в замке всякие негодные вещи или выклянчивая их и никогда не встречая отказа. Старая дверь павильона, который решили перенести в другое место, сделалась дверью его коровника. Оконные стекла поступили к нему из старой разрушенной оранжереи. Обломки замка послужили, таким образом, для сооружения этой роковой хижины.
Спасенный от солдатчины Гобертеном, управляющим замка, отец которого занимал место прокурора в департаменте и который, к слову сказать, ни в чем не мог отказать мадемуазель Коше, Тонсар женился сейчас же, как только построил дом и наладил виноградник. Парень двадцати трех лет, свой человек в замке, этот плут, казавшийся с виду хорошим работником, сумел растрезвонить во-всю о достоинствах, которых у него не было, так что за него отдали дочь фермера из ронкерольского поместья, лежащего по ту сторону Эгского леса.
Фермер этот владел мызой, которая постепенно приходила в упадок вследствие отсутствия хозяйки. Овдовев и затосковав, он старался утопить свое горе, по английскому способу, в вине, так что, когда, наконец, перестал думать о своей милой покойнице, то оказался, по словам сельских остряков, женатым на бутылке. В короткое время он превратился из фермера в простого батрака, но батрака-пьяницу и лентяя, озлобленного и сварливого, способного на всякую пакость, как сплошь и рядом бывает с французом-простолюдином, который после известной обеспеченности снова впадает в нищету. Человек этот по своим практическим знаниям, умению читать и писать стоял выше обьганого уровня рабочих, но в пороках сравнялся с отребьем нищенства. В буколической сцене, о которой позабыл упомянуть Вергилий, — как мы видели, разыгранной им на берегах Авонны, он только что померялся силами с одним из самых остроумных людей Парижа.
Дядя Фуршон сначала был школьным учителем в Бланжи, но потерял место вследствие своего беспутства и оригинального педагогического метода. Он больше помогал детям делать из букварей лодочки и петушков, чем учил их чтению, он бранил их так своеобразно, когда они воровали фрукты, что его выговоры можно было счесть преподаваньем способов перелезать через заборы. До сих пор еще можно услышать в Суланже рассказ, как он ответил мальчугану, который, опоздав в класс, сказал в свое оправдание:
— Ей-богу, г-н учитель, я поил конягу!
— Надо говорить ‘коня’, плутяга!
Из учителей он попал в почтальоны. Этот пост обыкновенно служит последним убежищем для многих старых отставных солдат,— на нем дядю Фуршона ругали ежедневно. То он забывал письма в кабачке, то оставлял их в своей сумке. Навеселе, он перепутывал письма и передавал вместо одного селения в другое, а в трезвом виде читал их. Его быстро уволили. Потерпев неудачу на государственной службе, дядя Фуршон кончил тем, что сделался мастером. По деревням неимущие люди пристраиваются к какому-либо ремеслу и становятся, как говорится, людьми с определенными занятиями. В возрасте шестидесяти восьми лет старик взялся за витье веревок — одно из ремесл, которое требует наименьших затрат на обзаведение. Мастерской, как мы видели, может служить место около любой ограды, орудия труда стоят едва ли десять франков, подручный живет, как хозяин, где придется, и на то, что удастся выпросить. Алчность закона о налоге на двери и окна отступает перед учреждением, открытым под голубым небом. Сырье берется взаймы и превращается в фабрикат. Но главным заработком дяди Фуршона и его подручного Муша, незаконного сына одной из незаконных его дочерей, служила охота на выдр, затем обеды и завтраки, которыми расплачивались с ними люди, незнакомые ни с чтением, ни с письмом, когда нуждались в талантах бывшего учителя, чтобы написать письмо или составить счет. Наконец, старик умел играть на кларнете и вместе с неким своим другом, по прозванию Вермишель, суланжским скрипачом, играл на деревенских свадьбах или же в дни больших балов в тамошнем Тиволи.
Настоящее имя Вермишеля было — Мишель Вер, но каламбур приобрел такое право гражданства, что пристав мирового судьи города Суланжа, Брюне, заносил его фамилию в официальные акты так: ‘Мишель-Жан-Жером Вер, по прозванию Вермишель, присяжный понятой’. Вермишель, служивший в старом бургундском полку музыкантом, доставил дяде Фуршону, в награду за артистическое содействие, звание понятого, достающееся обыкновенно в деревнях всем, умеющим подписать свое имя. Дядя Фуршон прикладывал, таким образом, свою руку как свидетель или понятой на юридических актах, которые господин Брюне составлял в селениях Серне, Конш и Бланжи. Вермишель и Фуршон, связанные дружбой, скрепленной двадцатью годами собутыльничества, являлись, таким образом, как бы коммерческой фирмой.
Муш и Фуршон, связанные друг с другом пороками, как некогда были связаны добродетелью Ментор и Телемак, скитались, подобно этому последнему, в поисках за своим отцом — хлебом насущным,— panis angelorum {‘Хлеб ангелов’.}, эти латинские слова были единственными, сохранившимися еще в памяти старика-учителя. Они жили объедками, остававшимися в ‘Суровой зиме’ и в соседних замках. Дед и внук, в самые счастливые годы, когда они работали наиболее усиленно, вдвоем не могли свить в среднем более трехсот шестидесяти саженей веревки.
Прежде всего, ни один торговец на двадцать лье в окружности не поверил бы в долг пеньки ни Фуршону, ни Мушу. Старик, опережая чудеса современной химии, нашел прекрасное средство превращать пеньку в благословенный сок винограда. Вместе с тем он говорил, что исполнение тройственной обязанности — сельского писаря трех селений, понятого у мирового судьи и скрипача — мешали развитию его производства.
Таким образом, Тонсар сразу же обманулся в лелеянных им надеждах завоевать известную обеспеченность увеличением своей земельной собственности. Ленивый зять нарвался, как это часто случается, на тестя-лежебока. Дела складывались еще печальнее потому, что Тонсарша, одаренная кое-какой красотой в деревенском вкусе, рослая и статная, не любила полевых работ. Тонсар взъелся на жену за банкротство тестя и начал ее тиранить, как принято в народной среде, где редко обращается внимание на причины, а глаз привык смотреть лишь на следствия.
Находя свои цепи чересчур тяжелыми, эта женщина захотела облегчить их. Она воспользовалась пороками Тонсара, чтобы командовать им. Лакомка, любившая себя побаловать, она поощряла и в нем леность и обжорство. Вскоре она заручилась покровительством обитателей замка, не подвергшись нареканиям Тонсара за способы, пущенные ею в ход, потому что он находил результаты для себя выгодными. Он очень мало интересовался тем, как ведет себя его жена, под условием, чтобы она делала все, что ему желательно. Это, впрочем, оборотная сторона доброй половины супружеств. Таким образом, Тонсарша создала трактир ‘Суровая зима’, первыми посетителями которого были прислуга Эгского замка, лесные сторожа и охотники.
Управляющий мадемуазель Лагер, Гобертен, один из первых клиентов прекрасной Тонсарши, снабдил ее несколькими бочками превосходного вина, чтобы привлечь посетителей. Влияние этих приношений, периодических, пока Гобертен был холостым, и установившаяся у местных дон-жуанов репутация податливой красоты этой женщины привлекли много посетителей в ‘Суровую зиму’. Сама любя покушать, Тонсарша сделалась прекрасной поварихой, и хотя ее способности имели возможность проявляться лишь на самых простых блюдах, употребляемых в деревне: рагу из зайцев, соусе из дичи, матлоте из рыбы и яичницы, — она приобрела в крае репутацию мастерицы по изготовлению обедов, которые съедаются на ходу и до чрезвычайности изобилуют пряностями, возбуждающими жажду. В два года она прибрала, таким образом, Тонсара к рукам и направила его на дурной путь, к которому он и сам питал большое пристрастие.
Этот молодчик постоянно занимался браконьерством, не опасаясь преследований. Связь его жены с управляющим Гобертеном, лесными сторожами и сельскими властями и характерная для тогдашней эпохи халатность обеспечивали ему безнаказанность. Когда его дети подросли, он их тоже сделал орудиями наживы, не выказывая большей щепетильности в отношении их нравственности, чем в отношении поведения своей жены. У него было два сына и две дочери. Тонсар, живший, как и его жена, изо дня в день, увидел бы скоро конец своей веселой жизни, если бы не ввел в своей семье как бы воинскую повинность — работать ради поддержания его личного благополучия, распространявшегося, впрочем, и на остальных ее членов. Когда же семья стала на ноги за счет тех, у кого его жена умела вымогать подарки, тогда доходы и бюджет ‘Суровой зимы’ свелись к следующему:
Старуха, мать Тонсара, и две его дочери, Катрин и Мари, постоянно ходили в лес и два раза в день возвращались оттуда тяжело нагруженные вязанками хвороста, на два фута возвышавшегося над их головами и свисавшими до пят. Хотя снаружи вязанки и состояли из сухого хвороста, но внутри очень часто находился только что вырубленный молодняк. Попросту сказать: Тонсар запасал к зиме дрова в Эгском лесу. Отец и оба сына постоянно браконьерствовали. С сентября по март зайцы, кролики, куропатки, дрозды, козули, словом, всякая дичь, которая не потреблялась в самом трактире, продавалась в Бланжи или в Суланже, центре кантона, куда обе дочери Тонсара доставляли молоко и откуда они ежедневно возвращались с новостями, перенося и туда, в свою очередь, новости из замка Эг, из Серне и Конш. Если нельзя было охотиться, трое Тонсаров ставили силки и западни. Когда в силках оказывался избыток дичи, Тонсарша пекла пироги и отправляла их в Виль-о-Фе. В страду все семеро Тонсаров — старуха-мать, два мальчика (пока им не минуло по семнадцати лет), две дочери, старик Фуршон и Муш — подбирали колосья, принося ежедневно домой около 16 четвериков ржи, ячменя, всякого зерна, годного для превращения в муку. Две коровы, которых пасла младшая дочь Тонсара по окраинам дороги, обыкновенно убегали от нее в эгские луга. Но так как при каждой потраве, слишком явной, чтобы сторожа могли о ней умолчать, детей наказывали — били или лишали лакомств, они вскоре приобрели удивительную способность замечать приближение врагов и почти никогда не попадались на месте преступления ни сельскому сторожу, ни эгскому объездчику. К тому же добрые отношения этих достойных чиновников к Тонсару и его жене заволакивали их глаза туманом. Коровы, привязанные на длинные веревки, зная, что, по миновании опасности, можно будет продолжать свой даровой обед на соседском лугу, тем послушнее повиновались первому окрику, который возвращал их на общинное пастбище. Старуха Тонсар, все более и более дряхлевшая, наследовала пастьбу коров после Катрин и Муша, когда Фуршон приставил незаконного внука к своей особе под предлогом его воспитания. Мари и Катрин запасались сеном в лесу. Зная полянки, где росла хорошая, нежная трава, они ее срезали, сушили, связывали в пучки и складывали на сеновал, таким образом, набирались две трети корма на зиму для двух коров, которые выгонялись еще, кроме того, в хорошие дни на такие полянки, где трава зеленеет и зимой. В некоторых местах Эгской долины, как во всякой стране, пользующейся умеренным климатом и окруженной цепями гор, — вроде Пьемонта или Ломбардии, — трава растет и зимой. Лужайки эти в Италии называемые ‘марчиты’ обладают большою ценностью, но во Франции они не нуждаются в изобилии снега и льда: явление это, без сомнения, зависит от особых топографических условий и от просачивания в почву воды, сохраняющей достаточно высокую температуру.
Двое телят доставляли около восьмидесяти франков. Молоко приносило в среднем сто шестьдесят франков, принимая в расчет время дойки и стельности, и, кроме того, хозяйство было обеспечено молочными продуктами. Тонсар зарабатывал на стороне ежегодно около пятидесяти экю поденщиной.
Кухня и проданное вино приносили, за покрытием стоимости продуктов, около ста экю, специальные угощения случались изредка и в известные сезоны, к тому же клиенты заранее предупреждали Тонсаршу и ее мужа, закупавших тогда немного говядины и другие необходимые продукты в городе. Вино из собственного виноградника Тонсара ежегодно продавалось, не считая посуды, по двадцати франков за бочку содержателю гостиницы в Суланже, с которым Тонсар вел дела. В хорошие, урожайные годы Тонсар собирал со своего арпана виноградников двенадцать бочек, но в среднем получалось восемь бочек, и половина оставлялась для собственного кабачка. Везде, где растет виноград, существует обычай, дозволяющий всем и каждому сбирать гроздья, оставшиеся на лозах после хозяйской уборки. Это доставляло семье Тонсара еще около трех бочек вина. Но, под защитой обычая, Тонсары не придерживались во всей строгости его предписаний и входили в виноградники, когда хозяева еще не окончили сбора, точно так же они шлялись уже по жнивьям, когда сложенные снопы еще не были вывезены. Таким образом, семь или восемь бочек вина, добытого из собственного и чужого винограда, продавались по хорошей цене. Вырученная сумма покрывала только личные затраты Тонсара и его жены, которые оба привыкли съедать лучшие куски, пить лучшее вино, чем то, которое шло посетителям, а именно, доставляемое их корреспондентом в Суланже взамен вина, присылавшегося от них. За этими вычетами доход, получаемый семьей, приближался к девятистам франкам, так как, кроме того, они откармливали ежегодно двух свиней: одну на продажу, а другую для себя.
Рабочие и все окрестные шалопаи полюбили под конец кабачок под вывеской ‘Суровая зима’, отчасти в виду кулинарных талантов Тонсарши, отчасти благодаря панибратству семьи Тонсаров со всей окрестной беднотой. Обе дочери, замечательно красивые, пошли по следам матери. Наконец, долговременное существование ‘Суровой зимы’, основанной в 1795 году, окружало ее словно священным ореолом. Все работники, от Конш до Виль-о-Фе, являлись сюда для заключения сделок, а также ради новостей, приносимых дочерьми Тонсара, Мушем, Фуршоном, сообщаемых Вермишелем и Брюне, наиболее популярным в Суланже судебным приставом, когда он приезжал за своим понятым. Тут устанавливались цены на сено, на вино, ставки на поденную и сдельную работу. Тонсар, высший судья в подобных случаях, давал советы, не переставая пить с посетителями.
Суланж, по местному убеждению, считался центром общественной жизни и удовольствий, а Бланжи являлся средоточием промышленности, затмеваемым все-таки главным центром, Виль-о-Фе, который в течение двадцати пяти лет вырос в столицу всей этой прекрасной долины. Базар скота и зерновых хлебов находился в Бланжи, на площади, где определялись цены для всей окрестности.