Крестьяне, Бальзак Оноре, Год: 1844

Время на прочтение: 364 минут(ы)

ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Под общей редакцией A. M ЭФРОСА

ОНОРЕ БАЛЬЗАК

(1799-1850)

СОЧИНЕНИЯ

ACADEMIA Москва — Ленинград

1935

ОНОРЕ БАЛЬЗАК

КРЕСТЬЯНЕ

Вступительная статья Георга Лукача

Примечания Г. О. Гордона

Honore Balzac LES PAYSANS

СОДЕРЖАНИЕ

Г. Лукач. — Бальзак (‘Крестьяне’)

Крестьяне

Господину П.-С.-Б. Гаво

Часть первая

Глава I — Замок
Глава II — Буколическая идиллия, упущенная из виду Вергллием
Глава III — Сельский трактир
Глава IV — Еще одна идиллия
Глава V — Враги лицом к лицу
Глава VI — История о ворах
Глава VII — Исчезнувшие социальные породы
Глава VIII — Большие революции в маленькой долине
Глава IX — О ‘медиократии’
Глава X — Меланхолия счастливой женщины
Глава XI — Оаристис, восемнадцатая эклога Теокрита, не особенно одобряемая судом присяжных
Глава XII — О том, что кабак есть народный парламент
Глава XIII — Деревенский ростовщик

Часть вторая

Глава I — Высшее суланжское общество
Глава II — Заговорщики у королевы
Глава III — Кафэ ‘Мира’
Глава IV — Виль-о-фейский триумвират
Глава V — Победа без битвы
Глава VI — Лес и жатва
Глава VII — Борзая собака
Глава VIII — Сельские добродетели
Глава IX — Катастрофа
Глава X — Триумф побежденных
Примечания

Бальзак (‘Крестьяне’)

В этом наиболее значительном романе поздней эпохи своего творчества Бальзак описал трагедию умирающего крупного аристократического землевладения. Роман является заключительным в том ряду произведений, в котором Бальзак рисует уничтожение аристократической культуры Франции нарастающим капитализмом. ‘Крестьяне’, действительно, завершают этот ряд, потому что здесь изображаются непосредственные экономические основы гибели аристократии. Раньше Бальзак давал картину умирающей аристократии в Париже или в отдаленных провинциальных городах. Здесь он ведет нас на самое поле экономической войны — на поле битвы между крупным аристократическим землевладением и крестьянством.
Бальзак рассматривал эту книгу как одно из своих решающих произведений. Он говорит: ‘В течение восьми лет я сотни раз откладывал в сторону и сотни раз принимался снова за эту книгу, важнейшую из всех, которые я решил написать’… Однако, несмотря на эту необыкновенно тщательную подготовку, несмотря на основательнейшее изложение основной концепции, Бальзак в этом романе изобразил фактически нечто диаметрально противоположное тому, что намеревался сделать: он написал трагедию мелкого крестьянского земельного участка. Однако без этого противоречия между концепцией и изображением, между Бальзаком-мыслителем и Бальзаком-поэтом ‘Человеческой комедии’ не было бы и величия Бальзака, того величия, которое Энгельс прекрасно истолковал в своем письме к Маргарите Гаркнес.
Идеологическая подготовка этого романа заходит у Бальзака далеко за пределы указанных им самим непосредственных предварительных этюдов. Уже в ранней юности Бальзак выступил в одной брошюре против дробления крупной земельной собственности и за сохранение майората. И задолго до окончания работы над ‘Крестьянами’ (1844) он в двух утопических романах (‘Деревенский врач’, 1833, ‘Сельский священник’, 1839) попытался выразить свои взгляды на общественную функцию крупного землевладения и общественные обязанности крупных землевладельцев. Вслед за этими утопиями Бальзак пишет роман ‘Крестьяне’, в котором мы видим крушение утопических представлений пред лицом экономической реальности.
Величие Бальзака состоит именно в этой беспощадной самокритике своих воззрений, излюбленных желаний и глубочайших убеждений, самокритике, выражающейся в неумолимо правдивом описании действительности. Если бы Бальзаку удалось обмануть себя своими шаткими утопическими мечтаниями, если бы он изобразил в качестве действительности то, что было для него только желанным, то в наши дни он не интересовал бы ни одного человека и был бы с полным правом забыт, так же как бесчисленные легитимистские панегиристы, которых было много в этот период. Конечно, Бальзак как мыслитель и политик никогда не был ординарным, лишенным мыслей легитимистом. Его утопия отнюдь не является требованием возврата в в какой бы то ни было форме к феодальному средневековью: наоборот, она стремится перевести французское капиталистическое развитие, особенно в области сельского хозяйства, на английские пути. Его общественный идеал — это тот классовый компромисс между крупным землевладением и капитализмом, который в Англии в 1668 г. нашел свое осуществление в ‘славной революции’ и который впоследствии сделался основою и особенностью английского развития. Если, например, Бальзак в своей статье о задачах роялистской партии после июльской революции (статья была написана в 1840 г., следовательно во время подготовки нашего романа) резко критикует французскую аристократию, то делает это с точки зрения идеализации английской консервативной аристократии, ториев. Он упрекает французских аристократов за то, что в 1789 г., вместо того чтобы спасти монархию и непрерывность ее развития мудрыми реформами, они ковали ‘маленькие интриги против великой революции’, он упрекает их и за современное поведение, за то, что они даже и после уроков революции не стали ториями, не ввели самоуправления по английскому образцу, не повели за собою крестьянства. Потому-то между аристократией и крестьянской массой нет никакой связи, никакой общности интересов. Потому и революция могла победить в Париже, ‘так как, — говорит Бальзак, — чтобы схватиться за ружье, как это сделали парижские рабочие, нужно почувствовать угрозу собственным интересам’.
Это утопическое перенесение законов буржуазного развития Англии на Францию никоим образом не является изолированным частным мнением Бальзака. Непосредственно после революции 1848 г. знаменитый политик и историк Гизо выпустил в свет брошюру такого же направления, утопический характер которой уничтожающе раскритиковал Маркс. Маркс насмехается над ‘великой загадкой’ господина Гизо, которую ‘он в состоянии объяснить только особенной рассудительностью англичан’. В дальнейшем Маркс сам расшифровывает загадку различия в развитии буржуазной революции в Англии и Франции: ‘Этот связанный с буржуазией класс крупных землевладельцев… находился, в отличие от французского феодального землевладения 1789 г., не в противоречии, а наоборот в полном согласии с условиями существования буржуазии. Дело в том, что земельные владения представляли не феодальную, а буржуазную собственность. Эти землевладельцы, с одной стороны, поставляли промышленной буржуазии необходимые для ее мануфактур рабочие руки, а с другой — были в состоянии дать сельскому хозяйству направление, соответствующее состоянию промышленности и торговли. Этим объясняется общность их интересов с интересами буржуазии, этим объясняется и союз обоих классов’ (Маркс, рецензия на брошюру Гизо, т. VIII, стр. 275).
‘Английская’ утопия Бальзака основывается на иллюзии о возможности ‘укрощения’ капитализма и вызванных им классовых противоречий с помощью традиционного и, в то же время, прогрессивного руководства. Это руководство, по мнению Бальзака, могут осуществлять только королевская власть и церковь. Английское аристократическое крупное землевладение является, однако, важнейшим посредствующим звеном в такой системе. Бальзак с суровой ясностью видит классовые противоречия капиталистического общества во Франции. Он видит, что период революции никоим образом не закончился июлем 1830 г. Его утопия, его идеализация английских отношений, его романтические измышления о какой-то гармонии между крупным землевладением и крестьянами в Англии являются следствием этих пессимистических взглядов на будущее, ожидающее буржуазное общество, реальное движение которого он во всех частностях наблюдает с неподкупным реализмом. Именно потому, что он придерживается взгляда, что последовательное дальнейшее развитие капитализма и, параллельно ему, последовательное развитие демократии должно неотвратимо вести к революциям, благодаря которым буржуазное общество рано или поздно неизбежно падет, — именно потому он цепко держится за уважение к тем историческим лицам, которые сделали попытку задержать этот революционный процесс, ввести его ‘в упорядоченные рамки’. Бальзаковский культ Наполеона находится, правда, во многих отношениях в противоречии с этой английской утопией, но, несмотря на это, он оказывается необходимым дополнением к историческому мировоззрению Бальзака.
Задача обоих утопических романов — прежде всего доказать экономическое превосходство крупного землевладения над мелким. Бальзак ясно и правильно усматривает определенные моменты экономического превосходства рационально поставленного крупного землевладения (возможность систематического вложения капиталов, скотоводство в крупном масштабе, рациональное лесоводство, систематическое обводнение и т. д.), но он не видит, — он не хочет видеть в этих романах, — что рациональное ведение крупного сельскохозяйственного производства в рамках капитализма также имеет свои границы. В ‘Сельском священнике’ он, чтобы доказать на quasi-реальном эксперименте возможность своей утопии, создает совершенно искусственные, нетипические условия. Такое искривление существенных определений экономической действительности встречается у Бальзака чрезвычайно редко. И то, что утопическое изображение действительности у него постоянно связано с вопросом о землевладении, показывает, что именно в этом он усматривает проблему бытия или небытия культуры. Ибо вопрос о крупном землевладении является для Бальзака не только вопросом социальных отношений, в тесном смысле слова, но в то же время вопросом культуры или некультурности. С одной стороны, Бальзак испытывает ужас перед разрушительным для культуры действием массовых революционных движений (в этом вопросе он соприкасается с такими же мрачными галлюцинациями политически радикального Генриха Гейне), а с другой стороны, разоблачение глубокой некультурности капитализма оказывается существенным моментом в его описании современной ему Франции. В путах этих противоречий Бальзак вынужден идеализировать прошлую аристократическую культуру. ‘Его великое творение,— говорит Энгельс, — сплошная элегия по поводу невозвратной гибели хорошего общества’. Но там, где он как мыслитель и политик ищет все же выхода, он ищет его именно в спасении крупного землевладения как основы тех широких материальных возможностей, тех спокойных досугов, которые аристократическая культура Франции донесла от средних веков вплоть до великой революции. Стоит прочесть большое вводное письмо роялистского писателя Эмиля Блонде в ‘Крестьянах’, чтобы с полною ясностью увидеть эту точку зрения Бальзака.
Теоретическая основа бальзаковской утопии, как мы до сих пор видели, достаточно полна противоречий, и как бы Бальзак, вопреки своему обыкновению, ни искажал в этих романах действительность до степени нетипического в целях педагогически-пропагандистских, но великий реалист, неподкупный наблюдатель все же всюду выступает на первый план и благодаря этому углубляет и без того имеющиеся противоречия. Бальзак всегда, а в этих произведениях с особенной остротой, подчеркивает, что религия, католицизм, есть единственная идеологическая основа для спасения общества. Но в то же время Бальзак ясно видит, что единственной основой, на которой он может строить что-нибудь, является капитализм со всеми своими последствиями. Промышленность может основываться только на конкуренции, доказывает утопический герой Бальзака, доктор Бенасси (‘Деревенский врач’), и делает из этого признания капитализма все идеологические выводы: ‘Мы не обладаем ныне другим средством поддержать общество, кроме эгоизма. Индивидуум верит только самому себе… Великий человек, который спасет нас от великого кораблекрушения, навстречу которому мы стремимся, наверное использует индивидуализм, чтобы заново перестроить нацию’. Но тотчас же после того, как он выставил это положение, он резко противопоставляет веру и интересы. ‘Однако нынче у нас нет никакой веры — мы знаем только интересы. Если кто-нибудь думает только о себе и верит только в себя, то откуда, по-вашему, буржуа возьмут мужество, тем более, что эта добродетель может быть достигнута только отказом от собственной личности?’
Это непримиримое противоречие, которое столь резко проступает через рупор утопических воззрений Бальзака, проявляется в композиции обоих этих романов. Ведь кто проводит у Бальзака эти утопии? Само по себе еще не было бы удивительно, что это — особенно рассудительные отдельные личности. Бальзак писал еще в эпоху утопического социализма, и можно было бы простить ему фантастическое представление о каком-нибудь рассудительном миллионере, в духе его старшего современника Фурье. Конечно, решающее различие состоит в том, что социалистическая утопия Фурье возникла в эпоху едва только начинавшегося рабочего движения, в то время как Бальзак сочинял свои утопические рецепты для спасения капитализма в период его бурного поступательного развития. К тому же, Бальзак вынужден был создавать своих миллионеров при помощи поэтической фантазии, и это в высшей степени характерно для противоречивости его утопии. Герои обоих романов, доктор Бенасси и Вероника Граслен (‘Сельский священник’), — кающиеся грешники. Оба они совершили в жизни великий грех, оба тем самым уничтожили свою индивидуальную жизнь, свое личное счастье, оба считают личную жизнь законченной и смотрят на свою деятельность как на религиозное покаяние, только на такой основе великий реалист Бальзак может представить себе людей, способных и склонных претворить в жизнь его утопию. Уже эти особенности его главных героев являются бессознательной жестокой самокритикой реальности его концепции. Только отрекающийся, только отказывающийся от личного счастья может в капиталистическом обществе самоотверженно и искренно служить общему благу: таково невысказанное содержание утопических романов Бальзака. И это настроение отречения характерно не только для Бальзака, но и для ряда других великих фигур буржуазной литературы первой половины XIX в. И старый Гете тоже рассматривает самоотречение, как великий основной закон действенности высокоодаренных, благородных, служащих обществу людей. Его последний большой роман ‘Страннические годы Вильгельма Мейстера’ носит подзаголовок ‘Отрекающиеся’. Бальзак в этой невольной самокритике своих утопических концепций заходит еще дальше. В ‘Сельском священнике’ один молодой инженер, помощник Вероники Граслен, рассказывает свои переживания эпохи июльской революции. Он говорит: ‘Только под грязной рубашкой встречается еще патриотизм, в этом — гибель Франции. Июльская революция — это добровольное поражение тех, кто по своим именам, состоянию и таланту принадлежит к верхним десяти тысячам. Приносящие себя в жертву массы поэтому победили те богатые интеллектуальные слои, которым самопожертвование несимпатично’.
Бальзак выдает, следовательно, этим построением фабулы свое проникнутое отчаянием убеждение в том, что эти утопии направлены против экономически необходимых инстинктов господствующих классов, что они не могут сделаться типичными нормами для действия этих классов. Неверие в общественную действительность его грез отражается во всей композиции этих романов. Лишенные типичности герои, их лишенный типичности образ жизни очень сильно выдвигаются на первый план и во многом прикрывают настоящую цель произведения: описание благ рационально поставленного крупного землевладения. И самые описания эти выдают совершенно необычную вообще для Бальзака быстроту в развитии интриги, нарочито быстрое пробегание по деталям, вырывание отдельных, лишенных типичности эпизодов для освещения целого. Одним словом, Бальзак описывает здесь не общественный процесс, не общественное взаимодействие между крупными землевладельцами, крестьянами и сельскохозяйственными рабочими, но дает почти чисто технологическое описание великих преимуществ его хозяйственной концепции. Однако эти преимущества проявляются здесь — опять-таки совершенно вопреки обычным поэтическим привычкам Бальзака — в безвоздушном пространстве. Сельское население вообще не описывается. Мы слышим о всеобщей нужде перед началом экспериментов и слышим затем о всеобщем благосостоянии и всеобщем довольстве после их проведения. Точно так же коммерческий успех предприятий предполагается само собой разумеющимся и описывается как результат.
Это уклонение Бальзака от его обычного творческого метода показывает, как мало у него самого было внутреннего доверия к этим своим утопиям, хотя он и вне своих произведений последовательно отстаивает их в течение всей жизни. Только в ‘Крестьянах’ Бальзак, после долгих подготовительных работ, переходит к описанию живого взаимоотношения классов в деревне. В этом романе изображается уже само сельское население в своей богатой типичности, изображается не как абстрактный пассивный объект утопических экспериментов, но как деятельный и страдающий герой романа. Поскольку Бальзак подходит к этой проблеме на высшей точке творческой зрелости со своим, искони ему принадлежащим творческим методом, постольку он, в качестве поэта, дает уничтожающую критику тех концепций, которые, в качестве мыслителя и политика, он отстаивал всю свою жизнь. Дело в том, что и здесь Бальзак упорно стоит на точке зрения защиты крупного землевладения. Эг, крупное аристократическое имение графа Монкорне, в глазах Бальзака, является концентрацией вековой культуры, по его воззрениям, единственно возможной. Борьба за то, быть или не быть этому ‘базису культуры’, составляет центральный пункт действия романа. Действие это заканчивается полным поражением крупного имения с раздроблением его на маленькие крестьянские участки, заканчивается как этап той революции, которая началась в 1789 г. и — в перспективе Бальзака — кончится гибелью культуры. Эта перспектива создает пессимистический основной тон всего романа. Бальзак хотел написать здесь трагедию крупного аристократического землевладения и, вместе с ней, трагедию культуры. С глубокой меланхолией описывает Бальзак в конце романа, как разрушен был старый замок, как исчез парк и как остался от времен прежнего величия только один маленький павильон. Это здание ‘господствовало над ландшафтом, или, лучше сказать, над мелким хозяйством, которое пришло на смену ландшафту. Оно казалось замком: до того жалки были окружавшие его, повсюду разбросанные домишки, выстроенные так, как строят именно крестьяне’. Но поэтическая честность (реалиста Бальзака находит себе выражение и в этой заключительной элегии. Правда, он говорит с аристократической ненавистью: ‘Страна походила на выкройку портного’. Однако сейчас же прибавляет: ‘Крестьянин завладел землею как победитель и завоеватель. Она была уже разделена больше чем на тысячу мелких участков, и население между Коншем и Бланжи утроилось’.
Бальзак приступает к изображению этой трагедии крупного аристократического имения со всем богатством своего творческого метода. Хотя страдающих от недостатка земли крестьян он изображает с величайшей политической ненавистью как ‘Робеспьера с одной головой и двадцатью миллионами рук’, но как писатель-реалист он приходит к величественному и соблюдающему правильные пропорции изображению борющихся за и против крупного землевладения сил. Он в самом романе ясно излагает программу этой справедливости истинного художника: ‘…рассказчик никогда не должен забывать, что его обязанностью является воздать каждому по заслугам, бедный и богатый равны перед писателем, в его глазах крестьянин велик своими бедствиями, как и богач смешон своею мелочностью, наконец, в распоряжении богача — страсти, у крестьянина же одни лишь нужды, следовательно, крестьянин вдвойне беден, а если, ввиду политических соображений, его вожделения должны быть беспощадно подавлены, то, рассуждая по человечеству и религии, он — свят’.
Богатство и правильность изображения Бальзака проявляются также и в том, что он с самого начала рисует борьбу, развертывающуюся из-за аристократического крупного имения, не просто как борьбу между помещиком и крестьянами, но как борьбу между тремя с самого начала борющимися друг против друга лагерями: наряду с помещиком и крестьянином выступает лагерь деревенских и мелкобуржуазных представителей ростовщического капитала. Все три лагеря представлены во всем богатстве различных принадлежащих к ним типов, которые поддерживают свою борьбу экономическими, идеологическими, государственными и т. п. средствами. Круг помещика-аристократа Мон-корне распространяется на парижские министерства, на местные префектуры, на высшие судебные сферы, он, разумеется, обладает поддержкой вооруженной силы, идеологической поддержкой церкви (аббат Бросет) и роялистской публицистики (Блонде).
Еще богаче и разнообразнее изображает Бальзак лагерь ростовщического капитала. С одной стороны, он показывает деревенского кулака-ростовщика, грабящего крестьян с помощью мелких ссуд и ставящего их на всю жизнь в зависимость от себя (Ригу), с другой стороны — состоящего с ним в союзе мелкобуржуазного торговца дровами, бывшего управляющего имением Эг (Гобертен). Около обеих этих фигур Бальзак с великолепной изобретательностью группирует целую систему провинциальной семейной коррупции. Гобертен и Ригу держат в своих руках все низовую администрацию, всю провинциальную финансовую жизнь. Удачными браками между своими сыновьями, дочерьми и родственниками, удачным размещением на разных должностях своих приверженцев, они ткут сеть отношений, с помощью которых могут добиться всего у администрации, а также завладевают всем рынком провинции. Монкорне, например, в окружении этой клики не в состоянии продавать дрова из своих лесов. Могущество этой родственной банды таково, что когда Монкорне прогоняет Гобертена с места управляющего за его плутни, то ему подсовывают другого управляющего из той же клики, шпиона и агента Гобертена — Ригу. Материальный базис этой банды составляет грабеж крестьян с помощью закладных, с помощью господства над рынком, с помощью мелких ростовщических ссуд, с помощью маленьких услуг в административном отношении (освобождение от военной службы) и т. д. И это могущество настолько велико, что Гобертен — Ригу со спокойной душой плюют на высокие, но отдаленные правительственные связи Монкорне. ‘Ну, что касается министра юстиции,— говорит Ригу,— то они часто меняются, а мы-то здесь всегда останемся’. Из двух борющихся друг с другом эксплоататорских клик, ростовщическая провинциальная родственная банда оказывается на поле битвы более сильной. Бальзак до глубины души возмущается этим фактом, но, как и всегда, с величайшей реалистичностью описывает действительное соотношение сил.
Третий лагерь — крестьянский — ведет борьбу против обеих групп эксплоататоров. Мечтою политика Бальзака было бы как раз устроить союз между помещиками и крестьянами против ростовщического капитала. Однако здесь он вынужден конкретно и с большой реалистической силой изобразить, как крестьянам приходится идти против крупного землевладения по одному пути с их эксплоататорами-ростовщиками, несмотря на глубокую ненависть к последним. Борьба крестьян против пережитков феодальной эксплоатации, их борьба за кусок собственной земли, за собственный мелкий участок, делает их придатками, подручными ростовщического капитала. Трагедия умирающего крупного аристократического землевладения превращается в трагедию мелкого землевладения.
Этот треугольник, в котором каждая сторона борется с обеими другими, составляет основу композиции Бальзака. И необходимость этой двойной борьбы всех трех групп, при экономически неизбежном преобладании каждый раз какой-нибудь одной из них, и создает такое богатство и разнообразие этой композиции. Действие разыгрывается то тут, то там, то в дворянском замке, то в крестьянском кабачке, то в кулацком доме, то в кафе мелкого городка и т. д. Но как раз эта беспокойная и скачущая перемена сцен и действующих лиц оказывается базисом для богатого и точного изображения основных факторов классовой борьбы во французской деревне. Лично Бальзак стоит безусловно на стороне дворянства. Но художник Бальзак предоставляет возможность всем группам беспрепятственно и в полной мере раскрывать их силы. Он изображает, во всех ее разветвлениях, роковую зависимость крестьян от Ригу — Гобертена и К-о, описывает ростовщический капитал как смертельного врага культуры и человечества, и, хотя его ненависть вытекает из ложного источника и политически ложно обоснована, хотя она насыщена предрассудками дворянской партии, все же поэтически Бальзак выражает трагедию крестьянского мелкого землевладения 40-х годов. По мнению Бальзака, все эти невзгоды причинила революция 1789 г.: и раздробление крупных имений на мелкие участки, и рост могущества капитала, который Бальзак рассматривает как ростовщический, что вполне правильно для того периода во Франции,. Возникновение буржуазных состояний в бурях французской революции путем присвоения национальных имуществ, из спекуляций с обесцененными деньгами, из ростовщического использования недостатка товаров, из использования голода, из более или менее мошеннических военных поставок и т. д.— является у Бальзака центральной проблемой в истории французского общества. Вспомним, например, историю возникновения богатства Горио, Руже (‘Дом холостяка’), Нюсинжена. И в ‘Крестьянах’ также центральные фигуры — ростовщик-кулак Ригу и мелкобуржуазный купец Гобертен — приобрели свое большое состояние, использовав возможности, предоставлявшиеся им в период революции и Наполеона. Особенно в истории возникновения богатства Гобертена Бальзак с большой тонкостью рисует, как старомодный обман помещика-аристократа его капиталистическим управляющим перерастает в новые формы жульнической и ростовщической спекуляции, как из сколачивающего себе состояние недобросовестного и пресмыкающегося слуги дворянства возникает самостоятельный и побеждающий это дворянство спекулянт. Бальзак с горькой иронией, но именно потому с большой жизненной правдивостью, описывает продажность и псевдокультурность этого нового слоя богачей. Но в то же время он описывает с большой любовью к правде те реальные экономические и общественные моменты, которые делают неизбежной победу этой группы над группой Монкорне. Как и всегда, у Бальзака изображается не только поражение дворянства, но, в то же время, и неизбежность этого поражения. Борьба идет здесь за то, сможет ли Монкорне сохранить свое имение, или же удастся широко поставленная Гобертеном — Ригу спекуляция с раздроблением имения на мелкие участки. Неизбежность победы последних основывается на том, что аристократия стремится только к тому, чтобы сохранить свою ренту, повысить ее, спокойно ею пользоваться, в то время как у буржуазии происходит бурное накопление капиталов. Конечно, экономическую основу, этого накопления составляет ростовщическое ограбление крестьян: растущая задолженность уже существующих мелких участков (Ригу вложил 150 тысяч франков в такие закладные), спекуляция на предстоящей эксплоатации мелких участков имения Монкорне, необходимое ростовщическое повышение цен на мелкие участки, благодаря чему мелкие крестьяне с самого начала выдаются с головою ростовщику из породы Ригу — Гобертенов.
Таким образом крестьяне находятся между двух огней. Политику Бальзаку хотелось бы представить эту борьбу так, что крестьяне соблазнялись демагогией и интригами группы Гобертен — Ригу, их к этой борьбе подстрекали ‘дурные элементы’ из их среды (Тонсар, Фуршон). Но на самом деле Бальзак показывает всю диалектику необходимой зависимости крестьян от кулацко-мелкобуржуазного ростовщического капитала, показывает, как крестьяне, несмотря на то, что они ощущают свою противоположность ростовщикам и ненавидят их, экономической необходимостью вынуждены обслуживать последних. Бальзак описывает, например, крестьянина, который ‘с помощью’ Ригу приобрел мелкий земельный участок: ‘Действительно, покупая участок Башельри, Курткюис желал превратиться в буржуа, он хвастал этим. А теперь его жена собирает навоз! Она и сам Курткюис вставали на рассвете, прилежно перекапывали свой хорошо унавоженный огород, снимали по нескольку урожаев в год, но всего их дохода хватало только на уплату процентов Ригу… Старик удобрил три арпана земли, проданные ему Ригу, сад, прилегающий к дому, начал уже приносить плоды, а теперь он приходил в ужас при мысли, что его могут выселить… Эта грызущая забота придавала этому маленькому толстяку, лицо которого прежде сияло таким весельем, тупой и мрачный вид, делавший его похожим на больного, разъедаемого отравой или хронической болезнью’. Эта зависимость от ростовщика, экономическую основу которой образует именно ‘самостоятельность’ мелкого земельного участка, желание безземельного крестьянина сделаться собственником, сделаться ‘буржуа’, проявляется также в целом ряде даровых работ, которые крестьяне вынуждены выполнять для своих эксплоататоров. Бальзак, как говорит Маркс, ‘метко изображает, как мелкий крестьянин даром совершает всевозможные работы на своего ростовщика, чтобы сохранить его благоволение, и при этом полагает, что ничего не дарит ростовщику, так как для него самого его собственный труд не стоит никаких затрат. Ростовщик, в свою очередь, убивает таким образом двух зайцев зараз. Он избавляется от затрат на заработную плату и все больше окутывает петлями ростовщической сети крестьянина, которого все быстрее разоряет отвлечением от работ на собственном поле’ (‘Капитал’, т. III, стр. 12).
Само собой разумеется, на этой почве возникает глубокая ненависть крестьян к их разорителям. Но эта ненависть бессильна не только вследствие экономической зависимости, но также вследствие земельного голода крестьян, вследствие непосредственно давящей на них эксплоатации, удушающего их крупного землевладения. Поэтому, несмотря на их ненависть к кулацким ростовщикам, они становятся все же их пособниками и союзниками против помещиков. Бальзак описывает очень интересный разговор на эту тему: ‘Что же вы полагаете, что Эг продадут по частям именно только ради вашего чортова носа? — спросил Фуршон.— Как? Вот уже тридцать лет, что дядя Ригу высасывает у вас мозг из костей, а вы еще не расчухали, что выскочки буржуа хуже господ?.. Крестьянин всегда останется крестьянином! Не замечаете ли вы (впрочем, вы ничего не смыслите в политике!..), что правительство потому и наложило такой акциз на вино, чтобы лишить нас последних грошей и удержать в нищете? Буржуа и правительство — заодно. Ну что бы с нами стало, если бы мы разбогатели? Разве они обрабатывали бы поля? Стали бы они жать? Им нужны бедняки’…— ‘Все-таки следует держаться вместе с ними, потому что их цель — поделить крупные имения, а после мы возьмемся и за Ригу’,— отвечает Тонсар. И при данных французских классовых отношениях Тонсар прав, и его воззрения должны побеждать в действительной жизни.
Конечно, у некоторых отдельных крестьян мелькают революционные мысли: повторение и радикальное проведение земельного раздела французской революции 1793 г. Сын Тонсара тоже высказывает подобные же революционные воззрения: ‘Я говорю, что вы играете в руку буржуа. Попугать владельцев Эга, чтобы утвердиться в своих правах, — это я понимаю, но изгнать их из страны и довести до продажи Эг, как хотят буржуа из долины, — это положительно противно нашим интересам. Если вы будете способствовать разделу крупных владений, откуда же возьмутся земли для продажи во время будущей революции? Вы получите тогда земли за бесценок, как получил их Ригу, тогда как при переходе их в руки буржуа они выплюнут их вам, без сомнения, истощенными и воздорожавшими, и вы будете работать на них, точно так же, как и все те, которые работают теперь на Ригу’. Трагичность положения этих крестьян заключается в том, что из революционной буржуазии 1789 г. уже возникло поколение Гобертена — Ригу, но французский пролетариат развился далеко еще не настолько, чтобы революционно выступить, ведя за собой крестьянство. Эта общественная изолированность бунтующего крестьянина отражается в сектантской спутанности его взглядов, в его мнимо радикальной тактике выжидания. Реальное движение экономических сил принудило крестьян в этот период стиснув зубы и с душой, полной ненависти, помогать Ригу обделывать свои делишки. Самые разнообразные политические последствия этого экономического положения делают из Ригу, ‘которого крестьяне проклинали за его ростовщические проделки,… представителя их политических и финансовых интересов… Для него, как для некоторых парижских банкиров, политика пурпуром популярности покрывает позорные мошенничества’. Он экономический и политический представитель земельного голода крестьян, ‘хотя он не осмеливается ходить по полям после захода солнца из страха попасть в ловушку или пасть жертвою несчастного случая’.
Но трагедия всегда является скрещением двух необходимостей, и получение из рук Ригу земельного участка, со всеми его страшными тяготами, все же должно крестьянам казаться лучшим, чем полное отсутствие такого участка и только батрацкая работа в имении Монкорне. Если, с одной стороны, Бальзак попытался внушить себе, что крестьян только ‘подстрекают’ против крупного землевладения, то, с другой стороны, он пытается вбить себе в голову возможность патриархально-‘благодетельных’ отношений между помещиком и крестьянином. Как выглядит действительность в первом случае, мы показали на примере его же собственных художественных образов. Вторую иллюзию он разрушает с неменьшей немилосердностью. Правда, он упоминает однажды, что графиня Монкорне сделалась ‘благодетельницей’ округи, но — у Бальзака это всегда признак нечистой совести и неверия в собственное утверждение — он вовсе не указывает конкретно, в чем состоят эти благодеяния. А в одном разговоре с аббатом Броссетом, в котором последний обращает ее внимание на обязанности богачей по отношению к беднякам, ‘графиня все же ответила роковым: ‘Увидим!’ богатых, содержащим достаточно обещаний для того, чтобы избавлять людей от необходимости открывать свой кошелек и позволять им впоследствии сидеть сложа руки при виде несчастия, под предлогом, что оно уже совершилось. Этот аббат Бросет, так же как священники в утопических романах Бальзака, придерживается близкого Ламене ‘социального христианства’ — с той только разницей, что там, где Бальзак не только проповедует, но и творит образы, безнадежность этой идеологии доходит даже до сознания попа. ‘Неужели пир Валтасара навеки останется символом последних дней правящей касты, олигархии, деспотии? — сказал он себе, отойдя шагов на десять. — Господи! Если воля твоя в том, чтобы выпустить бедноту, как разрушительный поток, дабы преобразить человеческое общество, то я понимаю, почему ты предаешь богатых их собственной слепоте!’
Как ‘благодеяния’ помещиков выглядят конкретно, Бальзак изображает несколькими примерами. Прежняя владелица имения, знаменитая актриса ‘золотого времени’, восхваляемого Бальзаком старого режима, удовлетворила однажды просьбу одного крестьянина. ‘Добрая барышня, привыкшая осчастливливать других, подарила ему арпан виноградника перед воротами Бланжи, за что он должен был отработать ей сто рабочих дней’. И политик Бальзак еще прибавляет: ‘Мало оцененная деликатность’. Но он тут же и описывает, как ‘облагодетельствованный’ крестьянин думает об этой деликатности: ‘Провались я на этом месте, если я его не купил, и притом за дорогую цену. Дают ли нам буржуа что-либо даром? А что поденщик, по-вашему, пустяки? Это обошлось мне в триста франков, а что тут? Одни камни’. И Бальзак резюмирует разговор: ‘Эта точка зрения отвечала общему убеждению’.
Но Монкорне — не обычный аристократ старого стиля. Он был наполеоновским генералом и принимал участие во всеобщем раздроблении Европы армиями императора. Стало быть, он знает толк в деле вымогательства. Бальзак особенно выдвигает это обстоятельство при рассказе о конфликте между Монкорне и Гобертеном, конфликте, окончившемся изгнанием мошенника управляющего… ‘Император, в силу особых расчетов, позволил Монкорне быть в Померании тем же, чем был Гобертен в Эг: генерал приобрел, таким образом, надлежащую опытность в интендантских поставках’. И Бальзак не только в этом месте глубоко вскрывает капиталистическую общность между Гобертеном и Монкорне, показывает не только то, что Гобертен и Монкорне представляют лишь две фракции одного и того же капитала, что их борьба — только борьба за раздел выжатой из крестьянина прибавочной ценности, но показывает также и капиталистический характер управления имением у Монкорне. (Особенно глубокая ирония великого реалиста Бальзака заключается в том, что эти насильственные капиталистические мероприятия встречают полное одобрение у аббата Бросета.) Дело идет о борьбе Монкорне против старых ‘обычных прав бедняков’ (Маркс), против права собирания валежника в лесу, против права подбирания колосьев после жатвы. Ликвидация этих старых обычных прав — необходимое сопровождение явления капитализации крупного землевладения. За несколько лет до выхода в свет этого романа молодой Маркс в ‘Рейнской газете’ ведет ожесточенную борьбу против введения ландтагом Рейнской провинции закона о воровстве валежника, закона, точно так же предназначенного ликвидировать эти старые обычные права. Бальзак в этом вопросе стоит решительно на стороне Монкорне. Он исключает даже (чтобы защитить права Монкорне) те случаи, когда рубят лес на-корню или намеренно повреждают деревья. Ясно, однако, что борьба идет не из-за этих превышений древних прав, но из-за самих этих прав. Постановление, что только те крестьяне имеют право собирать колосья после жатвы, которые могут доказать свою нужду удостоверениями властей, и что принимаются все меры, чтобы насколько возможно сократить этот сбор,— показывает, что напрактиковавшийся в Померании Монкорне питает твердое намерение покончить с этим феодальным пережитком. Крестьяне имения Монкорне находятся, следовательно, в том положении, ‘которое соединяет всю грубость примитивных общественных форм со всеми мучениями и со всей нищетой цивилизованных стран’ (Маркс), они доведены до отчаяния, и это отчаяние прорывается в террористических актах, которые приводят к победе спекуляции мелкими участками, которою занимается Ригу.
Тем самым Бальзак в процессе своего творчества мастерски обрисовывает очертания трагедии мелкого участка. Он художественно изображает то, что Маркс теоретически устанавливает в ’18 Брюмера’, как сущность развития мелкого землевладения после французской революции: ‘Но в течение XIX столетия место феодала занял городской ростовщик, место тяготевших на земле феодальньж повинностей заняли ипотеки, место аристократической поземельной собственности занял буржуазный капитал’. А позднее Энгельс конкретизирует это повсеместное трагическое положение крестьян во время борьбы за капиталистический общественный строй и во время развития этого последнего. Он говорит: ‘Городская буржуазия дала ему первый толчок, а среднее крестьянство (иомены) сельских округов отвоевали победу. Довольно странный факт: во всех трех великих буржуазных революциях крестьяне доставляют боевую армию, и они же являются тем именно классом, который после одержанной победы неизбежно разоряется вследствии экономических результатов этой победы. Сто лет спустя после Кромвеля английские иоменри почти исчезли’ (‘Об историческом материализме’),
Разумеется, у аристократического реалиста Бальзака не может быть правильного представления об этом процессе. Однако некоторые из его героев обладают смутным и неясным чувством, в котором отражается та же самая фактическая действительность, тот же самый процесс развития крестьянства, хотя бы и в такой запутанной форме. Старик Фуршон говорит: ‘Я видел старые времена и вижу новые, милейший мой ученый барин… Вывеска другая, это правда, но вино — все то же! Сегодняшний день — только младший брат вчерашнего. Да! Напишите-ка об этом в ваших газетах! (Он разговаривает с журналистом Блонде. — Г. Л.) Разве мы раскрепощены? Мы попрежнему приписаны к тем же селениям, и барин для нас попрежнему существует: называется он — труд! Кирка остается по-прежнему единственной нашей кормилицей. На барина ли работать или на налоги, которые все лучшее у нас отбирают, — все одно, жизнь проходит в поте лица’…
Мы уже познакомились с идеализированной Бальзаком торийской утопией, с помощью которой, думает он, возможно избегнуть пагубных последствий французской революции. В качестве художника, изобразившего историю развития французского общества 1789—1848 гг., он заглядывает значительно глубже. Он неоднократно показывает как неизбежность французской революции, так и неизбежность общего капитализирования Франции на основе этого развития. Так, например, аббат Бросет говорит в этом романе: ‘Если взглянуть с исторической точки зрения на этот вопрос, то увидим, что крестьяне переживают еще и теперь похмелье после Жакерии. Ее неудача глубоко запала им в душу. Они позабыли самый факт, он перешел в разряд ‘инстинктивных идей’. Идея эта живет теперь в крови французского крестьянина, как некогда идея превосходства жила в крови у дворянства. Революция 1789 г. явилась как бы отместкой побежденных. Крестьянство стало на землю Твердой ногой собственника, что воспрещалось ему феодальным правом двенадцать веков подряд. Отсюда — любовь крестьян к земле. Этим же объясняется дробление крестьянских участков и переделы, при которых чуть-что не режут одну борозду на две части’… И Бальзак довольно ясно видит, что еще не поколебленная в его время и даже все еще продолжавшая расти среди крестьянских масс популярность Наполеона покоится на том, что Наполеон был завершителем и поручителем за раздел земли, произведенный французской революцией. Аббат Бросет так продолжает свои рассуждения: ‘В глазах народа Наполеон, сросшийся с народом крепкими узами миллиона солдат, все еще является королем, вышедшим из революции, человеком, который гарантировал народу владение национальными имуществами. Его коронация была одушевлена этой идеей’. А в утопическом романе ‘Деревенский врач’, может быть, единственной жизненной сценой является та, в которой Бальзак выявляет глубокую преданность крестьян, бывших некогда солдатами Наполеона. Дело в том, что политические идеи Наполеоне, которые так жалко пародировала позднее Вторая империя, суть ‘идеи неразвитой, дышащей молодостью парцеллы’ (Маркс).
Но взгляды Бальзака, творящего историю образов, выходят за пределы этого понимания наполеоновского периода. Несмотря на свое роялистичесиое отвращение к французской революции, он все время видит высокий человеческий и моральный подъем, который эта революция вызвала во французском обществе. Уже в его юношеском романе ‘Шуаны’ бросается в глаза, каким прекрасным человеческим величием и прекрасным героизмом наделяет Бальзак своих республиканских офицеров, да и впоследствии нет почти ни одного романа Бальзака, в котором как раз представитель республиканских воззрений не был бы совокупностью моральной пристойности, человеческой чистоты и твердости (вспомним Пиллеро в ‘Цезаре Биротто’). Это изображение честного и героического республиканца достигает вершины в фигуре Мишеля Кретьена, одного из героев, павших при монастыре Сен-Мери. И очень характерно, что именно этот свой образ Бальзак ощущал как недостаточный, как несоответствующий величию оригинала. В своей критике ‘Пармского монастыря’ Стендаля он хвалит Стендалевскую революционно-республиканскую фигуру Палла Ферранте в чрезвычайно теплых словах и подчеркивает, что Стендаль хотел изобразить тот же тип, какой и он, Бальзак, изобразил в Мишеле Кретьене, но только Стендаль далеко превзошел его величием своего героя. В нашем романе этот образ всплывает в лице старого Низрона, который был честным и беззаветным борцом революции, который не обогатился во время революции и даже стоически отказывался от всех преимуществ, которыми мог законно воспользоваться, и теперь проводит жизнь в честной и мужественно приобретенной бедности. Конечно, в то же время Бальзак изображает здесь бесперспективность якобинских традиций в капиталистически развившейся Франции: Низрон ненавидит богачей, и крестьяне поэтому чувствуют в нем своего, но в то же время он ненавидит и все больше разрастающийся капитализм с его безудержной жаждой наживы, не будучи вместе с тем в состоянии найти какой-нибудь выход из представляющегося ему безнадежным положения.
Интересно наблюдать на всем протяжении романа, как глубоко и правильно видит Бальзак общественно-бытовые последствия капиталистического развития Франции, вплоть до самых тонких нюансов, и это несмотря на его политически совершенно реакционную позицию, занятую им по отношению к тенденциям этого развития. Так, он верно изображает якобинского республиканца во всех его превращениях позднейшего периода, совершенно не замечая, как это якобинство со всеми его античными идеалами связано со свободным мелким земельным участком. Маркс в экономическом анализе мелкого землевладения устанавливает, что оно образует ‘экономическую основу общества в лучшие времена классической древности’ и, стало быть, прообраз идеологических взглядов Руссо и якобинцев. Конечно, Маркс с ясностью совершенно иного рода видит разницу между демократией античного полиса и между якобинской мечтой о ее восстановлении, этим героическим самообманом якобинцев. И в своих исторических работах о французской революции 1848 г. и позднее в ‘Капитале’ он с великолепной многосторонностью подвергает анализу вое причины, которые осуждают мелкое землевладение при капитализме на гнетущее рабское состояние благодаря ростовщическим процентам и налогам, вынуждающим крестьянина стать купцом и промышленником, ‘не обладая условиями, при которых он может производить свой продукт как товар… Недостатки капиталистического способа производства, с его зависимостью производителя от денежной цены его продукции, совпадают здесь с недостатками, вытекающими из недостаточного развития капиталистического способа производства’ (‘Капитал’, том III). Исходя из этого, Маркс показывает двойственность положения крестьян в революционном развитии первой половины XIX в., он показывает, как из этого отчаяния, из неизбежных иллюзий, порождаемых им, мог возникнуть социальный базис для господства Наполеона III.
Бальзак не видит этой диалектики объективного развития экономики. В качестве легитимистского панегириста крупного аристократического землевладения он и не может ее видеть. Но как неумолимый наблюдатель истории французского общества он видит очень многое из тех общественных движений и тенденций развития, которые влечет за собою эта экономическая диалектика мелкого землевладения. Его величие состоит именно в том, что он, невзирая на свои политические и миро-воззрителъные предрассудки, наблюдает неподкупными глазами все выступающие наружу противоречия и изображает их. Конечно, в этих противоречиях он видит гибель мира, закат культуры и цивилизации. Но все же он видит и изображает эти противоречия и доходит при этом до глубокого проникновения в будущее. Он изобразил экономическую трагедию мелкого земельного участка вопреки своей воле, в то же время он показывает также общественные основы,— и воплощает их в живых людях, — основы, которые с необходимостью привели к мизерности карикатурного якобинизма 1848 г. и к карикатуре на наполеоновский период, которую представила собою Вторая империя.
Иллюзия гибели мира, гибели культуры всегда является идеалистически раздутой формой, в которой тот или иной класс выражает предчувствие своей гибели. Бальзак постоянно поет элегию гибели французской аристократии. И в этом романе тоже. Эта элегическая форма определяет композицию романа. Он начинается увлекательным описанием художественной законченности замка Эг, выплывающим из-под пера Блонде. Он оканчивается меланхолическим описанием исчезновения этой красоты благодаря дроблению имения на мелкие части. Меланхолия заключительной части романа еще глубже. Роялистский публицист Блонде, в начале романа гостящий в замке в качестве любовника графини Монкорне (происходящей, в противоположность ее мужу, из древней аристократической семьи), терпит полное крушение всех своих стремлений, гибнет материально и морально, стоит перед самоубийством, как вдруг его спасает смерть генерала Монкорне и женитьба на его вдове. Это крушение Блонде должно быть особенно выдвинуто на первый план, потому что в ‘Человеческой комедии’ Блонде, в качестве представителя воззрений Бальзака, играет исключительно большую и положительную роль, в этой положительности его превосходит только поэтический автопортрет самого Бальзака (Даниэль Дарте). При глубоко продуманной композиции романа то обстоятельство, что он приводит этого героя к гибели, представляет собой глубокий симптом того, с какой безнадежностью смотрел он на свой собственный роялистский легитимизм. И опять-таки очень показательно для Бальзака то, с какой неумолимой правдивостью он видит и изображает не одну только эту гибель, но также и ее жалкие формы. В то время как республиканец Мишель Кретьен геройски гибнет на баррикаде, Блонде спасается паразитическим существованием рантье, приукрашенным должностью местного префекта, полученной по протекции. И этот паразитизм иронически выражается в заключительных словах романа. При взгляде на мелкие земельные участки, занявшие место исчезнувшего замка, Блонде высказывает некоторые роялистские мысли о судьбах королевства, направленные против Руссо. ‘Ты меня любишь, ты подле меня, и настоящее кажется мне таким прекрасным, что я совсем не забочусь о таком отдаленном будущем’, — ответила ему жена. ‘Подле тебя — да здравствует настоящее,— воскликнул влюбленный Блонде, — и к чорту будущее!’.
Величие творчества Бальзака основывается, как говорит Маркс, на ‘глубоком понимании реальных отношений’, т. е. отношений капиталистического развития во Франции. Мы показали, как глубоко изображает Бальзак специфические черты всех трех борющихся лагерей, как глубоко проникает он в особенности развития отдельных классов во Франции со времени революции 1789 г. Но это изображение окажется неполным, если мы оставим без рассмотрения другую сторону диалектики классового развития, а именно— единство этого развития со времени французской революции, или, лучше говоря, со времени начала возникновения буржуазного класса во Франции, со времени начала борьбы между феодализмом и абсолютной королевской властью. В основе величия концепции ‘Человеческой комедии’ лежит глубокое понимание единства этого развития. В революции, Наполеоне, Реставрации, Июльской монархии Бальзак видит только этапы единого великого и полного противоречий процесса, процесса превращения Франции в капиталистическую страну во воем его нерасторжимом смешении непреодолимости и отвратительности. Его политическая отправная точка — гибель дворянства — составляет только один момент в этом общем процессе, и при всей своей симпатии к дворянству Бальзак ясно видит и неизбежность его гибели, его внутреннюю деградацию в этом процессе. В отдельных исторических этюдах Бальзак прослеживает предварительную историю этой гибели. Он справедливо усматривает социальную причину ее в превращении феодального дворянства в придворное, в его превращении в паразитический слой, выполняющий все менее и менее необходимые общественные задачи. Французская революция и капитализм, освобожденный ею от пут, составляют только заключительную точку этого развития. Мыслящие представители дворянства видят также, что гибель эту нельзя выдержать. Так, в конце романа ‘Кабинет древностей’, циничная и испорченная, но умная герцогиня Мофриньез говорит представителям стародворянских воззрений: ‘Что вы здесь все с ума сошли, что ли? Вам все еще хочется вести жизнь, как в XV столетии, в то время как мы живем в XIX? Нет, детки, нет больше дворянства и нет аристократии’. Бальзак прослеживает этот момент исторического единства в процессе развития капитализма, изображая все классы французского общества. Он описывает характерные отличия купца и мануфактуриста дореволюционного времени от буржуа эпохи Реставрации и Июльской монархии (типы Рагото, Биротто, Попино, Кревеля и др.), и точно так же поступает Бальзак по отношению к остальным классам французского общества. Везде он показывает господство механики капитализма, его ‘духовное звериное царство’, капиталистическое ‘человек человеку волк’. Здесь Бальзак так же циничен, как Рикардо, но и у него ‘цинизм заключается в вещах, а не в словах, выражающих эти вещи’ (Маркс, ‘Нищета философии’. Соч. М. и Э., ИМЭЛ, стр. 315).
Благодаря этому единому пониманию процесса капиталистического развития Бальзак вскрывает великие общественные силы исторического развития, экономическую основу этого развития. Но он никогда не делает этого прямо. Общественные силы никогда не проявляются у Бальзака в виде романтико-фантастических чудовищ, сверхчеловеческих символов, как это позднее имеет место у Золя. Наоборот, Бальзак разлагает всякое общественное учреждение на сплетение борьбы личных интересов, вещественных противоречий между личностями, интриг и т. д. Никогда, например, у Бальзака судопроизводство, суд не изображается как учреждение, стоящее над обществом, независимое от него, только отдельные мелкобуржуазные фигуры у Бальзака имеют такое представление о суде. Суд, изображаемый Бальзаком, состоит всегда из отдельных судей, социальное происхождение которых и расчеты на карьеру описываются самым точным образом. Всякий отдельный участник судопроизводства впутывается в реальную борьбу интересов, около которой вращается любой процесс, и всякая позиция, которую занимают участники суда, зависит от того, какое место они сами занимают в этом сплетении борьбы интересов. (Вспомним о судебных интригах в ‘Блеске и бедности куртизанок’ и в ‘Кабинете древностей’.) Только на этой основе Бальзак выявляет в художественной форме действенность великих общественных сил. Каждый отдельный участник этой борьбы интересов является, нераздельно с его чисто личными интересами, представителем определенного класса. В его чисто личных интересах — и нераздельно с ними — проявляется общественная причина, классовая основа этих интересов. Именно благодаря тому, что Бальзак разоблачает мнимую объективность общественных учреждений буржуазного мира и сводит их к личным отношениям, он умеет выражать то, что в них есть действительно объективного, действительно общественно необходимого: их функцию носителей и проводников классовых интересов. Основа Бальзаковского реализма — постоянное раскрытие общественного бытия как основы всякого общественного сознания как раз в тех противоречиях (и посредством их), которые с необходимостью проявляются у различных классов между общественным бытием и сознанием. Поэтому Бальзак с полным правом говорит в ‘Крестьянах’: ‘Скажи мне, чем ты владеешь, и я скажу тебе, что ты думаешь’.
Этим глубоким реализмом Бальзака определяется, вплоть до самых мелких деталей, его творческий метод. Мы можем здесь только указать на немногие основные пункты. Прежде всего: Бальзак всегда выходит за пределы мелочного фотографического натурализма. В существенных вопросах он всегда глубоко прав. Это значит, что он никогда не позволяет своим героям что-нибудь сказать или подумать, ощутить или сделать, что не вытекало бы с необходимостью из их общественного бытия, что не согласовывалось бы с этим общественным бытием как в его абстрактных, так и в его специфических определениях. Но в выражении этого правильного по своему содержанию мышления или ощущения он никогда не дает ограничивать себя пределами средней способности к выражению, отличающей людей определенного класса. Он постоянно ищет и находит для общественно правильного и глубоко понятого содержания максимально ясное, максимально заостренное (натуралистически невозможное) выражение. По ходу нашего анализа, мы видели некоторые примеры этой манеры выражения Бальзака. Я приведу еще один отрывок из разговора крестьянина Фуршона с аббатом Бросетом, как пример этой манеры Бальзака. Аббат спрашивает Фуршона, воспитывает ли он своего внука в страхе божием. Тот отвечает: ‘О нет, нет, господин аббат! Я внушаю ему бояться не бога, а людей… Я говорю ему: ‘Муш! Бойся острога, из него ведет дорога к эшафоту! Не кради, а пусть тебе
сами дают! Воровство приводит к убийству, а за убийством следит людское правосудие. Бритва правосудия — вот чего следует бояться. Учись читать! С образованием ты найдешь способы добывать деньги под охраной, так же, как честный господин Гобертен’. ‘…Все дело в том, чтобы подмазаться к богатым: под столами у них много крошек… Вот в чем, по-моему, состоит отменное воспитание. Этот щенок всегда находится по сю сторону закона… Он будет добрым малым и станет обо мне заботиться’… Само собой разумеется, старый французский крестьянин в 1844 г. никогда бы не высказался в такой форме. Но тем не менее, эта фигура и все, что Бальзак заставляет ее высказывать, отличается величайшей жизненной правдивостью и отличается к тому же именно благодаря этому выходу за пределы повседневной жизненной правды. Ведь Бальзак только поднимает на огромную высоту ясного выражения все то, что крестьянин того особого типа, к которому принадлежит Фуршон, смутно ощущает по поводу своего общественного бытия, но, не умеет ясно выразить. Бальзак снабжает немного и без слов борющегося ясными выражениями, он выполняет поэтическую миссию в смысле Гете: ‘Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt, gab mir ein Goitt zu sag en, was ich leide’. Но он выражает в словах только то, что действительно стремится быть выраженным в форме, необходимой одновременно и в общественном, и в индивидуальном отношении. Это выражение, постоянно выходящее за границы повседневности, но в то же время, в отношении своего общественного содержания, выражение постоянно правдивое, является специфическим свойством старого великого реализма, реализма Дидро или Бальзака, в противоположность их последователям.
Реализм Бальзака покоится на одинаково сильной разработке как специфически индивидуальных, так и типических в классовом отношении черт каждой отдельной фигуры. Но, сверх того, Бальзак постоянно с величайшим ударением подчеркивает то капиталистически-общее, что выражается в различных людях буржуазного общества.
По ходу нашего анализа мы видели уже, как Бальзак выделяет то общее, что только количественно отлично у Монкорне и Гобертена, причем оба момента одинаково важны, благодаря общему, они оба проявляются как продукты после-термидорианского французского капитализма, а через количественно различное выделяется то, что их отличает качественно, а именно, что, при всей этой общности, один из них — знаменитый императорский генерал, граф и крупный помещик, в то время как другой — маленький, хотя и лезущий в гору провинциальный делец.
Бальзак был крупным мастером художественной абстракции. Современные буржуазные реалисты, которым не удалась эта глубина понимания общественных отношений и тем самым глубина действительной способности к абстракции, — вследствие процесса идеологического упадка буржуазии, — тщетно хотят достигнуть конкретности целого и его действительных, объективно-решающих определений с помощью конкретизирования деталей.
Именно эта особенность бальзаковского реализма, его глубокая обоснованность в правильно понятом общественном бытии делают Бальзака также непревзойденным мастером изображения великих духовных течений, которые образуют идеологию человека. Бальзак изображает эти духовные силы таким способом, что сводит их к социальным корням, благодаря тому, что он заставляет их действовать идеологически в том же самом направлении, в каком они развиваются в обществе. При такой манере изображения идеология теряет свою мнимую независимость от материального жизненного процесса общества и появляется как часть, как элемент самого этого жизненного процесса. Бальзак упоминает, например, в деловом разговоре со старым провинциальным ростовщиком и спекулянтом Гранде имя Бентама и его теорию ростовщичества. Жажда и жадность, с какой старый ростовщик Гранде проглатывает, как хорошее вино, то, что ему подходит из этой идеологии, та польза, которую он извлекает из этого усвоения до тех пор неизвестного ему идеологического выражения его общественного положения, одним ударом оживляет теорию Бентама уже не как теорию, а как идеологическую составную часть капиталистического развития к началу XIX в.
Конечно, это идеологическое действие не всегда адекватно. Но именно в иронической неадекватности действия часто очень ясно отражается судьба, достающаяся в удел какой-нибудь идеологии в процессе классового развития. Так, в нашем романе Бальзак называет деревенского кулака-ростовщика Ригу ‘телемитом’, т. е. приверженцем (бессознательным, разумеется) буржуазной утопии великого писателя эпохи Возрождения Рабле, утопии о монастыре ‘Телем’, надпись над которым и высшая заповедь гласили: ‘Делай, что хочешь’. С одной стороны, глубокий упадок буржуазной идеологии не мог быть иллюстрирован разительнее, чем тем фактом, что блистающий революционный лозунг освободительной борьбы человечества против ига феодализма мог стать жизненным девизом сельского ростовщика. С другой стороны, именно в ироническом подчеркивании этого упадка и этого вырождения находит себе выражение общее в процессе развития буржуазии: Ригу, действительно,— продукт той борьбы за освобождение от феодализма, накануне которой великие писатели и мыслители Возрождения, подготовляя идеологически это развитие, ведя идеологическую борьбу за него, создали свои бессмертные творения. Ирония в этом сравнении кроется как раз в двусторонности отношения: само собой разумеется, мечта Рабле об освобождении человечества не исчерпывается Ригу, но столь же само собой разумеется и то, что Риту представляет собой необходимый элемент реального и непосредственного капиталистического осуществления этой мечты об освобождении человечества.
Эти формы характеристики служат Бальзаку для того, чтобы индивидуально и общественно специфицировать, конкретизировать и углубить градации внутриобщественного типа. В лице Ригу, например, Бальзак создает новый чрезвычайно интересный экземпляр для большой галлереи его скряг и ростовщиков, для галлереи Гобсеков, Гранде, Руже (‘Дом холостяка’) и т. д., — тип скряги и ростовщика-эпикурейца, который, так же, как и другие, думает только о сбережениях, надувательствах и накоплении богатств, но в то же время создает для себя необыкновенно приятную жизнь. Он использует, например, возраст своей жены, на которой женился из-за ее денег, и ее эксплоататорское влияние на деревенское население, чтобы неизменно содержать без вознаграждения красивую и молодую метрессу. Он постоянно подыскивает себе в служанки самую красивую деревенскую девушку и живет с ней, обещая жениться после предстоящей скорой смерти жены.
Эта разработка важнейших сторон жизненного процесса общества в его историческом развитии, изображение их специфических проявлений у различных индивидуумов представляют собою основной закон формы у Бальзака. Поэтому он может в каком-нибудь эпизоде общественного процесса показать конкретно великие силы, управляющие общественным развитием. В этом романе он изображает борьбу за раздробление большого поместья на мелкие участки. И при этом не выходит за узкие пределы имения и соседних с ним провинциальных городков. Но поскольку он показывает в этой борьбе людей и групп за раздробление существенные моменты капиталистического развития деревни, постольку он в этих тесных рамках (изображает процесс возникновения французского капитализма в послереволюционный период, упадок дворянства и, прежде всего, трагедию крестьянства, освобожденного революцией и снова закрепощенного, трагедию мелкого земельного участка. Он не видит перспективы этого развития, и мы показали, почему он и не мог ее видеть. Изображение революционного пролетариата лежит совершенно вне изобразительных способностей Бальзака. Поэтому он может изображать только отчаяние крестьян, а не единственно возможный выход из этого отчаяния. Он не может видеть перспективу разочарования крестьян в мелком землевладении, с которым (разочарованием) ‘рухнет и все построенное на крестьянском землевладении государственное здание, и пролетарская революция получит хор, без которого ее соло во всех крестьянских странах превращается в лебединую песнь’ (Маркс ‘Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта’). Гений Бальзака проявляется в том, что он с реалистической необходимостью изобразил отчаяние, которое должно было к этому привести.

Георг Лукач

КРЕСТЬЯНЕ

Господину П.-С.-Б. Гаво

Жан-Жак Руссо в заголовке своей ‘Новой Элоизы’ поставил слова: ‘Я наблюдал нравы своего времени и напечатал эти письма’. Не могу ли и я сказать вам, подражая великому писателю: ‘Я изучал развитие своей эпохи и печатаю эту книгу’?
Задача моего произведения (которое не перестанет действовать своей ужасающей правдивостью, до тех пор пока общество будет возводить филантропию в принцип, вместо того чтобы признать ее случайным явлением) — это рельефное изображение типичных фигур простонародья, забытого столькими писателями в погоне за новыми сюжетами.
Быть может, в настоящее время, когда народ получил в наследство всех придворных льстецов королевской власти, такое забвение есть не что иное, как осторожность. Преступников у нас возводят в поэтические создания, жалостливо умиляются над палачами, пролетария почти что боготворят! Разные секты пришли в волнение и на все лады кричат в своих писаниях: ‘Вставай, рабочий народ!’, как раньше говорили третьему сословию: ‘Вставай!’
Ясно, что никто из этих Геростратов не решился отправиться в деревенскую глушь и изучить на месте непрерывный заговор тех, кого мы еще называем слабыми, против тех, которые считают себя сильными, крестьян против богачей…
Речь идет лишь о том, чтобы пролить свет на законодателя, не сегодняшнего, а того, который придет завтра. Не является ли существенной задачей — среди демократического угара, охватившего стольких ослепленных писателей, — изобразить, наконец, этого крестьянина, который сделал законодательство неприменимым, превратив собственность в нечто существующее и не существующее? Вы увидите этого неутомимого крота, этого грызуна, который дробит и кромсает землю, подвергает ее переделам, расчленяет десятину на сотню участков, приглашаемый к этому пиршеству мелкой буржуазией, которая делает из него одновременно своего союзника и свою добычу.
Этот противообщественный элемент, созданный Революцией, когда-нибудь поглотит буржуазию, как буржуазия поглотила дворянство. Возвышаясь над законом своим ничтожеством, этот Робеспьер с одной головой, с двадцатью миллионами рук, работает неустанно, притаившись во всех общинах и захватив власть в муниципальных советах, сформированный в национальную гвардию по всем кантонам Франции с 1830 года, когда забыли, что Наполеон предпочел довериться своей злой судьбе, нежели прибегнуть к вооружению масс. В течение восьми лет я сто раз бросал работу и сто раз принимался вновь за эту книгу, самую значительную из всех, мною задуманных, но ведь все мои друзья, вы сами в том числе, поняли, что мужество могло во мне поколебаться перед столькими трудностями, столькими подробностями, вплетавшимися в эту драму, сугубо ужасную и жестоко кровавую. Но к числу причин, делающих меня ныне почти дерзким, присоедините и желание закончить труд, предназначенный служить доказательством моей живой и неизгладимой признательности за ту преданность, которая была одним из главных моих утешений в несчастьи.

Бальзак

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

У кого земля — у того и война

Глава I
Замок

Господину Натану

Замок Эг, 6 августа 1823 г.

Мой дорогой Натан! Я заставлю тебя грезить наяву, — тебя, чье воображение само возбуждает у публики такие прекрасные грезы. После этого ты сообщишь мне, может ли наш век завещать что-нибудь подобное Натанам и Блонде 1823 года! Ты увидишь, какое расстояние отделяет нас от того времени, когда Флорины XVIII столетия находили при своем пробуждении документы на владение замками, подобными Эг.
Дорогой мой, если письмо это попадет в твои руки утром, в силах ли ты будешь, лежа в постели, представить себе на расстоянии приблизительно пятидесяти лье от Парижа, в одной из ближайших местностей Бургундии, на большой почтовой дороге два небольших павильона, сложенных из красного кирпича, соединенных, или, если хочешь, разъединенных решетчатым забором, выкрашенным в зеленый цвет?.. Именно туда-то и доставила твоего друга почтовая карета.
По обе стороны от этих павильонов змеятся живые изгороди, подобные еле пробивающемуся пушку. Там и сям заносчиво высовываются молодые деревья. По откосам рва растут чудные цветы, омывая свои корни в спящей зеленоватой воде канавы. Справа и слева изгородь примыкает к лесным опушкам, а двойная лужайка, которую она окружает, была, без сомнения, отвоевана у леса путем расчистки.
От этих уединенных и запыленных павильонов начинается великолепная аллея столетних вязов, зонтикообразные кроны которых, склоняясь друг к другу, образуют длинный величественный свод. Аллея заросла травой, с трудом можно различить колеи, прорезанные колесами экипажей. Возраст вязов, ширина обеих боковых аллей, почтенная архитектура павильонов, побуревшая от времени каменная ограда — все говорит о въезде в богатый, чуть ли не королевский замок.
Перед тем как подъехать к ограде, я поднялся на вершину одной из возвышенностей, которые мы, французы, величаем несколько смело горами. У ее подножия лежит деревня Конш, моя последняя почтовая станция, оттуда я увидел длинную Эгскую долину, в конце которой дорога заворачивает и идет прямо в подпрефектуру, в маленький город Виль-о-Фе, где царствует племянник нашего друга де Люпо. На горизонте, на значительной возвышенности, омываемой рекой, виднеются громадные леса, господствующие над этой роскошной долиной, замыкаемой вдали горами маленькой Швейцарии, так называемого Морвана. Эти чудные леса относятся к эгским землям и принадлежат маркизу де Ронкероль и графу де Суланж. Если смотреть издали и сверху на их замки, парки и деревни, то получаешь доказательство правдоподобности фантастических пейзажей Бархатного Брейгеля.
Если все эти подробности не напомнят тебе тех воздушных замков, которыми ты мечтал владеть во Франции, — ты окажешься недостойным читать этот рассказ изумленного парижанина. Наконец я добился случая увидеть деревню, где искусство и природа соединены так, что не портят друг друга, где искусство кажется естественным, где природа является художницей. Я открыл, наконец, оазис, о котором мы так часто мечтали, читая некоторые романы: природу, богатую и нарядную, своеобразную, без пестроты, нечто дикое и взлохмаченное, таинственное и необычайное. Перешагнем через загородку и войдем.
Когда я окинул любопытным взглядом аллею, куда солнечные лучи проникают лишь на заре или при закате, полосуя ее косыми лучами, я увидел, что перспектива заслонена косогором, за этим бугром аллею пересекает роща, и мы встречаем перекресток, в центре которого возвышается достойный вечного восхищения каменный обелиск. Между камнями этого памятника, увенчанного шаром с шипами (странная причуда!), пробиваются кое-где цветы, красные или желтые, в зависимости от времени года. Несомненно, Эг был выстроен женщиной или для женщины: мужчина не обладает такой кокетливостью в затеях, архитектор, повидимому, получал при постройке специальные указания.
Пройдя эту рощу, стоящую здесь, как часовой на часах, я очутился в прелестной лощине, на дне которой журчит ручей, я перешел его по мосту, сложенному из мшистых камней дивного цвета. Чудеснейшая мозаика, созданная временем! Аллея мягко подымается вверх по берегу ручья. Вдали виден первый пейзаж: мельница с оградой, плотина, заросшая деревьями, утки, развешенное белье, крытый соломой дом, сети и рыбный садок, не считая работника с мельницы, который уже успел заняться наблюдениями над моей особой. В деревне, где бы вы ни были, когда вам кажется, что вы совершенно одни, за вами всегда наблюдает пара глаз, выглядывающих из-под бумажного колпака. Батрак бросает мотыку, работник в винограднике разгибает сгорбленную спину, маленькая пастушка покидает своих коз, коров и баранов, взбирается на иву и шпионит за вами.
Вскоре затем дорога переходит в аллею акаций и приводит вас к решетке, принадлежащей эпохе, когда слесарное искусство производило воздушные, филигранные произведения, которые слегка напоминают завитушки в прописях учителей каллиграфии. По обе стороны решетки тянутся волчьи ямы, с частоколом, двойной гребень которого уснащен грозными копьями и дротиками, настоящий железный еж! Возле самых ворот находятся два домика для сторожей, напоминающие сторожки Версальского дворца, они украшены вазами колоссальных размеров. Позолота арабесков покраснела от времени, ржавчина наложила на них свои мазки. При всем том, ворота эти, называемые ‘Воротами аллеи’, напомнившие мне Великого дофина, которому Эг и обязан ими, показались мне, благодаря печати времени, еще более красивыми. От каждой решетки, за рвом, начинаются нештукатуренные стены, сложенные из камней причудливой формы и различных цветов, скрепленных красноватой глиной, тут видны ярко-желтый кремнистый сланец, белый известняк, темнобурый песчаник. Вначале парк мрачен, ограда его тонет в вьющихся растениях, деревья уже около полувека не слыхали стука топора. Можно сказать, что лес восстановил свою девственность посредством процесса, свойственного одним лесам. Стволы деревьев обвиты ползучими растениями, переплетающимися друг с другом. Блестяще-зеленого цвета омелы свешиваются с каждой развилины сучьев, где могло скопиться достаточно влаги. Я нашел гигантский плющ,— настоящие натуральные арабески, — который можно встретить не ближе пятидесяти лье от Парижа, где землей не дорожат в виду ее дешевизны. Да, для такого пейзажа требуется много земли! Все здесь естественно, не видно работы грабель. Колеи полны воды, и лягушки безаботно выводят в них своих головастиков, нежные лесные цветы растут свободно, и вереск так же красив, как тот, которым я любовался в январе на твоем камине, в роскошной жардиньерке, принесенной Флориной. Таинственность природы опьяняет и вызывает смутные желания. Аромат леса, запах, особенно милый поэтически настроенной душе, которой нравится самый неказистый мох, наиболее вредные тайнобрачные, мочежины, ивы, мята, богородичная трава, зеленоватая поверхность болота, закругленная звезда кувшинки, — вся эта буйная растительность отдавалась моему обонянию, выдавала мне свои мысли, может быть, свою душу. Я мысленно рисовал себе в ту минуту розовое платье, мягко плывущее по этой извилистой аллее…
Аллея резко заканчивается рощей, где шелестят березы, тополи и другие деревья с трепещущими листьями, — умная семейка с грациозными ветвями и стройными стволами,— деревья свободной любви! С этого места, дорогой друг, я увидел пруд, покрытый кувшинками и другими водяными растениями, то с широкими и распластанными, то с мелкими и узкими листьями, на нем гниет челнок, окрашенный в черный и белый цвета, — кокетливый, как ялик лодочника на Сене, легкий, как ореховая скорлупа. На другом берегу возвышается, помеченный 1560 годом, замок из кирпича красивого красного цвета, с каменными цоколями и выступами на углах и окнах, по-старинному разделенных на маленькие квадратики (о Версаль!). Каменная облицовка украшена углублениями в форме остроконечных пирамидок, как в Венеции, на той стороне Дворца дожей, которая выходит к Мосту вздохов. В этом замке правильной формой обладает лишь один центральный корпус, к которому ведет величавый перрон с двумя изгибающимися лестницами, балясы перил круглые, узкие у оснований и пузатые посредине.
Этот главный корпус увенчан башенками в виде маленьких колоколен со свинцовыми крышами, расцвеченными ржавчиной, окружен павильонами в современном вкусе, с галлерейками и вазами, более или менее в греческом стиле. Тут, мой друг, нельзя встретить симметрии. Все эти украшения собраны как бы случайно. Замок окружен зелеными деревьями, которые осыпают крышу его тысячами побуревших листьев, поддерживающих жизнь мхов. Они заполняют все неровности кровли и оживляют ее вид. Тут красуется аппенинская сосна, с красной корой и величественной кроной, двухсотлетние кедры, плакучие ивы, северная ель и бук, ее переросший, затем перед главной башенкой виднеются неожиданные растения: подстриженный тис, вызывающий в воображении какой-нибудь старинный разрушенный французский сад, а рядом — магнолии с гортензиями у подножия, в конце концов, все это — богадельня для героев садового искусства, постепенно выходивших из моды и, наконец, забытых, как все герои.
Густой дым, выбивавшийся в одном углу здания из трубы оригинальной архитектуры, убедил меня, что этот прелестный ландшафт — не оперная декорация. Запах кухни свидетельствовал о живых существах. Можешь, ли ты себе представить меня, Блонде (мечтающего, что я нахожусь в полярных странах, когда стою в Сен-Клу), здесь, среди яркого бургундского пейзажа? Солнце печет немилосердно, зимородок сидит на берегу пруда, кузнечики трещат, сверчок стрекочет, стручья лопаются с треском, сладкими слезами сочится мак, испуская свой снотворный сок. Все это отчетливо вырисовывается на темносинем фоне неба. На красноватую поверхность террасы брызжут веселые огоньки естественного пунша, который одуряет и насекомых, и цветы, обжигает нам глаза, наводит загар на наши лица. Виноград наливается, на его ветках выступает сетка белой паутины, нежность которой заставит покраснеть фабрикантов самых тонких кружев. Вдоль стен здания цветут синие шпорники, заревые настурции, душистый горошек. Ароматы тубероз, растущих в некотором отдалении, и апельсинных деревьев наполняют воздух. После поэтических испарений лесов, уже подготовивших меня к страстной мечтательности, я вдыхал теперь возбуждающие курения этого ботанического сераля. Представь себе, в заключение, наверху крыльца, как царицу цветов, женщину в белом платье, без шляпки, под зонтиком с белой шелковой подкладкой, с цветом лица белее шелка, белее лилий, растущих у ее ног, белее чашечек жасмина, дерзко обвившего перила балкона,— француженку, родившуюся в России и встретившую меня словами: ‘Я уже потеряла надежду увидеть вас!’ Она заметила меня издали, у поворота дороги. С каким совершенством всякая, даже самая наивная женщина умеет показать себя с лучшей стороны! Звуки, раздавшиеся из столовой, где прислуга накрывала на стол, свидетельствовали, что завтрак был отложен до прибытия почтовой кареты. Графиня не решилась пойти мне навстречу.
Не в этом ли заключается наша мечта,— не в этом ли состоит мечта всех поклонников красоты во всех ее видах, — ангельской красоты, которую Луини изобразил в своем ‘Браке девы’, на прекрасной фреске в Саронно, — красоты Рубенса, уловленной им в общей свалке ‘Битвы при Термодоне’, — красоты, пять веков разрабатываемой в церквах Севильи и Милана, — красоты мавров в Гранаде, красоты Людовика XIV в Версале, красоты Альп и Оверни?
К этому замку, не носящему на себе слишком явственного отпечатка ни принца, ни капиталиста, несмотря на то, что жили там и вельможа, и откупщик (чем и объясняется его внешность), принадлежат две тысячи гектаров леса, парк в девятьсот арпанов, мельница, три мызы, большая ферма в Конше и виноградники, что в общей сложности должно приносить доход в семьдесят две тысячи франков. Таков Эг, мой дорогой друг, где меня ожидали в продолжение двух лет, где я нахожусь в эту минуту в ‘персидской’ комнате, предназначающейся для сердечных друзей.
В верхней части парка, лежащей по направлению к деревне Конш, струится несколько чистых, прозрачных, вытекающих из Морвана ручейков, которые, разукрасив своими влажными лентами и ложбины парка, и великолепные сады, впадают в пруд. Замок обязан своим названием этим прелестным ручейкам. Одна часть названия — ‘живые’ — отброшена: старинное название поместья было ‘Живые воды’, в противоположность ‘Мертвым водам’. Пруд соединяется с ручьем у аллеи широким прямым каналом, во всю свою длину обсаженным плакучими ивами. Канал, украшенный таким образом, производит дивное впечатление. Плавая по этому каналу и сидя на скамье челнока, воображаешь, будто находишься под сводом громадного собора, хоры которого помещаются в главном корпусе, в конце просвета. Когда заходящее солнце бросает на замок свои оранжевые тона, перемежающиеся с полутенями, и освещает окна,— зеркальные стекла кажутся пылающими. У конца канала виднеется Бланжи, коммунальный центр, в котором приблизительно шестьдесят домов и сельская церковь, то-есть плохо содержимый дом, украшенный деревянной колокольней и черепичной крышей. Можно отличить еще дом священника и один домик мещанского типа. Община, впрочем, очень обширна, в ней насчитывается еще до двухсот разбросанных домов, для которых главным центром служит это селение.
Кое-где встречаются сады, дороги обсажены плодовыми деревьями. В садах, — настоящих крестьянских садах, — можно найти все что угодно: цветы, лук, капусту, виноградные лозы, крыжовник и много навоза. Селение вызывает впечатление природной непосредственности, оно — настоящее деревенское: на нем лежит печать той нарядной простоты, за которой так гоняются художники. Наконец, вдали виднеется маленький городок Суланж, расположенный на берегу большого пруда, подобно фабрике на Тунском озере.
Когда вы прогуливаетесь по парку, куда ведут четверо ворот прекрасного стиля, мифологическая Аркадия кажется вам плоской, как Босская равнина. Настоящая Аркадия — в Бургундии, а не в Греции, Аркадия — в Эг, и только в Эг. Река, образовавшаяся из ручейков, протекает, извиваясь змеей, по нижней части парка и вносит элемент освежающего спокойствия и уединения, которое тем более напоминает картезианские обители, что на искусственном островке находятся развалины монастыря, внутреннее изящество которых вполне достойно воздвигшего их роскошествующего откупщика. Эг, мой милый, принадлежало тому самому Буре, который истратил однажды два миллиона на прием Людовика XV. Сколько пылких страстей, сколько изысканных умов, сколько счастливых обстоятельств должно было соединиться для того, чтобы создать этот прелестный уголок! Одна из любовниц Генриха IV перенесла замок на то место, где он находится в настоящее время, и присоединила к нему лес. Фаворитка Великого дофина, мадемуазель Шуэн, получившая в подарок Эг, увеличила его владения несколькими фермами. Буре снабдил замок всей изысканностью убранства парижских гарсоньер ради одной из оперных знаменитостей. Ему же замок обязан реставрацией нижнего этажа в стиле Людовика XV.
Я был охвачен изумлением, войдя в столовую. Взор сначала приковывают фрески потолка в итальянском стиле с самыми причудливыми арабесками. Гипсовые женские фигуры, в некотором расстоянии друг от друга, выступая из зелени, поддерживают корзины с цветами, от которых расходится по потолку орнамент — ветви и листья.
В просветах между женскими фигурами превосходной работы картины неизвестных художников изображают различные гастрономические лакомства: лососей, устриц, головы вепрей, — словом, весь съедобный мир, который путем фантастических уподоблений напоминает мужчин, женщин, детей и мог бы поспорить с наиболее причудливыми изображениями китайцев, лучших, по моему мнению, мастеров декоративного искусства. Хозяйка дома может, не прерывая разговора и не изменяя позы, нажать ногой на кнопку звонка, чтобы позвать прислугу, которая, таким образом, появляется лишь в нужный момент. Над дверьми изображены сцены эротического содержания. Все ниши и амбразуры заполнены мраморной мозаикой. Зал отапливается снизу. Каждое окно открывает перед вами роскошный вид.
Из этого зала ведут двери в ванную и в будуар, соединяющийся с гостиной. Стены ванной обложены фарфоровыми кафлями севрской работы, расписанными: в одну краску, пол — мозаичный, а ванна — мраморная. В алькове, замаскированном картиной, на медной доске, подымающейся при помощи противовеса, находится кушетка позолоченного дерева в строго выдержанном стиле помпадур. Потолок выложен лапис-лазурью и украшен золотыми звездами. Рисунок кафлей сделан по образцам Буше. Таким образом, здесь соединены омовение, еда и любовь.
После зала, наглядно представляющего, мой дорогой друг, все великолепие стиля Людовика XIV, идет прекрасная биллиардная, не имеющая, по моим наблюдениям, соперницы даже в Париже. При входе в нижний этаж мы попадаем в переднюю полукруглой формы, в глубине которой начинается одна из самых кокетливых лестниц, с верхним светом, которая ведет в помещения, построенные в разные эпохи. А в 1793 году, мой дорогой, генеральным откупщикам рубили головы! Боже мой, как это люди не понимают, что чудеса искусства невозможны при отсутствии больших капиталов и обеспеченного благосостояния? Если левые непременно желают казнить королей, пусть они оставят нам хоть несколько крохотных принцев, величиною с булавочную головку.
В настоящее время все накопленные здесь богатства принадлежат маленькой женщине с художественным вкусом, которая, не довольствуясь тем, что великолепно реставрировала эти сокровища, любовно оберегает их. Так называемые философы, которые, под видом забот о человечестве, заняты только самими собою, называют эти прекрасные вещи чудачеством. Они раболепствуют перед ситцевыми фабриками и грубыми изобретениями современной промышленной техники, как будто мы стали теперь выше и счастливее, чем во времена Генриха IV, Людовика XIV или Людовика XV, которые все наложили свой отпечаток на Эг. А мы? Какие оставим мы после себя дворцы, дома, произведения искусства, какие шитые золотом ткани? Юбки наших бабушек извлекаются из хранилищ, чтобы служить обивкой для кресел. Эгоистичные и скаредные арендаторы, мы сметаем все на своем пути и сажаем капусту там, где ранее возвышались чудеса искусства. Вчера плуг прошел по Персану, прекрасному поместью, имя которого носило одно из богатейших семейств парижского парламента, молот разбил замок Монморанси, стоивший баснословных денег одному из итальянцев, группировавшихся вокруг Наполеона, наконец, разрушены Валь, создание Реньо де Сен-Жан д’Анжели, и Касан, выстроенный одной из любовниц принца Конти. Итак, четыре царственных дворца исчезли с лица земли в одной только долине Уазы. Мы готовим вокруг Парижа вторую римскую Кампанью. Она появится на другой день после разгрома, вихрь которого пронесется с севера по нашим дворцам из гипса и нашим украшениям из папье-маше.
Видишь ли ты, мой дорогой друг, куда приводит человека привычка ‘размазывать’ в журнальных статьях. Вот я уже и намарал нечто вроде статейки. Неужели у человеческого ума, как у проезжей дороги, имеются свои проторенные колеи? Умолкаю, потому что обворовываю свое правительство, обворовываю самого себя, а на тебя могу нагнать зевоту. Продолжение — завтра.
Слышу второй звонок, извещающий меня об одном из тех изобильных завтраков, привычка к которым давно утрачена в парижских столовых (я, разумеется, имею в виду ежедневный обиход).
Вот история моей Аркадии. В 1815 году умерла в Эг одна из наиболее знаменитых ‘грешниц’ последнего века, певица, забытая гильотиной и аристократией, литературой и финансовым миром, после того как состояла в близких отношениях с финансами, с литературой, с аристократией и чуть было не познакомилась с гильотиной, — забытая, как многие милые старушки, которые удаляются в деревню, чтобы оплакивать свою украшенную обожанием молодость, и заменяют погибшую любовь другой любовью, — заменяют человека природой. Эти женщины живут своими цветами, ароматами леса, небом, эффектами солнечных лучей, — всем, что поет, трепещет, блестит и растет, — птицами, ящерицами, цветами и травами, они сами этого не знают, не отдают себе отчета, но они все еще любят, они любят так горячо, что ради деревенских удовольствий забывают о герцогах, маршалах, соперничествах, генеральных откупщиках, о своих былых безумствах и необузданной роскоши, о своих поддельных и настоящих алмазах, о туфлях с каблучками и румянах.
Я узнал, мой дорогой друг, интересные подробности о жизни мадемуазель Лагер в старости. Старость девиц, похожих на Флорину, Мариэту, Сюзанну дю Валь-Нобль и Тулию, всегда интересовала меня, так же как занимал какого-то ребенка вопрос: куда деваются старые луны?
В 1790 году мадемуазель Лагер, испуганная ходом событий, удалилась в Эг, купленный для нее Буре, который провел там вместе с нею несколько сезонов, судьба Дюбари так напугала ее, что она зарыла в землю свои бриллианты. В то время ей минуло всего пятьдесят три года, ‘мадам была прекрасна, как никогда’, по словам ее горничной, вышедшей впоследствии замуж за жандарма, некой госпожи Судри, которую почтительнейшим образом величают ‘г-жа мерша’. Милый друг, у природы есть, конечно, свои причины относиться снисходительно к этим созданиям как к своим балованным детям, излишества, вместо того чтобы убивать их, заставляют их полнеть, сохраняют и молодят, под личиной лимфатического темперамента они обладают нервами, поддерживающими их чудесное сложение, они всегда прекрасны вследствие тех именно причин, которые заставляют дурнеть добродетельную женщину. Без сомнения, игра случая не знает морали.
Мадемуазель Лагер жила здесь самым безупречным образом, нельзя ли выразиться: как святая, если принять во внимание ее знаменитое прошлое? Однажды, опечаленная неудачей в любви, она убежала из театра в своем сценическом костюме, попала в поле и провела ночь в слезах около дороги. (Как много клеветали на любовь во времена Людовика XV!) Ей было так непривычно видеть восход солнца, что она приветствовала его одной из своих лучших арий. Своей позой, блестящим костюмом она привлекла внимание крестьян, которые, пораженные ее жестикуляцией, красотой, голосом, приняли ее за ангела и бросились перед ней на колени. Не будь Вольтера, — у нас было бы еще одно новое чудо, совершившееся в Баньоле. Мне неизвестно, угодна ли господу богу запоздалая добродетель подобной девицы, потому что любовь должна быть противна женщинам, которые так устали от любви, как эти ‘грешницы’ из старой оперы. Мадемуазель Лагер родилась в 1740 году, лучшая ее пора относилась к 1760 году, когда господина де… (не могу припомнить фамилии!) называли, вследствие их связи, первым ‘лагерным’ комендантом {Игра слов: la guerre — война, Laguerre — фамилия певицы: le premier commis de la guerre — прозвище ее любовника.}. Она отказалась от своей фамилии, совершенно неизвестной в том краю, и стала называться госпожей д’Эг, чтобы основательнее сжиться со своим поместьем, которым умела управлять, соблюдая артистические вкусы. Когда Бонапарт сделался первым консулом, она округлила свое имение, присоединив к нему церковные земли, которые приобрела, продав свои бриллианты. Так как театральная дива не сильна в управлении поместьями, то г-жа д’Эг предоставила заботы о землях управляющему, сама занимаясь лишь парком, цветами и плодовыми деревьями.
Когда мадемуазель умерла и была похоронена в Бланжи, нотариус Суланжа, маленького городка, лежащего между Виль-о-Фе и Бланжи, административного центра кантона, составил обширный инвентарь имущества и разыскал наследников певицы, не подозревавшей о том, что у нее есть наследники. Одиннадцать семейств бедных земледельцев из окрестностей Амьена, до этого ходивших в лохмотьях, проснулись в одно прекрасное утро богачами. Пришлось продать имение с торгов. Эг был куплен Монкорне, сумевшим сэкономить за время командования войсками в Египте и Померании необходимую для этой покупки сумму, что-то вроде миллиона ста тысяч франков, считая в том числе и движимое имущество. Судьба как будто решила, чтобы это роскошное имение всегда принадлежало военным. Генерал, без сомнения, ощутил на себе влияние этого роскошного здания, и я вчера уверял графиню, что ее брак был предопределен покупкою замка Эг.
Мой друг, чтобы оценить графиню, нужно знать, что генерал — человек крепкого сложения, пяти футов девяти дюймов роста, круглый, как башня, с лицом багрового цвета, толстой шеей и плечами кузнеца, которые, наверное, отлично заполняли кирасу. Монкорне командовал кирасирами в битве при Эслинге, называемом немцами Грос-Асперн, и счастливо спасся от смерти, когда эта чудесная конница была оттеснена к Дунаю. Ему удалось переплыть реку верхом, держась за огромное бревно. Кирасиры, найдя мост уничтоженным, решились, по приказанию Монкорне, повернуть прямо на неприятеля и сопротивляться натиску всей австрийской армии. На другое утро австрийцы вывезли с этого места более тридцати телег, нагруженных кирасами. Немцы назвали этих кирасир одним словом, которое означает ‘железный человек’ {По принципу, я стараюсь избегать примечаний, но вот первое которое я позволил себе, и исторический интерес его послужит мне извинением, кроме того, оно докажет, что следует описывать сражение не так, как это делается профессиональными историками в их сухих реляциях, они уже около трех тысяч лет говорят нам только о левом и правом флангах, о более или менее прорванном центре, но молчат о солдате, его геройстве и страданиях. Добросовестность, с которой я пишу свои ‘Сцены военной жизни’, заставила меня посетить все поля битв, орошенные кровью сынов Франции и ее неприятелей, таким образом, я побывал и на равнине Ваграма. Выехав к Дунаю напротив острова Лобау, я заметил на берегу, покрытом мягкой травой, неровности почвы, точно полосы, засеянные люцерной. Я поинтересовался узнать, благодаря чему получился этот своеобразный профиль местности полагая причину этого явления в каких-нибудь особых способах обработки земли. ‘Здесь, — ответил мне крестьянин, служивший нам проводником,— спят кирасиры императорской гвардии, то, что вы видите, это их могилы’. Слова его привели меня в содрогание, князь Фридрих Шварценберг, который мне перевел их, прибавил от себя, что крестьянин этот сопровождал транспорт телег, наполненных кирасами. Благодаря одной из странных случайностей, так часто встречающихся во время войны, наш проводник доставил Наполеону провизию на завтрак в день битвы при Ваграме. Несмотря на свою бедность, он хранит наполеондор, данный ему императором за молоко и яйца.
Грос-Аспернский пастор провел нас на знаменитое кладбище, где французы и австрийцы сражались по колено в крови с мужеством и стойкостью, равно геройскими с обеих сторон. Объясняя, что обратившая на себя наше внимание плита, на которой изображено имя владельца Грос-Асперна, павшего в третий день битвы, составляет единственное вознаграждение семье убитого, он прибавил с глубокой грустью: ‘Это было время великих несчастий и великих обещаний, теперь настало время забвения…’ Мне показались слова эти прекрасными по лаконизму, но потом, обдумывая их, я нашел некоторое оправдание кажущейся неблагодарности австрийского дома. Ни народы, ни государи не в состоянии вознаградить за те самопожертвования, которые проявляются во времена великих войн. Пусть те, кто служит какой-либо стране с задней мыслью получать награду, назначат цену за свою кровь и считают себя кондотьерами… Те, которые борются шпагой и пером за отечество, должны ставить своей единственной целью желание хорошо сделать свое дело, как говаривали наши отцы, и принимать все, даже славу, как счастливую случайность.
В третий раз идя на приступ этого знаменитого кладбища, переходившего из рук в руки, раненный Масена, которого несли в кузове кабриолета, обратился к своим солдатам с следующим воззванием: ‘Как, собачьи дети! Вы получаете лишь по пяти су в день, а у меня сорок миллионов, и вы заставляете меня итти впереди’? Известен приказ императора отданный этому маршалу и переданный войскам господином де Сент-Круа, который три раза переплывал Дунай: ‘Умереть или взять обратно местечко, дело идет о спасении армии! Мосты разрушены’. Примеч. автора.}.
У Монкорне — облик античного героя. Его руки сильны и нервны, грудь широкая и звонкая, в голове есть что-то львиное, голос его силен, это один из тех голосов, которые могут командовать атакой в разгаре сражений, но его мужество — это храбрость сангвиника, ему недостает ума и широты кругозора. Как многим генералам, которым солдатский здравый смысл, привычка командовать и естественная осмотрительность человека, всегда находящегося в опасности, создают обаяние превосходства, Монкорне импонирует с первого взгляда, он кажется титаном, но, в действительности, он карлик, как тот картонный великан, который кланялся Елизавете при входе ее в замок Кенильуорт. Вспыльчивый и добрый, гордый воспоминаниями об Империи, он по-солдатски насмешлив, скор на ответ и еще более того скор на руку. Великолепный на поле битвы, он совершенно невыносим в семейной жизни, ему знакома лишь любовь гарнизонной жизни — любовь солдата, которой древние, эти остроумные создатели мифов, дали в патроны сына Венеры и Марса — Эроса. Эти прелестные летописцы религий запаслись для своего обихода целой дюжиной различных амуров. При разборе отцов и атрибутов этих амуров открывается самая полная общественная номенклатура, а мы-то мечтаем еще изобрести что-либо новое! Когда земной шар перевернется, как больной в бреду, и моря превратятся в материки, французы того времени найдут на дне нашего современного моря только паровик, пушку, газету и какой-нибудь патент, все это будет покрыто морскими водорослями.
А графиня де Монкорне, дорогой мой, женщина слабая, нежная, робкая. Что ты скажешь об этом браке? Для того, кто знаком со светом, эти случайности не представляют новости, подходящие же браки являются исключениями. Я приехал узнать, какими способами эта маленькая воздушная женщина сучит свои ниточки, чтобы вести столь большого, толстого квадратного генерала точно так же, как он сам водил в атаку своих кирасир.
Если Монкорне возвышает голос в присутствии своей Виргинии, графиня прикладывает палец к губам, и генерал умолкает. Солдат идет выкурить свою трубку или сигару в беседку, находящуюся шагах в пятидесяти от замка, и возвращается надушенный. Гордясь своим подданством, он поворачивается перед ней, как опьяневший от винограда медведь. Он говорит, когда ему предлагают что-либо: ‘Если графиня согласна’. Когда он своим тяжелым шагом, от которого плиты трещат, как простые доски, идет к своей жене, а она кричит ему испуганным голосом: ‘Не входите!’, он делает по-военному полуоборот направо и бросает ей кроткие слова: ‘Известите меня, когда можно переговорить с вами’… и произносит их голосом, который раздавался на берегах Дуная, когда он говорил своим кирасирам: ‘Дети мои, надо умереть, и умереть хорошо, раз уж нельзя иначе!’ Я слышал от него следующие трогательные слова о жене: ‘Я не только ее люблю, я ее обожаю’. Когда с ним случается один из припадков гнева, ломающих все плотины и извергающихся неукротимым водопадом, графиня удаляется в свои апартаменты и дает ему выкричаться на свободе. Только по прошествии нескольких дней после этого она замечает ему:
‘Не предавайтесь таким порывам гнева: у вас может лопнуть в груди артерия, если даже не считать той неприятности, которую вы мне причиняете’. Тогда лев Эслинга убегает, чтобы смахнуть набежавшую на глаза слезу. Если он появляется в гостиной, когда мы заняты разговором, она замечает: ‘Оставьте нас: он читает мне вслух’, и генерал удаляется.
Только у сильных и вспыльчивых людей, крепкого сложения, у этих военных громовержцев, у дипломатов с головами олимпийцев, только у этих даровитых людей встречается такое чувство доверия, великодушие к слабости, неизменное покровительство, такая любовь без ревности и такое добродушие в отношении к женщине. Честное слово! Я ставлю искусство графини настолько же выше сухих и сварливых добродетелей, насколько атлас козетки предпочтительнее плисовой обивки на грязном мещанском диване.
Мой друг, я уже пять дней живу в этом прелестном замке, и мне еще не надоело восхищаться всеми чудесами парка, прилегающего к густому лесу, где встречаются красивые дорожки, идущие вдоль ручейков. Все прельщает меня: и природа, и ее тишина, спокойные наслаждения, беззаботная жизнь, манящая к себе! Да! Вот настоящая литература: в лужайке не бывает ошибок стиля! Было бы счастьем отрешиться здесь от всего, даже от ‘Journal des Dbats’. Ты, должно быть, догадываешься, что в продолжение двух дней шел дождь. В то время как графиня спала, а Монкорне носился по своим владениям, я исполнил столь необдуманно данное обещание и написал тебе.
Хотя я происхожу из Алансона, от старого судьи и префекта и знаком с обширными луговинами, я до сих пор смотрел, как на басню, на существование поместий, приносящих ежемесячный доход в четыре-пять тысяч франков. Деньги, по моим представлениям, означали два отвратительных слова: труд и издатель, газета и политика… Когда же в нашем распоряжении будет земля, где на фоне красивого пейзажа станут произрастать деньги? Именно этого я и желаю вам во имя театра, прессы, книги. Аминь!
Будет ли Флорина завидовать покойной мадемуазель Лагер? У наших современных Буре уже нет перед глазами французского дворянства, которое учило бы их жить, они соединяются по трое, чтобы взять билет на ложу в оперу, устраивают всякое удовольствие вскладчину и не переплетают уже свои ин-кварто в прекрасные переплеты, чтобы они походили на ин-фолио их библиотек, еле-еле покупают они книги, даже и без переплетов. Куда мы идем? Прощайте, дети мои! Любите попрежнему

вашего кроткого Блонде’.

Если бы, благодаря счастливой случайности, письмо это, принадлежащее одному из самых ленивых писателей нашего времени, не сохранилось в целости, было бы почти невозможно описать замок Эг. А без этого описания сугубо ужасающая драма, разыгравшаяся в его стенах, была бы, может быть, менее интересной.
Многие, без сомнения, надеются увидеть освещенную снопом света кирасу старого полковника императорской гвардии, ожидают прочесть об его гневе, как гром обрушивающемся на голову маленькой женщины, одним словом, встретиться в конце этой истории с тем, что составляет финал стольких современных драм, с трагедией спальни. Но может ли разыграться эта современная драма в красивой гостиной, с дверьми, покрытыми голубоватой росписью, вкрадчиво нашептывающей любовные мифы древности, где красивые фантастические птицы нарисованы на потолке и на ставнях, где на камине во весь рот смеются чудовища из китайского фарфора, а на дорогих вазах синие с позолотой драконы обвивают завитками своих хвостов их стенки, которые японская фантазия испещрила цветным кружевом, где вольтеровские кресла, кушетки, софы, консоли, этажерки навевают созерцательную лень, которая усыпляет всякую энергию? Нет, наша драма взята не из частной жизни, ее происхождение — или более высокое или более низкое, — как на чей взгляд. Не ожидайте встретить здесь страсть, сама действительность будет достаточно драматичной. К тому же историк не должен никогда забывать, что его долг — воздать каждому по заслугам, бедный и богатый равны перед писателем, его глазах крестьянин велик своими бедствиями, как и богач смешон своей мелочностью, наконец, в распоряжении богача — страсти, у крестьянина же — одни лишь нужды, следовательно, крестьянин вдвойне беден, а если, ввиду политических соображений, его вожделения должны быть беспощадно подавлены, то, рассуждая по человечеству и религии, он — свят.

Глава II
Буколическая идиллия, упущенная из виду Вергилием

Когда парижанин попадает в деревню, он чувствует себя оторванным от всех своих привычек и вскоре, несмотря на всю изобретательность своих друзей, начинает ощущать бремя часов. Обитатели и обитательницы замка, зная невозможность постоянно продолжать разговоры с глазу на глаз, потому что тема для интимных бесед сразу иссякает, спокойно предупреждают вас: ‘Вы будете скучать у нас!’ В самом деле, чтобы испытать наслаждение деревенской жизнью, необходимо иметь связь с ней, понимать ее трудовую сторону, чередование труда и удовольствий, являющееся вечным символом человеческой жизни.
Когда сон вошел в норму, дорожная усталость миновала и приезжий окунулся в круговорот деревенской жизни, начало дня является наиболее тяжелым временем для парижанина, если он не охотник, не агроном и носит легкие ботинки. Между пробуждением от сна и завтраком дамы или еще спят, или занимаются туалетом, а потому бывают недоступны, сам хозяин спозаранку отправился по своим делам, парижанин чувствует себя совершенно одиноким от восьми часов до одиннадцати, это — время завтрака почти во всех помещичьих домах. Таким образом, после попыток убить время за своим туалетом, парижанин теряет и этот последний ресурс, если он не захватил с собой какой-нибудь работы, которую нет возможности исполнить и которую он увозит назад в полной девственности, убедившись лишь в ее трудностях, писателю остается тогда разве лишь идти в аллеи парка, глазеть на ворон или считать, сколько там больших деревьев. Чем бремя жизни легче, тем снотворнее становятся эти занятия, если не принадлежишь к секте вертящихся квакеров, благородному цеху плотников или набивателей чучел. Если бы пришлось жить в деревне, как живут сами владельцы имений, можно бы разнообразить свои досуги какими-нибудь занятиями: геологией, минералогией, энтомологией, ботаникой, но разумный человек не станет заводить себе манию ради того, чтобы убить каких-нибудь две недели. Самое лучшее поместье, самые красивые замки очень быстро навевают, таким образом, скуку на человека, который может только созерцать. Красоты природы кажутся очень жалкими в сравнении с изображениями их на театральной сцене. Париж сверкает тогда перед умственным взором всеми своими гранями. Без особых соображений, приковывающих нас, как Блонде, к местам, облагороженным шагами, озаряемым взорами известной особы, можно позавидовать птицам, у которых есть крылья, чтобы улететь к постоянно возбуждающим событиям жизни Парижа, к его раздирающей душу борьбе.
Длинное письмо публициста заставляет проницательного человека предполагать, что он морально и физически достиг той особенной степени удовлетворения страстей и пресыщения счастьем, которую наглядно представляют нам откормленные домашние птицы, когда, втянув головы и выпучив туго набитый зоб, они неподвижно сидят на лапках, не имея ни возможности, ни желания даже взглянуть на самую лакомую пищу. Поэтому когда Блонде окончил свое объемистое письмо, он почувствовал необходимость выйти из садов Армиды и заполнить чем-нибудь три первых смертельно скучных утренних часа, от завтрака же до обеда временем его располагала хозяйка замка, так что оно пролетало незаметно. Задержать умного человека на целый месяц в деревне, не вызвав на лице его ни разу натянутой улыбки пресыщения, не поймав ни разу подавленной зевоты, обусловленной смертельной скукой, которую никогда не скроешь, является одним из высших триумфов женщины. Госпоже Монкорне это удалось. Чувство, выдержавшее такую пробу, должно быть вечным. Странно, почему женщины не прибегают к подобным опытам ради испытания своих любовников: глупому человеку, эгоисту, слабому уму не под силу устоять против такого искуса. Сам Филипп II, Александр по скрытности, открыл бы свою тайну в продолжение месяца, проведенного с глазу на глаз в деревне. Во избежание таких нежелательных разоблачений короли предпочитают жить в непрерывной подвижности и никому не дают права говорить с ними более четверти часа кряду.
Несмотря на нежное внимание, которым окружала Эмиля Блонде одна из прелестнейших парижанок, он, в конце концов, вновь отдался давно забытым им удовольствиям ощущения сельской природы. На другой день после окончания своего письма он приказал камердинеру Франсуа, специально приставленному к его особе, разбудить себя пораньше, чтобы осмотреть долину Авонны.
Авонна, небольшая речка, принимает в себя, — выше Конш, — множество ручьев, значительная часть которых берет начало в Эг. Сама речка течет в Виль-о-Фе, где впадает в один из значительных притоков Сены. Географическое положение Авонны, годной для сплава на протяжении четырех лье, придало, после изобретения Жана Руве, ценность лесам замков, Эг, Суланжа и Ронкероля, расположенным на гребне возвышенности, у подножия которой протекает эта прелестная речка. Парк Эгского поместья занимает наиболее широкую часть равнины между речкой, которую с обеих сторон окружает принадлежащий этому поместью лес, и большой почтовой дорогой. Она выделяется на горизонте своими старыми искривленными вязами на гряде, идущей параллельно горам, которые носят название Авонских и служат первым уступом великолепного амфитеатра, именуемого Морваном.
Как ни вульгарно это сравнение, но парк, расположенный в равнине, напоминает громадных размеров рыбу, голова которой примыкает к селению Конш, а хвост к местечку Бланжи, потому что, простираясь более в длину, чем в ширину, он расширяется в середине десятин на двести, тогда как по направлению к Конш в нем не более тридцати, а около Бланжи — сорок. Положение этого поместья среди трех селений, в одном лье от маленького городка Суланжа, откуда прекрасно виден этот земной эдем, послужило, может быть, поводом к возникновению неприязненных отношений и вызвало беспощадную борьбу, в описании которой состоит главный интерес настоящей книги.
Если вид этого райского уголка, со стороны ли большой дороги или с верхнего квартала в Виль-о-Фе, вводит путника в грех зависти, то разве можно было требовать более стойкой добродетели от богатых буржуа Суланжа и Виль-о-Фе, у которых он ежеминутно находился перед глазами?
Эта последняя топографическая подробность нужна для того, чтобы понять расположение и назначение четырех ворот, ведущих в Эгский парк, который со всех сторон окружен каменной оградой, кроме тех мест, где природа создала чудесные виды и где вместо ограды вырыты волчьи ямы. Эти четверо ворот, носящие название Коншских, Авонских, Бланжийских и Аллейных, так прекрасно передают дух различных эпох, в которые были построены, что в интересах археологии они будут описаны хотя бы так же сжато, как Блонде описал Аллейные.
После прогулок вместе с графиней в продолжение восьми дней знаменитый сотрудник ‘Journal des Debate’ основательно познакомился с китайским павильоном, мостами, островками, домиком, крестьянской хижиной, развалинами храма, вавилонским ледником, киосками, одним словом, со всеми ухищрениями создателей сада, в распоряжении коих имелось девятьсот десятин земли. Блонде захотел прогуляться к истокам Авонны, которые ежедневно расхваливали ему и генерал, и графиня, каждый вечер собиравшиеся отправиться туда на следующий день, а поутру всегда забывавшие об этом. Действительно, выше Эгского парка Авонна носит характер горного потока. Она то вырывает себе ложе между скалами, то прячется в глубокой котловине, кое-где ручьи низвергаются в нее водопадами, местами она расширяется, напоминая Луару, отлагая песчаные отмели и делаясь негодной для сплава вследствие постоянного изменения русла. Блонде взял ближайшее направление через лабиринт парка к Коншским воротам. Ворота эти заслуживают описания, которое, между прочим, сообщит и некоторые исторические подробности о самом поместьи.
Основателем замка Эг был один из младших сыновей фамилии Суланж. Обогатившись благодаря браку, он пожелал перещеголять своего брата. Подобного же рода желание создало волшебные сооружения на Изола-Белла, среди Лаго-Маджоре. В средние века замок Эг стоял на берегу Авонны. От этой твердыни остались одни ворота, с порталом, по сторонам которого высились две башни в виде перечниц, как в старинных укрепленных городах. Над сводом портала возведено жилое помещение, в массивных стенах, украшенных плющом и диким виноградом, прорезаны три широких окна с крестовидным переплетом. Витая лестница, занимавшая одну башню, вела в две комнаты, а в другой башне находилась кухня. На крыше портала, островерхой, как на всех постройках того времени, помещены два флюгера по обеим сторонам конька, отделанного своеобразными металлическими украшениями. Есть много местечек, в которых здания ратуши выглядят гораздо хуже. Снаружи у ключа свода можно еще различить герб Суланжей, сохранившийся благодаря крепости отборного камня, на котором резчик изваял: по голубому полю три посоха на продольной полосе, на поперечной красной полосе, идущей поверх продольной, пять золотых крестиков с заостренными кончиками, и сверх того — геральдический излом, присвоенный младшим членам фамилии. Блонде разобрал даже девиз: ‘Je sole agir’ (Я привык действовать), один из тех каламбуров {Игра слов заключается здесь в некотором сходстве звуков soul agir и Soulange.} с фамильным прозвищем, которым забавлялись крестоносцы и которое заставляет вспомнить о прекрасном дипломатическом правиле, к несчастью позабытом Монкорне, как мы увидим сами. Ворота перед Блонде отворила молодая красивая девушка, они были из потемневшего от времени дерева, тяжесть коего еще увеличивалась железной оковкой в виде плит, расположенных в шахматном порядке. Когда сторож, разбуженный стуком засова, высунулся из окна, оказалось, что он был в одной рубашке.
‘Как! Наши сторожа спят до этой поры?!’ воскликнул про себя парижанин, полагавший, что хорошо знаком с образом жизни лесных сторожей.
Через четверть часа ходьбы Блонде был на высоте Конш, у истоков речки, и перед ним открылся пейзаж, для описания которого, как и для истории Франции, нужны были бы или тысячи томов или один единственный. Ограничимся двумя фразами.
Пузатая скала, обросшая бархатистыми карликовыми деревьями с темной листвой, промытая насквозь Авонной, так что походит на громадную черепаху, переброшенную через реку, образует арку, сквозь которую взору представляется тихая поверхность воды, гладкой, как зеркало. Авонна там как бы засыпает, прерываясь вдали каскадами, падающими с высоких скал, среди которых мелкий ивняк, как пружина, то скрывается в воде, то выскакивает из нее, повинуясь напору течения.
Выше этих водопадов — склоны холма, обрывистые, как утесы на Рейне, поросшие мхом и вереском, но, как и они, прорезанные выходами пластов глинистого сланца, с которого струятся там и сям пенящиеся, белые ручейки, изливая свои воды на маленькую, всегда влажную и зеленеющую лужайку, затем, как бы в контраст с такой дикой и своеобразной картиной, по ту сторону этого живописного хаоса виднеются последние сады селения Конш, вся масса его строений и церковная колокольня. Вот мои ‘две фразы’, но где же восходящее солнце, где прозрачность воздуха, луг, покрытый росой, сочетание воды и леса?.. Представьте их себе сами!
‘Честное слово! Все это почти так же прекрасно, как в опере!’ подумал Блонде, идя вдоль берега против течения этой несудоходной части Авонны, причуды которой контрастируют с прямым, глубоким и безмолвным руслом нижней Авонны, обрамленной высокими стволами Эгского леса.
Блонде не зашел слишком далеко в утренней своей прогулке, вскоре он встретился с одним из тех крестьян, которые в ходе действия нашей драмы занимают такое видное место, что читатель, быть может, задумается в выборе между ними и главными персонажами романа.
Подойдя к группе утесов, где главное течение ручья сдавлено как бы между двумя стенами, остроумный публицист заметил человека, стоявшего на одном месте так неподвижно, что этим одним уже мог бы возбудить его любопытство, если бы оно и без того не было захвачено фигурой и костюмом этой живой статуи.
Блонде увидел в скромной личности крестьянина одну из тех фигур старцев, излюбленных карандашом Шарле, которая напоминала старых служак этого солдатского Гомера крепостью своего сложения, способного переносить невзгоды, и его бессмертных подметальщиков,— обветренной, сине-багровой морщинистой физиономией, непривычной к смирению. Грубая войлочная шляпа с полями, пришитыми нитками к тулье, оберегала его почти лысую голову от непогоды, из-под шляпы виднелись две пряди волос, за которые художник заплатил бы по четыре франка в час, чтобы только перенести на полотно эти ослепительные белоснежные волосы, расположенные совершенно так же, как у всех бессмертных классических патриархов. По впадине ввалившихся щек, как бы продолжавшей линию рта, можно было догадаться, что беззубый старец чаще прибегает к бутылке, чем к тарелке. Белая редкая борода придавала что-то угрожающее его профилю благодаря своей жесткой, коротко подстриженной щетине. Глаза, чересчур маленькие для громадного лица, скошенные, как у свиньи, выражали одновременно и хитрость, и лень, но в этот момент они как бы светились, устремленные прямо на реку. Весь костюм бедняка составляла старая блуза, когда-то синего цвета, и штаны из грубой парусины, употребляемой в Париже для упаковки клади. Всякий горожанин ужаснулся бы, увидев на его ногах расколотые деревянные башмаки без всякого даже признака соломы, чтобы заткнуть их трещины. Несомненно, и блуза, и штаны представляли некоторую ценность только для бумажной фабрики.
Рассматривая этого деревенского Диогена, Блонде допустил возможность существования в действительности того типа крестьян, с которым встречаешься на старинных вышивках по канве, картинах и статуэтках, — типа, казавшегося ему до тех пор фантастическим. Он уже не осуждал безусловно школу безобразия, понимая, что у человека красота является только лестным исключением, химерой, в которую он старается верить.
‘Каковы мысли и нравы подобного существа? О чем он думает? — спрашивал себя заинтересованный Блонде. — Похож ли он на меня? Подобен ли он мне? Общее между нами — только внешний облик, да и то еще…’
Он изучал особую строгость выражения лица старика, встречающуюся у людей, живущих на чистом воздухе, привыкших к переменам погоды, способных переносить и сильный холод, и жару, короче сказать — все, что превращает их кожу почти в дубленую, а их нервы в снаряд, противодействующий физической боли настолько же хорошо, как нервы арабов или русских.
‘Вот настоящие краснокожие Купера, — подумал он, — не нужно ездить в Америку, чтобы наблюдать дикарей’.
Несмотря на то, что парижанин был всего в двух шагах от него, старик не обернулся, а продолжал смотреть на противоположный берег пристальным взглядом, с той неподвижностью, которую индийские факиры придают своим остекляневшим глазам и одеревеневшим членам. Побежденный этим магнетизмом, более заразительным, чем обыкновенно думают, Блонде кончил тем, что сам стал смотреть на воду.
— Что же, старичок, там такое? — спросил Блонде после добрых пятнадцати минут, в продолжение которых не заметил ничего, чем бы оправдывалось это упорное наблюдение.
— Тсс!.. — прошептал старик, знаками побуждая Блонде не возвышать голоса. — Вы ее испугаете…
— Кого?..
— Выдру, милый барин. Если она услышит нас, она шмыгнет в воду! Как пить дать, она прыгнула, видите!.. Видите вы, где кипит вода… Выдра теперь подкарауливает рыбу, но когда она станет возвращаться в нору, мой малый ее поймает. Дело в том, видите ли, что выдра чрезвычайно большая редкость. Это, с позволения сказать, ‘научная дичь’, очень нежная, надо сказать, мне дадут за нее в замке десять франков, потому что тамошняя барыня соблюдает посты, а завтра постный день. В прежнее время покойная хозяйка давала мне за нее до двадцати франков и возвращала еще шкуру!.. Муш, — окликнул он тихонько кого-то,— гляди в оба!
По ту сторону рукава Авонны Блонде увидел под ветвями ольхи пару блестящих, как у кошки, глаз, затем он заметил загорелый лоб и взъерошенные волосы мальчика лет двенадцати, который, лежа на брюхе, знаками указывал место, где была выдра, и вместе с тем как бы говорил старику, что не упустит ее из виду. Блонде, заразившись надеждами старика и мальчика, почувствовал, что им тоже овладел демон охоты. Демон этот, с двумя когтями — надеждой и любопытством, ведет вас всюду, куда пожелает.
— Шкуру продают шапочникам, — объяснил старик. — Она такая красивая и нежная! Она идет на опушку фуражек…
— Вы так полагаете, старина? — спросил с усмешкой Блонде.
— Конечно, сударь, вы должны это знать лучше меня, хотя мне минуло уже семьдесят лет, — униженно и почтительно ответил старик, принимая позу нищего на церковной паперти,— и вы, пожалуй, объясните мне, почему эти фуражки так нравятся погонщикам и виноторговцам.
Блонде, который всякого мог поучить иронии, уже насторожившийся после слова научная, — припомнив маршала Ришелье, заподозрил было какую-то насмешку в словах крестьянина, но его вывели из заблуждения наивная поза и глуповатая мина старика.
— Когда я был молод, здесь водилось много выдр, они очень любили здешний край, но их так много переловили, что теперь еле-еле в семь лет раз увидишь ее хвост… Вот и подпрефект в Виль-о-Фе… вы, сударь, может быть, с ним знакомы? Хотя он и парижанин, но славный молодой человек, как и вы, да к тому же любит разные редкости. Услышав про мое уменье ловить выдр, — а я знаю ихнюю сестру так же, как вы свою азбуку, — он и сказал мне так: ‘Дядя Фуршон, когда вы изловите выдру, несите ее ко мне, я вам, говорит, знатно заплачу, а если она будет с проседью на спине, я, говорит, дам вам тридцать франков’. Вот что он сказал мне на набережной в Виль-о-Фе, и это так же верно, как то, что я верую в бога отца, сына и святого духа. Есть еще ученый в Суланже, наш доктор. Он, говорят, заводит музей естественной истории, какого нет даже в Дижоне, одним словом, он первый ученый в крае и дорого даст за выдру!.. Он умеет делать чучела из людей и животных! Мой малый уверяет, что у этой выдры есть седина на спине… Если так, говорю я ему, и господь захочет нам помочь нынче утром… Видите вы, как кипит вода?.. О! она тут… Хотя она и живет в норе, но может по целым дням сидеть под водой. А! она слышала ваш голос, сударь, и теперь напугана. Нет животного хитрее выдры, она хуже женщины.
— Не по этой ли причине и назвали ее в женском роде — выдрой? — спросил Блонде.
— Ей-богу! Вы парижанин и знаете эти вещи лучше нас, но для нас было бы лучше, если бы вы спокойно проспали до позднего утра, потому что вот посмотрите на эту зыбь… Она уплывет теперь бог знает куда под водой… Идем, Муш! Она услыхала господина, выдра-то, и теперь нам не дождаться ее до полночи, пойдем!.. Вот и уплыли наши тридцать франков…
Муш встал на ноги, но с видимым сожалением, он смотрел на клокотавшую воду, указывал на это место пальцем и не терял еще, повидимому, надежды. На этом мальчике с курчавыми волосами и загорелым лицом, напоминавшем ангелов на картинах XV века, были надеты короткие штаны: вернее, они обтрепались до колен и были украшены репьями и сухими листьями. Эта необходимая часть костюма держалась при помощи двух веревок из оческов, заменявших помочи. Сквозь вырез рубашки, сшитой из той же ткани, что и штаны старика, и утолщенной старыми заплатами, виднелась загорелая грудь. Таким образом, Муш перещеголял простотой костюма самого деда Фуршона.
‘Ну и незлобивые здесь люди, — подумал Блонде. — В окрестностях Парижа охотники ловко бы отделали горожанина, который вспугнул им дичь!’
Так как он никогда не видал выдры, даже и в музеях, то пришел в восхищение от этого эпизода своей прогулки.
— Ну, — заговорил Блонде, тронутый видом старика, уходившего, не попросив ничего,— если вы считаете себя хорошим охотником на выдр… и уверены, что выдра еще тут…
Муш с другой стороны речки поднял палец и указал на пузырьки, поднявшиеся со дна Авонны и лопавшиеся на поверхности.
— Она вернулась сюда, она вздохнула, плутовка! Это она пускает пузыри! Как это она может дышать под водой? Она, впрочем, так хитра, что смеется над наукой.
— Ну что же,— продолжал Блонде, который приписал, последнюю шутку скорее крестьянскому юмору, чем лично старику, — подойдите и поймайте ее.
— А наш рабочий день, Муша и мой?
— Во сколько вы цените свой рабочий день?
— День моего подручного и мой?.. Пять франков…— сказал старик, смотря Блонде прямо в глаза, с нерешительностью, свидетельствовавшей о чудовищном запросе.
Блонде вынул из кармана десять франков и сказал:
— Вот вам десять, и вы получите еще столько же за выдру.
— Она не обойдется вам дорого, если у нее на спине есть седина, потому что подпрефект говорил мне, будто в музее только и есть одна такой породы. Ну, он все знает, каш подпрефект! Он не глуп! Если я охочусь за выдрой, то господин де Люпо охотится за дочерью господина Гобертена, за которой славное приданое… Ну, сударь мой, приказывать я вам не смею, а все-таки подите и станьте на середине Авонны, вон на том камне… Когда мы спугнем выдру, она поплывет вниз по течению, потому что вся ихняя хитрость в том, что они поднимаются от своей норы вверх по реке, чтобы ловить рыбу, и понимают, что с грузом спуститься вниз будет легче, чем подняться. Говорю вам, что выдра очень хитра… Если бы я выучился хитрить у нее, я жил бы теперь на доходы со своего капитала… Я узнал чересчур поздно, что нужно спозаранку выходить на добычу, а не то ее перехватят. Конечно, меня сглазили при рождении. Ну, втроем мы, может быть, перехитрим и выдру.
— А как нам следует действовать, почтенный колдун?
— Право-слово, мы, крестьяне, до того глупы, что начинаем, под конец, скотов понимать. Вот как мы сделаем. Когда выдра захочет вернуться в свою нору, мы будем ее пугать здесь, а вы там, напуганная нами и вами, она бросится к берегу, если она выйдет на берег, тут ей и конец. Выдра не умеет ходить, она создана для плаванья, лапки у нее гусиные. О, эта штука позабавит вас лучше всякого акробатического представления: нужно зараз и охотиться, и рыбачить!.. Генерал, у которого вы гостите, приходил сюда три дня подряд, так он пристрастился к этой забаве!
Блонде вооружился веткой (которую старик для него срезал, приказав хлестать ею воду по команде), стал перепрыгивать с камня на камень и, наконец, занял свой пост посреди Авонны.
— Так будет хорошо, сударь!
Блонде остановился и начал ждать, не замечая, как бежит время, потому что знаки, подаваемые ему время от времени стариком, поддерживали надежду на счастливый исход. К тому же ничто так не ускоряет полета времени, как уверенность в необходимости действовать после долгого молчаливого ожидания.
— Дядя Фуршон, — прошептал мальчик, когда они остались одни со стариком, — а она и впрямь тут, выдра-то.
— Ты видишь ее?
— Вон она!
Старик остолбенел, заметив под водой красно-бурую шерсть выдры.
— Она плывет на меня! — прошептал мальчик.
— Дай ей тумака по голове, бросайся в воду, чтобы задержать ее на дне, и не выпускай…
Муш прыгнул в Авонну, как испуганная лягушка.
— Начинайте, начинайте, сударь! — закричал старик Фуршон, бросив свои башмаки на берег и бросаясь в воду, — пугайте ее, пугайте! Видите вы ее? Она плывет к вам!
Старик бросился к Блонде, рассекая воду и крича ему тем стесненным тоном, который не покидает крестьян даже в моменты наибольшего оживления:
— Видите вы ее? Вон она плывет вдоль утеса.
Блонде, поставленный Фуршоном так, что солнечные лучи били ему прямо в глаза, хлестал воду наудачу, доверившись словам старика.
— Еще, еще! По направлению к скале! — кричал дядя Фуршон,— нора там, налево от вас.
Увлеченный азартом после долгого ожидания, Блонде поскользнулся на мокром камне, и ноги его очутились в воде.
— Смелей, смелей, сударь! Она тут! Ах, боже мой! Она проскользнет у вас между ног! Вот она уходит… уходит! — кричал старик в отчаянии. И, как бы в охотничьем азарте, он бросился в самую глубь реки и подошел к Блонде.
— Мы упустили ее из-за вас! — проговорил Фуршон, которому Блонде протянул руку, чтобы помочь ему выбраться. Старик выходил из воды, как тритон, но тритон побежденный.— Она, дрянь этакая, тут, под утесом!.. Она выпустила свою рыбу, — прибавил он, смотря вдаль и указывая на что-то, плывшее по реке. — У нас все же будет линь, ибо это настоящий линь!..
В этот момент по коншской дороге показался верховой в ливрее Эгского замка. Он приближался в галоп, держа в поводу другую оседланную лошадь.
— Смотрите, вот кто-то из замка и, по-видимому, ищет вас, — заметил старик. — Если вы хотите перейти реку, я подам вам руку… А мне не страшно вымокнуть, по крайней мере, не надо будет стирать белье.
— А простуда? — спросил Блонде.
— Ну! Разве вы не видите, что мы с Мушем обкурены солнцем, как трубка старого майора! Опирайтесь-ка на меня, сударь… Вы парижанин и не умеете ходить по нашим камням, хотя и знаете столько всякой всячины… Если вы проживете здесь долго, то научитесь многому из книги природы. Говорят ведь, что вы пишете в газетах.
Блонде перешел уже на другую сторону речки, когда его заметил подъехавший тем временем лакей Шарль.
— О сударь, вы не можете представить себе, как барыня беспокоятся с тех пор, как ей сказали, что вы вышли за Коншские ворота: они уже думают, что вы утонули. Вот уже третий раз звонили в колокол к завтраку, после того как обыскали весь парк. Господин кюре вас там до сих пор ищет.
— Который же час, Шарль?
— Без четверти двенадцать!
— Подержи стремя…
— Может быть, сударь, вы попались на выдру дяди Фуршока? — спросил Шарль, замечая измокшие сапоги и штаны Эмиля Блонде.
Вопрос этот сразу осветил для Блонде положение дела.
— Не проболтайся там ни единым словом, Шарль, — быстро проговорил Блонде, — я тебя не забуду.
— О боже мой! Сам граф попался на удочку дяди Фуршона, — успокоил его камердинер. — Всякий раз, как в Эг приезжает кто-либо посторонний, дядя Фуршон караулит его, и если горожанин отправляется к истокам Авонны, старик непременно продает ему выдру… Он так искусно играет свою роль, что граф приходил сюда три дня подряд и уплатил ему шесть поденщин за то, что они втроем с мальчишкой смотрели, как течет река.
‘А я считал лучшими актерами нашего времени Потье, Батиста-младшего, Милю и Монроза!.. — подумал Блонде. — Что они в сравнении с этим оборванцем!’
— Право, сударь, наш дядя Фуршон прекрасно изучил всю эту комедию, — сказал Шарль. — У него, впрочем, есть еще и другая уловка: он выдает себя за веревочного мастера. Фабрику он устроил вдоль стены, у Бланжийских ворот. Если вы вздумаете прикоснуться к его веревкам, он вам так ловко заговорит зубы, что у вас явится охота повертеть колесо и свить веревку, тогда он потребует вознаграждения за обучение ремеслу. Барыня попалась в эту ловушку и уплатила ему двадцать франков. Это царь хитрецов, — прибавил Шарль, выбрав выражение повежливее.
Болтовня лакея навела Блонде на размышления о глубоком коварстве крестьян, он возобновил в памяти все, что слышал по этому поводу от своего отца, алансонского судьи. Затем, припомнив все шуточки дяди Фуршона, скрытые под личиной лукавой прямоты и освещенные теперь разоблачениями Шарля, он сознался себе, что старый бургундский попрошайка ловко его ‘подцепил’.
— Вы не поверите, сударь,— говорил Шарль, когда они уже подъезжали к крыльцу замка,— насколько следует всего остерегаться в деревне, особенно здесь, у нас, потому что генерала не очень-то любят…
— Почему же?
— А, право, не знаю, — отвечал Шарль, принимая глуповатый вид, которым прислуга часто умеет прикрыть свое нежелание ответить на вопрос. Возражение это заставило Блонде сильно призадуматься.
— Вот и вы, беглец! — встретил его генерал, который вышел на балкон, услышав конский топот. — Вот он, успокойтесь! — крикнул он жене, легкие шаги которой послышались сзади. — Нам теперь не хватает только аббата Бросета. Пойди за ним, Шарль, — приказал он слуге.

Глава III
Сельский трактир

Так называемые Бланжийские ворота были построены откупщиком Буре и состояли из двух широких пилястров, украшенных червеобразными желобками. Над капителями этих пилястров красуются изваяния собак, сидящих на задних лапах, держа в передних щиты с гербами. Близость ворот к дому управляющего избавила откупщика от необходимости построить около них сторожку для привратника. Между этими двумя столбами: находятся решетчатые ворота, напоминающие те, которые во времена Бюфона были выкованы для парижского зверинца, ворота соединяются мощеным шоссе с проселочного дорогой, в былое время старательно поддерживавшейся владельцами Эг, фамилией Суланж, она соединяет Конш, Серне, Бланжи и Суланж с Виль-о-Фе. Словно гирлянда, весь этот путь унизан усадьбами, окруженными садами, усеян домиками в убранстве из роз, козьей жимолости и вьющихся растений.
Близ самой дороги, вдоль кокетливой ограды, оканчивающейся у глубокого рва, чрез который открывается вид из замка на долину, значительно далее Суланжа, находится подгнивший столб, старое колесо и ряд колышков в виде грабель, — словом, вся фабрика деревенского веревочного мастера.
Около половины первого, когда Блонде садился за стол против аббата Бросета, а графиня ласково упрекала его, дядя Фуршон и Муш пришли в свою мастерскую. Отсюда дядя Фуршон следил за замком под видом занятия веревочным ремеслом и мог видеть, когда обитатели его входят и выходят. Таким образом, отворялись ли ставни, гулял ли кто-нибудь вдвоем, случался ли самый незначительный инцидент в жизни замка, ничто не ускользало от шпионских глаз старика, он занялся витьем веревок всего три года назад, и ни сторожа замка, ни прислуга, ни владельцы не успели еще заметить этого, повидимому, ничтожного факта.
— Сходи-ка туда через Авонские ворота, пока я закреплю наши снасти, — сказал дядя Фуршон, — и, когда ты им напоешь достаточно, они, конечно, пошлют искать меня в трактир ‘Суровая зима’. Я пойду выпить рюмочку, потому что у меня всегда страшная жажда, когда вот так побарахтаюсь в воде! Если обработаешь их так, как я тебе только что говорил, ты у них заработаешь славный завтрак, старайся говорить с графиней и напирай на меня, так чтобы у них явилось желание прочесть мне какую-нибудь мораль!.. У нас будет на что выпить несколько стаканов доброго вина!
Произнеся эти последние наставления, казавшиеся почти излишними, если судить по лукавому виду Муша, старик удалился по проселочной дороге, держа пойманную выдру подмышкой.
В то время, когда Блонде гостил в замке Эг, вполпути от этих красивых ворот до деревни находилось одно из тех зданий, которые можно встретить только во Франции, в местностях, где ощущается недостаток в камне. Куски кирпичей из строительного мусора и большие булыжники, вправленные там и сям, как бриллианты, в глинистую землю, составляли прочные, хотя и щербатые, стены, крыши из жердей, покрытых тростником и соломой, ставни грубой работы, дверь — все в этой хижине говорило о счастливых находках или подарках, добытых благодаря назойливости.
Крестьянин испытывает к своему жилищу такое же влечение, как животное к своему гнезду или норе, влечение это наглядно выразилось во всех частях хижины. Начать с того, что окно и дверь выходили на север. Дом, построенный на возвышенности, в наиболее каменистой части местности, занятой под виноградники, находился в очень выгодных гигиенических условиях. К двери вело крыльцо в три ступени, искусно устроенное при помощи кольев, досок и мелкого щебня. Вода стекала, следовательно, весьма быстро. Затем, так как в Бургундии дождь редко идет с северной стороны, никакая сырость не могла вредить фундаменту, как бы непрочно он ни был сложен. Внизу, вдоль тропинки, тянулся грубый частокол, терявшийся среди боярышника и терна. Беседка с простыми столами и грубой работы скамьями приглашала путника присесть и занимала пространство между дорогой и хижиной. Внутри, вверх по откосу, росли розы, левкои, фиалки и другие цветы, не представляющие рыночной ценности. Козья жимолость и жасмин склоняли свои ветви на крышу, уже заросшую мхом, несмотря на то, что она была построена сравнительно недавно.
Справа от дома хозяин примостил хлев для двух коров. Перед этой постройкой из плохих досок клочок плохо утрамбованной земли заменял двор, в углу возвышалась большая куча навоза. По другую сторону дома и беседки устроен был соломенный навес, два древесных ствола заменяли столбы, под этим навесом складывались инструменты, употребляемые в виноградниках, пустые бочки, вязанки хвороста, сложенные около выступа, образованного печкой, над челом которой, как почти всегда в крестьянских домах, высился колпак очага.
Усадебный участок составлял почти десятину, окруженную живой изгородью и засаженную виноградными лозами, за которыми был такой же уход, как за всяким крестьянским виноградником, лозы были старательно окопаны, отводки отсажены, удобрены, так что гроздья их зеленели первыми во всей окрестности на пространстве трех лье в окружности. Несколько плодовых деревьев, миндали, сливы и абрикосы высовывались там и сям своими редкими верхушками среди виноградника. Между лозами винограда всего чаще разводят бобы и картофель. По направлению к деревне, позади двора, в низине, к этой усадьбе примыкал клочок земли, изобиловавшей влагою, а потому удобной для капусты и лука — овощей, облюбованных рабочим классом, из огорода вела решетчатая калитка, через которую прогонялись коровы. Они унаваживали огород и копытами месили землю.
Крестьянский дом, разделенный на две половины, особым выходом соединялся с виноградником. Из виноградника деревянная лестница, покрытая соломенной кровлей, поднималась вдоль стены и вела на чердак, снабженный слуховым окошком. Под этой неказистой лестницей находился сложенный из бургундского камня погреб, в котором стояло несколько бочек вина.
Хотя утварь крестьянской кухни обыкновенно состоит лишь из двух посудин — сковороды и железного котла, в которых и готовят все, что нужно, но, в виде исключения, в этом доме были две громадные кастрюли, повешенные под железным колпаком очага над маленькой переносной печкой. Несмотря на этот признак зажиточности, меблировка и обзаведение соответствовали внешности дома. Так, для воды имелся кувшин, место столового серебра заступали деревянные или оловянные ложки да глиняные блюда коричневого цвета снаружи и глазированные в белый цвет внутри, облупившиеся и зачиненные проволокой, наконец, вокруг прочного стола стояли некрашенные стулья, а полом служила утрамбованная земля. Через каждые пять лет стены белились известью, равно как и тонкие матицы потолка, к которым подвешивают свиное сало, связки лука, сальные свечи и мешки для зерна, около ларя стоял старинный шкап орехового дерева. В нем хранилось немного белья, носильной одежды и праздничное платье всей семьи.
На очажном навесе висело старое браконьерское ружье, вы бы и пяти франков за него не дали: ложа полуистлела, ствол, весьма грязный снаружи и внутри, повидимому давно не чистился. Вам приходит на мысль, что для защиты подобной хижины, запирающейся на щеколду (а калитка, проделанная в частоколе, всегда отперта), не требуется лучшего оружия, но вы все-таки спрашиваете себя: на что может пригодиться подобное ружье? Но, если ложа сделана из простого дерева, то ствол, выбранный старательно, принадлежал когда-то дорогому ружью, подаренному, по всем вероятиям, какому-нибудь лесному сторожу. Хозяин этого ружья никогда не даст промаха. Они приноровились друг к другу, и между ними установилась такая же связь, как между рабочим и его инструментом. Когда нужно взять на миллиметр ниже или выше, чтобы попасть в цель, браконьер знает это и безошибочно следует правилу. Вместе с тем, даже артиллерийский офицер нашел бы все существенные части ружья в полной исправности: ничего излишнего, но все нужное налицо. На все, чем он владеет и что ему служит, крестьянин затрачивает соответственную силу: он производит необходимо нужную работу и ничего лишнего. Внешняя отделка для него безразлична. Безошибочный судья в определении необходимо нужного, он изучил все степени затраты силы и умеет, работая на буржуа, давать минимум в обмен на максимум. Это плохонькое ружье играло, на самом деле, важную роль в существовании семьи, и скоро читатель узнает, каким образом.
Хорошо ли вы запомнили тысячи мелочей этой хижины, расположенной в пятистах шагах от роскошных ворот Эгского замка? Видите ли вы ее, словно присевшую на корточки, как нищий перед дворцом? Так вот, ее крыша, поросшая бархатистым мхом, ее кудахтающие куры, валяющаяся в грязи свинья, бродящая из угла в угол телка — все эти атрибуты деревенской поэзии содержали в себе ужасный смысл. Около калитки частокола торчал высокий шест с засохшим букетом наверху, составленным из трех веток ели и пучка дубовых листьев, перевязанных тряпкой. Над дверьми прохожий маляр за предложенный завтрак намалевал вывеску в два фута длины и такой же высоты, на белом фоне большое ‘И’ зеленой краской {Игра слов: Grand I vert — ‘Большое зеленое И’, Crand hiver — суровая зима.}. Направо от дверей красовалась выведенная яркими красками надпись ‘Хорошее мартовское пиво’, а по обе стороны от нее нарисованы были кружки, из которых дугой била пена. Возле кружек стояли подбоченившись чересчур декольтированная женщина и гусар, оба грубо намалеванные. Несмотря на аромат цветов и свежий деревенский воздух, от хижины этой несло сильным и противным запахом вина и всякой снеди, которым ошибает вас в предместьях Парижа, когда вы проходите мимо дверей харчевен.
Теперь вы познакомились с местностью. А вот и люди, в биографии которых филантропы найдут чему поучиться.
Хозяин ‘Суровой зимы’, Франсуа Тонсар, рекомендуется вниманию мыслителей в виду найденного им способа разрешения задачи о трудовой и праздной жизни: он знал, как превращать безделье в прибыльное занятие, а труд сводить к нулю.
Мастер на все руки, он умел обрабатывать землю, но только для себя одного. Для других он копал канавы, собирал хворост, сдирал кору с деревьев или рубил их. При всех этих работах наниматель всецело находится в руках работника. Тонсар владел своим участком благодаря великодушию девицы Лагер. С юных дней Тонсар работал поденно у садовника замка, потому что не имел себе равного в искусстве подрезать деревья аллей, грабовые куртины, живые изгороди, индийские каштаны. Его фамилия сама по себе указывала на наследственность {Тонсар — производное от tondre, стричь.} этого таланта. В глуши деревень существуют привилегии, получаемые и сохраняемые с таким же искусством, с каким коммерсанты добиваются своих. Однажды, когда девица Лагер совершала обычную прогулку по саду, она услышала слова Тонсара, тогда еще статного парня, который говорил: ‘А мне было бы довольно одного арпана земли, чтобы счастливо прожить!’ Добрая девица, привыкшая делать людей счастливыми, дала ему этот арпан виноградника недалеко от Бланжийских ворот за сто поденщин (плохо оцененная деликатность!), дозволив ему по-прежнему жить в замке, где он помещался с прислугой, которая считала его лучшим парнем во всей Бургундии.
‘Бедняга’ Тонсар (так все его называли) проработал тридцать дней из должных им ста, остальное время он протараторил, балагуря с женской прислугой, преимущественно с мадемуазель Коше, горничной, хотя она была некрасива, как все горничные красивых актрис. Балагурство с мадемуазель Коше являлось таким многозначительным фактом, что Судри, счастливый жандарм, о котором упоминалось в письме Блонде, даже спустя двадцать пять лет косо поглядывал на Тонсара. Ореховый шкап, изящная кровать с колонками и занавесками, украшения спальни, были, без сомнения, плодом этого балагурства.
Вступив во владение своим участком, Тонсар ответил первому, который сказал в его присутствии, что мадемуазель подарила ему землю:
— Провались я на этом месте, если я ее не купил и притом за дорогую цену. Дают ли нам буржуа что-либо даром? А сто поденщин, по-вашему, пустяки? Это обошлось мне в триста франков, а что тут? Одни камни!
Эти слова не дошли до замка.
Он сам построил себе дом, собирая повсюду материалы, устраиваясь таким образом, чтобы на него работал то один, то другой, подбирая в замке всякие негодные вещи или выклянчивая их и никогда не встречая отказа. Старая дверь павильона, который решили перенести в другое место, сделалась дверью его коровника. Оконные стекла поступили к нему из старой разрушенной оранжереи. Обломки замка послужили, таким образом, для сооружения этой роковой хижины.
Спасенный от солдатчины Гобертеном, управляющим замка, отец которого занимал место прокурора в департаменте и который, к слову сказать, ни в чем не мог отказать мадемуазель Коше, Тонсар женился сейчас же, как только построил дом и наладил виноградник. Парень двадцати трех лет, свой человек в замке, этот плут, казавшийся с виду хорошим работником, сумел растрезвонить во-всю о достоинствах, которых у него не было, так что за него отдали дочь фермера из ронкерольского поместья, лежащего по ту сторону Эгского леса.
Фермер этот владел мызой, которая постепенно приходила в упадок вследствие отсутствия хозяйки. Овдовев и затосковав, он старался утопить свое горе, по английскому способу, в вине, так что, когда, наконец, перестал думать о своей милой покойнице, то оказался, по словам сельских остряков, женатым на бутылке. В короткое время он превратился из фермера в простого батрака, но батрака-пьяницу и лентяя, озлобленного и сварливого, способного на всякую пакость, как сплошь и рядом бывает с французом-простолюдином, который после известной обеспеченности снова впадает в нищету. Человек этот по своим практическим знаниям, умению читать и писать стоял выше обьганого уровня рабочих, но в пороках сравнялся с отребьем нищенства. В буколической сцене, о которой позабыл упомянуть Вергилий, — как мы видели, разыгранной им на берегах Авонны, он только что померялся силами с одним из самых остроумных людей Парижа.
Дядя Фуршон сначала был школьным учителем в Бланжи, но потерял место вследствие своего беспутства и оригинального педагогического метода. Он больше помогал детям делать из букварей лодочки и петушков, чем учил их чтению, он бранил их так своеобразно, когда они воровали фрукты, что его выговоры можно было счесть преподаваньем способов перелезать через заборы. До сих пор еще можно услышать в Суланже рассказ, как он ответил мальчугану, который, опоздав в класс, сказал в свое оправдание:
— Ей-богу, г-н учитель, я поил конягу!
Надо говорить ‘коня’, плутяга!
Из учителей он попал в почтальоны. Этот пост обыкновенно служит последним убежищем для многих старых отставных солдат,— на нем дядю Фуршона ругали ежедневно. То он забывал письма в кабачке, то оставлял их в своей сумке. Навеселе, он перепутывал письма и передавал вместо одного селения в другое, а в трезвом виде читал их. Его быстро уволили. Потерпев неудачу на государственной службе, дядя Фуршон кончил тем, что сделался мастером. По деревням неимущие люди пристраиваются к какому-либо ремеслу и становятся, как говорится, людьми с определенными занятиями. В возрасте шестидесяти восьми лет старик взялся за витье веревок — одно из ремесл, которое требует наименьших затрат на обзаведение. Мастерской, как мы видели, может служить место около любой ограды, орудия труда стоят едва ли десять франков, подручный живет, как хозяин, где придется, и на то, что удастся выпросить. Алчность закона о налоге на двери и окна отступает перед учреждением, открытым под голубым небом. Сырье берется взаймы и превращается в фабрикат. Но главным заработком дяди Фуршона и его подручного Муша, незаконного сына одной из незаконных его дочерей, служила охота на выдр, затем обеды и завтраки, которыми расплачивались с ними люди, незнакомые ни с чтением, ни с письмом, когда нуждались в талантах бывшего учителя, чтобы написать письмо или составить счет. Наконец, старик умел играть на кларнете и вместе с неким своим другом, по прозванию Вермишель, суланжским скрипачом, играл на деревенских свадьбах или же в дни больших балов в тамошнем Тиволи.
Настоящее имя Вермишеля было — Мишель Вер, но каламбур приобрел такое право гражданства, что пристав мирового судьи города Суланжа, Брюне, заносил его фамилию в официальные акты так: ‘Мишель-Жан-Жером Вер, по прозванию Вермишель, присяжный понятой’. Вермишель, служивший в старом бургундском полку музыкантом, доставил дяде Фуршону, в награду за артистическое содействие, звание понятого, достающееся обыкновенно в деревнях всем, умеющим подписать свое имя. Дядя Фуршон прикладывал, таким образом, свою руку как свидетель или понятой на юридических актах, которые господин Брюне составлял в селениях Серне, Конш и Бланжи. Вермишель и Фуршон, связанные дружбой, скрепленной двадцатью годами собутыльничества, являлись, таким образом, как бы коммерческой фирмой.
Муш и Фуршон, связанные друг с другом пороками, как некогда были связаны добродетелью Ментор и Телемак, скитались, подобно этому последнему, в поисках за своим отцом — хлебом насущным,— panis angelorum {‘Хлеб ангелов’.}, эти латинские слова были единственными, сохранившимися еще в памяти старика-учителя. Они жили объедками, остававшимися в ‘Суровой зиме’ и в соседних замках. Дед и внук, в самые счастливые годы, когда они работали наиболее усиленно, вдвоем не могли свить в среднем более трехсот шестидесяти саженей веревки.
Прежде всего, ни один торговец на двадцать лье в окружности не поверил бы в долг пеньки ни Фуршону, ни Мушу. Старик, опережая чудеса современной химии, нашел прекрасное средство превращать пеньку в благословенный сок винограда. Вместе с тем он говорил, что исполнение тройственной обязанности — сельского писаря трех селений, понятого у мирового судьи и скрипача — мешали развитию его производства.
Таким образом, Тонсар сразу же обманулся в лелеянных им надеждах завоевать известную обеспеченность увеличением своей земельной собственности. Ленивый зять нарвался, как это часто случается, на тестя-лежебока. Дела складывались еще печальнее потому, что Тонсарша, одаренная кое-какой красотой в деревенском вкусе, рослая и статная, не любила полевых работ. Тонсар взъелся на жену за банкротство тестя и начал ее тиранить, как принято в народной среде, где редко обращается внимание на причины, а глаз привык смотреть лишь на следствия.
Находя свои цепи чересчур тяжелыми, эта женщина захотела облегчить их. Она воспользовалась пороками Тонсара, чтобы командовать им. Лакомка, любившая себя побаловать, она поощряла и в нем леность и обжорство. Вскоре она заручилась покровительством обитателей замка, не подвергшись нареканиям Тонсара за способы, пущенные ею в ход, потому что он находил результаты для себя выгодными. Он очень мало интересовался тем, как ведет себя его жена, под условием, чтобы она делала все, что ему желательно. Это, впрочем, оборотная сторона доброй половины супружеств. Таким образом, Тонсарша создала трактир ‘Суровая зима’, первыми посетителями которого были прислуга Эгского замка, лесные сторожа и охотники.
Управляющий мадемуазель Лагер, Гобертен, один из первых клиентов прекрасной Тонсарши, снабдил ее несколькими бочками превосходного вина, чтобы привлечь посетителей. Влияние этих приношений, периодических, пока Гобертен был холостым, и установившаяся у местных дон-жуанов репутация податливой красоты этой женщины привлекли много посетителей в ‘Суровую зиму’. Сама любя покушать, Тонсарша сделалась прекрасной поварихой, и хотя ее способности имели возможность проявляться лишь на самых простых блюдах, употребляемых в деревне: рагу из зайцев, соусе из дичи, матлоте из рыбы и яичницы, — она приобрела в крае репутацию мастерицы по изготовлению обедов, которые съедаются на ходу и до чрезвычайности изобилуют пряностями, возбуждающими жажду. В два года она прибрала, таким образом, Тонсара к рукам и направила его на дурной путь, к которому он и сам питал большое пристрастие.
Этот молодчик постоянно занимался браконьерством, не опасаясь преследований. Связь его жены с управляющим Гобертеном, лесными сторожами и сельскими властями и характерная для тогдашней эпохи халатность обеспечивали ему безнаказанность. Когда его дети подросли, он их тоже сделал орудиями наживы, не выказывая большей щепетильности в отношении их нравственности, чем в отношении поведения своей жены. У него было два сына и две дочери. Тонсар, живший, как и его жена, изо дня в день, увидел бы скоро конец своей веселой жизни, если бы не ввел в своей семье как бы воинскую повинность — работать ради поддержания его личного благополучия, распространявшегося, впрочем, и на остальных ее членов. Когда же семья стала на ноги за счет тех, у кого его жена умела вымогать подарки, тогда доходы и бюджет ‘Суровой зимы’ свелись к следующему:
Старуха, мать Тонсара, и две его дочери, Катрин и Мари, постоянно ходили в лес и два раза в день возвращались оттуда тяжело нагруженные вязанками хвороста, на два фута возвышавшегося над их головами и свисавшими до пят. Хотя снаружи вязанки и состояли из сухого хвороста, но внутри очень часто находился только что вырубленный молодняк. Попросту сказать: Тонсар запасал к зиме дрова в Эгском лесу. Отец и оба сына постоянно браконьерствовали. С сентября по март зайцы, кролики, куропатки, дрозды, козули, словом, всякая дичь, которая не потреблялась в самом трактире, продавалась в Бланжи или в Суланже, центре кантона, куда обе дочери Тонсара доставляли молоко и откуда они ежедневно возвращались с новостями, перенося и туда, в свою очередь, новости из замка Эг, из Серне и Конш. Если нельзя было охотиться, трое Тонсаров ставили силки и западни. Когда в силках оказывался избыток дичи, Тонсарша пекла пироги и отправляла их в Виль-о-Фе. В страду все семеро Тонсаров — старуха-мать, два мальчика (пока им не минуло по семнадцати лет), две дочери, старик Фуршон и Муш — подбирали колосья, принося ежедневно домой около 16 четвериков ржи, ячменя, всякого зерна, годного для превращения в муку. Две коровы, которых пасла младшая дочь Тонсара по окраинам дороги, обыкновенно убегали от нее в эгские луга. Но так как при каждой потраве, слишком явной, чтобы сторожа могли о ней умолчать, детей наказывали — били или лишали лакомств, они вскоре приобрели удивительную способность замечать приближение врагов и почти никогда не попадались на месте преступления ни сельскому сторожу, ни эгскому объездчику. К тому же добрые отношения этих достойных чиновников к Тонсару и его жене заволакивали их глаза туманом. Коровы, привязанные на длинные веревки, зная, что, по миновании опасности, можно будет продолжать свой даровой обед на соседском лугу, тем послушнее повиновались первому окрику, который возвращал их на общинное пастбище. Старуха Тонсар, все более и более дряхлевшая, наследовала пастьбу коров после Катрин и Муша, когда Фуршон приставил незаконного внука к своей особе под предлогом его воспитания. Мари и Катрин запасались сеном в лесу. Зная полянки, где росла хорошая, нежная трава, они ее срезали, сушили, связывали в пучки и складывали на сеновал, таким образом, набирались две трети корма на зиму для двух коров, которые выгонялись еще, кроме того, в хорошие дни на такие полянки, где трава зеленеет и зимой. В некоторых местах Эгской долины, как во всякой стране, пользующейся умеренным климатом и окруженной цепями гор, — вроде Пьемонта или Ломбардии, — трава растет и зимой. Лужайки эти в Италии называемые ‘марчиты’ обладают большою ценностью, но во Франции они не нуждаются в изобилии снега и льда: явление это, без сомнения, зависит от особых топографических условий и от просачивания в почву воды, сохраняющей достаточно высокую температуру.
Двое телят доставляли около восьмидесяти франков. Молоко приносило в среднем сто шестьдесят франков, принимая в расчет время дойки и стельности, и, кроме того, хозяйство было обеспечено молочными продуктами. Тонсар зарабатывал на стороне ежегодно около пятидесяти экю поденщиной.
Кухня и проданное вино приносили, за покрытием стоимости продуктов, около ста экю, специальные угощения случались изредка и в известные сезоны, к тому же клиенты заранее предупреждали Тонсаршу и ее мужа, закупавших тогда немного говядины и другие необходимые продукты в городе. Вино из собственного виноградника Тонсара ежегодно продавалось, не считая посуды, по двадцати франков за бочку содержателю гостиницы в Суланже, с которым Тонсар вел дела. В хорошие, урожайные годы Тонсар собирал со своего арпана виноградников двенадцать бочек, но в среднем получалось восемь бочек, и половина оставлялась для собственного кабачка. Везде, где растет виноград, существует обычай, дозволяющий всем и каждому сбирать гроздья, оставшиеся на лозах после хозяйской уборки. Это доставляло семье Тонсара еще около трех бочек вина. Но, под защитой обычая, Тонсары не придерживались во всей строгости его предписаний и входили в виноградники, когда хозяева еще не окончили сбора, точно так же они шлялись уже по жнивьям, когда сложенные снопы еще не были вывезены. Таким образом, семь или восемь бочек вина, добытого из собственного и чужого винограда, продавались по хорошей цене. Вырученная сумма покрывала только личные затраты Тонсара и его жены, которые оба привыкли съедать лучшие куски, пить лучшее вино, чем то, которое шло посетителям, а именно, доставляемое их корреспондентом в Суланже взамен вина, присылавшегося от них. За этими вычетами доход, получаемый семьей, приближался к девятистам франкам, так как, кроме того, они откармливали ежегодно двух свиней: одну на продажу, а другую для себя.
Рабочие и все окрестные шалопаи полюбили под конец кабачок под вывеской ‘Суровая зима’, отчасти в виду кулинарных талантов Тонсарши, отчасти благодаря панибратству семьи Тонсаров со всей окрестной беднотой. Обе дочери, замечательно красивые, пошли по следам матери. Наконец, долговременное существование ‘Суровой зимы’, основанной в 1795 году, окружало ее словно священным ореолом. Все работники, от Конш до Виль-о-Фе, являлись сюда для заключения сделок, а также ради новостей, приносимых дочерьми Тонсара, Мушем, Фуршоном, сообщаемых Вермишелем и Брюне, наиболее популярным в Суланже судебным приставом, когда он приезжал за своим понятым. Тут устанавливались цены на сено, на вино, ставки на поденную и сдельную работу. Тонсар, высший судья в подобных случаях, давал советы, не переставая пить с посетителями.
Суланж, по местному убеждению, считался центром общественной жизни и удовольствий, а Бланжи являлся средоточием промышленности, затмеваемым все-таки главным центром, Виль-о-Фе, который в течение двадцати пяти лет вырос в столицу всей этой прекрасной долины. Базар скота и зерновых хлебов находился в Бланжи, на площади, где определялись цены для всей окрестности.
Постоянно сидя дома, Тонсарша сохранила свежесть, цвет лица, полноту бюста. Она являлась поэтому исключением среди обитательниц деревни, которые, как полевые цветы, быстро отцветают и в тридцать лет кажутся уже старухами. К тому же Тонсарша любила быть хорошо одетой. Она просто одевалась опрятно, но в деревне опрятность производит уже впечатление роскоши. Дочери, наряженные гораздо богаче, чем позволяли их достатки, следовали примеру матери. Под верхним платьем, относительно почти изящным, они носили белье из более тонкого полотна, чем у самой зажиточной крестьянки.
В праздники они красовались в изящных нарядах, заработанных бог знает какими путями! Дворня Эгского замка продавала им старыя платья женской прислуги. Платья эти, после переделки по меркам Мари и Катрин, победоносно красовались в доме под вывеской ‘Суровая зима’. Эти две девушки, бродившие, как цыганки, по всей долине, не получали ни одной копейки от своих родителей. Им давали лишь обед и отвратительную постель вместе с бабушкой на чердаке, где ночевали также их братья, скорчившись на сене, как скотина. Ни отец, ни мать не обращали внимания на эту разность полов.
Века железный и золотой походят друг на друга больше чем обыкновенно думают. В одном не боятся ничего, в другом боятся всего, для общества результат может быть одинаков. Присутствие старухи Тонсар было скорее необходимостью, чем предохранением от дурных нравов, и, таким образом, оказывалось только добавочной безнравственностью.
И в самом деле, аббат Бросет, изучив нравы своих прихожан, сообщил как-то раз одному епископу следующее глубокомысленное наблюдение:
— Монсеньор, видя, как решительно все сваливается на нищету, догадываешься, что эти крестьяне боятся потерять оправдание своим порокам.
Хотя все знали, как мало семья Тонсаров обращала внимание на правила чести и добросовестности, никто не порицал нравов ‘Суровой зимы’. Не лишним будет заметить здесь раз навсегда для людей, знакомых с обычной житейской моралью буржуазных семей, что французские крестьяне в обыденной жизни не придерживаются никаких правил деликатности. Они кричат о попранной нравственности только в случае, если обольститель их дочери богат и робок. На детей (покуда государство не отнимает их у родителей) смотрят лишь как на орудия и средства к обеспечению своего благосостояния. Материальный интерес, особенно после 1789 года, является единственным двигателем их мыслей, они заботятся не о том, законен ли их поступок и нравственен ли он, но лишь о том, выгоден он или нет. Нравственность, которую не следует смешивать с религией, начинается с достатка. Точно так же и в высших сферах мы видим, что щепетильность расцветает в душе человека, когда богатство позолотит его обстановку. Человек высоконравственный и честный составляет исключение в крестьянской среде. Любознательные люди могут поинтересоваться причинами такого положения вещей. Существеннейшая из этих причин такова: по природе и в силу общественных своих отправлений крестьяне ведут чисто материальную жизнь, приближающую их к состоянию дикарей, чему еще более способствует постоянное общение с природой. Труд, когда он изнуряет тело, отнимает у мысли, особенно в невежественной среде, ее облагораживающее действие. Наконец, само крестьянство признает нищету, как утверждал аббат Бросет, единственным двигателем своего существования.
Вмешиваясь во все, Тонсар выслушивал все жалобы, а нуждавшимся давал полезные советы по части мошенничества. Жена его, женщина, повидимому, доброй души, одобряла своим язычком всех мошенников в околотке,— не отказывая своим клиентам ни в похвалах, ни даже в помощи при разных плутнях, если только они были направлены против буржуа. Таким образом, в этой гостинице, — настоящем змеином гнезде, — поддерживалась живая и ядовитая, горячая и возбуждающая ненависть пролетария и крестьянина к хозяину и богачу.
Счастливая жизнь Тонсаров служила плохим примером для других. Всякий задавал себе вопрос: почему не пользоваться, как Тонсары, топливом из Эгского леса для печки, для кухни и для запаса дров на зиму? Почему не кормить таким же способом свою корову и не пользоваться, как они, чужой дичью для еды и продажи? Почему, не сея ничего, не собирать, как они, в житницы во время жатвы и сбора винограда? Таким образом, тайные порубки, опустошающие леса, воровство, берущее свою долю с полей, лугов и виноградников, — сделались общим правилом Бланжи, Конш и Серне, ближайших к владениям Эгского замка. Язва эта, по причинам, о которых будет сказано в свое время и в подходящем месте, преимущественно разъедала владения замка, а не поместья Ронкеролей и Суланжей. Не следует, впрочем, предполагать, чтобы когда-нибудь Тонсар, его жена, дети или старуха-мать решились откровенно заявить: ‘мы станем жить воровством и воровать с ловкостью!’ Привычка к хищению развивалась медленно. К сухим сучьям, которые разрешалось собирать в лесу, семья прибавляла сперва лишь очень немного свежих прутьев, затем, по привычке и поощряемые расчетом на безнаказанность, вызванную замыслами, описываемыми в этой правдивой истории, Тонсары за последние двадцать лет начали добывать там все ‘свое’ топливо и жить почти исключительно воровством. Пастьба коров на чужих лугах, грабеж во время жатвы и сбора винограда, таким образом, постепенно приобрели право гражданства. С тех пор как семья Тонсаров и все местные лодыри в долине вкусили от этих четырех прав, завоеванных деревенской беднотой, и доходили прямо-таки до опустошительного грабежа, крестьяне, разумеется, согласились бы отказаться от этих преимуществ лишь под давлением такой силы, которая превзошла бы их наглость.
В то время, когда начинается наша история, Тонсару минуло пятьдесят лет, это был сильный мужчина, высокого роста, склонный к тучности, с черными курчавыми волосами, с очень загорелым лицом, испещренным, как кирпич, лиловатыми пятнами, с пожелтевшими белками глаз, с отвислыми и как бы сдавленными сверху ушами, он обладал мускулистым сложением, таившимся под обманчивой рыхлостью. Низкий лоб и отвислая нижняя губа скрывали его настоящий характер под личиной простоватости, смешанной с проблесками практичности, которая тем более производила впечатление ума, что он перенял у своего тестя его насмешливый тон и ‘занозистый’ говорок, — если выражаться языком Вермишеля и Фуршона. Его нос был приплюснут, словно перст божий пожелал его отметить, вследствие чего он гнусил, как все те, которых обезобразила болезнь, сузив просвет ноздрей и затруднив проход воздуха. Верхние зубы у него были неровные, недостаток этот, ужасный по Лафатеру, тем более бросался в глаза, что зубы обладали ослепительной белизной, как у собаки. Не будь у него вида добродушного лежебоки и апатичной внешности сельского бражника, человек этот внушал бы опасения самым непроницательным людям.
Если читатель находит на первых страницах портрет Тонсара, описание его тестя и кабачка, — пусть он поверит, что место это по праву принадлежит кабачку, его хозяину и всей семейке. Во-первых, описание жизни этой семьи, сделанное так обстоятельно, является типичным для сотни других хозяйств в Эгской долине. Затем, Тонсар, служивший лишь орудием глубокой и деятельной ненависти других лиц, имел громадное влияние на предстоявшую кампанию, потому что к нему обращались за советами все недовольные в долине. Гостиница его служила постоянно сборным пунктом для нападающих, как мы увидим, а сам он сделался их предводителем, в виду страха, который внушал всей долине не столько своими поступками, сколько тем, чего постоянно можно было от него ожидать. Угроза, высказанная этим браконьером, внушала такой же страх, как если бы была делом, поэтому ему не приходилось когда-либо приводить ее в исполнение.
Всякое возмущение, явное или тайное, имеет свое знамя. Таким знаменем для мародеров, лодырей и пропойц служил зловещий шест ‘Суровой зимы’. Там было весело, что встречается очень редко и чего ищут в деревне так же, как и в городе. Кроме того, на протяжении четырех лье по кантональной дороге (которую груженые телеги проезжали в три часа) не существовало другого питейного дома, таким образом, все, отправлявшиеся из Конш в Виль-о-Фе, останавливались в ‘Суровой зиме’, хотя бы только для того, чтобы освежиться. Наконец, постоянными завсегдатаями были там эгский мельник, помощник мера и его сыновья. Мужская прислуга генерала тоже не гнушалась этого вертепа благодаря привлекательности дочерей Тонсара, так что ‘Суровая зима’ негласно сносилась с замком и могла знать все, что было известно прислуге. Совершенно немыслимо разорвать прочную связь лакейской с народом. Благодеяния, оказываемые прислуге, и все предоставляемые ей выгоды тут одинаково бессильны. ‘Ливрея’ вышла из народа и сочувствует ему. Этим пагубным товариществом объясняется и то умолчание, которое мы отметили в заключительных словах лакея Шарля, сказанных Блонде перед балконом замка.

Глава IV
Еще одна идиллия

— Ах, чорт возьми, папаша! — сказал Тонсар, увидев входившего Фуршона и предполагая, что он голоден, — у вас сегодня ранний аппетит. У нас нет ничего для вас… А веревка, веревка, которую вы обещались свить? Удивительно, как вы щедры с вечера на обещания, а на утро, глядишь, ничего не сделано! Давно бы пора вам скрутить ту веревку, которая положила бы конец вашим дням. Вы обходитесь нам чересчур дорого!..
Шуточки крестьянина и рабочего всегда полны аттической соли, они состоят в том, чтобы высказать всю правду, усилив ее забавной формой выражения. В салонах поступают таким же образом. Только там тонкое остроумие заменяет животную грубость,— вот и вся разница.
— Теперь здесь нет папаши!— отвечал старик, — говори со мной как с посетителем. Подай-ка сюда бутылочку лучшего винца!
Проговорив это, Фуршон стукнул блеснувшей в его руке, как солнце, монетой в сто су по дрянному столу, за который и уселся, скатерть с жирными пятнами так же украшала этот стол, как и прогорелые места, винные пятна и зарубки.
При звуке монеты Мари Тонсар встрепенулась, словно корабль, готовый сняться с якоря, и бросила на деда дикий взгляд своих голубых глаз, загоревшийся, как искра. Тонсарша вышла из своей комнаты, привлеченная звоном металла.
— Ты всегда грубишь моему бедному отцу, — сказала она Тонсару, — а он уже около года зарабатывает довольно много денег. (Дай бог, чтоб честным путем!) Ну-ка, что это у тебя тут? — спросила она, схватив монету и вырывая ее из рук Фуршона.
— Сходи, Мари, — серьезным тоном проговорил Тонсар, — у нас на полке еще остались закупоренные бутылки.
В деревнях вино одного качества, но продается оно в двух видах: прямо из бочки и разлитое по бутылкам.
— Откуда у вас деньги? — спросила Тонсарша у отца, опуская монету в карман.
— Филиппина, ты плохо кончишь, — проговорил старик, качая головой, но не пытаясь вернуть свои деньги.
Конечно, Фуршон уже раньше убедился в бесполезности борьбы со своим ужасным зятем и дочерью.
— Вот бутылка, которую вы еще раз продали мне за сто су, — прибавил он с горечью, — но она будет и последней. Я перейду в кафе ‘Мир’.
— Помалкивай лучше, папаша, — возразила трактирщица, жирная и белая, слегка напоминавшая римскую матрону, — тебе нужно сделать рубашку, чистые штаны, другую шляпу, и я хочу, наконец, чтобы у тебя завелся жилет.
— Я уже говорил тебе, что это разорило бы меня вконец! — закричал старик. — Если меня будут считать богатым, никто не подаст мне ни гроша.
Приход белокурой Мари с бутылкой вина прервал красноречие старика, принадлежавшего к людям, чей язык ни перед чем не останавливается и способен высказать любую мысль, как бы ужасна она ни была.
— Что же вы нам не скажете, где поймали столько денег? — спросил Тонсар.— Мы бы тоже сходили туда, всей гурьбой!..
Оканчивая плести силок, свирепый трактирщик в то же время рассматривал штаны своего тестя и вскоре заметил на них выпуклость, обнаружившую присутствие в кармане еще одной пяти франковой монеты.
— За ваше здоровье, мои дорогие! Я делаюсь капиталистом, — сказал дядя Фуршон.
— Если бы вы захотели, то, разумеется, могли бы разбогатеть,— заметил Тонсар.— Средства к этому у вас есть, да… чорт просверлил вам дыру в голове, куда все и вытекает!
— Ну, ладно, я разыграл штуку с выдрой перед маленьким парижанином, что гостит теперь в замке, вот и все!
— Если бы нашлось побольше желающих поглядеть на истоки Авонны, вы превратились бы в богача, дедушка Фуршон, — сказала Мари.
— Да, — продолжал старик, допивая последний стакан из своей бутылки, — но так как я играю с выдрами, то они и разозлились до того, что одна из них попалась мне под ноги и принесет мне более двадцати франков чистого барыша.
— Готова побиться об заклад, отец, что ты смастерил выдру из пакли! — заметила Тонсарша, взглянув лукаво на своего отца.
— Если ты сделаешь мне штаны, жилет и подтяжки, чтобы не слишком срамить Вермишеля на наших подмостках в Тиволи, так как дядя Сокар всегда ворчит там на меня,— я оставлю тебе монету, дочка, твоя мысль стоит этого. Я могу снова подковать господчика из замка, который, быть может, пристрастится теперь к охоте на выдр!
— Принеси-ка нам еще бутылочку, — сказал Тонсар дочери. — Если бы имелась на самом деле выдра, отец твой показал бы ее нам, — заметил он, обращаясь к жене и стараясь этим способом раздразнить самолюбие Фуршона.
— Я очень опасаюсь, чтобы она не попала к вам в печку на жаркое! — сказал старик, подмигнув одним из своих зеленоватых глаз и взглянув на дочь, — Филиппина уже стибрила мою монету, а сколько уже вы у меня их вытянули под предлогом, что кормите и одеваете меня? И вы же говорите, что у меня слишком проворный аппетит и что я хожу оборванцем.
— Вы продали последнюю свою одежду, чтобы выпить глинтвейна в кафе ‘Мир’, батюшка!..— сказала Тонсарша. — Доказательством служит то, что Вермишель хотел помешать вам…
— Вермишель?.. он, которого я угощал! Вермишель неспособен изменить дружбе. Это сказала бочка свиного сала на двух ногах, которую он не стыдится называть своей женой!
— Он или она, — ответил Тонсар, — или Бонебо…
— Если это Бонебо, — перебил Фуршон,— который постоянно заседает в гостинице, то я… его… Ладно!
— Успокойтесь, лакомка вы этакий! Что же из того, что вы продали свои вещи? Вы их продали, потому что продали, вы ведь совершеннолетний!— проговорил Тонсар, хлопая старика по коленке. — Ну, составьте компанию моим бочкам, промочите еще глотку! Отец госпожи Тонсар имеет на это право, а пить здесь для вас гораздо лучше, чем таскать свои деньги к Сокару!
— Подумать только, что народ уже пятнадцать лет под вашу игру пляшет в Тиволи, а вы, при всей своей хитрости, до сих пор не могли узнать секрет сокаровского глинтвейна,— заметила дочь отцу. — Вы ведь прекрасно знаете, что, выведав эту тайну, мы были бы богаты, как Ригу!
В Морване и в той части Бургундии, которая расстилается у его подножья по направлению к Парижу, этот глинтвейн, послуживший поводом к упреку, высказанному Тонсаршей своему отцу, представляет довольно дорогой напиток, играющий весьма значительную роль в жизни крестьян, его умеют приготовлять более или менее удачно бакалейщики или лимонадники там, где существуют кофейни. Этот благодетельный напиток, составленный из отборного вина, сахара, корицы и других пряностей, лучше всех иных настоек или винных смесей, называемых ратафией, сто-семилеткой, водой смельчаков, черносмородиновкой, веспетро, солнечным спиртом, встречается во Франции до самой швейцарской границы. В Юре, в романтических закоулках, куда заезжает иногда кое-кто из серьезных туристов, местные жители называют этот продукт промышленности, со слов агентов торговых фирм, сиракузским вином, оно, впрочем, превосходно, так что не жаль заплатить три-четыре франка за бутылку ввиду собачьего аппетита, который овладевает вами после восхождения на вершины. Вообще же в Морване и Бургундии каждым огорчением, всяким легким нервным волнением пользуются, как предлогом, чтобы выпить глинтвейна. Женщины во время, до и после родов прибавляют к нему еще гренки, поджаренные с сахаром. Глинтвейн разорил много крестьянских хозяйств, и не раз этот соблазнительный напиток вызывал карательные экспедиции.
— Нет, не ухватишь! — воскликнул Фуршон. — Сокар всегда запирается, приготовляя свой напиток! Он не сообщил тайны даже покойной своей жене и все специи выписывает прямо из Парижа.
— Не приставай к отцу! — закричал Тонсар. — Он не знает? Не знает, так и не знает! Нельзя же все знать!
Фуршон заволновался, заметив, как смягчается выражение лица зятя и голос становится вкрадчивым.
— Что ты хочешь у меня стибрить? — откровенно спросил он у него.
— Все мое добро нажито законным путем,— сказал Тонсар, — и если я беру у вас что-нибудь, то возмещаю лишь часть обещанного приданого.
Фуршон, успокоенный грубым ответом, поник головой, как человек побежденный и изобличенный.
— У меня вышел хорошенький силок, — начал разговор Тонсар, приближаясь к тестю и бросая ему силок на колени, — в замке понадобится дичь, а мы и продадим им их собственную, если создатель поможет нам за нашу простоту.
— Крепкая работа, — заметил старик, рассматривая это зловредное приспособление.
— Дайте и нам, папаша, заработать деньжонок, — сказала Тонсарша, — и у нас будет доля в эгском пироге!..
— Ох, уже эти мне болтушки! — сказал Тонсар. — Если я угожу на виселицу, это случится не за ружейный выстрел, а за то, что выпалит язычок твоей дочки.
— Что же, вы полагаете, что Эг продадут по частям, именно только ради вашего чортова носа? — спросил Фуршон.— Как? Вот уже тридцать лет, что дядя Ригу высасывает у вас мозг из костей, а вы еще не расчухали, что выскочки буржуа хуже господ? В этом деле, дети мои, все эти Судри, Гобертены, Ригу заставят вас проплясать под мотив: ‘У меня есть табачок, — не про твой роток!’ Это национальный гимн богачей, да!.. Крестьянин всегда останется крестьянином! Не замечаете ли вы (впрочем, вы ничего не смыслите в политике!), что правительство потому и наложило такой акциз на вино, чтобы лишить нас последних грошей и удержать в нищете? Буржуа и правительство заодно. Ну, что бы с ними стало, если бы мы разбогатели?.. Разве они обрабатывали бы поля? Стали бы они жать?.. Им нужны бедняки. Я сам был богачом в течение десяти лет и знаю, что в ту пору я думал о голышах!..
— Все-таки следует держаться вместе с ними, потому что их цель — поделить крупные имения, а после мы возьмемся и за Ригу. На месте Курткюиса, из которого он выматывает кишки, я уже давно уплатил бы ему свой долг другими орешками, чем те, которыми платит этот бедняга.
— Вы правы,— ответил Фуршон.— То же говорит и дядя Низрон, который остался республиканцем, когда все отступились: ‘Жизнь народа тяжела, но он не умирает… Время работает на него’.
Фуршон задумался, а Тонсар воспользовался этим временем, чтобы взять свой силок, но при этом он в то самое мгновение, когда дядя Фуршон поднес свой стакан к губам, успел разрезать ножницами штаны старика и быстро прикрыл ногой монету в сто су, без звона упавшую на влажное место земляного пола, на который посетители выливали остатки из своих стаканов. Искусно выполненное похищение, может быть, было бы все-таки замечено стариком, если бы не появление Вермишеля.
— Тонсар, не знаете ли вы, где отец? — громко спросил он, остановившись у крыльца.
Возглас Вермишеля, похищение монеты и движение, которым Фуршон опоражнивал свой стакан,— все произошло одновременно.
— Здесь, ваше благородие! — ответил дядя Фуршон, протягивая Вермишелю руку и помогая ему взойти по ступенькам.
Из всех бургундских лиц физиономия Вермишеля показалась бы вам самой бургундской. Лицо ходатая было не то что красное, а прямо-таки багровое. Оно изобиловало, как земной шар в некоторых местах под тропиками, небольшими потухшими вулканами в виде возвышенностей зеленоватого оттенка, которые Фуршон, выражаясь поэтически, называл винным цветом. В этой пышущей огнем физиономии, с чертами, раздувшимися, несомненно, от постоянного пьянства, было нечто циклопическое, правая сторона была освещена живым блеском здорового глаза, левая же казалась словно потухшей благодаря желтоватому бельму. Рыжие, всегда всклокоченные волосы, борода, напоминающая бороду Иуды, придавали Вермишелю настолько же страшный вид, насколько он был в действительности человеком мягким и кротким. Нос дудкой походил на вопросительный знак, которому, казалось, всегда отвечает, даже и в закрытом состоянии, необычайно широкий рот. Вермишель, человек небольшого роста, носил подбитые гвоздями штиблеты, плисовые штаны зеленовато-бутылочного цвета, старый жилет, заплатанный другой материей, куртку из грубого синего сукна и серую широкополую шляпу.
Эта роскошь, обусловливавшаяся жизнью в городе Суланже, где Вермишель исполнял по совместительству обязанности привратника в ратуше, барабанщика, тюремного сторожа, скрипача и понятого, поддерживалась госпожей Вермишель, ужасной ненавистницей философии Рабле. Эта усатая бой-баба, имевшая метр в поперечнике при весе в сто двадцать килограммов, тем не менее очень ловкая, деспотически управляла Вермишелем, которого била во время его опьянения, но он не противился ее побоям даже тогда, когда бывал трезв. Поэтому дядя Фуршон, порицая костюм и поведение Вермишеля, говаривал про него: ‘Это — рабская ливрея’.
— Когда говорят о солнце, оно посылает нам свои лучи, — сказал Фуршон, повторяя остроту, сложенную по поводу сияющей физиономии Вермишеля, лицо которого напоминало золотые солнца, изображаемые малярами на вывесках деревенских гостиниц. — Уж не выколотила ли Вермишельша чересчур много пыли из твоей спины, что ты убежал от своих четырех пятых, потому что нельзя же назвать эту женщину твоей половиной? Что привело тебя сюда спозаранку, битый барабанщик?
— Как и всегда, государственные дела,— отвечал Вермишель, очевидно привыкший к таким шуточкам.
— А, понимаю! Бланжийская промышленность в застое, мы протестуем векселя, — проговорил Фуршон, наливая своему другу стакан вина.
— За мной по пятам идет ‘обезьяна’,— возразил Вермишель, покачав головой.
На языке рабочих ‘обезьяна’ значит хозяин. Прозвище это входило в состав словаря Вермишеля и Фуршона.
— Что это Брюне повадился сюда ходить? — спросила Тонсарша.
— Э, чорт возьми, ведь он на вас за три года больше нажил, чем вы сами стоите, — сказал Вермишель. — Ловко он вас обрабатывает, этот эгский буржуа! Ловко орудует ‘обойщик’. Как говорит дядя Брюне: ‘Будь три таких помещика в нашей долине, я был бы богатеем!’
— Что они там еще выдумали против нас, бедняков? — спросила Мари.
— Ей-ей, это не глупо! — ответил Вермишель. — Погодите, вы сами в конце концов так увязнете, что и не вылезть! Что поделать! Они в силе вот уже скоро три года, — у них три стражника, конный объездчик, — и все усердствуют, как муравьи, — а сверх того полевой сторож — настоящая собака. А тут еще жандармерия по всякому поводу поднимается на ноги, беря их сторону… Они вас раздавят…
— Ну нет! — сказал Тонсар, — мы слишком плоски… Былинке легче устоять, чем дереву.
— Не очень-то верь, — возразил дядя Фуршон зятю. — Ведь ты — собственник!
— Словом, они вас любят — эти люди,— заключил Вермишель,— так как думают о вас с утра до вечера! Они так порешили: ‘Скотина этого народа травит наши луга, — мы отнимем у них скотинку, сами-то ведь они не смогут есть траву на наших лугах’. Так как на каждого из вас имеется приговор, то они велели ‘обезьяне’ загнать ваших коров. Сегодня утром начнем с Конш, заберем корову у тетки Бонебо, корову у Годенши, корову у Митанши…
Как только Мари услыхала имя Бонебо,— внук хозяйки коровы был возлюбленным Мари, — она бросилась в виноградник, подмигнув отцу и матери. Как угорь, проскользнула она в отверстие плетня и побежала в Конш со стремительностью травленого зайца.
— Они такого натворят, — спокойно сказал Тонсар, — что сломают себе кости, и это будет жаль, так как их матери не сделают им новых костей…
— Весьма возможно, — подтвердил дядя Фуршон.— Но, видишь ли ты, Вермишель, я не могу придти к вам раньше, как через час, у меня важные дела в замке.
— Неужели важнее трех показаний по пять су? ‘Не плюй в колодезь’, сказал дедушка Ной.
— Я говорю тебе, Вермишель, что по торговым делам должен быть в Эгском замке,— сказал Фуршон с комической важностью.
— Если бы этого даже и не было,— сказала Тонсарша, — отцу надо бы на время скрыться. Уж не хотите ли вы, чего доброго, разыскать коров?
— Брюне — добряк, он непрочь найти одни кизяки, — ответил Вермишель.—Человеку, которому приходится, как ему, рыскать по ночам, не мешает быть осторожным.
— Коли так, он прав, — сухо заметил Тонсар.
— Ну, так он сказал Мишо, — снова повел речь Вермишель:— ‘я пойду, как только кончится заседание’. Если бы он хотел разыскать коров, то пошел бы завтра в семь часов. Однако придется этому Брюне ходко идти, поверьте. Дважды не поймаешь Мишо, это такая хорошая ищейка. О, что за разбойник!
— Таким бы забиякам оставаться в армии,— сказал Тонсар, — они годятся только на то, чтобы их натравливать на неприятеля… Попробуй-ка он меня спросить, кто я таков, каким ни считай он себя старым служакой в молодой гвардии, а я уверен, что если бы мы сцепились, то у меня в руках остались бы клочья подлиннее, чем у него.
— А что же афиши к суланжскому празднику,— спросила Тонсарша у Вермишеля,— когда мы их увидим? Ведь уже 8 августа.
— Я вчера отнес их печатать к Бурнье, в Виль-о-Фе,— ответил Вермишель.—Сказывали у Судри, что готовят фейерверк на озере.
— Сколько народу у нас будет! — воскликнул Фуршон.
— Вот-то будут хорошие дни для Сокара! — сказал кабатчик не без зависти.
— Если только не будет дождя! — прибавила его жена, как бы желая самое себя успокоить.
Послышался топот лошади со стороны Суланжа, и минут через пять судебный пристав привязывал своего коня к столбу, нарочно врытому для этой цели около ворот, в которые прогоняли скотину. Затем он появился в дверях гостиницы.
— Идемте, идемте, ребята, не будем терять времени, — проговорил он, прикидываясь, что торопится.
— Ах, господин Брюне, тут есть изменник,— отвечал Вермишель,— у дяди Фуршона — подагра.
— У него подагра в бутылке,— ответил пристав, — но закон не требует, чтобы человек был натощак.
— Прошу извинения, господин Брюне,— сказал Фуршон, — но меня ожидают в замке Эг, они приторговывают у меня выдру.
Тощая, одетая в черное фигура Брюне, желчная физиономия, хищные глаза, курчавые волосы, сжатые губы, заостренный нос, беспокойный взгляд, осиплый голос — представляли в совокупности внешность, обхождение и характер в полном соответствии с профессией этого человека. Он так хорошо изучил законы, или, вернее, крючкотворство, что сделался в одно и то же время пугалом и советником всего кантона. Брюне пользовался также популярностью среди крестьян и вследствие того, что в большинстве случаев соглашался получать вознаграждение съестными припасами. Все эти положительные и отрицательные свойства, равно как и умение взяться за дело, доставляли ему всех клиентов кантона, в обход его коллеги Плису, о котором мы поговорим впоследствии. Наличие в одном кантоне пристава, делающего все, рядом с приставом, ничего не делающим, очень часто встречается в глухих деревнях.
— Дело, значит, завязалось не на шутку?— спросил Тонсар дядюшку Брюне.
— Чего же вы хотите! Вы сами чересчур грабите его! Он защищается! — отвечал пристав. — Все это плохо кончится: все ваши затеи пойдут прахом, власти вмешаются, и тогда…
— Не лучше ли, в таком случае, всем нам, беднякам, околеть с голоду? — сказала Тонсарша, поднося приставу на подносе маленький стакан вина.
— Пусть околевают бедняки: всегда найдутся новые, — сентенциозно заметил Фуршон.
— Вы тоже чересчур опустошаете леса,— добавил пристав.
— Не верьте, господин Брюне! Из мухи делают слона, право, из-за нескольких несчастных вязанок подымают бог весть какой крик, — сказала Тонсарша.
— Мало богачей перерезали во время Революции — вот и все, — сказал Тонсар.
В эту минуту послышался шум, ужасный оттого, что его нельзя было объяснить. Бешеный топот пары ног и бряцание оружия покрывали шорох листьев и ветвей, сопровождаемые еще более проворными прыжками других ног. Два голоса, такие же различные, как и топот, перемешивались в крикливых возгласах. Все присутствующие в гостинице догадались, что какой-то мужчина преследует женщину, но почему?.. Вопрос этот вскоре разъяснился.
— Это мать, — произнес, вскакивая, Тонсар, — я узнаю ее визг!
Действительно, вбежав на лестницу кабачка и употребив на это все свои последние силы, с энергией, встречающейся только у контрабандистов, старуха Тонсар упала навзничь посреди комнаты. Громадная вязанка прутьев, ударившихся о косяк двери и потолок, произвела ужасный шум. Столы, бутылки, стулья, задетые ветками, полетели во все стороны. Грохота было бы не больше, если б развалилась вся хижина.
— Я умираю! Негодяй меня убил!..
Крики, поведение и бегство старухи объяснились появлением на пороге сторожа, одетого в зеленый егерский костюм, в шляпе, обшитой серебряным шнурком, с саблей на боку и кожаной перевязью через плечо, украшенной посредине гербами Монкорне и Труавилей, в красной форменной жилетке и кожаных гетрах выше колен.
После минутной нерешительности сторож сказал, глядя на Брюне и Вермишеля:
— У меня есть свидетели.
— Чего?.. — спросил Тонсар.
— У этой женщины в вязанке находится дубок десяти лет, срезанный на корню, а это — преступление!..
Как только Вермишель услыхал слова ‘свидетели’, он немедленно заблагорассудил выйти в виноградник подышать чистым воздухом.
— Что!.. что!.. — закричал Тонсар, становясь перед сторожем, в то время как его жена помогала старухе встать. — Советую тебе убираться отсюда, Ватель!.. Составляй протоколы и хватай людей на дороге, там ты — у, себя, разбойник, но отсюда убирайся! Мой дом, кажется, принадлежит мне! Хозяин в дому, что медведь в бору!
— Твоя мать застигнута на месте преступления и должна теперь идти за мной.
— Что такое! Арестовать мою мать у меня в доме? На это ты не имеешь права. Мое жилище неприкосновенно. Это, по крайней мере, мне хорошо известно. Есть ли у тебя приказ господина Гербе, нашего судебного следователя? А! Нужно иметь законное основание, чтобы войти сюда. Ты еще не закон, хотя и принес присягу уморить нас с голоду, проклятый лесовик!
Ярость лесника дошла до того, что он совсем было уже схватил вязанку, но старуха — отвратительный наделенный движениями черный пергамент, подобие которого можно видеть лишь на картине Давида ‘Сабинянки’, — закричала ему:
— Не трогай, или я выцарапаю тебе глаза!
— В таком случае осмельтесь развязать вязанку в присутствии господина Брюне,— сказал сторож.
Судебный пристав, хотя и принял равнодушный вид, свойственный служащим при исполнении своих обязанностей, все же подмигнул хозяйке и ее мужу, дав понять, что, мол, ‘дело плохо!’ Старик Фуршон указал своей дочери пальцем на кучку золы в камине. Тонсарша, понявшая сразу по этому многозначительному жесту опасность, угрожающую теще, и совет отца, схватила горсть золы и бросила ее в глаза сторожу. Ватель взвыл от боли, Тонсар, словно озаренный всем тем количеством света, которое утратил лесник, так сильно столкнул его с лестницы, что ослепленный Ватель потерял равновесие и упал на дорогу, выронив ружье. В одно мгновение вязанку разобрали, выдернули из нее обрубки молодого дубка и припрятали их с быстротой, не поддающейся описанию. Брюне, который предвидел этот инцидент и не желал при нем присутствовать в качестве свидетеля, бросился к сторожу, чтобы помочь ему подняться, посадил его на откосе дороги и побежал мочить платок, дабы промыть глаза своему пациенту, который, несмотря на жестокие страдания, делал попытки добраться до ручья.
— Ватель, вы неправы, — говорил ему пристав. — Видите ли, вы не имеете права входить самопроизвольно в чужой дом…
Старуха, женщина маленького роста и почти горбатая, метала глазами столько же молний, сколько вылетало ругательств из ее беззубого и покрытого пеной рта. Она стояла на пороге трактира, подперев бока кулаками, и кричала так, что можно было слышать в Бланжи:
— А, негодяй! Поделом тебе, да! Чтоб тебе ни дна, ни покрышки!.. Меня подозревать в краже леса! Меня, самую честную женщину в деревне, травить, как бешеную собаку! Пусть бы лопнули твои буркалы, тогда у нас настанет, по крайней мере, спокойствие. Вы все — негодяи! Ты и твои собратья умышленно видите во всем подлости, чтобы разжечь вражду между вашими господами и нами!..
Пристав тем временем прочищал глаза сторожу и, ухаживая за ним, не переставал твердить, что с точки зрения законности он был неправ.
— Эта бездельница помучила-таки нас,— сказал, наконец, Ватель, — она забралась в лес уже с ночи…
В ‘Суровой зиме’ все помогали скрыть обрубки дубка, а затем вязанка была быстро приведена в прежний вид. Тогда Тонсар показался в дверях и высокомерно заявил:
— Ватель, мой сынок, если ты еще осмелишься войти силой в мой дом, тебя примет там мое ружье, сегодня ты познакомился с золой, в другой раз можешь легко наткнуться на огонь. Ты, приятель, не знаешь своих обязанностей. Однако же, ты вспотел. Если хочешь выпить стакан вина, его тебе поднесут, можешь, пожалуй, убедиться, что в вязанке моей матери нет ни одного подозрительного прутика, все один хворост.
— Каналья!..— тихо прошептал приставу лесник, которому эта ирония показалась мучительнее боли, причиненной ему золою.
В этот момент появился в дверях ‘Суровой зимы’ лакей Шарль, — тот самый, которого отправляли на поиски за Блонде.
— Что с вами такое, Ватель? — спросил он у сторожа.
Лесной сторож ответил, вытирая лицо, которое он окунул в ручеек, не зажмурившись, чтобы окончательно промыть глаза:
— Только то, что у меня здесь оказались должники, которых я заставлю проклинать день их рождения.
— Если так, господин Ватель, — холодно сказал Тонсар, — то вы убедитесь, что нас, бургундцев, не легко запугать.
Ватель ушел. Мало интересуясь разгадкой этой загадки, Шарль заглянул в питейный дом.
— Приходите в замок с выдрой, если она у вас есть,— сказал он дяде Фуршону.
Старик быстро поднялся и последовал за Шарлем.
— Ну, где же она, ваша выдра? — спросил Шарль тоном насмешливого сомнения.
— Вот здесь, — сказал старик, направляясь к Тюну.
Так назывался ручей, образуемый излишком воды прудов мельницы и Эгского парка. Тюн протекает вдоль кантональной дороги до маленького Суланжского озера, пересекает его и впадает в Авонну, наполняя по пути мельничные ставы и пруды замка Суланж.
— Вот она, я ее спрятал в этом ручье, с камнем на шее.
Наклонясь и снова поднявшись, старик убедился в пропаже из его кармана монеты в сто су, деньги там обитали так редко, что легко было заметить, там они или нет.
— Вот так мошенники! — воскликнул он,— если я охочусь за выдрами, то они охотятся за тестем!.. Они отбирают весь мой заработок и говорят, что делают это ради моего блага! Не будь бедняги Муша, который, составляет единственную отраду моей старости, я бы утопился. Дети — чистое разорение для отцов! Вы не женаты, господин Шарль? Никогда не женитесь! Вас не станет, по крайней мере, упрекать совесть за то, что посеяли плохое семя. Я, видите ли, мечтал купить кудель, а вот она и улетела на все четыре стороны! Приезжий господин дал мне десять франков. Вот и вздорожала моя выдра.
Шарль так мало доверял дяде Фуршону, что принял жалобы, на этот раз вполне искренние, за подготовку того, что в людской называли фуршоновским ‘литьем’. Он сделал ошибку, выдав свою мысль улыбкой, задевшей злокозненного старика за живое.
— Ну, ладно, дядя Фуршон, знаем мы ваши штучки! Берегитесь! С вами будет говорить барыня, — прибавил Шарль, заметив рубиновый румянец на носу и щеках старика.
— Я тоже знаю свое дело, Шарль. В доказательство этого, если ты угостишь меня в людской остатками завтрака и бутылкой или двумя испанского вина, я скажу тебе три слова, которые избавят тебя от встрепки.
— Говорите, и Франсуа получит от барина приказание угостить вас стаканчиком вина, — отвечал лакей.
— Наверное?
— Да.
— Дело вот в чем. Ты ходишь болтать с моей внучкой Катрин под пролет моста на Авонне, Годен любит ее, он вас видел и имеет глупость ревновать. Я сказал — глупость, потому что крестьянину не пристали чувства, дозволительные богачам. Если ты пойдешь в Тиволи на суланжский праздник, чтобы танцовать с нею, то напляшешься, пожалуй, больше, чем тебе желательно!.. Годен скуп и зол. Он способен так переломать тебе руки и ноги, что ты не сумеешь на него и в суд подать.
— Это чересчур уже дорогая цена, Катрин красивая девушка, но все-таки она того не стоит,— сказал Шарль. — Отчего же он сердится, этот Годен? Другие же не сердятся.
— Он любит Катрин и хочет на ней жениться.
— Еще одна, которую будут бить,— перебил Шарль.
— Это еще посмотрим, — возразил старик:— характер у нее материнский, а на жену Тонсар ни разу не поднял руки: боялся, чтобы она не закатила ему ногой в брюхо. Бойкая жена — штука полезная. К тому же, как бы силен ни был Годен, а с Катрин под горячую руку он не управится.
— Получите, дядя Фуршон, от меня сорок су, выпейте за мое здоровье, если нам не удастся полакомиться аликантским вином.
Дядя Фуршон отвернулся, опуская монету в карман, чтобы Шарль не заметил выражения удовольствия и иронии, от которого он не мог удержаться.
— У Катрин, — продолжал старик, — губа не дура: она очень любит малагу. Надо ей сказать, чтобы она пришла в замок за малагой, глупыш!
Шарль посмотрел на дядю Фуршона с наивным восхищением, не будучи в состоянии понять, какую громадную выгоду представляла врагам генерала возможность иметь в замке лишнего шпиона.
— Генерал должен быть теперь доволен,— сказал старик: — крестьяне сейчас ведут себя очень смирно. Что он говорит? Попрежнему ли доволен своим управляющим?
— Да, но только Мишо придирается к Сибиле и, пожалуй, уговорит барина ему отказать.
— Это из зависти! — заметил Фуршон.— Бьюсь об заклад, что и ты очень хотел бы, чтобы рассчитали Франсуа и чтоб ты сам попал в камердинеры!
— Чорт возьми! Он получает тысячу двести франков, — ответил Шарль, — но его нельзя рассчитать, потому что ему известны тайны генерала…
— Как! Г-жа Мишо знает тайны графини?— перебил Фуршон, шпионски заглядывая Шарлю в глаза. — Скажите-ка, любезный, правда ли, что у генерала и графини разные спальни?
— Чорт возьми! Без этого генерал не любил бы так сильно графиню, — сказал Шарль.
— А что еще тебе известно об этом? — спросил Фуршон.
Пришлось, однако, прекратить разговор, так как Шарль и Фуршон подошли к окнам кухни.

Глава V
Враги лицом к лицу

В начале завтрака старший камердинер, Франсуа, подошел к Блонде и сказал ему вполголоса, но настолько громко, чтобы генерал мог тоже услышать:
— К вам, сударь, пришел мальчик от дяди Фуршона. Он говорит, что они под конец поймали выдру, и спрашивает, возьмете ли вы ее, пока они не отнесли ее господину подпрефекту в Виль-о-Фе.
Эмиль Блонде, хотя и прошедший чрез искус всяческих мистификаций, не мог удержаться, чтобы не покраснеть, как девица, которой рассказывают историю несколько вольного содержания, заранее уже ей знакомую,
— Вы, значит, охотились сегодня утром за вьщрой дяди Фуршона? — вскричал генерал, заливаясь гомерическим смехом.
— В чем дело? — спросила графиня, обеспокоенная смехом мужа.
— С тех пор как дядя Фуршон провел такого умного человека, как он, — сказал генерал, — отставному кирасиру нечего краснеть, что и он охотился за этой выдрой, очень напоминающей третью почтовую лошадь, которую вы никогда не видите, хотя прогоны за нее всегда платите. — И сквозь взрывы неистового хохота генерал добавил:
— Теперь не удивляюсь, что вы переменили сапоги и брюки! Вы побывали в воде. Я не был настолько одурачен и не сходил с берега, но ведь вы сметливее, чем я…
— Вы забываете, мой друг, — перебила графиня Монкорне, — что я не знаю, о чем идет речь.
После этих слов, сказанных, в виду замешательства Блонде, тоном уколотого самолюбия, генерал тотчас же сделался серьезным, а Блонде сам рассказал про свою охоту на выдру.
— Но ведь если они действительно нашли выдру, то эти бедные люди не так уж виноваты, — заметила графиня.
— Заметьте себе, что уж более десяти лет никто не видал здесь ни одной выдры,— возразил непреклонный генерал.
— Ваше сиятельство, — доложил Франсуа,— мальчик всячески клянется, что они поймали выдру…
— Если у них есть выдра, я плачу за нее,— сказал генерал.
— Господь бог, — заметил аббат Бросет,— не осудил, конечно, Эгский замок на то, чтобы здесь никогда не водились выдры.
— Ну-с, господин кюре, — воскликнул Блонде, — если вы напускаете на меня господа бога…
— Кто же именно сюда пришел? — живо перебила его графиня.
— Муш, сударыня, — мальчик, который постоянно ходит с дядей Фуршоном, — ответил камердинер.
— Пусть войдет… если позволит графиня,— сказал генерал, — он вас немного позабавит.
— По крайней мере, тогда разъяснятся все недоразумения, — сказала графиня.
Немного спустя появился Муш в своей почти что полной наготе. При виде этого олицетворения нищеты в столовой, где любое трюмо — одно — могло бы, по своей цене, доставить целое состояние этому мальчику, босому, с голыми икрами, оголенной грудью, простоволосому, — нельзя было не поддаться внушениям милосердия.
Глаза Муша, как пылающие уголья, перебегали с роскошной обстановки зала на богатую сервировку стола.
— У тебя нет матери? — спросила г-жа Монкорне, которая не могла себе иначе объяснить наготу Муша.
— Нет, сударыня, матка умерла с горя, что не повидалась с отцом, который отправился в армию, в 1812 году, не поженившись по закону, а затем, с вашего позволения, он замерз… Но у меня есть дед — Фуршон, хороший человек, хотя порой лупит меня, как Иисусика.
— Как это случилось, мой друг, что на вашей земле есть такие несчастные? — сказала графиня, обращаясь к генералу.
— Ваше сиятельство,— заметил кюре, — в нашей общине попадаются только несчастливцы по собственной своей вине. Граф исполнен самых добрых намерений, но мы имеем здесь дело с безбожными людьми, которые думают лишь о том, как бы прожить на чужой счет.
— Но, дорогой аббат,— сказал Блонде,— вы ведь здесь для того, чтобы внушать им нравственные понятия.
— Монсеньор отправил меня сюда, как миссионера к дикарям, — отвечал аббат Бросет, — но, как я имел честь заметить епископу, французских дикарей ничем не проймешь, они взяли себе за правило не обращать на нас внимания, тогда как краснокожих можно всегда заинтересовать.
— Господин кюре! Мне все-таки малую толику помогают, но если я пойду в вашу церковь, мне больше не станут помогать и надают тумаков.
— Религия хорошо бы сделала, если бы для начала снабдила его штанами, дорогой аббат,— сказал Блонде.— Во время вашей миссионерской деятельности не практикуете ли вы способ приголубливать дикарей?
— Он бы сейчас же их продал, — тихо ответил аббат,— а у меня недостаточно дохода, чтобы вести такую торговлю.
— Аббат совершенно прав, — заметил генерал, пристально поглядев на Муша.
Политика мальчугана заключалась в том, чтобы представляться непонимающим, когда его противник был прав.
— Смышленость проказника уже сама по себе показывает, что он умеет отличить добро от зла, — сказал генерал. — Он уже в таких летах, что мог бы работать, а думает лишь о том, как бы безнаказанно набедокурить… Его отлично знают лесные и полевые сторожа… Еще прежде, чем я стал мером, он понимал, что я как собственник не могу составить протокола о проступке, совершенном на моих землях, а потому, замечая мое приближение, невозмутимо оставался со своими коровами на моих лугах и даже не трудился согнать их, тогда как теперь в таких случаях всегда удирает.
— Это нехорошо, — сказала графиня, — не следует, дружок, пользоваться чужим добром.
— Надо же что-нибудь есть, сударыня, дедушка отпускает мне больше колотушек, чем булок, а оплеухи вызывают голод! Когда коровы с молоком, я выдаиваю их понемножку, и это меня поддерживает. Разве его сиятельство так беден, что не может мне дозволить пососать его траву?
— Может быть, он еще ничего не ел сегодня! — воскликнула графиня, тронутая картиной этой полной нищеты. — Дайте ему хлеба и остатки пулярки, пусть он позавтракает! — прибавила она, взглянув на камердинера.— Где ты спишь?
— Везде, сударыня, откуда нас не выгоняют зимой, а когда на дворе тепло, то под открытым небом.
— Сколько тебе лет?
— Двенадцать.
— Значит, время еще не ушло. Можно направить этого мальчика на добрый путь,— сказала графиня мужу.
— Добрый солдат будет, — сурово возразил генерал. — Он прошел хорошую школу. Я тоже не мало вытерпел в молодости, а вот теперь я — здесь.
— Извините, генерал, я нигде не приписан, — сказал мальчик, — и не буду тянуть жребия. Моя мать была девица и родила меня в поле. Я сын земли, как говорит дедушка. Мама избавила меня от солдатчины. Мне все равно, называться Мушем или как-нибудь иначе. Дедушка хорошо познакомил меня с моими льготами. Я не значусь в бумагах у начальства и, когда придет время тянуть жребий, отправлюсь путешествовать по Франции! Меня не изловят.
— Ты любишь своего дедушку? — спросила графиня, пробуя заглянуть в эту двенадцатилетнюю душу.
— Чорт возьми! Он угощает меня затрещинами, когда запьянствует, но, что прикажете делать: он такой забавный! И добряк! Он говорит, будто вознаграждает себя за то, что обучил меня читать и писать.
— Ты умеешь читать? — спросил граф.
— Конечно, умею, ваше сиятельство. Я разбираю даже мелкое писание. Это так же верно, как то, что мы поймали выдру.
— Что тут написано? — спросил граф, протянув ему газету.
— Еж-е-дневное,— протяжно прочел Мути, запнувшись лишь три раза. Все рассмеялись, даже аббат Бросет.
— Еще бы! Чорт возьми! Вы даете мне газету читать, — раздраженно закричал Муш.— Дедушка говорит, что бедняку они не нужны. Всегда узнаешь, хоть и немного позже, что в них написано.
— Этот мальчик прав, генерал, он возбудил во мне желание снова повидаться с моим утрешним победителем,— сказал Блонде.— Я вижу, что мистификация не обошлась без этой мушки.
Муш прекрасно понял, что служит для господ некоторым развлечением, ученик дяди Фуршона оказался достойным своего учителя и вдруг заревел благим матом.
— Как у вас хватает духа смеяться над ребенком, который ходит босиком?.. — спросила графиня.
— И считает естественным, что дедушка вознаграждает себя колотушками за его воспитание! — сказал Блонде.
— Скажи мне, мой бедный мальчик, вы в самом деле поймали выдру? — спросила графиня.
— Да, сударыня, это так же верно, как то, что вы самая красивая женщина, которую я видел и когда-либо увижу, — ответил мальчик, вытирая слезы.
— Покажи же нам эту выдру, — сказал генерал.
— Ах, ваше сиятельство, дедушка ее спрятал, но она, право, еще дрыгала ногами, когда мы пришли на свою канатную фабрику… Прикажите позвать дедушку. Он хочет сам продать выдру.
— Отведите его в людскую, — приказала графиня камердинеру,— пусть он там позавтракает, а тем временем пошлите Шарля за дядей Фуршоном. Скажите, чтобы нашли ботинки, штаны и куртку для этого мальчика. Те, которые приходят сюда нагими, должны выходить одетыми…
— Бог да благословит вас, добрая барыня,— сказал Муш, выходя из столовой.— Господин кюре может быть уверен, что я приберегу это платье для праздников.
Эмиль и графиня Монкорне удивленно переглянулись, услыхав эту кстати сказанную фразу, и, взглянув на аббата, хотели как бы заметить: ‘А ведь он вовсе не так глуп!’
— Поверьте, графиня, — сказал аббат, когда мальчик удалился, — не следует слишком уже потакать нищете. Быть может, тут действуют скрытые от нас причины, судить о которых в праве только бог, — причины физические, часто роковые, и причины нравственного свойства, зависящие от характера и наклонностей, которые мы осуждаем, но которые очень часто являются последствием драгоценных качеств, к несчастью для общества не нашедших себе надлежащего применения. Чудеса храбрости, совершаемые на полях битв, порою свидетельствуют о том, что отъявленнейший негодяй может превратиться в героя… Но здесь вы находитесь в исключительных условиях, и своей необдуманной филантропией вы рискуете поддержать ваших врагов…
— Врагов?!— воскликнула графиня.
— Жестоких, непримиримых врагов! — подтвердил генерал суровым тоном.
— Дядя Фуршон вместе со своим зятем Тонсаром, — продолжал аббат,— составляют весь разум простонародья долины, с ними советуются во всех мелочах. Они проявляют удивительный макьявеллизм. Имейте в виду, что десяток крестьян, собравшихся в корчме, стоят первоклассного дипломата.
В этот момент Франсуа доложил о приходе Сибиле.
— Вот и наш министр финансов, — сказал генерал, улыбаясь. — Пусть он войдет сюда и объяснит вам всю важность здешнего крестьянского вопроса, — добавил он, взглянув на жену и на Блонде.
— Тем более, что он совсем не скрывает ее перед вами, — прошептал аббат.
Блонде увидел, наконец, управляющего имением, о котором слышал очень много со времени своего приезда и с которым хотел познакомиться лично. Это был мужчина среднего роста, лет тридцати, с виду надутый и мало симпатичный, которому не к лицу была веселость. Из-под нахмуренного лба выглядывали глаза изменчиво-зеленого цвета, разбегавшиеся в разные стороны, скрывая, таким образом, его мысли. Он был одет в коричневый сюртук, с брюками и жилетом черного цвета, и носил длинные, гладко причесанные волосы, придававшие ему вид духовного лица. Штаны его плохо скрывали искривленные колени. Хотя его бледное лицо и рыхлость тела как будто указывали на болезненное сложение, Сибиле обладал изрядной физической силой. Его несколько глухой голос гармонировал с этой невыгодной наружностью.
Блонде незаметно переглянулся с аббатом Бросетом, и взгляд, брошенный молодым священником, ясно дал понять молодому публицисту, что его подозрения относительно управляющего были для аббата уже решенным вопросом.
— Не высчитали ли вы, милейший Сибиле, — спросил генерал, — что крестьяне крадут у нас четверть дохода?
— Они крадут у вас, граф, несравненно больше, — ответил управляющий.— Здешняя голытьба взимает с вас больше податей, чем государство. Какой-нибудь плутишка, вроде Муша, ежедневно подбирает с ваших полей две четверти зерна. Даже к старухам, о которых думаешь, что они уже присмерти, возвращаются, для сбора колосьев во время жатвы, и проворство, и здоровье, и молодость. Вы сможете стать очевидцем этого явления, — сказал Сибиле, обращаясь к Блонде, — потому что через неделю начнется жатва, запоздавшая благодаря июльским дождям… На следующей неделе будут жать пшеницу. Правом собирать колосья надлежало бы пользоваться только людям, имеющим удостоверение о бедности от мера общины, сами общины должны были бы разрешать сбор только беднякам, но здесь общины одного кантона собирают колосья на полях друг у друга безо всяких удостоверений. Если в общине шестьдесят бедняков, к ним пристают еще сорок лентяев. Наконец, даже зажиточные крестьяне бросают свое собственное хозяйство, чтобы собирать чужие колосья и виноград-падалицу. Таким образом, собирают здесь ежедневно до трехсот четвериков чужого зерна. Жатва продолжается две недели, а потому, в общей сложности, расхищается друг у друга четыре тысячи пятьсот четвериков. Таким образом, этот сбор выше законной десятины. Что же касается потрав, то ими уничтожается приблизительно шестая часть дохода с наших лугов. Потери на лесных порубках не поддаются исчислению, теперь дошло уже до того, что рубят шестилетнюю поросль… Убытки, которые вы несете, граф, простираются в год до 20-ти тысяч.
— Вот, графиня, — сказал генерал, — вы теперь слышите сами?
— Нет ли тут преувеличения? — спросила графиня.
— К несчастью, сударыня, расчет вашего управляющего нисколько не преувеличен, — ответил аббат. — Бедный дядя Низрон, этот седовласый старик, исполняющий должности звонаря, церковного сторожа, могильщика, пономаря и певчего, несмотря на свои республиканские убеждения, — одним словом, дедушка маленькой Женевьевы, которую вы поместили к госпоже Мишо…
— Пешины! — прервал Сибиле.
— Что это такое Пешина? — спросила графиня. — Что вы хотите этим сказать?
— Вы сами, графиня, встретив Женевьеву на дороге в таком жалком виде, изволили воскликнуть по-итальянски: ‘Piccina!’ {Бедняжка!} Это слово в искаженном виде стало теперь ее прозвищем, и теперь вся община зовет вашу протеже Пешиной, — объяснил аббат. — Бедная девочка одна только и посещает церковь вместе с госпожами Мишо и Сибиле.
— И притом из-за этого ей приходится плохо, — сказал управляющий: — ее обижают, упрекая в религиозности.
— Так вот, этот бедный семидесятилетний старик собирает вполне честным образом за время жатвы около полутора четверика ежедневно, — продолжал аббат. — Но честность его убеждений запрещает ему продавать собранное зерно, как поступают другие: он употребляет его на свое продовольствие. В одолжение мне, господин Лангюме, ваш помощник, мелет ему даром зерно, из которого моя прислуга печет для него хлеб.
— Я позабыла о своей маленькой протеже, — сказала графиня, испуганная словами Сибиле. — Ваш приезд, — обратилась она к Блонде, — совершенно выбил меня из колеи, но после завтрака мы пойдем вместе к Авонским воротам, и я вам покажу живую модель женских типов, изображенных на картинах художников XV века.
В этот момент послышался стук расколотых деревянных башмаков. Дядя Фуршон, приведенный камердинером, снимал их перед дверью людской. Графиня кивнула головой Франсуа, доложившему о приходе Фуршона, и старик вошел в сопровождении Муша, рот у которого был еще набит, в руках у Фуршона была выдра, которую он держал на веревке, привязанной к ее желтым лапам с перепонками, как у всех лапчатоногих. Он оглянул испытующим, недоверчивым и раболепным взглядом, обычным у крестьян, всех четырех, сидевших за столом, и Сибиле, затем он с торжествующим видом потряс в воздухе выдрой и сказал, обращаясь к Блонде:
— Вот она!
— Выдра — моя! — ответил парижанин,— потому что я щедро за нее заплатил.
— Э, дорогой господин, — ответил дядя Фуршон, — ваша-то выдра ушла, она теперь сидит в своей норе, откуда не пожелала выйти, потому что она, значит, самка, а вот это — самец!.. Муш издали еще заметил его, когда вы удалились. Это так же верно, как то, что генерал с своими кирасирами покрыл себя славой под Ватерло, выдра моя точно так же, как этот замок, принадлежит его сиятельству, господину генералу… Но за двадцать франков выдра будет вашей, или я понесу ее к нашему подпрефекту. Если господин Гурдон найдет ее слишком дорогой, то я предоставлю вам и привилегию ради того, что мы охотились вместе сегодня утром.
— Двадцать франков! — воскликнул Блонде. — На хорошем французском языке это вряд ли можно назвать привилегией.
— Эх, добрый господин! — возразил старик,— я так плохо знаю французский язык, что, если угодно, потребую у вас деньги по-бургундски, только бы их заполучить, а мне все едино, как говорить, хотя бы по-латыни: latinus, latina, latinum! В конце концов, ведь это же та цена, что вы обещали мне нынче утром. К тому же, мои дети уже отобрали у меня ваши деньги, так что я плакал, идучи сюда. Спросите Шарля… Я не хочу их срамить из-за десяти франков и оглашать их плутни перед судом. Как только у меня заведутся деньги, они крадут их, заставляя меня пить… Тяжело, когда приходится итти за стаканом вина к чужим людям вместо родной дочери! Вот нынешние дети!.. Вот что нам досталось от Революции, все теперь только для детей, отцы упразднены! Зато я воспитываю Муша совсем в иных правилах, он любит меня, пострел! — прибавил старик, давая легонький шлепок своему внуку.
— Мне кажется, что вы готовите из него такого же воришку, как из остальных, — сказал Сибиле. — Он еще ни разу не лег спать без того чтоб на совести у него не было какой-нибудь уголовщины.
— О, господин Сибиле, поверьте — совесть у него спокойнее вашей… Бедный мальчуган! Что он такое ворует? Немножко травки, это все-таки лучше, чем душить людей! Чорт возьми! он еще не знаком, как вы, с арифметикой, не знает ни вычитания, ни сложения, ни умножения… Вы делаете нам много вреда, право! Вы уверяете, будто мы шайка разбойников, и от вас пошла вся рознь между нашим помещиком, таким славным человеком, и нами, тоже честными людьми… Заметьте себе, что нет более честной местности, чем наша. Подумайте только! Есть ли у нас доход? Разве же не ходим мы все, вместе с Мушем, почти что нагишом? Живем мы по-богатому: каждое утро росой умываемся, и если не хотят лишить нас воздуха, которым мы дышим, и солнечных лучей, которые нас пригревают, то уж, право, не знаю, что бы еще можно было отнять у нас!.. Буржуа ворует, сидя у себя возле печки: это выгоднее, чем подбирать то, что валяется на опушке леса. Нет ни полевых, ни лесных объездчиков для господина Гобертена, который явился сюда гол, как сокол, а теперь скопил два миллиона! Хорошо говорить: ‘воры’. Вот уже пятнадцать лет, что дядя Гербель, суланжский сборщик податей, ездит по ночам из наших селений с большими деньгами, а с него еще никто не взял и двух су. Не таковы порядки в стране воров! Мы воровством не обогащаемся. Скажите-ка мне, кто из нас — вы, буржуа, или мы, крестьяне, — имеет возможность жить, ничем не занимаясь?
— Если бы вы работали, то и у вас была бы рента, — сказал аббат. — Господь благословляет труд.
— Не стану вам перечить, господин аббат, потому что вы ученее меня и уж, наверное, сумеете растолковать мне, как это получается. Ну вот, я весь перед вами, — не правда ли? — я, лентяй, лежебока, пьяница, ни на что негодный дядя Фуршон, который получил образование, был фермером, испытал в жизни несчастье и не сумел снова подняться на ноги!.. Так в чем же разница между мной и и моим ровесником, честным славным дядей Низроном, семидесятилетним виноградарем, который в течение шестидесяти лет копал землю, вставал с петухами, чтобы итти на работу, — который закалил свое тело и сохранил чистую душу? Между тем, я вижу его таким же бедняком, как и я сам. Пешина, его внучка, в услужении у мадам Мишо, тогда как мой внучек, Муш, свободен, как ветер. Значит, этот бедняк точно тем же вознагражден за свои добродетели, чем я наказан за пороки. Он не знает, что такое чарка, скромен, как апостол, и хоронит мертвых, а я заставляю плясать живых. Он натерпелся всяких бед, а я все время жил в свое удовольствие, как подобает веселому исчадию дьявола. Мы имеем одинаковый успех в жизни, наши головы запорошил тот же снег, у нас у обоих одинаково пусто в карманах, и я его снабжаю веревками, которыми он звонит в колокола. Он республиканец, а я даже не публикан. Вот и вся разница. Хорошо ли, с вашей точки зрения, живет крестьянин или дурно, он умирает так же, как и явился на свет, в лохмотьях, а вы — в тонком белье.
Никто не перебивал дядю Фуршона, который, повидимому, был в припадке красноречия. Сначала его хотел остановить Сибиле, но воздержался, поняв знак, который ему сделал Блонде. Аббат, генерал и графиня, судя по тому вниманию, с которым слушал писатель, решили, что он желал изучить вопрос пауперизма на живой личности, а может быть, рассчитывал поддеть, в свою очередь, дядю Фуршона.
— А как вы смотрите на воспитание Муша? Как вы поступаете, чтобы сделать его лучшим, чем ваши дочери? — спросил Блонде.
— Говорите ли вы с ним о боге? — спросил аббат.
— О нет, нет, господин аббат! я внушаю ему бояться не бога, а людей. Бог милосерд и обещал нам царствие небесное, потому что богачи завладели земным. Поэтому я и говорю внуку: ‘Муш! бойся острога: из него ведет дорога к эшафоту! Не кради, а пусть тебе сами дают! Воровство приводит к убийству, а за убийством следит людское правосудие. Бритва правосудия — вот чего следует бояться. Учись читать! С образованием ты найдешь способы добывать деньги под охраной закона, как честный господин Гобертен, ты сделаешься управляющим, да!.. как, например, господин Сибиле, которому граф позволяет получать надлежащую порцию… Все дело в том, чтобы подмазаться к богатым: под столами у них много крошек… Вот в чем, по-моему, состоит отменное воспитание. Этот щенок всегда находится по сю сторону закона… Он будет добрым малым и станет обо мне заботиться.
— А кем вы хотите его сделать? — спросил Блонде.
— Для начала лакеем, — отвечал Фуршон,— потому что, видя вблизи жизнь господ, он сумеет хорошо устроиться, да! Хороший пример научит его обеспечить свое счастье, не воюя с законами, вот как и вы все!.. Если бы его сиятельство принял его на конюшню, чтобы он мог научиться ухаживать за лошадьми, мальчик был бы совершенно счастлив… ведь он, если и боится людей, то не боится животных.
— Вы умны, дядя Фуршон, — перебил его Блонде, — вы умеете сказать то, что надо, и не болтаете зря лишнего.
— Что тут толковать про мой ум. Он в ‘Суровой зиме’, там же, где осталась моя сообразительность, вместе с двумя монетами по сто су каждая.
— Каким образом такой человек, как вы, допустил себя до нищеты? Ведь при нынешних порядках вещей крестьянин всегда может сам пособить себе в нужде, он свободен, он может разбогатеть. Дело уже не обстоит так, как в прежние годы. Если крестьянин сумеет сколотить копейку, ничто не мешает ему найти продажную землю, купить ее и сделаться хозяином.
— Я видел старые времена и вижу новые, милейший мой ученый барин, — ответил Фуршон, — вывеска другая, это правда, но вино — все, то же! сегодняшний день только младший брат вчерашнего. Да! напишите-ка об этом в ваших газетах! Разве мы раскрепощены? Мы попрежнему приписаны к тем же селениям, и барин для нас попрежнему существует: называется он — труд! Кирка остается попрежнему единственной нашей кормилицей. На барина ли работать или на налоги, которые все лучшее у нас отбирают, — все одно, жизнь проходит в поте лица…
— Но вы можете поискать другого занятия, где-нибудь в другом месте попробовать счастья,— сказал Блонде.
— Вы советуете мне искать счастья?.. Куда же я пойду? Чтобы перейти границы департамента, необходим паспорт, за который надо уплатить сорок су! Но вот уже сорок лет, как я не слышал у себя в кармане звона этой проклятой двухфранковой монеты о свою соседку. Чтобы итти вперед, надо иметь столько экю, сколько встретится по дороге селений, а много ли у нас Фуршонов, у которых есть на что посетить шесть селений? Только воинская повинность вызывает нас из родной общины. А для чего нам нужна армия? Для того, чтобы полковник мог жить на счет солдата, как буржуа живет на счет крестьянина? Выходит ли из наших рядов один полковник да сто? И тут так же, как везде: один обогатившийся на сто обнищавших. Почему люди нищают?.. Бог знает… да и ростовщики тоже! Самое лучшее, что нам остается делать, это сидеть в деревнях, куда мы загнаны, как овцы в ограду, силой обстоятельств, как раньше властью господ. Плевать мне на то, что именно меня здесь держит — закон нужды или крепостное право: мы все равно принуждены вечно копать землю. Где бы мы ни были, мы взрыхляем землю, копаем, унаваживаем и обрабатываем ее для вас, которые родились богатыми, как мы родились неимущими. Масса останется всегда такой же голытьбой, как и теперь… Те из наших, которые выходят в люди, не так многочисленны, как те из ваших, которые сваливаются вниз!.. Мы хоть и неученые, а хорошо это понимаем. Не нужно постоянно с нами тягаться. Мы оставляем вас в покое, дайте и нам возможность жить… Иначе, если так будет продолжаться, вам придется кормить нас в ваших тюрьмах, где гораздо лучше, чем на нашей соломе… Вы желаете оставаться господами, а потому мы всегда останемся вашими врагами — сегодня, как и тридцать лет тому назад. У вас — все, у нас — ничего, так не можете же вы еще требовать от нас дружеских чувств!
— Вот это называется открытым объявлением войны, — сказал генерал.
— Ваше сиятельство, — заметил Фуршон, — когда Эг принадлежал покойной барышне (пусть господь помилует ее душу, потому что она в молодости пела срамные песни), — мы были счастливы. Она позволяла нам кормиться с ее полей и собирать топливо в ее лесах, от этого она не сделалась беднее! Вы, по меньшей мере, так же богаты, как она, а между тем травите нас, ни дать ни взять, как диких зверей, и таскаете бедный народ по судам!.. Ну что же! Это плохо кончится! Вы будете причиной какой-нибудь страшной беды! Я только что видел вашего сторожа, этого верзилу Вателя, который чуть было не убил бедную старуху за кусочек дерева. Вас ославят врагом народа, и против вас ожесточится вся долина, вас станут так же искренно проклинать, как искренно благословляли покойницу!.. Проклятие бедняков, ваше сиятельство, растет, оно вырастет выше самых высоких из ваших дубов, а из дубов ведь строят виселицы… Никто не говорит вам здесь правды, так вот она правда! Каждое утро я жду смерти, я немногим рискую, ежели я вам ее, правду эту самую, даром выложу!.. Я играю на скрипке вместе с Вермишелем в кафе ‘Мир’ в Суланже, где под нашу музыку танцуют крестьяне, я слышу их разговоры, ну вот, они скверно настроены и сделают вам жизнь невыносимой в этом краю. Если ваш проклятый Мишо не изменится, вас заставят заменить его другим… Этот совет, вместе с выдрой, стоит двадцати франков, да! В то время как старик произносил последние слова, послышались приближающиеся шаги, и появился без доклада тот, кому только что грозил Фуршон. По взгляду, которым Мишо окинул адвоката бедняков, легко было догадаться, что до его ушей донеслась угроза, Фуршон утратил всякое мужество. Взгляд Мишо произвел на охотника за выдрами такое же впечатление, как встреча с жандармом на вора. Фуршон чувствовал за собой вину, Мишо, казалось, имел право потребовать у него отчета в словах, которые, очевидно, имели в виду напугать обитателей замка.
— Вот наш военный министр, — сказал генерал, обращаясь к Блонде и указывая ему на Мишо.
— Простите, графиня, — сказал ‘министр’,— что я вошел через зал, не спросясь, желаете ли вы принять меня, но положение дел заставляет меня немедленно переговорить с генералом.
Мишо, все продолжая извиняться, наблюдал за Сибиле, который внутренно радовался дерзким речам Фуршона, хотя никто из присутствовавших ее мог заметить этого на его лице, так как общее внимание в данную минуту приковано было к Фуршону, Мишо, который вследствие своих тайных соображений постоянно наблюдал за Сибиле, был теперь поражен выражением его лица и всей его фигурой.
— Он, действительно, заслужил свои двадцать франков, как он говорит, ваше сиятельство! — воскликнул Сибиле. — Выдра обойдется вам недорого…
— Дай ему двадцать франков! — приказал генерал камердинеру.
— Значит, вы ее у меня перекупаете?— спросил Блонде генерала.
— Я хочу набить из нее чучело! — воскликнул генерал.
— Да ведь этот добрый господин обещал отдать мне шкуру, ваше сиятельство! — сказал Фуршон.
— Ну, хорошо, — сказала графиня, — за шкуру вы получите сто су, но теперь оставьте нас…
Сильный и нецивилизованный запах этих завсегдатаев большой дороги так испортил воздух в столовой, что графиня Монкорне, которая сильно от него страдала, должна была бы уйти сама, если бы Муш и Фуршон остались там дольше.
Этому неприятному обстоятельству старик был обязан своими двадцатью пятью франками, он вышел, продолжая боязливо оглядываться на Мишо и отвешивая ему бесконечное число поклонов.
— То, что я говорил его сиятельству, господин Мишо, — прибавил он, — это все — вам на пользу.
— Или на пользу тем, кто вам платит,— заметил Мишо, проницательно глядя ему в глаза.
— Когда подадите кофе, оставьте нас, — сказал генерал прислуге, — и не забудьте затворить двери.
Блонде, который еще не имел до тех пор случая видеть лесничего Эгского поместья, вынес, при взгляде на него, совсем иное впечатление, чем то, которое произвел на него Сибиле. Насколько управляющий внушал отвращение, настолько Мишо вызывал к себе уважение и доверие.
Лесничий прежде всего обращал на себя внимание своей приятной наружностью: прекрасный овал лица, изящные черты, нос, расположенный как раз посредине, что так редко встречается у чистокровных французов. Все черты лица, хотя совершенно правильные, были очень выразительны, может быть вследствие гармоничности окраски, в которой преобладали смуглые, красноватые тона, служащие признаком физического мужества. Светлокарие глаза, живые и острые, не маскировали мыслей, но смотрели прямо в лицо собеседнику. Высокий ясный лоб резко оттенялся густыми черными волосами. Честность, решительность, прямодушная доверчивость одухотворяли это прекрасное лицо, военная профессия провела на лбу несколько морщин. Как только у Мишо появлялось подозрение или недоверие, их сразу можно было прочесть на лице. Подобно всем вымуштрованным в гвардейской кавалерии, он обладал красивой и стройной фигурой, которая и теперь еще дозволяла сказать, что он хорошо сложен. Мишо, носивший усы, бакенбарды и круглую бороду, напоминал воинственную фигуру, которую чуть не обратил в посмешище не в меру обильный поток гравюр и патриотических рисунков. Тип этот обладал тем недостатком, что был слишком уж сильно распространен во французской армии, может быть, масса одних и тех же пережитых впечатлений, лишения, которым подвергались на бивуаках командиры и подчиненные, наконец, одинаково доблестные усилия офицеров и солдат на полях битв создали этот однородный тип физиономии. Мишо, весь в синем, все еще носил по-военному черный атласный галстук и ботфорты и сохранил прямую, негнущуюся осанку. Плечи и стан он держал так прямо, как будто еще состоял на действительной службе. Красная ленточка Почетного легиона украшала его петлицу. Наконец, чтобы завершить одним нравственным штрихом этот чисто физический портрет, надо сказать, что если управляющий с самого поступления на службу никогда не забывал говорить своему патрону ‘ваше сиятельство’, Мишо называл его не иначе, как ‘генерал’.
Блонде снова обменялся с аббатом взглядом, красноречиво говорившим: ‘какой контраст!’, подмигнув ему в сторону управляющего и главного лесничего, затем, дабы удостовериться, что характер, воззрения и речь Мишо гармонируют с его фигурой, выражением лица и манерами, он спросил:
— Скажите на милость, чем это объяснить? Я вышел сегодня рано утром и застал ваших сторожей еще спящими!
— В котором часу? — с беспокойством спросил старый военный.
— В половине восьмого.
Мишо почти насмешливо взглянул на своего генерала.
— Через какие именно ворота вы изволили войти? — осведомился Мишо.
— Через Коншские. Сторож в одной рубашке посмотрел на меня в окно, — ответил Блонде.
— Гайяр, конечно, собирался лечь спать,— заметил Мишо. — Когда вы мне сказали, что вышли рано утром, я подумал, что вы встали на рассвете. В таком случае, если бы мой сторож был уже дома, это означало бы, что он захворал, но в половине восьмого — он просто-напросто собирался отдохнуть. Мы караулим здесь по ночам.— Мишо, после некоторой паузы, продолжал, отвечая на удивленный взгляд графини: — Но сплошь и рядом, оказываемся не в силах за всем усмотреть. Вы сейчас дали двадцать пять франков человеку, который только что самым хладнокровным образом помогал скрыть следы воровства, совершенного у вас сегодня утром. Впрочем, мы поговорим об этом, генерал, после вашего завтрака, потому что надо ведь принять какое-нибудь решение.
— Вы всегда стоите на почве строжайшей законности, мой дорогой Мишо, но summum jus, summa injuria {Крайняя законность есть крайняя несправедливость.}. При такой нетерпимости вы наживете себе много неприятностей, — сказал Сибиле. — Мне хотелось бы, чтобы вы послушали, что только что говорил нам Фуршон, которому вино развязало язык несколько более обыкновенного.
— Он меня напугал,— сказала графиня.
— Мне лично он не сообщил ничего нового,— возразил генерал.
— Этот мошенник совсем не был навеселе, он просто разыгрывал роль, только не знаю в чью пользу… Может быть, вы догадываетесь? — добавил Мишо, пристально взглянув в лицо Сибиле и заставив его покраснеть.
— О, rus! {По-латыни: ‘О, деревня!’} — вскричал Блонде, многозначительно подмигнув аббату.
— Здешний бедный люд страдает, — сказала графиня, — и есть известная доля правды в том, что нам только что прокричал Фуршон, так как нельзя сказать, что он говорил с нами!
— Сударыня,— ответил Мишо,— неужели же вы думаете, что в продолжение четырнадцати лет солдаты императора почивали на розах?.. Мой генерал за это время возведен в графское достоинство, стал командором ордена Почетного легиона и не раз получал крупные денежные награды, я сражался так же, как и он, но замечаете ли вы, чтобы я завидовал ему? Выражаю ли я намерение оспаривать его славу, уворовать его деньги, отказывать ему в уважении, приличествующем его чину? Крестьянин должен подчиняться дисциплине, как подчиняются ей солдаты, обладая честностью солдата и уважением к приобретенным правам, пусть он старается выйти в офицеры, но лишь законными путями: трудом, а не воровством. Сошник и штык — близнецы. Солдат еще в худшем положении, чем крестьянин, так как должен быть всегда наготове встретиться лицом к лицу со смертью.
— Это именно я и хотел бы сказать им с кафедры! — воскликнул аббат Бросет.
— Нам рекомендуют терпимость? — продолжал лесничий, отвечая на вызов Сибиле.— Я бы мог терпеть расхищение десяти процентов валового дохода с имения, но при нынешнем положении вещей вы теряете тридцать процентов, генерал. Раз господин Сибиле получает известный процент со всего дохода, я не могу понять его терпимости. Он, значит, добровольно отказывается от ежегодной суммы в тысячу или тысячу двести франков.
— Любезный Мишо, — угрюмо возразил Сибиле, — я уже говорил графу, что предпочитаю потерять тысячу двести франков, чем жизнь. Подумайте-ка серьезно об этом. Я все время вам это советую.
— Потерять жизнь!— воскликнула графиня,— разве дело идет о чьей-нибудь жизни?
— Не следовало бы обсуждать здесь наши государственные дела,— со смехом ответил генерал. — Все это, графиня, означает лишь, что Сибиле, как финансист, робок и труслив, а, напротив того, наш военный министр смел и бесстрашен, как и его генерал.
— Это не робость, а благоразумие, ваше сиятельство!—ивоскликнул Сибиле.
— Вот как! Так мы, по-вашему, подобно героям Купера в лесах Америки, попали в западню к дикарям? — насмешливо спросил Блонде.
— Во всяком случае, господа, ваша задача состоит в, том, чтобы управлять, не пугая нас громыханьем колес административной машины, — сказала г-жа де Монкорне.
— Но, может быть, вам полезно узнать, графиня, сколько труда стоит здесь каждый из ваших очаровательных чепчиков? — спросил аббат.
— Нет, потому что в таком случае я, пожалуй, предпочту обойтись без него, стану благоговеть перед каждой двадцатифранковой монетой, сделаюсь такой же скупой, как все деревенские жительницы, и… окажусь в чистом убытке, — прибавила смеясь графиня. — Пожалуйста, дорогой аббат, дайте мне руку, оставим генерала с двумя его министрами и пойдем к Авонским воротам взглянуть на госпожу Мишо, с которой я еще не видалась с самого приезда. Между тем, давно ведь уже следовало позаботиться о моей маленькой протеже.
Хорошенькая женщина, уже позабыв лохмотья и злобные взгляды Муша и Фуршона, равно как опасения Сибиле, отправилась в будуар, где горничная надела на нее ботинки и подала шляпку.
Аббат Бросет и Блонде, следуя приглашению хозяйки дома, вышли на террасу, чтобы подождать ее.
— Что вы обо всем этом думаете? — спросил Блонде у аббата.
— Я здесь на положении парии, за мной шпионят, как за всеобщим врагом, всякую минуту я должен быть на-чеку и остерегаться, чтобы не попасть в ловушки, которые мне расставляют, желая от меня избавиться, — отвечал священник. — Между нами говоря, я частенько задаю себе вопрос: не подстрелят ли меня как-нибудь из ружья?
— И все-таки вы не уходите отсюда? — спросил Блонде.
— В борьбе за веру не должно быть дезертиров, как и в императорской армии! — ответил аббат с простотой, поразившей Блонде.
Писатель взял руку священника и сердечно пожал ее.
— Вы поймете теперь, — продолжал аббат Бросет, — почему мне неизвестно, что именно здесь замышляют. Несмотря на это, мне кажется, что генерал находится здесь, как говорится в Артуа и в Бельгии,— ‘под дурным глазом’ населения.
Необходимо сказать здесь несколько слов о бланжийском священнике.
Этот аббат, четвертый сын зажиточной буржуазной семьи в Отене, был человеком умным и держал себя с большим достоинством. Его маленький рост, слабое телосложение и невзрачная фигура искупались упрямым видом, который так идет бургундцам. Он согласился занять второстепенную должность сельского священника единственно потому, что его религиозные убеждения совпали в данном случае с политическими. В нем чувствовался священник старого закала, страстно преданный интересам религии и католической церкви, он охватывал положение вещей во всем его объеме. Эгоизм не примешивался к его честолюбию: служить было его девизом — служить церкви и монархии на самом опасном пункте, занимая хотя бы незначительный пост. Подобно хорошему солдату, он сознавал, что, в конце концов, будет генералом благодаря своей исправности и мужеству. Он не нарушал ни одного из обетов — целомудрия, бедности и послушания, а выполнял их, как и все другие обязанности своего сана, с простосердечным смирением, которое служит признаком честной души, преданной добру в силу прирожденного инстинкта и устойчивости религиозных убеждений.
Этот выдающийся священник отгадал с первого же взгляда привязанность Блонде к графине, он понял, что перед урожденной Труавиль и публицистом монархического лагеря нужно выказать себя умным человеком, в полной уверенности, что духовный его сан будет всегда уважаться. Почти каждый вечер он приходил играть в вист в качестве четвертого партнера. Писатель, сумевший понять достойного аббата, почувствовал к нему уважение, положившее между ними начало взаимной симпатии, что не редко случается между умными людьми, которые рады бывают встретить собрата или, если хотите, слушателя: всякая шпага любит свои ножны.
— Чему же, любезный аббат, приписываете вы здешнее положение дел — вы, которого самоотверженность ставит выше занимаемого вами положения?
— После таких лестных комплиментов надо будет воздержаться от общих мест, — улыбаясь сказал аббат Бросет. Все, что совершается в этой долине, происходит повсеместно во Франции и коренится в надеждах, которые, если можно так выразиться, просочились в крестьянские умы после движения 1789 года. Революция захватила одни местности более, чем другие. Полоса Бургундии, ближайшая к Парижу, — одна из тех местностей, где движение это было понято, как победа галла над франком. Если взглянуть с исторической точки зрения на этот вопрос, то увидим, что крестьяне переживают еще и теперь похмелье после Жакерии. Ее неудача глубоко запала им в душу. Они позабыли самый факт, он перешел в разряд ‘инстинктивных идей’. Идея эта живет теперь в крови французского крестьянина, как некогда идея превосходства была в крови у дворянства. Революция 1789 года явилась как бы отместкой побежденных. Крестьянство стало на землю твердой ногой собственника, что воспрещалось ему феодальным правом двенадцать веков подряд. Отсюда — любовь крестьян к земле. Этим же объясняется дробление крестьянских участков и переделы, при которых чуть что не режут одну борозду на две части, чем зачастую сводится на-нет налоговое обложение, ибо стоимость участка не окупила бы издержек по взысканию податей.
— Их упрямство или, если хотите, недоверчивость в этом отношении так сильны, что в тысяче кантонов из трех тысяч, на которые разделена Франция, богатому нет возможности купить крестьянский участок. — сказал Блонде, перебивая аббата. — Крестьяне уступают свои клочки друг другу, но не передают их из своих рук в руки буржуа ни за какую цену и ни на каких условиях. Чем больше цена, которую предлагает помещик за крестьянский участок, тем сильнее возрастает недоверие крестьянина. Одна только экспроприация может поставить такой участок снова под влияние общих законов спроса и предложения. Многие наблюдали это явление, но не могли объяснить его…
— Объясняется оно следующим образом, — продолжал аббат Бросет, совершенно правильно приняв паузу в реплике Блонде за вопрос.— Двенадцать веков ровнехонько ничего не составляют для касты, которую последовательное развитие цивилизации не могло отвратить от заветной идеи. Ведь эта каста до сих пор еще спесиво сохраняет шляпу с большими полями и шелковой лентой, перенятую от господ, с того дня, как, выйдя из моды, она стала достоянием простолюдинов. Народная любовь, корни которой глубоко гнездятся в недрах крестьянства, которая окружала Наполеона таким пламенным обожанием и секретом которой он не владел в той мере, как ему казалось, — любовь, объясняющая чудесное его возвращение в 1815 году, всецело вытекает из этой заветной мысли. В глазах народа Наполеон, сросшийся с народом крепкими узами миллиона солдат, являлся все еще королем, вышедшим из Революции, человеком, гарантировавшим народу владение национальным имуществом. Его коронация была одушевлена этой идеей.
— Идеей, которую неблагоразумно затронул 1814 год, но которую монархия должна считать для себя священной, — горячо заметил Блонде,— потому что народ может найти подле трона принца, которому его отец оставил в наследство голову Людовика XVI.
— Вот и графиня. Надо прекратить разговор,— сказал вполголоса аббат Бросет. — Фуршон напугал ее, а между тем, в интересах религии, престола и самого здешнего края, желательно, чтобы она осталась здесь.
Мишо, эгский лесничий, пришел, конечно, сообщить о покушении на глаза Вателя. Но, прежде чем говорить о заседании ‘государственного совета’, развитие нашего рассказа требует краткого изложения обстоятельств, при которых генерал купил замок Эг. Необходимо также объяснить важные причины, благодаря которым Сибиле занял место управляющего этим великолепным поместьем, и основания, в силу которых Мишо сделался там лесничим, одним словом, следует познакомиться с прошедшим, обуславливавшим и настроение умов, и опасения, которые высказал Сибиле.
В этом кратком изложении будет то преимущество, что оно познакомит нас с несколькими главными действующими лицами драмы, обрисует их интересы и объяснит всю опасность положения, в котором находился генерал, граф де Монкорне.

Глава VI
История о ворах

Около 1791 года девица Лагер, приехав в свое поместье, наняла в управляющие сына бывшего суланжского судьи, Гобертена. Маленькое местечко Суланж, в настоящее время простой центр кантона, было в те времена, когда Бургундский дом враждовал с Французским, столицей значительного графства. Виль-о-Фе, где теперь находится подпрефектура, был тогда мелким второстепенным леном, зависевшим от Суланжей, так же как Эг, Ронкероль, Серне, Конш и пятнадцать других сел. Суланжи остались до сих пор графами, тогда как Ронкероли сделались маркизами благодаря капризу могучей силы, которая называется двором, и она же превратила сына капитана Дюплеси в герцога, поставив его выше большинства других аристократических фамилий. Это указывает на то, что города имеют такую же переменчивую судьбу, как и отдельные семьи.
Сын судьи, человек без всякого состояния, заместил своего предшественника, который, обогатившись за тридцать лет управления имением, предпочел ведению хозяйства в Эг третью часть в барышах знаменитой компании Миноре. В своих собственных интересах будущий поставщик интендантства рекомендовал в управляющие Франсуа Гобертена, только что достигшего совершеннолетия, но состоявшего при нем уже около пяти лет конторщиком. Молодой человек должен был прикрывать его отступление. В благодарность за науку Гобертен обещал бывшему своему начальнику получить от девицы Лагер, чрезвычайно напуганной Революцией, расписку в правильности всех прежних счетов. Старый судья, превратившийся в публичного обвинителя департамента, сделался покровителем пугливой певицы. Этот провинциальный Фукье-Тенвиль организовал против театральной королевы, конечно, заподозренной в виду ее связей с аристократией, фиктивное возмущение, чтобы дать случай своему сыну разыграть роль спасителя. В результате получилось утверждение счетов предшественника. Гражданка Лагер сделала тогда Франсуа Гобертена своим первым министром отчасти из политических соображений, отчасти из благодарности.
Будущий поставщик интендантства республики не баловал девицу Лагер: он посылал ей ежегодно в Париж около тридцати тысяч франков, тогда как в это время Эг должен был приносить доход, по крайней мере, в сорок тысяч. Ничего не понимавшая в хозяйстве оперная певица пришла в восхищение, когда Гобертен обещал ей тридцать шесть тысяч дохода.
Чтобы оправдать нынешнее богатство бывшего управляющего перед трибуналом вероятности, необходимо объяснить его происхождение. При поддержке отца молодой Гобертен выбран был мером в Бланжи. Таким образом, он мог заставить платить себе, несмотря на закон, звонкой монетой, терроризируя — модное тогда слово — должников, которые, по его усмотрению, или подвергались беспощадным реквизициям республиканского правительства, или избегали их. Сам же он платил своей хозяйке ассигнациями, пока были в ходу эти бумажные деньги, которые, если и не составили общественного благополучия, то послужили, однако, к обогащению множества частных лиц. С 1792 по 1795 год, т. е. в течение трех лет, молодой Гобертен нажил с имения полтораста тысяч ливров, которыми он и оперировал на парижской бирже. Утопая в, ассигнациях, девица Лагер принуждена была превратить в деньги свои бриллианты, сделавшиеся теперь ненужными, она передала их Гобертену, который их продал и честно отдал ей вырученные деньги в звонкой монете. Это доказательство добросовестности очень тронуло эг-скую помещицу, с тех пор она уверовала в Гобертена, как в самого Пиччини.
В 1796 году, ко времени своей женитьбы на гражданке Изоре Мушон, дочери бывшего члена конвента и друга его отца, Гобертен владел уже тремястами пятьюдесятью тысячами франков звонкой монетой, так как ему казалось, что Директория просуществует долго, то он пожелал перед женитьбой получить от помещицы похвальный аттестат за пятилетнее управление ее имением под предлогом наступления новой эры.
— Я скоро сделаюсь отцом семейства,— сказал он, — вы, без сомнения, знаете, какой дурной репутацией пользуются управляющие. Между тем, мой тесть — республиканец римской честности и к тому же влиятельный человек. Помогите же мне доказать, что я достоин его дочери.
Мадемуазель Лагер утвердила все счета Гобертена в самых лестных для него выражениях.
Чтобы внушить владелице Эгского замка больше доверия к себе, управляющий на первых порах попробовал прижать крестьян. Он совершенно основательно опасался, что доходы пострадают вследствие их хищничества и что оно поведет к сокращению будущих магарычей от лесных торговцев, но в те времена народ-властелин везде чувствовал себя, как дома, помещица испугалась своих властелинов, увидев их так близко, и сказала своему Ришелье, что прежде всего она желает спокойно окончить свои дни. Доходы старой оперной примадонны настолько превышали ее расходы, что она не противилась установлению наиболее пагубных прецедентов. И вот, ради того, чтобы не жаловаться в суд, она терпела захваты своей земли соседями. Видя Эгский парк окруженным неприступными стенами, она не опасалась непосредственного нарушения своей приятной жизни и, как истинный философ, не мечтала ни о чем, кроме спокойствия. На несколько тысяч ливров больше или меньше, скидка с цены, которую выговаривали себе лесопромышленники за порубки, причиненные крестьянами,— что все это значило в глазах бывшей оперной певицы, расточительной, беззаботной, которая приобрела сто тысяч ливров ежегодного дохода одними удовольствиями, а теперь только что перенесла без жалоб сокращение шестидесятитысячного дохода на две трети!
— Э, — говаривала она с легкомысленностью куртизанок старого режима, — всем надо жить, даже республике!
Ее горничная и визирь женского пола, грозная девица Коше, попробовала было открыть ей глаза, видя, какую власть приобретает Гобертен над тою, которую он, несмотря на революционные законы о равенстве, с самого начала стал величать ‘сударыней’, но Гобертен вразумил, в свою очередь, и девицу Коше, показав ей донос, будто бы присланный уже его отцу, публичному обвинителю, где ее серьезно обвиняли в сношениях с Пит-том и Кобургом. С того времени обе власти мирно поделили свои сферы действия по примеру Монгомери. Коше восхваляла девице Лагер Гобертена, а Гобертен хвалил ей Коше. К тому же дела горничной были уже улажены, она знала, что ей отказано в завещании шестьдесят тысяч франков. Девица Лагер не могла обходиться без ее услуг, к которым привыкла издавна. Горничной были известны все секреты туалета дорогой барыни, она обладала искусством усыплять дорогую барыню по вечерам, рассказывая тысячи историй, и пробуждать ее по утрам льстивыми уверениями, наконец, до самого дня смерти г-жи Лагер она не находила в наружности дорогой барыни никакой перемены, и когда дорогая барыня лежала в гробу, Коше, конечно, находила ее еще более прекрасной, чем когда бы то ни было.
Ежегодные барыши Гобертена и девицы Коше, их жалованье и другие поборы достигли такой значительной суммы, что наиболее нежные родители не могли бы сильнее привязаться к такому прелестному существу, каким являлась для них помещица. Еще мало знают, как нежно всякий плут лелеет свою жертву. Мать не так ласково и заботливо относится к своей обожаемой дочери, как всякий торговец лицемерием к своей дойной корове. Ведь таким блестящим успехом пользуются представления ‘Тартюфа’, разыгрываемые при закрытых дверях! Ухаживания таких плутов не уступают искренней дружбе. Мольер умер чересчур рано, иначе он описал бы отчаяние Оргона,— замученного семьею, затормошенного детьми, сожалеющего о льстивых речах Тартюфа и вздыхающего: ‘Хорошее было Времечко!’
За последние восемь лет жизни девица Лагер получала не более тридцати тысяч франков из пятидесяти, которые в действительности составляли доход с поместья. Гобертен, таким образом, пришел к тем же административным результатам, как и его предшественник, хотя и арендная плата, и цены земледельческих продуктов значительно возросли с 1791 года по 1815, если даже не принимать в расчет постоянных территориальных приобретений помещицы. Составленный Гобертеном план покупки замка по смерти девицы Лагер заставлял его поддерживать это прекрасное поместье в состоянии пониженной ценности, по крайней мере что касается явных доходов. Сочувствовавшая этим намерениям Коше должна была участвовать в предстоящих выгодах. Так как на закате своих дней театральная экс-королева, получая (кроме доходов с поместья) со своих так называемых консолидированных фондов (о, как политический язык склонен к зубоскальству!) ежегодно двадцать тысяч ливров, с трудом лишь могла израсходовать их, то она удивлялась ежегодным прикупкам соседних участков, совершаемым ее управляющим на свободные суммы денег, потому что она раньше всегда жила в счет будущих доходов. Результат сокращения собственных ее старушечьих потребностей представлялся ей следствием честности Гобертена и девицы Коше.
— Это два перла! — говорила она лицам, приходившим навестить ее.
Гобертен, впрочем, соблюдал в своих отчетах полную видимость честности. Он аккуратно записывал на приход арендные платежи. Все, что могли усмотреть слабые арифметические знания певицы, было ясно, понятно и точно. Управляющий сколачивал деньгу на статьях расходов: работах, издержках по эксплоатации, подарочках при заключении торговых сделок, на судебных делах, которые он возбуждал, на ремонте и т. п. Эти мелочи никогда не проверялись мадемуазель Лагер, а между тем причитавшиеся за них суммы ему иной раз удавалось удваивать с согласия подрядчиков, которым за молчание хорошо платилось. Эта деятельность утвердила за Гобертеном общественное уважение, а похвалы девице Лагер сыпались со всех уст, потому что, помимо платежей за работы, она щедро раздавала милостыню деньгами.
— Да хранит ее господь, нашу дорогую барыню! — слышалось всюду.
Каждый действительно получал от нее что-нибудь, прямо или косвенно. Как бы в наказание за грехи молодости, старую артистку обирали со всех сторон и притом очень искусно, всякий старался делать это в меру, не переходя границ, дабы не открыть ей глаз. Боялись, как бы она не продала имения и не уехала в Париж.
Привычка к постепенному, систематическому выдаиванью была, увы, причиной убийства Поля-Луи Курье, который неосторожно объявил заранее о намерении продать поместье и увезти жену, в то время, когда на его счет жило много туренских Товсаров. Боясь спугнуть эгскую помещицу, местные мародеры рубили молодые деревья лишь в крайности, т. е. когда не было более ветвей, до которых мог бы достать серп, укрепленный на конце жерди. Старались причинять возможно меньше вреда в интересах самого воровства. Тем не менее, за последние годы жизни девицы Лагер обычай подбирать хворост превратился в самое наглое злоупотребление. В иные светлые ночи выносилось из лесу не менее двухсот вязанок дров. Во время жатвы и сбора винограда Эг терял, как указывал Сибиле, четвертую часть всех продуктов.
Девица Лагер, под влиянием известного эгоистического чувства барыни к горничной, запретила Коше выходить замуж до ее смерти. Примеры подобных запретов не редки. Такое чувство представляется не более безрассудным, чем, например, мания сохранять за собой до последнего издыхания имущество, совершенно ненужное для личного благосостояния, с риском быть отравленным нетерпеливыми наследниками. Зато через три недели после погребения девицы Лагер мадемуазель Коше вышла замуж за суланжского жандармского вахмистра Судри, очень красивого мужчину, сорока двух лет от роду, который, начиная с 1800 года, когда создана была жандармерия, ежедневно приходил в Эг повидаться с нею и обедал раза четыре в неделю вместе с нею и четой Гобертенов.
Девица Лагер всегда обедала одна или с гостями. Несмотря на установившиеся близкие отношения, никогда ни Коше, ни Гобертены не допускались к столу примадонны Французской королевской академии музыки и танцев,— примадонны, сохранившей до конца жизни свой привычный этикет, свою манеру одеваться, свои румяна и домашние туфли, свой экипаж, своих людей и величественность богини. Богиня на сцене, богиня в городе,— она осталась богиней и в деревенской глуши, где до сих пор обожается ее память, перевешивая, без сомнения, в умах лучшего общества Суланжа воспоминания о дворе Людовика XVI.
Вахмистр Судри, ухаживавший с самого своего прибытия в край за мадемуазель Коше обладал лучшим домом в Суланже, капиталом около шести тысяч франков и надеждой на четыреста франков пенсии, когда выйдет в отставку. Сделавшись госпожей Судри, Коше стала пользоваться в Суланже большим уважением. Она хранила в большой тайне общую сумму своих сбережений, помещенных, так же, как и капиталы Гобертена, в Париже у комиссионера винных торговцев департамента, местного уроженца, некоего Леклерка, дело которого управляющий финансировал. Несмотря на это, общественное мнение считало камеристку одной из первых богачек во всем городке, насчитывавшем около двенадцати тысяч жителей.
К великому изумлению всех, господин и госпожа Судри узаконили своим браком незаконного сына жандарма, который, таким образом, приобрел права на состояние г-жи Судри. В то время, как этот сын получил официальную мать, он только что окончил курс юридического факультета в Париже и собирался там же стажировать, чтобы поступить затем на судебную должность.
Почти излишне указывать, что двадцатилетнее сообщничество имело последствием самую крепкую дружбу между Гобертенами и Судри. Те и другие до конца своих дней взаимно выдавали себя urbi et orbi {Городу и миру.} за честнейших людей во Франции. Этот интерес, покоящийся на обоюдном знании тайных пятен на белоснежной тунике совести, составляет одно из звеньев цепи, принадлежащей к наиболее прочным на этом свете. Вы, читающие эти строки, до того уверены в этом, что для объяснения постоянства известных привязанностей, заставляющих вас краснеть за собственный эгоизм, говорите о таких друзьях: ‘видно, вместе воровали!’
После двадцатилетнего хозяйничанья управляющий владел шестьюстами тысячами франков золотом, а у Коше имелось двести пятьдесят тысяч франков. Живой и постоянный оборот этих капиталов, доверенных торговому дому Леклерк и Ко на Бетюнской набережной, соперничавшему со знаменитым домом Гранде, чрезвычайно способствовал обогащению как этого комиссионера по винной торговле, так и Гобертена. После смерти девицы Лагер к старшей дочке управляющего, Женни, посватался Леклерк, глава фирмы на Бетюнской набережной. Гобертен мечтал тогда, что будет владельцем Эгского замка благодаря тайному заговору, составленному в конторе нотариуса Люпена, которого он водворил лет двенадцать тому назад в Суланже.
Люпен, сын последнего суланжского управляющего, занимался плутнями при экспертизе имуществ, назначением цены на пятьдесят процентов ниже настоящей стоимости, злоупотреблениями при объявлении о торгах и другими незаконными проделками, так часто, к сожалению, учиняемыми в глухой провинции, с целью, как говорится, под сурдинку, присудить кому-нибудь крупную недвижимость. В последнее время, по слухам, в Париже составилась компания, которая поставила себе целью выжимать деньги у таких промышленников, грозя им надбавкой цен на аукционе. Но в 1816 году Франция еще не была, как в настоящее время, обуреваема необузданной гласностью, злоумышленники могли, следовательно, рассчитывать на тайный раздел Эгского поместья между Коше, нотариусом и Гобертеном, который решил в уме своем предложить компаньонам известную сумму денег, чтобы они отступились от своей доли, когда земля будет записана на его имя. Поверенный, которому Люпен поручил вести в суде дело о продаже, продал свою адвокатскую фирму на-слово Гобертену-сыну, так что он тоже способствовал предполагавшемуся грабежу, если только одиннадцать крестьян-пикардийцев, которым, как снег на голову, упало это наследство, могли считать себя ограбленными.
Когда все заинтересованные лица полагали, что уже успели удвоить свое состояние как раз накануне окончательного аукциона, один парижский стряпчий поручил стряпчему в Виль-о-Фе, оказавшемуся его прежним клерком, купить Эгский замок, поместье это пошло за миллион сто тысяч франков. До этой суммы никто из заговорщиков не осмелился поднять цену. Гобертен подозревал в измене Судри, а Судри и Люпен считали себя проведенными Гобертеном, но объявление имени покупателя примирило их. Хотя провинциальный стряпчий и подозревал о плане, составленном Гобертеном, Судри и Люпеном, но все-таки не познакомил с ним своего патрона. И вот по каким соображениям: в случае нескромности новых владельцев у этого представителя судебного ведомства оказалось бы за спиною чересчур много врагов, чтобы он мог усидеть на месте. Благоразумное умалчивание, свойственное провинциалу, станет весьма понятным при дальнейшем изложении событий нашего рассказа. Если провинциал бывает скрытен, то он не может поступать иначе, оправданием ему служит грозящая опасность, прекрасно иллюстрируемая пословицей: ‘с волками жить по-волчьи выть!’ В этом смысл роли Филинта.
Когда генерал Монкорне вступил во владение Эгским поместьем, Гобертен не чувствовал еще себя настолько богатым, чтобы отказаться от места. Выдавая старшую дочь за богатого главу торгового дома, он должен был выделить ей в приданое двести тысяч франков. По уплате тридцати тысяч за должность для сына у него самого оставалось лишь триста семьдесят тысяч, из которых рано или поздно следовало дать приданое младшей дочери, Элизе: он желал пристроить ее, по крайней мере, так же удачно, как и старшую. Управляющий начал изучать генерала Монкорне, чтобы определить, нельзя ли сделать так, чтобы поместье ему опротивило, и в таком случае осуществить уже для себя одного неудавшуюся покупку.
С проницательностью человека, сделавшего карьеру при помощи лукавства, Гобертен предположил существование, весьма, впрочем, вероятного, сходства характеров старого воина и старой певицы. Разве оперная дива и старый наполеоновский генерал не обладали той же привычкой к мотовству и беззаботности? Как той, так и другому богатства достались вдруг, по капризу случая. Если и встречаются среди военных люди хитрые, коварные и тонкие политики, то не составляют ли они исключения? Всего чаще солдат, особенно же такой старый рубака, как Монкорне, оказывается человеком простым и доверчивым, — новичком в ведении всяких предприятий и мало способным к тысячам мелочных расчетов, необходимых в сельском хозяйстве. Гобертен мысленно похвалялся взять генерала в руки и одурачить его таким же образом, как ему удавалось делать с девицей Лагер до последнего дня ее жизни. Он не знал, что император, в силу особых расчетов, позволил Монкорне быть в Померании тем же, чем был Гобертен в Эг, генерал приобрел, таким образом, надлежащую опытность в интендантских поставках.
Решившись ‘сажать капусту’, по выражению первого герцога, Бирона, старый кирасир пожелал хозяйничать сам, чтоб чем-нибудь развлечься в опале. Хотя он и сдал свой корпус Бурбонам, но эта услуга, оказанная Людовику XVIII многими генералами и называемая роспуском луарскои армии, не могла вполне загладить его преступления, состоявшего в том, что Монкорме последовал за человеком ‘Ста дней’ на поле последней его битвы. Перед лицом чужеземцев перу 1815 года невозможно было оставаться в кадрах армии и тем более в Люксембургском дворце. Монкорме, таким образом, отправился, по совету одного маршала, тоже впавшего в немилость, сажать морковь на лоне природы. Генерал был не лишен хитрости, свойственной старым служакам, и с первых же дней, посвященных обзору своих владений, увидел в Гобертене настоящего управляющего прежнего режима, иначе сказать — мошенника, каких наполеоновские маршалы и герцоги, эти грибы, выросшие на народной почве, встречали почти повсюду. Убедившись в основательном уменьи Гобертена вести сельское хозяйство, хитрый кирасир понял, что было бы полезно оставить его на время у себя для изучения общего хода этой ‘уголовной’ агрикультуры, таким образом, Монкорне продолжал играть роль девицы Лагер и внешней своей беззаботностью ввел в заблуждение управляющего. Эта кажущаяся бестолковость длилась все время, пока генерал изучал слабые и сильные стороны имения, знакомясь с многоразличными статьями доходов и способами поступления их. Он узнал, где и как у него воровали, и наметил себе программу всех необходимых улучшений и исправлений. Затем в один прекрасный день он поймал Гобертена, как говорится, с рукой в кармане. Генерал разразился тогда одним из тех припадков ярости, какие дозволяли себе воспитанные Наполеоном покорители государств. Он совершил тогда одну из тех капитальных ошибок, которые способны были бы испортить всю жизнь человека, не обладающего таким значительным состоянием и такой твердостью характера. Вследствие этой ошибки произошли, между прочим, почти все большие и малые неприятности, о которых придется нам рассказывать. Выросший в школе императора, привыкший рубить с плеча и презирать штафирок, Монкорне не считал нужным жантильничать, выкидывая за порог плута-управляющего. Гражданские обычаи с тысячью выработанных ими предосторожностей были незнакомы генералу, который к тому же был раздражен постигшей его опалой, он жестоко унизил Гобертена, навлекшего, впрочем, на себя это оскорбление своим ответом, цинизм которого вызвал ярость генерала.
— Вы кормитесь с моей земли? — спросил его граф с насмешливой строгостью.
— Неужели вы думаете, что я могу кормиться воздухом? — смеясь возразил Гобертен.
— Вон отсюда, каналья! Я вас выгоняю! — зарычал генерал, нанося ему удары хлыстом, что впоследствии всегда отрицалось управляющим, так как они получены были им с глазу на глаз.
— Я не уйду без удостоверения в том, что вся моя отчетность в порядке, — холодно заявил Гобертен, отойдя от свирепого кирасира.
— Увидим, какой аттестат вам выдаст уголовный суд, — отвечал Монкорне, пожимая плечами.
Услыхав, что ему угрожают судом, Гобертен насмешливо взглянул на графа. Этот взгляд сразу так парализовал генеральскую десницу, как будто кто-нибудь подрезал ему жилы. Объясним значение этой усмешки.
Уже целых два года зять Гобертена, некий Жандрен (занимавший долгое время место судьи первой инстанции в Виль-о-Фе), состоял, по протекции графа де Суланж, председателем тамошнего суда. Возведенный в перы в 1814 году и сохранивший верность Бурбонам во время ‘Ста дней’, граф де Суланж просил об этом назначении министра юстиции. Родство с председателем доставило Гобертену известное значение в крае. Действительно, председатель суда в маленьком городе является относительно более значительным лицом, чем первоприсутствующий королевского суда, который в столице департамента встречает себе равных в лице военного генерала, епископа, префекта и главного сборщика податей, тогда как простой председатель суда сознает себя выше, чем королевский прокурор и подпрефект, которые подлежат смещению и отрешению от должности. Молодой Судри был и в Париже, и в Эгском замке товарищем Гобертена-сына, которого только что назначили исправляющим должность королевского прокурора в главном городе департамента. Прежде чем сделаться жандармским вахмистром, Судри-отец служил в артиллерии квартирьером и был ранен в одном деле, защищая графа де Суланж, носившего тогда чин подполковника. При учреждении жандармерии граф де Суланж был произведен в полковники и доставил своему спасителю место жандармского вахмистра в Суланже, а впоследствии выхлопотал должность для его сына. Наконец, вследствие брака девицы Гобертен с представителем фирмы на Бетюнской набережной вор-управляющий чувствовал себя более сильным в крае, чем генерал-лейтенант, оставленный за штатом.
Если бы рассказ этот имел лишь целью выяснить последствия ссоры генерала со своим управляющим, он и тогда был бы очень полезен многим в качестве указания, как следует вести себя в жизни. Умеющему читать Макьявелли известно, что человеческая мудрость состоит в том, чтобы никогда не произносить угроз, — действовать без слов, способствовать отступлению врага, не наступая, как говорится, змее на хвост, и ни под каким видом не задевать самолюбия ниже себя стоящих, этого следует остерегаться в такой же степени, как убийства. Поступок, как бы он ни вредил интересам, забывается с течением времени и может быть объяснен и оправдан тысячью различных соображений, но самолюбие никогда не забывает нанесенной ему раны и не прощает обидной для него мысли. Духовная личность более чувствительна, более живуча, в некотором смысле, чем физическая. Сердце и кровь менее восприимчивы, чем нервы. В конце концов, что бы мы ни делали, наше внутреннее ‘я’ управляет нами. Можно примирить между собою две семьи, члены которых убивали друг друга, как часто случалось в Бретани и Вандее во время гражданской войны, но нельзя примирить ограбленных с грабителями и оклеветанных с клеветниками. Оскорблять друг друга позволительно лишь так, как в эпических поэмах, т. е. перед тем как наносишь смертельный удар. Дикарь и крестьянин, весьма похожий, в сущности, на дикаря, говорит не иначе, как для того, чтобы подставить ловушку своему противнику. С 1789 года Франция старается уверить всех, вопреки очевидности, будто люди равны. Сказать человеку: ‘вы жулик!’ было бы простой шуткой, но доказать справедливость такого эпитета, поймав человека с поличным и отстегав его, угрожать ему судом и не преследовать его, значит поставить его в положение неравенства условий. Если толпа никогда не прощает никакого превосходства, можно ли думать, чтобы жулик простил изобличившему его честному человеку?
Если бы Монкорне рассчитал своего управляющего под предлогом необходимости вознаградить прежнюю услугу и взял на его место какого-нибудь отставного военного, то, без сомнения, ни Гобертен, ни генерал не очутились бы в ложном положении и прекрасно поняли бы друг друга. Тем самым помещик, щадя самолюбие управляющего, сделал бы для него отступление возможным, Гобертен оставил бы тогда крупного помещика в покое, забыл бы про неудачу на аукционе и, может быть, постарался бы поместить свои капиталы где-нибудь в Париже. Теперь же выгнанный с позором управляющий затаил в душе против прежнего хозяина вражду, являющуюся одним из основных элементов провинциальной жизни, постоянство, упорство и происки такой провинциальной ненависти могли бы удивить даже дипломатов, привыкших ничему не удивляться. Жгучая жажда мести побудила Гобертена удалиться в Виль-о-Фе, занять там позицию, с которой он мог вредить Монкорне, и возбудить против генерала в окрестном крае такую вражду, чтобы он принужден был продать свой замок.
Все было направлено к тому, чтобы ввести в заблуждение генерала, потому что в поведении Гобертена не было ничего такого, что могло бы предупредить его об опасности или испугать. По традиций, прогнанный управляющий сетовал если не на совершенное отсутствие, то на крайнюю скудость денежных средств. Он заимствовал это правило у своего предшественника. Уже лет двенадцать Гобертен постоянно твердил о трех своих детях, жене и громадных расходах на содержание столь многочисленной семьи. Девица Лагер, которую Гобертен уверил, будто слишком беден для того, чтобы обучать сына в Париже, взяла на себя все расходы по воспитанию мальчика, она дарила ежегодно сто золотых своему дорогому крестнику, так как была крестной матерью Клода Гобертена.
На другой день после описанного скандала Гобертен явился в сопровождении лесного сторожа, Курткюиса, к генералу и очень решительно потребовал себе аттестат. Он показал прежние свои аттестаты, выданные ему покойной девицей Лагер и составленные в очень лестных выражениях, а затем иронически просил генерала поискать, где находятся якобы награбленные им, Гобертеном, недвижимости и капиталы. Если он получал благодарности от лесных торговцев и фермеров при возобновлении аренд, то девица Лагер, по его словам, всегда допускала это и не только оставалась в барышах, позволяя ему принимать эти благодарности, но тем самым обеспечивала себе спокойствие. Всякий дал бы себя убить за барышню, тогда как, продолжая вести дела в таком духе, генерал подготовляет себе много неприятностей.
Гобертен считал себя безусловно честным человеком: черту эту часто можно встретить среди различных профессий, в которых люди обогащаются за счет своих ближних способами, не предусмотренными в своде законов. Во-первых, он уже так давно владел золотом, полученным во времена террора с фермеров девицы Лагер, которой уплачивал ассигнациями, что считал эти деньги приобретенными законным путем. Это был простой размен. Впоследствии ему даже казалось, что он подвергался опасности, принимая в уплату золото. Ведь по закону помещица должна была получать с крестьян только ассигнации. ‘По закону’ — вот крепкие слова, способные подпереть не одно награбленное состояние. Наконец, с того времени, как существуют помещик и управляющий, т. е. с самого начала общественности управляющий сочинил для собственного употребления формулу, которой до сих пор пользуются кухарки и которая сводится к следующим элементарным соображениям:
‘Если бы моя госпожа, — говорит каждая кухарка, — сама ходила на базар, то она, вероятно, платила бы за провизию дороже, чем платит по моим счетам, следовательно, они ей выгодны, а барыш с них лучше пусть остается в моих карманах, чем в кармане купца’.
‘Если бы девица Лагер сама хозяйничала в Эг, она не выручила бы с имения и тридцати тысяч франков, крестьяне, торговцы и рабочие обворовали бы ее, совершенно естественно, что я беру себе разницу, а барыню избавляю от хлопот’, — говорил самому себе Гобертен.
Одна только католическая религия в состоянии бороться с подобными сделками совести, но с 1789 года религия утратила прежнюю свою власть над двумя третями народонаселения Франции. Между прочим, и крестьяне в долине Авонны, умственно очень развитые, которых нужда побуждала к подражанию другим сословиям, впали в состояние ужасной деморализации. Они каждое воскресенье отправлялись к обедне, но в церковь не входили, по старой привычке назначая на церковной площади свидания для торговых сделок и улаживания всяких дел.
Теперь можно составить себе понятие о том зле, которое явилось следствием попустительства и халатности бывшей примадонны королевской академии музыки. Девица Лагер из эгоистических побуждений изменила делу собственников, ненавистных тому, кто ничем не владеет. Начиная с 1792 года, все собственники во Франции объединены общими интересами. Увы! если феодальные семьи, менее многочисленные, чем буржуазные, не поняли солидарности своих интересов ни в 1400 году — во времена Людовика XI, ни в 1600 году — при Ришелье, — можно ли допустить, чтобы, вопреки претензиям на прогресс, заявляемым XIX веком, буржуазия обнаружила большую степень сплоченности, чем прежнее дворянство? Стотысячная олигархия богатых обладает всеми несовершенствами демократии, не пользуясь ее преимуществами. ‘Каждый у себя, каждый для себя’, — этот принцип эгоизма семьи убьет эгоизм олигархии, столь необходимый современному обществу и так прекрасно привившийся в Англии уже триста лет тому назад. Что бы ни происходило вокруг, собственники поймут необходимость дисциплины (превратившей церковь в прекрасный образец администрации) лишь тогда, когда опасность будет угрожать им в собственном доме, т. е. слишком поздно.
Дерзость, с которой коммунизм — эта живая и действенная логика демократии — нападает на общество в его нравственных устоях, возвещает, что отныне народный Самсон, став осторожным, подрывает столпы общества в подвале, вместо того чтобы разрушать их в пиршественной палате.

Глава VII
Исчезнувшие социальные породы

Эгское поместье не могло обходиться без управляющего, потому что генерал не желал отказываться от удовольствия проводить зиму в Париже, где ему принадлежал роскошный дом на улице Нв-де-Матюрен. Он деятельно подыскивал себе управляющего, а Гобертен еще деятельнее старался подсунуть ему своего человека.
Среди всех должностей, основанных на доверии, нет ни одной, в которой бы требовалось столько благоприобретенного опыта и расторопности, как на месте управляющего большим имением. Затруднение это известно только богатым помещикам, имения которых лежат вне известного пояса вокруг столицы, начинающегося приблизительно на расстоянии сорока лье. Там прекращается пригородная сельскохозяйственная промышленность, продукты которой находят в Париже постоянный сбыт и которая поэтому приносит верный доход благодаря долгосрочным арендам и многочисленным состоятельным арендаторам. Эти фермеры приезжают сами в собственных кабриолетах вносить причитающиеся с них платежи, если рыночные комиссионеры означенных фермеров не берут платежей на себя. Поэтому-то и существует такой спрос на фермы в департаментах Сены и Уазы, Сены и Марны, Уазы, Эры и Луара, Нижней Сены и в Луаре, помещенный в них капитал не всегда приносит даже и полтора процента, но, по сравнению с доходностями земель в Англии, Голландии и Бельгии, это еще считается огромным доходом. Далее пятидесяти лье от Парижа значительный участок земли требует для своей эксплоатации столько различных приспособлений, на нем ведется такая разнообразная культура, что он представляет настоящее промышленное предприятие, подверженное всем случайностям фабричного производства. Там иной богатый помещик не более, как купец, который нуждается в сбыте своих продуктов не больше и не меньше, чем любой торговец железом или хлопчатобумажными материями. Он должен считаться с конкуренцией, крестьянин и мелкопоместный собственник делают ее крайне ожесточенной, вступая в такие сделки, которые немыслимы для порядочного человека.
Управляющий должен быть знаком с межеванием, с местными обьгааями, способами сбыта и эксплоатации. Ему надлежит ведать отчасти и судопроизводство, чтобы защищать
вверенные ему интересы, он должен знать торговое счетоводство, обладать превосходным здоровьем и особой любовью к ходьбе и верховой езде. Представляя помещика и находясь с ним в постоянных сношениях, управляющий не может быть человеком из народа. Между тем, мало кто из управляющих получает тысячу экю жалованья, а потому задача, по существу, кажется неразрешимой. Как найти человека со всеми этими качествами за скромную плату там, где люди, обладающие такими познаниями, могут занимать любые другие должности?.. Пригласить человека, незнакомого с местностью, это значит дорого заплатить за его обучение. Воспитать с этой целью молодого человека из местного населения, зачастую значило бы откормить в своем доме неблагодарность. Остается, следовательно, один выбор: либо честная неспособность, которая принесет вред пассивностью или близорукостью, либо эгоистическая сметливость. Отсюда социальная номенклатура и биологическая классификация управляющих, сформулированная одним польским магнатом: ‘У нас два рода управляющих: одни заботятся только о себе, другие о себе и о нас, счастлив тот помещик, кому попадется второй! Такой же управляющий, который думал бы только о нас, никогда еще не встречался!’
Кое-где можно встретить личность управляющего, мечтающего о своих и хозяйских интересах (см. ‘Un Dbut dans la Vie’, Scenes de la vie prive), но Гобертен был управляющим, заботившимся исключительно о своем благополучии. Обрисовать третий тип, — это значило бы представить общественному вниманию малоправдоподобную теперь личность, которая, впрочем, знакома была прежнему французскому дворянству (см. ‘Le Cabinet des antikues’, Shenes de la vie de province), но исчезла одновременно с ним. Благодаря постоянному дроблению имуществ нравы аристократической среды значительно изменятся. Если в настоящее время во Франции нет и двадцати крупных состояний, управляемых самими владельцами, через пятьдесят лет не встретится и ста имений, управляемых приказчиками, по крайней мере в том случае, если до тех пор не произойдут серьезные изменения в гражданском праве. Всякий богатый помещик вынужден будет сам заботиться о своих интересах.
Этот уже начавшийся переворот вызвал следующий остроумный ответ одной старой дамы, которую спросили, почему с 1830 года она проводит все лето в Париже: ‘Я не посещаю замков с тех пор, как их превратили, в фермы’. Но к чему же приведет эта все сильнее разгорающаяся борьба человека с человеком, богача с бедняком? Рассказ мой написал исключительно для того, чтобы осветить этот ужасный социальный вопрос.
Можно понять странное и затруднительное положение, в которое попал генерал Монкорне, прогнав Гобертена. Как все свободные люди, которые могут поступить так или иначе, он, разумеется, мог сказать себе: ‘Я прогоню этого негодяя’, но не принял при этом во
внимание случайностей, забыл о своей вспыльчивости, о раздражительности старого рубаки-сангвиника в момент, когда какое-нибудь дерзкое хищение заставит его, наконец, открыть глаза.
Монкорне, парижанин, впервые ставший помещиком, не позаботился заранее о приискании себе управляющего, изучив положение дел на месте, он понял, насколько такому человеку, как он, необходимо иметь посредника, чтобы вести дело со столькими людьми такого низкого разряда.
Гобертен, сообразив в продолжение двухчасовой горячей сцены с генералом все предстоявшие помещику затруднения, вышел из зала, где произошла стычка, вскочил на коня и поскакал в Суланж, чтобы посоветоваться с четою Судри.
После того как он произнес: ‘Мы расстаемся с генералом, кого бы подсунуть ему в управляющие так, чтобы он не сообразил, в чем дело?’, оба Судри сразу поняли мысль своего приятеля. Не следует забывать, что Судри, бывший в течении семнадцати лет главой полиции в кантоне, прошел еще у жены школу хитрости, свойственной субреткам оперных актрис.
— Он не скоро отыщет,— сказала госпожа Судри, — кого-нибудь лучше нашего бедного Сибиле.
— Он пропал! — вскричал Гобертен, еще красный от перенесенных унижений.— Люпен,— сказал он нотариусу, присутствовавшему при совещании, — отправляйтесь-ка в Виль-о-Фе насвистать Марешаля на случай, если наш милейший кирасир вздумает обратиться к нему за советом.
Марешаль был тем самым поверенным, которого прежний парижский патрон, адвокат генерала, рекомендовал ему в юрисконсульты после счастливой покупки Эгского замка.
Сибиле, старший сын повытчика в Виль-о-Фе, служил в писцах у нотариуса, когда, без гроша в кармане и двадцати пяти лет от роду, влюбился без памяти в дочь суланжского мирового судьи.
Этот достойный судья, г. Саркюс, получавший полторы тысячи франков жалованья, женился на девушке без приданого, на старшей дочери г. Вермю, аптекаря в Суланже. Хотя и единственная дочь, девица Саркюс была богата красотой, а не деньгами, и могла бы только умереть, но никак не жить на жалованье, получаемое конторщиком провинциального нотариуса. Молодой Сибиле, приходившийся родственником Гобертену по каким-то дальним связям, которые трудно проследить, но вследствие которых почти все обыватели маленького города становятся друг другу кузенами, получил, при содействии своего отца и Гобертена, незначительное место в управлении недвижимых имуществ. Бедняге суждено было сомнительное счастье увидать себя отцом двух детей в течение трех лет. У повытчика на руках было пять человек детей, так что он не мог помогать старшему сыну. Мировой судья обзавелся лишь собственным домом в Суланже и рентой в сто экю. Большую часть времени молодая жена Сибиле жила с двумя детьми у отца. Адольф Сибиле, принужденный разъезжать, благодаря своим обязанностям, по всему департаменту, лишь время от времени навещал свою Аделину. Может быть, брак при таких именно условиях и вызывает у женщин повышенную плодовитость.
Восклицание Гобертена, хотя и понятное после этого краткого описания положения Сибиле, требует, однако, еще некоторых пояснений.
Адольф Сибиле, обладая в высшей степени неприглядной внешностью, как видно из набросанного нами портрета, принадлежал к людям, которые могут завоевать женское сердце только пройдя через мерию и церковь. Обладая податливостью, напоминающей хорошую рессору, он всегда уступал, с тем чтобы вернуться к прежней мысли, это обманчивое его свойство смахивало на низость, но благодаря выучке, приобретенной за время службы у провинциального нотариуса, Сибиле приучился скрывать недостаток смелости под маской нелюдимства, заставлявшей предполагать скрытую силу. Многие хитрые негодяи прячут свою пошлость под личиной грубости, обойдитесь и вы с ними грубо, и получится нечто вроде укола булавкой в надутый пузырь. Таков и был сын повытчика, но так как в большинстве случаев люди не отличаются наблюдательностью, а среди наблюдательных три четверти наблюдают уже после совершившегося факта, — то ворчливость Адольфа Сибиле приписывалась грубой откровенности, качеству, которое превозносилось его патроном, и угрюмой честности, пока еще не подвергавшейся никакому испытанию. Бывают люди, которым помогают их недостатки в такой же степени, как другим — достоинства.
Аделина Саркюс, красивая молодая женщина, была воспитана матерью (умершей за три года до ее брака) — воспитана настолько хорошо, насколько может мать воспитать свою единственную дочь в глухом городке: она полюбила молодого и красивого Лишена, единственного сына суланжского нотариуса. В начале нашего рассказа Люпен-отец, предполагавший женить сына на Элизе Гобертен, отправил молодого Амори Лишена в Париж к своему корреспонденту, нотариусу Крота, где, под видом ознакомления с искусством составлять юридические акты и договоры, Амори наделал много сумасбродств, и долгов, увлеченный некиим Жоржем Маре, учеником нотариуса, богатым молодым человеком, который открыл ему тайны парижской жизни. Когда Лишен поехал в Париж за сыном, Аделина называлась уже госпожей Сибиле. Дело в том, что, когда в нее влюбился Адольф, старый мировой судья, под давлением Люпена-отца, поторопился заключением брака, на который Аделина дала свое согласие с отчаяния.
Служба в земельном управлении не может составить карьеры человека. Она, как и многие другие административные занятия без надежды на продвижение, представляет одну из дыр в государственной шумовке. Люди, проваливающиеся сквозь эти дыры (межевая часть, мосты и шоссе, учительство), всегда несколько поздно спохватываются, что более ловкие люди, сидящие бок о бок с ними, ‘пьют народную кровь’ (как говорят оппозиционные писатели), когда шумовка опускается в налоговое обложение посредством орудия, называющегося государственным бюджетом. Адольф, работавший с утра до ночи и зарабатывавший очень мало, вскоре убедился в безнадежности своей дыры. Путешествуя из общины в общину и тратя все свое жалованье на башмаки и дорожные расходы, он мечтал о приискании себе более выгодного места с более прочным положением.
Только человек, наделенный косоглазием и двумя законными детьми, может себе представить, как в течение трех лет лишений, перемешанных с любовью, должно было развиться честолюбие Сибиле, у которого ум и глаза равно косили на сторону, чье счастье было непрочно, или, лучше сказать, совсем хромало. Главный побудительный мотив скрытых дурных поступков и необнаруживаемых низостей — это, вероятно, неполнота счастья. Человек, может быть, охотнее мирится с безысходной нищетой, чем с постоянной сменой солнечной любви и проливных дождей. Если при таких условиях заболевает тело, то и душа заражается проказою зависти. У мелких натур эта проказа превращается в алчность, низкую и грубую, одновременно смелую и скрытную, у людей образованных она порождает противообщественные учения, которыми пользуются, как средством, чтобы поработить выше стоящих. Позволительно было бы, кажется, изобреста следующую пословицу: ‘Скажи мне, что у тебя есть, и я тебе скажу, что ты думаешь!’
Хотя Адольф любил свою жену, но все-таки ежечасно твердил себе: ‘Я сделал глупость! У меня всего две ноги, а я должен таскать на них три ядра. Следовало сначала устроиться, а уж потом жениться. Всегда можно найти какую-нибудь Аделину, а теперь Аделина помешает мне найти богатство’.
Адольф, родственник Гобертена, сделал ему три визита в продолжение трех лет. Гобертен успел, однако, усмотреть в душе своего родственника ту грязь, которая так легко всплывает наружу при блестящих проектах мошенничества на законном основании. Он лукаво прощупал эту натуру, согласную подчиниться любому плану, лишь бы было чем попользоваться. При каждом своем посещении Сибиле ворчал на судьбу.
— Возьмите меня к себе на службу, кузен,— говорил он,— сделайте меня своим приказчиком и преемником. Посмотрите, каков я буду в деле! Я способен горами ворочать, чтобы доставить моей Аделине не скажу роскошное, но хотя бы безбедное существование. Вы помогли господину Леклерку сделать карьеру, почему вы не хотите поместить меня в парижский банк?
— Увидим, увидим, я тебя куда-нибудь пристрою,— отвечал честолюбивый родственник,— а пока учись, набирайся сведений, это послужит тебе впрок!
При таких обстоятельствах письмо, которым госпожа Судри приглашала своего протеже немедленно притти, заставило Адольфа сейчас же прилететь в Суланж, строя тысячи воздушных замков.
Саркюс-отец, которому супруги Судри доказали неотложную необходимость похлопотать у генерала в пользу зятя, отправился на другой день с визитом к Моккорне и предложил ему Сибиле в управляющие. По совету госпожи Судри, являвшейся оракулом городка, старик взял с собой дочь, которая и в самом деле произвела на генерала очень благоприятное впечатление.
— Я не могу дать вам решительного ответа,— сказал генерал,— не наведя предварительно справок, но не буду искать никого другого, прежде чем не узнаю, отвечает ли ваш зять всем моим требованиям. Желание поселить у себя в замке такую прелестную особу…
— Мать двух детей, генерал, — довольно тонко перебила Аделина, чтобы избежать галантности кирасира.
Все источники, к которым мог обратиться генерал за справками, были тщательно проконтролированы супругами Судри, Гобертеном и Люпеном. Доброжелатели Сибиле заручились для своего кандидата рекомендациями в главном городе департамента, где находился королевский суд, не только от советника Жан-дрена, дальнего родственника председателя суда в Виль-о-Фе, но и от генерального прокурора, барона Бурлака, которому был подчинен Судри-сын, королевский прокурор, и, наконец, от советника префектуры Саркюса, троюродного брата мирового судьи. Начиная со стряпчего в Виль-о-Фе и до префектуры, куда поехал генерал, все в один голос высказались очень лестно о бедном и в то же время, как говорили, весьма заслуживающем внимания чиновнике, служившем по кадастру… Женитьба Сибиле делала его нравственно безупречным, как роман мисс Эджворт, и, кроме того, обеспечивала за ним репутацию бескорыстия.
Время, которое прогнанному управляющему пришлось по необходимости провести в замке, было употреблено с пользой для того, чтобы создать своему бывшему хозяину затруднения, о которых может дать понятие одна из сцен разыгранных Гобертеном. Утром в день своего отъезда он встретился с Курткюисом, единственным сторожем, которого он держал в Эг, хотя это поместье по своим размерам нуждалось по крайней мере в трех сторожах.
— Итак, господин Гобертен, — сказал Курткюис, — у вас нелады с нашим буржуа?
— Ты уже слышал об этом? — ответил Гобертен. — Ну да, это правда, генерал намеревается командовать нами, как своими кирасирами, он еще не знает бургундцев. Граф недоволен моей службой, а так как я недоволен его обращением, то мы взаимно послали друг друга к чорту и чуть было не подрались, потому что он свиреп, как буря… Берегись и ты, Курткюис! Да, старина, я мечтал дать тебе лучшего хозяина…
— Я это знаю, — ответил сторож, — и охотно бы послужил вам. Чорт возьми! Ведь мы с вами знакомы уже двадцать лет! Вы поместили меня сюда в то время, когда жива была наша добрая святая барыня! О, какая это была славная женщина! Теперь уж таких не делают… Вот уж можно сказать, что наш край лишился матери…
— Знаешь ли, Курткюис, если бы ты захотел, то мог бы оказать нам существенную поддержку.
— Вы, следовательно, остаетесь в здешних местах? А мы слышали, что вы уезжаете в Париж!
— Нет, в ожидании развязки я займусь кой-какими делами в Виль-о-Фе. Генерал не предчувствует, что это за край, а его здесь возненавидят, увидишь сам, что возненавидят… Я хочу поглядеть, чем все это кончится. Присматривай послабее, хоть он станет приказывать тебе обращаться с народом посуровее. Разумеется, он понимает, куда утекает добро, но ты, конечно, не настолько глуп, чтобы подставлять свои бока крестьянам, а может быть, подвергнуться и еще кое-чему худшему из-за любви к его лесам.
— Он меня прогонит, почтеннейший господин Гобертен, он меня прогонит! А вам известно, как я счастливо живу у Авонских ворот…
— Генералу скоро опротивеет именье,— сказал Гобертен, — и ты недолго останешься без места, если бы он даже и прогнал тебя. К тому же, видишь эти леса, — продолжал он, указывая рукой на окрестные места, — мое влияние в них будет сильнее хозяйского.
Разговор этот происходил в поле.
— Парижские арминаки хорошо бы сделали, если бы сидели в своем грязном Париже, — сказал сторож.
Со времени междоусобий XV столетия слово ‘Арминаки’ — Арманьяки, парижане, бывшие противниками герцогов Бургундских,— сохранилось как бранное выражение на границе Верхней Бургундии, претерпев, впрочем, различные местные искажения.
— Он вернется туда, но побитым! — сказал Гобертен, — а мы когда-нибудь расчистим Эгский парк под посевы, потому что оставлять для удовольствия одного человека девятьсот арпанов лучшей земли в долине — значит обворовывать народ!
— Чорт возьми! Девятьсот арпанов могли бы прокормить четыреста семей!.. — заметил Курткюис.
— Если желаешь получить в дележе свою долю в два арпана, ты должен устроить, чтоб этот грубиян оказался вне закона!
В то время как Гобертен объявлял генерала Монкорне вне закона, почтенный мировой судья представлял храброму вождю кирасир своего зятя Сибиле, который вместе с Аделиной и двумя детьми приехал в плетеной тележке, позаимствованной у секретаря мирового судьи. Такое не соответствующее достоинству суда отношение между вознаграждением судьи и секретаря встречается во всех французских мировых судах и судах первой инстанции. Доходы секретарей значительно превышают доходы судей. Помочь горю, впрочем, не трудно. Стоит только назначить секретарям определенное жалованье и соответственно сократить судебные пошлины.
Вполне удовлетворенный наивным простодушием достойного судьи, а также грациозностью и красотой Аделины, искренней в своих обещаниях, так как отец и дочь не имели ни малейшего представления о дипломатической роли, предназначенной Сибиле Гобертеном, граф сразу же предложил молодой чете такие условия, которые сравняли положение управляющего с положением подпрефекта в местностях первого класса.
Павильон, в котором жил Гобертен, выстроенный Буре, чтобы украсить пейзаж и доставить квартиру управляющему, представлял собою изящное здание того архитектурного стиля, который достаточно очерчен при описании Бланжийских ворот. В нем должно было поселиться теперь семейство Сибиле. Генерал оставил в распоряжении управляющего также и лошадь, которую полагалось держать Гобертену при мадемуазель Лагер вследствие значительного протяжения Эгского поместья, отдаленности рынков, где приходилось заключать сделки, и ради удобств надзора за хозяйством. Управляющему ассигновали тридцать с половиной четвертей пшеницы, три бочки вина, сколько понадобится дров, вдоволь овса и сена и три процента с чистого дохода. Еще в 1800 году девица Лагер получала более сорока тысяч ливров ежегодного дохода, а потому генерал с полным основанием рассчитывал получать в 1818 году шестьдесят тысяч, после сделанных ею многочисленных и крупных приобретений, значительно увеличивших поместье. Новый управляющий мог, таким образом, рассчитывать приблизительно на две тысячи франков деньгами. При готовом помещении, провизии и отоплении, даровом корме для лошади и домашней птицы, генерал разрешил еще управляющему завести собственный огород, который должен был обрабатываться эгским садовником. Несомненно, что все это в общей сложности составляло тоже около двух тысяч франков. Таким образом, для человека, зарабатывавшего в земельном управлении тысячу двести франков, переход на место управляющего замком Эг равнялся переходу от бедности к богатству.
— Заботьтесь о моих интересах, — сказал генерал, — и я улучшу ваше положение. Во-первых, я могу доставить вам должность сборщика податей и Конш, Бланжи и Серне, которую исполняет теперь суланжский сборщик. Наконец, когда вы доведете чистый доход с именья до шестидесяти тысяч франков, вы получите от меня награду.
К несчастью, достойный мировой судья и Аделина, под впечатлением охватившей их радости, сообщили госпоже Судри про обещание графа доставить Сибиле место сборщика, не подозревая, что суланжским сборщиком был некий Гербе, брат почтмейстера в Конш, родственник Гобертенов и Жандренов, как мы вскоре увидим.
— Ну, это еще вилами на воде писано, моя милая, — сказала госпожа Судри. — Впрочем, не мешай графу хлопотать, нельзя себе представить, как легко удаются в Париже самые трудные вещи. Я видела кавалера Глюка у ног покойной мадемуазель, и она пела его партитуру, хотя, без сомнения, дала бы себя изрубить в куски ради Пиччини, одного из самых любезных людей того времени. Представь себе, что он никогда не входил к барыне без того чтобы не взять меня за талию, называя ‘очаровательною плутовочкой’.
— Вот так штука! — вскричал вахмистр, узнав от жены эту новость, — может быть, он думает, что будет распоряжаться у нас по собственному усмотрению, перевернет все на свой лад и станет командовать жителями долины, как своими кирасирами: направо, — налево, — кругом, — марш? У этих военных привычка повелевать!.. Шалишь, брат! За нас вступятся господа Суланж и Ронкероль. Бедный Гербе! Он и не подозревает, что из его цветника собираются выкрасть лучшую розу!..
Эту фразу во вкусе Дора Коше заимствовала у покойной своей барыни, которая переняла ее у Буре, а он — от одного из сотрудников ‘Меркурия’. Судри повторял эту фразу так часто, что она превратилась в Суланже как бы в пословицу.
Дядя Гербе, суланжский сборщик податей, пользовался репутацией остроумнейшего человека, т. е. первого зубоскала в городе, и был одним из светил в салоне госпожи Судри. Восклицание вахмистра прекрасно рисует мнение, составившееся уже об эгском буржуа во всей округе, начиная от Конш до Виль-о-Фе, и везде ядовито поддерживаемое Гобертеном.
Сибиле занял место управляющего в конце осени 1817 года. Весь 1818 год генерал не заглядывал в замок вследствие предстоявшей своей свадьбы с девицей де Труавиль, свадьба совершилась в начале 1819 года и задержала его почти все предшествовавшее лето близ Алансона, в замке будущего тестя, где он ухаживал за своей нареченной. Кроме замка Эг и великолепного дома в Париже, генерал владел шестьюдесятью тысячами франков ежегодного дохода с капитала, помещенного в государственных фондах, и получал пенсию по чину генерал-лейтенанта в отставке. Хотя Наполеон сделал этого знаменитого рубаку имперским графом, дав ему герб — щит, разделенный на четыре поля: в первом по голубому полю с золотыми блестками три серебряные пирамиды, во второмпо зеленому полю три серебряных охотничьих рога, в третьем по красному полю золотая пушка на черном лафете и золотой полумесяц, в четвертом по золотому полю зеленая корона, — с средневековым девизом: Трубите атаку! — тем не менее Монкорне сознавал, что его отец был столяром-чернодеревцем из Сент-Антуанского предместья. Правда, граф охотно позабыл бы об этом факте! Он страстно желал, чтобы его возвели в перы Франции. Он ни во что не ставил большой офицерский крест Почетного легиона, крест святого Людовика и ежегодный доход в сто сорок тысяч франков. Заразившись аристократическим духом, он не мог равнодушно глядеть на голубую ленту. Этот храбрый кирасир, покрывший себя славою под Эслингом, согласился бы лизать грязь на Королевском мосту, если бы это доставило ему честь быть принятым у Наваренов, Ленонкуров, Гранль, Мофриньзов, д’Эспаров, Ванденесов, Вернейлей, Дерувилей, Шоль и др.
В 1818 году, убедившись в невозможности реставрации Бонапартов, он через некоторых приятельниц старался пропагандировать себя в Сен-Жерменском предместьи, предлагая руку, сердце, дом и все свое состояние за союз с какой-нибудь знатной фамилией.
После невероятных усилий, герцогиня де Карильяно разыскала для генерала будущую законную половину в одной из трех ветвей фамилии Труавилей, в семье виконта, состоявшего с 1789 года на российской службе и вернувшегося из эмиграции в 1815 году. У самого виконта, как младшего члена семьи, не было состояния, но он женился на княжне Шербеловой, принесшей ему в приданое около миллиона. Однако рождение двух сыновей и трех дочерей значительно уменьшило его благосостояние. К этой древней и влиятельной аристократической фамилии принадлежали: пер Франции, маркиз Труавиль, глава фамилии и герба, и два обремененных многочисленными семьями депутата, которые пристроились к финансам, двору и министерству, как рыбы к наживке. При таких обстоятельствах, когда Монкорне был представлен Труавилям женой маршала, наполеоновской герцогиней, одной из наиболее преданных Бурбонам, его встретили весьма ласково. Монкорне потребовал в вознаграждение за крупное состояние и беззаветную любовь к жене зачисления на службу в королевскую гвардию, титула маркиза и пера Франции, но все три отпрыска семей ства Труавилей обещали ему только свою поддержку.
— Вы понимаете, что это значит? — сказала маршальша своему другу, жаловавшемуся на неопределенность обещаний. — Нельзя распоряжаться королем: можно только стараться, чтобы он пожелал.
Монкорне сделал по брачному контракту Виргинию Труавиль своей наследницей. Вполне подчинившись жене, как мы уже видели из письма Блонде, он пока еще только мечтал о потомстве. Зато Людовик XVIII принял генерала ко двору, пожаловал его лентой святого Людовика, позволил присоединить к его смехотворному гербу герб Труавилей и обещал пожаловать в маркизы, когда он заслужит себе преданностью престолу звание пера.
Через несколько дней после этой аудиенции был убит герцог Берийский, влияние Марсана одержало верх, и Вильель сделался министром, все нити, сотканные Труавилями, были порваны, и приходилось подвязывать их к новым министерским колышкам.
— Подождем, — обнадеживали Труавили Монкорне, за которым, кстати сказать, очень ухаживали в Сен-Жерменском предместьи.
Все эти обстоятельства объясняют, почему генерал возвратился в Эгский свой замок только в мае 1820 года.
Невыразимое чувство радости, пережитое сыном мещанина из Сент-Антуанского предместья, когда он получил в жены молодую женщину, изящную, умную, ласковую, одним словом, настоящую Труавиль, которая, наконец, открыла ему доступ во все салоны Сен-Жерменского предместья, в связи с парижскими удовольствиями, которые он доставлял жене, настолько затмило в его памяти сцену с эгским управляющим, что генерал совершенно позабыл даже о существовании Гобертена. В 1820 году он повез графиню в замок Эг, чтобы показать ей свое поместье. При этом он утвердил все счета и договоры Сибиле, не потрудившись хорошенько взглянуть на них: счастье ведь не придирчиво. Графиня, весьма довольная тем, что встретила в жене управляющего очень милую женщину, осыпала подарками мать и детей, которые на минуту развлекли ее.
Она поручила одному парижскому архитектору произвести некоторые переделки в замке, так как решила, к великой радости генерала, проводить там ежегодно по шести месяцев. Все сбережения генерала пошли на переделки и на великолепную мебель, выписанную из Парижа. Замок обратился тогда в великолепнейший, единственный в своем роде памятник всех стилей, в которых отразилось изящество четырех веков.
В следующем году Сибиле, почти против воли генерала, заставил его приехать ранее мая месяца по важному делу. Срок девятилетней аренды в тридцать тысяч франков, заключенной Гобертеном в 1812 году с одним лесопромышленником, истекал 15 мая 1821 года.
Сибиле, оберегая свою репутацию, не хотел вмешиваться в возобновление аренды. ‘Вам известно, граф, что я не занимаюсь такими делами’. К тому же лесопромышленник заявил претензию на возмещение убытков, которое делилось прежде пополам с Гобертеном и уплачивалось девицей Лагер, чтобы не доводить дела до судебного разбирательства. Предлогом к этому требованию служило опустошение леса крестьянами, которые обращались с ним так, как если б пользовались там правом порубки. Господа Гравело, братья-лесопромышленники в Париже, отказывались платить последний взнос, предлагая доказать экспертизой, что стоимость леса уменьшилась на одну пятую. Они ссылались при этом на дурной прецедент, установившийся при девице Лагер.
‘Я уже предъявил к ним иск об уплате в виль-о-фейский суд, — писал Сибиле, — потому что, в виду истечения арендного срока, они избрали своим местожительством дом моего бывшего патрона, г. Корбине. Я опасаюсь проиграть процесс’.
— Дело идет о наших доходах, мой ангел,— сказал генерал жене, показывая ей письмо,— не согласитесь ли приехать в нынешнем году в замок раньше, чем в прошлом?
— Поезжайте один, а я приеду, как только настанут первые теплые дни,— ответила графиня, очень довольная, что останется одна в Париже.
Генерал, знавший страшную язву, которая пожирала его доходы, уехал, таким образом, один, с намерением принять против нее энергичные меры. При этом, однако, он, как мы увидим, позабыл о Гобертене.

Глава VIII
Большие революции в маленькой долине

Итак, метр Сибиле, — говорил генерал на другой день после приезда своему управляющему, давая ему это фамильярное прозвище, чтоб показать, насколько ценил юридические знания прежнего клерка, — итак, мы, выражаясь министерским слогом, накануне великих событий?
— Совершенно верно, ваше сиятельство,— ответил Сибиле, идя следом за генералом.
Счастливый эгский помещик прогуливался перед конторой, вдоль площадки, где госпожа Сибиле развела цветник. В конце площадки начинался большой луг, орошаемый великолепным каналом, известным нам из письма Блонде. Отсюда виден был вдали Эгский замок, а из замка открывался вид сбоку на флигель, в котором жил управляющий и помещалась его контора.
— Но,— продолжал генерал, — в чем же заключаются затруднения? Я буду судиться с братьями Гравело, денежные раны не смертельны, а затем я опубликую в разных газетах об отдаче в аренду леса и, таким образом, благодаря конкуренции получу за него настоящую цену.
— Дела не улаживаются таким образом, ваше сиятельство, — возразил Сибиле. — Если у вас не окажется арендаторов, то что вы станете делать?
— Буду сам рубить лес и продавать его.
— Вы будете торговать лесом? — сказал Сибиле, заметив, что генерал пожал плечами,— Ну, хорошо. Оставим пока вопрос о вашем здешнем положении. Посмотрим, что вы станете делать в Париже. Вам придется нанять там лесной двор, взять патент, заплатить налог, внести сплавный сбор, подорожный сбор, взять на себя расходы по выгрузке и укладке леса, наконец, надо будет нанять доверенного…
— Это неисполнимо! — поспешно прервал испуганный генерал. — Почему, однако, вы думаете, что не найдутся арендаторы?
— Ваше сиятельство имеет здесь врагов!..
— Кто же они?
— Прежде всего г-н Гобертен…
— Не тот ли это плут, место которого вы заняли?
— Не говорите так громко, ваше сиятельство,— заметил смутившийся Сибиле.— Ради бога не так громко! Моя кухарка может нас подслушать…
— Как! Я не имею права говорить у себя дома о мошеннике, который меня обкрадывал? — спросил генерал.
— Ради вашего спокойствия, ваше сиятельство, уйдемте подальше! Г-н Гобертен теперь состоит ведь мером в Виль-о-Фе.
— О! Поздравляю город Виль-о-Фе, вот, тысяча громов! хорошо управляемый город…
— Сделайте одолжение выслушайте меня, ваше сиятельство! Поверьте, что дело идет об очень серьезных вещах, — о всем вашем будущем в здешних краях.
— Слушаю, сядем на этой скамейке.
— Ваше сиятельство, когда вы рассчитали г. Гобертена, ему надо было чем-нибудь заняться, потому что он не был богат…
— Не был богат? Странно! Он уворовывал здесь более двадцати тысяч франков ежегодно.
— Я не имею намерения оправдывать его,— возразил Сибиле, — я желаю процветания Эг, хотя бы для того, чтобы наглядно доказать плутни Гобертена. Во всяком случае не подлежит сомнению, что мы имеем в лице его самого отъявленного мошенника во всей Бургундии и что он приобрел уже себе здесь такое положение, в котором может вредить вам.
— Каким образом? — озабоченно спросил генерал.
— В настоящее время Гобертен снабжает почти треть Парижа лесом. Как главный торговый агент лесопромышленников, он руководит эсплоатацией лесов, рубкой, охраной лесных материалов, сплавом их, выгрузкой и доставкой. Благодаря своим постоянным сношениям с рабочими он же устанавливает сдельную плату. Три года старался он добиться этого положения и теперь чувствует себя столь же безопасным, как в крепости. Получив агентуру от всех лесопромышленников, он не мирволит ни одному из них за счет другого, он организовал дело к общей их выгоде. Их дела идут лучше, а расходы стали меньше, чем тогда, когда каждый торговец имел своего особого доверенного. Таким образом, например, он сумел так искусно устранить других конкурентов, что теперь является полным хозяином на торгах, корона и государство — его данники. Участки из королевских и государственных лесов, продаваемые на сруб с аукционов, остаются за клиентами Гобертена, никто в настоящее время не может тягаться с ним. В прошлом году г. Мариот из Оксера, подстрекаемый управляющим королевскими имениями, вздумал с ним конкурировать, Гобертен заставил его для начала уплатить на торгах за участок солидную цену, затем, когда понадобилось нанимать рабочих, авонские крестьяне запросили такую плату, что г. Мариот предпочел выписать рабочих из Оксера, а здешние рабочие избили их. После разбиралось в исправительном суде дело о стачке и драке. Процесс этот обошелся г. Мариоту очень дорого, так как он, помимо неприятного сознания, что заставил осудить бедных людей, принужден был еще заплатить все судебные издержки, потому что у обвиненных не оказалось за душой медного гроша. Процесс с бедняками порождает одну ненависть, очень невыгодную для того, кто живет рядом с ними. Позвольте мне высказать вам, между прочим, эту истину, потому что вам предстоит бороться со всеми бедняками вашего кантона. Но это еще не все. В итоге, бедный Мариот, очень хороший человек, несет убытки на своей лесной операции. Расплачиваясь сам наличными деньгами, он совершает запродажи на срок, Гобертен отпускает лесные материалы с неслыханной рассрочкой. Чтобы разорить своего конкурента, он берет на пять процентов дешевле своей цены, в то же время кредит Мариота сильно пошатнулся. Наконец, даже и до сих пор Гобертен так преследует несчастного Мариота и так придирается к нему, что, как говорят, тот собирается покинуть не только Оксер, но выехать даже из департамента, и хорошо сделает. После такого урока лесовладельцы надолго попали во власть торговцев, которые в настоящее время сами устанавливают цены, как маклаки на парижских аукционах. Впрочем, благодаря Гобертену лесовладельцы избегают множества хлопот, так что его посредничество в общем выгодно для них.
— Каким образом? — спросил генерал.
— Прежде всего, всякое упрощение рано или поздно становится выгодным для всех заинтересованных лиц,— отвечал Сибиле.— Во-вторых, лесовладельцы получают уверенность в обеспеченном доходе. В таком деле, как сельское хозяйство, это — главное, вы сами скоро убедитесь! Наконец, на г. Гобертена все рабочие смотрят, как на родного отца: он им хорошо платит и всегда доставляет заработок. В виду этого семейства их, которые живут в окрестных деревнях, не опустошают лесов у тех торговцев и помещиков, которые ведут свои дела через Гобертена, как, например, у господ де Суланж и де Ронкероль. Там собирают только валежник, в этом-то и вся суть.
— Этот Гобертен, однако, не терял даром времени!.. — воскликнул генерал.
— Он ловкий человек, — продолжал Си-биле. — По собственным его словам, он управляет теперь лучшей половиной всего департамента, вместо того чтобы управлять одним Эгским замком. С каждого лесопромышленника он получает понемногу, но эта малость с двухмиллионного оборота приносит ему от сорока до пятидесяти тысяч франков ежегодного дохода. ‘Все это мне платят парижские печи!’ — говорит он. Вот каков наш противник, ваше сиятельство! Поэтому мой совет был бы капитулировать и примириться с ним. Вам, надеюсь, известно, что Гобертен состоит в близких отношениях с Судри, жандармским вахмистром в Суланже, — с г. Ригу, нашим бланжийским мером, и что полевые сторожа—его креатуры, при таких условиях преследование порубок и потрав, разоряющих вас, оказывается совершенно невозможным. Особенно в течение последних двух лет леса ваши страшно опустошаются. В виду этого и господа Травело имеют шансы выиграть дело. Они говорят вам теперь: ‘Охрана арендованного леса лежит на вашей обязанности, вы его не охраняли, чем и нанесли нам убытки. Потрудитесь теперь возместить наши потери’. Все это довольно резонно, но недостаточно, чтобы выиграть дело.
— Я готов вести хотя бы убыточный процесс, чтобы избавить себя от подобных неприятностей в будущем! — сказал генерал.
— Этим будет весьма доволен Гобертен,— ответил Сибиле.
— Как так?
— Судиться с братьями Гравело, это значит схватиться лицом к лицу с Гобертеном, их доверенным, — продолжал Сибиле, — а он очень желает процесса. Он так и говорит, хвастаясь, что доведет дело до кассационной палаты.
— Этакий мошенник, этакий….!
— Если бы вам вздумалось самим заняться эксплоатацией леса, — продолжал Сибиле, повертывая кинжал в ране,— вы попали бы в руки рабочих, и они возьмут с вас плату ‘барскую’, а не ‘купеческую’, и пустят вас ко дну, иными словами, поставят вас в положение честного Мариота и заставят продавать в убыток. Если станете искать арендатора, то не найдете, потому что никто не пожелает рисковать для частного лица тем, чем г. Мариот рискнул для короля и государства. Впрочем, он утешает еще себя мыслью о возможности жаловаться на свои убытки администрации! Администрация походит на вашего покорного слугу, когда он служил по кадастру, это господин, который одевается в поношенный сюртук и читает газету за столом в присутственном месте. Получает ли он тысячу двести франков жалованья или двенадцать тысяч, — он не делается от этого мягче. Попробуйте-ка говорить о каких-либо скидках или же рассрочках платежей казне, представителем которой является такой господин!.. Он отвечает вам ‘тюрлю-тютю’ и при этом чинит перо. Вы же, ваше сиятельство, стоите вне закона.
— Что же теперь делать? — воскликнул генерал раздраженным тоном, поднявшись и начав скорыми шагами ходить взад и вперед мимо скамейки.
— Ваше сиятельство, — резко ответил Си-биле, — то, что я вам сейчас скажу, не в моих интересах: вам лучше всего продать имение и уехать отсюда!
Услышав эту фразу, генерал подскочил, как будто в него попала пуля, и бросил на Сибиле дипломатически-проницательный взгляд.
— Генералу императорской гвардии неуместно отступать перед такими негодяями! К тому же графиня заявила, что ей нравится замок!.. — сказал он. — Да я лучше надаю столько оплеух Гобертену на площади в Виль-о-Фе, что он, наконец, примет вызов и даст мне возможность подстрелить его, как собаку!
— Ваше сиятельство, Гобертен не так глуп, чтобы ввязаться с вами в драку. К тому же нельзя безнаказанно оскорбить мера такой значительной подпрефектуры, как город Виль-о-Фе.
— Я постараюсь его сместить: Труавили меня поддержат, так как дело идет о моих доходах.
— Вам не удастся достигнуть этого, ваше сиятельство: у Гобертена очень сильная поддержка! Вы только создадите себе такие затруднения, из которых трудно будет и выпутаться…
— Как же быть с процессом?.. — спросил генерал, — тут надо принять безотлагательное решение.
— Ваше сиятельство, я помогу вам его выиграть, — сказал Сибиле уверенным тоном.
— Молодец, Сибиле! — воскликнул генерал, пожимая управляющему руку. — Но каким образом вы это сделаете?
— Вы выиграете дело в кассационной палате, когда оно туда перейдет. По-моему, братья Гравело правы, но недостаточно быть правым по существу! Необходимо обеспечить себя и с формальной стороны, а они пренебрегли формой, которая всегда важнее сущности. Гравело обязаны были ранее довести до вашего сведения, что следует тщательно оберегать лес. Нельзя взыскивать по окончании аренды убытков, касающихся потерь, происшедших в течение девятилетней эксплоатации, в договоре есть пункт, на который можно сослаться по этому поводу. Вы проиграете дело в Виль-о-Фе, проиграете, может быть, в окружном суде, но выиграете его в Париже. Экспертизы обойдутся вам очень дорого, да, кроме того, будут и другие разорительные расходы. Даже выиграв дело, вам придется истратить от двенадцати до пятнадцати тысяч франков, но, во всяком случае, вы выиграете, если только будете настаивать на этом. Процесс этот не примирит с вами братьев Гравело, потому что окажется для них еще более убыточным, чем для вас. Вы сделаетесь для них ненавистным человеком и составите себе репутацию кляузника. Вас оклевещут, но вы все-таки выиграете дело…
— Как же поступить? — повторил генерал, на которого аргументация Сибиле подействовала, как самое сильное успокоительное средство.
В этот момент, припоминая удары хлыстом, которыми он угостил Гобертена, генерал пожалел, что не отпустил их самому себе. Сибиле читал на разгоревшемся лице помещика переживаемые им мучительные ощущения.
— Как поступить, ваше сиятельство?.. Рассудительнее всего пойти на мировую, но вам самим неудобно на это соглашаться. Приходится сыграть такую роль, как будто я обкрадываю вас. Между тем нам, беднякам, все состоянье и утешенье которых заключается в добром имени, конечно не пристало принимать на себя личину мошенников. О нас судят всегда на основании видимости. Гобертен спас когда-то жизнь мадемуазель Лагер, делая вид, будто обкрадывает ее, но она вознаградила его за преданность, завещав ему бриллиант в десять тысяч франков, украшающий теперь диадему госпожи Гобертен.
Генерал снова подозрительно взглянул на Сибиле, но управляющий, казалось, не понял проглянувшего в этом взгляде недоверия, прикрытого добродушной улыбкой.
— Мошенническое поведение мое так обрадует г. Гобертена, что он будет мне покровительствовать, — продолжал Сибиле. — Он развесит уши, если я явлюсь к нему с таким предложением: ‘Я уговорю графа уплатить братьям Гравело двадцать тысяч франков под условием, что они разделят эту сумму со мной’. Если ваши противники согласятся, я принесу вам обратно десять тысяч, вы потеряете, следовательно, только десять, приличия будут соблюдены, а процесс прекращен.
— Ты славный малый, Сибиле, — сказал генерал, пожав ему руку. — Если ты сумеешь так же хорошо улаживать дела в будущем, как устроил их в настоящем, я буду считать тебя лучшим из управляющих…
— Что касается будущего, то вы не умрете с голоду, если года два-три не станете продавать лес на сруб. Надо будет только хорошенько его сторожить. За это время много воды утечет в Авонне. Гобертен может умереть или же настолько разбогатеть, что пожелает удалиться от дел, наконец, у вас будет время найти ему конкурента, пирог достаточно велик, чтобы на двоих хватило, вы подыщете второго Гобертена и противопоставите его первому.
— Сибиле,— сказал старый солдат, восхищенный всей совокупностью различных выходов из затруднительного положения, — я дам тебе тысячу экю, если ты заключишь мировую на этих условиях. Обо всем остальном мы подумаем!
— Ваше сиятельство, — сказал Сибиле,— прежде всего берегите ваши леса. Взгляните, в какое состояние они приведены крестьянами за эти два года, когда вы отсутствовали… что мог я поделать? Я ведь у вас управляющий, а не сторож. Чтобы оберегать имение, вам нужно иметь конного объездчика и трех собственных сторожей.
— Мы будем защищаться. Война, так война! Это меня не пугает, — сказал Монкорне, потирая руки.
— Это денежная война, — заметил Сибиле,— и она покажется вам труднее настоящей. Можно убивать людей, но невозможно убить интересы. Вы будете сражаться на поле битвы, где сталкиваются друг с другом вое лесовладельцы. Это поле — сбыт! Недостаточно произвести полезную ценность, — надо ее продать, а для этого необходимо быть в добрых отношениях со всеми.
— Местное население будет за меня.
— Каким образом? — спросил Сибиле.
— Потому что я буду помогать ему.
— Помогать крестьянам в здешней долине или суланжским мещанам? — спросил Сибиле, страшно кося глазами, причем ирония яснее светилась в одном глазу, чем в другом. — Ваше сиятельство, вы не понимаете, что намерены предпринять. Сам Иисус Христос был бы здесь вторично распят!.. Если вы стремитесь к спокойствию, то либо подражайте покойной девице Лагер: не препятствуйте, чтобы вас грабили, либо делайте так, чтобы вас боялись. Народом, как женщинами и детьми, можно управлять только при помощи запугивания. В этом заключался великий правительственный секрет Конвента и императора.
— Итак, значит, мы здесь в вертепе разбойников! — воскликнул генерал,
— Мой друг, — сказала подошедшая к Сибиле Аделина, — тебя ждет завтрак. — Простите меня, граф, он ничего еще не ел с утра, а между тем ездил в Ронкероль сдавать зерно.
— Идите, идите, Сибиле!
На следующее утро, поднявшись еще до рассвета, старый кирасир прошел снова через Авонские ворота, намереваясь поговорить со своим единственным сторожем и выяснить его настроение.
Часть Эгского леса, протяжением в семьсот-восемьсот арпанов, лежала вдоль течения Авонны. Чтобы сохранить реке ее величественный вид, по обоим берегам оставили несрубленными ряды высоких деревьев вдоль русла, представлявшего почти прямой канал в три лье длиною. В 1593 году фаворитка Генриха IV, которой принадлежал Эг, такая же страстная охотница, как и сам беарнец, построила горбатый мост в одну арку, чтобы соединить эту часть леса с другой, более значительной, купленной для нее в холмистой местности на другом берегу. Авонские ворота были построены в это время, чтобы служить сборным пунктом для охотников, известно, с какой роскошью отделывались тогдашними архитекторами здания, предназначенные для удовольствия высшего дворянства и двора. От ворот тянулось шесть аллей, сходившихся к площадке в виде полумесяца. В середине ее возвышался обелиск, украшенный наверху некогда позолоченным солнцем, на одной стороне которого изображен был Наварский герб, а на другой — герб графини де Море. Вторая полукруглая площадка, на берегу Авонны, соединялась с первой прямою аллеей, в конце которой виднелся каменный въезд на мост в венецианском вкусе. Между двумя красивыми решетками, напоминавшими своим стилем великолепную и так беспощадно разрушенную решетку вокруг сквера на Королевской площади в Париже, возвышался павильон, сложенный из кирпича, с остроугольной крышей. Облицовка на углах состояла, как и в замке, из тесаного камня, с поверхностью, отделанной так называемой алмазной гранью, амбразуры окон были украшены таким же тесаным камнем. Этот старинный архитектурный стиль, придававший зданию словно царственный вид, подходит в городах только к тюрьмам, но среди леса обладает своеобразной величественностью.
Из-за рощи виднелись псарня, соколиный двор, садок для фазанов и флигель для доезжачих, на которые когда-то дивилась вся Бургундия. Теперь они постепенно превращались в развалины.
В 1595 году из этого роскошного павильона выезжала королевская охота, впереди которой бежали великолепные собаки, вроде тех, которые облюбованы кистью Паоло Веронезе и Рубенса, лошади с мясистыми крупами, белой масти с голубоватым оттенком и атласистой шерстью, уцелевшие только в дивных творениях Вувермана, приплясывали на месте от нетерпения, прислуга в богатых ливреях, доезжачие в сапогах с раструбами и коротких штанах из желтой кожи оживляли эту сцену, как на больших картинах ван-дер-Мелена. На обелиске, поставленном в память посещения беарнца и охоты его вместе с прекрасной графиней де Море, под Наварским гербом было проставлено число. Эта ревнивая фаворитка, сын которой был узаконен, не хотела видеть на обелиске герба Франции, загубившего ее счастье.
В то время, когда генерал глядел на этот великолепный памятник, все четыре ската крыши павильона давно уже поросли зеленым мхом. Выветрившиеся от времени камни облицовки, казалось, кричали тысячами отверстых губ о святотатственном пренебрежении. Местами из поломанных свинцовых рам уже выпали восьмиугольные стекла, и окна казались как бы окривевшими. Желтые левкои цвели между пилястрами, плющ запускал свои белые и волосатые когти во все расщелины.
Все обнаруживало непростительное нерадение, ту печать, которую временные хозяева налагают на все, чем пользуются. Два окна второго этажа были заткнуты сеном. В одно из нижних окон была видна комната, наполненная разным скарбом и хворостом, в другом — корова, высовывая морду, доказывала прохожим, что Курткюис, желая сократить расстояние, отделявшее павильон от хлева, превратил большой зал павильона в коровник, — зал, потолок которого был разделан кессонами с изображениями гербов всех владельцев замка Эг.
Черный, грязный частокол, обезображивая павильон, окружал что-то вроде двора, где ютились свиньи под досчатыми навесами, а куры и утки — в маленьких загороженных помещениях, очищаемых не чаще одного раза в полгода. Какие-то лохмотья сушились на кустах терновника, дерзновенно росшего, где ему вздумается.
В тот момент, когда генерал подъезжал по аллее, ведущей к мосту, жена Курткюиса чистила горшочек, в котором только что сварила кофе с молоком. Сторож, сидя в кресле на солнце, смотрел на свою жену, как дикарь смотрел бы на свою. Услышав конский топот, он повернул голову, узнал графа и сконфузился.
— Ну, приятель Курткюис, — сказал генерал сторожу, — я не удивляюсь, что у меня рубят лес, опережая господ Гравело: ты, видно, считаешь свою должность синекурой.
— Боже мой, ваше сиятельство, я провел в ваших лесах так много ночей, что схватил простуду. Я совсем расхворался сегодня утром, жена, как вы изволите видеть, обтирает горшочек, в котором только что грела мне припарки.
— Милый мой, — сказал генерал,— мне знакома одна только болезнь, от которой помогают припарки из кофе с молоком. Это — голод. Послушай, мошенник, я был вчера в своих лесах, а также в лесах де Ронкеролей и де Суланжей, их леса оберегаются превосходно, а мои — в жалком состоянии.
— Дело в том, ваше сиятельство, что они здешние старожилы! Их права уважаются. Разве могу я воевать с шестью общинами? Я более дорожу своей жизнью, чем вашим лесом. Человек, который вздумал бы добросовестно караулить ваш лес, получит за это в награду пулю, в лоб в каком-нибудь укромном уголке.
— Трус! — закричал генерал, с трудом подавляя порыв гнева, возбужденный дерзким ответом Курткюиса. — Прошлая ночь была великолепна, но она обошлась мне сто франков убытка в настоящем и тысячу франков потери в будущем… Вы уберетесь отсюда, мой милый, или же дело будет у вас поставлено иначе. Кто сознает свою вину, тому она может быть прощена. Вот мои условия: я предоставляю в вашу пользу все штрафы и, кроме того, вы будете получать по три франка с каждого протокола. Если я ошибусь в расчете, то вам расчет обеспечен и притом без пенсии, но если вы будете мне верно служить и если вам удастся прекратить порубки, то вы будете получать от меня сто экю в год. Раскиньте мозгами. Вот шесть дорог, — сказал он, указывая на аллеи, — нужно выбрать одну, как выбрал я, не пугаясь пуль, сумей же выбрать верную дорогу!
Курткюис, приземистый сорокашестилетний человечек, с лицом, напоминавшим полнолуние, очень любил безделье. Он рассчитывал прожить и умереть в охотничьем павильоне, ставшем его павильоном. Две коровы Курткюиса паслись в лесу, он пользовался даровыми дровами и, вместо того чтобы ловить порубщиков, обрабатывал свой сад. Такое небрежное исполнение обязанностей было наруку Гобертену, которого Курткюис, в свою очередь, хорошо понимал. Сторож ловил порубщиков только в тех случаях, когда хотел кому-нибудь отмстить. В былые времена он преследовал девушек, противившихся его ухаживаниям, и людей, которые ему не нравились, но уже давно он жил со всеми в ладу и, в свою очередь, пользовался общей любовью за свою снисходительность.
Его всегда ожидал прибор в ‘Суровой зиме’, порубщики не заводили с ним ссор, его жена и он сам получали подарки натурой от всех мародеров. Для него рубили лес на дрова и обрабатывали его виноградник. Одним словом, все лесокрады работали на него.
Совершенно почти успокоенный Гобертеном относительно будущей своей судьбы, он рассчитывал получить на свою долю два арпана земли, когда будет продаваться Эгское поместье. Поэтому-то он почувствовал себя как бы внезапно пробужденным от этого сна резкими словами генерала, который, после четырехлетнего молчания, наконец заговорил языком собственника, не желающего, чтобы его продолжали водить за нос. Курткюис надел фуражку, охотничью сумку, гетры, перевязь с новым гербом Монкорне, взял ружье и отправился в Виль-о-Фе. Идя беспечным шагом, который служит крестьянам как бы средством маскировать свои сокровеннейшие мысли, он осматривал лес и посвистывал на своих собак.
— Ты жалуешься на ‘обойщика’, — сказал Гобертен Курткюису, — а между тем он устроил твое счастье! Как? этот дурень платит тебе по три франка с протокола и отдает в твою пользу штрафы? Умей только сговориться со своими приятелями, и ты составишь ему сколько угодно протоколов хоть целыми сотнями! На тысячу франков можешь приобрести у Ригу Башельри. Ничто не помешает тебе сделаться буржуа, работать на самого себя, если угодно, у себя дома, или, вернее, заставить других работать на себя, а самому отдыхать. Только хорошенько пойми меня: устраивай так, чтобы преследование было исключительно против людей, у которых нет ни кола, ни двора. У кого нет шерсти, того не острижешь. Бери то, что тебе предлагает ‘обойщик’ и предоставь ему пожинать эти плоды, если они ему нравятся. У всякого ведь свой вкус. Старик Мариот, несмотря на мои предупреждения, предпочел же убытки прибылям.
Курткюис, проникнутый восхищением перед Гобертеном, возвратился домой, сгорая желанием сделаться, возможно скорее, собственником и буржуа, как другие.
Генерал Монкорне, вернувшись к себе, рассказал Сибиле о результатах своей прогулки.
— Ваше сиятельство, вы поступили хорошо, — одобрил его управляющий, потирая руки. — Не следует, однако, останавливаться на половине дороги. Полевого сторожа, который позволяет опустошать наши поля и леса, следовало бы сместить. Ваше сиятельство могли бы легко занять пост мера здешней общины и взять тогда вместо Водуайе какого-нибудь старого солдата, который не боялся бы выполнять отданные ему приказания. Крупный собственник должен быть хозяином в своем имении. Обратите внимание на затруднения, которые мы испытываем при нынешнем мере.
Бланжийский мер, Ригу, бывший бенедиктинский монах, женился в первом году республики на служанке прежнего бланжийского священника. Несмотря на отвращение, которое должен был возбуждать в префектуре женатый монах, он и после 1815 года оставался мером, потому что был единственным человеком в Бланжи, способным занимать эту должность. Тем не менее, с 1817 года, когда епископ назначил аббата Бросета в бланжийский приход, сиротствовавший двадцать пять лет без священника, естественно возгорелась вражда между вероотступником и молодым церковнослужителем, с характером которого мы уже познакомились.
Война, которую с тех пор вели друг с другом мерия и дом священника, доставила популярность меру, которого прежде презирали. Ригу, ненавистный крестьянам за ростовщические махинации, внезапно превратился в защитника их политических и экономических интересов, которым будто бы угрожала реставрация и в особенности духовенство.
‘Constitutionnel’, главный орган либеральной партии, пройдя через кафе ‘Мир’ и побывав в руках всей администрации, попадал на седьмой день к Ригу, потому что в подписке, на имя Сокара, принимало участие двадцать человек вскладчину. Ригу передавал газету мельнику Ланглюме, который предоставлял ее, уже совершенно истрепанную, всем умеющим читать. Парижские передовые статьи и антирелигиозные утки либерального органа определяли, таким образом, общественное мнение Эгской долины. Вследствие этого Ригу превратился в героя, наравне с достопочтенным аббатом Грегуаром. Для него, как и для некоторых парижских банкиров, политика служила средством для прикрытия позорного хищничества пурпурным плащом народо-властья.
При таких обстоятельствах, сходных с положением, в котором находился великий оратор Франсуа Келлер, на монаха, нарушившего свои обеты, смотрели как на защитника народных прав, тогда как прежде он не решился бы пройти по полям по наступлении сумерек из опасения попасть в засаду, при чем его смерть объяснилась бы простой случайностью. Преследовать человека за его политические убеждения значит не только возвеличить его, но и покрыть завесой его прошлое. Либеральная партия совершила таким именно путем много чудес. Ее пагубный орган, сумевший тогда быть столь же пошлым, клеветническим, столь же легковерным и глупо вероломным, как и все ‘улицы’, составляющие в совокупности народную массу, может быть причинил столько же зла в сфере частных интересов, сколько повредил интересам церкви.
Ригу надеялся встретить в опальном бонапартистском генерале, — в сыне народа, воспитанном революцией, врага Бурбонов и попов, но генерал, вследствие своих тайных честолюбивых планов, устроился так, что ему не пришлось делать визитов госпоже и господину Ригу во время первого своего приезда в Эгский замок.
Если бы Монкорне позаботился приобрести расположение бланжийского мера, если бы он искал его дружбы, может бьпь влияние этого расстриги парализовало бы интригу Гобертена. Упуская из виду эти соображения, генерал вел с расстригой в виль-о-фейском суде три процесса, из которых один уже был выигран Ригу. До этого времени Монкорне был так поглощен честолюбивыми своими проектами и женитьбой, что совершенно позабыл о существовании Ригу, но как только Сибиле дал ему совет сделаться мером, генерал послал за почтовыми лошадьми и отправился с визитом к префекту.
Префект этот, граф Марсиаль де ла Рош-Югон, был другом генерала еще с 1804 года. Беседуя с Монкорне в Париже, он посоветовал генералу купить Эгский замок. Граф Марсиаль был префектом при Наполеоне, остался в этой должности при Бурбонах и ухаживал теперь, чтобы сохранить свой пост, за епископом, который уже несколько раз просил о смещении Ригу. Марсиаль, близко знакомый с положением общины, был в восторге от просьбы генерала, и не далее как через месяц граф Монкорне был уже мером.
По счастливой случайности, в то самое время, как генерал находился в префектуре, где ему предложили остановиться, он встретился с унтер-офицером императорской гвардни, которому отказывали в выдаче пенсии. Генерал уже однажды имел случай помочь этому храброму кавалеристу. Груазон, не позабывший оказанной услуги, рассказал и теперь о своих огорчениях, он был без всяких средств к существованию. Монкорне обещал выхлопотать отставному гвардейцу пенсию и предложил ему место полевого сторожа в Бланжи, дав ему, таким образом, возможность заботами об интересах генерала расквитаться с ним. Водворение нового мера и нового полевого сторожа состоялось одновременно, и легко понять, что генерал дал своему солдату самые строгие предписания.
Смещенный полевой сторож Водуайе, крестьянин из Ронкероля, как и большинство полевых сторожей, был годен лишь на то, чтобы прохлаждаться, бить баклуши и принимать заискивания бедного люда, который всегда был рад подкупить этого низшего представителя администрации, этот аванпост армии собственников. Водуайе был знаком с суланжским вахмистром, потому что жандармские вахмистры исполняют, при составлении протоколов по уголовным делам, как бы прокурорские обязанности, а потому поддерживают постоянные отношения с полевыми сторожами, своими естественными шпионами. Судри отослал его к Гобертену, принявшему своего старого знакомого Водуайе весьма радушно, он велел подать ему вина и выслушал рассказ об его несчастьи.
— Дорогой друг, — сказал ему виль-о-фейский мер, умевший с каждым говорить понятным для него языком, — то, что случилось с тобой, ожидает нас всех. Дворянство возвратилось, люди с наполеоновскими титулами держат сторону аристократии, вое они намерены раздавить народ, восстановить прежние порядки и отнять у нас землю, но мы, бургундцы, станем защищаться. Надо отбросить ‘арминаков’ обратно в Париж. Возвращайся в Бланжи, ты будешь надсмотрщиком по продаже леса у г. Полисара, взявшего с торгов ронкерольский участок. Не беспокойся, любезный, я найду тебе занятие на целый год. Но имей в виду, что лес этот наш! Ни одной порубки, или, в противном случае, разнеси всех и вся! Посылай порубщиков в Эгский лес. Если окажутся дрова на продажу, пусть покупают у нас, а не у Монкорне. Ты снова получишь место полевого сторожа. Канитель эта долго не протянется! Генералу надоест жить среди воров! Знаешь ли ты, что этот ‘обойщик’ обозвал вором и меня, — меня, сына самого честного из республиканцев, — меня, зятя Мутона, знаменитого депутата, который умер, не оставив ни сантима на похороны!
Генерал увеличил жалованье своему полевому сторожу до трехсот франков и построил мерию, где Груазон и поселился, затем он женил его на дочери недавно умершего своего фермера, оставившего сироте три арпана виноградников. Груазон привязался в виду этого к своему генералу, как собака к господину. Законность его преданности была признана всей общиной. Полевого сторожа боялись и уважали, но он оказался в положении капитана на корабле, не пользующегося любовью экипажа. Крестьяне относились к нему, как к прокаженному. Отставной гвардеец, которого встречали молчанием или насмешкой, скрытой под личиной добродушия, был сторожем, которого постоянно сторожили другие. Он был один против многих и ничего не мог поделать. Порубщики забавлялись, скопом совершая опустошения, так что виновников нельзя было разыскать, а старый солдат приходил в ярость от своего бессилия. Груазон находил в исполнении своих обязанностей привлекательность партизанской войны и удовольствия охоты за злоумышленниками. Привыкнув на войне к известной прямоте отношений, этот враг всякой измены возненавидел людей, вероломных во всех своих махинациях, ловких воров, заставлявших страдать его самолюбие. Он вскоре заметил, что все остальные поместья застрахованы от хищников, злоупотребления совершались лишь на эгских землях, он проникся презрением к неблагодарным крестьянам, грабившим доброго и великодушного наполеоновского генерала. Как уже упомянуто, вскоре к этому презрению присоединилась еще и ненависть. Он не в состоянии был, однако, появляться везде, а враги ‘правонарушительствовали’ всюду и притом одновременно. Груазон дал почувствовать генералу необходимость организовать стражу вполне по-военному, указав на недостаточность своих единичных усилий и враждебное отношение жителей долины.
— Под этим что-нибудь да кроется, генерал,— сказал он,— люди эти чересчур смелы, они ничего не боятся, как будто рассчитывают на чье-то заступничество!
— Увидим, — ответил граф.
Роковое слово! Для великих государственных деятелей глагол ‘видеть’ не имеет будущего времени.
В это время Монкорне занимало нечто другое, казавшееся ему более существенным: он нуждался в человеке, который заменял бы его в должности мера, пока он сам будет жить в Париже. Принужденный выбирать между грамотными, он не нашел во всей общине другого подходящего лица, кроме Ланглюме, арендатора его мельницы. Выбор этот был чрезвычайно неудачен. Не только интересы генерала-мера и его помощника мельника были диаметрально противоположны, но, кроме того, Ланглюме вел подозрительные дела с Ригу, который ссужал его деньгами, необходимыми для торговых операций и крупных закупок. Мельник покупал траву с лугов замка для корма своим лошадям, и, благодаря его ухищрениям, Сибиле мог продавать ее лишь ему одному. Все луга в общине оказывались сданными в аренду по хорошей цене прежде эгских покосов, которые, хотя и лучшего качества, были обесценены. Ланглюме при таких обстоятельствах мог быть для генерала лишь временным помощником, но во Франции все временное вечно, хотя французов и подозревают в любви к переменам. Ланглюме, пользуясь указаниями Ригу, играл роль человека, преданного генералу, он был, таким образом, помощником мера в то время, когда, подчиняясь всемогуществу автора, начинается наша драма.
В отсутствие мера Ригу, разумеется состоявший членом муниципального совета, верховодил там и заставлял принимать решения, противные интересам генерала. Иной раз он утверждал затраты, выгодные одним крестьянам, но падавшие, главным образом, на поместье, которое, благодаря значительному своему протяжению, платило две трети всех налогов, в другой раз проваливались полезные предложения: увеличить жалованье аббату, произвести обстоятельный ремонт священнического дома или же назначить содержание школьному учителю.
— Если крестьяне выучатся читать и писать, что будет с нами?.. — наивно говорил Ланглюме генералу в оправдание нелиберального решения, помешавшего аббату Бросету поместить в Бланжи учителя, принадлежавшего к ‘Братству учения Христова’.
Вернувшись в Париж, генерал, очень довольный своим Груазоном, начал разыскивать кое-кого из отставных военных, служивших в императорской гвардии, чтобы с их помощью организовать внушительную охрану своего поместья. Расспрашивая своих друзей и знакомых офицеров, получавших половинный оклад жалованья, он нашел Милю, бывшего вахмистра в кирасирском полку, человека, которого солдаты на своем жаргоне называли ‘неудобоваримым’, прозвище это отзывалось бивуачными кухнями, где горох и бобы зачастую не разваривались. Милю выбрал среди своих знакомых трех молодцов без страха и упрека, способных быть его помощниками и охранять поместье.
Первый из них, по фамилии Штейнгель, родом эльзасец, был незаконным сыном генерала того же имени, убитого в период первых успехов Бонапарта, в начале итальянских кампаний. Рослый и сильный, он принадлежал к категории старослуживых, которые, как русские, привыкли к безусловному и пассивному повиновению. Ничто не могло остановить его при исполнении долга, он хладнокровно арестовал бы императора или папу, если бы получил такое приказание. Он не признавал опасности. Несмотря на свое мужество, этот легионер не получил ни одной царапины за шестнадцать лет войны. Он так же хладнокровно засыпал под открытым небом, как и в своей постели. Он только замечал в случае каких-либо необычайных лишений: ‘Верно, сегодня так полагается’.
Второй объездчик, Ватель, из кантонистов, заслуживший себе беззаветной храбростью чин капрала в вольтижерской роте, отличался очень веселым нравом. Привыкший к довольно легкомысленному обхождению с прекрасным полом и лишенный всяких религиозных принципов, смелый до безрассудства, он, кажется, мог бы, смеясь, расстрелять товарища. Не заботясь о будущем, не зная, на чем остановиться в жизни, он смотрел на предложенные ему обязанности, как на возможность вести маленькую забавную войну. Великая армия и император заменяли ему религию, а потому он поклялся их памятью служить храброму Монкорне против всего света. Это была одна из тех от природы задорных натур, которым жизнь без врага кажется бесцветной, — словом, натура сутяги и полицейского. Если бы Ватель не встретил судебного пристава, то захватил бы старуху Тонсар с ее вязанкой в самом трактире ‘Суровая зима’, не обращая ни малейшего внимания на закон о неприкосновенности жилища.
Третий лесной объездчик, Гайяр, старый солдат, выслужившийся в подпоручики, покрытый ранами, принадлежал к разряду солдат-землевладельцев. Думая о судьбе императора, он становился равнодушным ко всему, но это равнодушие побуждало его исполнять свой долг с таким хладнокровием и спокойствием, которые стоили страстности Вателя. На руках у Гайяра была незаконнорожденная дочь, и он, поступая в объездчики, получал средства к существованию, он взял это место, как принял бы предложение поступить в полк. Генерал, приехавший в замок ранее только что нанятой охраны, и без того уже собирался уволить Курткюиса, но был поражен наглым бесстыдством своего сторожа. Существует род повиновения, который заключает в себе у раба самую ядовитую насмешку над господином. Все в человеческих делах можно довести до абсурда, а Курткюис перешел всякие границы возможного.
Сто двадцать протоколов против порубщиков (составленных Курткюисом большей частью по соглашению с ними, предъявленных в суланжский мировой суд и решенных в порядке судопроизводства) по мелким проступкам повлекли за собой шестьдесят девять приговоров, утвержденных уже в окончательной форме. На основании этих приговоров Брюне, восхищенный уже неожиданной прибылью, выпадавшей ему на долю, приготовил протоколы о несостоятельности осужденных, свидетельствовавшие, что на ‘нет’ и суда нет. Судебный пристав удостоверяет, что ответчик не владеет имуществом и находится в полной нищете, а там, где ничего не имеется, кредитор, даже сам король, теряет права на… взыскание. Искусно подобранные бедняки проживали в пяти соседних общинах, куда судебный пристав и являлся с соблюдением всех надлежащих формальностей и в сопровождении своих понятых — Вермишеля и Фуршона. Г-н Брюне передавал исполнительные листы Сибиле с приложением счета судебных издержек на сумму в пять тысяч франков и с просьбой узнать о дальнейших распоряжениях графа Монкорне.
В то время, когда Сибиле, вооружившись этими исполнительными листами, спокойно знакомил своего хозяина с результатами приказаний, так необдуманно отданных Курткюису, и с невозмутимым видом наблюдал один из сильнейших приступов бешенства, когда-либо испытанных генералом французской кавалерии, явился сам Курткюис, чтоб засвидетельствовать помещику нижайшее свое почтение и получить с него сумму, приблизительно в тысячу сто франков, обещанную в вознаграждение за протоколы. Вспыльчивый генерал закусил удила: он вышел из себя, забыл о своей графской короне и о своем звании, снова превратился в кирасира и разразился ругательствами, за которые ему самому было потом стыдно.
— А! Тебе нужно тысяча сто франков! Ты получишь миллион сто тысяч оплеух! Миллион сто тысяч пинков в …! Ты думаешь, голубчик, что я не вижу тебя насквозь!.. Убирайся, или я тебя раздавлю!
При виде побагровевшего генерала, при первых же его словах, Курткюис вылетел из кабинета с проворством ласточки.
— Ваше сиятельство, — совершенно спокойно заметил Сибиле, — вы неправы.
— Я неправ!.. я?
— Разумеется, вы, ваше сиятельство. Берегитесь: этот плут потянет вас к мировому…
— Наплевать мне на суд! Идите и позаботьтесь, чтобы негодяй убрался сию же минуту. Присмотрите за тем, чтобы он отдал вам все, что следует, и рассчитайте его.
Четыре часа спустя во всем околотке рассказывали на свой лад об этом инциденте. Говорили, что генерал немилосердно избил несчастного Курткюиса, отказался уплатить ему заработанное жалованье и не отдавал две тысячи франков, числившихся в долгу за конторой.
Самые своеобразные предположения высказывались по этому поводу об эгском помещике, говорили, что он помешался. На другой день Брюне, составлявший перед тем протоколы по искам от имени генерала, доставил ему самому повестку от мирового судьи по иску Курткюиса. Этому льву предстояло выносить уколы тысячи комаров, его мучения только начинались.
Утверждение в должности лесного объездчика требует выполнения некоторых формальностей: он должен принести присягу в суде первой инстанции, поэтому прошло несколько дней, пока три новых объездчика были официально признаны в своем звании. Хотя генерал писал Мишо, чтобы он приезжал с женой, не дожидаясь окончательной отделки павильона у Авонских ворот, но будущий лесничий Эгского поместья был задержан своей женитьбой и родственниками жены, приехавшими в Париж, так что мог приехать только через две недели. В продолжение этих двух недель, впредь до исполнения необходимых формальностей, которыми не очень торопились в Виль-о-Фе, эгские леса никем не оберегались. Все окрестные лесные воры не преминули этим воспользоваться, чтобы пограбить.
Великим событием для всей Эгской долины, начиная от Конш до Виль-о-Фе, было появление трех объездчиков, одетых в зеленые мундиры (любимый цвет императора). Бодрый, воинственный их вид, ловкость и крепкое сложение свидетельствовали, что это люди с твердым характером, хорошие ходоки, готовые проводить целые ночи в лесу.
Во всем кантоне один только Груазон от души приветствовал новых сторожей. Обрадованный таким подкреплением, он позволил себе несколько угроз по адресу воров, обещая, что в недалеком будущем их прижмут и поставят в невозможность приносить вред. Таким образом, состоялось официальное объявление войны, — войны одновременно ожесточенной и затаенной.
Сибиле объяснил генералу, что суланжская жандармерия и в особенности вахмистр Судри враждебны Эгскому замку. Он дал понять, как была бы ему полезна жандармерия, хорошо расположенная к помещику.
— С помощью хорошего вахмистра и жандармов, преданных вашим интересам, вы будете держать в руках всю долину, — сказал он.
Граф поспешил в главный город департамента, где и добился у дивизионного генерала отставки Судри и замены его неким Виале, отличным жандармским унтер-офицером, служившим до тех пор в главном городе департамента. Этого Виале очень хвалили как дивизионный генерал, так и префект. Жандармы суланжской команды были все до одного размещены по другим постам жандармским полковником, старым товарищем Монкорне, а их место заняли отборные люди, которым конфиденциально предписывалось строжайше наблюдать, чтобы с этого времени поместью графа Монкорне не наносилось ни малейшего ущерба. В особенности им внушили не поддаваться уговорам суланжского населения.
Эта мера, проведенная так быстро, что ей нельзя было воспрепятствовать, привела в удивление всех в Виль-о-Фе и Суланже. Судри, считавший себя обиженным увольнением в отставку, громко жаловался, а Гобертен сумел сделать его мером, чтобы снова поставить жандармов под его начальство. Много было толков о тирании, и Монкорне сделался в Эгской долине предметом общей ненависти. Пять-шесть человек утратили из-за него прежнее свое положение, и, благодаря его влиянию, много тщеславных надежд было разбито. Крестьяне, возбужденные намеками и недомолвками су-ланжских и виль-о-фейских мещан, а также заявлениями Ригу, Ланглюме и коншского почтмейстера Гербе, подумали, будто и в самом деле находятся накануне потери того, что называли своими правами.
Генерал прекратил дело со своим прежним полевым сторожем, уплатив все, что от него требовали.
Курткюис купил за две тысячи франков небольшой клочок земли, вдававшийся во владения замка, около перелеска, где водилось много дичи. Ригу никогда не имел в виду продавать Башельри, но уступил этот участок Курткюису, выговорив себе пятьдесят процентов с барышей, ожидавшихся там от браконьерства. Вместе с тем Курткюис превратился в одну из многочисленных креатур Ригу. Ростовщик держал его в руках: бывший сторож уплатил за Башельри лишь тысячу франков.
Три объездчика, Мишо и полевой сторож начали с этого времени вести жизнь гверильясов. Ночуя в лесах, они без устали бродили там по разным направлениям, приобретая, таким образом, знакомство с лесом, столь необходимое для лесника: благодаря такому знакомству он избегает потери времени. Зная все тропинки и лесные насаждения, он должен еще привыкнуть к различным лесным звукам и приучить ухо к распознаванию ударов топора. Наконец, они знакомились с окрестным населением, внимательно изучали в разных деревнях кантона некоторые семьи и отдельных их членов, их привычки, характер и средства к жизни. Все это гораздо труднее, чем обыкновенно думают! Увидя эти хорошо принятые меры охраны, крестьяне, жившие на счет Эгского поместья, противопоставили этим разумным мерам глухое молчание и лукавую покорность. С самого начала Милю и Сибиле произвели друг на друга неприятное впечатление. Прямой и честный военный, краса унтер-офицерства молодой гвардии, Милю не выносил подслащенной грубости и хмурого вида управляющего, которого сразу прозвал китайцем. Он вскоре заметил коварство, с которым Сибиле противился принятию наиболее полезных мер и, напротив того, отстаивал меры сомнительной полезности. Вместо того чтобы успокаивать генерала, Сибиле, как это можно было видеть уже из нашего краткого рассказа, постоянно возбуждал его и подстрекал принимать меры строгости, в то же время стараясь застращать Монкорне множеством неприятностей, нескончаемостью мелких дрязг и беспрерывно возникавших непреоборимых трудностей. Не догадываясь о роли шпиона и агента-подстрекателя, которую играл Сибиле (не решивший еще вопроса, кого выгоднее избрать себе хозяином — генерала или Гобертена, и кого из них ему выгоднее обмануть), Милю отгадал в управляющем человека алчного и дурного, он не мог подыскать объяснения для его честности. Взаимная антипатия обоих служащих согласовалась, впрочем, с видами генерала. Неприязнь к Сибиле заставляла Мишо следить за управляющим, т. е. побуждала его к шпионству, на которое он не согласился бы, если бы генерал этого потребовал. Сибиле льстил лесничему и раболепно старался угождать ему, но Мишо не изменил раз навсегда принятой им системе строгой вежливости, которой честный военный ограждал себя, как барьером. Теперь, когда мы познакомились с этими предварительными подробностями, нам будут вполне понятны интересы врагов генерала и содержание разговора, который он вел с обоими своими министрами.

Глава IX
О ‘медиократии’

— Ну, что нового, Мишо? — спросил генерал, когда графиня вышла из столовой.
— Генерал, я бы посоветовал вам не говорить о делах в этой комнате, у стен есть уши, а я желаю быть уверенным, что все, о чем мы будем говорить, предназначается только для нас самих.
— Хорошо, — ответил генерал, — пойдемте, как бы прогуливаясь, к конторе, по тропинке через луг, таким образом можно быть уверенным, что нас не подслушают…
Через несколько минут генерал шел по лугу в сопровождении Сибиле и Мишо, в то время как графиня вместе с аббатом Бросетом и Блонде направлялась к Авонским воротам. Мишо доложил о случившемся в ‘Суровой зиме’.
— Ватель был неправ, — заметил Сибиле.
— Что ему и доказали, запорошив глаза золой, — подтвердил Милю,— но суть дела не в том. Вам известен, генерал, наш проект описать скот у лесных воров, на которых нам выданы исполнительные листы. Теперь я вижу, что мы никогда не достигнем этого. Брюне, равно как и его собрат Плису не окажут нам честного содействия, они всегда сумеют предупредить крестьян о грозящей описи. Вермишель, понятой г. Брюне, пришел за дядей Фуршоном в ‘Суровую зиму’, а Мари Тонсар, приятельница Бонебо, побежала предупредить всех, кого следует, в Конш.
— Поддержать чем-нибудь свой авторитет становится для вас день ото дня все более необходимым, — сказал Сибиле.
— Что я вам говорил! — воскликнул генерал. — Нужно требовать применения законов, предусматривающих тюремное заключение за причиненные мне убытки и судебные издержки.
— Эти молодцы думают, что закон перед ними бессилен, и говорят друг другу, что их не осмелятся арестовать, — возразил Сибиле. — Они рассчитывают запугать вас! Им, повидимому, мирволят в Виль-о-Фе, где королевский прокурор, кажется, забыл о приговорах.
— Я полагаю, — сказал Мишо, видя, что генерал задумался, — что, не жалея расходов, можно еще спасти ваше поместье.
— Лучше денежный расход, чем жестокие меры, — прибавил Сибиле.
— Каков же ваш совет? — спросил генерал у начальника своей охраны.
— Он очень прост,— сказал Мишо,— следует окружить лес такою же оградой, как ваш парк, и нас оставят в покое, малейший лесной проступок превратится ведь тогда в преступление, подлежащее суду присяжных.
— Одни материалы обойдутся по девяти франков за квадратную туазу! Его сиятельству пришлось бы затратить на обнесение леса забором треть стоимости всего имения!.. — смеясь заметил Сибиле.
— Ну, хорошо, — сказал Монкорне, — я сейчас поеду к прокурору судебной палаты.
— Прокурор судебной палаты, может быть, окажется того же мнения, что и королевский прокурор, — мягко возразил Сибиле. — Такая мешкотность судебных властей доказывает соглашение между ними.
— В таком случае следует в этом убедиться! — воскликнул Монкорне. — Если потребуется, чтобы слетели с места здешние судьи, прокурорский надзор, — все, включая и прокурора палаты, я отправлюсь к министру юстиции и дойду, в случае надобности, до самого короля!
Генерал, заметив энергический знак, сделанный ему Мишо, обернулся к Сибиле и проговорил:
— До свидания, любезнейший!
— Согласны ли вы, ваше сиятельство, сделать в качестве мера необходимые распоряжения, дабы воспрепятствовать злоупотреблениям при сборе колосьев? — спросил, откланиваясь, управляющий. — Жатва скоро начнется, и если нужно объявить о необходимости иметь для сбора колосьев свидетельства о бедности, действие которых не будет распространяться на неимущих из соседних общин, то нам не следует терять времени.
— Хорошо! Столкуйтесь об этом с Груазоном! — сказал граф.— С такими людьми,— прибавил он,— следует поступать по всей строгости закона.
Таким образом, Монкорне высказался в этот момент за меру, которую уже в течение двух недель ему советовал применить Сибиле. Генерал сперва на нее не соглашался, но теперь, под впечатлением случая с Вателем, изменил свое решение.
Когда Сибиле удалился от них шагов на сто, генерал вполголоса спросил:
— Ну, мой дорогой Мишо, что вы хотели мне сказать?
— У вас враг в собственном доме, генерал, а вы поверяете ему планы, о которых не следовало бы знать даже вашей фуражке.
— Я разделяю твои подозрения, мой дорогой друг,— сказал генерал,— но во второй раз не сделаю прежней ошибки. Чтобы сменить Сибиле, я ожидаю того времени, когда ты освоишься с управлением имением, а Ватель будет в состоянии занять твое место. К тому же, в чем мог бы я упрекнуть Сибиле? Он исполнителен и честен, он еще не утаил и ста франков за эти пять лет. У него сквернейший в мире характер, но это и все. Чем иным можно было бы объяснить его поведение?
— Генерал, — серьезно заметил Мишо, — я выведаю его замыслы! потому что, без сомнения, они у него имеются. Если вы согласитесь на это, — кошелек с тысячью франков заставит дядю Фуршона открыть все, хотя с нынешнего утра я подозреваю, что Фуршон служит и нашим и вашим. Вас хотят заставить продать имение, старый плут сказал мне об этом. Имейте это в виду! Начиная с Конш до Виль-о-Фе, у каждого крестьянина, горожанина, фермера и трактирщика припасены деньги ко дню, когда будут делить добычу. Фуршон признался мне, что его зять Тонсар даже сделал уже выбор… Мнение, что вы, под конец, продадите замок, распространяется по всей долине, как зараза по воздуху. Может быть, павильон управляющего и некоторые соседние участки достанутся Сибиле в уплату за шпионство. Все, что говорится между нами, тотчас же становится известным в Виль-о-Фе. Сибиле — родственник вашего врага Гобертена. То, что у вас вырвалось по отношению к прокурору палаты, будет передано ему раньше, чем вы успеете доехать до префектуры. Вы еще не знаете населения здешнего кантона!
— Я-то их не знаю?.. Это просто-напросто канальи. И мне отступить перед такими негодяями?— воскликнул генерал. — Нет! я лучше сам сто раз сожгу свой замок!..
— Не будем сжигать его, но решимся на такой способ действия, который обезоружил бы все ухищрения этих лилипутов. Если верить их угрозам, они способны против вас на всякую пакость. В виду этого, генерал, раз уже вы заговорили о пожаре, советую застраховать все здания замка и все ваши фермы.
— Не знаешь ли ты, Мишо, что здесь подразумевают под словом ‘обойщик’? Вчера, когда я шел вниз по течению Тюны, двое мальчишек крикнули: ‘Вот обойщик!’ и убежали от меня.
— Следовало бы обратиться с таким вопросом к Сибиле, потому что он любит выводить вас из себя, — ответил Милю сердитым тоном, — но так как вы меня спрашиваете, генерал, то я скажу, что это прозвище, которым вас наделили здешние разбойники.
— Но почему же?
— Но потому, генерал, что… ваш отец…
— Ах, какие собаки!.. — воскликнул генерал, сильно побледнев. — Да, Милю, мой отец был торговец мебелью, чернодеревец, графиня ничего не знает об этом… Надо, чтобы она и не подозревала!.. Впрочем, ведь несмотря на это, я вальсировал с королевами и императрицами!.. Сегодня вечером я ей скажу все, — прибавил он после некоторого раздумья.
— Они утверждают также, будто вы трус,— продолжал Мишо.
— Вот как!
— Они спрашивают, каким образом вы спаслись под Эслингом, когда почти все ваши товарищи погибли…
Обвинение это вызвало улыбку на лице генерала.
— Мишо, я еду в префектуру! — произнес он сердито, — хотя бы для того, чтобы распорядиться там насчет страхования. Сообщи о моем отъезде графине. Так, значит, они хотят войны! Ну что ж! Будем воевать! Я, в свою очередь, потормошу тогда суланжских горожан и здешних крестьян… Мы в неприятельской стране, а потому будем осторожны! Посоветуй сторожам не выходить из пределов законности. Бедняга Ватель! Позаботься о нем, Мишо. Графиня напугана, необходимо скрыть от нее все, иначе она уже больше не приедет сюда!
Ни генерал, ни даже Мишо не подозревали опасности своего положения. Мишо, еще очень недавно живший в этой бургундской долине, не знал могущества врагов, хотя и видел их действия. Генерал, в свою очередь, верил в могущество закона.
Закон, каким он выходит в наше время во Франции из рук законодателя, не имеет всей предполагаемой у него действенности. Его не везде одинаково строго применяют, он видоизменяется на практике вплоть до извращения самой его сущности. Факт этот обнаруживается более или менее во все эпохи. Существует ли столь наивный историк, который бы думал, что даже самые строгие предписания власти одинаково применялись во всей Франции? что реквизиции людьми, съестными припасами и деньгами, установленные конвентом, исполнялись в Провансе, в глуши Нормандии и на границах Бретани так же добросовестно, как и в больших центрах? Какой философ посмеет отрицать, что в одном департаменте голову рубят, а в другом ее щадят, хотя она виновна в совершенно таком же или даже более ужасном преступлении? Требуют равенства в жизни, тогда как неравенство царит в самом законе, в применении смертной казни. Если в каком-нибудь городе народонаселение ниже определенной нормы, то обычные административные методы уже не применяются.
Во Франции есть около ста городов, где законы действуют с полной силой. Там сознательность граждан возвышается до мысли об общем благе в настоящем и будущем, которое имеет в виду закон, но в остальной Франции, где принимаются в соображение лишь непосредственные блага данной минуты, стараются избежать всего, что может затронуть эти блага. Вследствие этого почти в половине Франции наблюдается инертность, о которую разбиваются всякие начинания закона, администрации и правительства. Скажем, во избежание недоразумения, что такое отношение не распространяется на важнейшие стороны государственной жизни. Поступление доходов, воинская повинность, наказание важных преступлений, конечно, идут своим чередом, но, кроме упомянутых случаев общепризнанной необходимости, все распоряжения закона, которые затрагивают местные нравы или интересы и касаются известных злоупотреблений, абсолютно парализуются общим непризнанием. Даже и теперь, когда пишется эта повесть, легко обнаружить то противодействие власти, с которым когда-то боролся Людовик XIV в Бретани. Видя плачевные факты, к которым приводит закон об охоте, можно предполагать, что ежегодно, может быть, двадцать или тридцать человеческих жизней будут принесены в жертву, дабы спасти жизнь нескольким животным.
Во Франции для двадцати миллионов жителей закон представляется в виде белой бумажки, прибитой к церковным дверям или в мерии. Отсюда проистекает и тот факт, что для невежественных подростков, как Муш, слово бумаги служит для обозначения видимых проявлений власти. Многие меры кантонов (дело не дошло еще до меров сельских общин) складывают из номеров ‘Бюллетеня законов’ картузы для хранения винограда или муки. Что же касается меров сельских общин, то можно ужаснуться числу неграмотных в их среде и тем способам, какими ведется делопроизводство. Затруднительность этого положения, прекрасно известного всем серьезным администраторам, с течением времени, несомненно, будет уменьшаться, но то, чего никогда не одолеет централизация (против которой Кричат так много, как и вообще против всего великого, полезного и жизненного), но то препятствие, о которое она неизбежно разобьется,— это та самая сила, с которой столкнулся генерал, ее можно назвать ‘медиократией’.
Много кричали о тирании дворянства, теперь кричат о тирании капитала. Указывают на злоупотребления власти, которые, быть может, являются неизбежными язвами общественного гнета, именующегося у Руссо ‘Контрактом’, у других — ‘Конституцией’, у третьих — ‘Хартией’. В одном государстве винят во всем императора, в другом — короля, а в Англии — парламент. На самом деле, нивелировка, начавшаяся в 1789 году и возобновленная в 1830, подготовила нечистое господство буржуазии и отдала в ее власть Францию. Факт, к сожалению, чрезвычайно распространенный в наше время,— это порабощение какого-нибудь кантона, городка или даже подпрефектуры одним семейством. Впрочем, картина того влияния, которое сумел себе завоевать Гобертен в самый разгар реставрации, лучше, чем все словесные уверения, укажет на это общественное зло. Многие угнетаемые местности узнают себя в этой истории, многие, раздавленные втихомолку, увидят в моем маленьком ‘некрологе’ общего значения, быть может, некоторое утешение в своем личном несчастьи.
В то время, когда генералу казалось, будто он снова начинает враждебные действия, которые никогда, в сущности, и не прекращались, его прежний управляющий довязывал последние петли сети, в которой держал весь округ Виль-о-Фе. Чтобы избежать повторений, необходимо изложить вкратце происхождение семейственных нитей, которыми Гобертен окутал всю местность, как боа, обвивший своими кольцами громадное дерево и притаившийся с таким искусством, что путешественник принимает его за естественное произведение роскошной азиатской растительности.
В 1793 году в Авонской долине проживали три брата, носившие фамилию Мушон. С 1793 года, вследствие ненависти к прежнему дворянству, начали уже называть Эгскую долину Авонской.
Старший из трех братьев, управляющий имениями Ронкеролей, сделался депутатом Конвента. Подражая своему другу, Гобертену, публичному обвинителю, который спас Суланжей, он спас имение и жизнь своих господ. У него было две дочери: одна вышла замуж за адвоката Жандрена, а другая за Гобертена-сына.
Он умер в 1804 году.
Второй брат получил безденежно, по протекции старшего брата, должность почтмейстера в Конш. Его единственная дочь и наследница вышла замуж за богатого фермера Гербе, жившего в том же округе. Этот Мушон умер в 1817 году.
Последний из Мушонов был священником в Виль-о-Фе еще до революции, после восстановления католической религии во Франции и до последнего времени он не покидал этого поста. Он не пожелал принести присяги и долгое время скрывался в Эгском замке, в павильоне, под покровительством Гобертенов, отца и сына. Шестидесяти семи лет от роду, он пользовался уважением и общей любовью, так как его характер вполне соответствовал характеру местного населения. Бережливый до скупости, он считался очень богатым человеком, а его предполагаемое состояние укрепляло за ним общее уважение. Монсеньор епископ очень ценил аббата Мушона, которого называл не иначе, как уважаемый виль-о-фейский кюре. Установившаяся уверенность, что он отказался от более значительного места в главном городе департамента, куда его приглашал епископ, возвышала кюре Мушона в глазах жителей не менее, чем его богатство.
В описываемое нами время Гобертен, мер города Виль-о-Фе, встречал вескую поддержку в своем зяте Жандрене, председателе суда первой инстанции. Гобертен-сын, частный поверенный, у которого была наибольшая практика и репутация самого ловкого дельца во всем округе, подумывал уже, после пятилетней практики, о продаже своего места. Он рассчитывал занять пост своего дяди Жандрена, когда этот старичок выйдет в отставку. Единственный сын председателя Жандрена состоял уже хранителем закладных на недвижимые имущества.
Судри-сын, занимавший уже два года важнейший пост по судебному ведомству, был преданным сторонником Гобертена. Ловкая дипломатка, госпожа Судри не упустила случая упрочить положение пасынка в будущем, женив его на единственной дочери Ригу. Двойное наследство от расстриги и Судри, долженствовавшее достаться королевскому прокурору, делало этого молодого человека одним из самых богатых и влиятельных людей в департаменте.
Виль-о-фейского подпрефекта, г. де Люпо, племянника старшего секретаря в одном из самых влиятельных министерств, прочили в мужья девице Элизе Гобертен, младшей дочери мера, в приданое за которой, как и за старшей, давалось двести тысяч франков, не считая надежд! Этот чиновник нечаянно проявил ум, влюбившись в Элизу с самого приезда в Виль-о-Фе в, 1819 году. Без этих видов на будущее, которые казались надежными, его уже давно вынудили бы просить перевода, но в будущем он принадлежал к семье Гобертена, глава которой имел при заключении этого брака больше видов на дядю, чем на племянника. Также и дядя, в интересах своего племянника, оказывал всем своим влиянием поддержку Гобертену.
Таким образом, церковь, судебная власть в обоих своих видах, сменяемая и несменяемая, муниципалитет и администрация, — одним словом, все четыре ноги правительственной власти шагали по желанию мера.
Вот какими способами укрепилось это влияние выше и ниже той сферы, где оно непосредственно действовало.
Департамент, к которому принадлежал Виль-о-Фе, по количеству народонаселения имел право посылать в палату шесть депутатов. Виль-о-фейский округ с того самого времени, когда в палате организовался левый центр, избирал депутатом Леклерка, зятя Го-бертена, банкира и парижского представителя местных виноторговцев, ставшего директором банка. Число избирателей, которых эта богатая долина посылала в избирательное собрание, было всегда достаточно, чтобы, по крайней мере, путем полюбовной сделки обеспечить выбор г. де Ронкероля, признанного покровителя семьи Мушонов. Виль-о-фейцы поддерживали правительственных кандидатов под условием оставления за маркизом Ронкеролем депутатского мандата. Вследствие этого на Гобертена, которому впервые пришла мысль о такой предвыборной сделке, очень благосклонно смотрели в префектуре, так как он избавлял ее от многих неприятностей. Префект заставлял выбирать трех министерских кандидатов и двух депутатов левого центра. Эти последние — директор банка и маркиз де Ронкероль, двоюродный брат графа де Серизи, — были не страшны кабинету. Неудивительно, если выборы в этом департаменте считались в министерстве внутренних дел весьма удачными.
Граф де Суланж, пер Франции, кандидат в маршалы, сторонник Бурбонов, знал, что его леса и имения надлежащим образом управляются и бережно охраняются нотариусом Дюпеном и Судри. Он справедливо мог считаться покровителем Жандрена, которому последовательно выхлопотал назначение сперва членом, а затем председателем суда, в чем ему помогал и маркиз де Ронкероль.
Леклерк и де Ронкероль заняли места в левом центре, ближе к левой, чем к центру, и таким образом приобрели политическое положение, очень выгодное для тех, кто на политическую совесть смотрит, как на платье.
Брат Леклерка получил место сборщика податей в Виль-о-Фе.
Недалеко от этой столицы Авонской долины сам банкир и депутат округа недавно купил превосходное имение с парком и замком, доставлявшее тридцать тысяч дохода, и приобрел благодаря этому положение, которое давало ему возможность влиять на весь кантон.
Таким образом, в высших правительственных сферах, — в обеих палатах и в министерстве внутренних дел, — Гобертен мог рассчитывать на сильную и деятельную протекцию начальства, которого он еще ни разу не использовал по мелочам и не слишком часто утомлял важными просьбами.
Советник Жандрен, избранный председателем судебной палаты, был там главным воротилой. Старший председатель, один из трех министерских депутатов, оратор, необходимый для центра, поручал в течение полугода свои юридические обязанности председателю Жандрену. Наконец, советник префектуры, кузен Саркюса, прозванный Саркюсом-богатым, был правой рукой префекта и тоже депутатом. Если бы не семейные соображения, которые связывали Гобертена с молодым Люпо, то виль-о-фейский округ пожелал бы себе в под-префекты брата госпожи Саркюс.
Эта госпожа, жена советника префектуры, была урожденная Вала из Суланжа и доводилась родственницей Гобертенам, говорили, что она в дни юности ‘осчастливила’ нотариуса Люпена. Несмотря на ее сорокалетний возраст и на то, что у нее уже был взрослый сын, готовившийся в инженеры, Люпен никогда не уезжал из департаментского центра, не засвидетельствовав ей почтения или не позавтракав вместе с нею.
Племянник почтмейстера, Гербе, отец которого, как уже упомянуто, был суланжским учителем, занимал видное место судебного следователя в виль-о-фейском суде. Третий судья, сын нотариуса Корбине, конечно, и душой и телом предан был всесильному меру, наконец, заседателем в суде состоял молодой Вигор, сын жандармского поручика.
Сибиле-отец, служивший повытчиком в суде с самого его учреждения, выдал свою сестру за Вигора, жандармского поручика в Виль-о-Фе. Этот старичок, отец шестерых детей, приходился кузеном отцу Гобертена по жене, урожденной Гобертен-Вала.
За полтора года перед тем, соединенными усилиями обоих депутатов, а также маркиза де Суланжа и самого Гобертена, была создана должность полицейского комиссара в Виль-о-Фе, чтобы поместить на нее второго сына секретаря.
Старшая дочь Сибиле вышла замуж за г. Эрве, заведующего училищем, которое, вследствие этого брака, было преобразовано в гимназию. Таким образом, уже около года в Виль-о-Фе имелся директор гимназии.
Один из Сибиле, старший клерк у Корбине, ожидал от Гобертенов, Судри и Леклерков денежной поддержки для покупки патента своего патрона.
Младший сын секретаря служил чиновником в министерстве государственных имуществ, и ему было обещано место кассира по приемке гербовых податей, когда этот чиновник выслужит положенный срок пенсии.
Наконец, младшая, шестнадцатилетняя дочь Сибиле была невестой капитана Корбине, брата нотариуса, которому предоставлено было за-ведывание почтамтом.
Содержание почтовой станции в Виль-о-Фе было в руках г. Вигора-старшего, кузена банкира Леклерка, он же командовал национальной гвардией.
Пожилая девица Гобертен-Вала, сестра секретарши, получила привилегию на продажу гербовой бумаги.
Таким образом, в Виль-о-Фе, куда ни повернись, всюду встречался член этого невидимого союза, главой которого, признанным от мала до велика, был городской мер и главный агент лесопромышленников — Гобертен!..
Если из префектуры спуститься в Авонскую долину, то окажется, что Гобертен властвовал в Суланже через супругов Судри, через Люпена, помощника мера и управляющего Суланжским поместьем, находившегося в постоянной переписке с графом, через мирового судью Саркюса, через учителя Гербе, через доктора Гурдона, женатого на одной из Жандрен-Ватбле. Он управлял в Бланжи через Ригу, а в Конш — посредством почтмейстера, являвшегося полным властелином в своей общине. Судя по тем способам, которыми самолюбивый виль-о-фейский мер управлял в долине Авонны, можно представить себе, каким влиянием он пользовался и в остальной части округа.
Глава торгового дома Леклерк был как бы шляпой, нахлобученной на местное авонское представительство в палате депутатов. Он, впрочем, с самого начала согласился уступить свое место Гобертену, как только будет назначен старшим сборщиком податей в департаменте. Судри, королевский прокурор, должен был получить должность генерального стряпчего в кассационной палате, а богатый судебный следователь Гербе ожидал для себя места советника в окружном суде. Эти повышения ни для кого не были обидны, а, напротив, обеспечивали прежде всего движение по службе для заседателя Вигора и товарища прокурора Франсуа Вала, доводившегося кузеном богатой госпоже Саркюс, а затем и для всех честолюбивых молодых людей в городе, и этим самым упрочивали за коалицией дружбу семейств, жаждавших повышения для своих сочленов.
Влияние Гобертена было настолько значительно и веско, что фонды, сбережения, припрятанные деньги всех — Ригу, Судри, Жандренов, Гербе, Люпенов и даже богача Саркюса помещались по его указаниям. К тому же, Виль-о-Фе верил своему меру. Способности Гобертена превозносились не менее его честности и любезности. Он всецело принадлежал своим родственникам и всем ему подвластным, но под условием взаимности. Муниципальный совет обожал его. Поэтому весь департамент осуждал в один голос г-на Мариота из Оксера за противодействие такому славному человеку, как Гобертен.
Не сомневаясь в своей силе, хотя им и не было еще случая испытать ее, виль-о-фейские патриции хвастались только тем, что в их среде нет пришельцев, и считали себя отличными патриотами. Ничто не ускользало, таким образом, от этой тирании, замаскированной так ловко, что она казалась всякому единственно торжеством местных интересов. Когда либеральная оппозиция объявила войну Бурбонам старшей линии, Гобертен не знал, что делать с своим незаконным сыном, Бурнье, о существовании которого не подозревала его жена. Этому юноше, который долго жил в Паряже под присмотром Леклерка и был фактором типографии, Гобертен выхлопотал разрешение на издание газеты в Виль-о-Фе. По совету своего покровителя Бурнье предпринял издание газеты ‘Авонский курьер’, выходившей три раза в неделю и начавшей с того, что она отбила у органа префектуры доходы с официальных объявлений. Эта департаментская газета, в общем преданная интересам министерства, в частностях же державшаяся программы левого центра, сделалась очень важным торговым органом, потому что в ней публиковались справочные цены всех бургундских рынков, в действительности же, газета всецело отстаивала интересы триумвирата Ригу, Гобертена и Судри. Стоя во главе довольно выгодного предприятия, уже начавшего давать доходы, Бурнье, покровительствуемый мером, принялся ухаживать за дочерью стряпчего Марешаля. Брак его с нею представлялся вероятным.
Единственным чужеземцем во всей этой громадной авонской семье являлся гражданский инженер. Поэтому, настоятельно указывалось на желательность его замещения г. Саркюсом, сыном богача Саркюса, и все говорило за то, что эта прореха в сети вскоре будет заделана.
Могучая лига, прибравшая к рукам все общественные и частные должности, выжимавшая соки из всего края, присосавшаяся к власти, как ремора к днищу корабля, никому не бросалась в глаза, генерал и не подозревал об ее существовании. Префектура восхищалась благоденствием виль-о-фейского округа, о котором говорили в министерстве внутренних дел: ‘Вот образцовая подпрефектура, все там идет, как по маслу! Большим счастьем было бы, если бы все другие округа походили на этот!’ Дух семейственности так ловко сливался с местным патриотизмом, что тут, как во многих маленьких городках и даже столицах префектур, чиновник из другой местности не мог бы усидеть на своем посту более года.
Когда деспотическое буржуазное кумовство намечает жертву, оно так ловко опутывает ее и зажимает ей рот, что та не осмеливается жаловаться, ее залепляют и покрывают воском, как улитку, попавшую в улей. Эта невидимая, неощутимая тирания опирается на могущественные мотивы: желание оставаться в среде семьи, иметь возможность наблюдения за своей собственностью, находить взаимную поддержку земляков и, наконец, на известные гарантии для самого правительства, которое, таким образом, ставит своего агента под непосредственное наблюдение его сограждан и близких. В виду этого, непотизм чрезвычайно развит в высших департаментских центрах, так же как в маленьких провинциальных городах. Что же выходит из всего этого? Интересы общины и округа берут верх над Интересами всего государства, парижские централизационные стремления нередко парализуются, истинное положение вещей затушевывается, и провинция смеется над государственной властью. Наконец, по удовлетворении главных общегосударственных потребностей, законы, вместо того, чтобы влиять на массу, видоизменяются в зависимости от ее интересов, народонаселение приспособляет их к себе вместо того, чтобы применяться к ним.
Всякий, кто путешествовал по югу или по западу Франции, или по Эльзасу, — не только ради того, чтобы ночевать в гостиницах, осматривать памятники и виды местностей,— должен признать справедливость только что высказанного. Проявления буржуазного непотизма наблюдаются в настоящее время спорадически, но дух современного законодательства, как нельзя более, гармонирует с ними и помогает им стать общим правилом. Власть, предоставленная в распоряжение жизненных эгоистических местных интересов, может оказаться причиной значительных несчастий, как это выяснят перипетии драмы, разыгравшейся в описываемое нами время в Эгской долине.
Строй, разрушение которого было неблагоразумнее, чем обыкновенно думают, а именно государственный строй королевства и империи, противодействовал этим злоупотреблениям, объявляя некоторые личности неприкосновенными, устанавливая социальные различия в качестве противовесов, которые так нелепо называли привилегиями. Привилегий не существует более с того момента, когда всякому позволяется карабкаться на шест с призом власти на верхушке. Не лучше ли общепризнанные, известные всем и каждому привилегии, чем привилегии, установленные обманом и хитростью вопреки тем принципам законности, которые будто бы хотят сделать общим достоянием. Неужели благородные тираны, преданные отчизне, свергнуты лишь для того, чтобы создать эгоистов-‘тиранчиков’? Должна ли власть исходить из подвалов вместо того, чтобы сиять на своем настоящем месте? Следует подумать об этом. Дух захолустной узости в том виде, который мы только что описали, просочится и в палату.
Друг Монкорне, граф де ля-Рош-Югон, был уволен в отставку незадолго до последнего визита генерала. Такая мера бросила этого государственного деятеля в объятия либеральной оппозиции, где он вскоре сделался одним из корифеев левой, которую, впрочем, внезапно оставил ради посольского поста. Его преемником в должности префекта оказался, к счастью для генерала, зять маркиза де Труавиля, дядя графини, граф де Кастеран. Префект встретил Монкорне по-родственному и любезно предложил ему быть в префектуре, как у себя дома. Выслушав жалобы генерала, граф де Кастеран пригласил на другой день к себе на завтрак епископа, прокурора кассационной палаты, жандармского полковника, члена окружного суда Саркюса и командира дивизии.
Прокурор кассационного суда, барон Бурлак, снискавший себе такую известность процессами Ла-Шантери и Рифаэля, был человеком, готовым служить всякому правительству. Таких людей очень ценят за преданность всякой власти, какова бы она ни была. Возвысившись благодаря фанатической преданности императору, он сохранил и при реставрации высокий свой пост в судебном ведомстве. Он зарекомендовал себя непреклонной твердостью характера и добросовестным исполнением служебного долга. Прокурор кассационного суда, который ранее беспощадно преследовал остатки шуанства, обвинял потом с тем же рвением бонапартистов. Впрочем, года и житейские бури смягчили его суровость, он превратился, как все старые волки его пошиба, в человека приятного обхождения.
Граф Монкорне объяснил свое положение и опасения начальника эгской охраны, говорил о необходимости показать пример строгости и поддержать права помещиков.
Высшие чины департамента слушали его внимательно, отвечая лишь общими местами, вроде: ‘Конечно, необходимо, чтобы сила осталась на стороне закона’. ‘Ваше дело — дело всех помещиков’. ‘Мы об этом позаботимся, но при тех обстоятельствах, в которых мы теперь находимся, необходима осторожность’. ‘Монархия должна больше делать для народа, чем народ сделал бы для самого себя, если бы очутился, как в 1793 году, господином положения’. ‘Народ страдает, мы обязаны помогать ему не менее, чем вам’.
Неумолимый прокурор очень мягко изложил свой доброжелательный и рациональный взгляд на положение низших классов, которые мог бы доказать будущим французским утопистам, что чиновники высшего ранга знакомы были уже и тогда с трудностью тех проблем, которые предстоит решить современному обществу.
Не лишним будет прибавить здесь, что в этот период реставрации произошло несколько кровопролитных столкновений в разных частях королевства, именно, вследствие лесных порубок и других правонарушений, успевших уже войти в обычай у крестьян некоторых общин. Министерству и двору не нравились такого рода беспорядки и кровь, которая проливалась при удачном или неудачном усмирении их. Вполне понимая неизбежность строгих мер, все же считали неумелыми тех администраторов, которые подавляли волнения с помощью войск, но с другой стороны, смещали их с должностей, если они обнаруживали бездействие власти. Вследствие этого префекты всячески старались избегать таких прискорбных недоразумений.
В самом начале завтрака богач Саркюс незаметно для Монкорне сделал прокурору и префекту знак, которым и определилось все направление разговора. Прокурор знал о настроении умов в Эгской долине от своего подчиненного, Судри. — Я предвижу ужасную борьбу, — говорил королевский прокурор из Виль-о-Фе своему начальнику, к которому явился специально ради этого. — У нас перебьют жандармов, мне донесли об этом мои филеры. Выйдет очень неприятное дело. Присяжные не поддержат нас, когда увидят себя под угрозой мести со стороны семейств двадцати или тридцати подсудимых, они не согласятся ни на смертные приговоры убийцам, ни на каторжные работы, которые мы потребуем для их пособников. С трудом можно будет добиться, если вы сами выступите обвинителем, нескольких годов тюремного заключения для наиболее виновных. Лучше закрыть глаза, чем раскрывать их, с уверенностью, что вызовем столкновение, которое будет стоить крови, а, может быть, также около шести тысяч франков, расхода правительству, не считая содержания подсудимых в острогах. Это очень дорого для такого триумфа, который, без всякого сомнения, выставит напоказ слабость суда во всех отношениях.
Неспособный подозревать влияния ‘медиократии’ в Эгской долине, Монкорне не упомянул о Гобертене, чья рука подбрасывала дрова на костер всех затруднений, с которыми ему приходилось бороться. После завтрака прокурор взял графа Монкорне под руку и увел его в кабинет префекта. По окончании этого совещания граф Монкорне написал графине о своей поездке в Париж, где рассчитывал пробыть с неделю. Мы увидим, насколько справедливы были советы барона Бурлака, когда речь будет о рекомендованных им мерах, но если замок Эг мог спастись от ‘злой воли’, то лишь благодаря принятию образа действий, который конфиденциально был рекомендован прокурором графу Монкорне.
Люди, интересующиеся прежде всего занимательностью рассказа, осудят эти длинные объяснения, но здесь полезно будет заметить, что бытописатель обязан подчиняться условиям более стеснительным, чем рассказчик происшествий, он должен сделать правдоподобным решительно все и даже самую правду, тогда как в истории, в узком смысле этого слова, даже невозможное уже оправдывается тем простым фактом, что оно, действительно, случилось. Превратности общественной или частной жизни обусловливаются массой незначительных причин, сцепляющих все. Ученый обязан разрыть толщу лавины, под которой погребены селения, дабы показать камни, оторвавшиеся от вершины горы и послужившие к образованию снегового обвала. Если бы здесь шла речь о простом самоубийстве, то ведь их случается ежегодно до пятисот в одном Париже, эта мелодрама сделалась очень обыденной, и можно примириться с объяснением ее самыми простыми причинами, но кого можно заставить поверить факту самоубийства собственности в то время, когда богатство ценится дороже самой жизни? De re vestra agitur {Дело идет о ваших интересах.}, сказал один баснописец, наш рассказ имеет отношение ко всякому, кто чем-нибудь владеет.
Подумайте о том, что заговор целого кантона и маленького городка, направленный здесь против старого генерала, избежавшего, несмотря на отчаянную свою храбрость, стольких опасностей в тысячах сражений, оказывался во многих департаментах направленным против людей, искренно желавших приносить пользу. Такой заговор угрожает в одинаковой степени гениальному человеку, великому государственному деятелю, хорошему агроному, одним словом, всем новаторам!
Это последнее замечание, так сказать, политического характера, не только придает действующим лицам важное значение, но бросает также яркий свет и на сцену, где сталкиваются друг с другом социальные интересы.

Глава X
Меланхолия счастливой женщины

В то самое мгновенье, когда генерал садился в коляску, чтобы ехать в префектуру, графиня подходила к Авонским воротам, где уже целых полтора года хозяйничали в павильоне Мишо и Олимпия.
Кто припомнит сделанное уже нами описание павильона, мог бы подумать, что он перестроен заново. Прежде всего, кирпичи, выпавшие или искрошившиеся от времени, равно как вывалившаяся из швов известь, были восстановлены. Аспидные плиты были вычищены и придавали зданию веселый вид, так как белые балясы перил вырисовывались на серовато-синем фоне. За подчищенной и посыпанной песком площадкой перед павильоном наблюдал садовник, на обязанности которого лежало поддерживать в порядке аллеи парка. Выступы окон, карнизы, одним словом, все каменные части здания были реставрированы, и внешность его приняла свой прежний блестящий вид. Задний двор, конюшня, хлев, перенесенные на птичий двор и скрытые за деревьями, не придавали уже своей грязной внешностью печального вида всей картине, а, наоборот, вносили в обычный непрерывный шум леса добавочные свои звуки: воркование и хлопанье крыльями, являвшиеся в совокупности прелестнейшим аккомпанементом к вечной мелодии природы. Таким образом, здесь пейзаж мало посещаемого леса сливался как бы в одно целое с изяществом английского парка. Местность вокруг павильона, согласованная с его внешностью, представляла нечто благородное, достойное и привлекательное, вместе с тем, заботливость счастливой молодой женщины придавала внутреннему убранству павильона облик, резко отличавшийся от того, в который облекла его прежде грубая нерадивость Курткюиса.
В это время года пышный расцвет природы уже явственно давал себя чувствовать. Ароматы нескольких клумб с цветами примешивались к свежему благоуханию лесов, с нескольких недавно скошенных лужаек парка доносился запах сена.
Когда графиня и ее два гостя дошли до конца одной из многих извилистых аллей, выходивших к павильону, они увидели госпожу Мишо, которая сидела у дверей и шила что-то для будущего своего ребенка. Женщина в такой позе, занятая такой работой, вносила в пейзаж нечто человеческое, дополнявшее его, само по себе оно настолько трогательно, что художники стараются перенести такие сюжеты на полотно, но это с их стороны — ошибка.
Художники эти забывают, что дух местности, если он верно передан ими, настолько грандиозен сам по себе, что в нем тонет человек, и что подобные сцены, если они происходят в действительности, всегда приводятся в соответствие с личностью и обстановкой чрез посредство той рамки, в которую их заключает глаз наблюдателя. Если Пусен, этот французский Рафаэль, делал пейзаж только придатком к своим ‘Аркадским пастухам’, он прекрасно понимал, что человек становится маленьким и ничтожным на картине, где природа занимает первое место.
Вдали виднелась нива, ожидающая жнецов, — картина, полная простых, но сильных ощущений. Август месяц стоял во всей своей красе. Это было зрелище осуществившейся мечты многих людей, которые, истомившись тревожною, полной противоречий и сильных потрясений жизнью, жаждут спокойствия.
Расскажем в нескольких словах роман этой супружеской четы. Жюстен Милю не особенно горячо отнесся к предложению знаменитого кирасирского командира принять на себя охрану Эгского поместья. В то время он желал снова поступить на военную службу, но, побывав в отеле Монкорне во время переговоров и предложений, он увидел первую камеристку графини. Эта молодая девушка, которую поручил попечениям графини ее отец, честный фермер из окрестностей Алансона, питала надежду получить капитал в двадцать или тридцать тысяч от разных ожидавшихся наследств.
Подобно многим сельским жителям, рано вступившим в брак и еще не унаследовавшим родительского состояния, отец и мать молодой девушки оказались в затруднительном положении, они не могли дать дочери никакого образования и поместили ее камеристкой к молодой графине. Та обучила Олимпию Шарель шитью и кройке, распорядилась, чтобы обед подавался этой девушке отдельно, и, в конце концов, была вознаграждена за свое внимание той безусловной преданностью, которая так необходима парижанам.
Олимпия Шарель, красивая нормандка, со светло-золотистыми волосами, полненькая, с лицом, оживляемым умными глазами и украшенным тонким носом с легкой горбинкой, настоящим носом маркизы, с перехватом талии, как у испанки, и в то же время своеобразно девственной грацией всей фигуры, обладала, благодаря близости к госпоже, всеми совершенствами, которые может приобрести девушка, родившаяся в кругу чуть-чуть повыше простонародья.
Всегда прилично одетая, она выражалась правильным языком, обладала скромными манерами и чарующей внешностью. Мишо не замедлил в нее влюбиться, в особенности, когда узнал, что эта красавица получит со временем порядочное состояние. Затруднения явились лишь со стороны графини, не желавшей расстаться с такой драгоценной камеристкой, но когда Монкорне рассказал о положении дел в Эгском замке, ничто не препятствовало более браку. Требовалось только согласие родителей невесты, которое вскоре было получено.
Мишо, по примеру генерала Монкорне, смотрел на свою молодую жену, как на существо высшего порядка, которому следовало повиноваться по-военному, беззаветно и неукоснительно. В тихой семейной жизни и занятиях вне дома он нашел то счастье после отставки, о котором мечтают солдаты: достаточное количество работы для удовлетворения телесной потребности в физическом труде и довольно усталости, чтоб можно было насладиться покоем. Несмотря на блестящую свою храбрость, Мишо никогда не был серьезно ранен и не страдал ни одним из тех недугов, которые отравляют хорошее настроение ветеранов, как все действительно сильные люди, он был человеком ровного характера, и жена горячо его полюбила. С того времени, как они поселились в павильоне, эти счастливые супруги переживали радости медового месяца в полной гармонии и с природой и с искусством, дивные творения которого их окружали: положение, весьма редко встречающееся в жизни! Окружающее далеко не всегда находится в соответствии с нашим душевным настроением.
В этот момент вся картина была так прекрасна, что графиня остановила Блонде и аббата Бросета, чтобы они полюбовались госпо-жей Мишо, не будучи замечены ею.
— Гуляя, я всегда захожу в эту часть парка,— сказала она, понизив голос.— Мне так же приятно смотреть на павильон и его двух голубков, как любоваться красивым ландшафтом.
Она многозначительно оперлась на руку Эмиля Блонде, чтобы передать ему тонкий оттенок ощущений, который нельзя выразить словами, но который будет понятен читательницам.
— Я бы хотел быть привратником Эгского замка,— улыбаясь, заметил Блонде.— Однако, что с вами? — спросил он, заметив выражение грусти, вызванное этими словами на лице графини.
— Ничего!
Женщина, думая о чем-нибудь серьезном, непременно сочтет долгом объявить, что ни о чем не думает.
— Нам могут ведь притти в голову мысли, которые вы, пожалуй, сочли бы маловажными, тогда как для нас они ужасны. Я также завидую участи Олимпии…— добавила со вздохом графиня.
— Да услышит вас бог! — сказал улыбаясь аббат Бросет, чтобы смягчить значение ее слов.
Госпожа Монкорне встревожилась, заметив в позе и лице Олимпии выражение беспокойства и грусти. По манере, с которой женщина делает стежок, другая женщина угадывает характер ее мыслей. Жена лесничего была одета в хорошенькое розовое платье, а открытая голова ее была старательно причесана, но тем не менее ее мысли совсем не гармонировали с этим костюмом, с чудесным летним днем и трогательной работой. Ее прелестное чело, растерянный взгляд, скользивший то по песку дороги, то по листве деревьев, словно ничего не замечая, тем откровеннее выдавали чувство глубокой тревоги, что она не видела наблюдавших за нею людей.
— А, ведь, я ей только что завидовала!.. Что могло так расстроить ее?.. — спросила графиня у священника.
— Сударыня, — тихо ответил аббат Бросет, — можно ли объяснить, отчего среди полного счастья человека всегда тревожат смутные, но зловещие предчувствия?
— Г. аббат, — улыбаясь, заметил Блонде,— вы позволяете себе отвечать по-епископски!.. ‘Ничего не украдешь, за все приходится платить!’ говорит Наполеон.
— Такое изречение, высказанное императорскими устами, все равно, что глас народа,— подтвердил аббат.
— Что с тобою, милая Олимпия? — спросила графиня, подходя к своей прежней камеристке. — Ты как будто задумчива, грустна… Не случилось ли маленькой семейной ссоры?
Госпожа Милю встала, и выражение ее лица немедленно же изменилось.
— Дитя мое, — сказал Эмиль Блонде отеческим тоном, — я бы очень желал знать, что могло затуманить ваше чело, когда в этом павильоне вы устроились почти так же удобно, как граф Артуа в Тюильри? Ваша квартира выглядит, как соловьиное гнездышко в кустах! Разве ваш муж не самый бравый молодец во всей молодой гвардии, красавец, который вас любит до потери сознания? Если бы я знал, какими удобствами обставит вас здесь Монкорне, я бы бросил сотрудничать в газете и сделался бы начальником здешней охраны!
— Такое место не годится для человека с вашим талантом, — ответила Олимпия, улыбаясь Блонде, как старому знакомому.
— Что же с тобой, моя дорогая крошка?— спросила графиня.
— Видите ли, сударыня, я боюсь…
— Боишься! чего же? — живо спросила графиня, которой это выражение напомнило о Муше и Фуршоне.
— Без сомнения, — волков? — сказал Эмиль Блонде, делая госпоже Милю знак, которого та, впрочем, не поняла.
— Нет, я боюсь крестьян. Я родилась в Перше, где порой встречаются дурные люди, но не думаю, чтобы там нашлось их столько и таких злых, как в здешних местах. Я не показываю вида, будто вмешиваюсь в дела Мишо, но он настолько не доверяет крестьянам, что берет с собой оружие даже днем, если ему надо итти лесом. Он наказывает объездчикам, чтобы они всегда были на-чеку. Мимо нас ходят иногда люди, вид которых не предвещает ничего хорошего. На днях я прошла вдоль забора к истоку ручейка, протекающего по песочку, здесь в лесу. Он шагах в пятистах отсюда течет через решетку в парк. Его называют в народе Серебряным ручьем и рассказывают, будто его дно посыпано, по распоряжению Буре, серебряными блестками. Вы ведь, разумеется, знаете об этом, сударыня!.. Так вот, я слышала разговор двух женщин, которые мыли белье в том самом месте, где ручей пересекает аллею, ведущую в Конш, они не подозревали моего присутствия. Оттуда виден наш павильон, и эти старухи указывали на него друг другу: ‘Изрядные деньги израсходовали ради того, кто заменил старика Курткюиса!’ — сказала одна из старух. — ‘Поневоле надобно хорошо платить тому, кто берется так мучить бедный люд!’ — ответила вторая. — ‘Он не долго будет нас мучить, — сказала первая, — надо положить всему этому конец. Что бы там ни говорили, а мы в праве запасаться здесь дровами. Покойная барыня позволила нам пользоваться топливом. С того времени уже минуло тридцать лет: за нас давность!’ — ‘Посмотрим, как пойдут дела будущей зимой!’ — заметила вторая.— ‘Мой муж поклялся всеми святыми, что вся французская жандармерия не воспрепятствует нам пользоваться лесом, что он пойдет сам, а если… то тем хуже! Чорт возьми! нельзя же нам мерзнуть, и нужно же на чем-нибудь печь хлеб, — сказала первая. — Они, разумеется, ни в чем не нуждаются. За женкой этого негодяя Мишо, небось, как будут ухаживать’. Под конец они наговорили всяческих мерзостей про меня, про вас, про графа… Под конец они сказали, что сначала сожгут фермы, а потом замок…
— Ба! — возразил Эмиль, — все это только болтовня прачек! Генерала раньше обкрадывали, теперь это пресечено. Воры, понятно, озлились, вот вам и все! Ничего серьезного тут быть не может! Правительство везде, даже и в Бургундии, сильнее населения. В случае каких-либо беспорядков, пришлют, если понадобится, целый полк кавалерии.
Священник за спиной графини делал знаки госпоже Мишо, желая, чтобы она перестала высказывать свои опасения, которые, несомненно, породили у нее предчувствие, вызванное истинной любовью. Душа человека, исключительно занятая мыслью об одном лице, в конце концов, охватывает внутренним оком всю духовную атмосферу, окружающую это лицо, и читает в ней будущее. Женщина в любви находит почву для предчувствий, которые позднее осеняют ее материнство. В этом кроются зачастую причины меланхолического настроения, непонятной грусти, поражающей мужчин, которые неспособны к подобному сосредоточению чувства, несовместному с житейскими заботами и постоянной деятельностью. Истинная любовь всегда соединяется у женщины с ясновидением более или менее отчетливым и прозорливым, в зависимости от ее характера.
— Покажи, дитя мое, свою квартиру господину Эмилю, — сказала графиня, которая была так поглощена слышанным, что забыла о Лещине, ради которой собственно и пришла сюда.
Внутреннее убранство реставрированного павильона согласовалось с его блестящей внешностью. В нижнем этаже архитектор, приезжавший из Парижа с рабочими (что уже, само по себе, возбудило сильное неудовольствие обывателей Виль-о-Фе против эгского помещика), восстановляя первоначальное расположение, устроил четыре комнаты. Из глубины прихожей старинная витая лестница с перилами вела в верхний этаж, а позади помещалась кухня, по обе стороны прихожей находились столовая и гостиная. Потолок зала был лепной работы, а стены отделаны дубом, почти черным от времени. Архитектор-художник, которого приискала госпожа Монкорне для реставрации замка, позаботился о том, чтобы мебель гармонировала со старинной отделкой.
В то время мода еще не придавала непомерной цены остаткам прошлых столетий. Ореховые кресла резной работы, стулья с высокими спинками, обитые вышитыми коврами, консоли, часы, гобелены, столы, люстры, сваленные в кладовых оксерских и виль-о-фейских старьевщиков, стоили на половину дешевле, чем лавочная мебель из Сент-Антуанского предместья. Архитектор купил два или три воза тщательно выбранных старинных вещей, которые вместе с тем, что оказалось ненужным в замке, создали из зала авонского павильона нечто вполне художественное. В столовой он окрасил стены под дерево и оклеил, так называемыми, шотландскими обоями. Госпожа Мишо повесила на окна белые перкалевые занавеси с зелеными каймами и расставила стулья, обитые зеленым же сукном, два громадных буфета и стол красного дерева. Гравюры с батальными сюжетами украшали эту комнату, отапливавшуюся кафельным камином, по обеим сторонам которого висели охотничьи ружья. Эта недорого обошедшаяся роскошь считалась во всей долине последним словом азиатского великолепия. Странная вещь! Она возбуждала зависть даже в Гобертене, который, обещав не оставить камня на камне в замке, все же, in petto, решил сохранить для себя этот роскошный павильон.
Во втором этаже помещались три жилые комнаты. На окнах виднелись кисейные занавеси, напоминавшие парижанину мещанскую обстановку и вкусы мелкой буржуазии. Тут госпожа Мишо была полной хозяйкой. Она пожелала иметь в своих апартаментах глянцевитые обои. На камине ее комнаты, убранной банальной, обитой плюшем мебелью красного дерева, которую встречаешь всюду, подле ладьеобразной кровати с колоннами и венчиком, откуда спускался кисейный расшитый полог, стояли часы из алебастра, а по бокам их два подсвечника в кисейных чехлах и две вазы с искусственными цветами под стеклянным колпаком, — свадебный подарок вахмистра. В мезонине под крышей находились комнаты кухарки, слуги и Пешины, тоже вновь отделанные, заодно с прочими.
— Олимпия, дитя мое, ты не сказала мне всего, — проговорила графиня, входя в комнату госпожи Мишо. Она оставила на лестнице обоих своих спутников, которые сошли вниз, услышав, что дверь перед ними захлопнулась.
Госпожа Мишо, на которую аббат успел повлиять своими жестами, не хотела распространяться об опасениях, тревоживших ее еще более, чем она высказала. Взамен того она передала секрет, который напомнил графине о цели ее посещения.
— Я, сударыня, как вам известно, люблю Милю. Скажите сами, было ли бы вам приятно видеть соперницу у себя в доме?..
— Соперницу!..
— Да, графиня! Представьте себе, что смуглянка, которую вы поручили моему надзору, любит Мишо, не подозревая этого. Бедная девочка!.. Поведение этого ребенка долго было для меня загадкой, но вот уже несколько дней, как все мне стало ясно.
— Ей ведь всего тринадцать лет!..
— Да, сударыня… Согласитесь, что это может волновать женщину на четвертом месяце беременности, которая рассчитывает сама кормить своего ребенка. Чтобы не рассказывать всего этого перед господами, я наболтала вам разные глупости, — тонко прибавила великодушная молодая женщина.
На самом деле г-жа Мишо вовсе не опасалась Женевьевы Низрон, а лишь несколько дней испытывала смертельный страх, который злорадно поддерживался вызвавшими его крестьянами.
— Но что же навело тебя на мысль?..
— Ничего и все! — ответила Олимпия, смотря на графиню. — Бедная девочка, когда я ей что-либо приказываю, двигается, как черепаха, но превращается в проворнейшую ящерицу при малейшем требовании Мишо. Она трепещет, как лист, заслышав голос моего мужа, когда она на него смотрит, лицо ее принимает такое же выражение, как у святой, возносящейся на небо, но она сама не подозревает о своей любви, она не знает, что любит.
— Бедный ребенок! — заметила, улыбаясь, графиня тоном, полным искренности.
— Когда Жюстен в отсутствии, — продолжала госпожа Мишо, улыбнувшись в ответ на улыбку графини, — Женевьева грустна и, если я спрашиваю, чем она озабочена, отвечает, что боится г. Ригу… глупости!.. Она воображает, что все на нее зарятся, хотя сама черна лицом, как внутренность дымовой трубы. Когда Жюстен объезжает по ночам лес, ребенок так же беспокоится, как и я. Открывая окно, в надежде услышать топот его коня, я каждый раз вижу в окне Пешины (как ее здесь называют) свет, который доказывает, что она не спит и ждет Жюстена, наконец, она, как и я, ложится только тогда, когда он вернется домой.
— И все это в тринадцать лет! — сказала графиня. — Бедняжка!..
— Бедняжка?.. — возразила Олимпия. — Нет, эта детская страсть спасет ее.
— Спасет? От чего? — спросила госпожа Монкорне.
— От участи почти всех здешних девушек ее возраста. С тех пор, как я ее несколько по-обчистила, она уже не так некрасива, в ней есть что-то своеобразное, дикое, что нравится мужчинам… Она так изменилась, что вы не узнаете ее. Сын противного трактирщика ‘Суровой зимы’, Никола, величайший негодяй во всей здешней общине, старается испортить эту девочку, он преследует ее, словно дичь. Если трудно поверить, что такой богатый человек, как г. Ригу, через каждые три года меняющий служанок, мог преследовать эту дурнушку с той поры, как ей минуло двенадцать лет, то очень правдоподобно, что Никола Тонсар бегает за Пешиной. Сам Жюстен говорил мне об этом. Такие ужасы сами по себе здесь возможны, потому что здешние люди живут, как звери, но Жюстен, наши два служителя и я — мы оберегаем девочку. Вам нечего беспокоиться о ней, сударыня, она выходит одна только днем, да и то не дальше, как до Коншских ворот. Если бы случайно она попала в засаду, то ее чувство к Жюстену даст ей силу и возможность сопротивляться. Всякая любящая девушка сумеет отделаться от ненавистного ей человека.
— Ради нее я и пришла сюда, — сказала графиня, — но я не знала, насколько мое посещение будет полезно для тебя самой, этому ребенку не всегда будет тринадцать лет… Девочка похорошеет!
— О сударыня, — возразила улыбаясь Олимпия, — я спокойна за Жюстена. Какой прекрасный человек, какая душа!.. Если бы вы знали, какую глубокую признательность он питает к генералу, которому, как говорит, обязан своим счастьем! Он даже чересчур увлекается чувством преданности и готов жертвовать жизнью, как на войне, забывая, что со дня на день может стать отцом.
— Вообрази себе, что я тебя жалела, — сказала графиня, бросив на Олимпию взгляд, заставивший ее покраснеть. — Теперь я уже не жалею, так как вижу, что ты счастлива. Какое, однако, высокое и благородное чувство супружеская любовь! — прибавила она, повторяя вслух мысль, которую перед тем не решилась высказать в присутствии аббата Бросета.
Виржини де Труавиль мечтательно умолкла, а госпожа Мишо сочувственно отнеслась к ее молчанию.
— Скажи, она честная девочка? — спросила графиня, как бы пробуждаясь от своих грез.
— Настолько же, как и я сама, — ответила мадам Мишо.
— Не болтлива?
— Как могила.
— Благодарна?..
— Ах, сударыня, она выказывает иногда по отношению ко мне такое смирение, которое прямо свидетельствует об ее ангельской натуре, она целует мне руки и говорит слова, способные вызвать слезы… ‘Можно ли умереть от любви?’ — спросила она меня третьего дня. — Почему ты меня об этом спрашиваешь? — сказала я ей. — ‘Чтобы узнать, не болезнь ли это!’
— Она так сказала?.. — воскликнула графиня.
— Если бы я могла припомнить все ее выражения, я бы вам многое порассказала, — ответила Олимпия. — Мне кажется, что она знает больше, чем я сама.
— Полагаешь ли ты, дитя мое, что она может заменить мне тебя? Я никак не могу обойтись без Олимпии, — прибавила графиня, улыбнувшись с некоторой грустью.
— Нет еще, сударыня, она чересчур молода, но года через два, да… Затем, если бы необходимо было удалить ее отсюда, я предупрежу вас. Надо заняться ее воспитанием, так как она совсем не от мира сего. Дедушка Женевьевы, Низрон, скорее даст себе перерезать горло, чем согласится сказать неправду, он умрет с голоду около самой кладовой, он держится таких убеждений, и его внучка воспиталась на тех же взглядах. Пешина будет считать себя равной вам, потому что старик сделал из нее, как он говорит, республиканку, точно так же, как дядя Фуршон делает из Муша цыгана. Я смеюсь над таким сумасбродством, но вас оно могло бы рассердить, она почитает в вас только свою благодетельницу, а не графиню. Что поделаешь? Эта дикарка — вроде ласточки… Кровь матери тоже играет роль во всем этом…
— А кто была ее мать?
— Разве вы, сударыня, не знаете этой истории? — спросила Олимпия. — Так вот, сын старого церковного сторожа из Бланжи, красавец-парень, как мне говорили местные жители, попал в солдаты во время общего призыва. Этот Низрон служил в 1809 году еще простым канониром в одном из армейских корпусов, когда получен был приказ спешно двинуться из глубины Иллирии и Далмации через Венгрию, чтобы отрезать отступление австрийской армии в случае, если император выиграет сражение при Ваграме. Мишо рассказывал мне об этой Далмации, он был там. Низрон, красивый молодой человек, покорил в Заре сердце одной девушки-черногорки, не питавшей отвращения к солдатам французского гарнизона. Погубив себя в глазах сограждан, девушка не могла остаться в городе после ухода французов. Зена Крополи, которую оскорбительно величали ‘француженкой’, последовала за артиллерийской батареей и вернулась с ним во Францию после заключения мира. Огюст Низрон просил разрешения обвенчаться с черногоркой, которая в то время была беременна Женевьевой, но бедняжка умерла в Венсене после родов, в январе 1810 года. Необходимые для заключения брака документы пришли лишь спустя несколько дней после ее смерти. Огюст Низрон написал отцу, чтобы он приехал за ребенком, захватив с собой также местную кормилицу, и хорошо сделал, потому что вскоре был убит осколком гранаты под Монтеро. Маленькую далматинку назвали Женевьевой и окрестили в Суланже, после чего она попала под покровительство г-жи Лагер, очень растроганной ее историей. Как будто на роду написано этой девочке, чтобы о ней заботились владельцы эгского замка! В свое время Низрон получал из замка белье для ребенка и денежную помощь.
В этот момент графиня и Олимпия, стоявшие у окна, увидели, как Милю подходил к аббату и Блонде, прогуливавшимся, разговаривая, по большому усыпанному песком кругу, составлявшему pendant наружной полукруглой площадке.
— Где же она? — спросила графиня, — после твоих слов мне страшно захотелось на нее посмотреть.
— Она пошла к Коншским воротам, отнести молока мадемуазель Гайяр и теперь должна быть в двух шагах отсюда, потому что ушла уже более часа тому назад…
— В таком случае я пойду со своими спутниками ей навстречу, — сказала графиня Монкорне, спускаясь вниз.
Когда она раскрывала зонтик, к ней подошел Мишо и сообщил, что генерал оставил ее соломенной вдовой дня на два.
— Господин Мишо, — с живостью проговорила графиня, — не обманывайте меня, у нас здесь, должно быть, творится что-то серьезное. Ваша жена очень напугана, и если туг много людей, похожих на дядю Фуршона, то в этом крае жить нельзя.
— Будь так, сударыня, — отвечал смеясь Мишо, — мы бы уже не ходили по земле, так как ведь очень легко избавиться от нас всех. Крестьяне пока еще только кричат. Они чересчур дорожат жизнью и вольным воздухом, чтобы перейти открыто к делу, — от незначительных проступков к преступлениям… Олимпия передала вам напугавшие ее разговоры, но она теперь в таком положении, что способна бояться всяких пустяков, — добавил он, взяв руку жены и пожимая ее с целью указать на необходимость молчанья.
— Корневен! Жюльета, — крикнула госпожа Мишо, увидев в окне голову своей старухи кухарки, — я немного пройдусь, покараульте дом.
Две больших собаки засвидетельствовали своим лаем, что наличные силы гарнизона Авонских ворот были очень внушительны. Услыхав этот лай, вышел Корневен, старый першеронец, муж кормилицы Олимпии, обладавший одной из тех голов, которые можно встретить только в Перше. Корневен, вероятно, был шуаном в 1794 и 1799 гг.
Все общество последовало за графиней по той из шести аллей парка, которая вела прямо к Коншским воротам и пересекала Серебряный ручей. Госпожа Монкорне шла вместе с Блонде впереди. Священник с Мишо и его женой говорили вполголоса о только что выяснившемся для графини настроении местных крестьян.
— Может быть, это указание свыше, — заметил священник, — ибо, если графиня захочет, мы сумеем кротостью и благодеяниями исправить этих людей…
Шагах приблизительно в шестистах от павильона, ниже ручья, графиня заметила в аллее разбитый красный горшок и пролитое молоко.
— Что могло случиться с девочкой?.. — сказала она Мишо и его жене, призвав их обратно, так как они уже возвращались домой.
— Такое же несчастье, как и с Перетой,— ответил Эмиль Блонде.
— Нет, на несчастную девочку напали и преследовали ее, потому что горшок отброшен в сторону, — сказал аббат Бросет, внимательно осматриваясь кругом.
— Да, это несомненно следы ног Пешины, — заметил Мишо. — Отпечаток круто повернувшихся каблуков наводит на мысль о внезапном испуге. Девочка быстро побежала к павильону, намереваясь вернуться домой.
Вся компания пошла по следам, на которые пальцем указывал лесничий, опознававший их на ходу и, наконец остановившийся посередине аллеи, шагах в ста от разбитого горшка, где следы ног Пешины прерывались.
— Тут, — продолжал Мишо,— она повернула к Авонне. Вероятно, кто-нибудь отрезал ей путь к павильону.
— Но, — воскликнула госпожа Мишо, — она ушла уже более часа назад!
На всех лицах промелькнуло выражение тревоги. Священник бросился по направлению к павильону, осматривая дорогу, тогда как Мишо, взволнованный такими же опасениями, пошел по аллее, ведшей в Конш.
— Боже мой, здесь она упала! — воскликнул он, пройдя от того места, где прекращались следы, по направлению к Серебряному ручью и дойдя до места, где они исчезли среди аллеи. — Вот посмотрите!
Все, действительно, увидели на песке аллеи отпечаток упавшего человека.
— Следы, которые ведут отсюда в лес, оставлены ногами, обутыми в ботинки с веревочными подошвами… — заметил священник.
— Это следы женщины, — подтвердила графиня.
— А там, около разбитого горшка, видны следы мужчины, — прибавил Мишо.
— Я нигде не нашел двух различных следов, — объявил священник, прошедший по женским следам до самого леса.
— Без сомнения, ее схватили и унесли в лес, — воскликнул Мишо.
— Это было бы необъяснимо, если тут, действительно, отпечатки женских ног, — возбужденно проговорил Блонде.
— Это какие-нибудь штуки мерзавца Никола, — добавил Мишо, — уже несколько дней, как он подкарауливает Пешину. Сегодня утром я часа два просидел под Авонским мостом, чтобы накрыть голубчика, которому, быть может, пособляет какая-нибудь женщина…
— Это ужасно! — сказала графиня.
— Они считают все это шутками, — заметил священник с грустью и горечью.
— Пешина не дастся в обиду, — проговорил лесничий, — она способна переплыть через Авонну… Я пойду осмотреть берег реки. Дорогая Олимпия, вернись домой, а вы, господа, вместе с графиней пройдитесь по аллее, идущей к Конш.
— Ужасный край! — проговорила графиня.
— Везде найдутся негодяи, — заметил Блонде.
— Правда ли, г. кюре, — спросила госпожа Монкорне, — что я спасла эту девочку из сетей Ригу?
— Все молодые девушки, не достигшие пятнадцати лет, которых вы соблаговолите взять к себе в замок, окажутся вырванными из рук этого чудовища, — ответил аббат Бросет.— Пытаясь нанять в работницы эту девочку, когда она была еще совершенным ребенком, расстрига одновременно желал удовлетворить свое сладострастие и чувство мести. Взяв старика Низрона к себе в пономари, я объяснил ему намерения Ригу, изъявлявшего желание хоть чем-нибудь вознаградить себя за обиды, причиненные ему дядей Низрона, моим предшественником по кафедре. Это, разумеется, еще более усилило неудовольствие бывшего мера против меня, с тех пор он меня ненавидит… Низрон торжественно заявил Ригу, что убьет его, если с Женевьевой случится несчастье, и что в случае покушения на честь девочки будет считать его виновником. Я недалек от мысли, что в преследованиях Никола Тон-сара кроется какой-нибудь дьявольский замысел этого человека, который считает все для себя дозволенным в здешних местах.
— Следовательно, он ни во что не ставит суд?.. — спросил Блонде.
— Прежде всего, он тесть королевского прокурора, — ответил после некоторого раздумья священник. — Затем вы не подозреваете полного бездействия сельской полиции и прокурорского надзора, когда дело идет о таких людях. Если только крестьяне не поджигают ферм, не убивают, не отравляют и платят налоги, им позволяют в своей среде делать все, что угодно, а так как они отрешились от всяких религиозных принципов, то здесь сплошь и рядом происходят ужасные вещи. По ту сторону Авонны дряхлые старики не решаются оставаться дома, потому что им тогда не дают есть, они выходят в поле, пока ноги носят, если такой старик сляжет, он знает, что уже больше не встанет, потому что его не будут кормить. Мировой судья Саркюс говорит, что, если преследовать судебным порядком все преступления, то казна разорится уже на одних издержках.
— Однако этот судья ясно понимает положение! — воскликнул Блонде,
— Наш епископ тоже знал положение дел в Эгской долине и, в особенности, в здешней общине, — продолжал священник. — Одна только религия в состоянии залечить все эти бедствия, закон мне кажется бессильным, особенно же в виду тех послаблений, с которыми он здесь применяется…
Раздавшийся из леса крик прервал слова священника. Графиня в сопровождении Эмиля и аббата смело побежала в лес, направляясь на этот крик.

Глава XI
Оаристис, восемнадцатая эклога Теокрита, не особенно одобряемая судом присяжных

Проницательность дикаря, развившаяся у Мишо в должности начальника эгской охраны, и знакомство его со страстями и нуждами общины Бланжи частью уже объяснили третью идиллию в греческом вкусе, которую бедные люди, вроде Тонсара, и богатые сорокалетние любители, как Ригу, практикуют, в вольном переводе, выражаясь классическим языком, в глуши деревень.
Никола, второй сын Тонсара, вынул при призыве неудачный номер. За два года перед тем, благодаря ходатайству Судри, Гобертена и богача Саркюса, старший брат Никола Тонсара был признан неспособным к военной службе вследствие вымышленной болезни мышц правой руки. С тех пор, однако, Жан-Луи без малейших затруднений обращался с тяжелыми земледельческими орудиями, и в кантоне по этому поводу слышался некоторый ропот.
Судри, Ригу и Гобертен, покровители Тонсаров, дали тогда знать трактирщику о неуместности снова искушать судьбу и стараться, чтобы Никола, рослый и сильный мужчина, избежал воинской повинности. Несмотря на это, виль-о-фейский мер и Ригу настолько ясно сознавали необходимость поддерживать смелых и способных на пакости людей, которых искусно возбуждали против замка, что Ригу подал трактирщику и его сыну некоторые надежды.
Бывший монах, к которому время от времени ходила Катрин, безусловно преданная своему брату, советовал обратиться к графине и генералу.
— Возможно, что он и пожелает оказать вам эту услугу, дабы умаслить вас, а это все-таки будет выигрышем у врага, — сказал девушке грозный тесть королевского прокурора.— Если же ‘обойщик’ вам откажет, ну, тогда мы посмотрим.
По соображениям Ригу, отказ генерала должен был прибавить новый факт к неудовольствиям крестьян против крупного землевладельца и доставить коалиции новый повод к благодарности со стороны Тонсара в том случае, если бы изворотливая сообразительность бывшего мера придумала какой-нибудь способ избавить Никола от солдатчины.
Никола, которому через несколько дней следовало явиться в призывной участок, не особенно надеялся на протекцию генерала, в виду постоянных неприятностей между замком и семьей Тонсаров. Его страсть к Пешине, или вернее, упрямство, прихоть были до крайности возбуждены мыслью о предстоящем отъезде. Не располагая достаточным временем, чтобы соблазнить девочку, он решился пустить в ход силу.
Презрение, которое выказывала девочка к своему преследователю, а также энергическое ее сопротивление пробудили в трактирном ловеласе ненависть, сила которой равнялась его страсти. Уже три дня он подкарауливал Пешину, бедняжка, с своей стороны, знала об этом. Между Никола и ею существовало такое же взаимное понимание, как между охотником и дичью. Если Пешина отходила на несколько шагов за ограду, она замечала голову Никола в одной из аллей, параллельных ограде парка, или на Авонском мосту. Она могла бы избавиться от этого позорного преследования, обратившись к своему деду, но все девушки, даже самые откровенные, благодаря какому-то своеобразному и, может быть, инстинктивному страху, избегают в подобных случаях доверяться своим естественным покровителям.
Женевьева слышала, что дед Низрон клялся убить всякого, кто бы он ни был, если только он тронет его девочку. Старику думалось, что девочку будет оберегать светлый ореол его семидесятилетней честной жизни. Перспектива страшных драм так ужасает горячее воображение молодых девушек, что бесполезно рыться в глубине их сердец для разоблачения еще иных многочисленных и любопытных причин, которые налагают печать молчания на их уста.
Когда Пешина пошла отнести молоко, посланное госножей Мишо дочери Гайяра, корова которого только что отелилась, она обнаруживала такую же осторожность, как кошка, удалившаяся за ограду своего дома. Девушка не замечала никаких признаков близости своего преследователя. Она вслушивалась в тишину, как говорит поэт, и, не слыша ничего, решила, что Никола в этот час дня непременно работает. Крестьяне начали уже жать рожь. Они сперва убирают собственный хлеб, чтобы, покончив, со своей работой, не пропустить хорошей поденщины, получаемой жнецами. На самом деле, Никола был не из тех, которым жаль пропустить двухдневный заработок, ему это казалось тем более безразличным, что он покидал край после ярмарки в Суланже, а для крестьянина поступить в солдаты значит то же, что начать новую жизнь.
Когда Пешина, с горшком на голове, прошла уже половину дороги, Никола, соскользнув, как дикая кошка, с большого вяза, в листве которого прятался до тех пор, упал как раз под ноги девочке, которая бросила горшок и, надеясь на свое проворство, пустилась бежать к павильону.
В ста шагах от этого места находилась в засаде Катрин Тонсар. Выскочив из леса, она так сильно толкнула Пешину, что бедняжка упала на землю. Сила удара ошеломила девочку, Катрин подняла ее, взяла на руки, отнесла в лес и положила на середину небольшой лужайки, по которой, журча, струился Серебряный ручей.
Катрин, рослая, здоровенная девушка, во всех отношениях напоминала собой фигуры, которые берутся скульпторами и художниками для олицетворения Республики и Свободы. Она восхищала молодежь Авонской долины своей высокой грудью, мускулистыми ногами, талией, одновременно могучей и гибкой, мясистыми руками, глазами, метавшими искорки, горделивой осанкой, волосами, заплетенными в две больших косы, мужским лбом, красными губами, вздернутыми словно в свирепой улыбке, которую так прекрасно схватили и воспроизвели Эжен Делакруа и Давид (Анжерский). Тип красоты в народном вкусе, — страстная и смуглая Катрин зажигала бури своими светло-карими глазами, проницательными и по-солдатски наглыми. От отца она унаследовала такой буйный нрав, что вся семья трактирщика, кроме самого Тонсара, боялась ее.
— Ну, как ты себя чувствуешь, старушка? — спросила Катрин Пешину.
Она умышленно посадила свою жертву на небольшой пригорок, около ручья, после того, как привела ее в чувство, вспрыснув холодной водой.
— Где я?.. — спросила девочка, открывая свои прекрасные черные глаза, блеснувшие как будто солнечными лучами.
— Представь себе, — продолжала Катрин,— что без меня ты бы убилась до смерти!..
— Благодарю вас, — сказала еще не совсем пришедшая в себя девочка. — Что такое случилось со мной?
— Ты зацепилась за корень, отлетела шага на четыре и растянулась во весь рост… Ах, как ты бежала!.. Ты мчалась во всю прыть, как безумная.
— Твой брат виноват во всем, — сказала Пешина, вспомнив, что видела Никола.
— Мой брат? Я не видела его, — ответила Катрин.— Что он с тобой сделал, бедняга Никола, что ты боишься его, словно какого-то оборотня? — Разве он не красивее твоего господина Мишо?
— О! — гордо воскликнула Пешина.
— Слушай, дитя мое, ты наживешь себе много горя, дружа с нашими притеснителями! Почему ты не на нашей стороне?
— Почему ваша нога не бывает никогда в церкви? Отчего вы воруете и днем и ночью? — спросила, в свою очередь, девочка.
— Неужели ты поддаешься доводам буржуа?.. — презрительно ответила Катрин, не подозревавшая у Пешины сердечной привязанности. — Буржуа любят нас, как хорошее кушанье, им ежедневно нужна новинка. Где ты видела таких буржуа, которые женились бы на нас, крестьянках? Посмотри, позволяет ли богач Саркюс своему сыну жениться на хорошенькой Гатьене Жибуляр из Оксера, хотя она и дочь богатого столяра!.. Ты никогда не была у Сокара в Тиволи, сходим в Суланж, и ты увидишь там сама этих буржуа! тогда ты согласишься, что они почти не стоят денег, которые мы у них выцеживаем, когда удается! Сходи-ка в нынешнем году на ярмарку!
— Говорят, что там и в самом деле очень хорошо! — наивно воскликнула Пешина.
— В двух словах я расскажу тебе, в чем дело, — продолжала Катрин. — Если ты красива, все на тебя будут глазеть. А для чего же стоит быть такой хорошенькой, как ты, как не для того, чтобы тобой восхищались мужчины? Ах, когда в первый раз я услыхала: — ‘вот это девка, так девка!’ — вся кровь во мне вскипела. Это было у Сокара, в разгар пляски. Дедушка, игравший на кларнете, усмехнулся. Тиволи показался мне таким же большим и прекрасным, как небо, ведь он весь освещен, девушка, кенкетами с зеркалами, сдается, что ты в раю. Там бывают все господа из Суланжа, Оксера и Виль-о-Фе. С того вечера я полюбила место, где эти самые слова прозвучали у меня в ушах, как военная музыка. Пожертвуешь вечностью, девушка, чтобы услышать такое признанье от человека, которого любишь…
— Да, может быть, что и так, — задумчиво подтвердила Пешина.
— Сходи же туда, чтобы услышать от мужчины это благословение, конечно, выпадет оно и тебе на долю! — воскликнула Катрин. — Чорт возьми! Такая славная девушка, как ты, вправе рассчитывать на счастливый случай!.. Сын Люпена, Амори, у которого золотые пуговицы, может, пожалуй, к тебе присвататься! Но это еще не все, нет! Если бы ты знала, что можно найти там против тоски. Да вот, — глинтвейн Сокара заставляет забыть самое сильное горе. Представь себе, что он навевает грезы! От него чувствуешь себя такой легкой!.. Ты никогда не пивала глинтвейна?.. Ну, стало быть, ты еще не знаешь, что такое жизнь!
Привилегия взрослых полоскать себе время от времени горло стаканчиком глинтвейна так сильно возбуждала любопытство детей, не достигших двенадцатилетнего возраста, что Женевьева однажды позволила себе омочить губы в рюмке горячего вина, прописанного доктором ее больному деду. Это воспоминание осталось в воображении бедной девочки в виде чего-то волшебного, и этим объясняется то внимание, которое возбудила в ней Катрин и на которое рассчитывала подлая девка, чтобы привести в исполнение наполовину уже удавшееся ей намерение. Без сомнения, ей хотелось привести свою жертву, оглушенную падением, в состояние нравственного опьянения, столь опасного для деревенских девушек, воображение которых разгорается тем сильнее, что обычно оно лишено всякой пищи. Глинтвейн, который Катрин приберегла про запас, должен был послужить к тому, чтобы ее жертва совершенно потеряла голову.
— Что же туда кладут? — спросила Пешина.
— Разные снадобья!.. — ответила Катрин, оглядываясь, чтобы увидеть, подходит ли брат. — Во-первых, всякие ‘штуковины’ из Индии, корица, травы, которые изменяют человека точно волшебством. Кажется, будто обладаешь тем, кого любишь! чувствуешь себя счастливой! Плюешь на все.
— Во время танцев я не решусь пить глинтвейн, — сказала Пешина.
— Чего же бояться! — возразила Катрин,— тут нет никакой опасности: представь себе всю публику, которая находится там, и пойми, что все на тебя смотрят! О! Это один из тех дней, ради которых можно перенести много неприятностей. Увидеть все это и затем умереть — больше в жизни ничего не нужно,
— Если бы господин Мишо и его жена согласились пойти туда!.. — заметила Пешина с загоревшимися глазами.
— Ну, а твой дед Низрон, — ты ведь, надеюсь, еще не отказываешься от него? — А он будет очень польщен, видя, что тобой восхищаются, как королевой… Разве ты предпочитаешь этих Мишо и других арминаков своему деду и нашим бургундцам? Нехорошо отрекаться от своей родины. Кроме того, что могут иметь Мишо против твоего деда, если он поведет тебя на праздник в Суланж?.. Когда бы ты знала, что значит повелевать мужчиной,— быть его безумием, иметь власть, сказать ему: ‘иди туда’, как я говорю Годену, и он идет, ‘сделай это!’ и он делает! А ты, дитя мое, так хороша, что вскружишь голову какому-нибудь буржуа, вроде сына господина Люпена… Вообрази себе, что господин Амори втюрился в мою сестру Мари, потому что она блондинка, а меня он словно даже боится. Ты — совсем иная статья. У тебя вид императрицы, с тех пор как арминаки из павильона наряжают тебя, как куклу.
Катрин, умышленно не упоминая про Никола, чтобы рассеять подозрения этой наивной души, тонко вливала в нее амброзию комплиментов. Нечаянно она затронула тайную рану молоденького сердечка. Пешина, простая крестьянка, представляла собой, однако, пример потрясающе раннего развития, свойственного существам, которым предназначено погибнуть столь же преждевременно, как преждевременно они расцвели. Странная помесь черногорской и бургундской крови, зачатая и выношенная среди тревог военной жизни, она, без сомнения, подверглась влиянию всех этих обстоятельств своего происхождения и рождения. Тонкая, хрупкая, смуглая, как табачный лист, маленького роста, — она обладала невероятной силой, которой не подозревали у нее крестьяне, незнакомые с тайной нервных организаций. Нервам нет места в системе деревенской медицины.
В тринадцать лет Женевьева перестала рости, хотя едва сравнялась с своими сверстницами. Цвет ее лица, от природы или благодаря бургундскому солнцу, приобрел оттенок топаза, одновременно смуглый и блестящий, — смуглый по колориту, а блестящий — вследствие особого строения тканей, придающего девочкам старообразный вид. Медицина, пожалуй, с нами не согласится. Эта преждевременная старообразность лица искупалась живостью, блеском и лучезарностью, которые превращали глаза Пешины в две звезды. Как у всех глаз, полных солнца и, быть может, нуждающихся в более сильной защите, ее веки были снабжены ресницами почти чрезмерной длины. Волосы, цвета воронова крыла, длинные и тонкие, густые, заплетенные в косы, обрамляли лоб, изваянный, как у античной Юноны. Под этой великолепной диадемой волос, под этими большими армянскими глазами, под этим челом богини пропадали остальные черты лица. Нос, правильной формы и весьма изящный в профиле, заканчивался приплюснутыми, словно лошадиными, ноздрями. Страсть раздувала их иногда, и лицо девочки принимало тогда свирепое выражение. Как нос, так и вся нижняя часть лица были как бы недо-кончены, словно у божественного скульптора нехватило глины. Между нижней губой и подбородком расстояние было так мало, что, взяв Пешину за подбородок, неизбежно приходилось коснуться губ, но зубы не позволяли обращать внимание на этот недостаток. Вам могли показаться одушевленными эти маленькие косточки,— блестящие, как эмаль,— прекрасной формы, прозрачные, которые оттеняли чересчур большой рот, резко очерченный изгибами, придававшими губам сходство с причудливыми извилинами коралла. Свет так свободно проникал сквозь ушные раковины, что на солнце они казались розовыми. Цвет лица, хотя и загорелый, указывал на удивительную нежность кожи. Если, как говорил Бюфон, любовь заключается в осязании, то нежность этой кожи должна была производить эффект сильный и опьяняющий, как запах дурмана. Грудь, равно как и вся остальная фигура, поражали своей худобой, но руки и ноги, поразительно маленькие, обнаруживали необычайную нервную силу и живучесть организации.
Эта смесь дьявольских несовершенств и божественных красот, гармоничная, несмотря на многие диссонансы, потому что они объединялись дикой гордостью ее натуры, этот вызов могучей души слабому телу, читавшийся в ее глазах, — все делало образ девочки незабвенным. Природа пожелала создать из этого маленького существа женщину, но обстоятельства рождения снабдили ее внешностью и телом мальчика. При взгляде на эту странную девочку поэт сказал бы, что ее родина — Йемен: в ней жила душа ифритов и гениев арабских сказок. Физиономия Пешины не вводила в заблуждение. Пламенная ее душа вполне соответствовала огненному взгляду, ее ум — устам, озаренным прекрасными зубами, мысль— высокому челу, страстность — ноздрям, всегда готовым заржать. Поэтому-то любовь, как она понимается среди горячих песков пустыни, наполняла это двадцатилетнее сердце, бившееся в груди тринадцатилетней девочки-черногорки, которой, как и снеговым вершинам ее родины, казалось, не суждено было украситься вешними цветами.
Читатели поймут теперь, почему Пешина, которая вся дышала страстностью, возбуждала в развратных людях воображение, усыпленное излишествами, подобным же образом текут за столом слюнки при виде фруктов, некрасивых с виду, корявых и с пятнами, вкус которых по опыту известен гастрономам, знающим, что под кожицей этих фруктов, природа припасла дивные соки и ароматы. Почему Никола, простой чернорабочий, преследовал это существо, достойное поэта, когда вся долина высказывала сожаление по поводу того, что девочка так болезненна и безобразна? Почему старик Ригу воспламенился к ней страстью молодого человека? Который из них был действительно молод и который был стар? Молодой крестьянин был ли настолько же испорчен, как и престарелый ростовщик? Как могли слиться в одном общем зловещем вожделении две такие крайности? Сила на исходе похожа ли на силу, еще только начинающую действовать? Извращения мужчины — это пропасть, охраняемая сфинксами: почти всегда они возникают и оканчиваются вопросом, на который нет ответа.
Теперь становится понятным восклицание графини: ‘Piccina!..’, вырвавшееся у нее, когда в прошлом году она увидела на дороге Женевьеву, пораженную видом такой коляски и женщины, одетой, как госпожа Монкорне. Эта девушка, почти ребенок, с энергией черногорки, любила высокого, красивого, благородного лесничего той любовью, которою умеют любить только дети этого возраста, т. е. со страстностью детских желаний, силой юности и самоотвержением, которое, при истинном целомудрии, порождает божественные поэтические образы. Катрин, таким образом, затронула своими грубыми руками наиболее чувствительные струны этой высоко настроенной арфы, готовые и без того оборваться. Танцевать на глазах у Мишо, пойти на праздник в Суланж, блистать там и в этом виде запечатлеться в памяти обожаемого повелителя!.. Какие мысли! Бросить их в эту экзальтированную голову не значило ли то же, что бросить горящие угли в солому, высушенную палящим августовским солнцем?
— Нет, Катрин, — возразила Пешина, — я некрасива, я худышка, моя судьба сидеть в, углу, оставаться старой девой, одинокой во всем мире.
— Мужчинам нравятся худышки, — возразила Катрин. — Ты видишь, какова я? — сказала она, показывая свои прекрасные руки.— Я нравлюсь Годену, который сам настоящая лягушка, — нравлюсь мизерному Шарлю, который ездит за графом, но сын Люпена боится меня. Повторяю тебе, что маленькие мужчины любят меня и говорят, когда я прохожу мимо них в Виль-о-Фе или Суланже: ‘вот это девка, так девка!’ Напротив того, ты будешь нравиться красивым мужчинам…
— О Катрин, если бы это была правда!..— воскликнула восхищенная Пешина.
— Это настолько верно, что вот Никола, самый красивый человек в кантоне, без ума от тебя! Он тобой только и бредит, — он потерял голову, а ведь его любят все девушки… Он парень хоть куда! Если ты наденешь белое платье с желтыми лентами, то будешь самой хорошенькой на балу у Сокара, в праздник богородицы, перед всем виль-о-фейским обществом. Что же, согласна ты?.. Послушай, я жала траву для наших коров, у меня в тыквенной бутылке есть немного глинтвейна, который мне дал Сокар сегодня утром, — сказала она, заметив в глазах Пешины лихорадочный блеск, знакомый всякой женщине, — я добрая, мы разделим его поровну… и тебе покажется, что ты любима…
Во время этого разговора Никола, старавшийся ступать по мягкой траве, без шума подкрался к стволу большого дуба вблизи бугра, на который его сестра посадила Пешину. Катрин время от времени оглядывалась и, наконец, заметив своего брата, пошла за флягой с вином.
— Вот, начинай ты, — сказала она девочке.
— Оно обожгло мне горло! — воскликнула Женевьева, возвращая бутылку Катрин после двух глотков.
— Дура! Смотри, — проговорила Катрин, залпом опоражнивая свой деревенский графин, — вот как надо пить! Точно луч солнца в самый желудок светит!
— А ведь я должна была отнести молоко девице Гайяр!..— вскричала Пешина.— Твой Никола меня так напугал…
— Ты, значит, не любишь Никола?
— Нет, не люблю — ответила Пешина. — Зачем он меня преследует? Мало ли здесь податливых девушек!
— Но если ты, крошка, ему милее всех других девушек здешней долины.
— Тогда мне его жаль, — возразила Пешина.
— Видно, что ты еще не познакомилась с ним, как следует, — проговорила Катрин.
С этими словами она с поразительной быстротой схватила Пешину за талию, опрокинула ее на траву, лишила ее всякой возможности сопротивления, положив на спину, и держала ее в этом опасном положении. Увидев своего преследователя, Пешина стала кричать во все горло и отбросила Никола от себя на пять шагов ударом ноги в живот, а затем с проворством и ловкостью акробата, обманувшими расчеты Катрин, она перевернулась и вскочила на ноги, чтобы бежать. Катрин, не подымаясь с земли, вытянула руку, схватила Пешину за ногу и уронила ее плашмя на землю. Мужественная черногорка так жестоко при этом ушиблась, что перестала даже кричать. Разозлившийся Никола, который, несмотря на силу удара, успел встать, подбежал и хотел схватить свою жертву. Видя грозившую ей опасность, девочка, хотя и одурманенная вином, схватила Никола за горло и сжала его, словно железными клещами.
— Она меня задушит! Помоги, Катрин! — закричал Никола сдавленным голосом.
Пешина также испускала пронзительные крики, Катрин пыталась было заглушить их, зажав, девочке рот ладонью, но Пешина укусила ее до крови. В это мгновение на опушке показались Блонде, графиня и аббат.
— Сюда идут буржуа из замка, — сказала Катрин, помогая Женевьеве приподняться.
— Хочешь остаться в живых? — хриплым голосом спросил Никола Тонсар девочку.
— Ну? — ответила Пешина.
— Скажи им, что мы играли, и я тебя помилую,— проговорил мрачным тоном Никола.
— Скажешь, сука?.. — повторила Катрин, бросив на девочку взгляд, который был страшнее угрозы Никола.
— Да, если вы оставите меня в покое, — ответила девочка. — К тому же я больше не стану выходить без ножниц.
— Ты будешь молчать, или я брошу тебя в Авонну, — проговорила свирепая Катрин.
— Вы просто чудовища!.. — кричал аббат,— вас следовало бы сейчас же арестовать и отдать под суд…
— Вот как-с! А вы-то сами, что вы делаете в ваших гостиных? — спросил Никола, бросив на графиню и Блонде взгляд, заставивший их вздрогнуть. — Вы забавляетесь, не так ли? Ну-с, в нашем распоряжении только поля и леса, нельзя ведь постоянно работать, мы тоже забавляемся!.. спросите мою сестру и Пешину.
— Как же вы деретесь, если это у вас называется игрой? — вскричал Блонде.
Никола бросил на Блонде убийственный взгляд.
— Говори же, — сказала Катрин, взяв Пешину за руку ниже локтя и сжимая ее до синяков, — разве не правда, что мы шутили?..
— Да, сударыня, мы шутили, — проговорила девочка, разбитая предшествовавшим напряжением сил до того, что едва держалась на ногах и чуть не падала в обморок.
— Вы слышите, сударыня! — нагло заявила Катрин, бросая графине один из тех взглядов женщины на женщину, которые стоят удара ножа.
Она взяла брата под руку, и оба они удалились, ничуть не заблуждаясь насчет впечатления, которое произвели на трех арманьяков. Никола оборачивался два раза и оба раза встречался с глазами Блонде, который осматривал с головы до ног этого велико-рослого бездельника, в пять футов и восемь дюймов вышины, крепкого сложения, с черными вьющимися волосами, широкого в плечах, с физиономией, обнаруживавшей, несмотря на кажущуюся мягкость, такие черты в губах а около рта, по которым можно было судить о жестокости, присущей сладострастным и ленивым натурам. Катрин с фривольным кокетством известного сорта размахивала своей белой с синими полосками юбкой.
— Каин и его жена! — заметил Блонде аббату.
— Вы и не подозреваете, до чего это близко к истине, — сказал аббат Бросет.
— О господин кюре, что же они со мной могут сделать? — спросила Пешина, когда брат и сестра отошли настолько, что не могли слышать ее голоса.
Графиня, побледневшая, как платок, была так испугана, что не слыхала ни Блонде, ни священника, ни Пешины.
— Это заставило бы бежать даже из земного рая…— проговорила она наконец.— Прежде всего, однако, спасем это дитя из их когтей.
— Вы правы, эта девочка — целая поэма, живая поэма! — тихо прошептал Блонде графине.
Черногорка находилась в состоянии, когда и душа и тело словно дымятся после гневного пожара, заставившего развернуться все духовные и физические силы. Это выспреннее сверхчеловеческое сияние проявляется только под влиянием фанатизма борьбы или победы, любви или мученичества. Вышедши из дома в платье каштанового цвета с желтыми полосами, в воротничке, который сама разгладила, вставши рано утром, девочка до этой минуты еще не обратила внимания на беспорядок своего измятого воротничка и запачканного землею платья. Заметив, что ее волосы растрепались, она начала искать свою гребенку. В первую минуту ее смущения подошел Мишо, тоже привлеченный криками. При виде своего кумира, Пешина ощутила прилив энергии.
— Он даже не тронул меня, господин Мишо! — воскликнула она.
Этот возглас, а также сопровождавшие его взгляд и движение в один миг рассказали Блонде и священнику больше, чем госпожа Мишо графине о любви этой странной девушки к ничего не подозревавшему лесничему.
— Мерзавец! — воскликнул Мишо.
И непроизвольно, бессознательно, как это случается и с глупым, и с умным человеком, он погрозил кулаком Никола, высокая фигура которого еще маячила в лесу, куда он углубился вместе с сестрой.
— Значит, вы не играли? — спросил аббат Бросет, пристально вглядываясь в Пешину.
— Не мучьте ее, — заметила графиня, — и вернемся назад.
Пешина, хотя и разбитая, почерпнула в своем чувстве достаточно сил, чтобы итти: ведь ее обожаемый хозяин смотрел на нее! Графиня пошла вслед за Мишо по одной из тех узких тропинок, известных только браконьерам и лесной страже, где двоим нельзя пройти рядом, но которая вела прямо к Авонским воротам.
— Мишо, — сказала графиня, когда они углубились в лес, — нужно найти способ избавить нашу местность от этого негодяя, потому что девочку могут убить.
— Во-первых,— ответил Мишо,— Женевьева не будет выходить из нашего дома. Жена возьмет к себе племянника Вателя, который расчищает дорожки в парке, мы заместим его парнем из земляков моей жены, потому что следует принимать на службу в Эг только таких людей, в которых мы уверены. Когда Гуно поселится у нас, то при помощи его и старика Корневена, мужа кормилицы, за коровами будет хороший присмотр, а Пешина будет выходить только с провожатым.
— Я скажу графу, чтобы он взял на себя весь расход,— продолжала графиня,— но это еще не избавляет нас от Никола. — Как нам с ним быть?
— Способ, и очень простой, уже найден,— ответил Мишо, — Никола через несколько дней должен явится в приемочную комиссию, вместо того, чтобы хлопотать о его освобождении, генералу, на протекцию которого рассчитывают Тонсары, стоит только повлиять на комиссию в обратном смысле.
— Если нужно, я сама поеду к кузену де Кастеран, нашему префекту, — сказала графиня, — но до этого я все-таки не буду спокойна…
Эти слова сказаны были при выходе на площадку. Дойдя до гребня рва, графиня вдруг вскрикнула, Мишо подбежал, чтобы поддержать ее, полагая, что она накололась на какой-нибудь сучек, но сам вздрогнул перед картиной, которая представилась его глазам.
Мари и Бонебо, сидя на откосе рва, казалось, вели разговор, но, без сомнения, спрятались здесь, чтобы подслушивать. Повидимому, они ушли со своего места в лесу, услыша приближение людей и различив голоса буржуа.
Бонебо был высокий, худощавый малый, прослуживший шесть лет в кавалерии. Несколько месяцев тому назад он вернулся в Конш, имея в кармане чистую отставку, которую получил за дурное поведение, его пример мог испортить лучших солдат. Он носил усы и бородку запятой, и эта особенность вместе с военной выправкой, приобретаемой солдатами во время казарменной жизни, сделала Бонебо ‘присухой’ окрестных девушек. Сзади он подстригал волосы по-военному, очень коротко, а спереди подвивал, кокетливо зачесывая их на висках, и носил фуражку набекрень. Наконец, по сравнению с крестьянами, которые почти все ходили в лохмотьях, как Муш и Фуршон, он казался неотразимым в своих холщевых панталонах, в сапогах и короткой куртке. Эти вещи, купленные после выхода в отставку, уже носили следы носки и жизни в деревне, но сокол долины имел еще другой лучший костюм для праздников. Он жил, скажем прямо, от щедрот своих приятельниц, но этого едва хватало на развлечения, возлияния и прочие студодеяния, вызывавшиеся частым посещением кафе ‘Мира’.
Несмотря на круглое, плоское лицо, довольно привлекательное с первого взгляда, этот человек производил впечатление чего-то зловещего. Глаза у него были раскосые, в, том смысле, что один не следовал за движениями другого, он не косил, но его глаза не всегда были заодно, по терминологии живописцев. Этот пустой недостаток придавал его взгляду мрачное, беспокойное выражение, совпадая с движениями лба и бровей, выдававших известную трусость и расположение к низости.
Бывает разная трусость, как и разное мужество, есть несколько степеней ее. Бонебо, способный сражаться, как самый храбрый солдат, не мог устоять против своих пороков и прихотей. Он был ленив, как ящерица, деятелен только в том, что ему нравилось, и лишен всякой деликатности. Гордый и. низкий в одно и то же время, готовый на все и вместе с тем беспечный, этот ‘разбиватель тарелок и сердец’, по казарменному выражению, видел счастье жизни в том, чтобы вредить или пакостить. В деревенской глуши такой характер служит таким же плохим примером, как и в полку. Бонебо мечтал, подобно Тонсару и Фуршону, как бы пожить хорошо, ничего не делая. Он также, говоря языком Вермишеля и Фуршона, ‘имел свой план’. Пользуясь все возрастающим очарованием своей внешности и с переменным успехом эксплоатируя свой бильярдный талант, Бонебо мечтал, в качестве завсегдатая кафе ‘Мира’, когда-нибудь жениться на мадемуазель Аглае Сокар, единственной дочери старика Сокара, собственника того заведения, которое mutatis mutandis в Суланже играло роль Ранелы в Булонском лесу.
Ремесло трактирщика или содержателя общественного танцзала было бы, конечно, апогеем карьеры для такого бездельника. Следы трактирной жизни и общий характер Бонебо так цинично выражались на лице этого бонвивана низшего сорта, что графиня испустила крик, увидав эту парочку, которая произвела на нее такое сильное впечатление, точно она увидела змей.
Мари, без ума влюбленная в Бонебо, готова была для него воровать. Эти усы, эта бесшабашная развязность, этот хлыщеватый вид затрагивали ее сердечные струны так же сильно, как походка, вид и манеры какого-нибудь де Марсе нравятся хорошенькой парижанке. У каждой общественной среды — свои вкусы! Ревнивая Мари гнала от себя Амори, другого городского фата, она хотела стать мадам Бонебо!
— О, о-о! Эй вы там? О-о! Что же вы не идете!.. — кричали издали Катрин и Никола, заметив Мари и Бонебо.
Этот резкий крик прозвучал в лесу, как призыв каких-нибудь дикарей.
Мишо содрогнулся, увидя эту парочку, теперь он сильно раскаивался, что говорил громко. Если Мари и Бонебо слышали разговор, то от этого могли произойти одни несчастия. Маловажный, повидимому, случай при тех натянутых отношениях, которые существовали между замком и крестьянами, мог иметь такое же решающее значение, как в сражениях, когда победа или поражение зависят от какого-нибудь ручья, через который легко перескочит пастух, но перед которым останавливается артиллерия.
Отвесив галантный поклон графине, Бонебо с победоносным видом предложил Мари руку и величественно удалился…
— Это присуха всей долины,— шепнул графине Мишо, пользуясь солдатским обозначением дон-жуана, — очень опасный человек. Когда он проиграл двадцать франков на бильярде, его можно уговорить убить Ригу!.. Он так же падок на преступление, как и на веселье!
— Я слишком много сегодня видела, — сказала графиня, беря руку Эмиля, — возвратимся, господа.
Она задумчиво поклонилась госпоже Мишо, когда заметила, что Пешина вошла в павильон. Грусть Олимпии заразила и графиню.
— Неужели, графиня, — сказал аббат Бросет, — трудность делать здесь добрые дела помешает вам даже попытаться? Вот уже пять лет, как я сплю на сеннике, живу в церковном доме, лишенном мебели, совершаю службы без прихожан, говорю проповеди без слушателей, исполняю должность настоятеля, не имея ни посторонних доходов, ни прибавки к жалованью. Живу на шестьсот франков казенного оклада, ничего не прося у епископа, и еще третью часть отдаю на благотворительные дела. Я все-таки не прихожу в отчаяние! Если бы вы знали, какие я провожу здесь зимы, вы поняли бы все значение этого слова! Меня согревает лишь мысль о том, чтобы спасти эту долину, снова завоевать ее для бога! Дело не в нас, графиня, а в будущем. Если мы поставлены для того, чтобы говорить бедным: ‘Умейте довольствоваться бедностью!’ т. е. ‘Терпите, покоряйтесь и трудитесь!’, то богатым мы должны говорить: ‘Умейте быть богатыми!’ т. е. ‘Будьте разумны в благотворительности, набожны и достойны положения, данного вам богом!’ Итак, графиня, вы только хранители власти, которая дается богатством, и если вы не исполните обязанностей, налагаемых им, вы не оставите его в наследство вашим детям, как сами его получили! Вы грабите своих наследников. Если вы пойдете по пути эгоистки-певицы, своей беспечностью положившей начало тому злу, огромность коего вас теперь пугает, то вы снова увидите эшафоты, на которых погибли ваши предшественники за грехи отцов. Делать добро в тиши, в каком-нибудь уголке земли, как, например, Ригу делает зло!.. Вот те деятельные молитвы, которые угодны богу!.. Если бы в каждой общине нашлось три человека, пожелавших делать добро, то наша прекрасная родина, Франция, была бы спасена от той бездны, куда мы стремимся и куда нас увлекает религиозный инди-ферентизм — индиферентизм ко всему, что лично нас никак не касается!.. Изменитесь, измените свои нравы, и тогда вы измените свои законы!..
Хотя и глубоко тронутая этим порывом истинно католической любви к ближнему, графиня все же ответила роковым: ‘Увидим!’ богатых, содержащим достаточно обещаний для того, чтобы избавлять людей от необходимости открывать свой кошелек и позволять им впоследствии сидеть сложа руки при виде несчастия, под предлогом, что оно уже совершилось.
Услышав это слово, аббат Бросет откланялся госпоже де Монкорне и направился по аллее, которая вела прямо к Бланжийским воротам.
‘Неужели пир Валтасара навеки останется символом последних дней правящей касты, олигархии, деспотии? — сказал он себе, отойдя шагов на десять. — Господи! Если воля твоя в том, чтобы выпустить бедноту, как разрушительный поток, дабы преобразить человеческое общество, то я понимаю, почему ты предаешь богатых их собственной слепоте!’

Глава XII
О том, что кабак есть народный парламент

Неистовые крики старухи Тонсар привлекли из Бланжи несколько любопытных, поспешивших узнать, что случилось в ‘Суровой зиме’, так как расстояние от деревни до трактира было такое же, как от трактира до Бланжийских ворот.
В числе любопытных находился и старик Низрон, дедушка Пешины, который, прозвонив ко второму Angelus’у, намеревался было окопать несколько виноградных лоз на еще оставшемся у него клочке земли.
Сгорбленный от трудов, с бледным лицом и седыми волосами, этот старый виноградарь, воплощавший в себе честность всей общины, был во времена революции президентом якобинского клуба в Виль-о-Фе и присяжным в революционном трибунале округа. Жан-Франсуа Низрон походил на изображение св. Петра, который замечательно однообразно воспроизводится всеми художниками: четыреугольный крестьянский лоб, густые, естественно вьющиеся волосы рабочего, мускулатура пролетария, цвет лица рыбака, большой нос, полунасмешливый рот, презирающий несчастья, и, наконец, общая фигура силача, который сам рубит в соседнем лесу хворост и готовит обед, в то время как доктринеры разглагольствуют.
Таков был в сорок лет, в начале революции, этот человек, твердый, как железо, и чистый, как золото. Защитник народа, он поверил в республику, когда прогремело ее имя, быть может, еще более страшное и могучее, чем сама ее идея. Он верил в республику Жан-Жака Руссо, в братство людей, в обмен лучших чувств, в признание заслуг, в беспристрастные выборы, одним словом, во все то, что осуществимо в небольшом уезде, вроде Спарты, и превращается в химеру в условиях большой империи. Он собственной кровью запечатлел эти идеи, послав единственного сына в солдаты, он сделал даже больше, пожертвовав этим идеям своими материальными интересами,— величайшая жертва, которую может принести эгоизм. Племянник и единственный наследник бланжийского кюре, этот всемогущий деревенский трибун мог бы оспаривать наследство у красавицы Арсены, служанки покойного, но он уважил волю завещателя и получил в наследство нищету, в которую впал так же быстро, как быстро пала и его республика.
Ни одна чужая копейка, ни один чужой сучок никогда не попадали в руки этого благородного республиканца, который сделал бы республику приемлемой, если бы другие последовали его примеру. Он отказался от покупки национальных имуществ, так как не признавал за республикой права конфискации. В противность требованиям комитета общественной безопасности, он желал, чтобы одна добродетель граждан совершила для святой родины те чудеса, которых стоявшие у власти интриганы желали достигнуть посредством золота. Этот человек античных добродетелей всенародно упрекал Гобертена-отца за его тайное предательство, попустительство и хищения. Он бранил честного Мушона, одного из тех представителей народа, вся добродетель которых сводится к их неспособности, которые, имея в своем распоряжении величайшие политические возможности, когда-либо предоставленные нацией своим избранникам, словом, вооруженные силою всего народа, не сумели извлечь из этой силы того величия, которое извлек Ришелье из слабости короля. Таким образом, гражданин Низрон сделался для всех живым укором. Вскоре, однако, этот добряк был предан забвению, причем его охарактеризовали следующей убийственной фразой: ‘Он ничем не доволен!’ — выражение тех, кто нажил состояние во время гражданской войны.
Этот новый ‘крестьянин с Дуная’ вернулся под свой кров в Бланжи и присутствовал при том, как рушились одна за другой его иллюзии, видел, как его республика закончилась хвостом императорской мантии и впал в совершенную нищету на глазах Ригу, коварно сумевшего довести его до этого. И знаете ли почему? Потому что Жан-Франсуа Низрон никогда не соглашался ничего принять от него. Неоднократные отказы открыли владельцу наследства то глубокое презрение, которое питал к нему племянник кюре. В довершение всего это холодное презрение было увенчано той ужасной угрозой, касающейся его внучки, которую аббат Бросет передал графине.
Двенадцать лет французской республики имели у старика свою собственную историю, наполненную лишь грандиозными событиями, обессмертившими это героическое время. Низости, массовые убийства и грабежи не существовали для этого старика, он восхищался подвигами самопожертвования, геройством экипажа ‘Ванжр’, жертвами на пользу отечества, порывом всего народа защищать границы и продолжал жить своими грезами, убаюкивая себя ими.
У революции было много поэтов, похожих на старика Низрона, которые осуществляли свою поэзию во внутреннем управлении или на полях битвы, тайно или явно, посредством подвигов, погребенных пронесшимся ураганом, подобно тому, как и во времена Империи покинутые на поле битвы раненые умирали с криками: ‘Да здравствует император!’ Геройство подобного рода составляет преимущественное достояние Франции. Аббат Бросет относился с уважением к безобидным убеждениям Низрона, а старик горячо привязался к кюре за одну фразу, произнесенную священником: ‘Истинная республика — в евангелии’. И вот,старый реслубликанец носил крест, надевал черно-красное облачение, вел себя в церкви торжественно и степенно и добросовестно исполнял тройственную обязанность, возложенную на него аббатом Бросетом, который, не имея возможности вполне обеспечить его жизнь, не давал ему, по крайней мере, умереть голодной смертью.
Этот старик, Аристид селения Бланжи, говорил мало, как и все благородные простаки, завернувшиеся в мантию гордого непротивления, но он никогда не упускал случая порицать зло, и крестьяне боялись его не менее, чем воры — полиции. Он и шести раз в год не посещал ‘Суровой зимы’, хотя его там всегда принимали с почетом. Старик проклинал жалкую благотворительность богатых, их эгоизм возмущал его, что и было звеном, все еще связывавшим его с крестьянами. Благодаря этому о нем говорили: ‘Дядя Низрон не любит богатых, он — наш!’
Гражданской короной этому человеку честнейших правил служили эпитеты, повторявшиеся во всей долине: ‘Честнейший дядя Низрон! Нет более честного человека, чем он!’ Избираемый часто третейским судьей в, разных спорных вопросах, он осуществлял своей особой магическую фигуру ‘деревенского старейшины’.
Старик, крайне опрятно, хотя и бедно одетый, носил всегда штаны до колен, толстые суконные чулки, башмаки с подковами, платье, якобы национально французское, с большими пуговицами, сохранившееся еще у старых крестьян, и поярковую шляпу с широкими полями. В будни он надевал синюю суконную куртку, настолько испещренную заплатами, что она имела вид как бы разноцветного ковра. Гордость человека, чувствующего себя свободным и достойным свободы, придавала нечто благородное выражению его лица и походке, к тому же на нем все же были не лохмотья, а платье.
— Эй, что там у вас случилось, старуха? Я слышу вас с колокольни! — спросил он.
Старику передали о случае с Вателем, причем по деревенскому обычаю один перебивал другого и все говорили разом.
— Если вы не срубили дерева, то Ватель виноват, если же вы его срубили, то совершили два скверных поступка,— сказал дедушка Низрон.
— Выпей-ка стаканчик, — сказал Тонсар, подавая старику полный стакан вина.
— Что же, отправимся? — спросил Вермишель судебного пристава.
— Да, мы обойдемся без дяди Фуршона, возьмем с собой помощника мера из Конш,— ответил Брюне. — Ступай вперед, а я еще должен передать в замок судебное решение: Ригу выиграл свой второй процесс, я иду объявить приговор.
И господин Брюне, окрыленный двумя рюмками водки, сел на серую кобылу, предварительно простившись с дедушкой Низро-ном, так как все жители долины очень дорожили уважением старика.
Никакая наука, даже статистика, не может дать нам понятия о быстроте, превосходящей телеграф, с которой новости распространяются по деревне, и о тех путях, какими они пролетают через своего рода ненаселенные степи, существующие еще во Франции, к стыду администрации и капиталистов. История знает, что известнейший из банкиров, загнав своих лошадей между Ватерло и Парижем (все знают, почему он так торопился, — он выиграл то, что терял император: власть!), опередил роковую весть лишь на несколько часов. Таким образом, уже через час после стычки между старухой Тонсар и Вателем в ‘Суровую зиму’ явились многие другие из завсегдатаев трактира.
Первым пришел Курткюис, в котором с трудом можно было признать прежнего веселого сторожа, румяный лежебока, которому жена варила по утрам кофе с молоком, как мы видели в одной из предыдущих глав, состарился, похудел, осунулся и мог служить для всех страшным уроком, который, однако, никого не вразумлял.
— Он хотел прыгнуть выше головы, — говорили о нем те, которые жалели бывшего лесного сторожа и обвиняли Ригу. — Он хотел выскочить в буржуа.
Действительно, покупая участок Башельри, Курткюис желал превратиться в буржуа, он хвастал этим. А теперь его жена собирает навоз! Она и сам Курткюис вставали на рассвете, прилежно перекапывали свой хорошо унавоженный огород, снимали по нескольку урожаев в год, но всего их дохода хватало только на уплату процентов Ригу за остаток долга. Их дочь, находившаяся в услужении в Оксере, посылала им свое жалованье, но, несмотря на все старания и на эту помощь, они к сроку уплаты всегда были без сантима. Госпожа Курткюис, позволявшая себе в былое время выпить бутылочку глинтвейна с бисквитами, не пила теперь ничего, кроме воды. Курткюис не решался показываться в ‘Суровой зиме’ из боязни израсходовать три су. Лишившись власти, он потерял даровое угощение в трактире и кричал теперь, как все глупцы, о неблагодарности. Наконец, как случается почти со всеми крестьянами, укушенными демоном собственности, и, у него по мере увеличения трудов ухудшалось питание.
— Курткюис настроил чересчур много стен,— говорили завидовавшие его положению,— надо сначала стать хозяином, а потом уж заборы городить.
Старик удобрил и возделал три арпана земли, проданные ему Ригу, сад, прилегающий к дому, стал уже приносить плоды, а теперь он приходил в ужас при мысли, что его могут выселить. Одетый, как Фуршон, он, некогда носивший лишь ботинки и охотничьи гамаши, ходил теперь в деревянных башмаках и обвинял в своей нищете эгских буржуа. Эта грызущая забота придавала этому маленькому толстяку, лицо которого прежде сияло таким веселием, тупой и мрачный вид, делавший его похожим на больного, разъедаемого отравой или хронической болезнью.
— Что с вами, г-н Курткюис? Что у вас отнялся язык, что ли? — спросила Тонсарша, видя, что старик молчит, узнав от нее о происшедшей свалке.
— Это было бы жаль, — продолжала она,— ведь вы не можете пожаловаться на повитуху, подрезавшую вам язычок, потому что она прекрасно сделала эту операцию.
— Нехотя присохнет язык, когда подумаешь о том, как разделаться с Ригу,— грустно ответил старик.
— Ба! — заметила старуха Тонсар,— у вас красавица-дочка, ей семнадцать лет и, если она не будет дурой, вы легко можете поладить с этим старым лакомкой.
— Мы вот уже два года, как отправили ее в Оксер к старой г-же Мариот, чтобы оградить ее от всяких несчастий. Я предпочел бы скорее околеть с голоду, чем…
— Глупости! — сказал Тонсар,— посмотрите на моих дочерей, разве они умерли? Но тот, кто посмеет сказать, что они не невинны, как святые, познакомится с моим ружьем.
— Ох, тяжко было бы дойти до этого!..— воскликнул Курткюис, покачивая головой.— Я предпочел бы, чтобы меня подкупили убить одного из этих арминаков!
— Да не лучше ли ей спасти своего отца, чем оберегать свою добродетель! — возразил трактирщик.
В это время старик Низрон слегка ударил Тонсара по плечу.
— Ты говоришь нехорошие слова! — сказал старик. — Отец должен охранять честь своей семьи. Вот таким-то поведением вы и заставляете презирать и обвинять народ и доказывать, что он недостоин свободы! Народ должен подавать богатым пример гражданских доблестей и чести, вы же, вы все без исключения продаетесь Ригу за золото. Когда вы продаете ему своих дочерей, то торгуете собственной честью! Это скверно!
— Посмотрите лучше, до чего дошел Курткюис,— сказал Тонсар.
— Посмотри лучше, до чего я дошел,— ответил старик Низрон, — я сплю спокойно, и совесть меня не мучит.
— Пусть его говорит, Тонсар, — прошептала на ухо Тонсару его жена, — ты, ведь, знаешь,— у миляги это — ‘пунктик’.
В этот момент подошли Бонебо, Мари, Катрин и ее брат, сначала раздраженные неуспехом Никола и окончательно рассвирепевшие при известии о плане, придуманном Мишо. Никола, войдя в трактир своего отца, пустил ругательство по адресу супругов Мишо и замка: — Вот вам и жатва! Ну, что ж! я не уйду, не закурив, своей трубки об их скирды! — воскликнул он, ударив из всей силы по столу, за которым сидел.
— Не годится кричать так при людях,— сказал ему Годен, указывая на старика Низрона.
— Если он вздумает болтать, я сверну ему шею, как цыпленку,— заметила Катрин,— он уже отжил свой век, этот старый болтун! Его считают добродетельным, а у него просто нет темперамента, в этом все дело.
Странное и любопытное зрелище представляли все эти поднятые головы, эти люди, столпившиеся в лачужке, у дверей которой старуха Тонсар стояла настороже, чтобы обеспечить посетителей трактира от непрошенных подслушиваний.
Среди всех этих лиц Годен, поклонник Катрин, являл, быть может, самую ужасную, хотя и менее других бросающуюся в глаза физиономию. Годен был скрягой без золота, тип наиболее зловредный из всех скряг, потому что не следует ли отдать предпочтение тому, кто сохраняет деньги, перед тем, кто жаждет их? Первый живет исключительно самим собой, второй с ужасающим упорством вглядывается вдаль, Годен принадлежал к типу, всего более распространенному среди крестьян.
Этот низкорослый поденщик не годился, по своему сложению, для военной службы, худой от природы и еще более высохший от трудов и тупой воздержанности, от которой по большей части погибают в деревнях такие неистовые работники, как Курткюис, он обладал маленьким, с кулачок, лицом, которое освещали два желтых глаза, испещренных зелеными прожилками и коричневыми пятнышками, с выражением холодного желания добиться благосостояния во что бы то ни стало. Его жадность, вначале клокочущая, теперь застыла, как лава. Кожа была натянута на висках, коричневых, как у мумии. Жидкая, жесткая бородка пробивалась на морщинистом лице, как солома на жнивье. Годен никогда не потел: его организм сам поглощал свои соки. Мохнатые, кривые руки, нервные и неутомимые, казалось, были сделаны из старого дерева. Хотя ему едва минуло двадцать семь лет, в его темных, с рыжеватым оттенком, волосах уже пробивалась седина. Он носил блузу, сквозь разрез черным пятном виднелась рубашка из грубого холста, которую он не снимал более месяца и всегда сам стирал в речке. Его деревянные башмаки были починены старой железной проволокой. Нельзя было определить материи его штанов, из-за бесчисленных подштопок и заплат. В заключение, он носил ужасную шляпу, подобранную, очевидно, в Виль-о-Фе у порога какого-нибудь буржуазного дома. Достаточно проницательный, чтобы видеть, какие шансы на богатство носит в себе Катрин, он желал перекупить у Тонсара ‘Суровую зиму’. В виду этого, он употребил всю свою хитрость и все свои способности, чтобы пленить Катрин, обещая ей богатство и такую же свободу, какой пользовалась ее мать. Наконец, своему будущему тестю он обещал огромную ренту, пятьсот франков в год, с трактира, до окончания уплаты долга, который рассчитывал погасить векселями, в виду бывшего у него с господином Брюне разговора. Будучи в обыкновенное время кузнечным подмастерьем, этот гном работал у каретника, когда там требовались рабочие руки, и всегда нанимался на тяжелую, но зато хорошо оплачиваемую работу. Несмотря на то, что у него было около тысячи восьмисот франков, отданных в рост Гобертену, чего ее подозревал никто в округе, он жил, как нищий, нанимая чердак у своего хозяина и собирая колосья после жатвы. В поясе его праздничных штанов была зашита расписка Гобертена, возобновляемая ежегодно на сумму, возрастающую, благодаря приращению процентов и новым сбережениям.
— Ах, какое мне до этого дело! — воскликнул Никола, отвечая на благоразумное замечание Годена, — если уже мне необходимо быть солдатом, я предпочел бы, чтобы моя кровь сразу полилась в корзину гильотины, чем отдавать ее по каплям. И я освобожу нашу местность от одного из этих арминаков, которых сам дьявол наслал на нас…
Он рассказал о мнимом заговоре, замышляемом против него Мишо.
— Откуда же, по-твоему, Франции брать своих солдат? — степенно спросил седой старик, поднявшись с своего места и став против Никола, среди глубокого общего молчания, наступившего после этой страшной угрозы.
— Что ж, отслужишь свой срок и вернешься!— сказал Бонебо, покручивая усы.
Видя, что здесь собрались самые испорченные люди во всей округе, старик Низрон покачал головой и вышел из трактира, заплатив госпоже Тонсар один лиар за выпитый им стакан вина. Когда он вышел, можно было прочесть выражение удовольствия на лицах всех присутствующих, точно обрадовавшихся, что освободились от живого упрека собственной совести.
— Ну, что же ты обо всем этом скажешь, Коротыга? — спросил внезапно вошедший Водуайе, которому Тонсар рассказал историю с Вателем.
Курткюис, которого почти все называли этим насмешливым прозвищем, причмокнул языком, выпив свой стакан, и поставил его на стол.
— Ватель, конечно, виноват, — отвечал он. — На месте матери я намял бы себе бока, лег бы в постель, сказался бы больным и потребовал бы с ‘обойщика’ и его сторожа двадцать экю на лечение. Господин Саркюс присудит…
— Во всяком случае, ‘обойщик’ заплатит их, лишь бы избежать огласки,— заметил Годен.
Водуайе, старый полевой сторож, ростом в пять футов и шесть дюймов, с лицом, сильно изрытым оспой, и с большим ртом, как у щелкунчика, лукаво помалкивал.
— Ну, — спросил Тонсар, прельщенный перспективой шестидесяти франков, — в чем же ты сомневаешься, старый воробей? Мою мать ушибли на двадцать экю, это достаточный повод, чтобы не упустить удобного случая. Мы наделаем шума на целых триста франков, и господин Гурдон может смело заявить в замке Эг, что у матери вывихнуто бедро.
— И ей вывихнут его, — заметила трактирщица, — это делается в Париже.
— Дорого обойдется, — возразил ей Годен.
— Я слишком много слышал о королевских чиновниках, чтобы поверить, что все устроится по вашему желанию, — сказал, наконец, Водуайе, которому часто приходилось присутствовать на суде и помогать бывшему жандарму Судри, — пока дело будет рассматриваться в Суланже, — еще туда-сюда. Господин Судри является здесь представителем правительства, и он не расположен к ‘обойщику’, но ‘обойщик’ и Ватель, если вы затронете их, будут упорно защищаться и скажут: эта женщина виновна, у нее было срубленное дерево, если бы этого не было, она позволила бы на дороге осмотреть свою вязанку, а не убежала бы. Если же с ней случилось несчастье, то виной этому ее собственный поступок. Нет, это неверное дело!
— Разве буржуа протестовал, когда я предъявил к нему требование об уплате? — спросил Курткюис. — Нет, он уплатил все.
— Если вы желаете, я схожу сейчас в Суланж, — сказал Бонебо, — посоветуюсь с секретарем Гурдоном, и сегодня же вечером вы узнаете, можно ли тут поживиться.
— Ты только и ищешь предлога, как бы повертеться около этой толстой индюшки, дочери Сокара, — сказала ему Мари Тонсар и так сильно хлопнула его по плечу, что у него зазвенело в груди.
В этот момент раздалось пение старинной святочной бургундской песни:
‘Em bel anndroi de sai vie
Ca qu’asi toule ein jour
Ai change l’ea de la brechie
Au vin de Mador’. *
* ‘Прекрасным моментом его жизни было, когда однажды, сидя за столом, он претворил воду кувшина в вино мадеру’. Текст на бургундском наречии.
Все узнали голос дяди Фуршона, которому особенно нравился этот отрывок и которому Муш аккомпанировал дискантом.
— О! Они здорово клюкнули! — сказала старуха Тонсар своей невестке, — твой отец краснее вареного рака, а мальчишку шатает, как виноградную лозу.
— Привет вам! — воскликнул старик, — много вас тут собралось негодяев!.. Привет и тебе,— сказал он своей внучке, которую застал врасплох, когда она целовала Бонебо, — привет тебе, Мари, вместилище всех пороков! Пусть сатана властвует над тобой, будь проклята среди жен и так далее. Мир честной компании! Попались вы, голубчики! Можете теперь проститься с вашими снопами! У меня есть новости. Я говорил вам, что буржуа перекроет вас, ну, и что же, он отхлещет вас законом!.. Вот что значит бороться с буржуа! Буржуа создал столько законов, что их хватит на всякие ухищрения.
Сильная икота изменила направление мыслей почтенного оратора.
— Если бы Вермишель был здесь, я бы дохнул ему в рожу, тогда бы он узнал, по крайней мере, каково аликантское вино! Ах, что это за вино! Если бы я не был бургундцем, я хотел бы быть испанцем! Божественное вино!.. Чудесное вино!.. Я совсем помолодел!.. Слушай, Коротыга, если бы твоя жена была здесь, она показалась бы мне молодой!.. Положительно испанское вино лучше глинтвейна!.. Стоит сделать революцию, хотя бы только для того, чтобы опустошить погреба!..
— Какие же новости, отец? — спросил Тонсар.
— ‘Обойщик’ хочет запретить вам собирать колосья после жатвы: у вас не будет больше жатвы!
— Запретить сбор колосьев? — закричали в один голос все посетители трактира, среди которых выделялись четыре высоких, пронзительных женских голоса.
— Конечно,— проговорил Муш,— он добудет постановление, опубликует его через Груазона, разошлет по кантону, и лишь те, у которых будут свидетельства о бедности, в состоянии будут поживиться.
— И зарубите себе хорошенько на носу, — сказал Фуршон, — что голубчики из чужих общин не будут допущены.
— Как так? Как так? — воскликнул Бо-небо.— Да неужели ни мне, ни твоей матери, Годен, нельзя будет собирать здесь колосьев? Вот так штуки начальства! Я им, видно, надоел! Что же это такое? Это какой-то выходец из ада, этот генерал-мер!
— А ты, Годен, будешь попрежнему собирать колосья? — обратился Тонсар к подмастерью каретника, который что-то на ухо говорил Катрин.
— У меня нет земли, я нищий, — отвечал он. — Я потребую свидетельства.
— Сколько же дали моему отцу за выдру?— спросила Муша красивая трактирщица.
Чувствуя себя очень плохо, благодаря большому количеству принятой пищи, и отуманенный двумя бутылками вина, Муш, сидя на коленях Тонсарши, склонил голову на плечо тетки и дипломатично прошептал ей на ухо:
— Я не знаю, но у него есть золото! Если вы согласитесь хорошенько кормить меня в течение месяца, бьпь может, я открою его тайничок. У него, наверно, есть такое местечко!
— У отца есть золото!— проговорила Тонсарша на ухо своему мужу, чей голос выделялся среди общего гомона и горячей дискуссии, в которой принимали участие все посетители.
— Шш! Шш! Идет Груазон!— закричала старуха.
Глубокое молчание воцарилось в трактире. Когда Груазон находился уже на приличном расстоянии, старуха Тонсар дала знак, и спор снова возобновился по вопросу, будут ли и впредь, как и прежде, собирать колосья после жатвы без свидетельства о бедности?
— А все-таки придется вам повиноваться,— проговорил дядя Фуршон, — так как ‘обойщик’ отправился к префекту и потребует присылки солдат для охраны порядка. Вас перебьют, как собак… мы и есть собаки!.. — воскликнул старик, стараясь сладить со своим языком, заплетавшимся благодаря выпитому вину.
Это второе заявление Фуршона, как бы оно ни было безумно, навело на всех глубокое раздумье. Они считали правительство способным убивать без жалости.
— Подобные же возмущения были в окрестностях Тулузы, где я служил в, гарнизоне,— заявил Бонебо. — Мы выступили, а крестьян — кого порубили, кого арестовали… Смешно было глядеть, как они пытались противостоять войскам. Десять человек из них были приговорены судом к каторжным работам, одиннадцать к тюремному заключению, все было подавлено, да-а! Солдат остается солдатом, а вы — простые штафирки! Вас можно изрубить, и фить!..
— Ну, что же, — сказал Тонсар, — что вы все испугались, точно молодые козлята? Можно ли отнять что-нибудь у моей матери и у моих дочерей? Назначат тюремное заключение? Так что же, пожуем и казенного хлеба. ‘Обойщик’ не засадит же весь край. К тому же, заключенных гораздо лучше кормят за королевский счет, чем они едят у себя дома, а кроме того, они пользуются даровым отоплением зимой.
— Болваны! — пролепетал отец Фуршон.— Уж лучше объедать буржуа, чем нападать на них открыто. В противном случае вас изотрут в порошок. Если вам нравится каторга, ну, тогда иное дело. Правда, работаешь меньше, чем в поле, но зато — прощай свобода!
— Быть может, — сказал Водуайе, который оказался одним из самых рьяных советчиков,— было бы лучше, если бы некоторые из нас рискнули своей шкурой, чтобы избавить наш край от этого Жеводанского зверя, который поселился у Авонских ворот?
— Пришить Мишо? — спросил Никола. — Я готов участвовать.
— Это необдуманно, — возразил Фуршон,— на этом мы чересчур много потеряли бы, детки. Нам надо прибедниться, вопить о голоде, эгский буржуа и его жена пожелают, конечно, облагодетельствовать нас, и вам достанется больше, чем какая-нибудь горсть колосьев.
— Вы просто рыночные крысоловы! — воскликнул Тонсар. — Предположим даже, что дело дойдет до борьбы с правосудием и войсками, не сошлют же целый край на каторгу, а кроме того, мы найдем в Виль-о-Фе и в старых здешних господах людей, готовых нас поддержать.
— Это справедливо,— сказал Курткюис,— ведь один только ‘обойщик’ жалуется на нас. Господа де Суланж, де Ронкероль и другие довольны нами. И как подумаешь, что, имей этот кирасир мужество дать себя убить, как другие, я продолжал бы жить счастливо у моих Авонских ворот, и он не перевернул бы там все вверх дном, так что узнать нельзя.
— Не пошлют войск из-за какого-нибудь негодяя буржуа, который враждует с целым краем! — проговорил Годен. — Он виноват кругом! Он хочет все здесь переделать, всех придавить, но правительство скажет ему: цыц!
— Правительство и не говорит иным языком, оно обязано так говорить, это бедное правительство,— сказал Фуршон, охваченный внезапной нежностью к правительству. — Мне жаль это бедное правительство… Оно несчастно, оно без средств, как и мы… а ведь это очень глупо со стороны правительства, которое само чеканит монету. Ах, еслиб я был правительством…
— Но, — воскликнул Курткюис,— я слышал в Виль-о-Фе, что господин де Ронкероль говорил в собрании о наших правах.
— Об этом писали в газете господина Ригу, — заявил Водуайе, который, в качестве бывшего полевого сторожа, умел читать и писать, — я сам читал.
Несмотря на только что высказанную притворную нежность, старик Фуршон, как и множество простолюдинов, способности которых обостряются в опьянении, следил зорким взглядом и чутким ухом за этим спором, становившимся благодаря отдельным репликам крайне интересным. Вдруг он поднялся и стал посреди трактира.
— Послушайте старика, он пьян, — выговорил Тонсар,— в нем теперь вдвое больше хитрости: одна собственная, а другая винная.
— Да еще испанская, что составляет уже целых три, — возразил Фуршон, разражаясь смехом сатира. — Дети мои, нельзя бить в лоб: вы слишком слабы, идите окольным путем. Притворитесь мертвыми, рассыпайтесь мелким бесом. Маленькая графиня уже достаточно напугана, все это скоро кончится, поверьте, что она покинет страну, а раз она уедет, ‘обойщик’ последует за ней, так как он любит ее до безумия. Вот мой план! Но, чтобы ускорить их отъезд, по моему мнению, следует лишить их советника, их силы, нашего шпиона, нашей обезьяны.
— Кто это?
— Ну, конечно, проклятый аббат, — отвечал Тонсар, — который выуживает наши грехи и хочет кормить нас облатками…
— Это совершенно верно, — воскликнул Во-дуайе, — мы были счастливы без священника, нужно отделаться от этого ‘богоеда’, — вот наш враг!
— Этот сухарь, — заметил Фуршон, называя аббата Бросета прозвищем, которым он обязан был своему болезненному виду, — быть может, попадется, благодаря какой-нибудь плутовке, так как он соблюдает все посты, мы поднимем его на смех, если он попадется в какой-нибудь проказе, и епископ должен будет перевести его в другое место. Вот это дьявольски понравилось бы доброму дяде Ригу… Если бы только дочь Курткюиса пожелала расстаться со своей оксерской барыней. Она так красива, что, превратившись в святошу, спасла бы отечество. Р-раз — и все готово!
— А почему бы тебе не взяться за это? — шепнул Годен Катрин. — Можно было бы насбирать целую корзину денег, отсыпет — небось, чтоб не было скандала, и одним махом ты сделалась бы здесь хозяйкой…
— Будем мы или не будем собирать колосья? — сказал Бонебо. — Мне наплевать на вашего аббата. Я из Конш, и у нас нет попа, который запугивал бы нашу совесть растабарами.
— Постойте,— возразил Водуайе, — следует сходить к старику Ригу, который знает законы, и выведать, может ли ‘обойщик’ запретить нам сбор колосьев, Ригу нам скажет, правы ли мы. Если же право на стороне ‘обойщика’, то придется, как сказал старина, итти кружным путем.
— Здесь прольется кровь!.. — проговорил Никола, вставая с мрачным видом. Он выпил целую бутылку вина, которую налила ему Катрин, чтобы помешать говорить. — Если бы вы меня послушали, то покончили бы с Мишо, но вы трусы и дрянь.
— Ну, не я, — сказал Бонебо, — если вы, друзья, способны помолчать, я берусь прикончить ‘обойщика’, да, берусь! Вот будет удовольствие всадить ему ‘маслину’ в брюхо. Вот бы когда я отомстил всем своим паршивцам-офицерам!
— Так, так, — воскликнул Жан-Луи Тонсар, которого молва считала сыном Гобертена и который вошел вслед за Фуршоном. Этот молодой человек, уже несколько месяцев ухаживавший за хорошенькой служанкой Ригу, унаследовал от Тонсара ремесло подстригателя живых изгородей, грабовых аллей и искусство всякой иной стрижки. Бывая в буржуазных домах, он беседовал с господами и прислугой и собирал разные мысли, благодаря которым прослыл в семье ловкачом, тонкой штучкой. И действительно, ниже будет видно, что, обратив внимание на служанку Ригу, Жан-Луи оправдывал то мнение, которое составилось о его хитрости.
— Ну, что же, что ты хочешь сказать, пророк? — обратился трактирщик к сыну.
— Я говорю, что вы играете в руку буржуа, — возразил Жан-Луи.— Попугать владельцев Эг, чтобы утвердиться в своих правах,— это я понимаю, но изгнать их из страны и довести до продажи Эг, как хотят буржуа из долины,— это положительно противно нашим интересам. Если вы будете способствовать разделу крупных владений, откуда же возьмутся земли для продажи во время будущей революции? Вы получите тогда земли за бесценок, как получил их Ригу, тогда как при переходе их в руки буржуа они выплюнут их вам, без сомнения, истощенными и вздорожавшими, и вы будете работать на них точно так же, как и все те, которые работают теперь на Ригу. Взгляните на Курткюиса…
Эта речь заключала в себе слишком глубокий смысл, чтобы быть понятой пьяными людьми, которые все, за исключением Курткюиса, копили деньги для получения паев в эгском пироге. Поэтому, не мешая разглагольствованию Жана-Луи, многие продолжали, как это бывает и в палате депутатов, свои частные разговоры.
— Да, да, будете вы все в руках у Ригу! — воскликнул Фуршон, он один понял своего внука.
В этот момент проходил мимо эгский мельник Ланглюме, красивая Тонсарша его окликнула:
— Верно ли, господин помощник мера,— спросила она, — что сбор колосьев будет запрещен?
Ланглюме, маленький веселый человек, с белым запушенным мукой лицом, одетый в серо-белый суконный костюм, поднялся по ступенькам, и крестьяне тотчас приняли обьганый серьезный вид.
— И да и нет, друзья мои, нуждающиеся будут собирать колосья, но предпринимаемые меры будут весьма выгодны для вас.
— Как так? — спросил Годен.
— Если неимущим и запрещено будет наводнять нашу местность, — отвечал мельник, скосив на нормандский лад глаза, — никто не запрещает здешним жителям итти в другие места, до тех пор, по крайней мере, пока все остальные меры не распорядятся так же, как бланжийский.
— Значит, это верно? — выговорил Тонсар.
— Я,— проговорил Бонебо, надевая фуражку набекрень и помахивая ореховой тросточкой,— возвращаюсь в Конш, чтобы предупредить друзей.
И местный ловелас удалился, насвистывая мелодию солдатской песенки:
Toi, qui connais les hussards de la garde,
Connais-tu pas l’trombon du regiment? *
* Ты, что знаешь гвардейских гусаров,
Разве не знаешь тромбона полка?
— Посмотри-ка, Мари, странный же путь избрал твой дружок, чтобы попасть в Конш,— крикнула старуха Тонсар своей внучке.
— Он идет к Аглае, — ответила Мари, подскочив к дверям, — надо мне разочек как следует вздуть эту индюшку!
— Послушай, Водуайе, — обратился Тонсар к былшему полевому сторожу,— поди навестить старика Ригу, и мы будем тогда знать, что нам делать, он наш оракул, а слюни его ничего не стоят.
— Вот еще одна глупость! — произнес шепотом Жан-Луи,— он готов всякого продать, Анет совершенно верно говорила мне, что для нас опаснее слушаться его, чем чорта.
— Я советую вам быть благоразумными,— продолжал Ланглюме,— потому что генерал поехал в префектуру по поводу вашего воровства, и Сибиле передавал мне, будто он клялся своей честью, что поедет хотя бы в Париж, дойдет до министра юстиции, до самого короля, поставит на ноги всю лавочку, если это потребуется для усмирения своих крестьян.
— Его крестьян! — послышались восклицания.
— Вот так-так! Значит, мы уже больше не сами себе господа!
При этом восклицании Тонсара Водуайе вышел, чтобы отправиться к бывшему меру.
Ланглюме, тоже уже успевший выйти, обернулся, стоя на ступеньках лестницы, и заметил:
— Ах, вы, бездельники! Да что у вас, рента, что ли, чтобы быть себе господами?..
И хотя это было сказано в шутку, но глубокое замечание было понято и произвело, приблизительно, такое же впечатление на присутствующих, как добрый удар кнута на коней.
— Фу-ты-ну-ты! Сами себе господа! Скажи-ка, сынок, после твоей утрешней штучки ведь тебе в руки сунут не мой кларнет, а кое-что другое? — обратился Фуршон к Никола.
— Не придирайся к нему, он способен так потереть тебе брюхо, что у тебя все вино назад выйдет,— грубо возразила своему дедушке Катрин.

Глава XIII
Деревенский ростовщик

В стратегическом отношении Ригу занимал в Бланжи то же положение, что часовой на передовом посту во время войны. Он наблюдал за замком Эг и наблюдал хорошо. Полиция никогда не будет располагать шпионами, могущими сравниться с теми людьми, которых ненависть гонит на этот путь. По приезде генерала в Эг Ригу, без сомнения, имел на него кое-какие виды, которые были, однако, сведены на нет благодаря свадьбе Монкорне с девицею Труавиль, виды как будто состояли в том, что Ригу желал покровительствовать крупному помещику. Его намерения были тогда столь очевидны, что Гобертен счел необходимым привлечь его к заговору, составленному против. Эг. Но раньше чем принять в нем участие и взять соответствующую роль, Ригу желал, по собственному его выражению, прижать генерала к стене.
Однажды, когда графиня уже устроилась, в парадный двор Эг въехала маленькая плетеная тележка, выкрашенная в зеленый цвет. Господин мер в сопровождении своей супруги вышел из экипажа и прошел через садовое крыльцо. Ригу заметил у одного из окон графиню. Всецело преданная епископу, религии и аббату Бросету, который поспешил опередить своего врага, графиня приказала передать через Франсуа, что барыни нет дома.
Эта дерзость, достойная русской уроженки, заставила позеленеть бенедиктинца. Если бы графиня полюбопытствовала взглянуть на человека, о котором аббат говорил: это отверженный, который для того, чтобы освежиться, погружается в непотребство, как в ванну, — быть может, она не решилась бы создать между замком и мером ту холодную и сознательную ненависть, которую либералы питают к роялистам, ненависть, усиленную соседством к деревне, где рана оскорбленного самолюбия постоянно растравляется.
Некоторые подробности об этом человеке и его нраве будут крайне уместны, так как, освещая его участие в заговоре, названном его двумя товарищами большим делом, они, кроме того, рисуют крайне интересный тип деревенского жителя, свойственный исключительно Франции и пока еще никем не описанный. К тому же, ничто в этом человеке для нас не безразлично, его дом, его способ раздувать огонь, его манера есть, его привычки, его убеждения — все послужит ценным материалом для истории этой долины. Наконец, этот ренегат служит наилучшим показателем того, кому полезна демократия, являясь в одно и то же время олицетворением ее теории и практики, ее альфой и омегой, ее высшей точкой.
Быть может, вы припомните нескольких корифеев скупости, уже изображенных в некоторых из моих сцен. Прежде всего вызовите в памяти образ провинциального скупца, старика Гранде из Сомюра, скупость которого равнялась кровожадности тигра, затем ростовщика Гобсека, иезуита золотого тельца, наслаждающегося лишь своим могуществом и смакующего слезы несчастных, понимая, каковы их источники, затем идет барон Нусинген, возводивший денежные плутни на высоту политических идей. Наконец, вы, вероятно, вспомните образец скопидомства, старика Гошона д’Исудена, и еще другого скрягу, скрягу по наследственности, маленького Бодре-де-Сан-сер. Ну, так видите ли, человеческие страсти и, в особенности, скупость являют столь разнообразные оттенки в различных слоях нашего общества, что мы можем найти на жизненной арене еще один тип. И этот тип — Ригу! Скупец-эгоист, т. е. человек, относящийся с величайшей нежностью к своему благополучию, холодный и черствый к другим, одним словом, духовный скряга, монах, оставшийся в монашестве для того, чтобы выжимать сок из лимона, — выражение, которым характеризуется умение жить, — и превратившийся в мирянина, чтобы нахватать общественных денег.
Объясним же прежде всего, почему он, считал себя таким счастливым под кровлей своего дома. Селение Бланжи, т. е. шесть-десять домов, описанных в письме Блонде к Натану, расположено на возвышении, на левом берегу речки Тюны. Так как все дома окружены садами, то эта деревня являет восхитительный вид. Некоторые дома расположены вдоль реки. На вершине обширного возвышения помещалась церковь, а рядом в прежние времена стоял дом священника и находилось кладбище, которое, как и во многих других деревнях, охватывает церковь со стороны алтаря.
Нечестивый Ригу не замедлил купить дом священника, некогда выстроенный благочестивой католичкой, мадемуазель Шуэн, на земле, купленной нарочно для этой цели. Из сада, расположенного уступами, открывался вид на земли Бланжи, Суланжа и Серне, лежавшие между двумя господскими парками, этот сад отделял бывший дом священника от церкви. С противоположной стороны простирался луг, приобретенный последним кюре перед смертью, этот луг недоверчивый Ригу обнес стеной.
Так как мер отказался возвратить дом священника для его первоначального назначения, то община принуждена была купить соседний с церковью простой крестьянский дом, пришлось истратить пять тысяч франков, чтобы расширить и поправить дом и развести небольшой сад, имевший общую стену с ризницей, и только таким образом было восстановлено сообщение между приходским домом и храмом.
Эти два дома, построенные на одной прямой с церковью, к которой они прилегали своими садами, выходили на площадку, обсаженную деревьями. Плац этот тем легче превратился в городскую площадь, что против нового приходского дома граф выстроил общественный дом, в котором должны были помещаться ме-рия, квартира полевого сторожа и Училище братьев христианской доктрины, о котором так тщетно хлопотал аббат Бросет. Таким образом, дома бывшего бенедиктинца и молодого священника не только примыкали к церкви, одновременно и разделяемые и соединяемые ею, но и взаимно наблюдали друг за другом. Кроме того, вся деревня шпионила за аббатом Бросетом. Главная улица, начинавшаяся у Тюны, шла извилинами к церкви, виноградники, крестьянские сады и небольшой лесок занимали остальную часть Бланжийского пригорка.
Дом Ригу, самый красивый во всей деревне, был выстроен из характерных для Бургундии крупных галек, промежутки между которыми заполнялись желтым цементом, выступавшим в виде гладких квадратов, что в общей сложности производило впечатление волнообразной поверхности. Косяки окон, сделанные из чистой извести, без наличника, уже пестрели тонкими и прихотливыми трещинами, какие образуются от времени на старых потолках. Ставни грубой работы были окрашены долговечной зеленой краской цвета драгунского сукна. Промежутки между шифером крыши заросли гладким мхом. Словом — типичный бургундский дом, такие строения путешественники встречают тысячами, проезжая по этой части Франции. Небольшая дверь вела в коридор, посредине которого помещалась деревянная лестница. При входе виднелась дверь обширного зала в три окна, выходившего на площадь. Кухня, устроенная под лестницей, обращена была окнами на тщательно вымощенный двор, в который вели ворота. Таков был нижний этаж. Во втором было три комнаты, а над ними еще маленькая мансарда. Дровяной и каретный сараи и конюшня примыкали к кухне и доставляли с ней прямой угол. Над этими постройками были возведены сеновалы, кладовая для хранения плодов и комната для прислуги. Птичник, хлев и свинарня обращены были фасадом к дому.
Сад, приблизительно, в один арпан, обнесенный каменной оградой, представлял типичный сад кюре, т. е. был наполнен шпалерными и фруктовыми деревьями, виноградными лозами, с аллеями, посыпанными песком и окаймленными кустарником, с овощными грядками, удобренными конским навозом.
Далее к дому прилегало второе огороженное плетнем и обсаженное деревьями место достаточных размеров, для того, чтобы во всякое время могли на нем кормиться две коровы.
Зал, с деревянной обшивкой высотою по локоть, был оклеен старыми обоями. Ореховая мебель, потемневшая от времени и обитая вышивками ручной работы, вполне гармонировала с деревянной обшивкой и деревянным полом. На потолке выступали три раскрашенных стропила, промежутки между которыми были отделаны росписью. Камин из орехового дерева, над которым возвышалось зеркало в нелепой раме, ничем не был украшен, кроме двух медных яиц на мраморных пьедесталах, которые состояли из двух разнимавшихся половин, причем, если перевертывали верхнюю часть, то получался подсвечник.
Эти подсвечники о двух концах, украшенные цепочками, изобретение эпохи Людовика XV, попадаются теперь уже довольно редко. У стены, напротив окон, на зеленой с золотыми украшениями тумбочке, помещались простые, но превосходные часы. Занавескам, скрипевшим на железных прутьях, было уже лет пятьдесят, их бумажная ткань с розовыми и белыми клетками, напоминавшая матрац, была индийского происхождения. Буфет и обеденный стол дополняли эту обстановку, содержавшуюся, впрочем, в замечательной чистоте.
У края камина стояло громадное кресло, которым пользовался исключительно сам Ригу.
В углу над маленьким бюро, служившим ему письменным столом, висел на простой розетке раздувальный мех — начало благосостояния Ригу. По этому краткому описанию, стиль которого может соперничать с объявлениями о продаже, легко догадаться, что две комнаты, принадлежавшие господину и госпоже Ригу, обставлены были лишь самыми необходимыми предметами, но ошибочно было бы думать, что эта скупость исключала добротность вещей. Самая избалованная щеголиха чувствовала бы себя вполне удовлетворенной, лежа в кровати Ригу, с прекрасным тюфяком, с простынями из тонкого полотна, с мягким пуховиком, некогда приобретенным какою-нибудь ханжой для какого-нибудь аббата, с прочными занавесками, защищавшими от малейшего дуновения. И так было во всем, как мы увидим дальше.
Скряга довел свою жену, которая не умела ни читать, ни писать, ни считать, до полного подчинения. Это несчастное создание, привыкшее властвовать над покойным, превратилось теперь в прислугу мужа, в его кухарку и прачку, в этих трудах ей мало помогала очень красивая девушка по имени Анет, лет девятнадцати от роду, находившаяся в таком же подчинении у Ригу, как и барыня, и получавшая тридцать франков в год. Высокая, сухая и худая, госпожа Ригу отличалась желтым цветом лица с красными пятнами на скулах, на голове она всегда носила фуляровый платок, одевалась в одно и то же платье в течение всего года, выходила из дому не больше двух часов в месяц и посвящала всю свою деятельность той мелочной заботе о благосостоянии дома, на которую способна лишь преданная служанка. Самый проницательный наблюдатель не нашел бы теперь следа роскошной талии, рубенсовской свежести, пышных форм, великолепных зубов и глаз Мадонны, которыми молодая девушка некогда обратила на себя внимание кюре Низрона. Единственные роды, принесшие ей дочь, госпожу Судри-младшую, похитили у нее зубы, лишили ее ресниц, помрачили блеск ее глаз и погубили цвет лица. Казалось, точно перст божий карал жену священника. Как все богатые деревенские хозяйки, она гордилась своими шкапами, наполненными шелковыми платьями в кусках или уже сшитыми, но не ношенными, кружевами, драгоценностями, которыми она никогда не пользовалась, лишь вводя в грех зависти молодых служанок Ригу и заставляя их мечтать о ее скорейшей смерти. Это было одно из тех существ, полуженщин, полускотов, которые рождены лишь для животной жизни. Ввиду того обстоятельства, что эта бывшая красавица Арсена была бескорыстна, завещание покойного кюре казалось бы непонятным, если не упомянуть об одном странном происшествии, послужившем поводом к такому завещанию, происшествие это следует передать в поучение легионам наследников.
Госпожа Низрон, жена старого пономаря, окружала вниманием дядю своего мужа, так как ожидаемое после семидесятидвухлетнего старика наследство, более чем в сорок тысяч ливров, должно было привести к благосостоянию семью единственного наследника,— благосостоянию, столь нетерпеливо ожидавшемуся покойной госпожей Низрон, у нее, кроме сына, была еще прелестная маленькая дочь, невинная резвушка, одно из тех созданий, которые, быть может, потому лишь так совершенны, что недолговечны, ибо она умерла в четырнадцать лет от ‘бледной немочи’, — народное название хлороза. Блуждающий огонек церковного дома, эта девочка чувствовала себя у двоюродного деда, как под родительской кровлей, и была там полной хозяйкой, она очень любила красивую его служанку Арсену, которую в 1780 году кюре мог взять к себе в дом, благодаря послаблениям, внесенным в церковный строй первыми бурями революции. Арсена, племянница старой экономки кюре, была приглашена заменить последнюю, так как, чувствуя приближение смерти, старая девица Пишар хотела, без сомнения, передать свои права красавице Арсене.
В 1791 году, в то время, когда кюре Низрон дал у себя приют отцу Ригу и брату Жану, маленькая Низрон позволила себе довольно невинную шалость. Играя с Арсеной и несколькими девочками в прятки, причем каждая из них поочередно прятала какую-нибудь вещь, которую остальные должны были найти и кричать при этом: ‘горячо’ или ‘холодно’, смотря по тому, приближаются или удаляются от искомого предмета, — маленькая Женевьева спрятала каминный мех, висевший в зале, в кровать Арсены. Мех не нашли, игра кончилась, а Женевьева, уведенная своей матерью, позабыла повесить мех на место. В течение недели Арсена с теткой всюду разыскивали мех, затем розыски прекратились, так как можно было обходиться и без него. Старый кюре раздувал огонь сарбаканом, сделанным еще в те времена, когда сарбаканы были в моде, и наверное принадлежавшим кому-нибудь из придворных Генриха III. В конце концов, однажды вечером, за месяц до своей смерти, старая экономка после обеда, на котором присутствовали аббат Мушон, семейство Низрон и кюре из Суланжа, снова подняла плач Иеремии по поводу меха, не будучи в состоянии объяснить его исчезновение.
— Да ведь вот уж полмесяца, как он лежит в кровати Арсены, — воскликнула маленькая Низрон, разражаясь хохотом, — если бы эта лентяйка убирала свою постель, она нашла бы его…
В 1791 году можно было смеяться над всем, но после хохота наступило глубочайшее молчание.
— В этом нет ничего смешного, — возразила экономка, — с тех пор, как я больна, Арсена проводит ночи у моей постели.
Несмотря на это объяснение, кюре Низрон бросил на госпожу Низрон и ее мужа сокрушающий иерейский взгляд, ибо заподозрел заговор. Экономка умерла. Отец Ригу сумел так прекрасно воспользоваться ненавистью кюре, что аббат Низрон лишил наследства Жана Франсуа Низрона в пользу Арсены Пишар.
В 1823 году Ригу из чувства признательности все еще употреблял сарбакан для раздувания огня, а мех висел на гвоздике. Госпожа Низрон, бывшая без ума от своей дочери, не пережила ее. Мать и дочь умерли в 1794 году. После смерти кюре гражданин Ригу сам занялся делами Арсены, женившись на ней. Бывший послушник аббатства, привязанный к Ригу, как собака к своему хозяину, превратился в конюха, садовника, коровника, лакея и управителя этого сладострастного Арпагона.
Арсена Ригу, вышедшая замуж в 1821 году без приданого за королевского прокурора, несколько напоминала вульгарную красоту матери и унаследовала скрытный характер отца.
Ригу, которому тогда было шестьдесят семь лет, не знал в течение тридцати лет ни одной болезни, и ничто, казалось, не угрожало этому, можно сказать, нахальному здоровью. Это был высокий, сухой человек с темными кругами под глазами, с почти черными веками, вы, смотря по утрам на его морщинистую, красную и шероховатую шею, смело могли бы сравнить его с кондором, тем более, что его чересчур длинный, сдавленный у кончика нос своим багровым цветом еще усугублял это сходство. Голова, почти совсем лысая, привела бы в ужас знатоков френологии своим затылком на два ската — признаком деспотической воли. Сероватые глаза, почти закрытые опухшими веками, были как бы специально предназначены для лицемерия. Две пряди редких волос неопределенного цвета, через которые ясно просвечивала кожа, развевались над широкими и большими ушами без загиба — черта, указывающая на жестокость, но только в моральном плане, ибо вообще она является признаком сумасшествия.
Очень широкий рот с тонкими губами выдавал бравого обжору и убежденного пьяницу, что доказывали углы этого рта, вырисовывавшиеся вроде двух запятых, по которым тек соус во время еды и слюна во время разговора. Гелиогабал, вероятно, походил на него.
Его неизменный костюм состоял из длинного синего сюртука с воротником военного покроя, черного галстука, брюк и обширного жилета черного сукна. Его башмаки с толстыми подошвами были подбиты гвоздями, он носил носки, которые вязала ему жена в течение зимних вечеров, Анет и ее барыня вязали также чулки для своего господина.
Имя Ригу было Жорж, и его друзья никак не хотели отказаться от различных каламбуров, которые получались благодаря инициалу Ж. несмотря на то, что эти каламбуры за тридцать лет уже сильно поистрепались. Все встречали его обыкновенно следующими приветствиями: ‘Это же Ригу! Тоже Ригу! Ж. Ригуще!’ и т. п.
Хотя этот набросок достаточно рисует характер человека, но никто и никогда не мог бы себе представить, до какой степени, благодаря отсутствию сопротивления и одиночеству, бывший бенедиктинец довел свой эгоизм в Искусстве хорошо пожить и во всевозможных формах сластолюбия. Прежде всего, он обедал всегда один, причем прислуживали ему его жена и Анет, которые сами обедали после него на кухне, вместе с Жаном, в то время как Ригу, просматривая ‘Новости’, переваривал обед или просыпал хмель.
В деревне не знают названий газет, и все они ходят под именем ‘Новости’.
Обед точно так же, как и завтрак и ужин, всегда состоявший из изысканных блюд, приготовлялся с тем исключительным знанием дела, с тем искусством, которыми отличаются экономки кюре от всех прочих кухарок. Госпожа Ригу сбивала собственноручно два раза в неделю масло. Сливки входили как составная часть во все соуса. Овощи прямо с гряд прыгали в кастрюлю. Парижане, привыкшие употреблять зелень и овощи, переживающие уже свою вторую метаморфозу под влиянием солнца, зараженной атмосферы улиц и лавок, опрысканные фруктовщицами, которые придают им, таким образом, обманчивую свежесть,— парижане, говорю я, и не подозревают того крепкого, хоть и быстро преходящего вкуса, которым природа наделила овощи, когда их едят еще, так сказать, живыми.
Суланжский мясник, боясь потерять такого требовательного покупателя, как грозный Ригу, доставлял ему лучшее мясо. Птица, вскормленная дома, должна была обладать чрезвычайной нежностью, и эта печать заботливости лежала на всех предметах, принадлежащих Ригу. Если туфли этого изощренного ‘телемиста’ были сделаны из грубой кожи, то подкладка делалась из лучшего опойка. Если он носил сюртук из грубого сукна, то лишь потому, что оно не касалось тела, тогда как его рубашка, вымытая и выглаженная дома, была выткана самыми искусными руками Фрисландии.
Его жена, Анет и Жан пили местное вино, которое Ригу получал из своих виноградников, но в его личном погребке, наполненном, как добрый бельгийский погреб, самыми утонченными винами, стояли бок о бок бургундские, бордоские, шампанские, руссильонские, ронские, испанские вина, купленные десять лет тому назад и разлитые в бутылки братом Жаном. Ликеры были заграничного происхождения и носили марку ‘Мадам Анфу’, ростовщик приобрел запас таковых на весь остаток своей жизни при разделе одного замка в Бургундии. Ригу ел и пил не хуже Людовика XIV, как известно, одного из величайших гурманов в мире, что указывает на значительные расходы для удовлетворения обжорства. Осторожный и ловкий в своей тайной расточительности, он торговался из-за каждой мелочи, как умеют торговаться лишь служители церкви.
Вместо всевозможных мер предосторожности хитрый монах, чтобы не быть обманутым при покупках, всегда оставлял у себя образчики и заставлял писать условия, а если его вина или припасы должны были получиться из другого места, он предупреждал, что при малейшем повреждении откажется принять их.
Жан, заведыпавший фруктовым садом, умел сохранять наиболее нежные сорта пород, известных в департаменте.
Ригу ел на пасху яблоки и груши, а иногда даже виноград.
Никогда ни одному пророку, которого почитали, как бога, не подчинялись более слепо, чем домашние подчинялись малейшим прихотям Ригу. Движение его густых черных бровей приводило в смертельный трепет его жену, Анет и Жана.
Он держал в повиновении этих трех крепостных множеством мелочных обязанностей, которыми они были опутаны точно цепью. Эти несчастные люди, чувствовавшие себя каждую минуту под гнетом какой-нибудь обязательной работы или надзора, дошли до того, что находили некоторое удовольствие в исполнении этих постоянных обязанностей, так как оно не давало им скучать. Для всех троих благоденствие этого человека было единственной целью жизни.
Начиная с 1795 года, Анет была десятой хорошенькой служанкой, взятой Ригу, который хвастал, что до самой смерти не прекратит этой смены девушек. Взятая шестнадцати лет, в девятнадцать Анет должна была получить отставку. Каждая из этих служанок, тщательно выбранная в Оксере, Кламси или Морване, привлекалась обещаниями прекрасной будущности, но госпожа Ригу упрямо продолжала жить! И всегда по прошествии, приблизительно, трех лет происходила какая-нибудь ссора, вызванная наглостью служанки по отношению к бедной барыне, после чего ее удаление становилось необходимым,
Анет, настоящее совершенство утонченной красоты, сметливая и пикантная, вполне заслуживала герцогской короны. Она не была также обижена и умом, Ригу ничего не подозревал о взаимной дружбе Анет и Жана-Луи Тонсара, а это доказывало, что он был ослеплен молодой девушкой, единственной, которой честолюбие внушило мысль о лести как о средстве для ослепления этой рыси.
Этот Людовик XV без престола не довольствовался, однако, одной Анет. Искусно притесняя крестьян, закупивших земли свыше своих средств, он обратил в свой гарем всю долину, начиная от Суланжа и кончая пятью лье за селением Конш по направлению к Бри, не тратя при этом ничего, а давая только новые отсрочки, он даром пользовался теми мимолетными сокровищами, которые пожирают состояния стольких стариков.
Прекрасная жизнь, напоминавшая жизнь Буре, не стоила Ригу, таким образом, почти ничего. При помощи своих белых негров Ригу рубил, косил и убирал дрова, сено и хлеб. Крестьянин мало ценит свою работу, в особенности, когда ему предлагают за нее отсрочку платежей. Таким образом, Ригу, приписывая к долгу небольшие проценты за отсрочку платежа на несколько месяцев, прижимал своих должников, вынуждая их к разным работам и устроив настоящую барщину, которую они отбывали, думая, что ничего не платят, так как деньги оставались у них в кармане. Ригу выплачивалось этим путем иногда больше, чем первоначальная сумма долга. Глубокомысленный, как монах, молчаливый, как бенедиктинец-миниатюрист, хитрый, скрытый, как все скряги, всегда державшийся в пределах закона, — этот человек был бы Тиверием в Риме, Ришелье при Людовике XIII, Фуше, если б честолюбие привело его в Конвент, но он имел благоразумие сделаться Лукуллом без блеска, т. е. попросту сладострастным скрягой. Чтобы занять чем-нибудь свой ум, он наслаждался необузданной ненавистью. Он всячески досаждал генералу графу Монкорне. Он двигал крестьянами посредством невидимых нитей, управление которыми занимало его, как партия в шахматы, в которой пешки ходят, офицеры скачут, кони, вроде Фуршона, ржут, феодальные башни блестят на солнце и королева насмешливо делает шах королю. Просыпаясь, он ежедневно видел из своего окна гордую кровлю замка Эг, трубы его павильонов, его прекрасные ворота и говорил себе: ‘Все это рухнет, я иссушу эти ручьи, я вырублю эти тенистые рощи’. Одним словом, у него были две намеченные жертвы: большая и малая. Если он и обдумывал план разрушения замка, то одновременно, как ренегат, лелеял мечту убить аббата Бросета посредством булавочных уколов.
Чтоб дорисовать портрет этого расстриги, достаточно будет прибавить, что он ходил к обедне, сожалея о живучести своей жены, и объявлял во всеуслышание о намерении примириться с церковью тотчас, как только овдовеет. Он с уважением раскланивался при встречах с аббатом Бросетом и говорил с ним очень мягко, никогда не выходя из себя. Вообще все люди, принадлежащие к церкви или вышедшие из ее рядов, обладают терпением насекомых: они обязаны этим необходимости соблюдать внешний декорум и тому воспитанию, которое отсутствует вот уже двадцать лет у громадного большинства французов, даже у тех, которые воображают себя хорошо воспитанными. Все монахи, которых революция выгнала из монастырей и принудила заняться общественными делами, доказали своим хладнокровием и сдержанностью то превосходство, которым наделяет духовная дисциплина всех детей церкви, даже и тех, которые ей изменяют.
Получив надлежащее представление о Ригу еще в 1792 году, во время дела о завещании, Гобертен понял всю глубину коварства, таившегося под желчной физиономией этого искусного лицемера. Ввиду этого он сделал Ригу своим приятелем, причастившись вместе с ним перед алтарем золотого тельца. При основании торгового дома Леклерк он посоветовал Ригу поместить там пятьдесят тысяч франков и принял на себя гарантию. Ригу сделался одним из наиболее влиятельных вкладчиков, так как его фонд оставался неприкосновенным и еще нарастал от ежегодных прибылей. В данное время фонд Ригу в этом торговом доме составлял все еще сто тысяч франков, хотя в 1816 году он взял оттуда около ста восьмидесяти тысяч франков для помещения в государственные бумаги и получал семнадцать тысяч францов ежегодного дохода. Люпен также знал о ста пятидесяти тысячах франков, которые Ригу роздал маленькими суммами под закладные больших имений. Кроме того, Ригу получал четырнадцать тысяч явного и чистого дохода от земли, а всего, стало быть, Ригу имел около сорока тысяч франков ежегодного дохода. Что же касается его капитала, то это был х, который нельзя было определить никакими правилами пропорций, точно так же, как одному дьяволу были известны дела, которые он стряпал в компании с Ланглюме.
Этот ужасный ростовщик, рассчитывавший прожить еще лет двадцать, держался твердых правил при своих операциях: он ничего не давал в долг крестьянину, который покупал менее трех, четырех гектаров земли и не мог уплатить, по крайней мере, половины наличными деньгами. Из всего этого ясно, что Ригу прекрасно были известны недостатки закона об отчуждении в применении к мелким участкам и опасность, которою угрожает капиталу и собственности крайнее дробление земли. Попробуйте-ка преследовать крестьянина, взявшего у вас лишнюю борозду, когда он владеет всего-на-всего пятью! Дальновидность частных интересов всегда на четверть века опережает взгляды законодательного собрания. Какой урок для каждой страны! Закон всегда создается каким-нибудь выдающимся умом, гением, но не девятьюстами умов, которые, как бы они ни были замечательны, суживаются, вливаясь в толпу.
Не заключает ли в себе система Ригу принципа искомого закона, стремящегося прекратить бессмысленное положение, в которое попадает собственность, доведенная до половин, третей, четвертей и десятых частей центиара, как, например, в аржантейской общине, где насчитывается до тридцати тысяч участков?
Операции Ригу возможны были лишь при том общем кумовстве, которое тяготело над этой местностью. Так как Ригу доставлял Люпену, приблизительно, третью часть всех дел, совершаемых ежегодно в его конторе, то находил в суланжском нотариусе преданного союзника. Этот жулик, таким образом, мог включать в условия займа, в котором всегда участвовала и жена должника, если он был женат, и всю сумму противозаконных процентов. Крестьянин, в восторге, что ему придется до истечения срока ссуды платить лишь пять годовых, надеялся всегда справиться при помощи усиленной работы и удобрений, которые, по его мнению, могли обеспечить уплату долга Ригу.
В этом и заключается источник обманчивых надежд, порожденных тем, что недальновидные экономисты называют ‘мелким земледелием’, результат политической ошибки, в силу которой мы принуждены отдавать свои деньги Германии за покупаемых там лошадей, ибо наша собственная страна их уже не производит. Эта ошибка повлечет за собой столь сильное уменьшение количества рогатого скота, что мясо скоро станет недоступно не только для простолюдина, но и для мелкой буржуазии {См. ‘Деревенский священник’. Прим. автора.}.
Итак, не мало поту проливалось между Конш и Виль-о-Фе из-за Ригу, и его тем не менее все уважали, тогда как работа, дорого оплачиваемая генералом, который лишь один в округе расплачивался наличными деньгами, доставляла ему одни проклятия и ненависть бедняков, к богачу.
Подобные факты были бы необъяснимы без предварительного описания ‘медиократии’. Фуршон был прав: буржуазия замещала дворянство. Мелкие собственники, тип которых представлен в образе Курткюиса, были крепостными Тиверия Авонекой долины так же, как мелкие промышленники без капитала являются в Париже крепостными крупных банков.
Судри вел такую же политику, как и Ригу, в местностях, начинавшихся от Суланжа и кончавшихся в пяти лье за Виль-о-Фе. Эти два ростовщика поделили между собою всю округу.
Гобертен, алчность которого проявлялась в высших сферах, не только не конкурировал со своими союзниками, но даже препятствовал капиталам из Виль-о-Фе направляться по этой плодоносной дорожке.
После всего сказанного легко себе представить, какое влияние во время выборов должен был приобрести этот триумвират, состоявший из Ригу, Судри и Гобертена, на избирателей, материальное благосостояние которых зависело от их кротости.
Ненависть, ум и капитал — таковы были три страшные силы, которыми орудовал ближайший враг замка Эг, наблюдавший за генералом и находившийся в постоянных сношениях с шестьюдесятью или восемьюдесятью мелкими землевладельцами, родственниками или союзниками крестьян, боявшихся его как кредитора. Ригу стоял на ступень выше Тонсара — один существовал воровством произведений природы, другой обогащался законными хищениями. Оба любили хорошо пожить — это была одна и та же натура, но в двух разных вариантах: одна — выросшая на лоне природы, другая — отшлифованная монастырским воспитанием.
Когда Водуайе вышел из трактира ‘Суровой зимы’, чтобы посоветоваться с бывшим мером, было около четырех часов. В это время Ригу обедал.
Видя, что калитка заперта, Водуайе заглянул через занавески и воскликнул:
— Господин Ригу, это я, Водуайе!
Жан вышел за ворота и, минуту спустя, впустил Водуайе, сказав ему:
— Проходи в сад, у барина гость.
Этот гость был Сибиле, который пришел будто бы для того, чтобы условиться относительно приговора суда, только что объявленного Брюне в замке, а сам беседовал с Ригу о совершенно других предметах. Он застал ростовщика за десертом. Четырехугольный стол был покрыт белоснежной скатертью, так как, весьма мало заботясь о трудах своей жены и Анет, Ригу требовал ежедневно чистого белья, в присутствии управляющего поставили чашку, наполненную земляникой, абрикосы, персики, винные ягоды, миндаль — все плоды, в изобилии имевшиеся в это время года, были поданы на белых фарфоровых тарелках, поверх виноградных листьев, и почти так же изящно разложены, как в замке Эг.
Увидав Сибиле, Ригу попросил его задвинуть засовы у всех дверей, приспособление это не только спасало его от холода, но и от подслушиваний, затем он спросил, какое такое неотложное дело привело его сюда днем, когда они могли вполне безопасно переговорить обо всем ночью.
— Дело в том, что ‘обойщик’ решил ехать в Париж для переговоров с министром юстиции, он способен наделать вам много вреда, потребовать смещения вашего зятя, судей в Виль-о-Фе и председателя, в особенности, после того, как он прочтет решение, вынесенное судом в вашу пользу. Он хорохорится, он очень хитер, и в лице аббата Бросета у него есть советчик, который может потягаться с вами и Гобертеном. Священники всемогущи. Наш епископ очень любит аббата Бросета. Графиня говорила, что собирается навестить своего двоюродного брата префекта, графа де Кастеран, по поводу Никола. Мишо начинает ясно разбираться в нашей игре.
— Ты боишься, — проговорил ростовщик очень тихо, бросая на Сибиле страшный взгляд, загоревшийся подозрением. — Ты рассчитываешь, не выгоднее ли тебе будет перейти на сторону графа де Монкорне?
— Я не знаю, где мне взять после раздела Эг те четыре тысячи франков, которые я каждый год честно откладываю вот уже пять лет, — цинично ответил Сибиле. — Г-н Гобертен надавал мне в разное время всяких заманчивых обещаний, но кризис приближается, дело несомненно идет к битве, а обещать и исполнить после победы — две вещи разные.
— Я переговорю с ним, — спокойно ответил Ригу. — А пока вот что я ответил бы тебе, если бы сказанное тобою касалось меня: в течение пяти лет ты ежегодно приносишь четыре тысячи франков господину Ригу, и этот милый человек платит тебе семь с половиной процентов, что составляет в настоящий момент со всеми процентами сумму в двадцать семь тысяч франков. Но так как существует два частных обязательства, заключенных между тобой и Ригу, то управляющий Эг лишится места в тот день, когда аббат Бросет представит ‘обойщику’ это обязательство, в особенности же, если получит анонимное письмо, раскрывающее перед ним твою двойственную роль. Итак, ты несравненно лучше поступил, охотясь вместе с нами и не требуя себе заранее своей доли, тем более, что Ригу, не обязанный по закону давать тебе семь с половиной процентов, да еще проценты на проценты, может сделать тебе и реальные предложения в отношении твоих двадцати тысяч франков, и прежде, чем ты получишь эти деньги в руки, твое дело затянется из-за проволочек, а к тому же будет решаться судом в Виль-о-Фе. Если же ты будешь вести себя умно, то господин Ригу, получив твой эгский павильон, даст тебе возможность продолжать начатое дело с твоими тридцатью тысячами франков и другими тридцатью, которые поверит тебе г. Ригу, и это будет тем выгоднее, что крестьяне накинутся на эгские земли, разделенные на мелкие участки, как мухи на мед. Вот что мог бы тебе сказать господин Гобертен, мне же, собственно говоря, нечего и возражать тебе, так как меня все это нисколько не касается… Мы с Гобертеном имеем основания быть недовольными сыном народа, который бьет родного отца, и неуклонно ведем свою линию. Если ты нужен моему другу Гобертену, то я ни в ком не нуждаюсь, так как все мне кланяются. Что же касается министра юстиции, то ведь их сменяют довольно часто, тогда как мы всегда остаемся на месте. — Одним словом, я вас предупредил, — заметил Сибиле, чувствовавший, что остался в дураках.
— Предупредил? Насчет чего? — лукаво спросил Ригу.
— Насчет того, что думает предпринять ‘обойщик’,— смиренно ответил управляющий,— он уехал в префектуру совсем взбешенный.
— Пусть едет! Если бы такие Монкорне не портили колес, что сталось бы тогда с каретниками?
— Я принесу вам сегодня вечером часам к одиннадцати тысячу экю… — проговорил Сибиле, — а вы постарались бы поправить мои дела, предоставив мне какие-нибудь просроченные закладные на недвижимые имущества… например, такую, которая дала бы мне несколько хороших участков земли.
— У меня имеется закладная Курткюиса, но я лично хочу пощадить его, так как это лучший стрелок в департаменте. Если бы ты получил его землю, то это имело бы такой вид, точно ты преследуешь этого бедняка в интересах генерала, что означало бы одним ударом убить двух зайцев. Он был бы способен на все, если бы опустился ниже Фуршона. Курткюис выбился из сил на своей Башельри, он прекрасно удобрил почву, обсадил шпалерами стены сада. Это маленькое именьице стоит четыре тысячи франков, граф дал бы тебе эту сумму за три арпана земли, смежные с его сараями. Не будь Курткюис мямлей, он мог бы платить проценты из одной выручки за дичь, которую там убивают.
— Ну, что же, передайте мне этот долг, я наживусь на нем, дом и сад достанутся мне за какие-нибудь пустяки, а граф купит три арпана.
— А какую долю дашь ты мне?
— Боже мой, вы положительно способны доить быка! — воскликнул Сибиле. — А я-то вытянул у ‘обойщика’ приказание устроить сбор колосьев на законном основании.
— Ты добился этого, голубчик? — сказал Ригу, который несколько дней тому назад подал мысль об этих прижимках Сибиле, советуя ему внушить ее и генералу.— Он у нас в руках, он погиб! Но недостаточно держать его за один конец: надо его окрутить со всех сторон, как сверток с табаком. Открой дверь, мой милый, скажи жене, чтобы принесла мне кофе и ликеры, а Жан пусть запрягает. Я поеду в Суланж. До вечера!
— Здравствуй, Водуайе, — проговорил бывший мер при появлении своего бывшего полевого сторожа.— Ну, что нового?
Водуайе передал обо всем только что происходившем в трактире и спросил мнение Ригу о законности распоряжений, задуманных генералом.
— Право у него есть, — возразил Ригу.— У нас строгий владелец, а аббат Бросет — хитрый человек, ваш кюре измышляет все эти меры, потому что вы не бываете у обедни, нечестивцы вы этакие! Вот я так бываю постоянно. Есть, видите ли, бог на небесах! Вы вс проглотите, а ‘обойщик’ поведет свою линию еще далеко вперед.
— Ну, что же, мы все-таки будем собирать колосья! — проговорил Водуайе с тем решительным видом, которым отличаются бур-гундцы.
— Без свидетельства о бедности? — спросил ростовщик.— Говорят, он отправился в префектуру требовать войска, чтобы заставить вас повиноваться закону.
— Мы будем собирать колосья, как прежде! — повторил Водуайе.
— Собирайте!.. Господин Саркюс рассудит, кто прав,— сказал ростовщик таким тоном, точно обещал сборщикам колосьев покровительство мирового судьи.
— Мы будем собирать колосья, и сила на нашей стороне! Или Бургундия уж больше не Бургундия!— воскликнул Водуайе.— Если у жандармов есть сабли, у нас есть косы, и еще посмотрим, чья возьмет!
В половине пятого зеленые ворота бывшего священнического дома повернулись на своих петлях, и светлогнедой конь, которого Жан вел за повод, появился на площади. Госпожа Ригу и Анет, Вышедшие за калитку, оглядывали маленькую плетеную тележку зеленого цвета, с кожаным верхом, в которой восседал на мягких подушках их повелитель,
— Не запаздывайте же, барин, — сказала Анет, слегка надувши губки.
Все жители деревни, уже предуведомленные о тех угрожающих постановлениях, которые собирался ввести мер, стояли у своих ворот или выходили на дорогу, завидев ехавшего Ригу: они воображали, что он едет в Суланж защищать их.
— Ну, что же, мадам Курткюис, наш бывший мер наверное едет нас защищать? — проговорила старая прядильщица, которую сильно интересовал вопрос о лесных порубках, так как муж ее занимался продажей хвороста, украденного в Суланже.
— Боже мой! У него сердце обливается кровью при виде того, что творится, он так же страдает, как и все прочие, — ответила бедная женщина, которая дрожала при одном имени своего кредитора, но из страха всегда его хвалила.
— Ах, что и говорить, ведь и с ним очень плохо обошлись! Здравствуйте, господин Ригу! — сказала прядильщица, с которой Ригу раскланялся, как и со своей должницей.
Когда ростовщик переправился через Тюну, которую во всякое время года можно было проезжать в брод, Тонсар, вышедший из своего трактира на большую дорогу, обратился к Ригу с вопросом:
— Итак, господин Ригу, ‘обойщик’ желает превратить нас в своих собак?
— Мы еще посмотрим! — ответил закладчик, догоняя коня.
— Он сумеет нас защитить, — говорил Тонсар кучке женщин и детей, собравшейся вокруг него.
— Он столько же думает о вас, как трактирщик о пескарях, когда растапливает плиту, чтоб их изжарить, — заметил Фуршон.
— Заткни-ка лучше глотку, если ты пьян!— закричал на него Муш, так сильно дернув дедушку за блузу, что тот упал у подножия тополя. — Если бы эта собака-монах услышал то, что ты говоришь, тебе уже не удалось бы продавать ему так дорого свои сообщения.
На самом деле, Ригу торопился в Суланж только потому, что его беспокоило важное известие, принесенное эгским управляющим, которое, по его мнению, могло угрожать тайному союзу авонской буржуазии.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава I
Высшее суланжское общество

Выражаясь официальным языком, приблизительно в шести километрах от Бланжи и на таком же расстоянии от Виль-о-Фе, на небольшом отроге длинного хребта, тянущегося параллельно другому, у подошвы которого протекает река Авонна, расположен амфитеатром городок Суланж, получивший название ‘прекрасного’, которое подходит к нему даже более, чем к Манту.
У подножия этой возвышенности по глинистому ложу на протяжении тридцати гектаров разветвляется речка Тюна, в нижнем течении которой суланжские мельницы, расположенные на множестве островков, являют изящнейшую картину, какую мог бы изобрести специалист по разбивке садов. Оросив суланжский парк и наполнив его красивые ручьи и искусственные озера, Тюна впадает широким прямым руслом в Авонну.
Замок Суланж, построенный в царствование Людовика XIV по плану Мансара, один из самых красивых замков в Бургундии, обращен главным фасадом к городу. Таким образом, с замка на город и с города на замок открывается столь же блестящий, сколь и изящный вид. Кантональная дорога идет между городом и прудом, которому местные жители присвоили слишком, пожалуй, громкое название озера.
Этот маленький городок обладает природной красотой местоположения, преимуществом, чрезвычайно редким во Франции, где этого рода ‘красивость’ совсем не встречается. Здесь, действительно, можно найти ‘красивость’ Швейцарии (как писал Блонде в своем письме) или окрестностей Невшателя. Веселые виноградники, со всех сторон окаймляющие Суланж, дополняют это сходство, если не принимать, конечно, в расчет Юру и Альпы. Улицы, расположенные одна над другою, не слишком загромождены домами, так как каждый из них окружен садом, что в общей сложности составляет массу зелени — явление, крайне редкое в столицах. Красные и голубые кровли домов, смешиваясь с цветами, деревьями и террасами в трельяжах, представляют пестрое, но вполне гармоническое зрелище.
Старинная каменная церковь, памятник средних веков, построена благодаря щедротам владельцев Суланжа, которые оставили за собой сначала часовню около хоров, а потом подземную часовню, служившую им фамильной усыпальницей. Вход представляет такую же громадную аркаду, как и у храма в Лонжюмо, украшенную цветами лепной работы и статуэтками, которые расположены по обеим сторонам в нишах готического стиля. Над этим входом, довольно часто встречающимся в маленьких средневековых церквах, уцелевших лишь случайно от рук кальвинистов, находится триглиф, над которым изваяна богородица с младенцем Иисусом на руках. По бокам пять стрельчатых арок, отделанных выпуклыми кантами, освещенных окнами с витражами, контрфорсы, поддержившощие переходы за хорами, сделали бы честь любому кафедральному собору. Колокольня этой крестообразно построенной церкви находится над одним из приделов и состоит из четырехугольной башни, на вершине которой возвышается еще другая башенка с колоколами. Церковь видна издали благодаря тому, что построена на верхнем конце большой площади, внизу которой проходит дорога.
Эта довольно обширная площадь окружена своеобразными постройками, относящимися к самым различным эпохам. Многие здания, полудеревянные, полукаменные, с потемневшими от времени балками, построены еще в средние века. Другие, каменные, с балконами, щеголяют коньками, столь дорогими нашим дедам и восходящими к XII столетию. Некоторые дома привлекают внимание выступающими вперед толстыми балками с причудливыми фигурами, балки эти образуют навес и напоминают те времена, когда буржуазия занималась исключительно торговлей.
Особенным великолепием отличается старинный дом бальи с изваяниями на фасаде, стоящий на одной линии с церковью, которую он прекрасно дополняет. Проданный в виде национального имущества, он был куплен общиной, поместившей там мерию и мировой суд, в котором заседал господин Саркюс с самого учреждения этого института.
Этот беглый очерк дает возможность представить себе суланжскую площадь, украшенную посередине роскошным фонтаном, вывезенным из Италии маршалом де Суланж в 1520 году. Фонтан этот сделал бы честь даже столице. Вечно бьющий источник берет начало на самой вершине горы, и его струи распределяются четырьмя амурами из белого мрамора, которые держат в руках раковины, а головами подпирают корзину с виноградом.
Ученые путешественники, которым случится посетить эти места, если только кто-нибудь побывает в них после Блонде, могут узнать эту площадь, которая приобрела известность благодаря Мольеру и испанскому театру, так долго господствовавшему на французской сцене и служащему доказательством того, что комедия есть детище южных стран, где жизнь проходит на публичных площадях. Суланжская площадь тем более напоминает эти классические площади, так одинаково изображаемые на всех сценах, что две ее главные улицы пересекают ее как раз у фонтана и образуют как бы кулисы, столь необходимые для господ и для слуг, чтобы встречаться или убегать друг от друга. На углу одной из этих улиц блестит вывеска мера Люпена. Дома Саркюса, сборщика податей Гербе, Брюне, регистратора Гурдона, его брата-врача, старика Жандрена-Ватбле, главного лесничего, содержатся в необыкновенной чистоте хозяевами, очень дорожащими прозвищем своего городка, и расположены вокруг площади, т. е. в самой аристократической части города.
Дом госпожи Судри (энергичная горничная мадемуазель Лагер сумела совсем заслонить собою главу общины) был построен в современном стиле одним богатым виноторговцем из Суланжа, который разбогател в Париже и, вернувшись в 1793 году на родину, стал покупать хлеб для родного города. Здесь он был как мироед убит чернью, возбужденной выкриками одного негодяя каменщика (дяди молодого Годена), с которым у него вышли неприятности во время затеянной им роскошной постройки.
Ликвидация этого наследства, горячо оспариваемого побочными родственниками, затянулась так долго, что в 1798 году Судри, возвратившийся в Суланж, имел возможность купить этот дом за тысячу экю в звонкой монете и отдал его сначала в наем департаменту под помещение для жандармерии. В 1811 году мадемуазель Коше, с которой Судри имел обыкновение советоваться во всех делах, воспротивилась дальнейшему продолжению найма, находя, что дом делается необитаемым от ‘сожительства’, как она выражалась, с казармой. Тогда город Суланж выстроил, при содействии департамента, в одной из ближайших от мерии улиц казармы для жандармов. Судри очистил свой дом и восстановил его первоначальный блеск, утраченный благодаря конюшне и квартирантам-жандармам.
Этот одноэтажный дом, с крышей, прорезанной мансардами, обращен на три стороны: на площадь, на озеро и в сад, четвертой стороной он выходит во двор, отделяющий его от дома лавочника Ватбле, человека, принадлежащего к среднему обществу, отца красавицы госпожи Плису, о которой речь впереди.
Во всяком маленьком городке обязательно существует своя красавица, как есть свой Сокар и свое кафе ‘Мир’.
Читатель догадывается, что на той стороне дома, которая обращена к озеру, есть терраса и разбит небольшой с невысокими деревьями палисадник, обнесенный каменной оградой, идущей вдоль шоссейной дороги. С этой террасы в палисадник ведет лестница, и каждая ступень украшена апельсинным, гранатовым, миртовым или каким-нибудь иным декоративным деревом, а для этого необходимо иметь где-нибудь в углу сада оранжерейку, которую госпожа Судри упорно называет ‘ланжереей’. С площади входят в дом через подъезд, поднимаясь на несколько ступеней. По обычаю маленьких городов ворота, предназначенные для пользования прислуги, проезда экипажей и для исключительных случаев, отворяются чрезвычайно редко. Обычные посетители являются пешком и входят в дом через подъезд с площади.
Стиль дома Судри отличается сухостью. Ряды кирпичей обозначаются поясками в виде желобков. Окна окружены перемежающейся крупной и мелкой лепкой, вроде той, которую мы видим на павильоне Габриэля и Пероне на площади Людовика XV. Подобные украшения в столь маленьком городке придают дому монументальный вид и делают его местной достопримечательностью.
Напротив, в другом углу площади, помещается знаменитое кафе ‘Мир’, особенности которого с его обаятельным Тиволи будут ниже описаны подробнее, чем дом Судри.
Ригу очень редко приезжал в Суланж, так как всякий, имевший до него дело, сам посещал его, Нотариус Люпен, Гобертен, Судри и Жандрен — все его боялись. Но мы увидим, что всякий образованный человек, каким и был эксбенедиктинец, подражал бы в этом случае Ригу, мы увидим это по тем портретам так называемого ‘первого суланжского общества’, которые необходимо здесь набросать.
Из всех этих лиц самым оригинальным, как вы, конечно, догадываетесь, является госпожа Судри, верное изображение которой требует весьма тонкой кисти.
Госпожа Судри слегка румянилась, подражая мадемуазель Лагер, но эта вначале слабая окраска заменилась со временем в силу привычки целыми слоями румян, которые наши предки так живописно называли ‘каретными колесами’. Так как лицо ее покрывалось все большим и большим количеством глубоких морщин, то она вздумала заполнять их краской. Лоб ее совершенно пожелтел, а волосы на висках стали редеть, она белилась и наводила на лицо синей краской нежную сеть прожилок. Раскраска эта придавала чрезвычайную живость ее и без того плутоватым глазам, так что ее маска произвела бы более чем странное впечатление на постороннего человека, но люди ее круга, привыкшие к этому фальшивому блеску, находили госпожу Судри очень красивой.
Эта всегда декольтированная кобыла показывала свою спину и грудь, выбеленные и вылощенные теми же способами, как и лицо. К счастью, чтобы иметь предлог похвастать роскошными кружевами, она хотя отчасти скрывала эти химические произведения. Она постоянно носила лиф на костях, мыс которого спускался очень низко и который весь был украшен бантами, даже на самом мысу!.. Юбка ее издавала скрипучие звуки благодаря преизбытку шелка и фальбала.
В тот вечер весь ее наряд, оправдывавший слово ‘атуры’, которое вскоре сделается непонятным, был из дорогой камки, — у госпожи Судри была целая сотня платьев, одно богаче другого, взятых из многочисленного и великолепного гардероба мадемуазель Лагер и переделанных по последней моде 1808 года.
Напудренные и завитые волосы ее белокурого парика как бы приподнимали великолепный чепчик с атласными бантами вишневого цвета, такого же, как и ленты на платье.
Если вы себе представите под архикокетливым чепчиком обезьянье лицо чудовищного безобразия, с плоским носом, обглоданным, как у смерти, и отделенным мясистой и волосатой губой от рта с искусственной челюстью, сквозь которую звуки вылетают, как из охотничьего рога, вы вряд ли поймете, почему высшее суланжское общество и вообще весь Суланж находили красивой эту ‘quasi-королеву’, если только не вспомните короткого трактата, недавно написанного ex professo {с полным знанием дела.} одной из умнейших женщин нашего времени, об искусстве сделаться красивой в Париже при помощи аксесуаров, которыми окружают себя в этом городе.
Во-первых, госпожа Судри утопала в великолепных подарках, доставшихся ей от прежней госпожи, которые бывший бенедиктинец называл fructus belli {плоды или трофеи войны.}. Во-вторых, она стала извлекать пользу из своего безобразия, намеренно преувеличивая его и придавая себе тот вид и манеры, которые можно встретить только в Париже и тайна которых известна всякой парижанке, даже самой вульгарной, всегда более или менее напоминающей обезьяну. Она сильно затягивалась, носила огромный турнюр, в ушах ее красовались бриллиантовые серьги, а пальцы были унизаны кольцами. Наконец, на груди, увешанной белым жемчугом, сверкал посередине майский жук, сделанный из двух топазов, с алмазной головкой, это был подарок дорогой госпожи, о котором говорил весь департамент.
Как и покойная ее хозяйка, она всегда ходила с обнаженными руками, размахивая веером из слоновой кости, разрисованным Буше, с двумя розочками вместо застежек.
Когда госпожа Судри выходила из дома, то держала над головой настоящий зонтик XVIII столетия, т. е. палочку, наверху которой развевался зеленый верх с такой же бахромой. Если бы какой-нибудь прохожий издали увидел ее, когда она прогуливалась по террасе, он наверное принял бы ее за фигуру с картины Вато.
В обитом красной камкой салоне с такими же занавесями на белой шелковой подкладке, с камином, украшенным китайским фарфором доброго старого времени Людовика XV, с решеткой, расписанной амурами, держащими в руках лилии, — в этом салоне, наполненном позолоченной мебелью с оленьими ножками, становилось понятным, почему суланжские жители могли называть хозяйку дома ‘прекрасной госпожей Судри’. Вот почему этот дом стал национальным предрассудком кантонального центра.
Если высшее общество этого маленького города верило в свою царицу, то и сама царица верила в себя.
Как это часто случается и подтверждается на наших глазах авторским самолюбием по отношению к своим произведениям или материнским тщеславием по отношению к дочерям-невестам, так и горничная Коше за эти семь лет настолько потонула в супруге мера, что не только все в городе забыли про ее происхождение, но и сама она стала считать себя порядочной женщиной. Она так хорошо помнила манеру держать голову, высокий голос, жесты и приемы своей госпожи, что, попав в ее богатую обстановку, приобрела также и ее наглость. Она знала свой XVIII век, анекдоты о вельможах и всю их родню, как свои пять пальцев. Эти познания, вынесенные из лакейских, давали ей материал для разговоров, отзывавшихся прихожей Версальского дворца. В этом обществе ее ум хитрой субретки принимался за ум высшей пробы. В нравственном отношении мерша была, так сказать, поддельным алмазом, но разве у дикарей и фальшивый алмаз не сходит за настоящий бриллиант?
Эта женщина, как некогда и ее госпожа, умела снискать себе любовь и обожание людей своего круга, которых она еженедельно угощала обедами, а также кофе и ликерами, если они приходили во время десерта, что случалось довольно часто. Ни одна женская голова не могла бы устоять против веселящей силы этого непрерывного воскурения фимиамов. Зимой хорошо натопленный и освещенный восковыми свечами салон наполнялся первыми богачами города, платившими похвалами за тонкие ликеры и великолепные вина, доставшиеся ей из подвалов незабвенной покойницы. Постоянные посетители и их жены, пользуясь этой роскошью, экономили, таким образом, на освещении и отоплении. А знаете ли вы, что говорилось в один голос на семь миль в окружности и даже в городе Вилъ-о-Фе?
‘Госпожа Судри удивительно хорошо умеет принять гостей, — повторяли все, когда речь заходила о местной знати, — дом ее всегда открыт, и чувствуешь себя там восхитительно. Она умеет поддержать престиж своего богатства. Она умеет так мило смешить. А какое у нее роскошное серебро! Это — дом, равный которому можно встретить только в Париже!..’ Серебряная посуда, поднесенная мадемуазель Лагер господином Буре, великолепная посуда знаменитого Жермена, была в буквальном смысле украдена госпожей Судри. После смерти мадемуазель Лагер она, не говоря никому ни слова, перенесла посуду в свою комнату, откуда ее уже не могли взять обратно, потому что наследники покойной не имели понятия о размерах наследства.
С некоторых пор те двенадцать или пятнадцать человек, которые составляли высшее суланжское общество, говорили о госпоже Судри, как о близком друге мадемуазель Лагер, возмущаясь при слове ‘горничная’ и утверждая, что она пожертвовала собой, согласившись разделить уединение великой артистки.
Странное дело, но все эти иллюзии, превратившись в реальность, разделялись и самой госпожей Судри даже в тайниках ее сердца!
Она деспотически властвовала над своим мужем. Жандарм, принужденный любить женщину, которая была на десять лет старше его и сохранила за собой право распоряжаться его имуществом, поддерживал в ней представление о ее красоте, постепенно составившееся у ней путем самовнушения. Тем не менее, когда ему завидовали и говорили о его счастьи, он желал порой, чтобы говоривший был на его месте, так как для того, чтобы скрывать свои грешки, он принужден был принимать все те предосторожности, которые принимаются только ради молодой, обожаемой жены, и лишь недавно ему удалось ввести в дом красивую служанку.
Немного грубоватый тип такой королевы еще имелся в те времена в нескольких экземплярах в провинции, как среди дворянства, так и среди денежной буржуазии. Его представителем может служить вдова генерального откупщика в Турени, которая прикладывала себе к щекам парную телятину, но портрет, списанный с натуры, был бы не полон без своей бриллиантовой оправы и без главных придворных, краткое описание которых необходимо хотя бы для того, чтобы показать, насколько опасны подобные лилипуты и каковы в основе те столпы, которые составляют общественное мнение маленьких городов. Пусть никто не заблуждается: есть местности, подобные Суланжу, которые не считаются ни местечком, ни деревней, ни городом и, однако, обладают свойствами города, села и местечка. Обыватели этих местностей совершенно не похожи на жителей больших злобных провинциальных городов. Деревенская жизнь влияет на их нравы, и эта смешанная окраска производит поистине оригинальные типы.
После госпожи Судри важнейшим лицом был нотариус Люпен, поверенный по делам фамилии де Суланж, так как не стоит упоминать о старшем лесничем, девяностолетнем старце Жандрене-Ватбле, стоявшем уже одной ногой в могиле и со времени появления госпожи Судри все время сидевшем дома, но прежде он царил в Суланже в качестве лица, занимавшего свое место со времен Людовика XV и в моменты просветления и теперь еще говорившего об юрисдикции Мраморного стола.
Несмотря на свои сорок пять лет, Люпен, человек свежий и розовый, с брюшком, — удел всех кабинетных людей — еще любил напевать романсы. Он все еще продолжал носить щегольской костюм салонных певцов. Тщательно вычищенными сапогами, светложелтыми жилетами, сюртуком в обтяжку, красивым шелковым галстуком, модными штанами Люпен производил впечатление почти парижанина. Он завивал волосы у суланжского парикмахера, игравшего роль городской газеты, и вообще держал себя счастливцем, в виду своей связи с госпожей Саркюс, женою богача Саркюса, которая в его жизни сыграла положительно такую же роль, как итальянские кампании в жизни Наполеона. Он один бывал в Париже, где был принят у де Суланжей. Стоило только его послушать, чтобы догадаться о его влиянии в качестве фата и законодателя мод. Он обо всем отзывался неизменно одним и тем же словом в трех его вариациях, взятых из жаргона художников, словом — ‘огрызок’.
Мужчина, женщина, мебель могли быть ‘огрызком’, следующая степень несовершенства клеймилась названием ‘огрызочек’, наконец, крайняя степень определялась словом ‘супер-огрызок’, что на языке художников обозначает полное ничтожество: высшую степень презрения. Первая степень допускает еще исправление, вторая — безнадежна, но быть ‘супер-огрызком’! О! Уж лучше бы вовсе не появляться на свет божий! Когда он желал выразить похвалу, то употреблял слово ‘прелестно’, повторяя его несколько раз… ‘Прелестно!’ было выражением его удовольствия. ‘Прелестно, прелестно!’ — вы могли еще оставаться спокойными. Но ‘прелестно, прелестно, прелестно!’—тут уж пора было убирать лестницу, так как апогей совершенства был достигнут.
Письмоводитель, — он сам называл себя письмоводителем, ярыжкой, маленьким нотариусом, — ставил себя этим подшучиваньем выше насмешек. Он вел словесный флирт с мершей, которая питала к нему некоторую слабость, несмотря на то, что он был блондин и носил очки. Коше всегда любила брюнетов-усачей с крепкими волосатыми пальцами, одним словом, геркулесов. Но она делала для Люпена исключение за его элегантность, а кроме того, она полагала, что успех ее в Суланже без обожателя будет не полон. Но, к величайшему огорчению Судри, обожатели королевы не решались доводить своих отношений до адюльтера.
Нотариус пел альтом, иной раз он давал публике случай себя послушать, находясь гденибудь в укромном уголке или прохаживаясь по террасе, — это был его способ обнаруживать свой талант — подводный камень, о который разбиваются все салонные таланты, а иногда, увы, даже и гении!
Люпен женился на наследнице, носившей деревянные башмаки и голубые чулки, единственной дочери торговца солью, разбогатевшего во время революции — в ту эпоху, когда торговцы корчемной солью наживали огромные барыши благодаря наступившей реакции против соляного налога. Люпен благоразумно оставлял свою жену дома, а к дому своему Бебель была привязана вследствие платонической страсти к очень красивому старшему клерку по фамилии Бонак, который не располагал другими средствами, кроме своего жалованья, и играл в среднем обществе ту же роль, какую играл его патрон в высшем.
Госпожа Люпен, женщина без всякого образования, показывалась только в праздничные дни в образе громадной бургундской трубки, разодетой в бархат и оканчивавшейся маленькой головкой, вдвинутой в плечи сомнительной окраски. Никакими приемами не удавалось поддержать ее пояса на его естественном месте. Бебель наивно признавалась, что осторожность мешает ей носить корсет. Словом, никакое воображение поэта, или, скорее, исследователя не нашло бы на спине Бебель признаков того обольстительного изгиба, который создается расположением позвонков у всех женщин, достойных носить это имя.
Бебель, круглая, как черепаха, принадлежала к разряду беспозвоночных самок. Ужасное развитие клетчатки, вероятно, сильно успокаивало Люпена в отношении маленькой страсти толстой Бебель, которую он нахально называл Бабелиной, даже не вызывая ни в ком улыбки.
— Что такое ваша жена? — спросил его однажды богач Саркюс, который не мог ему простить какого-то ‘супер-огрызка’, сказанного по поводу случайно купленной им мебели.
— Моя жена еще не выяснилась, как ваша,— ответил Люпен.
Люпен скрывал под грубой оболочкой тонкий ум. Он благоразумно умел молчать о своем состоянии, не уступавшем состоянию Ригу.
Сынок г-на Пишена, Амори, приводил в отчаяние своего отца. Этот единственный сын, один из местных дон-жуанов, отказался итти по стопам родителя. Он злоупотреблял своими преимуществами единственного сына и производил беспощадные опустошения в денежной кассе, не истощая все-таки долготерпения своего отца, который при всякой новой шалости сына говорил: ‘Ведь и я был таким же!’
Амори никогда не бывал у госпожи Судри, которая его донимала, так как бывшая горничная, вспомнив старину, вздумала было взяться за воспитание этого молодого человека, всегда стремившегося к бильярду в кафе ‘Мир’.. Там он водил компанию с худшим суланжским обществом и даже с Бонебо. Он хоронил свою юность (выражение госпожи Судри) и на все увещания отца отвечал неизменным припевом: ‘Мне скучно здесь, отправьте меня в Париж!’
Люпен кончил, — увы, как и все бывшие ‘красавцы’, — почти супружеской связью. Его всем известной страстью была жена второго пристава мирового судьи Эфеми Плису, от которой у него не имелось никаких тайн. Прелестная госпожа Плису, дочь бакалейщика Ватбле, царила в среднем обществе, как госпожа Судри в высшем. Этот Плису, несчастный соперник Брюне, принадлежал к среднему суланжскому обществу, так как поведение его жены, которое, по слухам, он одобрял, возбуждало к нему презрение высшего общества.
Если Люпен был певцом высшего общества, то врач Гурдон слыл местным ученым… О нем говорили: ‘У нас есть здесь первоклассный ученый’… Госпожа Судри (считавшая себя знатоком, так как по утрам впускала к своей госпоже Пиччини и Глюка и одевала мадемуазель Лагер в оперу) убеждала весь свет и самого Люпена, что он мог бы составить себе состояние своим голосом, и она же сокрушалась, что врач ничего не пишет и не желает обнародовать своих мыслей.
Г-н Гурдон просто-напросто повторял идеи Бюффона и Кювье о земле, что не могло, конечно, создать ему в глазах жителей Суланжа репутацию ученого, но он собирал коллекцию раковин и гербарий и умел набивать чучела. Наконец, он заявил о желании завещать городу Суланжу естественнонаучный кабинет. С этих пор он прослыл во всем департаменте за знаменитого ученого-натуралиста, преемника Бюффона.
Этот врач, своим педантизмом, холодным видом и пуританской чистотой напоминавший какого-нибудь женевского банкира, не имея ни его денег, ни его расчетливого ума, очень охотно показывал свою замечательную коллекцию, состоявшую из медведя, сурка, почивших последним сном при проходе через Суланж, и всех грызунов департамента: полевых и домашних мышей, землероек, крыс и т. д., а также всех любопытных птиц, убитых в Бургундии, среди которых особенно выделялся альпийский орел, добытый в Юре. Гурдон владел также коллекцией чешуекрылых,— название, вызывавшее вначале представление о чем-то чудовищном, а затем невольное восклицание: ‘Да ведь это бабочки!’ Затем у него имелась прекрасная коллекция ископаемых раковин, завещанных ему многими умершими друзьями, и, наконец, минералы Бургундии и Юры.
Эти богатства, разложенные в стеклянных шкапах, выдвижные ящики которых были наполнены коллекциями насекомых, занимали весь первый этаж дома Гурдона и производили довольно сильное впечатление своими причудливыми ярлычками, волшебством красок и скоплением в одном месте стольких предметов, которые в природе обыкновенно мало обращают на себя внимания, но которыми любуешься, когда видишь их в витринах. Назначались даже специальные дни для посещения кабинета г-на Гурдона.
— У меня есть, — пояснял он расспрашивавшим, — пятьсот орнитологических экземпляров, двести млекопитающих, пять тысяч насекомых, три тысячи раковин и семьсот минералогических образцов.
— Сколько понадобилось терпения!— замечали ему.
— Надо же хоть что-нибудь сделать для родины,— отвечал он.
Гурдон возбуждал необыкновенный интерес к своим коллекциям следующей фразой: ‘Я все это завещал городу’. И посетители — ну восхищаться его филантропией! Толковали о том, что после смерти врача следовало бы отвести весь второй этаж мерии под ‘Музей имени Гурдона’.
— Я рассчитываю на признательность моих сограждан, — отвечал он на подобные предложения, — и думаю, что мое имя будет связано с музеем, так как не смею надеяться, что мне там воздвигнут мраморный бюст…
— Как! Да ведь это был бы минимум того, что можно сделать для вас,— замечали ему.— Разве вы не слава Суланжа?
Этот человек также кончил тем, что стал себя считать одною из знаменитостей Бургундии, самым верным приобретением являются не государственные бумаги, а то, что создается вашим личным самолюбием. Ученый этот, выражаясь языком Люпена, был счастлив, счастлив, счастлив!
Регистратор Гурдон был маленький невзрачный человечек, все черты лица которого как бы сходились к шее, так что казалось, будто его нос служит исходным пунктом лбу, щекам и губам, которые расползаются от него подобно тому, как все лощины тянутся от центральной вершины горы. Его считали одним из великих поэтов Бургундии, чем-то вроде Пирона. Двойная слава обоих братьев заставляла говорить о них в департаменте.
— У нас в Суланже есть два брата Гурдон, очень замечательные люди, которые и в Париже могли бы занять видное место.
Он отлично играл в бильбоке, и эта мания его породила другую — он пожелал воспеть эту игру, которой предавались со страстью в XVIII столетии. У медиократов мании часто ходят попарно. Гурдон-младший произвел на свет свою поэму в царствование Наполеона. Нужно ли еще говорить, к какой он принадлежал здравой и разумной школе? Люси де Лан-сиваль, Парни, Сен-Ламбер, Руше, Виже, Андри, Бершу были его героями. Делиль был его божеством пока высшее суланжское общество не возбудило вопрос: не превосходит ли Гурдон Делиля? С этого дня регистратор с преувеличенной вежливостью всегда называл его господином аббатом Делилем.
Все поэмы, созданные им в период с 1780 по 1814 год, написаны были по одному шаблону, и та, которая посвящена игре в бильбоке, может дать понятие обо всех. Каждая из них была своего рода фокусом. ‘Налой’ Буало был Сатурном этого недоношенного поколения поэм, которые почти все состояли из четырех песней, потому что считалось утомительным для слушателей, если их объем доходил до шести.
Поэма Гурдона, названная ‘Бильбокеидой’, была построена согласно всем правилам провинциальной пиитики, раз навсегда твердо установленным. В первой части этих поэм идет описание того, что воспевается, начинаясь, как и у Гурдона, торжественным вступлением, вот оно:
Je chante ce doux jeu, qui sied a tous les ages,
Aux petits comme aux grands, aux fous ainsi qu’aux sages,
Ou notre agile main, au front d’un buis pointu,
Lance un globe a deux trous dans les airs suspendu.
Jeu charmant, des ennuis infaillible rem&egrave,de,
Que nous eut envie l’inventeur Palamede!
О Muse des Amours et des Jeux et des Ris,
Descends jusqu’ mon toit, ou, fid&egrave,le a Themis,
Sur le papier du fisc, j’espace des syllabes.
Viens charmer… и т. д.
(Пою игру, которая подходит всякому возрасту, — детям и взрослым, глупым и умным, в которой искусная рука на острие буксовой палки ловит летящий шар с двумя отверстиями, прелестная игра, лучшее лекарство от неприятностей, благодаря которой нам завидует сам изобретатель Паламед! О муза амуров, игр и смеха, сойди под мою кровлю, где я, верный Фемиде, на казенных бланках нанизываю слоги. Приди усладить…)
Описав способ игры и наиболее красивые из известных бильбоке, показав, как много эта игра способствовала процветанию ‘Зеленой обезьяны’ и других токарных мастерских, наконец, объяснив, какое отношение имеет эта игра к статике, Гурд он кончает свою первую песнь следующим заключением, которое даст вам понятие о последних строфах всех его поэм:
C’est ainsi que les arts et la science mme
A leur profit enfin font tourner un objet
Qui n’tait de plaisir qu’un frivole sujet.
(Так искусства и сама наука заставляют на пользу себе вращаться предмет, который до этого был лишь пустым средством увеселения).
Вторая песнь предназначена, как и всегда, для того, чтобы показать, как следует обращаться с объектом, каких преимуществ можно, благодаря ему, добиться у женщин и в свете. Эта часть будет угадана всеми поклонниками такого рода мудрой литературы, когда они прочтут следующую цитату, в коей описывается игрок, упражняющийся на глазах ‘любимого предмета’.
Regardez ce joueur, au sein de Pauditoire,
L’oeil fixe tendrement sur le globe d’ivoire:
Comme il pie et guette avec attention
Ses moindres mouvements dans leur precision!
La boule a, par trois fois, dcrit la parabole,
D’un factice encensoir il flatte son idole,
Mais le disque est tombe sur son poing maladroit,
Et d’un baiser rapide il console son doigt.
Ingrat! ne te plains pas de ce lger martyre,
Bienheureux accident, trop paye d’un sourire!
(Видите ли вы игрока, окруженного зрителями, его взгляд с нежностью устремлен на шар из слоновой кости: смотрите, как он выжидает и следит за точностью малейших движений! Шар три раза описал параболу, игрок обманчивой кадильницей уже кадит своему идолу, но диск упал на его неловкий палец, и он утешает палец быстрым поцелуем. Неблагодарный! Не ропщи на этот легкий ушиб: блаженнейшее злоключение, за которое ты уже чрезмерно вознагражден одной улыбкой!)
Это описание, достойное пера Вергилия, именно и поставило под вопрос первенство
Делиля перед Гурдоном. Слово ‘диск’, оспаривавшееся положительным Брюне, дало повод для прений, продолжавшихся одиннадцать месяцев. Но однажды вечером, когда обе стороны уже были раскалены докрасна, Гурдон-ученый уничтожил антидискистов следующим замечанием:
— Луна, называемая поэтами диском, есть шар!
— Почему вы уверены в этом? — спросил Брюне. — Мы видим только одну ее сторону.
Третья песнь содержала неизбежную новеллу, пресловутый анекдот о бильбоке. Всякий знает его наизусть, и касается он одного знаменитого министра времен Людовика XVI, но согласно формуле, введенной журналом ‘Dbats’ с 1810 по 1814 год, для восхваления такого рода произведений: ‘анекдот заимствовал новые прелести у поэзии и у приятностей, которые автор сумел разлить по своим строчкам’.
Четвертая песнь, которою и оканчивалось все произведение, заключала в себе такую вольность, которую нельзя было опубликовать в 1810—1814 годах, но которая увидела свет в 1824 году, после смерти Наполеона:
Ainsi j’osais chanter en des temps pleins d’alarmes.
Ah! si les rois jamais ne portaient d’autres armes,
Si les peuples jamais, pour charmer leurs loisirs,
N’avaient imagine que de pareils plaisirs,
Notre Bourgogne, helas! trop longtemps eploree,
Eut retrouve les jours de Saturne et de Rhee!
(Так я пел, не взирая на дни тревоги. О! если бы короли никогда не брались за иное оружие, если бы народы, чтобы заполнить свои досуги веселием, изобретали только такие удовольствия, то наша, увы так давно уже неутешная, Бургундия переживала бы снова дни Сатурна и Реи!)
Эти прекрасные стихи были дословно напечатаны в первом и единственном издании на станках виль-о-фейского типографщика Бурнье.
Сто подписчиков, пожертвовав по три франка за экземпляр, обеспечили этой поэме опасный пример бессмертия, что было особенно трогательно, так как эти лица слышали ее во всех подробностях и каждый в отдельности чуть ли не сотню раз.
Госпожа Судри упразднила все-таки бильбоке, стоявшее на подзеркальном столике в зале и семь лет служившее поводом к цитированию вышеприведенных стихов, она, наконец, догадалась, что бильбоке является ее конкурентом.
Что же касается автора, хваставшегося тем, что в его портфеле имеется еще много других стихов, то для его характеристики достаточно будет сказать, в каких выражениях он заявил в высшем суланжском обществе об одном из своих соперников.
— Знаете ли вы замечательную новость? — сказал он года два тому назад.— В Бургундии есть еще один поэт!.. Да, — повторил он, заметив удивление на всех лицах,— он из Макона. Но вы не можете себе вообразить, чем он занимается! Он воспевает облака белыми стихами.
— Да они и так белые, — заметил остряк дядя Гербе.
— У него невообразимая путаница! Озера, звезды, волны!.. Ни одного разумного образа, никакой дидактической цели, он знать не хочет источников поэзии. Небо он называет своим именем, луну — по-простецки луной, вместо того чтобы сказать ночное светило. Вот до чего может нас довести стремление к оригинальности! — печально воскликнул Гурд он.— Бедный молодой человек! Быть бургундцем и воспевать воду, — просто жалко смотреть. Если бы он пришел ко мне посоветоваться, я бы указал ему лучший в мире сюжет, поэму о вине — ‘Вакхеиду’! Для этой темы я уже чувствую себя слишком старым.
Этот великий поэт не отдавал себе отчета в своем высшем триумфе (он удостоился его благодаря тому, что был бургундцем): он занял собою все внимание города Суланжа, который совершенно не слыхал о плеяде современных поэтов, даже не знал их имен.
Целая сотня Гурдонов слагала свои песни в эпоху Империи, а время это обвиняют в пренебрежении к литературе!.. Посмотрите ‘Journal de la Librairie’ (Библиографическую газету), и вы встретите там поэмы о токарном станке, об игре в шашки, об игре в трик-трак, о географии, типографии, о комедии и пр., не говоря уже о столь восхваленных шедеврах Делиля ‘Сострадание’, ‘Воображение’, ‘Разговор’ или произведениях Бершу о гастрономии, танцомании и пр. Может быть, через полвека будут подняты насмех те тысячи поэм, которые появятся после ‘Размышлений’ или ‘Восточных песен’ и пр. Кто может предвидеть перемены вкусов, причуды моды и видоизменения человеческого духа? Каждое новое поколение без остатка сметает со своего пути всех встречаемых им идолов и создает себе новых богов, которых в свою очередь постигнет та же участь.
Саркюс был красивый седой старичок, одинаково занимавшийся и Фемидой и Флорой, т. е. законоведением и парниками. Он целые двенадцать лет обдумывал свое сочинение ‘Историю института мировых судей’, политическое и юридическое значение которого, по его словам, пережило уже несколько фаз, ибо судьи эти были всемогущи по брюмеровскому кодексу IV года республики, а в настоящее время этот столь ценный для родины институт потерял свое значение благодаря несоответствию жалованья с должностью, которая должна была бы стать несменяемой. Слывя ‘ученой головой’, Саркюс считался в этом салоне государственным человеком, вы догадываетесь, в чем дело, это значило, что он был самым скучным из посетителей. О нем рассказывали, что он говорит, как по книге. Гобертен обещал ему орден Почетного легиона, но приурочивал получение его к тому времени, когда сам он в качестве преемника Леклерка займет место на скамьях левого центра.
Сборщик податей Гербе, присяжный остряк, толстый и тяжелый, с маслянистым лицом, фальшивым тупеем и золотыми серьгами в ушах, беспрерывно колотившимися об его воротничок, занимался помологией {Изучением культуры яблок.}. Гордясь, что у него лучший фруктовый сад во всем департаменте, он снимал первые плоды месяцем позже, чем в Париже. Он разводил лучшие тропические растения, как то: ананасы, гладкие персики и горошек. Он с гордостью подносил госпоже Судри пучок земляники в то время, когда в Париже можно было купить за десять су целую корзинку.
Суланж имел, наконец, в лице фармацевта Вермю собственного химика, который был немного более химиком, чем Саркюс — государственным человеком, Люпен — певцом, Гурдон-старший — ученым, а брат его— поэтом. Тем не менее, высшее суланжское общество мало дорожило г. Вермю, а для среднего общества он совсем как бы не существовал. Первые инстинктивно чувствовали умственное превосходство этого всегда молчаливого мыслителя, который с таким насмешливым видом улыбался, выслушивая их глупости, что заподозривали даже его ученость, поставленную sotto voce под сомнение, что же касается вторых, то они не давали себе труда заниматься им.
Вермю был мучеником салона госпожи Судри. Никакое общество не может считаться полным, если в нем нет какой-нибудь жертвы, какого-нибудь существа, которое можно было бы жалеть, осмеивать, презирать или которому можно было бы покровительствовать. Прежде всего, Вермю, занятый научными вопросами, являлся с развязанным галстуком, в незастегнутом жилете, в зеленом, всегда запятнанном сюртуке. Во-вторых, он подавал повод к насмешкам своим округлым лицом, так что старик Гербе уверял, будто он заимствовал физиономию у своих пациентов.
В провинции, в глухих и отсталых углах, вроде Суланжа, над аптекарями еще шутят в духе острот ‘Пурсоньяка’. Эти почтенные ремесленники тем более подают повод к таким остротам, что требуют особой платы за услуги на дому.
Этот маленький человек, одаренный терпением истинного химика, не мог наслаждаться госпожей Вермю (как говорят провинциалы, желая этим выразить полное безначалие в семье). Она же была очаровательная веселая женщина, премило играла в карты (она могла проиграть сорок су не поморщившись!) и всячески поносила мужа, преследуя его своими эпиграммами и выставляя его глупцом, который ничего не перегоняет в своих ретортах, кроме скуки. Госпожа Вермю, одна из тех женщин, которые в маленьких городах играют роль весельчаков, вносила в этот мирок много соли, не аттической, правда, а кухонной, но зато какой соли! Она порой хватала через край, но это ей сходило с рук. Она премило говорила кюре То-пену, седовласому старцу, семидесяти лет:
— Замолчи, мальчуган!
У суланжского мельника, получавшего пятьдесят тысяч годового дохода, была единственная дочь, которую Люпен хотел сосватать своему сыну Амори, после того как потерял надежду женить его на мадемуазель Гобертен, а президент Гобертен прочил ее своему сыну, хранителю закладных на недвижимое имущество, новый антагонизм.
Этот мельник Саркюс-Топен был местным Нусингеном, о нем говорили, что он обладает тремя миллионами, но его нельзя было вовлечь ни в какую комбинацию: он думал только о том, что нужно молоть пшеницу и монополизировать это занятие, и отличался полным отсутствием деликатности и приличных манер.
Старик Гербе, брат содержателя почты в Конш, имел около десяти тысяч франков годового дохода, сверх дохода со сборов.
Гурдоны были богаты, врач был женат на единственной дочери старого Жандрена-Ватбле, главного лесничего, смерть которого всеми ожидалась, а регистратор женился на племяннице и единственной наследнице аббата Топена, суланжского настоятеля, толстого попа, сидевшего в своем приходе, как крыса в сыре.
Этот ловкий кюре вполне принадлежал к высшему обществу, был добр и любезен со средним кругом и играл роль пастыря в низшем, его любили в Суланже. Двоюродный брат мельника и Саркюсов, он был ‘свой человек’ и принадлежал к авонской ‘медиокра-тии’. Он всегда обедал в гостях, для сокращения расходов, ходил на свадьбы и возвращался с них до начала бала, он никогда не говорил о политике и, исполняя требы, замечал: ‘Это мое ремесло!’ И его не задевали, говоря: ‘У нас хороший кюре!’ Епископ, знавший суланжских обывателей, не заблуждался насчет достоинств кюре, но считал себя счастливым, что в таком городе есть человек, который умеет сделать религию приемлемой, наполнять церковь молящимися и проповедывать перед дремлющими слушателями.
Обе дамы Гурдон… В Суланже, как и в Дрездене и в некоторых других немецких столицах, знакомые люди, принадлежащие к высшему обществу, при встречах спрашивают: ‘как здоровье вашей дамы?’ или говорят: ‘с ним не было его дамы’, ‘я видел его даму и барышню’ и т. д. Парижанин произвел бы здесь большой скандал и был бы обвинен в дурном тоне, если бы сказал: ‘женщины’, ‘эта женщина’ и т. д. В Суланже, как в Дрездене, Брюсселе, Женеве, только и существуют супруги, но о супругах не говорят, как в Брюсселе: ‘супруга такого-то’, но ‘госпожа ваша супруга’. Обе дамы Гурдонов, говорю я, могли сравниться только с несчастными статистками плохоньких театров, знакомыми парижанам, которые часто смеются над такого рода артистами. Чтобы докончить их характеристику, следует сказать еще, что они принадлежали к тому разряду женщин, которых называют ‘добренькими женщинами’, наименее образованные буржуа всегда могут найти в своем окружении представительниц этого необходимого типа.
Излишне было бы доказывать, что старик Гербе был знатоком финансов, а Судри мог бы быть военным министром! Таким образом, каждый из этих доблестных буржуа не только обладал своими особыми причудами, столь неизбежными, чтобы чем-нибудь наполнить жизнь в провинции, но вместе с тем каждый из них без конкуренции разрабатывал свой участок на поприще тщеславия.
Если бы Кювье случилось побывать в Суланже инкогнито, то высшее суланжское общество убедило бы его, что у него знаний много меньше, чем у врача Гурдона. ‘Нури со своим тоненьким голосочком, — говорил снисходительно нотариус,— пожалуй, не мог бы вторить суланжскому соловью!’ Что же касается автора ‘Бильбокеиды’, которая в это время печаталась у Бурнье, то о нем думали, что в Париже едва ли найдется поэт, который мог бы с ним померяться талантом, ибо Делиль уже умер.
Эта провинциальная буржуазия, так грубо самодовольная, мнила себя выше всех знаменитостей. Нужно обладать воображением человека, познакомившегося в своей жизни с такого рода маленькими городками, чтобы ясно представить картину самодовольства, разлитого на лицах всех обывателей, которые считают себя солнечным сплетением Франции, все чрезвычайно хитры на пакости и в своей глубокой мудрости порешили, что один из героев Эслинга — трус, что госпожа де Монкорне — интриганка с сомнительным прошлым, что аббат Бросет — честолюбец, и через две недели после покупки замка Эг открыли мещанское происхождение генерала и дали ему кличку ‘обойщик’.
Если бы Ригу, Судри и Гобертен жили в Виль-о-Фе, они непременно поссорились бы друг с другом, их претензии пришли бы во взаимное столкновение, но судьбе угодно было, чтобы бланжийский Лукулл чувствовал необходимость в одиночестве, позволявшем ему свободно предаваться ростовщичеству и сладострастию, чтобы у госпожи Судри хватило ума понять, что царствовать она может только в Суланже, и чтоб Виль-о-Фе стал центром деятельности Гобертена. Те, которые изучают общественную жизнь, поймут всю безнадежность игры генерала Монкорне ибо он встретился с врагами, полными сил, находящимися на известном друг от друга расстоянии, что не допускало эти светила до столкновения и удесятеряло их вредоносную силу.
Однако, если все эти достойные буржуа, гордые своим довольством, считали свое общество много выше общества в Виль-о-Фе и с комической важностью повторяли формулу: ‘Суланж — город удовольствий и хорошего общества’, было бы неосновательно думать, что авонская столица признавала это господство. Салон Гобертена подсмеивался in petto {исподтишка.} над салоном госпожи Судри. В манере Гобертена, с которой он говорил: ‘Мы живем в городе, стоящем во главе торговли, в деловом городе, от глупости и со скуки мы наживаем деньги!’— проглядывал легкий антагонизм между землей и луной, луна считала себя полезной земле, а земля управляла луной. Однако земля и луна жили в полном согласии. Во время карнавала все высшее суланжское общество ездило на четыре бала, дававшиеся Гобертеном, Жандреном, сборщиком податей Леклерком и молодым королевским прокурором Судри. Каждое воскресенье королевский прокурор, его жена, господин, госпожа и мадемуазель Элиз Гобертен приезжали в Суланж на обеды к госпоже Судри. Когда приглашался подпрефект и запросто приезжал коншский почтмейстер Гербе, город Суланж мог видеть у ворот дома Судри четыре департаментских кареты.

Глава II
Заговорщики у королевы

Направляясь в Суланж к половине шестого, Ригу рассчитывал застать завсегдатаев салона Судри на обычных местах. У мера, как и во всем городе, обедали в три часа по обычаю последнего столетия. От пяти до девяти часов суланжское высшее общество собиралось для обмена новостями, произнесения политических спичей, комментирования разных явлений частной жизни во всей долине и для бесед о замке Эг, который ежедневно давал пищу для разговора в течение целого часа. Заботой всякого было узнать, что там происходит, причем не упускали случая польстить хозяевам.
Вслед за обычным обзором происшествий дня принимались за бостон, единственную игру, в которую умела играть королева. После того, как толстый старик Гербе передразнивал госпожу Изору, жену Гобертена, подшучивая над ее жеманными манерами и копируя ее тоненький голосок, маленький ротик и ее манеру молодиться, после того, как аббат Топен преподносил одну из историй своего репертуара, Люпен сообщал о каких-нибудь новостях в Виль-о-Фе, а госпожа Судри была осыпана приторными комплиментами, — обыкновенно говорилось: ‘Мы провели чудесный вечер за бостоном!’
Ригу, много превосходивший по своему уму и образованию всю эту мелкую буржуазию и чересчур эгоистичный для того, чтобы проехать двадцать километров только с целью услышать глупую болтовню завсегдатаев этого дома и увидеть обезьяну, наряженную старухой,— Ригу появлялся в этом салоне только в тех случаях, когда дела требовали его присутствия у нотариуса. Он освободил себя от обычаев соседства под предлогом занятости, привычек и здоровья, которое, по его словам, не позволяло ему поздно ночью возвращаться по дороге, пролегавшей вдоль течения Тюны.
Этот высокий сухощавый ростовщик, впрочем, сильно импонировал обществу госпожи Судри, которая чуяла в нем тигра со стальными когтями, хитрость дикаря, мудрость, родившуюся в монастыре и созревшую под золотым солнцем,— качества, с которыми Гобертен никогда не решался вступить в борьбу.
Как только плетеная тележка миновала кафе ‘Мир’, Урбен, лакей Судри, разговаривавший с трактирщиком, который сидел на скамейке под окнами столовой, прикрыл глаза, рукой, чтобы взглянуть, чей это экипаж.
— Это отец Ригу!.. Нужно отворить ворота. Подержите его лошадь, Сокар, — обратился он запросто к трактирщику.
Урбен, старый кавалерист, который, не получив места жандарма после отставки, поступил в услужение к Судри, вошел в дом, чтобы отворить ворота во двор.
Сокар, этот известный во всей долине человек, держал себя, как видите, запросто, но так же поступает и много других знаменитых людей, которые доводят свою любезность до того, что ходят, чихают, спят и едят совершенно так же, как и всякий простой смертный.
Сокар был силачом от рождения, он мог поднимать неимоверные тяжести, удар его кулака, придясь по спине, начисто ломал позвоночной столб, он сгибал железную полосу, он останавливал на ходу одноконную телегу. Это был местный Мил он Кротонский, слава о котором гремела по всему департаменту, где по поводу его ходили нелепые сказки, как часто бывает со знаменитостями. Так, рассказывали в Морване, что однажды он принес на своей спине на рынок одну бедную женщину, ее осла и корзинку с припасами, что он съел целого быка и выпил четверть бочки вина в один день, и так далее. Кроткий, как девушка-невеста, низкорослый толстяк, Сокар обладал невозмутимым лицом, широкими плечами и грудью, в которой его легкие раздувались, как кузнечные меха, и говорил тоненьким голоском, поражавшим звонкостью тех, кто слышал его в первый раз.
Как Тонсар, слава которого не нуждалась ни в каких доказательствах жестокости, как все те, которые живут под охраной какого-либо общественного мнения, Сокар никогда не обнаруживал своей исключительной физической силы, кроме тех случаев, когда его друзья просили об этом. Он взял лошадь под уздцы, когда тесть королевского прокурора свернул к подъезду.
— Все ли у вас дома благополучно, господин Ригу? — спросил знаменитый Сокар.
— Живем по-маленьку, старина, — ответил Ригу. — Плису и Бонебо, Виале и Амори все продолжают поддерживать твою коммерцию?
Вопрос этот, сделанный добродушно, но с интересом, не был пустым вопросом, случайно брошенным высшим низшему. В свободные минуты Ригу обдумывал малейшие детали дел, и эта короткость Бонебо и Плису с вахмистром Виале, о котором Фуршон сообщил Ригу, показалась последнему подозрительной.
Бонебо за несколько проигранных экю мог выдать вахмистру тайну крестьян, после нескольких лишних стаканов пунша рассказать все, не понимая значения своей болтливости. Но донос охотника на выдр мог быть вызван исключительно желанием выпить, так что Ригу обратил на него внимание только из-за Плису, которому его положение должно было внушать некоторое желание противодействовать подстрекательствам, направленным против замка, хотя бы только из-за того, чтобы получить взятку от той или другой из обеих сторон.
Будучи корреспондентом одного из страховых обществ, которые начали появляться во Франции, агентом общества против случайностей рекрутского набора, судебный пристав совмещал вое эти плохо оплачиваемые занятия, ему особенно трудно было составить себе состояние потому, что он питал пристрастие к бильярду и вину. Как и Фуршон, он до тонкости разрабатывал искусство ничего не делать и возлагал надежду на случайную удачу. Он глубоко ненавидел высшее общество, но хорошо знал его силу. Он один до тонкости понимал буржуазную тиранию, организованную Гобертеном, один преследовал своими насмешками богачей Суланжа и Виль-о-Фе, представляя оппозицию в единственном числе. Не имея ни кредита, ни денег, он, казалось, никому не был страшен, поэтому Брюне, довольный таким презираемым конкурентом, покровительствовал ему, чтобы тот не продал свою должность какому-нибудь более деятельному молодому человеку, вроде Бонака, с которым бы пришлось поделить клиентов кантона.
— Спасибо этим людям: дела подвига-гаются, — ответил Сокар,— но появились подделки моего глинтвейна.
— Надо преследовать судом,— поучительно заметил Ригу.
— Это преследование завело бы меня чересчур далеко, — ответил трактирщик, бессознательно играя словами.
— А что, твои посетители дружно живут между собой?
— У них всегда какие-нибудь размолвки, но игроки все друг дружке прощают.
В окнах столовой, выходившей на улицу, показались головы. Увидев отца своей невестки, Судри вышел на крыльцо.
— А что, свояк, — сказал бывший жандарм,— уж не больна ли Анет, раз вы вздумали подарить нас вашим присутствием на сегодняшний вечерок?..
По жандармской привычке мер всегда приступал прямо к делу.
— Нет, есть неприятность, — ответил Ригу, касаясь указательным пальцем протянутой руки Судри,— мы поговорим об этом, так как это отчасти касается наших детей…
Судри, красивый человек, носивший, словно он все еще служил в жандармерии, синий костюм с черным воротником и сапоги со шпорами, взял Ригу под руку и повел к своей величественной половине. Дверь на террасу была открыта, и там прогуливались все обычные посетители, наслаждаясь прекрасным летним вечером, придававшим еще более прелести чудному виду, который читатель, прочитавший предыдущее, может сам нарисовать в своем воображении.
— Как давно мы вас не видали, дорогой Ригу,— сказала госпожа Судри, взяв бывшего бенедектинца за руку и ведя его на террасу.
— Я страдаю таким плохим пищеварением!.. — ответил старый ростовщик. — Посмотрите! Мой цвет лица почти так же ярок, как ваш.
Появление Ригу на террасе вызвало среди присутствующих, как и нужно было ожидать, взрыв веселых приветствий.
— Ж-Ри-гу-сей!.. я изобрел еще один каламбур, — вскричал сборщик податей Гербе, протягивая руку Ригу, который и ему подал указательный палец правой руки.
— Недурно! Недурно! — сказал маленький мировой судья Саркюс, — он любит покушать, наш бланжийский сеньр.
— Сеньр, — горько заметил Ригу, — уже давно я не петух в своей деревне.
— Не так говорят об этом куры, старый нечестивец!— сказала госпожа Судри, слегка ударяя Ригу веером.
— Как ваше здоровье, милейший господин Ригу? — спросил нотариус, здороваясь со своим главным клиентом.
— Так себе, — ответил Ригу, протягивая и нотариусу указательный палец.
Жест, с которым Ригу сводил рукопожатие к самому холодному приветствию, мог кому угодно обрисовать этого человека.
— Поищем уголка, где бы можно было спокойно поговорить, — сказал бывший монах, взглянув на Люпена и госпожу Судри.
— Вернемся в зал, — ответила королева.— Эти господа,— прибавила она, указывая на г. Гурдона, доктора и Гербе,— поглощены побочным обстоятельством!
Госпожа Судри как-то осведомилась о каком-то обстоятельстве, занимавшем собеседников, всегда остроумный Гербе сказал ей: ‘Это побочное обстоятельство’. Королева приняла это выражение за научный термин, Ригу усмехнулся, услыхав, как она с претенциозным видом употребляет это выражение.
— Что еще нового проделал ‘обойщик’?— спросил Судри, заняв место около жены и обняв ее за талию.
Как все старухи, Судри прощала многое за публично проявленную ласку.
— Он поехал в префектуру,— отвечал Ригу, понизив голос и подавая этим пример осторожности,— чтобы начать взыскания по исполнительным листам и потребовать вооруженную силу.
— Тут ему и капут,— сказал Люпен, потирая руки. — Переколотят друг друга.
— Переколотят!— сказал Судри,— это зависит от обстоятельств. — Если его друзья, префект и генерал, пришлют эскадрой кавалерии, крестьяне никого не переколотят. Можно как-нибудь справиться с суланжскими жандармами, но попробуйте-ка противостоять атаке кавалерии!
— Сибиле слышал, как он говорил кое о чем еще более опасном, это и привело меня сюда,— продолжал Ригу.
— О бедная моя Софи! — сентиментально воскликнула госпожа Судри, — в какие руки попал замок Эг! Вот чего стоила нам революция! Мы получили самохвалов в генеральских эполетах. Нужно было знать заранее, что, опрокидывая бутылку, нельзя не всколыхнуть подонков, которые портят вино!..
— Он намерен ехать в Париж и интриговать там у министра юстиции об изменении состава служащих в суде.
— А! — сказал Люпен,— он догадался, откуда ему грозит опасность.
— Если моего зятя сделают товарищем прокурора, то нельзя будет препятствовать, но он его заменит каким-нибудь парижанином из своих креатур, — продолжал Ригу. — Если он попросит место в окружном суде для г. Жандрена, если он заставит назначить г. Гербе, нашего судебного следователя, председателем в Оксер, он собьет наши кегли!.. За него уже и теперь жандармерия, если за него же будет суд и он сохранит около себя таких советников, как аббат Бросет и Мишо, не бывать на нашей улице празднику, он может наделать нам много вреда.
— Каким образом в продолжение пяти лет вы не могли избавиться от аббата Бросета?— спросил Люпен.
— Вы его совершенно не знаете, он осторожен, как дрозд, — ответил Ригу. — Этот аббат совсем не мужчина, он не обращает никакого внимания на женщин, у него нет ни одной интрижки, он неприступен. Генерал уязвим благодаря своей раздражительности. Человек порочный является всегда рабом своих врагов, если они умеют играть на его слабой струнке. Сильны только те люди, которые управляют своими пороками, а не управляются ими. Крестьяне делают свое дело, наши не дают ему покоя, но еще ничего нельзя с ним поделать, так же как и с Мишо, такие люди, как они, чересчур совершенны, следовало бы, чтобы господь прибрал их к себе…
— Следует снабдить их служанками, которые умели бы хорошо намыливать лестницы,— сказала госпожа Судри, это замечание заставило несколько вздрогнуть Ригу, что случается с очень ловкими людьми, когда они наведены на мысль о каком-нибудь хитром шаге.
— У ‘обойщика’ есть другое больное место: он любит свою жену, и его можно взять с этой стороны…
— Однако надо знать, действительно ли он поедет,— сказала госпожа Судри.
— Но как узнать? — спросил Люпен. — В этом-то и загвоздка!
— Вы, Люпен,— заметил авторитетно Ригу,— поедете в префектуру навестить прелестную госпожу Саркюс, и даже сегодня вечером! Вы устроите все таким образом, чтобы она заставила мужа пересказать ей все, что говорил и делал в префектуре ‘обойщик’.
— Я принужден буду ночевать там,— сказал Люпен.
— Тем лучше для богача Саркюса, он на этом выиграет, — ответил Ригу. — Она еще не совсем ‘огрызок’, эта госпожа Саркюс…
— О господин Ригу, — прервала жеманно госпожа Судри, — разве дамы бывают ‘огрызками’?
— Вы правы по отношению к этой особе! Она ничего не подкрашивает себе перед зеркалом, — возразил Ригу, которого всегда возмущала выставка старых прелестей бывшей Коше.
Госпожа Судри, которой казалось, что она лишь слегка румянится, не поняла намека и спросила:
— Разве женщины могут подкрашиваться?
— Что касается вас, Люпен, — продолжал Ригу, не отвечая на этот наивный вопрос,— то завтра утром возвращайтесь к Гобертену, вы ему скажете, что свояк и я,— продолжал он, ударив по колену Судри,— приедем к нему отведать хлеба-соли, пусть ждет к завтраку около полудня. Объясните ему положение дел, чтобы каждый из нас мог обдумать свой план, потому что дело идет о том, чтобы покончить с этим проклятым ‘обойщиком’. Когда я ехал сюда, я говорил себе, что следует настолько поссорить ‘обойщика’ с судом, чтобы министр юстиции рассмеялся ему прямо в глаза, когда он явится хлопотать об изменениях в составе служащих в Виль-о-Фе.
— Да здравствует духовенство!..— воскликнул Люпен, хлопнув Ригу по плечу.
У госпожи Судри тотчас же блеснула мысль, которая могла явиться только у прежней служанки оперной актрисы.
— Если бы мы могли, — сказала она, — привлечь ‘обойщика’ на бал в Суланже и натравить на него такую красивую девушку, чтобы он потерял голову и заинтересовался ею… мы поссорили бы его с женой, которую можно будет уверить, что сын ‘обойщика’ всегда возвращается к своим первоначальным вкусам.
— О моя милая! — вскричал Судри, — у тебя одной больше ума, чем у всей полицейской префектуры в, Париже!
— Эта мысль доказывает, что вы, сударыня, настолько же наша королева по уму, насколько и по красоте, — сказал Люпен.
Люпен был вознагражден гримасой, которая без протеста принималась за улыбку в высшем обществе Суланжа.
— Было бы лучше,— сказал Ригу, который сидел задумавшись, — если бы дело могло кончиться скандалом…
— Протокол и жалоба, дело в суде исправительной полиции!— вскричал Люпен.— О, это было бы восхитительно!
— Какое наслаждение!— наивно прибавил Судри.— Видеть графа де Монкорне, офицера большого креста Почетного легиона, кавалера ордена св. Людовика, генерал-лейтенанта, обвиняемым в посягательстве, например, в общественном месте на честь женщины…
— Он чересчур любит свою жену!.. — основательно заметил Люпен.— Его нельзя довести ни до чего подобного.
— Это — не препятствие, но во всей округе я не знаю ни одной девушки, которая способна была бы заставить согрешить святого, я ищу такую для своего аббата,— заметил Ригу.
— Но что вы скажете о хорошенькой Гатьен Жибуляр из Оксера, в которую влюблен сын Саркюса?..— вскричал Люпен.
— Это, пожалуй, единственная, — ответил Ригу, — но она неспособна служить нашим целям, она воображает, что ей достаточно показаться, чтобы ею восхищались, она недостаточно сговорчива, а тут нужна бой-девка, хитрячка… Все равно, пусть придет.
— Да, — сказал Люпен,— чем больше девушек он увидит, тем более шансов на успех.
— Весьма трудно будет устроить, чтобы ‘обойщик’ приехал на ярмарку! А если бы он и приехал, то пойдет ли он еще в наш кабацкий Тиволи? — сказал бывший жандарм.
— Причина, которая удерживала ‘обойщика’ от посещений ярмарки, уже больше не существует в настоящем году, мой милый,— сказала госпожа Судри.
— Какая же причина, моя дорогая?.. — спросил Судри.
— ‘Обойщик’ пытался жениться на мадемуазель де Суланж,— сказал нотариус,— но ему ответили, что она еще очень молода, и он обиделся. Вот причина, почему де Суланж и Монкорне, бывшие приятели, ибо оба служили в императорской гвардии, так охладели друг к другу, что не хотят даже встречаться. ‘Обойщик’ не желал видеться с де Суланжами на ярмарке, но в этом году они не поедут туда.
Обыкновенно семейство де Суланж проводило в замке июль, август, сентябрь и октябрь, но в это лето генерал командовал артиллерией в Испании под начальством герцога Ангулемского, а графиня сопровождала мужа в поход. Во время осады Кадикса графу де Суланж пожалован был, как известно, маршальский жезл, это случилось в 1826 году. Таким образом, враги генерала Монкорне могли рассчитывать, что обитатели замка Эг не всегда будут пренебрегать праздником св. богородицы и что их нетрудно будет привлечь в Тиволи.
— Это правда! — воскликнул Люпен.— Следовательно, ваша задача, папаша, — сказал он, обращаясь к Ригу, — устроить так, чтобы они явились на ярмарку, мы сумеем его оболванить…
Ярмарка в Суланже, которая бывает 15 августа, принадлежит к достопримечательностям этого города и является самой большой из всех ярмарок на тридцать лье в окружности, она превосходит даже ярмарку главного города департамента. В Виль-о-Фе не бывает ярмарки, так как тамошний церковный праздник, день св. Сильвестра, празднуется зимой.
С 12 по 15 августа торговцы собирались в Суланже и выстраивали в два параллельных ряда деревянные лавки и балаганы, крытые серым полотном, которые оживляли это обыкновенно пустое место. Две недели ярмарка и праздник доставляют маленькому городку Суланжу своего рода жатву. Праздник этот освящен авторитетом и обаянием старины. Крестьяне, как говорил дядя Фуршон, выползают из своих общин, к которым их пригвоздил труд. На протяжении всей Франции фантастические выставки магазинов, наскоро возведенных на ярмарочной площади, собрания всевозможных товаров, предметов необходимости или атрибутов тщеславия для крестьян, лишенных, к тому же, вообще возможности видеть другие зрелища, периодически прельщают воображение женщин и детей. И вот, в день 12 августа суланжская мерия расклеила по всему виль-о-фейскому округу афиши, подписанные именем Судри и сулившие покровительство купцам, акробатам, всяким ‘диковинам’, причем здесь объявлялось о продолжительности ярмарки и о самых завлекательных зрелищах.
На этих афишах, одну из которых, как мы уже Видели, Тонсарша просила у Вермишеля, заключительные строки гласили: ‘Тиволи будет освещен разноцветными фонарями’. Город действительно избрал для общественного бала Тиволи, который был выстроен Сокаром в саду, таком же каменистом, как вообще вся возвышенность, на которой был построен Суланж, его сады почти все были утрамбованы привозной землей.
Это свойство почвы объясняет специальный вкус суланжского вина, белого, крепкого и сладкого, похожего то на мадеру, то на вувре, то на иоганнисбергер, эти три сорта местных вин, впрочем, мало отличаются друг от друга, весь запас потребляется в самом департаменте.
Необычайное впечатление, производимое балами Сокара на воображение жителей долины, заставляло их гордиться своим Тиволи. Те из местных обывателей, которые ездили в Париж, рассказывали, что парижский Тиволи превосходил суланжский только размерами. Что касается Гобертена, то он заявлял прямо, что предпочитает бал Сокара балам в парижском Тиволи.
— Надо нам все это обдумать,— продолжал Ригу, — парижанину, этому газетному сотруднику, скоро надоедят его развлечения, и тогда с помощью прислуги можно будет привлечь всех их на ярмарку. Я обдумаю это. Сибиле, хотя его кредит чертовски падает, все же может намекнуть своему хозяину, что это способ приобрести популярность.
— Узнайте же, не жестока ли прекрасная графиня к своему мужу, это необходимо, чтобы сыграть с ним шутку в Тиволи,— сказал Люпен старику Ригу.
— Эта маленькая женщина — парижанка и сумеет устроиться так, чтобы и овцы были целы и волки сыты! — воскликнула госпожа Судри.
— Фуршон свел свою внучку Катрин Тонсар с Шарлем, лакеем ‘обойщика’. Скоро у нас будут свои уши в самом замке Эг,— сказал Ригу.— Уверены ли вы в аббате Топене?— спросил он, увидев входящего кюре.
— Аббата Мушрона и его мы держим в руках так же, как я держу Судри… — ответила госпожа Судри, погладив мужа по подбородку и сказав ему при этом: ‘Бедный котик! Ты ведь не несчастлив!’
— Если мне удастся вовлечь в скандал этого тартюфа Бросета, я буду на них рассчитывать!.. — тихо проговорил Ригу, вставая с места, — только сомнительно, чтобы дух нашего края победил дух священника. Вы не имеете об этом представления, я сам, хотя вовсе не считаю себя дураком, не поручусь за себя, когда почувствую приступ болезни. Я наверное примирюсь с церковью.
— Позвольте нам надеяться на это, — сказал кюре, ради которого Ригу с намерением повысил голос.
— Увы! Ошибка, которую я сделал, вступив в брак, препятствует этому примирению,— ответил Ригу, — не могу же я убить госпожу Ригу.
— А пока будем думать о замке Эг,— сказала госпожа Судри.
— Да, — отвечал экс-бенедиктинец.— Знаете ли, по-моему, наш кум из Виль-о-Фе хитрее нас. Мне кажется, что Гобертен хочет заполучить замок Эг для себя одного и что он всех нас надует.
По пути сюда деревенский ростовщик мысленно постучал палкой осторожности по темным местечкам политики Гобертена, и кое-где ему послышался глухой звук.
— Но замок ведь не будет принадлежать никому из нас троих, его следует разрушить до основания, — ответил Судри.
— Тем более, что там, вероятно, найдется запрятанное золото, — хитро заметил Ригу.
— В самом деле?
— Да, во времена прежних войн владельцы, на которых часто нападали, в минуту внезапной осады или нападения врасплох зарывали свои деньги, чтобы иметь возможность отрыть их впоследствии, а вы знаете, что маркиз де Суланж-Отмер, на котором и пресеклась младшая ветвь, был одной из жертв заговора Бирона. Графиня де Море получила землю по конфискации…
— Вот что значит знать историю Франции! — сказал жандарм.— Вы правы: пора условиться с Гобертеном о нашем деле.
— А если он слукавит, — сказал Ригу, — мы найдем способ его выкурить.
— Теперь он настолько богат, что ему нетрудно быть честным, — заметил Люпен.
— Я отвечаю за него, как за самое себя,— ответила госпожа Судри, — это самый честный человек в королевстве.
— Мы верим в его честность, — продолжал Ригу,— но ничем не следует пренебрегать между друзьями… Кстати, я подозреваю в Суланже кое-кого, кто хотел бы нам подставить ножку.
— Кто же это? — спросил Судри.
— Плису,— ответил Ригу.
— Плису! Эта несчастная кляча?! Брюне держит его за повод, а кормушка в руках жены, спросите Люпена.
— Что может он сделать?— спросил Люпен.
— Он хочет, — продолжал Ригу, — открыть глаза Монкорне, заручиться его протекцией и получить место…
— Все это никогда не принесет ему столько, сколько его жена зарабатывает в Суланже,— сказала госпожа Судри.
— Он все рассказывает жене, когда выпьет, — заметил Люпен,— мы узнаем обо всем во-время.
— У хорошенькой госпожи Плису нет от вас секретов,— сказал ему Ригу,— хорошо, в таком случае мы можем быть спокойны.
— И притом же ее красота равняется ее глупости, — сказала госпожа Судри, — я бы не желала быть на ее месте, потому что, если бы я была мужчиной, то предпочла бы женщину некрасивую, но умную, красавице, которая до двух сосчитать не умеет.
— О!— заметил нотариус, кусая губы.—Зато она умеет заставить других считать до трех.
— Фат!— воскликнул Ригу, направляясь к выходу.
— Итак, до завтра, приезжайте пораньше,— сказал Судри, провожая свояка.
— Я заеду за вами… Да, вот еще что, Люпен,— сказал он нотариусу, который вышел вместе с ним, чтобы приказать оседлать свою лошадь,— постарайтесь, чтобы госпожа Саркюс узнала все, что предпримет против нас ‘обойщик’ в префектуре…
— Кому же и узнать, как не ей?.. — ответил Люпен.
— Извините,— сказал, хитро улыбаясь, Ригу, смотря на Люпена, — я столько дураков встречаю вокруг себя и забыл, что в их числе находится один умный человек.
— Право, я недоумеваю, каким образом я среди них сам не отупел, — ответил наивно Люпен.
— Правда ли, что Судри взял горничную?..
— Конечно, правда!— ответил Люпен,—господин мер уже целую неделю, желая выдвинуть достоинства своей супруги, заставляет ее выдерживать сравнения с маленькой бургундкой в возрасте старого быка, и мы пока еще не отгадали, как он устраивается с госпожей Судри, потому что он имеет смелость ложиться спать спозаранку…
— Я узнаю это завтра,— сказал деревенский Сарданапал, пробуя улыбнуться.
При прощании оба тонких дипломата пожали друг другу руки. Ригу, не желавший, чтобы ночь захватила его на пути, потому что, несмотря на свою недавнюю популярность, он был человеком осторожным, прикрикнул на своего коня: ‘пошел, гражданин!’ — шутка, которую всегда отпускал насчет революции этот сын 1793 года. Народные революции не знают врагов более непримиримых, чем те, которые чрез них возвысились.
— Визиты дяди Ригу всегда коротки, — сказал секретарь Гурдон госпоже Судри.
— Коротки, но хороши,— отвечала она.
— Так же, как и его жизнь, — заметил доктор, — этот человек всем злоупотребляет.
— Тем лучше, — возразил Судри, — таким образом моему сыну скорее достанется наследство.
— Он сообщил вам какие-нибудь новости о замке Эг? — спросил кюре.
— Да, мой милый аббат, — сказала госпожа Судри.— Эти люди — настоящий бич нашего края. Странно, что госпожа Монкорне, будучи порядочной женщиной, не понимает лучше своих интересов.
— Между тем у них есть перед глазами пример,— заметил кюре.
— Кто же это? — спросила жеманно Судри.
— Суланжи…
— А!.. Да, — ответила не вдруг королева.
— Вот и я! — воскликнула, входя в комнату, госпожа Вермю,— и без моего реактива, потому что Вермю по отношению ко мне настолько бездеятелен, что я не могу назвать его активом.
— Что там делает этот проклятый Ригу,— сказал в эту минуту Судри толстяку Гербе, заметив, что тележка останавливается у подъезда Тиволи.— Это одна из тех хищных кошек, у которых каждый шаг имеет особую цель.
— Эпитет проклятый подходит к нему! — заметил толстый маленький сборщик податей,
— Он входит в кафе ‘Мир’!.. — сказал доктор Гурдон.
— Будьте покойны,— подхватил секретарь Гурдон, — он там благословляется во-всю, отсюда слышно, как тявкает.
— Это кафе — словно храм Януса, — прибавил кюре, — во время Империи оно называлось кафе ‘Война’, и жизнь там протекала в полном спокойствии, наиболее уважаемые жители собирались там, чтобы дружески побеседовать…
— Он называет это побеседовать! — воскликнул мировой судья. — Боже мой! Какие это разговоры, когда после них появляются маленькие Бурнье!..
— Но с тех пор, как его назвали в честь Бурбонов кафе ‘Мир’, там дерутся каждый день…— продолжал аббат Топен свою неоконченную фразу, которую судья позволил себе прервать.
Это изречение кюре разделяло судьбу цитат из ‘Бильбокеиды’: оно повторялось постоянно.
— Из этого следует, — ответил Гербе, — что Бургундия всегда будет страной кулачной расправы.
— То, что вы утверждаете, недалеко от истины! — сказал кюре, — в этом состоит почти вся история нашей родины.
— Я не знаю истории Франции,— вскричал Судри,— но раньше, чем изучить ее, я бы очень желал знать, зачем мой свояк входит с Сокаром в кафе!
— О! — заметил кюре, — если он заходит туда или сидит там, вы можете быть уверены, что это не ради благотворительности.
— Когда я вижу этого человека, меня бросает в озноб, — сказала госпожа Вермю.
— Он внушает такие опасения, — заметил доктор,— что если бы он на меня сердился, я не успокоился бы даже после его смерти, он, кажется, способен выйти из могилы, чтобы наделать неприятностей.
— Если кто сумеет доставить нам 15 августа ‘обойщика’ и если кому удастся завлечь его в западню, так это Ригу, — шепнул мер жене.
— В особенности, — ответила она громко,— если Гобертен и ты, душа моя, поможете ему.
— Смотрите-ка, не говорил ли я вам! — вскричал Гербе, толкнув локтем Саркюса, — он нашел у Сокара какую-то хорошенькую девушку и берет ее с собой в тележку…
— Пока еще только в тележку… — сказал секретарь.
— Вот еще одно безобидное замечание! — воскликнул Гербе, прерывая певца ‘Бильбокеиды’.
— Вы заблуждаетесь, господа,— сказала госпожа Судри, — господин Ригу имеет в виду наши интересы, потому что, если не ошибаюсь, эта девушка одна из дочерей Тонсара.
— Он напоминает аптекаря, который запасается змеями! — воскликнул Гербе.
— По тому, как вы об этом говорите,— заметил доктор Гурдон,— можно подумать, что вы увидели нашего аптекаря, г. Вермю.
И он указал на маленького суланжского аптекаря, который переходил площадь.
— Бедняга,— сказал секретарь, которого подозревали в том, что он любит поострить в обществе госпожи Вермю, — смотрите, какой он увалень!.. И его считают ученым!
— Без него, — сказал мировой судья, — мы были бы поставлены в затруднение при вскрытиях, он так искусно доказал присутствие яда в трупе бедного Пижрона: парижские химики заявили на суде присяжных в Оксере, что и они сами не могли бы произвести лучшего анализа.
— Он ровно ничего не нашел, — заметил Судри, — но, как высказался президент Жандрен, полезно, чтобы верили, что яд всегда можно обнаружить.
— Госпожа Пижрон хорошо сделала, что покинула Оксер, — сказала госпожа Вермю.— Эта женщина обладает маленьким умом, но большою злобою,— продолжала она.—Неужели нужно прибегать к ядам, чтобы избавиться от мужа? Разве у нас нет верных, но невинных средств, чтобы освободиться от этой породы? Может ли кто-нибудь упрекнуть меня относительно моего поведения! Добрый Вермю ни в чем не стесняет меня и не страдает от этого, а госпожа де Монкорне, поглядите-ка, как она разгуливает по своим шале и искусственным руинам с этим журналистом, которого выписала на свой счет из Парижа и теперь ублажает на глазах генерала!
— На свой счет?! — вскричала госпожа Судри. — Правда ли это? Если бы мы могли иметь доказательства, то какое бы прекрасное содержание это составило для анонимного письма генералу…
— Генералу?! — воскликнула госпожа Вермю, — но вы ему этим ничуть не помешаете, ‘обойщик’ занимается своим делом.
— Каким делом, душенька? — спросила госпожа Судри.
— Ясно, кажется: обивает для них диван.
— Если бы бедняга Пижрон вместо того, чтобы пилить свою жену, обладал такой мудростью, он был бы и до сих пор жив, — сказал секретарь.
Госпожа Судри наклонилась к своему соседу, г. Гербе из Конш, и наделила его одной из тех обезьяньих гримас, которые, как ей казалось, она унаследовала от своей старой госпожи вместе с серебром, по праву захвата, и, гримасничая все больше и больше, она сказала, указывая почтмейстеру на госпожу Вермю, которая кокетничала с автором ‘Бильбокеиды’:
— Как эта особа плохо воспитана! Какие разговоры, какие манеры! Я не знаю, могу ли я еще допускать ее в наше общество, особенно, когда бывает господин Гурдон-поэт.
— Вот пример общественной морали!— сказал кюре, молча наблюдавший за всем и все слышавший.
После этой эпиграммы или, вернее, насмешки над обществом, краткой, но настолько верной, что она могла относиться ко всем, предложено было сыграть в бостон.
И разве вое это не есть повторение той же жизни на всех ступенях того, что принято называть светом? Измените только выражения, и то же самое вы встретите в наиболее раззолоченных салонах Парижа.

Глава III
Кафе ‘Мир’

Было около семи часов, когда Ригу проезжал мимо кафе ‘Мир’. Заходящее солнце, освещавшее хорошенький городок косыми лучами, разливало повсюду дивные красные тона, а ясное зеркало озера составляло контраст с пожаром переливающихся стекол, отсвечивавших самыми странными, самыми невероятными красками.
Глубокий политик, поглощенный своими кознями, ехал задумавшись и так медленно мимо кафе ‘Мир’, что мог расслышать свою фамилию, упомянутую среди одного из тех споров, которые, по наблюдению аббата То-пена, составляли такой резкий контраст между названием этого заведения и его обычной физиономией.
Чтобы понять последующую сцену, надо познакомиться с топографией того обжорного рая, который начинался у кафе ‘Мир’ и кончался на кантональной дороге знаменитым Тиволи, предназначавшимся для одной из сцен заговора, уже давно составленного местными заправилами против генерала Монкорне.
Три окна в нижнем этаже этого дома, построенного на углу площади и дороги в том же стиле, как и дом Ригу, выходили на дорогу, а два на площадь, между последними помещалась стеклянная дверь, служившая входом. Другая, маленькая дверь вела в кафе из аллеи, отделявшей его от соседнего дома суланжского торговца Вале, через эту дверь кафе сообщалось с внутренним двором.
Дом, весь окрашенный в ярко-желтый цвет, за исключением зеленых ставней, был один из немногих суланжских домов, построенных в два этажа с мансардами. Причина этого лежит в нижеследующем.
До поразительно быстрого возвышения Виль-о-Фе второй этаж этого дома с четырьмя комнатами, снабженными кроватями и незатейливой мебелью, необходимой для того, чтобы оправдать название меблированных комнат, сдавался людям, вынужденным приезжать на суд местного бальи, или приезжим, которые не останавливались по каким-либо причинам в замке, но уже двадцать пять лет, как эти меблированные комнаты не занимались никем, кроме акробатов, купцов, посещавших ярмарку, продавцов целительных средств и коми-вояжеров. Во время суланжской ярмарки комнаты сдавались по четыре франка в сутки. Эти четыре комнаты приносили Сокару сотню экю, не считая экстраординарных доходов, которые кафе получало в это время от жильцов.
Фасад, выходивший на площадь, был раскрашен особой живописью. На простенках между дверью и окнами нарисованы были бильярдные кии, любовно переплетенные лентами, а над узлами лент возвышались греческие чаши с дымящимся пуншем. Вывеска кафе ‘Мир’ была выведена желтыми буквами по зеленому полю, на обоих концах которого красовались пирамиды из трех цветных бильярдных шаров. В зеленые оконные рамы вставлены были обыкновенные небольшие стекла.
Десяток кадок с туями направо и налево от входа, которые следовало бы назвать ‘кофейными деревьями’, бросались в глаза своею столь же болезненной, как и претенциозной зеленью. Маркизы, которыми торговцы Парижа и некоторых других больших городов защищают свои магазины от лучей солнца, были тогда еще неизвестной в Суланже роскошью. Расположенные в окнах на досках фляжки, вроде реторт, тем более напоминали последние, что благословенная жидкость подвергалась в них периодическому кипячению. Солнечные лучи, собранные чечевицеобразными выпуклостями оконных стекол, вызывали кипение в поставленных на выставку бутылках мадеры, сиропов, ликеров, в стеклянных вазах с грушами и вишнями, настоянными на водке, жара была настолько сильна, что вынуждала Аглаю, ее отца и официанта укрываться от нее на двух скамеечках, помещенных по обеим сторонам от двери и плохо затененных жидкой зеленью туй, которые мадемуазель Сокар поливала почти что кипятком. В иные дни можно было видеть всех троих: отца, дочь и полового, растянувшимися и спавшими тут, как домашние животные.
В 1804 году, в эпоху Наибольшей славы ‘Павла и Виргинии’, комнаты были оклеены обоями с изображениями главных сцен романа. Можно было видеть тут негров, занимающихся сбором кофе, который все-таки имелся в этом заведении, хотя его не выпивалось и двадцати чашек в месяц. Колониальные товары были в таком незначительном потреблении у жителей Суланжа, что приезжий, который потребовал бы себе чашку шоколада, поставил бы этим дядю Сокара в большое затруднение, тем не менее, он получил бы тошнотворную темную жидкость, которая приготовляется из пластинок, куда входит больше муки, миндаля и сахарного песку, чем рафинада и какао, эта смесь продается деревенскими бакалейными торговцами и фабрикуется в целях подрыва испанского колониального продукта.
Что касается приготовления кофе, то Сокар попросту кипятил его в посудине, известной во всяком хозяйстве под названием большого глиняного горшка, он бросал на дно смолотый кофе, смешанный с цикорием, и с хладнокровием, достойным гарсона парижского кафе, подавал этот декокт в фарфоровой чашке, которая, даже упав на пол, не дала бы ни малейшей трещины.
В то время почтительное уважение, которое питалось к сахару при императоре, в Суланже еще не совсем исчезло, так что Аглая Сокар храбро подавала вместе с чашкой кофе четыре куска сахару величиной с орех, когда кому-нибудь из приезжих торговцев приходило в голову спросить себе этого литераторского напитка.
Внутреннее убранство, с зеркалами в золоченых рамах и с розетками для вешанья шляп, не изменилось с того самого времени, когда весь Суланж ходил любоваться очаровательными обоями и прилавком, раскрашенным под красное дерево, с верхней доской из сент-анского мрамора, на котором блестели вазы накладного серебра, лампа с двойной тягой, по слухам подаренная прекрасной госпоже Сокар Гобертеном.
Липкий налет виднелся на всех предметах и мог быть сравнен лишь с тем, которым покрываются старые картины, забытые на чердаках.
Столы, раскрашенные под мрамор, табуретки, обитые красным плисом, и кенкет с шарообразным резервуаром для масла и двумя горелками, спускавшийся на цепи с потолка и украшенный хрустальными подвесками, послужили началом славы кафе ‘Война’.
Тут, начиная с 1802 и по 1804 год, собирались все суланжские буржуа, чтобы сыграть в домино и в брелан, попивая ликеры или глинтвейн, заедая ягодами из-под настоек и бисквитами, потому что дороговизна колониальных товаров вывела из употребления кофе, шоколад и сахар. Пунш считался величайшей роскошью, так же как и баваруаз {Напиток из настоя адианта с каким-нибудь сиропом.}. Они приготовлялись с помощью какого-то сахаристого вещества, сладкого, похожего на патоку, название которого исчезло, но в свое время эта специя обогатила изобретателя.
Это краткое описание напомнит путешественникам сходные картины, а тем, которые никогда не выезжали из Парижа, даст возможность представить себе потолок кафе ‘Мир’, почерневший от дыма, и его оконные стекла, усеянные тысячами темных точек, которые доказывали, в какой независимости жил тут класс двукрылых.
Прекрасная госпожа Сокар, превзошедшая своими любовными похождениями Тонсаршу из ‘Суровой зимы’, некогда царила тут, разодетая по последней моде, она пристрастилась к тюрбану а-ля-сюлтан. Султанша во времена Империи была в таком же почете, как ангел в наши дни.
Все жители долины в это время шли к прекрасной трактирщице, чтобы заимствовать у нее фасоны тюрбанов, шляп с козырьками, меховых шапочек, китайских причесок, ее роскоши способствовала вся знать города Сулан-жа. Юния (она называлась Юнией!) носила пояс на солнечном сплетении, как наши матери, которые так гордились своей царственной красотой. Это она создала дом Сокаров, муж был обязан ей приобретением виноградника, дома, в котором жил, и Тиволи. Из-за прекрасной Юнии Сокар отец Люпена, по слухам, натворил много безумств, Гобертен, который отбил ее у него, был, без сомнения, обязан ей существованием маленького Бурнье.
Эти подробности и секрет, при помощи которого Сокар фабриковал свой глинтвейн, могли бы вполне объяснить, почему его имя и кафе ‘Мир’ пользовались такой популярностью, но были и многие другие причины, увеличивавшие его известность. У Тонсара и во всех других кабачках долины нельзя было получить ничего, кроме вина, тогда как от Конш до Виль-о-Фе, на протяжении шести лье, кафе Сокара было единственным местом, где представлялась возможность поиграть на бильярде и выпить пуншу, так превосходно приготовляемого хозяином. Только там можно было найти выставленные напоказ иностранные вина, тонкие ликеры, моченые в водке фрукты.
Имя кафе Сокара почти ежедневно раздавалось в долине, при чем к нему примешивалась мысль о тонких наслаждениях, составляющих мечту людей, желудки которых более чувствительны, чем сердца. Ко всему этому присоединялась еще привилегия, позволявшая ему играть такую существенную роль во время праздника в Суланже. Кафе ‘Мир’, наконец, было для города то же, что трактир ‘Суровой зимы’ для деревни, только сортом повыше, — т. е. проводником отравы, оно служило передаточной инстанцией сплетен между Виль-о-Фе и долиной. ‘Суровая зима’ поставляла для кафе молоко и сливки, и обе дочери Тонсара заходились в ежедневных сношениях с этим заведением.
Суланжская площадь являлась для Сокара как бы привеском к его кафе. Силач переходил от двери к двери, болтая со всяким, при чем летом он не надевал на себя ничего, кроме панталон и жилета, которого, по обычаю всех трактирщиков мелких поселений, почти не застегивал. Если кто-нибудь входил в заведение, то собеседник предупреждал его об этом, и он направлялся к себе медленной походкой, как бы нехотя.
Эти подробности должны убедить парижан, никогда не покидавших своего квартала, в трудности, или, лучше сказать, невозможности сохранить в тайне даже мелочь в долине Авонны, начиная с Конш и кончая Виль-о-Фе. В деревне не существует изолированности, везде имеются на большем или меньшем расстоянии друг от друга кабаки вроде ‘Суровой зимы’, кафе вроде кафе ‘Мир’, играющие роль эхо, где самые безразличные события, покрытые, повидимому, тайной, становятся явными, как бы по волшебству. Общественные пересуды заменяют телеграфную проволоку, — этим и объясняется чудодейственная быстрота передачи новостей о несчастиях, случившихся на громадном расстоянии.
Остановив свою лошадь, Ригу вылез из тележки и привязал повод к одному из столбов подъезда Тиволи. Затем для начала он счел очень естественным подслушать разговор так, чтобы его не заметили, и поместился для этого между двумя окнами, в одно из которых мог видеть говоривших и следить за их жестикуляцией, вполне отчетливо слыша громкий разговор, доносившийся через окна, чему еще более способствовала тишина на площади.
— А если я скажу дяде Ригу, что твой брат Никола добирается до Пешины, — кричал резкий голос,— что он преследует ее во всякое время, что он перехватит ее у вашего патрона из-под носа… О! Он сумеет перетрясти вам потроха, всем, сколько вас ни есть голодранцев в ‘Суровой зиме’!
— Если ты сыграешь с нами эту шутку, Аглая, — послышался в ответ визгливый голос Мари Тонсар, — то тебе самой придется рассказать разве что могильным червям о том, что я с тобой сделаю! Не мешайся в дела Никола, да и в мои дела с Бонебо тоже!
Как мы видим, Мари, поддавшись подстрекательствам бабушки, последовала за Бонебо, не переставая шпионить за ним, она увидела через то окно, под которым теперь расположился Ригу, как Бонебо ухаживал за девицей Сокар и как его изысканные комплименты принудили ее улыбнуться. Эта улыбка вызвала сцену, во время которой совершилось разоблачение, очень драгоценное для Ригу.
— Что же это, дядя Ригу, вы брезгаете моим заведением?— сказал Сокар, хлопнув ростовщика по плечу.
Возвращаясь из сарая, который находился в глубине сада и откуда выносились приспособления для разных игр, весы, карусель, небезопасные качели и различные принадлежности такого рода, предназначенные для размещения в Тиволи, трактирщик подошел к Ригу беззвучными шагами, так как на нем были надеты те желтые кожаные туфли, которые, благодаря своей дешевизне, расходятся в столь значительном количестве по провинции.
— Если бы у вас были свежие лимоны, я бы выпил лимонаду, — сказал Ригу, — вечер жаркий.
— Да кто же это здесь орет? — проговорил Сокар, взглянув в окно и заметив ссору дочери с Мари.
— Никак не поделят Бонебо,— сардонически заметил Ригу.
Гнев отца спасовал тогда в душе Сокара перед интересами трактирщика. Трактирщик счел благоразумным выслушать разговор, по примеру Ригу, не входя в дом, в то время как отец желал бы войти и заявить, что Бонебо, хотя и обладал многими почтенными свойствами, придававшими ему вес в глазах трактирщика, в то же время не отличался ни одним из тех качеств, которые годились бы для роли зятя одного из почтеннейших обывателей Суланжа. А между тем дяде Сокару редко приходилось выслушивать просьбы о руке дочери. Несмотря на свои двадцать два года, его дочь могла поспорить по части плотности, толщины и веса с госпожей Вермишель, подвижность которой казалась удивительной при этих свойствах. Привычка сидеть за стойкой еще более увеличивала у Аглаи склонность к полноте, унаследованную ею от отца.
— Какой чорт сидит в этих девках?— спросил Сокар у Ригу.
— О!— ответил отставной бенедиктинец,— из всех чертей это тот, которого святой церкви чаще всего удавалось изловить.
Сокар, вместо всякого ответа, занялся разглядыванием бильярдных киев, намалеванных в простенке между окнами, связывающие ленты уже трудно было разглядеть, так как штукатурка местами была сцарапана рукою времени.
В эту минуту из бильярдной вышел Бонебо с кием в руках и сильно ударил им Мари, закричав:
— Из-за тебя я только что промахнулся, но по тебе-то я не промахнусь и буду продолжать, пока ты не зажмешь своей глотки,
Сокар и Ригу, считавшие, что теперь пора вмешаться, вошли в кафе со стороны площади и своим появлением спугнули такую массу мух, что в воздухе сделалось темно. Жужжание их было так сильно, что напоминало звуки далеких экзерциций какой-нибудь военной музыкальной школы. После внезапного испуга, большие мухи с синеватыми брюшками, небольшие мухи-кусачки и несколько слепней снова заняли свои места на окнах, где на трех полках, первоначальная краска которых исчезла под темными мушиными пятнышками, виднелись засиженные ими бутылки, выстроившиеся в ряды, как солдаты.
Мари плакала. Быть побитой на глазах соперницы человеком, которого любишь, — это такое унижение, которого не перенесет ни одна женщина, на какой бы ступени общественной лестницы она ни находилась, и чем ниже она стоит, тем неистовее проявляется выражение ее гнева, девица Тонсар не видела поэтому ни Ригу, ни Сокара, она опустилась на табурет и замерла в зловещем молчании, бывший монах следил за ней глазами.
— Аглая, выбери свежий лимон и сама вымой бокал,— сказал Сокар.
— Вы благоразумно сделали, что выслали вашу дочь: ее могли ранить, может быть, смертельно, — тихо прошептал Ригу Сокару.
И взглядом он указал на руку Мари, которой она сжимала ножку табурета, собираясь бросить ею в голову Аглаи, которую пожирала глазами.
— Ну, ну, Мари, — сказал Сокар,— сюда ходят не для того, чтобы хвататься за табуреты… А если ты сломаешь мои зеркала, то ведь не молоком же своих коров ты мне заплатишь за них…
— Дядя Сокар, ваша дочь язва, а я не хуже ее, слышите ли вы! Если вы не хотите, чтобы Бонебо был вашим зятем, пора вам сказать ему, чтобы он шел играть на бильярде куда-нибудь в другое место!.. Пусть он там проигрывает свои сто су сколько угодно…
В конце потока этих слов, скорее выкрикнутых, чем сказанных, Сокар взял Мари в охапку и выбросил ее на улицу, несмотря на ее крики и сопротивление. И действительно, ей пора было удалиться, потому что Бонебо снова показался из бильярдной с пылающим взором.
— Этим дело не окончится! — крикнула Мари Тонсар.
— Проваливай, — зарычал Бонебо, которого Виоле держал в обнимку, опасаясь, как бы он не выкинул чего-нибудь слишком грубого,— пошла к чорту, или я никогда не взгляну на тебя и не буду говорить с тобой.
— Ты? — крикнула ему Мари, бросая на него свирепый взгляд. — Верни мои деньги, и я отдам тебя мадемуазель Сокар, если она достаточно богата, чтобы содержать тебя…
Мари, заметив, что силач Сокар с трудом удержал Бонебо, который ринулся, как тигр, выбежала на дорогу.
Ригу посадил Мари в свою тележку, желая избавить ее от ярости Бонебо, голос которого долетал до самого палаццо Судри, затем, спрятав Мари, он вернулся, чтобы выпить свой лимонад и посмотреть на компанию, состоявшую из Плису, Амори, Виоле и полового, который старался успокоить Бонебо.
— Идем! За вами очередь играть, гусар,— сказал Амори, маленький белокурый молодой человек с мутными глазами.
— К тому же она удрала,— заметил Виоле. Ничье изумление не могло бы сравниться с тем, что выразил на своей физиономии Плису в тот момент, когда заметил, что бланжийский ростовщик сидит за одним из столов и наблюдает за его особой с большим вниманием, нежели за ссорой двух девиц. Помимо воли, секретарь изобразил на своей физиономии нечто вроде удивления, являющегося у нас при встрече с человеком, которого мы ненавидим или против которого мы злоумышляем, он быстро вернулся в бильярдную.
— Прощайте, дядя Сокар! — сказал ростовщик.
— Я подведу вашу лошадь, — сказал трактирщик, — повремените немного.
— Как бы узнать, о чем разговаривают эти люди, когда играют партию? — спросил себя Ригу, которому видна была в зеркале фигура официанта.
Официант этот был парень на все руки: он возделывал виноградник Сокара, подметал кафе, чистил бильярд, смотрел за чистотой сада и поливал Тиволи, за все это он получал двадцать экю в год. Он всегда ходил без куртки, не считая исключительно торжественных случаев, и весь костюм его составляли панталоны из синей холстины, грубые башмаки и полосатый бархатный жилет, когда он был на работе или прислуживал в кафе или бильярдной, то надевал фартук из домашнего белого холста. Фартук этот служил эмблемой его должности. Он был нанят трактирщиком во время последней ярмарки. В этой долине, как и во всей Бургундии, людей нанимают на площади сроком на год, совершенно так же, как там покупают лошадей.
— Как тебя зовут? — спросил его Ригу.
— Мишель, к вашим услугам, — ответил гарсон.
— Ты видишь здесь изредка дядю Фуршона?
— Два или три раза в неделю они приходят сюда вместе с господином Вермишелем, который дает мне несколько су с тем, чтобы я предупреждал его, когда его жена вздумает на них обрушиться.
— Дядя Фуршон славный малый, образованный и с большим здравым смыслом, — сказал Ригу, заплатив за лимонад и выходя из вонючего кафе, так как в эту минуту Сокар подвел его лошадь к подъезду.
Садясь в экипаж, Ригу увидел аптекаря и окликнул его:
— Эй! Господин Вермю!
Заметив богача, Вермю прибавил шагу, и Ригу, пойдя ему навстречу, прошептал на ухо:
— Как вы думаете, существуют такие реактивы, которые могут разрушать накожные ткани и причинять настоящую боль, вроде ногтоеды пальца?
— Если господин Гурдон захочет прописать, то существуют, — ответил маленький ученый.
— Вермю, никому ни слова, иначе мы поссоримся, но поговорите об этом с господином Гурдоном и попросите его заехать ко мне послезавтра, я дам ему возможность совершить довольно деликатную операцию: отрезать указательный палец.
Затем бывший мер, оставив маленького аптекаря в полном недоумении, влез в тележку и сел рядом с Мари Тонсар,
— Ну, гадючка,— обратился он к ней, взяв ее за руку и привязав вожжи к кольцу кожаного фартука, которым закрывалась тележка, после чего его лошадь пошла ровным аллюром, — ты думаешь, что подобным буйством ты сумеешь удержать Бонебо?.. Если бы ты была умна, то покровительствовала бы его женитьбе на этой толстой бочке, наполненной глупостью, а после ты сумела бы отомстить.
Мари не могла удержаться от улыбки.
— О! Какой вы нехороший! Вы и вправду всему нас научите.
— Слушай, Мари, я люблю крестьян, но не следует, чтобы кто-либо из вас становился между моими зубами и куском дичи. Твой брат Никола, как говорила Аглая, преследует Пешину. Это нехорошо, потому что я покровительствую этой бедной девочке, она получит от меня в наследство тридцать тысяч, и я хочу найти ей хорошую партию. Я узнал, что Никола, вместе с твоей сестрой Катрин, чуть было не убили эту девчонку сегодня утром. Когда увидишь брата и сестру, скажи им вот что: ‘если вы оставите в покое Пешину, дядя Ригу освободит Никола от солдатчины…’
— Дьявол вы, да и только, — вскричала Мари, — говорят, что вы заключили договор с чортом! Может ли это быть?
— Да, — произнес Ригу серьезно.
— Нам говорили об этом на посиделках, но я не верила.
— Он обещал мне, что ни одно покушение, направленное против меня, не достигнет цели, что меня никогда не обокрадут, что я проживу сто лет, никогда не хворая, что во всем меня ожидает удача и что до момента смерти я останусь таким же крепким, как двухлетний петух.
— Это и видно, — сказала Мари.— Так, значит, вам будет чертовски легко спасти моего брата от солдатчины.
— Если он пожелает, потому что нужно будет лишиться одного пальца, вот и вся штука,— заметил Ригу,— я объясню ему, как это сделать.
— Что это! вы сворачиваете на верхнюю дорогу? — спросила Мари.
— Ночью я уже больше не езжу по другой дороге,— отвечал отставной монах.
— Потому что там крест? — наивно спросила Мари.
— Вот именно, хитрая головка! — отвечал этот дьявол в человеческом образе.
Он подъехал к месту, где кантональная дорога прорезывает холм. По обе стороны возвышаются довольно крутые откосы, которых так много встречается по дорогам Франции.
В конце этого узкого проезда, длиною около ста шагов, скрещиваются пути в Ронкероль и в Серне, и на перекрестке поставлен крест. С обоих откосов можно прицелиться в прохожего и убить его почти в упор, что облегчается еще тем, что холм этот покрыт виноградниками, и злоумышленник очень удобно может спрятаться в чаще терновника, случайно выросшего на этом месте. Читатель догадывается, почему ростовщик, который всегда отличался осторожностью, ни за что не проезжал там по ночам. Речка Тюна огибает этот холм, называемый холмом Креста. Нельзя найти более удобного места для мести или убийства, потому что рон-керольская дорога идет к мосту, построенному через Авонну перед охотничьим павильоном, а дорога в Серне выводит на большой тракт, таким образом, убийца имеет возможность выбрать любую из четырех дорог и скрыться в Эг, в Виль-о-Фе, в Ронкероль и в Серне, чем неминуемо поставит в затруднение своих преследователей.
— Я спущу тебя при въезде в деревню,— сказал Ригу, когда показались первые дома Бланжи.
— Анет боитесь, старый трус! — вскричала Мари.— Скоро ли вы ее прогоните? Вот уже три года вы ее держите!.. Но меня забавляет то, что ваша старуха отлично себя чувствует… Господь мстит за себя…

Глава IV
Виль-о-фейский триумвират

Благоразумный ростовщик приучил свою жену и Жана ложиться и вставать вместе с солнцем, доказывая им, что нечего опасаться нападения, если он сам, не ложась до полуночи, будет вставать поздно. Он не только завоевал себе свободу от семи часов вечера до пяти часов утра, но приучил еще жену и Жана беречь его сон и сон его Агари, комната которой находилась за спальней хозяина.
На другой день утром, в половине седьмого, в дверь комнаты мужа осторожно постучалась госпожа Ригу, которая, при помощи Жана, сама заведывала птичьим двором.
— Господин Ригу,— сказала она,— ты велел разбудить себя!
Тон ее голоса, ее поза, тот боязливый вид, с которым она исполняла это приказание, так как ее послушание могло быть плохо принято, показывали полнейшее самоотречение этого несчастного создания и говорили о той привязанности, которую она питала к хитрому тирану.
— Хорошо! — крикнул Ригу.
— Нужно ли будить Анет? — спросила она.
— Нет, пусть спит! Она не ложилась всю ночь! — заметил он серьезным тоном.
Человек этот всегда оставался серьезным, даже тогда, когда позволял себе пошутить. Анет, действительно, пришлось таинственно отворить двери Сибиле, Фуршону, Катрин Тонсар, так как все они являлись в разное время, между одиннадцатью и часом ночи.
Десять минут спустя Ригу, одетый старательней обыкновенного, спустился вниз и сказал жене:
— Добрый день, старуха!
Это приветствие доставило ей столько радости, что она не могла бы чувствовать себя счастливее, если бы генерал Монкорне лежал у ее ног.
— Жан, — сказал Ригу бывшему послушнику,— не уходи из дома, не давай обворовать меня, а не то ты потеряешь больше, чем я!..
Перемешивая, таким образом, ласки с грубостями, обещания с воркотней, этот мудрый эгоист воспитал в своих трех рабах собачью верность и преданность.
Ригу снова отправился по так называемой верхней дороге, так как ему хотелось избежать ложбины у креста, к восьми часам он достиг суланжской площади. В ту минуту, когда он привязывал лошадь к кольцу, ставни открылись, и в окне показалось тронутое оспой лицо Судри, которому маленькие черные глаза придавали хитрое выражение.
— Начнем с того, что заморим червячка, потому что ранее часа нам не придется позавтракать в Виль-о-Фе.
Он тихонько позвал служанку, такую же молодую и хорошенькую, как и у Ригу, которая неслышно спустилась вниз и получила приказание принести кусок ветчины и хлеба, затем он самолично отправился в погреб за вином.
Ригу уже бесчисленное число раз рассматривал эту столовую с резным потолком, украшенную красивыми шкапами с рисунками, отделанную деревом до высоты локтя, с прекрасным камином и великолепными стенными часами, принадлежавшими некогда мадемуазель Лагер. Спинки стульев имели форму лиры, дерево было выкрашено в белый цвет и лакировано, а сиденья зеленого сафьяна обиты позолоченными гвоздями. На массивном столе красного дерева была натянута зеленая клеенка с большими темными бортами, обшитыми зеленой каймой. Паркет в венгерском стиле, старательно натертый Урбеном, показывал, с какой заботливостью заставляют прислуживать себе бывшие горничные.
— Ба! Все это стоит чересчур дорого,— сказал себе Ригу.— В моей столовой можно так же хорошо поесть, как и в этой, и я получаю проценты с денег, которые ушли бы на эту бесполезную роскошь. Где же госпожа Судри?— спросил он у суланжского мера, появившегося с бутылкой почтенного возраста.
— Она спит.
Бывший жандарм с лукавым видом подмигнул, указывая глазами на ветчину, которую принесла его хорошенькая служанка Жанет.
— Нашего брата будят такие вот лакомые кусочки,— сказал мер.— Приготовлена дома!Начата только вчера…
— Куманек, я не знавал за вами этих штук. Где вы ее выудили? — шепнул Судри на ухо бывший бенедиктинец.
— Она у меня недавно, как и окорок,— ответил жандарм, снова подмигивая, — я пользуюсь ее услугами с неделю.
Жанет, еще в ночном чепчике, короткой юбке и туфлях на босу ногу, уже успела надеть на себя обычный в крестьянской среде лиф, сшитый на манер детского лифчика, и накинуть накрест фуляровый платок, не вполне прикрывавший ее молодые свежие прелести, и казалась не менее аппетитной, чем окорок, который так восхвалял Судри. Ее маленькая, кругленькая фигурка с опущенными голыми руками, на которых сквозили розовые жилки, с ямочками у кисти и с короткими, но узкими на кончиках пальцами представляла собой воплощенное здоровье. Это была типичная бургундка, темнорусая, краснощекая, но с бледными висками, шеей и ушами, углы ее глаз были несколько приподняты, открытые ноздри, чувственный рот, легкий пушок вдоль щек, затем выражение живости, умеряемое скромной, но неискренней манерой держаться, — все это делало из нее образец служанки-плутовки.
— Честное слово, Жанет напоминает окорок,— сказал Ригу.— И если бы у меня не было Анет, я пожелал бы себе Жанет.
— Одна стоит другой, потому что ваша Анет нежна, белокура, грациозна… Как здоровье госпожи Ригу? Она еще спит? — внезапно спросил Судри, чтобы дать понять Ригу, что он понимает шутки.
— Она встает с петухами, а ложится с курами. Я же ложусь поздно, читаю ‘Constitutionnel’. Вечером и утром жена не мешает мне спать, она не войдет ко мне ни за что на свете…
— Здесь все как раз наоборот, — сказала Жанет. — Барыня садится играть в карты с гостями, иногда их бывает до пятнадцати, а барин ложится в восемь часов, и мы встаем на рассвете.
— Это только кажущаяся разница,— сказал Ригу, — а в сущности одно и то же. А вот что, милое дитя, приходите ко мне. Я пришлю Анет сюда: это будет одно и то же и вместе с тем по-иному.
— Старый греховодник,— сказал Судри,— ты заставил ее покраснеть…
— Как, жандарм? Ты допускаешь только одну лошадь в своей конюшне?.. Впрочем, всякий берет свое счастье там, где его находит.
Жанет, по приказанию хозяина, пошла приготовить ему костюм для выезда.
— Ты, конечно, обещал жениться на ней, когда умрет твоя жена? — спросил Ригу.
— В наши годы мы только этим средством и располагаем, — ответил жандарм.
— Если бы мы имели дело с честолюбивыми девицами, такой способ мог бы скоро превратить нас во вдовцов…— заметил Ригу,— особенно же это может произойти в том случае, если мадам Судри заговорит при Жанет о ее манере мыть мылом лестницы.
Слова эти навели на обоих мужей раздумье. Когда Жанет пришла объявить, что все готово, Судри сказал ей: ‘Пойдем, ты поможешь мне!’ — таким тоном, который вызвал улыбку на лице экс-бенедиктинца.
— Вот и еще разница — сказал он, — я бы, свояк, без страха оставил тебя вдвоем с Анет.
Четверть часа спустя Судри, в полном параде, садился в плетеную тележку, и оба друга обогнули Суланжское озеро, направляясь в Виль-о-Фе.
— А этот замок?.. — спросил Ригу, когда они доехали до места, откуда был виден замок сбоку.
Старый революционер произнес эти слова с ударением, в котором обнаружилась ненависть деревенского буржуа к большим замкам и крупным землевладениям.
— Ну, пока я жив, я надеюсь видеть его целым и невредимым, — ответил бывший жандарм,— граф де Суланж был моим генералом, он оказал мне услугу: он хлопотал о назначении мне пенсии и, к тому же, предоставил Люпену управление имением, а отец его наживается на этом. После Люпена будет кто-нибудь другой, и, пока будут де Суланжи, порядок этот будет уважаться… Это хорошие люди, они всякому дают поживиться и поэтому чувствуют себя недурно.
— О, у генерала трое детей, которые, может быть, не сойдутся между собою во взглядах после его смерти, в один прекрасный день зять и сыновья захотят ликвидировать имение и продадут этот свинцовый и железный рудник скупщикам недвижимой собственности, которых мы сумеем поприжать.
Замок Суланж показался в профиль как бы для того, чтобы подразнить бывшего монаха.
— Да, в те времена прочно строили!..— воскликнул Судри. — И теперь граф начал экономить, чтобы иметь возможность превратить Суланж в майорат своего перства…
— Свояк,— ответил Ригу,— майораты будут уничтожены.
Исчерпав этот разговор, оба буржуа принялись перечислять обоюдные достоинства своих служанок на родном жаргоне, столь местного характера, что передать его печатно нет никакой возможности.
Эта неиссякаемая тема завела их так далеко, что они незаметно приблизились к главному городу округа, где царил Гобертен, город этот настолько интересен, что против маленького отступления ничего не будут иметь даже самые нетерпеливые люди.
Название Виль-о-Фе, хотя и странное, легко объясняется извращением латинского Villa in Fago — ‘Замок в лесу’. Название это ясно говорит, что некогда лес покрывал дельту, образуемую устьем Авонны, которая в пяти лье ниже соединяется с Ионной. Какой-нибудь франк построил на холме крепостцу, и тотчас вслед за этим местом возвышенность заворачивает в сторону и, постепенно понижаясь, переходит в длинную равнину, где теперь депутат Леклерк купил себе землю. Разделив эту дельту глубоким и длинным рвом, завоеватель занял сильную позицию, поистине сеньериальную твердыню, удобную для взыскания дорожных пошлин на всех мостах и для наблюдения за поступлением мельничного сбора.
Такова история возникновения Виль-о-Фе. Везде, где возникало феодальное или клерикальное господство, оно вызывало на сцену новые интересы, привлекало к себе народонаселение, а позднее способствовало основанию городов, когда укрепленные места могли привлекать, развивать или вызывать к жизни новую промышленность.
Способ сплавки леса, изобретенный Жаном Руве, требовавший удобных мест для вылавливания бревен, создал значение Виль-о-Фе, который до этого, по сравнению с Суланжем, был простой деревней. Виль-о-Фе сделался складочным местом леса, на протяжении двадцати лье покрывавшего берега обеих рек. Вытаскиванье бревен, вылавливанье отбившихся поленьев, сплав плотов по Иоанне в Сену вызвали значительный прилив рабочих. Прирост народонаселения увеличил потребление и развил торговлю.
Таким образом, Виль-о-Фе, в котором к концу XVI столетия не было и шестисот жителей, насчитывал уже две тысячи в 1790 году, а Гобертен довел его до четырех тысяч. Вот как это произошло:
Когда законодательное собрание декретировало новое распределение территории, Виль-о-Фе, построенный на месте, где должна была находиться подпрефектура, был избран предпочтительно перед Суланжем, как главный город округа. Подпрефектура потянула за собой суд первой инстанции и все чиновничество окружного города. Прирост парижского народонаселения, возвысив цену и спрос на дрова, усилил неизбежно и значение промышленности Виль-о-Фе. На этом расчете Гобертен обосновал свое недавнее обогащение, заранее угадав, как отразятся результаты мира на приросте народонаселения Парижа, которое с 1815 по 1825 год увеличилось действительно более чем на треть.
Расположение Виль-о-Фе зависело от очертания местности. На обоих берегах мыса устроены были пристани. Загородка для остановки леса помещалась ниже холма, покрытого суланжским лесом. Между этой запрудой и городом лежало предместье. Нижняя часть города, построенная на самом широком месте дельты, спускалась к гладкой поверхности Авонского озера.
Над нижней частью города пятьсот домов, окруженных садами и построенных на возвышенности, расчищенной уже триста лет тому назад, окружают мыс с трех сторон и отражаются в сверкающей глади Авонского озера, запруженного у берегов связанными плотами и окаймленного дровяными складами. Река с сплавным лесом и красивыми водопадами Авонны, текущей по более высокому месту, чем Ионна, в которую она вливается, наполняет своими водами пруды мельниц и шлюзы нескольких фабрик и представляет очень оживленную картину, тем более редкую, что она окружена зелеными массами лесов и что длинная Эгская долина представляет прекрасный контраст с темными очертаниями города Виль-о-Фе.
Напротив этой обширной панорамы большая дорога, перекинувшаяся через реку по мосту в четверти лье от Виль-о-Фе, подходит к началу тополевой аллеи, где виднеется небольшой пригород, сконцентрированный вокруг почтовой станции и заканчивающийся большой фермой. Кантовальная дорога тоже сворачивает к мосту, где и сливается с шоссейной.
Гобертен выстроил дом на одном из участков дельты с целью создать тут же и площадь, которая превратила бы нижний город в такое же красивое место, как верхний. Это был дом в современном вкусе, каменный с чугунными балконами, решетчатыми ставнями, с красиво выкрашенными рамами, без всяких других украшений, кроме карниза лепной работы, с шиферной крышей, двухэтажный, с антресолями, с прекрасным двором и английским садом, раскинутым позади дома и омываемым водами Авонны. Изящество этого здания побудило и подпрефектуру, прежде помещавшуюся в каком-то сарае, перейти в дом, который, по настоянию депутатов Леклерка и Ронкероля, департамент принужден был выстроить напротив. Тут же и город построил свою мерию. Суд, тоже занимавший сначала нанятое помещение, получил особое здание, недавно отстроенное, так что Виль-о-Фе обяаан был неугомонному пению своего мера целым рядом внушительных зданий в современном стиле. Жандармерия строила себе казармы, которые должны были завершить четыреугольник площади.
Перемены эти, составлявшие гордость всех обывателей, произошли благодаря влиянию Гобертена, который незадолго до этого, по случаю предстоявшего дня рождения короля, получил орден Почетного легиона. В городе, возникшем таким образом в недавнее время, не было ни аристократии, ни дворянства. В виду этого жители Виль-о-Фе, гордясь своей независимостью, присоединились к распре, которая разгорелась между крестьянами и наполеоновским графом, перешедшим на сторону Бурбонов. У них притеснители становились притесняемыми. Настроение этого промышленного города было настолько хорошо известно правительству, что подпрефектом его был назначен человек с тенденциями примирителя, ученик своего дяди, знаменитого де Люпо, одного из людей, привычных ко всяким сделкам и умеющих приноравливаться к требованиям всякого правительства, одного из тех, которых пуритане-политики, сами поступающие гораздо хуже, называют продажными душами.
Внутренность дома Гобертена была отделана довольно плоскими новинками современной роскоши. Тут были богатые обои с золочеными бордюрами, бронзовые люстры, мебель красного дерева, блестящие лампы, круглые столы с мраморными досками, десертная посуда из белого фарфора с золотыми ободками, в столовой стояли стулья, обитые красным сафьяном, с травленными крепкой водкой узорами, в зале находилась обитая голубым кашемиром мебель и развешаны гравюры aquatinta, все эти детали носили печать холодного и крайне пошлого характера, но казались в Виль-о-Фе последним словом Сарданапаловой роскоши. Госпожа Гобертен играла роль элегантной и эффектной дамы, жеманилась, ломалась, невзирая на свои сорок пять лет, и, как жена мера, имеющая собственный двор, твердо сознавала всю прочность своего положения.
Для всякого человека, хорошо знакомого с Францией, дома Ригу, Судри и Гобертена могут служить олицетворением деревни, местечка и подпрефектуры.
Не будучи ни умным, ни талантливым человеком, Гобертен умел производить впечатление того и другого. Своим верным взглядом на вещи и своей хитростью он обязан был исключительно жажде наживы. Он жаждал богатства не для жены, не для своих двух дочерей, не для сына, не для самого себя, не из духа семейственности и не ради уважения, доставляемого деньгами, кроме мести, составлявшей основу его жизни, он любил самый звон золота, как Нюсенжен, который, как говорят, всегда играет золотом в обоих карманах. Ход деловых операций наполнял всю жизнь этого человека, и хотя он уже набил брюхо, однако был так же деятелен, как человек с тощим желудком. Всякие интриги, подходы, подготовляемые удары, обманы, коммерческие плутни, представление и получение счетов, бурные сцены, путаница взаимных выгод — все это веселило его, как театрального капельдинера, заставляло сильнее переливаться кровь в его жилах и равномерно распределяло желчь в теле. Он разъезжал то туда, то сюда, верхом, в экипаже, водой, бывал на всяких торгах, посещал Париж, всегда обдумывал все обстоятельства, держа в руках тысячи нитей и никогда не спутывая их.
Живой, решительный в своих движениях, как и в мыслях, небольшого роста, приземистый, поджарый, с тонким носом, блестящими глазами и настороженным слухом, он напоминал охотничью собаку. Его загорелое лицо, смуглое и круглое, с оттопыренными и красными от постоянного ношения фуражки ушами, соответствовало его характеру. Нос его был вздернут, сжатые губы никогда не раскрывались для приветливого слова. Его густые бакенбарды шли двумя черными,блестящими полосами вдоль сильно развитых скул и терялись у шеи. Полуседые курчавые волосы, естественно гофрированные, как парик старого судьи, спаленные как бы силой огня, который сжигал его смуглый череп и сверкал в серых глазах, окруженных дугообразными морщинами (образовавшимися, вероятно, благодаря его привычке щуриться, находясь под открытым небом, на солнечном припеке), хорошо дополняли его облик. Весь он был сухощав, худ, жилист, с руками волосатыми, узловатыми, цепкими, как у всех людей, которые привыкли сами за себя отвечать. Его манеры нравились тем, с кем он вел дела, потому что они придавали ему личину обманчивой веселости, он умел говорить много, но ничего не сказать о том, что хотел скрыть, он мало писал, чтобы иметь возможность отрицать то, что срывалось у него с языка и казалось ему невыгодным. Книги его вел кассир, человек честный, один из тех, которых люди с характером Гобертена всегда умеют где-нибудь откопать и которых, ради собственной выгоды, они одурачивают в первую голову.
Когда около восьми часов плетеная тележка Ригу показалась на улице, которая тянется вдоль реки, Гобертен, одетый в куртку, в фуражке и высоких сапогах, возвращался уже с пристани. Он ускорил шаг, сразу догадавшись, что Ригу мог потревожить себя только ради ‘великого дела’.
— Здравствуйте, радетель благочиния, здравствуйте, утроба, исполненная желчи и мудрости, — сказал он, по очереди щелкнув каждого из гостей по животу, — нам надо переговорить о делах, и мы поговорим со стаканом в руке, чорт меня побери! Вот как надо дела делать!
— А если так, то вам следовало бы быть пожирнее,— сказал Ригу.
— Я слишком много хлопочу, я не привязан, как вы все, к своему дому, не балуюсь у себя, как старый кот… О! Вы славно устроились, честное слово! Вы можете вести свое дело, повернувшись спиной к огню, животом к столу и сидя в кресле… клиент сам к вам лезет. Да входите же, чорт побери! Дом к вашим услугам, пока вы погостите в нем.
Лакей в синей ливрее, обшитой красным галуном, взял лошадь под уздцы и отвел ее во двор, где находились службы и конюшни.
Гобертен оставил обоих гостей в саду, но вскоре вернулся, отдав необходимые распоряжения относительно завтрака.
— Ну, волчата, — сказал он, потирая руки,— сегодня на рассвете кое-кто видел суланжских жандармов, направлявшихся в Конш, они поехали, без сомнения, чтобы арестовать осужденных за лесные порубки… чорт побери! Разгорается, разгорается!.. Теперь, — продолжал он, взглянув на часы, — ребята, должно быть, уж сидят крепко и прочно.
— По всей вероятности,— сказал Ригу.
— Ну, о чем же толкуют в деревне? на что решились?
— Да что же тут решать?— спросил Ригу.— Мы не при чем во всем этом,— прибавил он, поглядев на Судри.
— Как не при чем? А если замок Эг после всех наших комбинаций будет продан, кто наживет на этом от пятисот до шестисот тысяч франков? Разве я один заработаю? Я не настолько силен, чтобы выплюнуть сразу два миллиона, у меня трое детей, которых нужно поставить на ноги, и жена, которая ничего не хочет знать о сокращении расходов, мне нужны компаньоны. Разве у радетеля благочиния не приготовлены деньги? У него нет бессрочных закладных, взаймы он дает только под ценные бумаги, за которые я отвечаю. Я кладу восемьсот тысяч франков, мой сын, судья, двести тысяч, от радетеля благочиния мы рассчитываем получить двести тысяч франков. А вы сколько вложите, отец-скуфья?
— Остальное,— холодно ответил Ригу.
— Господи! Я бы желал иметь руку на том месте, где у вас сердце,— сказал Гобертен.— А как вы намерены поступать дальше?
— Да так же, как и вы, изложите свой план.
— Я намерен, — ответил Гобертен, — взять двойную цену за ту половину, которую пожелают приобрести жители Конш, Серне и Бланжи. У дяди Судри будут клиенты в Суланже, а у вас — здесь. В этом не может быть затруднений, но как мы условимся друг с другом? Как мы поделим наши доли?
— Боже мой! нет ничего легче этого, — сказал Ригу.— Всякий возьмет то, что ему окажется более удобным. Я, например, никого не стесню, я возьму леса со своим зятем и свояком Судри, леса эти настолько опустошены, что не соблазняют вас, мы вам оставим вашу часть в остальном, оно стоит ваших денег, честное слово!
— Подпишете ли вы нам условие?— спросил Судри.
— Условие не будет действительно, — ответил Гобертен. — К тому же, вы видите, что я играю в открытую: я вполне доверяюсь Ригу, который и купит имение на свое имя.
— Для меня этого вполне достаточно,— сказал Ригу.
— Я ставлю только одно условие: я получаю павильон, его службы и пятьдесят арпанов земли вокруг, за землю я заплачу. Павильон будет мне служить дачей, он как раз около моих лесов. Мадам Гобертен, — мадам Изор, как ей угодно называться,— устроит там свою виллу, как она говорит.
— Согласен, — сказал Ригу.
— Ну, а между нами, — продолжал Гобертен тихо, осмотревшись предварительно во все стороны и убедившись, что никто его не может подслушать,— между нами говоря, считаете ли вы их способными сыграть какую-нибудь скверную штуку?
— Какую, например? — спросил Ригу, не желавший никогда понимать с полуслова.
— Ну, если бы кто-нибудь из их шайки, самый бешеный, да притом же еще и ловкий, пустил бы мимо графа пулю… просто, чтобы его пугнуть?..
— Граф способен погнаться за ним и схватить его.
— Ну, а Мишо?
— Мишо не станет открыто хвастать смелостью, он будет лукавить, следить и кончит тем, что откроет и человека, и тех, кто его направил.
— Вы правы,— заметил Гобертен.— Следовало бы, чтобы их возмутилось человек тридцать, кое-кого из них пошлют на галеры… Одним словом, возьмут бездельников, от которых мы захотим избавиться, когда не будем более в них нуждаться. Тут у вас есть два-три негодяя, вроде Тонсаров и Бонебо…
— Тонсар выкинет еще какое-нибудь коленце, — сказал Судри, — я знаю его, и мы его еще подогреем при помощи Водуайе и Курткюиса.
— Курткюис у меня на поводу, — сказал Ригу.
— А я держу в руках Водуайе.
— Осторожность, прежде всего осторожность,— сказал Ригу.
— Слушайте, отец-скуфья, находите ли вы что-либо худое в том, что мы беседуем о настоящем положении дел?.. Разве мы составляем протоколы, хватаем людей, занимаемся порубками, собираем колосья?.. Если граф хорошенько возьмется за дело, если он войдет с каким-нибудь откупщиком в соглашение относительно эксплоатации Эг и отдаст в аренду все имение, тогда нам придется сказать: было, да быльем поросло! и вы потеряете, может быть, больше меня… То, о чем мы говорим, останется между нами и говорится только для нас, потому что, конечно, я не скажу Водуайе ни одного слова, которого бы я не мог повторить перед богом и людьми… Но нельзя запретить предвидеть события и пользоваться ими, когда они наступят… Крестьяне нашего округа очень вспыльчивы, требования генерала, его суровость, преследования со стороны Милю и его помощников довели их до крайности, сегодня дела еще ухудшились, и я готов держать пари, что случилась свалка с жандармами. Но, что бы там ни было, пойдем-ка завтракать!
Госпожа Гобертен вышла к своим гостям в сад. Это была женщина с довольно белым лицом, с длинными буклями, по английской моде спадавшими вдоль щек, она играла роль чувствительно-добродетельной особы, притворялась, что никогда не знала любви, говорила со всеми чиновниками на платонические темы, и ее присяжным ухаживателем был королевский прокурор, которого она называла своим раtito {Милым.}. Она часто появлялась в чепчиках с помпонами, но охотно ходила и с открытой головой и злоупотребляла голубым и нежно-розовым цветом. Она танцована и в сорок пять лет держалась, как молодая девушка, но ее ноги были огромны и руки отвратительны. Она хотела, чтобы ее звали мадам Изор, потому что, несмотря на все свои причуды и смешные стороны, обладала достаточным вкусом и понимала, что фамилия Гобертен звучит необыкновенно гнусно, у нее были бесцветные глаза и неопределенного оттенка волосы, вроде грязной нанки. Многие молодые девицы, которые пронизывали небо своими взорами и изображали ангелов, считали ее за образец.
— Господа, — сказала она, после приветствий, — у меня есть для вас странная новость: жандармы возвратились…
— Арестовали они кого-нибудь?
— Никого,— генерал заранее просил для них пощады… Они помилованы по случаю годовщины счастливого возвращения короля.
Трое собеседников переглянулись.
— Этот толстый кирасир хитрее, чем я предполагал! — сказал Гобертен.— Пойдемте к столу, нужно чем-нибудь утешиться, во всяком случае, это не проигранная партия, поставлен лишь небольшой ремиз, теперь дело за вами, Ригу.
Судри и Ригу возвратились, обманутые в своих ожиданиях, не будучи в состоянии придумать ничего, что бы могло вызвать катастрофу, способную сослужить им службу, и положились на случай, как советовал Гобертен. Подобно некоторым из якобинцев, которые в первые дни революции, озлобленные и сбитые с толку добротой Людовика XVI, провоцировали репрессии со стороны двора с целью вызвать анархию, сулившую им власть и богатство, страшные противники графа де Монкорне основывали свои последние надежды на той суровости, с которой Милю и его стражники станут преследовать новые порубки, Гобертен обещал им содействие, не называя, однако, своих помощников, так как он не хотел, чтобы знали об его отношении к Сибиле. Никто не мог сравняться в осторожности с человеком такого пошиба, как Гобертен, кроме бывшего жандарма или бывшего монаха. Этот заговор мог привести к хорошему, или, вернее, к дурному результату только под руководством таких людей, каковы были эти три человека, закаленные ненавистью и жаждой наживы.

Глава V
Победа без битвы

Опасения госпожи Мишо, в самом деле, были ясновидением, которое порождается истинной страстью. Душа, исключительно занятая одним существом, в конце концов охватывает весь духовный мир, окружающий любимого человека, и ясно разбирается в, нем. В любви женщина уже испытывает те предчувствия, которые волнуют ее впоследствии, когда она становится матерью.
В то время, когда бедная молодая женщина прислушивалась к смутным голосам, доносившимся из неведомых миров, в трактире ‘Суровая зима’ разыгралась сцена, которая показывала, что жизни ее мужа действительно грозит опасность.
Около пяти часов утра первые проснувшиеся крестьяне увидели суланжских жандармов, направлявшихся в Конш. Новость эта распространилась очень быстро, и те, которые интересовались этим известием, не без удивления узнали от обывателей нагорья, что отряд жандармов, под начальством виль-о-фейского лейтенанта, прошел по Эгскому лесу. Случилось это в понедельник, так что у рабочих был уже достаточный предлог, чтобы сидеть в трактире, но кроме того, это был и канун годовщины возвращения Бурбонов, и хотя обычные посетители вертепа Тонсара не нуждались в этой ‘высочайшей причине’ (как тогда говорили), чтобы оправдать свое присутствие в ‘Суровой зиме’, они все-таки не теряли случая потще-славиться своими верноподданнейшими чувствами всякий раз, когда им казалось, что они видят хотя бы тень какого-нибудь чиновника.
Тут были Водуайе, Тонсар с семейством, Годен, считавшийся также отчасти членом семьи, и старый работник-виноградарь по имени Ларош. Этот человек еле перебивался и был одним из ‘преступников’, доставленных селением Бланжи по известного рода набору, который был изобретен, чтобы отвадить генерала от страсти к протоколам. Бланжи поставило, кроме него, еще троих мужчин, двенадцать женщин, восемь девочек и пять мальчиков, за которых должны были отвечать их мужья и отцы, находившиеся в полной нищете, но это были единственные люди, которые ничем не владели. 1823 год обогатил виноделов, а 1826 год, вследствие громадного урожая, должен был также доставить им много денег, работы, предпринятые генералом, дали заработок жителям трех общин, соседних с его владениями, так что в Бланжи, Конш и Серне набрали не без труда сто двадцать человек пролетариев, эта цифра была достигнута только благодаря тому, что в нее вошли старухи, матери и бабушки тех, кто владел чем-либо, но которые сами ничего не имели, вроде матери Тонсара. Этот Ларош, старый ‘преступник’, в сущности ничего не стоил, в нем не текла, как в Тонсаре, горячая и порочная кровь, его воодушевляла глухая и холодная ненависть, работал он молча и всегда имел суровый вид, труд был для него невыносим, а просуществовать он мог только трудом. Черты лица его были суровы, выражение отталкивающее. Несмотря на шестидесятилетний возраст, он был еще силен, но спина его ослабла, он сгорбился, не видел для себя в будущем ничего, ни клочка земли, и с завистью смотрел на тех, кто владел землею. В Эгском лесу он вел себя беспощадно, он с удовольствием производил даже ненужные опустошения.
— Неужели мы позволим увести их? — говорил Ларош.— После Конш дойдет очередь до Бланжи, а я — рецидивист, мне угрожает трехмесячное тюремное заключение.
— А что поделаешь с жандармами, старый пьяница? — спросил Водуайе.
— Вот еще! Разве мы не можем нашими косами подрубить ноги их лошадям? Жандармы скорехонько очутятся на земле, ружья у них не заряжены, а когда они увидят, что нас тут в десять раз больше, нежели их, им придется удирать. Если подымутся три деревни, и будут убиты два-три жандарма, разве всех гильотинируют? И им придется уступить, как случилось в глубине Бургундии, куда из-за такой же вот истории отправляли целый полк. И что же? Полк ушел во-свояси, а крестьяне продолжают пользоваться лесом, которым пользовались и раньше, многие годы, совсем как у нас!
— Убивать, так убивать!— сказал Водуайе.— Лучше убить одного, но так, чтобы не попасться, чтобы отвадить всех этих ‘арминаков’ от нашей местности.
— Кого же из этих разбойников мы выберем? — спросил Ларош.
— Мишо, — ответил Курткюис. — Водуайе прав, он совершенно прав. Увидите, что когда какой-нибудь сторож будет отправлен к праотцам, не легко будет найти другого, который согласился бы караулить даже и при солнечном свете. А эти ведь караулят не только днем, но и ночью. Это какие-то демоны, право!
— Куда ни пойдешь, — сказала восьмидесятилетняя старуха Тонсар, показывая свою пергаментную физиономию, покрытую тысячью морщин, прорезанную двумя зеленоватыми глазами и обрамленную седыми грязно-желтыми волосами, выбивавшимися прядями из-под ее красного платка, — куда ни пойдешь, повсюду их встретишь, и они вас задержат и осмотрят вязанки, если найдется хотя одна свежая ветка, какой-нибудь ореховый прут, они заберут вязанку и составят протокол. Они так прямо и говорят. О мерзавцы! Их невозможно провести, они вам ни за что не поверят, да еще и вязанку-то развязать заставят… Их тут целых трое, этих псов-то, и все они трое двух лиаров не стоят. Небось, Франция бы не разорилась, кабы их убили!
— Все-таки маленький Ватель не такой злой, как другие, — сказала г-жа Тонсар-младшая, ее невестка.
— Он-то! — вскричал Ларош. — Он делает свое дело так же, как и прочие. Смеяться-то он умеет, он смеется вместе с нами, но от этого не становится ближе к нам, это самый зловредный человек из всех троих, бессердечный к простому народу, как и сам г. Мишо.
— А у Мишо все-таки хорошенькая жена,— сказал Никола Тонсар.
— Она беременна, — сказала старуха. — Ну, а если так дела пойдут и дальше, то ее ребенку устроят забавные крестины, когда она отелится.
— С этими парижскими ‘арминаками’ и поиграть нельзя, — сказала Мари Тонсар, — а если что-нибудь такое случится, они все равно составят вам протокол, как будто ничего не было.
— Ты что же, пробовала заводить с ними шашни? — спросил Курткюис.
— Еще бы нет!
— Во всяком случае,— заметил Тонсар решительным тоном, — они такие же люди, как и все прочие, можно, следовательно, и с ними покончить.
— Да нет же,— продолжала Мари, высказывая свою мысль, — они вовсе не шутят, я не знаю уже, не дают ли им чего-нибудь внутрь, потому что, если этот хват из павильона женат, то Ватель, Гайяр и Штейнгель холостые, у них никого нет в целом крае, нет ни одной женщины, которая бы на них польстилась.
— Посмотрим, как пойдут дела во время жатвы и сбора винограда, — сказал Тонсар.
— Они не помешают нам собирать колосья,— сказала старуха.
— Ну, не знаю,— заметила ее невестка.— Их Груазон говорит, что господин мер выпустит объявление, где будет сказано, что никто не имеет права собирать колосья, не заручившись свидетельством о бедности, а кто их нам будет выдавать? Он же сам! Он многим не выдаст. Он издаст также запрещение ходить в поле, пока последний сноп не будет сложен в телегу.
— Вот как! Да этот кирасир — словно град! — вскричал вышедший из себя Тонсар.
— Я узнала об этом только вчера, — сказала его жена, — когда поднесла Груазону рюмку вина, чтобы выудить из него что-нибудь.
— Вот тоже счастливчик, — сказал Водуайе. — Ему выстроили дом, женили на хорошей женщине, он имеет доход, живет как король… А я служил двадцать лет полевым сторожем и ничего, кроме насморка, не выслужил.
— Да, он счастлив, — сказал Годен, — у него есть земля…
— Мы сидим здесь, как настоящие олухи! — вскричал Водуайе,— пойдемте, по крайней мере, взглянуть, что происходит в Конш, — они ведь там не выносливее нас.
— Идем, — сказал Ларош, не совсем твердо державшийся на ногах, — пусть я потеряю свое доброе имя, если не уничтожу одного или двух.
— Ты спокойно дашь увести всю общину,— сказал Тонсар,— но если только тронут мою старуху: вот мое ружье, оно не промахнется.
— Хорошо,— сказал Ларош, обращаясь к Водуайе, — если попробуют взять кого-нибудь из Конш, так уж один жандарм непременно скувырнется.
— Так сказал дядя Ларош! — вскричал Курткюис.
— Сказать-то он сказал, — повторил Водуайе, — да только не сделал и не сделает… Что за польза, если тебя отколотят?.. Если уж убивать, так лучше убить Мишо…
Во время этого разговора Катрин Тонсар караулила у дверей трактира, чтобы иметь возможность во-время велеть собравшимся замолчать, если кто-нибудь пройдет мимо. Несмотря на плохо повиновавшиеся ноги, вся компания скорее вылетела, чем вышла из трактира, и в воинственном настроении направилась в Конш по дороге, которая на протяжении четверти мили идет вдоль стены Эгского парка.
Конш было настоящее бургундское селение в одну улицу, по которой и проходила большая дорога. Дома были построены одни из кирпичей, другие из битой глины, все они имели жалкий вид. Дорога, шедшая из Виль-о-Фе, проходила по задам деревни, откуда открывался довольно красивый вид.
Между большой дорогой и ронкерольскими лесами, которые составляли продолжение эгских и покрывали возвышенность, протекала небольшая речка, а многие красиво расположенные дома оживляли пейзаж. Церковь и дом священника составляли отдельную группу и открывали вид на решетку Эгского парка, доходившего до этого места. Перед церковью находилась обсаженная деревьями площадь, на которой заговорщики из ‘Суровой зимы’ заметили жандармов, после чего ускорили свой и без того быстрый шаг. В этот момент трое всадников выехали из-за решетки парка, и крестьяне узнали в них генерала, его слугу и главного смотрителя Мишо, которые галопом ехали к церкви, Тонсар и его друзья пришли туда же несколькими минутами позже. Осужденные — мужчины и женщины — не оказали никакого сопротивления, все они находились между пятью суланжскими жандармами и пятнадцатью другими, прибывшими из Виль-о-Фе.
Вся деревня собралась тут же. Дети, отцы и матери арестованных шныряли взад и вперед и приносили им все, что было необходимо на время заключения в тюрьме. Это приунывшее, молчаливое и как бы смирившееся деревенское население представляло довольно оригинальную картину. Старухи и молодицы были единственными лицами, которые говорили. Дети и маленькие девочки взобрались на деревья и взгромоздились на кучи камней, чтобы лучше видеть все происходившее.
— Они хорошо выбрали время, эти живодеры, приехали в праздник…
— Стало быть, вы так и дадите увести своего мужа? Что же с вами будет в эти три месяца, лучших в году, когда поденщина так хорошо оплачивается?..
— Это все они, грабители!.. — ответила женщина, угрожающе смотря на жандармов.
— Что вы, старуха, так коситесь на нас?— спросил вахмистр. — Знайте, что вас недолго упрятать под замок, если вы позволите себе нас оскорблять.
— Я ничего не говорила, — поторопилась ответить женщина униженным и жалким тоном.
— Сейчас я слышал слова, за которые я мог бы заставить вас ответить…
— Ну, ну, дети мои, успокойтесь! — сказал коншский мер, который был и почтмейстером.— Какого чорта! Этим людям отдано приказание, они должны исполнить его.
— Это правда, во всем виноват владелец замка… Но, вот ужо!..
В это мгновение генерал выехал на площадь, и появление его сопровождалось некоторым ропотом, на что он, впрочем, не обратил никакого внимания, он подъехал прямо к жандармскому поручику из Виль-о-Фе, после того, как он поговорил с ним и передал ему бумагу, офицер повернулся к своим людям и сказал:
— Отпустите арестованных: генерал выхлопотал им у короля помилованье.
В это время генерал Монкорне говорил с коншским мером, после нескольких слов, которыми они обменялись вполголоса, последний обратился к осужденным, которые должны были провести эту ночь в тюрьме и очутились к своему изумлению на свободе, и сказал им:
— Друзья мои, благодарите графа, ему вы обязаны освобождением от наказаний, он просил в Париже о вашем помиловании и получил его благодаря годовщине возвращения короля!.. Я надеюсь, что в будущем вы отнесетесь лучше к человеку, который и к вам отнесся хорошо, и что вы будете отныне уважать его собственность. Да здравствует король!
И крестьяне с энтузиазмом прокричали: ‘Да здравствует король!’, чтобы не кричать: ‘Да здравствует граф Монкорне!’
Сцена эта была заранее подготовлена генералом с согласия префекта и главного прокурора: желая показать твердость, с помощью которой можно было подействовать на деревенские умы и возбудить уважение к местным властям, они в то же время хотели поступить мягко, как требовало щекотливое положение дел. Действительно, сопротивление крестьян поставило бы власти в большое затруднение. Как заметил Ларош, невозможно гильотинировать целую общину. Генерал пригласил к завтраку коншского мера, поручика и старшего вахмистра. Бланжийские заговорщики остались в коншском трактире, где только что освобожденные пропивали деньги, которые они взяли с собой для прожития в тюрьме, обыватели Бланжи тоже, конечно, приняли участие в кутеже, этим словом деревенские жители называют всякое веселье. Пить, поссориться, подраться, поесть и вернуться домой пьяным и больным — это и значит покутить.
Проехав в Конш через парк, граф провел своих трех гостей в замок через лес, чтобы показать следы порубок и объяснить всю важность этого зла.
В тот момент, около полудня, когда Ригу возвращался в Бланжи, граф, графиня, Эмиль Блонде, жандармский поручик, старший вахмистр и коншский мер оканчивали завтрак в той блестящей и пышной столовой, роскошно отделанной Буре, которую описал Блонде в письме к Натану.
— Очень жаль будет, если придется покинуть такой замок, — сказал жандармский поручик, никогда до этого не бывавший в замке, а теперь осмотревший его во всех подробностях, причем, разглядывая комнату сквозь стакан с шампанским, он заметил и тех прелестных обнаженных нимф, которые поддерживали завесу потолка.
— Поэтому-то мы и будем защищаться до последней капли крови, — сказал Блонде.
— Если я сказал это, — продолжал поручик, взглянув на своего вахмистра, как бы рекомендуя ему молчание, — это потому, что не все враги генерала живут в деревне.
Бравый поручик размяк под влиянием великолепного завтрака, превосходной сервировки, царственной роскоши, заменившей роскошь оперной актрисы, да и Блонде своим остроумием возбудил его не меньше выпитых и провозглашенных им заздравных тостов.
— Каким образом у меня могут быть враги? — спросил удивленный генерал.
— Он так добр! — прибавила графиня.
— Граф неудачно разошелся с нашим мером, г. Гобертеном, а чтобы жить в спокойствии, следовало бы помириться с ним.
— С ним!.. — вскричал граф. — Значит вы не знаете, что он был моим управляющим, что он мошенник!
— Он уже больше не мошенник, — сказал вахмистр, — он виль-о-фейский мер.
— Он остроумен, наш поручик, — заметил Блонде, — ясно, что мер может быть только честным человеком.
Поручик, увидя из слов графа, что невозможно объяснить ему положение дела, прекратил разговор на эту тему.

Глава VI
Лес и жатва

Событие в селении Конш произвело хорошее впечатление, а со своей стороны и верные стражи графа зорко следили, чтобы из Эгского леса выносились одни только сухие деревья, но уже двадцать лет этот лес так хорошо эксплоатировался жителями, что остались лишь здоровые деревья, и эти деревья они засушивали к зиме очень простым способом, который можно было обнаружить только гораздо позже. Тонсар посылал свою мать в лес, сторож замечал, куда она пошла, знал, откуда она выйдет, и поджидал ее, чтобы осмотреть вязанку, старуха действительно была нагружена хворостом, сухими ветками, сухими сучьями, она охала, жаловалась, что в ее годы ей приходится ходить так далеко, чтобы набрать эту жалкую вязанку. Но она молчала о том, что была в самых густых чащах, что она очистила молодое дерево от мха и подрезала кору кольцом в том месте, где ствол переходит в корень, что после этого она привела в порядок мох и листья, одним словом, все снаружи было по-старому, невозможно было открыть этот круговой надрез, сделанный не кривым ножом, но надрывом, напоминавшим ходы тех личинок, которых, смотря по местности, называют то турками, то белыми червями и которые являются первой метаморфозой короедов. Эти личинки любят древесную кору, они помещаются между корой и заболонью и прогрызают ход вокруг ствола. Если дерево настолько толсто, что личинка успеет перейти во вторую стадию, в куколку, в состоянии которой и остается без движения до второго своего оживанья, дерево спасено, потому что, пока для растительного сока остается еще место, покрытое корой, дерево будет расти. Чтобы понять, насколько энтомология связана с сельским хозяйством, садоводством и со всем, что производится землей, достаточно сказать, что великие натуралисты, каковы Латрейль, граф Дежан, берлинский Клуг, туринский Жене и другие, пришли к тому выводу, что большинство известных насекомых живет на счет растительности, что жесткокрылых, список которых был издан г. Дежаном, насчитывают двадцать семь тысяч видов и что, несмотря на прилежные исследования энтомологов всех стран, существует еще громадное количество видов, тройственные превращения которых до сих пор неизвестны, наконец, что особое насекомое соответствует не только всякому растению, но и всякому продукту земли, какое бы превращение он ни претерпел благодаря обработке. Так, конопля, лен после того, как они послужили или для одежды человека, или для виселицы, после того, как они побывали на плечах целой армии, превращаются в писчую бумагу, а те, которые много пишут или читают, знакомы с привычками одного насекомого, называемого бумажной тлей, с его удивительными приемами и движениями, эта тля переживает свои неизвестные видоизменения в стопах белой бумаги, даже заботливо сохраняемой, вы видите, как насекомое движется, подпрыгивает в своей роскошной рубашке, блестящей, как тальк или шпат: это настоящая летучая уклейка.
Турок является бичом для хозяев, находясь под землей, он избегает циркуляров администрации, которая может приказать совершить над ним сицилийскую вечерню лишь в то время, когда он уже превратился в жука-короеда. Если бы население знало, какое опустошение угрожает ему в тех случаях, когда оно пренебрегает уничтожением жуков и личинок, оно более усердно исполняло бы предписания, исходящие от префектуры.
Голландия чуть было не погибла, ее плотины были изъедены корабельным древоточцем, и наука не знает, какому насекомому принадлежит эта личинка, равно как ей неизвестны также предыдущие метаморфозы червеца. Спорынья ржи, по всей вероятности, представляет собой собрание насекомых, в котором наука пока открыла только легкое шевеление. И вот, пока дело еще не дошло до жатвы и собирания колосьев, пятьдесят старух занялись работой турка у корней пяти- или шестисот деревьев, которые к весне должны были высохнуть и уже не покрыться более листьями, они выбирали их среди самых непроходимых мест в расчете воспользоваться и ветвями. Кто подал такую мысль? Никто. Курткюис жаловался в трактире Тонсара, что в его саду начинает пропадать вяз, вяз захирел, и он предполагал работу турка. Он, Курткюис, хорошо знаком с турками: когда турок заведется у корня дерева, — оно пропало… И он познакомил трактирную публику с работой турка, наглядно объяснив ее. Старухи принялись за эту работу с таинственностью и ловкостью колдуний, к чему их особенно побудили строгие мероприятия бланжийского мера, которые и мерам смежных общин было приказано выполнить. Полевые сторожа оглашали распоряжение, где было сказано, что никто не будет допущен к сбору колосьев и винограда без удостоверений о бедности, выдаваемых мерами каждой общины. Образцы этих удостоверений были посланы префектом подпрефекту, после чего этот последний разослал их всем мерам. Крупные землевладельцы департамента восхищались поведением генерала Монкорне, и префект говорил в салонах, что если бы люди высшего общества вместо того, чтобы проживать деньги в Париже, поселились на своих землях и сговорились между собою, то получились бы счастливые результаты, потому что, прибавлял префект, меры эти должны быть предприняты повсеместно, должны быть применены дружно, но вместе с тем умеряемы делами благотворительности, разумной филантропией, как у генерала Монкорне.
Действительно, генерал и его жена, с помощью аббата Бросета, занялись благотворительностью. Они разумно поставили дело, они хотели доказать неопровержимыми фактами тем, кто их грабил, что, занимаясь честным трудом, они могут заработать больше. Они давали трепать коноплю и платили за пряжу, графиня отдавала затем пряжу в работу: делали тряпки, фартуки, грубое кухонное белье и рубашки для бедных. Граф предпринял мелиорационные работы, которые нуждались в рабочих, причем он нанимал их исключительно в соседних общинах. Сибиле были поручены эти работы, тогда как аббат Бросет знакомил графиню с действительной нищетой и часто приводил к ней бедных. Госпожа Монкорне принимала по делам филантропии в большой приемной, выходившей на подъезд. Это было великолепное помещение, выстланное белым и красным мрамором, с красивым изразцовым камином и длинными скамейками, покрытыми красным бархатом.
В эту приемную, однажды утром, до начала жатвы, старуха Тонсар привела свою внучку Катрин, которая, по ее словам, сделала ей ужасное признание, позорное для чести бедной, но честной семьи.
Во время этого рассказа Катрин имела вид преступницы, затем она сама рассказала о затруднении, в которое попала и в котором призналась бабушке: мать прогонит ее, отец, человек твердых правил, убьет ее. Если бы у нее была только одна тысяча франков, она могла бы выйти замуж за бедного работника, по имени Годен, который знает все и любит ее, как сестру, они купили бы себе клочок земли и построили бы хижину. Все это было трогательно. Графиня обещала дать на этот брак нужную сумму денег. Счастливые браки Мишо и Груазона являлись фактами, которые побуждали ее поступать в том же духе. Затем эта свадьба, этот брак мог послужить добрым примером для местных жителей и заставить их хорошо вести себя. Таким образом, свадьба Катрин Тонсар и Годена была устроена при посредстве тысячи франков, обещанных графиней.
В другой раз явилась старая, ужасного вида женщина, мать Бонебо, жившая в лачуге между Коншскими воротами и деревней, и принесла массу мотков с грубыми нитками.
— Вы, графиня, творите чудеса, — говорил аббат Бросет, полный надежды на моральное исправление этих дикарей. — Эта женщина делала много вреда в ваших лесах, а теперь зачем она пойдет в лес? Она прядет нитки с утра до вечера, время ее занято и приносит ей доход.
Край был спокоен, Груазон представлял удовлетворительные отчеты, порубки и потравы почти прекратились. Может быть, действительно, настроение края и его жителей совершенно изменилось бы, если бы не ненасытная алчность Гобертена, если бы не мещанские козни высшего суланжского общества, если бы не интриги Ригу, который, как кузнечный горн, раздувал ненависть и мысль о преступлении в сердцах крестьян Эгской долины.
Лесные сторожа продолжали жаловаться, что находят в глубине чащи много ветвей, срезанных ножом с очевидной целью подготовить к зиме топливо, они подкарауливали злоумышленников, но никого из них не могли изловить. Граф, руководимый Груазоном, дал свидетельства о бедности тридцати или сорока настоящим беднякам общины, но меры соседних общин оказались более податливы. Чем более мягким старался быть граф в коншской истории, тем суровее он хотел поступить при сборе колосьев, превратившемся в простое воровство. Он не заботился о своих трех фермах, сданных в аренду, дело шло только о нескольких мызах, сданных исполу, их было шесть, каждая в двести арпанов. Он объявил, что под опасением составления протокола и штрафа, налагаемого мировым судьей, всякий, кто вздумает посещать поля до своза снопов, будет преследоваться законом, это распоряжение касалось только земель графа. Ригу хорошо был знаком с местностью, свои земли он сдавал по маленьким участкам людям, умевшим оберегать свой урожай, платили ему зерном. Сбор колосьев не касался его интересов. Все другие землевладельцы были крестьяне и друг друга не донимали. Граф приказал Сибиле уговориться с мызниками и устроить так, чтобы жатва совершалась по очереди на всех фермах, при чем все жнецы должны были переходить разом от одного фермера к другому, и не приходилось, таким образом, распылять силы, что чрезвычайно затруднило бы надзор. Граф вместе с Мишо лично поехал посмотреть, как пойдет жатва. Груазон, которому принадлежала эта мысль, должен был бессменно присутствовать во время посещения бедняками полей богатого землевладельца. Горожане не могут себе представить, чем является для деревенского жителя сбор колосьев, страсть к нему необъяснима: многие женщины бросают хорошо оплачиваемую работу, чтобы заняться сбором колосьев. Хлеб, добываемый таким путем, кажется им вкуснее, в этом способе приобретения необходимого продукта потребления кроется нечто притягательное. Матери приводят своих маленьких детей, девочек, мальчиков, старики, еле передвигающие ноги, плетутся туда же, и, конечно, те, которые кое-чем владеют, прикидываются бедняками. Для сбора надевают лохмотья. Граф и Мишо присутствовали, оба верхом, при появлении этого оборванного народа на первом поле первой фермы. Было десять часов утра, август стоял жаркий, небо было безоблачно и сине, как барвинок, земля жгла, колосья горели, жнецы работали с лицами, опаленными отражением лучей, упадавших на затвердевшую и звонкую почву, все молчаливые, в мокрых от пота рубашках, они глотали воду из плоских кувшинов, похожих на хлебы, снабженных двумя ушками по бокам и грубым носком, который затыкается ивовой втулкой. У края сжатой полосы, на которой стояли телеги, нагружаемые снопами, виднелось около сотни существ, которые, без сомнения, далеко оставляли за собой самые отвратительные изображения кисти Мурильо, Теньерса, самых смелых живописателей этого жанра, превышая своим безобразием фигуры Кал о, этого поэта нищеты. Бронзовые ноги, лысые головы, так странно полинявшие цвета одежды, изорванные лохмотья, влажные, жирные лоскутья, заплаты, пятна неопределенных цветов, протертые материи, точно так же, как и алчное, тупое, беспокойное, дикое выражение их лиц, — все это превзошло реальностью и осязательностью своего нищенского вида самые бессмертные произведения царей живописи, и в этом выразилось то вечное преимущество, которое имеет природа над искусством. Тут были старухи с индюшачьими шеями, с красными веками, лишенными ресниц, вытягивавшие свои головы, как лягавая собака на стойке перед куропаткой, молчаливые дети, которые замерли, как солдаты в строю, маленькие девочки, топтавшиеся на месте, как животные, когда увидят корм, черты детского возраста и старости особенно подчеркивались чувством зверской алчности к чужому добру, которое вскоре сделается их добром посредством обмана. Все глаза горели, жесты были угрожающие, но все молчали в присутствии графа, полевого сторожа и главного лесничего. Крупное землевладение, фермерство, работники и бедняки — все имели тут своих представителей, социальный вопрос ясно выступал на сцену, потому что голод собрал сюда эти говорящие за себя фигуры… Солнце выставляло напоказ жесткие черты и изможденные лица, оно обжигало голые, покрытые пылью ноги, тут были дети без рубашек, еле прикрытые рваной блузой, с растрепанными белокурыми волосами, с набившейся в них соломой, сеном и веточками, некоторые женщины держали за руку совсем маленьких детей, которые только что начали ходить и которые потом, покинутые, валялись в какой-нибудь борозде.
Эта мрачная картина разрывала доброе сердце старого солдата, генерал сказал Мишо:
— Мне тяжело смотреть на это. Нужно быть убежденным в необходимости этих мер, чтобы настаивать на их исполнении.
— Если бы все владельцы следовали вашему примеру, жили бы в своих имениях и делали бы столько добра, сколько вы, генерал, не было бы, не скажу бедных, потому что они всегда будут, но людей, которые не могли бы прожить трудами рук своих.
— Меры селений Конш, Серне и Суланжа прислали нам своих бедных, — сказал Груазон, проверивший свидетельства о бедности, — этого не должно было быть…
— Да, но зато потом наши бедные пойдут в их общины,— сказал граф,— для начала достаточно будет, если нам удастся устроить так, чтобы не брали снопов, нужно подвигаться вперед постепенно, — заметил он, отъезжая.
— Вы слышали, что он говорил? — спросила старуха Тонсар, мать Бонебо, последние слова граф произнес громче, чем предыдущие, так что их услышала одна из двух старух, расположившихся на дороге, идущей вдоль поля.
— Да, это еще не все, сегодня выдернули зуб, завтра оторвут ухо, если бы они могли найти соус, под которым можно было бы съесть наши внутренности вместо телячьих, они бы готовы были поесть и христианского мяса!— сказала Бонебо, которая повернулась к графу, когда он проезжал мимо, и постаралась моментально придать своему угрожающему лицу лицемерно-сладкое выражение и мягкую улыбку, в то же время она поторопилась низко поклониться.
— Вы также пришли собирать, вы, которой моя жена дает возможность зарабатывать так много денег?
— О дорогой господин, пусть господь сохранит вас в добром здоровья! Но, видите ли, мой парень объедает меня, и я вынуждена припрятать эту капельку зерна, чтобы иметь хлеб на зиму… Я пособираю еще немного… Это мне поможет!
Сбор был неудачен для крестьян. Чувствуя за собой поддержку, фермеры и арендаторы следили за чистотой жнитва, наблюдали за вязаньем снопов и укладкой на телеги, так что воровство и злоупотребления предшествующих годов уже не повторились.
Привыкнув находить при сборе известное количество колосьев и тщетно стараясь подобрать их на этот раз, действительные и притворные бедняки, забыв уже о коншском помиловании, начали испытывать глухое недовольство, которое было еще поддержано Тонсарами, Курткюисом, Бонебо, Ларошем, Роденом и их трактирными соратниками.
Еще хуже обошлось дело со сбором винограда, потому что сбор падалицы начался только после того, как виноград был убран и все виноградники были с необычайной аккуратностью осмотрены Сибиле. Это обстоятельство возбудило умы до последней степени, но когда существует такая глубокая пропасть между классом, который подымается и возмущается, и тем, которому угрожают, то всякие слова теряют силу, только по действиям можно судить о том, что творится, недовольные уходят в подпольную деятельность, как кроты.
Суланжская ярмарка прошла относительно спокойно, если не считать некоторых ссор между высшим и средним слоями городского общества, возбужденными беспокойством деспотической королевы, которая не могла вынести владычества хорошенькой Эфеми Плису над сердцем блестящего Люпена: по-видимому, красавица сумела навсегда приковать к себе его ветреный пыл.
Граф и графиня не появлялись ни на ярмарке, ни на празднике в Тиволи, и это было сочтено за преступление господами Судри, Го-бертенами и их единомышленниками. ‘Это обнаруживает их надменность, их презрение’,— говорилось в салоне госпожи Судри. В это время графиня старалась заполнить пустоту, образовавшуюся после отъезда Эмиля, свойственным возвышенным душам интересом к действительному или мнимому добру, которое они творят, а граф, с своей стороны, с неменьшей энергией занялся практическими улучшениями в администрации поместья, так как эти улучшения, на его взгляд, должны были исправить положение дел и косвенно повлиять на нравы жителей местности. Поддерживаемая советами и опытностью аббата Бросета, госпожа до Мон-корне понемногу получала статистически верное представление о бедных семьях общины, о современном их положении, их нуждах, средствах к жизни и о разумных способах поощрять их труд, не делая их праздными и ленивыми.
Графиня поместила Женевьеву Низрон, ‘Пешину’, в Оксерский монастырь под предлогом изучения шитья, чтобы она могла впоследствии поступить к ней, но в действительности, чтобы удалить ее от низких преследований Никола Тонсара, которого Ригу ухитрился избавить от военной службы. Графиня полагала также, что религиозное воспитание, монастырская жизнь и надзор сумеют надолго заглушить пылкие страсти этой рано развившейся девочки, черногорская кровь которой казалась ей иной раз грозным огнем, готовым спалить семейное счастье ее верной Олимпии Мишо.
Таким образом, в замке Эг чувствовали себя спокойно. Граф, убаюканный словами Сибиле, успокоенный уверениями Мишо, был очень доволен собой за выказанную твердость и благодарил жену за то, что она своей благотворительностью очень много посодействовала общему спокойствию. Вопрос о продаже леса генерал откладывал до поездки в Париж и соглашения там с лесоторговцами. Он не имел никакого представления о том, как ведутся коммерческие дела, и совершенно не подозревал влияния Гобертена на лесоторговлю по реке Ионне, которая главным образом снабжала Париж лесом.

Глава VII
Борзая собака

Около половины сентября Эмиль Блонде, ездивший в Париж для издания своей книги, вернулся в Эг отдыхать и обдумывать сочинения, которые он рассчитывал написать зимой. В замке этот поживший журналист снова превращался в любящего и искреннего молодого человека, только что вышедшего из юношеского возраста.
— Какая прекрасная душа! — говорили о нем граф и графиня.
Люди, привыкшие копаться в пучинах общественной жизни, все понимать и ничему не препятствовать, создают себе оазис в собственном сердце, они забывают свои пороки и испорченность других, в тесном и замкнутом кругу они становятся маленькими святыми, у них развивается чисто женская утонченность чувств, и они предаются мгновенному осуществлению своего идеала, они отличаются ангельским поведением по отношению к той особе, которая их обожает, не играя при этом комедии, они, так сказать, молодеют душой, чувствуют потребность очистить себя от пятен грязи, перевязать свои раны, залечить свои ушибы. Блонде приехал в Эг без яда и почти без остроумия, он забыл эпиграммы, был кроток, как агнец, и платонически нежен.
— Это такой прекрасный молодой человек, что когда его с нами нет, я чувствую, что мне его нехватает,— говорил генерал.— Я бы желал, чтобы он разбогател и бросил свою парижскую жизнь…
Никогда эта роскошная местность и парк замка не были так упоительно прекрасны, как в то время. В первые дни осени, в тот момент, когда земля, утомленная родами, освободившись от плодов своих, начинает испарять живые растительные запахи, леса становятся особенно восхитительными, они начинают отливать оттенками бронзированной земли, теплыми колерами сиенской глины, созидающими ту красивую обивку, под которой они скрываются, как бы вызывая на бой зимнюю стужу.
Природа, показав себя весной такой нарядной и жизнерадостной, как брюнетка, которая еще надеется, — становится осенью меланхоличной и мягкой, как блондинка, которая живет воспоминаниями. Газон золотится, осенние цветы показывают свои бледные венчики, маргаритки реже прорезают белыми глазками зелень лугов, виднеются только фиолетовые чашечки. Желтый цвет преобладает, из-за поредевшей листвы тень уж не так густа, но цвет ее — темнее, солнце, склоняясь по направлению к горизонту, пронизывает листву темножел-тыми, вкрадчивыми лучами, длинными, светящимися полосами, которые быстро скрываются, как шлейфы женщин, говорящих: ‘прости’.
На второй день после приезда, утром, Эмиль стоял у окна своей комнаты, выходившей на балкон, откуда открывался прекрасный вид. Балкон шел вдоль апартаментов графини, по фасаду, обращенному на леса и пейзажи Бланжи. Отсюда виден был отчасти пруд, который назывался бы озером, если бы Эг лежал ближе к Парижу, а также его длинный канал, ручей, текущий от охотничьего павильона, пересекал луг узкой лентой, испещренной муаровыми разводами и блестками песчинок.
По ту сторону парка, против деревни, виднелись возделанные поля, луга, на которых паслись коровы, и усадьбы, окруженные живыми изгородями, с фруктовыми деревьями, орешниками и яблонями, далее шла возвышенность, где росли рядами прекрасные деревья леса. Графиня вышла на балкон в туфлях, чтобы взглянуть на цветы, благоухавшие ароматом утра, на ней был надет батистовый пеньюар, через который просвечивал розовый цвет ее прекрасных плеч, хорошенький, кокетливый чепчик задорно покрывал ее волосы, шаловливо выбившиеся из-под него, ножки просвечивали сквозь ажурный чулок, незавязанный пеньюар развевался и обнаруживал вышитую батистовую юбку, небрежно прикрепленную к корсажу, который тоже был виден, когда ветер распахивал полы легкого пеньюара.
— А, вы тут? — сказала она.
— Да…
— На что вы смотрите?
— Что за вопрос! Вы оторвали меня от созерцания природы… Скажите, графиня, не хотите ли сегодня утром до завтрака совершить прогулку по лесу?..
— Вот выдумка! Вы знаете, что я не люблю ходить пешком.
— Мы пройдемся очень немного, я прокачу вас в тильбюри, возьмем Жозефа, чтобы он покараулил его… Вы никогда не ходите в свой лес, а я заметил удивительное обстоятельство… местами некоторые верхушки отливают цветом флорентийской бронзы, листья засохли…
— Ну, хорошо, я пойду одеваться…
— В таком случае, мы не выедем ранее двух часов?.. Наденьте шаль, шляпу… ботинки… вот и все, что необходимо… Иду сказать, чтобы запрягали.
— Всегда приходится делать по-вашему… Я сейчас выйду.
— Генерал, мы отправляемся гулять. Хотите ехать с нами? — спросил Блонде, будя графа, который проворчал что-то, как человек, находящийся еще во власти утреннего сна.
Четверть часа спустя тильбюри тихо катилось по аллеям парка, а позади, на некотором расстоянии, ехал высокий слуга в ливрее.
Утро было настоящее сентябрьское. Темно-синее небо местами просвечивало сквозь пятнистые облака, которые составляли фон, а небо казалось лишь случайным аксессуаром картины, на горизонте виднелись длинные линии расположенных слоями перистых облаков, перемешивавшихся с другими мелкими облачками, тоны переливались и принимали над лесом зеленоватый оттенок. Земля под этим покрывалом была теплая, как просыпающаяся женщина, и издавала сладковатые и горячие, но дикие запахи, ароматы обработанных полей сливались с ароматами леса. В Бланжи звонили к Angelus’у, и звуки колокола, смешиваясь с неясным концертом леса, гармонировали с окружающей тишиной. Кое-где подымался белый и прозрачный туман. Прекрасное утро возбудило у Олимпии желание сопровождать мужа, которому нужно было отдать приказание одному из сторожей, жившему недалеко, суланжский врач посоветовал ей ходить, но не утомляться, она боялась дневной жары и не хотела гулять по вечерам. Милю взял жену с собой, а за ними побежала его любимая собака, красивая борзая, мышиного цвета с белыми пятнами, жадная, как все борзые, избалованная, как всякое животное, которое знает, что его любят и что оно нравится.
Когда тильбюри подъехало к решетке охотничьего павильона, графиня, спросившая о здоровьи госпожи Мишо, узнала, что она пошла в лес вместе с мужем.
— Эта погода действует на всех, — сказал Блонде, направляя лошадь наудачу по одной из шести дорог леса.
— Жозеф, ты знаешь лес?
— Да, сударь.
И коляска покатила! Эта дорога была одной из самых красивых во всем лесу, она вскоре сделала поворот и сузилась, превратившись в узкую дорожку, куда солнце пробивалось лишь через просветы листвы, покрывавшей ее сводом, ветерок приносил ароматы богородичной травы, лавенды и дикой мяты, засыхающих веток и листьев, со вздохом падавших на землю, капли росы, рассеянные по листве и траве, осыпались вокруг при проезде легкого экипажа, и по мере продвижения вглубь перед гуляющими открывались фантастические тайны леса: сырая глушь, где зелень всегда влажная и темная, где свет становится бархатным и теряется, лужайки с стройными березами и возвышающимся столетним деревом, великаном леса, прелестное соединение узловатых стволов, поросших мхами, покрытых сединой, в глубоких бороздах и больших пятнах, с каемками из нежных трав и хрупких цветов, растущих по краям колеи. Ручейки пели. Какое неслыханное наслаждение — везти женщину, которая при всякой неровности скользкой дороги и везде, где земля покрыта мхом, делает вид, что боится, или действительно боится, и прижимается к вам, и вы чувствуете невольное или рассчитанное прикосновение ее свежей и влажной руки, тяжесть ее полного и белого плеча, а она улыбается, когда вы говорите ей, что она мешает вам править. Лошадь как будто понимает причину этих задержек и смотрит то вправо, то влево.
Совершенно новая для графини картина,— эта природа, такая бодрящая, так мало знакомая и такая величественная, — привела ее в состояние нежной мечтательности, она облокотилась о край тильбюри и отдалась удовольствию, которое доставляла ей близость Эмиля, глаза ее были заняты, сердце заговорило, и она отвечала на этот внутренний голос, гармонировавший с ее собственным, Эмиль тоже глядел на нее украдкой и наслаждался этим молчаливым созерцанием, а тем временем ленты ее капора развязались, и шелковистые локоны белокурых волос развевались под утренним ветерком. Они ехали наудачу и вскоре подкатили к запертой калитке, от которой у них не было ключа, позвали Жозефа, — у него тоже ключа не оказалось.
— Что же, пройдемся пешком, Жозеф останется присмотреть за экипажем, мы найдем дорогу назад.
Эмиль и графиня углубились в лес и нашли маленькую тропинку, одну из тех, которые часто встречаются в лесу. Двадцать лет тому назад здесь жгли уголь, и место до сих пор не заросло деревьями. На довольно большом расстоянии все было выжжено. В течение двадцати лет природа для себя самой успела вырастить здесь ковер из цветов, вроде того, как художник иногда доставляет себе удовольствие и рисует картину для самого себя. Эта красивая лужайка была окружена высокими деревьями, вершины которых осеняли ее как бы пышной бахромой, составляя огромный балдахин над ложем, где отдыхает богиня. Угольщики ходили по тропинке к зажоре, всегда полной свежей водой. Тропинка эта еще существует и приглашает вас спуститься по красивому повороту, который внезапно кончается обрывом, где обнажаются тысячи корней, кажущихся как бы основой какой-то ткани. Этот спрятавшийся прудок оброс низким и густым дерном, кругом растут несколько тополей и ив, бросая легкую тень на дерновую скамью, которую соорудил себе тут какой-нибудь ленивый или мечтательный угольщик. Лягушки прыгают и чувствуют себя, как дома, чирки полощутся, водяная птица прилетает и улетает, заяц убегает, и вы остаетесь полным хозяином этой купальни, украшенной прелестнейшими, точно живыми камышами. Над вашей головой деревья принимают самые разнообразные формы: вот ствол, извивающийся, как боа, а там — буки, прямые, как греческие колонны. Слизни и улитки спокойно гуляют везде. Лань показывает вам свою голову, белка смотрит на вас. Когда Эмиль и графиня устали и уселись, какая-то птица запела свою осеннюю песнь, песнь прощания, которой внимали все другие птицы, одну из тех песен, которые слушаешь с любовью и воспринимаешь всем существом.
— Какая тишина! — сказала растроганная графиня тихим шопотом, как бы не желая нарушать общую мирную картину.
Они показывали друг другу зеленую плесень в стоячей воде, которая представляет собой целые миры развивающейся жизни, они наблюдали за ящерицей, игравшей на солнце и убегавшей при их приближении, почему она и получила название друга человека, ‘Она доказывает своим поведением, как она хорошо его знает’, — сказал Эмиль. Смотрели на лягушек, более доверчивых, чем ящерицы, лягушки, плывя в уровень с поверхностью воды, вылезали на листья сердечника и блестели своими рубиновыми глазами. Простая и сладостная поэзия природы просачивалась в эти два сердца, пресыщенные искусственностью света, и наполняла их чувством мечтательного волнения… Вдруг Блонде вздрогнул и, наклонясь к графине, прошептал ей на ухо:
— Вы слышите?
— Что?
— Странные звуки.
— Ах, эти писатели и кабинетные люди! они совсем не знакомы с деревней: это зеленый дятел долбит дерево. Держу пари, что вы не знаете, в чем состоит самая любопытная особенность этой птицы! Ударив раз по дереву клювом,— а дятел должен клюнуть не одну тысячу раз, чтобы пробить дуб, который раза в два толще вас, — он перескакивает на обратную сторону, чтобы взглянуть, пробил ли он дерево, и поступает он так ежеминутно.
— Этот звук, дорогая учительница естественной истории, не исходит от животного, что-то в нем говорит о присутствии человека.
Графиня была поражена паническим страхом, она выбежала на цветущую лужайку, направляясь назад, и хотела покинуть лес.
— Что с вами?.. — с беспокойством кричал ей Блонде, догоняя ее.
— Мне показалось, что я увидела чьи-то глаза, — ответила она, когда они достигли одной из тропинок, по которой перед тем добрались до угольных куч.
В этот момент они услышали глухое предсмертное стенание внезапно умерщвленного живого существа, и графиня, страх которой удвоился, побежала так быстро, что Блонде с трудом удалось ее догнать. Она бежала, летела, как сумасшедшая, она не слышала Эмиля, который кричал ей: ‘Вы ошибаетесь!..’ Она все продолжала бежать. Блонде удалось догнать ее, и они бежали все дальше и дальше. Наконец, они наткнулись на Мишо, который шел под руку с женой. Блонде задыхался, графиня была не в состоянии перевести дух. В первую минуту они не могли произнести ни слова, затем объяснили, в чем дело. Мишо вместе с Блонде посмеялся над страхом графини и указал заплутавшимся дорогу, по которой им предстояло итти по направлению к тильбюри. Когда все дошли до забора, госпожа Мишо позвала собаку:
— Принц!
— Принц, Принц! — закричал смотритель.
Он свистнул, свистнул еще раз, но борзая не показывалась.
Эмиль рассказал о странных звуках, с которых и началось их приключение.
— Жена моя тоже слышала эти звуки, и я посмеялся над ней, — сказал Мишо.
— Принца убили! — вскричала графиня,— теперь я в этом уверена, и убили его, перерезав ему одним ударом горло, потому что то, что я слышала, было похоже на последнее хрипение издыхающего животного..
— Чорт возьми! — сказал Мишо,— это обстоятельство стоит исследовать.
Эмиль и смотритель оставили обеих дам с Жозефом при лошадях и вернулись в рощу, где раньше обжигался уголь. Они спустились к озерку, осмотрели все откосы и не нашли никаких следов. Блонде поднялся наверх раньше всех, он заметил среди деревьев, росших выше по горе, одно с увядающими листьями, указал на него Мишо и пошел посмотреть его. Оба пошли прямо к дереву через лес, обходя стволы, кусты терновника и остролистника, и, наконец, нашли его.
— Это прекрасный вяз,— сказал Мишо,— но его точит червяк, червяк, который кругом объел кору у подножья ствола.
Он нагнулся, взял в руки кору и поднял ее.
— Вот, посмотрите, какая чистая работа!
— В вашем лесу много червя, — сказал Блонде.
В этот момент Мишо заметил в нескольких шагах от себя красное пятно, а подальше голову своей борзой собаки. Он тяжело вздохнул:
— Негодяи! Графиня была права.
Блонде и Мишо подошли к трупу и нашли, что все было сделано так, как подозревала графиня: Принцу перерезали горло, а для того, чтобы он не залаял, его прикормили кусочком солонины, который он еще держал в зубах.
— Бедное животное, оно погибло жертвой своей слабости!
— Совершенно так же, как гибнут правители,— вставил Блонде.
— Тут был кто-то, и этот кто-то убежал, не желая попадаться нам на глаза, так как он несомненно производил какие-нибудь серьезные опустошения, но я не вижу ни срезанных веток, ни срубленных деревьев.
Блонде и смотритель тщательно занялись поисками, они осматривали каждую пядь земли, прежде чем ступить на нее. Блонде указал на стоявшее неподалеку дерево, перед которым трава была смята, притоптана и видны были две впадины.
— Тут стоял кто-то на коленях, и это была женщина, потому что колени мужчины не оставили бы такого большого отпечатка на смятой траве, вот и отпечаток юбки.
Лесничий, осмотрев подножие дерева, нашел начало работы короеда, но не мог отыскать самой личинки, с ее твердой, блестящей, чешуйчатой кожей, покрытой темными точками, кончающейся передней частью, уже похожей на жука своей головой с сяжками и двумя челюстями, которыми она переедает корни.
— Мой друг, мне понятно теперь, откуда берется то громадное количество увядающих деревьев, которые я заметил сегодня с балкона замка, почему я и приехал сюда, так как мне хотелось определить причину этого явления. Здесь действительно копошатся черви, но в образе ваших крестьян, которые в настоящую минуту выбираются из лесу.
Лесник издал проклятие и побежал в сопровождении Блонде к графине, которую и попросил увезти его жену. Он взял лошадь Жозефа, который принужден был вернуться пешком, а сам поскакал, чтобы перерезать дорогу женщине, убившей его собаку, и захватить ее с окровавленным ножом и инструментом, которым она проделывала свои операции на стволах деревьев. Блонде сел между графиней и госпожей Мишо и рассказал им о печальном конце Принца и о своем грустном открытии.
— Боже мой! Надо сказать об этом генералу до завтрака, — воскликнула графиня,— иначе он может умереть от гнева.
— Я подготовлю его, — ответил Блонде.
— Они убили собаку,— сказала Олимпия, утирая слезы.
— Значит, вы очень любили эту бедную борзую, моя милая, что так плачете о ней?— спросила графиня.
— Я смотрю на случай с Принцем как на мрачное предзнаменование, я боюсь, чтобы не случилось несчастья с моим мужем!
— Как они испортили нам это утро! — сказала графиня, восхитительно надувая губки.
— Как они портят весь край! — печально ответила молодая женщина.
Они нашли генерала у решетки.
— Откуда вы? — спросил он.
— Сейчас узнаете, — ответил Блонде, помогая слезть госпоже Мишо, грустный вид которой поразил генерала.
Через минуту после этого генерал и Блонде ходили по террасе замка.
— Вы запаслись вполне хладнокровием, вы не выйдете из себя?., не правда ли?
— Да, — ответил генерал, — но говорите скорей, иначе я буду думать, что вы смеетесь надо мной…
— Видите ли вы эти высыхающие деревья?
— Да.
— А видите те, с побледневшими листьями?
— Да.
— Ну, так вот: все эти деревья, все до одного испорчены вашими крестьянами, которых вы, по вашим словам, привлекли на свою сторону с помощью благодеяний.
И Блонде рассказал происшествия этого утра.
Генерал так побледнел, что испугал Блонде.
— Ну, бранитесь, проклинайте, выходите из себя, ваша сдержанность может принести вам больше вреда, чем гнев!
— Я покурю, — сказал генерал, уходя в свою беседку.
Во время завтрака вернулся Мишо, он никого не встретил. Сибиле, вызванный графом, явился также.
— Господин Сибиле, и вы, господин Мишо, заявите осторожно всюду, что я дам тысячу франков тому, кто предоставит мне возможность захватить на месте преступления тех, кто убивает таким способом мои деревья, нужно узнать, каким инструментом это делается, где он куплен, и тогда… у меня есть план.
— Эти люди не продаются, — сказал Сибиле, — когда дело идет о преступлениях, совершенных преднамеренно в их пользу, нельзя отрицать, что эта дьявольская затея обдумана и рассчитана…
— Верно, но тысяча франков — это для них один или два арпана земли.
— Попробуем, — ответил Сибиле. — За полторы тысячи я ручаюсь, что найду предателя, особенно если мы обещаем ему, что будем держать дело в тайне.
— Будем вести себя, как будто бы нам ничего неизвестно, а уж я-то ни в каком случае не должен об этом знать, лучше было бы, если бы вы сами заметили это без моего ведома, иначе мы сделаемся жертвами их ухищрений, этих разбойников следует больше остерегаться, чем неприятеля во время военных действий.
— Но это и есть настоящий враг, — сказал Блонде.
Сибиле бросил на него быстрый взгляд, как человек, понявший значение его слов, и вышел из комнаты.
— Я не люблю вашего Сибиле, — сказал Блонде, когда услышал звук захлопнувшейся двери,— это вероломный человек!
— До сих пор о нем ничего нельзя сказать дурного,— ответил генерал.
Блонде ушел к себе писать письма. Беззаботное довольство первых дней было им утрачено, он ощущал беспокойство и тревогу, это было не предчувствие, как у госпожи Мишо, а скорее ожидание неизбежного и предусмотренного несчастья. Он говорил себе:
— Все это дурно кончится, и если генерал не примет окончательного решения и не оставит поля битвы, где будет раздавлен численностью противника, то падет не одна жертва. Кто знает, удастся ли ему самому и его жене уйти целыми и невредимыми? Господи! Подвергать таким опасностям это прелестное создание, такое преданное, безупречное!.. И он думает, что любит ее! Хорошо, я разделю с ними их участь, и, если мне не удастся спасти их, мы погибнем вместе!

Глава VIII
Сельские добродетели

Ночью Мари Тонсар сидела на краю мостика на суланжской дороге, поджидая Бонебо, который, по обыкновению, провел весь день в кафе. Она издали услышала его приближение и по шагам догадалась о том, что он был пьян и проигрался, потому что, когда бывал в выигрыше, он пел.
— Это ты, Бонебо?
— Я, крошка…
— Ну что?
— Я задолжал двадцать пять франков, и скорее мне двадцать пять раз свернут голову, чем я их где-нибудь найду.
— Ну, а мы можем получить пятьсот,— шепнула она ему на ухо.
— О! Это пахнет убийством, а я еще хочу пожить…
— Замолчи же! Мы получим их от Водуайе, если ты доставишь ему возможность схватить твою мать около дерева.
— Я лучше убью человека, чем предам свою мать. У тебя есть бабушка, Тонсарша, почему ты ее не выдашь?
— Попробуй я это сделать, отец рассердится и не позволит мне сыграть эту штуку.
— Пожалуй, что так. Но тем не менее моя мать не должна попадать в тюрьму, бедная старуха! Она печет мне хлеб, добывает одежду, не знаю как… Попасть в тюрьму, — и через меня! Это может сделать тот, у кого нет ни сердца, ни нутра! нет, нет! А чтобы ее еще как-нибудь не предали, я ей скажу сегодня вечером, чтобы она больше не ходила портить деревья.
— Ну, пусть отец делает, что хочет, я ему скажу, что можно заработать пятьсот франков, и пусть спросит бабушку, согласна ли она. Никогда не посадят в тюрьму семидесятилетнюю женщину. К тому же, там ей, в сущности, будет лучше, чем на чердаке…
— Пятьсот франков!.. Я поговорю с матерью, — сказал Бонебо.— Действительно, если она согласится мне их отдать, я могу выделить ей кое-что на прожитье в тюрьме, она будет там прясть, ей не будет скучно, ее будут хорошо кормить, содержать, у нее будет меньше забот, чем в Конш. До завтра, крошка… У меня нет времени болтать с тобой!
На другой день, в пять часов утра, на рассвете, Бонебо и его мать стучались в двери
‘Суровой зимы’, где встала еще только старуха Тонсар.
— Мари! — закричал Бонебо,— дело устроено.
— Не вчерашнее ли дело с деревьями? — спросила старуха Тонсар. — Все уже улажено, я беру его на себя.
— Держи карман! Господин Ригу обещал моему сыну арпан земли за эту цену.
Обе старухи заспорили, кому из них быть преданной своими детьми. Их громкая ссора разбудила весь дом. Тонсар и Бонебо оба отстаивали своих матерей.
— Тяните солому, — предложила сноха Тонсара.
Трактир выиграл. Спустя три дня, на рассвете, жандармы привели из леса в Виль-о-Фе старуху Тонсар, пойманную на месте преступления смотрителем, его помощниками и полевым сторожем, с тупым подпилком, которым пропиливалась кора, и клином, которым злоумышленники делали вокруг дерева насечку, напоминающую ход насекомого. В протоколе было установлено, что эта предательская операция была проделана над шестьюдесятью деревьями на пространстве пятисот шагов. Старуху Тонсар препроводили в Оксер, потому что дело это подлежало суду присяжных.
Когда Милю увидел у подножья дерева старуху Тонсар, он не мог удержаться, чтобы не сказать:
— И это те самые люди, на которых граф и графиня изливали свои милости!.. Честное слово, если бы графиня меня послушалась, то не дала бы приданого Катрин Тонсар, которая еще хуже бабушки…
Старуха ядовито поглядела на Милю своими серыми глазами. Действительно, когда генерал узнал, кто участники этого преступления, он запретил графине что бы то ни было давать Катрин Тонсар
— Граф, вы совершенно правы,— сказал Сибиле, — так как я узнал, что Годен купил участок за три дня до того, как Катрин явилась просить графиню. Таким образом, эти две особы рассчитывали на эффект разыгранной сцены и на доброту графини. Катрин вполне способна довести себя до беременности только для того, чтобы получить деньги, а Годен не при чем в этой истории…
— Что за народ! — сказал Блонде. — После этого парижские негодяи покажутся святыми.
— О, — сказал Сибиле, — расчет везде толкает людей на ужасные вещи. Знаете ли вы, кто предал старуху Тонсар?
— Нет!
— Ее внучка Мари, она завидовала свадьбе своей сестры и чтобы устроиться…
— Это ужасно! — сказал граф,— они, значит, не остановились бы и перед убийством?
— О, — ответил Сибиле, — из-за любого пустяка, эти люди не дорожат жизнью! Им надоедает непрестанный труд. Ах, сударь, в глуши деревень случаются вещи не менее ужасные, чем в Париже, вы бы и не поверили!
— Будьте после этого добрым и милосердным! — сказала графиня.
Вечером, в день ареста, Бонебо пришел в трактир ‘Суровая зима’, где вся семья Тонсар находилась в сборе и в самом веселом настроении.
— Радуйтесь, радуйтесь! Я только что узнал от Водуайе, что графиня желает наказать вас и не выдаст тысячи франков, обещанных Годену, муж ее не желает, чтобы она давала эти деньги.
— Это негодяй Мишо посоветовал ей,— сказал Тонсар,— моя мать сама это слышала и передала мне об этом в Виль-о-Фе, когда я относил ей деньги и вещи. Ну что же, пусть не дает, наши пятьсот франков помогут Годенше заплатить за землю, а мы отомстим за это, мы с Годеном… Ага, Мишо вмешивается в наши делишки? Ему от этого тоже непоздоровится… Что ему до этого, спросил бы я вас? Разве это его лес? Однако он и есть виновник всей этой неприятности… это так же верно, как то, что он открыл разрыв коры в тот день, когда моя мать перерезала глотку его собаке. А если бы я вмешался в делишки замка? Если бы я рассказал генералу, что его жена прогуливается по утрам с молодым человеком, не боясь утренней росы, должно быть, ноги-то у них теплые.
— Генерал, генерал! из него можно сделать все, что угодно, — сказал Курткюис, — это все Мишо, который крутит ему голову… Он виновник всяких затруднений… ничего в своем деле не смыслит, в мое время все шло совершенно иначе!
— О,— воскликнул Тонсар,— это было хорошее времечко для всех… правда, Водуайе?
— Дело в том,— ответил последний,— что если бы не было Мишо, мы жили бы спокойно.
— Довольно болтать, — заметил Тонсар,— мы поговорим об этом после, при свете луны, в чистом поле.
В конце октября графиня уехала, оставив генерала в замке. Он должен был приехать к ней гораздо позднее, она же не хотела пропускать первых представлений Итальянской оперы, к тому же она почувствовала себя одинокой и скучала, потому что не пользовалась обществом Эмиля, помогавшего ей коротать время, когда генерал объезжал имение или занимался своими делами.
Ноябрь выдался настоящий зимний, темный и серый, тут был и холод и оттепель вперемежку со снегом и дождем. Дело старухи Тонсар требовало вызова свидетелей, и Мишо должен был ехать. Ригу интересовался делом этой старухи, он дал ей адвоката, который опирался в защите ее на то обстоятельство, что присутствовали одни только свидетели обвинения и совершенно отсутствовали свидетели защиты, но показания Мишо, его сторожей, поддержанные полевым сторожем и двумя жандармами, решили судьбу дела: мать Тон-сара была приговорена к пятилетнему тюремному заключению, и адвокат сказал Тонсару-сыну:
— Вы обязаны этим показанию Мишо.

Глава IX
Катастрофа

Однажды в субботу вечером Курткюис, Бонебо, Годен, Тонсар, его дочери и жена, дядя Фуршон, Водуайе и несколько поденщиков ужинали в трактире, луна слабо освещала слегка подмороженную землю, первый выпавший снег стаял, так что на земле не оставалось человеческих следов, которые обыкновенно служат уликами в случаях серьезных преступлений. Собеседники ели рагу, приготовленное из попавшегося в петлю зайца, было весело, пили вино, это было на другой день после свадьбы новой госпожи Годен, и ее должны были проводить в дом мужа. Дом этот стоял неподалеку от жилища Курткюиса. Ригу продавал участок земли только в тех случаях, когда он находился вдали от жилья и близко к лесу. У Курткюиса и Водуайе были с собой ружья, так как они собирались провожать молодую, вся деревня уже спала, и нигде не виднелось огня. Бодрствовали только эти люди, праздновавшие свадьбу и шумевшие во-всю. В это время вошла старуха Бонебо, все на нее посмотрели.
— Жена Милю,— сказала она на ухо Тонсару и его сыну,— кажется, собирается родить. Сам он только что оседлал лошадь, чтобы ехать в Суланж за доктором Гурдоном.
— Присаживайтесь-ка, мать, — сказал Тонсар, уступая ей свое место у стола и ложась на одну из скамеек.
В эту минуту раздался быстрый галоп лошади, скакавшей по дороге. Тонсар, Курткюис и Водуайе выскочили на улицу и увидели Мишо, проезжавшего через деревню.
— Как он хорошо понимает дело! — сказал Курткюис.— Он спустился вниз от крыльца и поехал через Бланжи и по большой дороге, это, конечно, самое лучшее…
— Да,— заметил Тонсар,— но он повезет доктора Гурдона.
— Может быть, он не застанет его, — ответил Курткюис, — доктора ожидали в Конш к жене почтмейстера, которая в это самое время тоже беспокоит добрых людей.
— В таком случае он поедет по большой суланжской дороге в Конш, это кратчайший путь.
— И самый удобный для нас, — сказал Курткюис. — Луна светит достаточно ясно, на большой дороге нет сторожей, как в лесу: слышно издалека, а из павильонов, там позади изгородей, где они подходят к лесу, можно подстрелить человека в спину, как кролика, на пятьсот шагов…
— Он проедет там около половины двенадцатого, — сказал Тонсар, — ему надо полчаса, чтобы съездить в Суланж, и столько же на обратный путь… Но, дети мои, если доктор Гурдон будет тоже на дороге…
— Не беспокойся об этом, — ответил Курткюис, — я буду находиться на дороге вправо от Бланжи, в десяти минутах ходьбы от тебя, по направлению к Суланжу, Водуайе тоже будет на таком же расстоянии, по направлению к Конш, и если кто покажется: почтовая карета, почта, жандармы, одним словом, кто бы то ни было, мы выстрелим в землю, дадим глухой выстрел.
— А если я промахнусь?..
— Он прав,— сказал Курткюис, — я лучше стреляю, чем ты, Водуайе, я пойду с тобой. Бонебо заменит меня и закричит: будет слышнее и не так подозрительно.
Все трое вернулись в трактир, где продолжалось веселье. Около одиннадцати часов Водуайе, Курткюис, Тонсар и Бонебо вышли с ружьями, но ни одна из женщин не обратила на них внимания. Они вернулись через три четверти часа и снова принялись пить до часа ночи. Обе дочери Тонсара, их мать и старуха Бонебо так напоили мельника, поденщиков, двух крестьян и старого Фуршона, что все они свалились с ног и храпели, когда выходили четверо злоумышленников, когда они возвратились, то заснувших растолкали, чтобы они видели, что каждый на своем месте.
Во время этой оргии семья Мишо переживала самые ужасные минуты. У Олимпии случились ложные потуги, и ее муж, полагая, что начинаются роды, поехал впопыхах, не теряя ни минуты, за доктором. Но боли прошли тотчас же вслед за отъездом мужа, потому что ее мысль была поглощена опасностью, которая может угрожать ему в этот поздний час на земле, кишевшей врагами, негодяями, готовыми на все, и эта смертельная тоска моментально притупила и заглушила физическую боль. Напрасно служанка повторяла ей, что опасения ее воображаемые, она, казалось, не понимала ее слов и сидела у себя в комнате, около горящего камина, чутко прислушиваясь к звукам, доносившимся со двора, волнуясь все более и более, она велела разбудить слугу, желая что-то приказать ему, но не отдала никакого приказания. Бедная молодая женщина в лихорадочном волнении прохаживалась взад и вперед по комнате, она смотрела в окна, распахивая их, несмотря на холод, спускалась вниз, открывала наружные двери, всматривалась в даль, прислушивалась.
— Ничего не слышно… Попрежнему ничего! — говорила она себе.
И поднималась наверх в отчаянии. Около четверти первого она вскрикнула:
— Вот он, я слышу топот его лошади!
И она спустилась в сопровождении слуги, который пошел открывать ворота.
— Как странно, он возвращается через Коншский лес, — сказала она.
Затем она замерла, как бы под влиянием ужаса, неподвижная, потеряв голос. Слуга разделял ее ужас, потому что в бешеной скачке лошади и в звуке звенящих свободных стремян было что-то беспорядочное, сопровождавшееся выразительным ржанием лошади, потерявшей седока. Скоро, чересчур скоро, лошадь прискакала к воротам, покрытая пеной, но с пустым седлом. Олимпия мрачно смотрела, как слуга отворял ворота, увидела лошадь, не произнесла ни слова и пустилась, как сумасшедшая, по направлению к замку, когда она добежала туда, то упала перед окнами генерала и закричала:
— Граф, они убили его!..
Этот крик был так ужасен, что разбудил генерала, он позвонил и поднял на ноги весь дом. Стоны госпожи Мишо, разрешившейся мертвым младенцем, привлекли всех к тому месту, где она лежала. Умирающую молодую женщину подняли. Она скончалась, сказав генералу:
— Они убили его!
— Жозеф, бегите и приведите доктора, может быть, есть еще надежда… Нет, призовите лучше священника, потому что эта бедная женщина действительно умерла и ребенок — тоже… Господи! Господи… Какое счастье, что нет моей жены!.. А вы, — сказал он садовнику, — пойдите узнать, что случилось.
— Случилось то, — сказал слуга из павильона, — что лошадь господина Мишо вернулась одна, с изорванными поводьями и окровавленными ногами… На седле кровавое пятно, как будто капала кровь.
— Что нам делать ночью? — спросил граф.— Разбудите Груазона, седлайте лошадей, сходите за сторожами, и мы поедем на поиски!
На рассвете восемь человек — граф, Груа-зон, три сторожа и два жандарма, прибывшие из Суланжа с вахмистром, объехали всю местность. Наконец, около полудня нашли тело лесничего, лежавшего в чаще леса между большой и Виль-о-фейской дорогами в конце Эгского парка, в пятистах шагах от решетки. Два жандарма тотчас поехали, один по дороге в Виль-о-Фе за королевским прокурором, другой по дороге в Суланж за мировым судьей. В ожидании их прибытия генерал с помощью вахмистра составил протокол. На дороге было найдено место, напротив второго павильона, где следы показывали, что лошадь встала на дыбы, а следы карьера как бы испугавшейся лошади вели от этого места до опушки леса, повыше изгороди. Лошадь, уже, очевидно, никем не управляемая, направилась туда, в чаще найдена была шляпа Мишо, лошадь, очевидно, избрала кратчайшее направление, чтобы попасть в свою конюшню. Пуля попала Мишо в спину и перебила позвоночный столб.
Груазон и вахмистр с чрезвычайным вниманием исследовали всю местность вокруг следов лошади на дороге, которая, очевидно, служила театром действия, как выражаются юристы, но не могли найти никаких улик. Земля чересчур замерзла, чтобы на ней могли остаться следы ног того, кто убил Мишо, они нашли только гильзу от ружейного патрона. Когда прибыли королевский прокурор, следователь и господин Гурдон, труп был поднят и анатомирован, обнаружилось, что пуля с остатками пыжа была выпущена из солдатского ружья, а такого ружья ни у кого не было во всей бланжийской общине. Следователь, г-н Судри и королевский прокурор, собравшись вечером в замке, пришли к тому заключению, что надо собирать данные следствия и выжидать. Того же мнения были вахмистр и жандармский поручик из Виль-о-Фе.
— Без сомнения, этот выстрел сделан кем-либо из местных жителей, — сказал вахмистр,— но у нас две общины — Бланжи и Конш, и в каждой найдется пять-шесть человек, способных на это. Тот, кого я наиболее подозреваю, Тонсар, пропьянствовал всю ночь, ваш помощник, генерал, участвовал в праздновании свадьбы — это ваш мельник Ланглюме, он не расставался с ними, но был так пьян, что не мог держаться на ногах, они отвели молодую домой в половине второго, а возвращение лошади показывает, что Мишо был убит между одиннадцатью с половиной и двенадцатью часами. В четверть одиннадцатого Груазон видел всех пирующих на свадьбе за столом, и в это же время господин Мишо проехал мимо в Суланж, где он был в одиннадцать часов. Его лошадь встала на дыбы между павильонами, выходящими на дорогу, но он мог быть ранен, не доезжая Бланжи, и держался некоторое время в седле. Нужно притянуть к суду, по крайней мере, двадцать лиц, арестовать всех подозрительных, но эти господа знают крестьян так же хорошо, как и я: вы можете держать их хоть год в тюрьме и добьетесь только отрицания виновности. Что сделать со всеми теми, кто был у Тонсара?
Послали за Ланглюме, мельником и помощником генерала Монкорне, который рассказал, как провели вечер: все были в трактире, выходили из него только на несколько минут во двор… Он вышел также с Тонсаром около одиннадцати часов, говорили о луне и погоде, ничего особенного в разговорах он не слышал. Он перечислил всех собутыльников, никто из них не уходил из трактира. В два часа все проводили молодых до дому.
Генерал порешил вместе с властями отыскать и прислать из Парижа искусного сыщика, который явится в замок в качестве работника и поведет себя так, что его надо будет рассчитать, он начнет пьянствовать, сделается завсегдатаем в ‘Суровой зиме’ и останется жить в деревне, как бы сердитый на генерала. Это был лучший способ воспользоваться какой-нибудь неосторожностью и поймать ее налету.
— Если бы мне пришлось истратить хоть двадцать тысяч франков, я все-таки открою убийцу моего бедного Мишо!.. — не переставал повторять генерал Монкорне.
Он уехал в Париж, чтобы привести этот план в исполнение, и вернулся в январе, вместе с одним из самых искусных агентов префекта полиции, который поселился в замке, будто бы для того, чтобы руководить внутренними переделками, и занялся браконьерством. Его притянули к суду, генерал выгнал его и вернулся в Париж в феврале месяце.

Глава X
Триумф побежденных

Однажды вечером, в мае, когда наступила хорошая погода и парижане приехали в Эг, господин де Труавиль, которого привезла с собою его дочь, Блонде, аббат Бросет, генерал и подпрефект города Виль-о-Фе, приехавший в гости, занимались игрою в вист и в шахматы, в половине двенадцатого Жозеф доложил генералу, что негодный прогнанный рабочий хочет поговорить с ним, по его соображениям, генерал будто бы остался ему должен некоторую сумму денег. По словам камердинера, рабочий был совершенно пьян.
— Хорошо, я сейчас приду.
И генерал вышел на лужайку в некотором расстоянии от замка.
— Ваше сиятельство, — сказал полицейский агент, — из этих людей ничего не выудишь. Все, что я мог извлечь из моего пребывания здесь, сводится к тому, что, если вы останетесь жить здесь и будете стараться отучить крестьян от их привычек, приобретенных ими во времена мадемуазель Лагер, вы тоже дождетесь выстрела… Во всяком случае, мне здесь нечего больше делать: они остерегаются меня больше, чем ваших сторожей.
Граф расплатился со шпионом, и тот уехал, его отъезд утвердил убийц Мишо в их подозрениях.
Когда генерал вернулся в гостиную к своим гостям, на лице его отражалось такое сильное волнение, что его жена, обеспокоенная его видом, спросила, что ему сообщили.
— Дорогая моя, я бы не хотел пугать тебя, но тебе следует узнать, что смерть Мишо была косвенным предупреждением, данным нам с тою целью, чтобы мы покинули этот край.
— Я бы не уступил, — заметил де Труавиль, — у меня были такие же неприятности в Нормандии, но несколько в другом роде, и я устоял, теперь все спокойно.
— Господин Маркиз,— сказал подпрефект,— Нормандия и Бургундия две совершенно различные местности. Виноградный сок сильнее горячит кровь, чем яблочный. Мы здесь не так хорошо знакомы с законами и судебной процедурой и окружены лесами, промышленность еще не завоевала нас, мы — дикари… Мой совет графу будет состоять в том, чтобы продать имение и поместить деньги в ренту, доход увеличится вдвое, а хлопот не будет никаких, если граф любит деревню, можно приобрести в окрестностях Парижа замок с парком, обнесенным каменной оградой и таким же прекрасным, как здешний, но куда никому не будет доступа, при замке будут только фермы, которые будут сдаваться людям, приезжающим в кабриолетах, платящим аренду банковыми билетами. Вам не придется составлять в год даже и одного протокола. Можно приехать туда и вернуться обратно в какие-нибудь три-четыре часа, и господин Блонде и маркиз не так часто будут отсутствовать, графиня…
— Чтобы я отступил перед крестьянами, когда я не отступил даже на Дунае?
— Верно, но где ваши кирасиры? — спросил Блонде.
— Такое прекрасное имение!..
— За него вам дадут сейчас более двух миллионов!
— Я думаю, один замок этого стоит, — заметил маркиз де Труавиль.
— Это одно из самых лучших имений на двадцать миль в окружности, — сказал подпрефект,— но в окрестностях Парижа можно найти еще лучше.
— Сколько можно иметь дохода с двух миллионов? — спросила графиня.
— В настоящее время около восьмидесяти тысяч франков, — сказал Блонде.
— Эг, в общем, не приносит более тридцати тысяч,— сказала графиня,— кроме того, в последние годы вы совершили большие затраты, окопали леса рвом…
— В настоящее время можно купить королевский замок в окрестностях Парижа за четыреста тысяч франков,— сказал Блонде.— Там покупают чужое безумство.
— Мне казалось, что вы дорожите Эг? — спросил граф свою жену.
— Разве вы не чувствуете, что я в тысячу раз более дорожу вашей жизнью? — ответила графиня. — К тому же, после смерти моей бедной Олимпии, после убийства Милю вся эта местность мне опротивела, все лица, которые я встречаю, кажутся мне зловещими или угрожающими.
На другой день вечером в гостиной г. Гобертена, в Виль-о-Фе, подпрефект был встречен такой фразой, сказанной ему мером:
— Ну, господин де Люпо, вы были в замке Эг?..
— Да, — отвечал подпрефект, с видом торжества бросая нежный взгляд в сторону мадемуазель Элизы, — я боюсь, что мы потеряем генерала: он хочет продать имение.
— Господин Гобертен, я рекомендую вам приобрести мой павильон… Я больше не могу выносить ни этого шума, ни этой пыли, как птичка в клетке, я вздыхаю издали о воздухе полей, о воздухе лесов, — сказала госпожа Изора томным голосом, полузакрыв глаза, склоняя голову к правому плечу и небрежно играя длинными буклями своих белокурых волос.
— Будьте же благоразумны, сударыня! — сказал ей тихо Гобертен, — ваша болтливость не поможет мне купить павильон…
Затем, повернувшись к подпрефекту, он спросил:
— Все еще не могут открыть виновников убийства лесника?
— Кажется, нет, — ответил подпрефект.
— Это много повредит при продаже Эг,— сказал громко Гобертен,— про себя я твердо знаю, что не куплю его… Народ нашей местности очень испорчен: даже при мадемуазель Лагер мне приходилось бороться с ними, а между тем все знают, как она их распустила.
Пришел конец мая, но ничто еще не говорило о решении генерала продать Эг: он все еще колебался. Однажды вечером он возвращался из леса по одной из дорог, ведущих в павильон ‘Свидание’, он отпустил сторожа, потому что было недалеко до замка. При повороте аллеи человек с ружьем вышел из кустов.
— Генерал, вот уже третий раз, как вы находитесь на прицеле моего ружья и третий раз я дарю вам жизнь…
— Почему же ты хочешь меня убить, Бонебо? — спокойно спросил генерал, не выказывая никакого смущения.
— Боже мой, если бы не я, это сделал бы другой, но я, видите ли, люблю людей, которые служили императору, и не могу решиться застрелить вас, как куропатку. Не спрашивайте меня, я ничего не скажу… Но у вас есть враги, которые сильнее и хитрее вас и которые кончат тем, что разделаются с вами, если бы я вас убил, я получил бы тысячу экю и женился бы на Мари Тонсар. Дайте мне несколько несчастных арпанов земли и плохонькую хату, и я буду продолжать говорить то, что уже говорил, а именно, что мне не представилось случая… У вас будет еще время продать землю и уехать, но торопитесь. Я еще довольно порядочный человек, несмотря на все мои пороки, другой причинил бы вам больше зла…
— А если я тебе дам то, что ты просишь, скажешь ли ты мне, кто тебе посулил три тысячи франков? — спросил генерал.
— Право, не знаю, человека, который понуждает меня это сделать, я так люблю, что я его не назову. Впрочем, если бы вы узнали, что это Мари Тонсар, вы бы все равно далеко не ушли. Мари Тонсар будет молчать, как стена, а я буду отрицать, что признался вам.
— Приходи ко мне завтра,— сказал генерал.
— Этого довольно, если меня найдут недостаточно ловким для этого дела, я предупрежу вас,— ответил Бонебо.
Через неделю после этого необычайного разговора весь округ, весь парижский департамент наводнился огромными объявлениями о продаже Эг по частям, при посредстве господина Корбино, суланжского нотариуса. Все части были куплены Ригу за общую сумму в два миллиона сто пятьдесят тысяч франков. На другой день Ригу переменил имена в купчей: Гобертен купил леса, а Ригу и Судри виноградники и другие угодья. Замок и парк были перепроданы черной банде, но павильон с его службами оставил за собой Гобертен, чтобы поднести его в дар своей поэтической и сентиментальной подруге.

* * *

Много лет спустя после этих событий, зимой 1837 года, один из самых выдающихся политических писателей того времени, Эмиль Блонде, дошел до последней степени нищеты, которую прежде скрывал под личиной блестящей и изящной жизни. Он уже подумывал решиться на отчаянный шаг, видя, что его труды, его ум, знания, деловая опытность привели его лишь к тому, чтобы работать, как машина, на других, видеть все места занятыми, чувствовать себя на пороге зрелого возраста без видов на будущее и без состояния, наблюдать за деятельностью глупых и бессмысленных буржуа, заменивших собой придворные ничтожества эпохи Реставрации, и быть свидетелем того, как государство снова перестраивается и становится таким, каким оно было до 1830 года. Однажды вечером, когда он был близок к самоубийству, не раз им осмеянному, и окидывал мысленным взором свою жалкую жизнь, оклеветанную и разбитую скорее трудом, чем приписываемыми ему кутежами, перед ним встал благородный и прекрасный образ женщины, явившейся в виде статуи, которая осталась нетронутой и чистой среди самых грустных развалин. В это время швейцар подал ему письмо, запечатанное черным сургучом, которым графиня Монкорне извещала его о смерти генерала, поступившего снова на военную службу и командовавшего дивизией. Она наследовала после него все имущество, детей у нее не было. Письмо, с полным сохранением достоинства писавшей, извещало Блонде о том, что сорокалетняя женщина, которую он любил молодой, протягивала ему братскую руку и значительное состояние. Через несколько дней состоялась свадьба графини Монкорне и Эмиля Блонде, назначенного префектом. Отправляясь в свою префектуру, он поехал по дороге, на которой раньше стоял замок Эг, и остановился на том месте, где в прежние годы стояли два павильона. Новобрачные желали посетить селение Бланжи, вызывавшее у них такие нежные воспоминания. Местность нельзя было узнать… Таинственные леса были срублены и дороги парка расчищены: местность напоминала картон с образчиками сукна. Крестьяне завладели землей, как победители и завоеватели. Земля была уже разделена на тысячи участков, и народонаселение между Бланжи и Конш увеличилось втрое. Обращение под пашню прекрасного парка, так оберегавшегося и такого роскошного в былое время, обнажило охотничий павильон, носивший название виллы ‘Il Buen-Retira’ и принадлежавший госпоже Изоре Гобертен, это было единственное уцелевшее здание, и теперь оно царило над общим пейзажем, или, вернее, над мелкими распаханными участками, заменившими прежний пейзаж. Это здание производило впечатление замка рядом с теми жалкими лачугами, которые строят себе крестьяне и которые заняли кругом всю окрестность.
— Вот и прогресс! — воскликнул Эмиль.— Это наглядная страничка из ‘Contrat social’ Жан-Жака Руссо! И меня припрягли к общественной машине, создающей такого рода превращения! Боже, что станется с королями в ближайшем будущем? Но во что превратятся через пятьдесят лет и сами нации при таких порядках?..
— Ты меня любишь, ты подле меня, и настоящее кажется мне таким прекрасным, что я совсем не забочусь о таком отдаленном будущем,— ответила ему жена.
— Подле тебя — да здравствует настоящее… и к чорту будущее!— весело вскричал влюбленный Блонде.
Он подал знак кучеру, приказав ему ехать дальше, и когда лошади пустились вскачь, новобрачные вновь поплыли по течению своего медового месяца.

ПРИМЕЧАНИЯ

Историческая справка

‘Задача этого произведения,— пишет Бальзак в начале предпосланного ‘Крестьянам’ письма господину Гаво, — рельефное изображение типичных фигур простонародья’. Типы бургундских крестьян, выведенные Бальзаком, изображены действительно рельефно, но те исключительно отрицательные черты, которыми характеризовано их подавляющее большинство, непонятны вне исторических предпосылок развития взаимоотношений между французским крестьянством, старой аристократией, буржуазией и послереволюционными владельцами земельной собственности.
Бесчисленные конфликты из-за собирания валежника в помещичьем лесу, из-за права подбирания колосьев, остающихся после жатвы на помещичьем поле, разыгрывающиеся между владельцем поместья Эг и окрестными крестьянами, — конфликты, искусно раздуваемые несколькими ловкими миродерами и спекулянтами, остающимися в конце концов победителями и помещика, и крестьянской бедноты, восходят еще к временам старого режима.
Накануне Французской революции XVIII века, в 1787 году, по королевству Людовика XVI путешествовал английский агроном Артур Юнг. Энтузиаст агрикультуры, серьезный ученый и острый наблюдатель, он был поражен состоянием крупного землевладения: самые большие поместья знатнейших сеньеров представляли собою огромные пустыри, которых владельцы и сами не обрабатывали, и другим не продавали. Земледелие нимало их не интересовало: иное дело охота. ‘Отправьтесь в их резиденции,— писал Юнг,— и вы наверное найдете их в лесной чаше, густо населенной оленями, кабанами и волками. О, если бы я хоть на один день стал французским законодателем, я бы заставил поплясать этих высокопоставленных господ!’ Юнг не сделался французским законодателем, но прошло два года, и господам пришлось плясать.
Однако они были к этому вынуждены отнюдь не законодателями: после 14 июля 1789 года, после взятия Бастилии, крестьянство, устав ждать аграрных реформ Национального собрания, взяло дело в свои руки. Вооруженные вилами и косами, крестьяне вторгались в старинные замки, захватывали сеньериальные архивы и беспощадно жгли древние хартии, удостоверявшие ‘права’ помещиков на землю и труд бившихся в тисках малоземелья и нужды земледельцев.
Каково было распределение земли во Франции к началу революции? Короне, принцам крови, высшему дворянству, церквам и аббатствам принадлежало две трети всего земельного фонда Франции, причем, по словам наказа третьего сословия г. Немура, сюда входило четыре пятых лугов, лесов и прудов государства. Дворянство и духовенство, владевшее всей этой земельной массой, составляло только четыре процента всего населения. Одна треть земли принадлежала мелким собственникам — крестьянам, разночинцам, отчасти богатым буржуа. Их общая численность в несколько десятков раз превосходила число привилегированных. Непрерывное увеличение числа мелких землевладельцев вследствие дробления участков между детьми умиравших собственников и скупки их богачами содействовало увеличению малоземелья. В той провинции старой королевской Франции, где происходит действие романа Бальзака, в Бургундии, дробление земли было весьма велико, и это не могло не обострять отношений между крестьянством и помещиками.
Положение крестьян было очень тяжелым. Крепостного права, в смысле личной крепостной зависимости, во Франции XVIII века уже не было: оно давно исчезло, в Нормандии оно не встречалось уже с XIII века,— и только в некоторых захолустных церковных имениях оставались немногочисленные сервы — крепостные. Однако собственной земли в прямом смысле слова крестьяне не имели: согласно старинному правилу ‘нет земли без сеньера’, крестьяне считались только держателями своих участков. За право пользования ими крестьянин должен был платить помещику ежегодный ценз и шампар, или земельную сеньериальную ренту, и выполнять различные феодальные или сенье-риальные повинности. В некоторых местах ему оставалась только треть урожая. Суд находился в руках сеньера. Охота была разрешена помещику и запрещена крестьянам. Они не могли убивать зайцев и кроликов, истреблявших посевы, стрелять голубей, клевавших зерна на полях: это была прерогатива барина. Крестьянин должен был платить за пользование дорогами, мостами, рекой, протекавшей по владениям сеньера, за помол, хотя бы помещик вовсе и не содержал мельницы, и т. д. Затем он платил налог в пользу церкви, так называемую десятину. Целая серия прямых налогов платилась им государству. Большую долю дохода поглощали разные косвенные налоги и таможенные пошлины. В общей сложности крестьянин выплачивал более шестидесяти процентов своего чистого дохода. Немудрено, что чувства, питавшиеся крестьянином к помещику, были далеки от сыновней любви, внушаемой им проповедями деревенских кюре, многие из которых, впрочем, сами недолюбливали сеньеров и высшее духовенство.
Крестьянские чаяния нашли себе выражение в наказах 1789 года: освобождение земли и раздел земельных владений — таково общее требование всех деревень. Они настаивают на уничтожении сеньериальных прав: ‘Все эти права, — читаем в наказе третьего сословия Брюнуа, — обязаны своим происхождением только захватам со стороны дворянства и духовенства в период смут, когда они объединились, чтобы ослабить королевскую власть и наложить гнет на народ’. Шампар, ценз, ренты должны быть уничтожены в случае, если сеньер не докажет своего права на них, и выкуплены из одной пятой или одной трети стоимости, если это право будет доказано. Всякие ограничения права собственности и личной свободы крестьянина не должны больше иметь места: необходимо ввести твердый правопорядок в отношения крупной и мелкой земельной собственности’.
Удовлетворения своих желаний крестьянство ожидало от депутатов третьего сословия в собравшихся 5 мая 1789 года в Версале Генеральных штатах. Но депутаты Штатов, превратившихся вскоре в Национальное, а затем и Учредительное собрание, были заняты выработкой общих принципов конституции и составлением знаменитой Декларации прав человека и гражданина: вопрос о ‘феодальных злоупотреблениях’ откладывался в долгий ящик, и только тогда, когда после взятия Бастилии началось стихийное движение в деревне, депутаты третьего сословия поставили вопрос в порядок дня вечернего заседания 4 августа, причем не нашли ничего лучшего, как внести проект постановления о безопасности королевства, в котором рекомендовали сельскому населению соблюдать прежние законы, пока они не будут отменены Собранием, и ‘вносить, как прежде, все обычные повинности и платежи’.
Депутаты привилегированных сословий, лучше понимавшие положение, чем далекие от деревни городские доктринеры, в том же затянувшемся далеко за полночь заседании отказались в речах виконта де-Ноайля, герцога д’Эгильона и других ораторов второго и первого сословий от сеньериальных прав. Облеченный через несколько дней в форму закона о выкупе натуральных повинностей, отказ этот, столь прославлявшийся разными публицистами и историками, как проявление исключительного ‘великодушия’ сеньеров, ни в какой мере не мог удовлетворить крестьян, и аграрная революция продолжалась.
Законодательное собрание, выбранное на основании принятой Учредительным собранием в 1791 году конституции и собравшееся 1 октября того же года, издало ряд декретов: они уничтожили так называемое ‘право мертвой руки’ (запрещение каких-либо приобретений или отчуждений, передачи по наследству и т. д. без разрешения сеньера), вернули крестьянству выделенные для себя сеньерами трети общинных земель и угодий, безвозмездно упразднили случайные повинности, кроме случаев, когда подлинные документы доказывали право кредитора, и, наконец, дали арендаторам отпускных владения право выкупать землю в полную собственность.
Наиболее радикальную деятельность в области преобразования аграрных отношений проявил Конвент: декретом от 17 июля 1793 года были безвозмездно упразднены все сеньериальные повинности, и при этом приказано было сжечь без остатка все феодальные документы. Несколько раньше, 10 июня, Конвент издал декрет, в котором объявлялось и постановлялось, что ‘все общинные земли в целом, известные во всей республике под различными названиями пустырей, пустошей, ланд и т. д., по самой своей природе принадлежат той общине, на территории которой они расположены’.
Так, в результате крестьянской революции и вызванных ею законодательных актов революционных учреждений, исчез старый феодальный режим во Франции. Но это было только одной стороной дела, хотя и исключительно важной. Оставался вопрос о разделе земли, так как одной личной свободы и свободы распоряжения землею было, разумеется, мало при отсутствии достаточного количества этой земли.
Землю прежде всего можно было взять у духовенства, несмотря на отчаянное сопротивление клириков как в Национальном собрании, так и вне его, Учредительное собрание приняло 2 ноября 1789 г. закон о национализации церковных земель. Как в данном случае, так и впоследствии, законодательные учреждения руководились не соображениями филантропическими, или не столько ими, сколько настоятельной нуждой в деньгах пред лицом постоянно грозившего государственного банкротства. Это же стремление извлечь максимальный доход из продажи национальных имуществ заставляло законодательные учреждения препятствовать слишком мелкому дроблению имений, что составляло предмет желаний беднейших крестьян, и, наоборот, поощрять покупку их целиком, что было доступно только богатой крестьянской верхушке и буржуазии. Крестьяне объединились в компании для покупки поместий, но Конвент законом 24 апреля 1794 г. запретил такие ассоциации.
Самая продажа церковных земель начата была только в ноябре 1790 года после принятия августовского закона о гражданском устройстве духовенства. Законодательное собрание еще увеличило перечень бывших церковных земель и земель мальтийского ордена, а несколькими месяцами раньше, в марте 1792 года, декретировало продажу поместий, принадлежавших эмигрантам. В эпоху Конвента и, особенно, якобинской диктатуры были включены в число подлежавших продаже новые категории земель. В погоне за приобретением недвижимости развивалась безудержная спекуляция, и земля уплывала из рук беднейшего и малообеспеченного крестьянства. Это вызвало новый взрыв аграрной революции, и во многих местах Франции бедняки захватным порядком завладевали невозделанными землями. Под влиянием этих событий Конвент 22 ноября 1793 года разрешил дробление даже цельных имений, но бедняки все же мало выиграли от этого, так как условия расплаты были для них слишком обременительны.
Реакция, наступившая после 9 термидора 1794 г., не могла, разумеется, не отразиться на деле национализации и распродажи национальных имуществ. Директория с самого начала своего правления воспретила дальнейшую продажу последних, однако вскоре она вынуждена была отказаться от этого запрета под влиянием резкого обострения финансового положения республики. В эпоху консульства и империи дело продажи национальных имуществ было упорядочено: всем законно приобревшим землю из национального фонда владение его было гарантировано, а для потерпевших при незаконной продаже было установлено вознаграждение. Церковные земли, оставшиеся непроданными, были Наполеоном возвращены духовенству. Точно также и непроданные эмигрантские земли были возвращаемы владельцам, возвращавшимся во Францию после амнистии 1802 года. При этом государство оставило за собою леса, как государственную собственность. После падения империи Бурбоны возвратили эмигрантам и вое остальные земли, непроданные и находившиеся в руках государства.
В результате аграрной революции и законодательных мер значительная часть французского крестьянства приобрела только очень мелкие участки, слишком недостаточные для владевших ими семей. Отсюда постоянная тяга к земле и резко враждебное отношение к новой земельной аристократии, одним из представителей которой и является выведенный Бальзаком в ‘Крестьянах’ граф Монкорне. Если в первое время после отмены феодальных повинностей положение крестьянства значительно улучшилось и дало возможность даже малоимущим из его среды приобрести хотя бы малые участки земли, то вскоре положение начало меняться: ‘Первое поколение крестьян, — писал Маркс,— безвозмездно освобожденное революцией 1789 от феодальных повинностей, ничего не заплатило за землю. Но последующие поколения под видом земельной цены уплачивали то, что их полукрепостные предки платили в виде ренты, десятины, барщины и т. д. Чем больше, с одной стороны, возрастало население, тем больше, с другой стороны, дробились земельные участки, тем дороже становились они, так как вместе с их раздроблением возрастал размер спроса на них. Но в том отношении, в каком повышалась цена, уплачиваемая крестьянином за маленький земельный участок, в том же отношении неминуемо росла и его задолженность’.
Контраст между положением послереволюционного крестьянина и послереволюционного помещика и вызывал те волнения, которые тревожно констатировал Бальзак.
13. Великий дофин — Людовик, старший сын и наследник Людовика XIV, умерший при жизни отца в 1711 г.
15. Мост вздохов — мост, ведущий в ‘свинцовую тюрьму’ в Венеции.
17. Луини Бернардо (род. между 1475 г. и 1480 г., ум. после 1533 г.) — итальянский живописец, создавший особый тип Мадонны (‘Луиниевский’). Упоминаемая Бальзаком фреска находится в церкви монастыря Пелеринаджо в Саронио.
Арпан — старинная французская поземельная мера, 42 ара с небольшим.
19. Тунское озеро — в Швейцарии.
Буре (1710—1777) — генеральный откупщик, финансист и спекулянт, прославившийся огромными тратами.
21. Генеральные откупщики — финансисты, лично или в компании получавшие от правительства дореволюционной Франции откупа на право взыскания с населения косвенньж налогов (соляного, таможенньж сборов и т. д.). Деятельность генеральных откупщиков, сопровождавшаяся беспощадным выкачиванием средств из плательщиков, вызвала против них ненависть населения. Многие из них во время Террора окончили жизнь на гильотине.
22. Реньо де Сент Жан д’Анжели Мишель-Луи-Этьен, граф (1761—1819) — французский государственный деятель.
25. Чудо в Баньоле. — Баньоле — парижский пригород, вошедший в настоящее время в городскую линию. Говоря о чуде в Баньоле в связи с тем, что крестьяне приняли мадемуазель Лагер за ангела, Бальзак намекает на другое ‘чудо’ (явление Жанны д’Арк), разоблаченное Вольтером в поэме ‘Девственница’.
27. Эслинг — деревня близ Вены, под которой 21 и 22 мая 1809 г. произошло сражение между австрийцами и французами. Командовавший французскими войсками маршал Массена получил за эту победу-титул герцога Эслингского. Отсюда его прозвище — ‘лев Эслинга’.
Ваграм — селение в 17 километрах от Вены, под которым 5 и 6 июля 1809 г. Наполеон одержал победу над австрийской армией эрцгерцога Карла.
28. Картонный великан.— Имеется в виду эпизод из романа Вальтер-Скотта ‘Замок Кенильуорт’.
32. ‘Journal des Dbats’ известная старинная французская газета, в которой! с 1800 г. был введен фельетон.
36. Вертящихся квакеров…— Квакеры — английская религиозная секта, возникшая в XVII веке. Прыгунами они были прозваны за кривляния и прыжки во время общей молитвы.
37. Сады Армиды. — Армида, героиня ‘Освобожденного Иерусалима’ Торквато Тассо, влюбившись в рыцаря Ринальдо, увезла его на далекий остров, в волшебных садах которого он забыл о Крестовом походе.
38. Филипп II, Александр по скрытности. — Филипп II — король испанский (1555—1598), отличался скрытным и угрюмым характером. Бальзак сравнивает его с Александром Македонским, хорошо умевшим скрывать свои планы.
41. Изола-Белла — островок на Лаго Маджоре в Верхней Италии, известный своими художественно построенными виллами.
47. Ришелье Луи-Фраксуа-Арман де Виньеро Дюплесси, герцог (1696—1788) — маршал Франции.
68. Тиволи — увеселительное заведение в Париже, названное по имени городка Тиволи близ Рима, знаменитого своими природными красотами и находящейся в нем виллой д’Эсте.
122. Игра слов у Бальзака: Публикан — откупщик в древнем Риме.
141. Когда бургундский дом враждовал с французским.— Вражда бургундских герцогов, начиная с Филиппа Смелого (XIV век), с домом Валуа продолжалась более ста лет и закончилась присоединением Бургундии к Франции по Аррасскому миру 1482 г.
142. Провинциальный Фукье-Тенвиль.— Антуан-Кантен Фукье-Тенвиль (1746—1795) был прокурором революционного трибунала во время Террора и заслужил репутацию жестокого и неумолимого обвинителя.
145. Питт и Кобург.— Уильям Питт (1759—1806) — английский государственный деятель, заклятый враг Французской революции и организатор коалиций против Конвента, Директории и Наполеона. Кобург — герцог Фридрих Саксен-Кобургский (1737—1815), австрийский фельдмаршал, командовавший австрийскими войсками в войне против революционной Франции. Французских контрреволюционеров называли сторонниками Питта и Кобурга.
148. Курье Поль-Луи (1772—1825) — французский писатель, автор блестящих политических памфлетов против Бурбонов эпохи Реставрации.
155. Человек Ста дней — Наполеон I (‘Сто дней’— период, когда в 1815 г. Наполеон I, вернувшись с острова Эльбы, вновь захватил власть).
Люксембургский дворец — в Париже (построен в 1615—1620 гг.). В Эпоху Наполеона I в нем заседал сенат.
181. Крест почетного легиона — орден, учрежденный Наполеоном Бонапартом, в бытность его первым консулом, в 1802 г., крест св. Людовика — орден, учрежденный Людовиком XVIII.
183. Герцог Беррийский Шарль-Фердинанд (1778 — 1820) — второй сын графа д’Артуа (впоследствии короля Карла X), убитый в 1820 г. шорником Лувелем.
Вильель Жан-Батист-Серафин, граф (1773—1854) — друг Карла X и глава ультрароялистов при Реставрации, министр-президент с 1821 по 1828 гг.
255. Граф Артуа (1757—1836) — младший брат королей Людовика XVI и Людовика XVIII, крайний реакционер. Покинув Францию после 14 июля 1789 г. (взятие Бастилии), был главою французских эмигрантов в Кобленце и руководителем контрреволюционных роялистских заговоров. Вступив на престол в 1824 г. после смерти Людовика XVIII, под именем Карла X продолжал вести ультрароялистскую политику, пока Июльская революция 1830 г. не положила конец его царствованию и, вместе с тем, старшей линии Бурбонов во Франции.
268. Шуан — название бретонских, нормандских и вандейских повстанцев-роялистов во время Французской революции.
277. Давид Анжерский Пьер-Жан (1788—1856) — французский скульптор.
301. Ришелье Арман-Жан Дюплесси, герцог (1585—1642) — французский кардинал и государственный деятель, первый министр с 1624 г., своей деятельностью, направленной против крупного феодального дворянства, укрепивший абсолютизм.
303. Аристид (540—468) — афинский государственный деятель, с именем которого связывается представление о справедливом и неподкупном политике.
305. Известнейший из банкиров — Натан Мейер Ротшильд, глава лондонской ветви банкирской семьи Ротшильдов.
317. Жеводанский зверь. — Жеводан — местность во Франции в департаменте Лозер, покрытая огромными лесами, в которых около 1765 г. появился зверь, видимо волк, огромных размеров, известный под именем жеводанского зверя. Он долгое время занимал воображение французов того времени свирепостью и ужасами, которые о нем рассказывались.
319. Богоед — насмешливое прозвище священника, как причащающегося ‘телом и кровью Христовыми’.
334. Сарбакан — длинная трубка для выдувания стекла, раздувания огня и т. п.
341. Фише Жозеф (1759—1820) — французский политический деятель, член Конвента и комиссар в Лионе, террорист, впоследствии термидорианец и пособник Наполеона при перевороте 18 брюмера, министр полиции при Наполеоне, давшем ему титул герцога Отрант-ского, что не помешало ему изменить Наполеону и перейти на сторону Бурбонов во время Реставрации.
358. Мансар Жюль (1646—1708) — архитектор Людовика XIV, строитель Дома инвалидов в Париже, Большого Трианона в Версале и др.
363. Габриэль Жак-Анж (1700—1782) — французский архитектор, Перроне Жан-Родольф (1708—1794) — французский инженер.
370. Юрисдикция мраморного стола — парижский апелляционный суд (XVIII век) по делам, разбиравшимся управляющими вод и лесов, которые имели судебные права на своих участках.
377. Люси де Лансиваль, Парни, Сен-Ламбер и т. д.— французские поэты XVIII и начала XIX веков.
Делило Жак, аббат (1738—1813) — французский поэт, сочинявший, между прочим, стихотворные описания различных модных игр его времени, в роде игры в трик-трак и т. п. Отсюда и ‘Бильбокеида’ Гурдона у Бальзака.
403. Герцог Ангулемский Луи-Антуан де Бурбон (1775—1844) — старший сын короля Карла X, последний французский дофин, отрекшийся вместе с отцюм в июле 1830 г.
418. ‘Павел и Виргиния’ — повесть Бернардена де Сен-Пьера (1737-1814).
467. Сицилийская вечерня — избиение французов сицилийцами (в особенности, в Палермо) 31 марта 1282 г., вызванное хищническим управлением герцога Шарля д’Анжу и насилиями его солдат над населением.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека