П. Е. Щеголев занимает, бесспорно, первое место среди современных пушкинистов. Есть пушкинисты, не менее его изучившие до мельчайших подробностей все, касающееся Пушкина и его окружения. Но нет равного Щеголеву по научной трезвости мысли, по критичности подхода к исследуемым фактам, по суровости отношения ко всякому фантазированию, по обоснованности обобщений. Если он высказывает гипотезу, то она настолько обставляется у него фактами и доказательствами, что сама становится почти научным фактом. Таково его исследование об ‘утаенной любви’ Пушкина, такова его классическая работа о дуэли и смерти Пушкина. Нельзя было достаточно высоко оценить Щеголева особенно за самые методы его исследования, просто одним своим применением в прах побивавшие бесплодное и беспочвенное фантазирование на пушкинские темы в стиле покойного Гершензона или здравствующего Ходасевича. Вполне понятно поэтому, что вопрос, за который брался Щеголев, обыкновенно оставался после него исчерпанным и решенным, не требующим пересмотра.
Тем большее разочарование приходится испытать, читая последнее исследование П. Е. Щеголева о ‘крепостной любви’ Пушкина (‘Пушкин и мужики’, ‘Новый мир’, 1927, No 10). Не узнаешь прежнего Щеголева. Крайняя методологическая неряшливость, самый откровенный импрессионизм, натянутое перетолковывание фактов в угоду создаваемой гипотезе, притягивание за волосы цитат из пушкинских стихов, самое безудержное фантазирование,— все эти приемы, так сурово обличаемые строгими работами Щеголева,— самым пышным цветом цветут в последней работе самого Щеголева.
Основой пушкинского крепостного романа, о котором повествует Щеголев, служат два известных сообщения: рассказ Пущина об его посещении Пушкина в сельце Михайловской и переписка Пушкина с кн. Вяземским о ‘живой грамоте’.
Пущин, описывая свое посещение Пушкина, между прочим, рассказывает: ‘Мы вошли в нянину комнату, где собрались уже швеи. Я тотчас заметил между ними одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений. Я невольно смотрел на него с каким-то новым чувством, порожденным исключительным его положением: оно высоко ставило его в моих глазах, и я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было, я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понятно без всяких слов’.
Это было 11 января 1825 г. Я в начале мая 1826 г. Пушкин сконфуженно писал кн. Вяземскому в Москву ‘Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. Полагаюсь на твое человеколюбие и дружбу. Приюти ее в Москве’. В следующем письме он спрашивал Вяземского: ‘Видел ли ты мою Эду? Вручила ли она тебе мое письмо? Не правда ли, что она очень мила?’
Опираясь на эти два сообщения, Щеголев пытается реконструировать трогательный роман, разыгравшийся на лоне деревенской жизни между Пушкиным и ‘милой и доброй крестьянской девушкой, склонившейся над пяльцами’. Роман этот, по мнению Щеголева, не исчерпывался одним физиологическим моментом, и его никак нельзя характеризовать, как легкое увлечение. Это была крепкая и хорошая любовь, наложившая благотворный отпечаток на всю жизнь Пушкина в Михайловской ссылке. ‘Молодая крестьянская девушка,— пишет Щеголев, оставила обаяние своей невинности и простоты в творчестве Пушкина, хотя бы в спокойной простоте трагедии о Борисе Годунове. Создание Бориса Годунова предполагает особенные условия творчества: спокойное, удовлетворенное состояние духа, устранение мелких, раздражающих моментов и в области интимной спокойное чувство любви, находящей ответное удовлетворение… Перед нами две чашки весов. Бросьте на одну все тригорские романы с помещичьими дочками и племянницами, а на другую — вот этот крестьянский роман, это сожительство барина с крестьянкой. Боюсь, что тригорская чашка пойдет быстро вверх. Михайловский роман прочнее, здоровее, в нем больше земли’.
Рассмотрим доводы, на которых Щеголев основывает такое свое трактование деревенского увлечения Пушкина.
Щеголев пишет: ‘Против легкого характера увлечения Пушкина говорит самая длительность связи. Начальный момент романа, по свидетельству Пущина, падает на январь 1825 г., и только в мае следующего года Пушкин отпускает или отсылает девушку в период беременности, еще незаметной для окружающих… Итак, год с лишним тянулась связь барина с крестьянкой, и никак нельзя характеризовать ее, как легкое увлечение’.
Но откуда же Щеголев знает, что в рассказе Пущина и в переписке Пушкина с Вяземским речь идет об одной и той же девушке? Это требуется еще доказать, а Щеголев уже приводит это в качестве главнейшего доказательства своей гипотезы. Нет решительно никаких данных, говорящих за то, что это была одна и та же девушка. И, во всяком случае, совершенно неверно, что в рассказе Пущина описывается начальная стадия романа. Перечитайте еще раз рассказ Пущина: ‘Я тотчас заметил между швеями одну фигурку, резко отличавшуюся от других, не сообщая, однако, Пушкину моих заключений… Я боялся оскорбить его каким-нибудь неуместным замечанием. Впрочем, он тотчас прозрел шаловливую мою мысль, улыбнулся значительно. Мне ничего больше не нужно было, я, в свою очередь, моргнул ему, и все было понято без всяких слов’.
В толковании Щеголева остается совершенно непонятным,— чем привлекла к себе внимание Пущина ‘фигурка’ одной из швей? Почему привлекла внимание именно фигурка, а не лицо? Какие ‘заключения’ делает Пущин, глядя на девушку, почему боится оскорбить’ Пушкина своею догадкою? Что такое было понято без всяких слов? Ясно, что девушка была беременна. Замужние женщины обычно уже не работали с дворовыми девушками,— и вполне естественно, что фигурка беременной девушки привлекла внимание Пущина, и вполне естественна была его догадка. И он взглядом спросил Пушкина: ‘Что, брат, твое, дело?) И Пушкин в ответ улыбнулся значительно: ‘мое’. Дело происходило 11 января 1825 г. Пушкин прибыл в Михайловское 9 августа 1824 г. Максимальный срок пять месяцев. Я как раз для ‘легкого’, ‘физиологического’ сближения много времени не требовалось, особенно для такого мастера в любовных делах, каким был Пушкин.
При своем понимании — как представляет себе Щеголев в подробностях сцену, описываемую Пущиным? Фигурка девушки привлекла к себе внимание Пущина — чем? Своею необычайною красотою, изяществом? Какова была ‘шаловливая мысль’ Пущина, которую прозрел Пушкин? Неужели такая: ‘надеюсь, ты такой красотки не пропускаешь своим вниманием?’ И Пушкин ему в ответ: ‘Дурака нашел! Конечно не пропускаю!) Неужели это соответствует стилю отношений между Пущиным и Пушкиным при встрече их в Михайловском?
Так это или иначе, была-ли беременна первая девушка или нет, но у Щеголева нет решительно никаких доказательств, что в январе 1825 г. и в мае 1826 г. дело шло об одной и той же девушке. Я именно длительность связи приводится Щеголевым в качестве главнейшего доказательства серьезности чувства Пушкина.
Щеголев пишет: ‘В Онегине Пушкин описывает собственную деревенскую жизнь. ‘В четвертой песне Онегина я изобразил свою жизнь’,— признавался Пушкин Вяземскому:
Прогулки, чтенье, сон глубокой,
Лесная тень, журчанье струй,
Порой белянки черноокой
Младой и свежий поцелуй,
Узде послушный конь ретивый,
Обед довольно прихотливы
Бутылка светлого вина,
Уединенье, тишина…
Вот жизнь Онегина святая.
Описание это, опять-таки, говорит совершенно против Щеголева, О ‘белянке’ сообщается просто, как об одном из аксессуаров жизни холостого барина. ‘Белянка черноокая’, ‘бутылка светлого вина’. Завтра другая белянка и другая бутылка…
В апреле 1826 г. И. П. Липранди был по делам службы в Петербурге и, между прочим, записывает: ‘Лев Сергеевич (брат поэта) сказал мне, что брат связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — уже не стихами, а практическою прозою’. И. П. Липранди — свидетель о Пушкине чрезвычайно достоверный. Нет никакого основания заподозрить правдивость его сообщения. Но хронологически свидетельство это говорит как бы против гипотезы Щеголева о длительности романа Пушкина,— и Щеголев устраняет его на том основании, что оно не совпадает с его гипотезой. ‘Это свидетельство,— пишет он,— внушает мне некоторое недоверие по соображениям хронологическими.
Проследим дальше, как обосновывает Щеголев свою гипотезу о романе Пушкина. Он пишет: ‘Для кого угодно, но не для Пушкина, это увлечение могло быть легким. В поэзии Пушкина совесть говорила властным языком, и мотив раскаяния, покаяния часто звучал в его художественном творчестве. С необычной силой запечатлен этот мотив в стихотворении ‘Когда для смертного умолкнет шумный день’. Никак не могу согласиться, чтобы мотивы раскаяния часто звучали в творчестве Пушкина: звучат они чрезвычайно редко, а в указываемом им стихотворении и вовсе не звучат,— см. об этом выше мою заметку: ‘Стихи неясные мои’ ‘А ведь это он, Пушкин, написал патетический протест против крепостной действительности!’ — восклицает Щеголев и цитирует ‘Деревню’, написанную Пушкиным в 1819 г. Там есть, между прочим, такие строки
Где девы юные цветут
Для прихоти развратного злодея…
‘И обстановка,— продолжает Щеголев,— и социальное неравенство не могли не напомнить Пушкину его же слов о помещичьей прихоти и не могли не усложнить его чувства… И по этим соображениям нельзя свести этот роман к физиологическому инстинкту, оголенному от всякой романтики’.
Не напиши Пушкин шесть лет назад стихотворения ‘Деревня’, не будь между ним и девушкой социального неравенства,— то роман, по Щеголеву, мог бы еще, повидимому, свестись к физиологии. Но эти привходящие обстоятельства усложнили чувство Пушкина и озарили его романтическим светом. Перед нами не Пушкин, а ‘кающийся дворянин’-семидесятник с ‘больною совестью’, не могущий простить себе связи с девушкой ‘социально неравной’ и надсадно спешащий навести на эту связь романтический лак.
И как можно так просто заключать от ‘Dichtung’ поэта к его ‘Wahrheit’,— как будто поэт совершенно неспособен делать в жизни то, что осуждает в своей поэзии! У Пушкина, во всяком случае, это было не так, и ‘поэзия’ его самым разительным образом не совпадала с ‘правдой’ (см. выше мою статью ‘Об автобиографичности Пушкина’). Приведу один пример.
‘История села Горюхина’, по справедливому мнению критиков, ‘в гнетущей своей безысходностью правде служит самым грозным осуждением крепостному праву, и в этом, несомненно, заключается главный смысл и значение повести’. Вспомните хотя бы приводимые в повести календарные записи барина: ‘4 мая снег. Тришка за грубость бит. 9. Дождь и снег. Тришка бит по погоде’ и т. д.
А вот что, всего через три-четыре года после этого, было у самого Пушкина. Жил он в Петербурге в доме некоего Оливье. Домохозяин велел дворнику запирать калитку в десять часов вечера, а Пушкин требовал, чтобы до его возвращения калитка оставалась открытою. Раз Пушкин приехал поздно, нашел калитку запертою — и побил дворника. Дворник очутился между двух огней: домовладелец приказывал запирать калитку, Пушкин запрещал. ‘Война с дворником не прекращается,— писал Пушкин своей жене,— и вчера еще я с ним повозился. Мне его жаль, но делать нечего: я упрям и хочу переспорить весь дом’. Как видим, это даже не мгновенная вспышка, в которой бы потом Пушкин жестоко раскаивался: он спокойнейшим образом пишет об избиениях, чинимых им ни в чем неповинному дворнику, нисколько не стыдясь своих действий. Это показывает, что нельзя ссылаться на художественные произведения Пушкина в доказательство его неспособности совершать в жизни осуждаемые поэтом действия.
Дальше Щеголев пишет:
‘Нам необходимо заглянуть еще и в финляндскую повесть Баратынского, названную по имени героини ‘Эдой’. Соблазненную девушку, отосланную в Болдино, Пушкин называет ‘моей Эдой’, но что общего между Эдой и девушкой из Михайловского, какие основания были у Пушкина для сравнения?’
Так ясно, что даже странно отвечать: Эда, ‘отца простого дочь простая’, соблазнена барином-офицером. Михайловская девушка, тоже ‘отца простого дочь простая’, соблазнена тоже барином. Но Щеголев и в том, что Пушкин называет свою ‘живую грамоту’ Эдой, усматривает новое доказательство серьезности чувства Пушкина к девушке и посвящает этому вопросу целую главку своего исследования.
‘Эда уступила хладному искусству, ответила герою горячею любовью, но гусар ушел в поход, и Эда не вынесла разлуки: ‘кручина злая ее в могилу низвела’. Баратынский заставляет своего героя измениться. Похоть первоначальная превращается в искреннее чувство. Он тронут был ее любовию невинной… Поэма Баратынского понравилась Пушкину необычайно. Прочел он ее в феврале 1826 г., когда плоды его собственного романа уже сказались). Ну, а раз поэма понравилась необычайно,— значит, ясно: ‘Аналогия несомненна: Эда и гусар, Пушкин и крестьянская девушка. От изысканных одесских романов, от аляповатых и претенциозных помещичьих дочек к простой, милой, доброй девушке’.
Дальше.
‘Тема обольщения невинной девушки развита в Сцене из Фауста’ с трагическим углублением),— пишет Щеголев. (Сцена написана в 1826 г.). Ну, а это-то что же доказывает? Ведь сцена написана на гетевскую тему,— а у Гете фигурирует обольщенная невинная девушка Гретхен, обойти этого было нельзя. И в ‘Сцене’ любовь Фауста к Гретхен изображена как раз, как легкая, физиологическая связь:
На жертву прихоти моей
Гляжу, упившись наслажденьем,
С неодолимым отвращеньем…
Вот, кажется, и все доказательства, которые приводит Щеголев в обоснование своего взгляда на характер крепостного романа Пушкина. Мимоходом он развенчивает тут же няню Пушкина, знаменитую Арину Родионовну.
‘Роман развивался в отсутствии отца,— пишет Щеголев, — а покровительницей романа была, конечно (!), няня, свет Родионовна. Она жила в таком близком общении со своим питомцем, что уж никак не могла не заметить, на кого направлены вожделеющие взоры ее питомца. Ох, эта Арина Родионовна! Сквозь обволакивающий ее образ идеалистический туман видятся иные черты. Верноподданная не за страх, а за совесть своим господам, крепостная раба, мирволящая, потакающая барским прихотям, в закон себе поставившая их удовлетворение. Ни в чем не могла она отказать своему питомцу. ‘Любезный друг, я цалую ваши ручки с позволения вашего сто раз и желаю вам то, чего и вы желаете’,— читаем в ее письме’.
Как видите, полное развенчание, и опять—какое бездоказательное, какое немотивированное! ‘Верноподданная раба’… Конечно, мы ценим и любим Арину Родионовну не за то, что она была Стенькой Разиным в кацавейке. Дело совсем не в этом. Но мы глубоко благодарны ей, что она любила Пушкина именно ‘не за страх, а за совесть’, что в его безрадостной жизни она давала ему ту любовь и чисто-материнскую ласку, без которой так холодно жить человеку, и которой Пушкин никогда, с самого детства, не знал и не видел от родной матери. ‘Потакала барским прихотям, в закон себе ставила их удовлетворение, ни в чем не могла отказать своему питомцу’. Откуда это знает Щеголев? Единственное основание — собственное его ‘конечно’: ‘покровительницей романа была, конечно, няня свет Родионовна’. Мы не имеем данных утверждать, что Родионовна в чем-нибудь перечила Пушкину, но также не имеем решительно никаких данных с щеголевскою уверенностью признавать ее своднею в любовных делишках своего питомца. Общее уважение, которым она пользовалась в семье Пушкина, не достигается одним низкопоклонством и потаканием барским прихотям. И во всяком случае, по крайней мере, столь же вероятно, что она с осуждением,— пускай, может быть, и молчаливым,— относилась к шалостям молодого барина. Еще вина Родионовны: она пишет — ‘целую ваши ручки’. Боюсь, что в такого рода низкопоклонстве можно обвинить и самого Щеголева: убежден, что до революции он не раз в письмах называл разных лиц ‘милостивыми государями’ и униженно подписывался ‘ваш покорный слугам.
Возвращаемся к щеголевскому роману. Установив с помощью выше разобранных доказательств характер этого романа, Щеголев приступает к заполнению его подробностями. Продолжается самое фантастическое притягивание за волосы всевозможных фактов, которые хотя бы с самыми вопиющими натяжками можно было пристегнуть к роману.
Описывая свое посещение Пушкина, Пущин, между прочим, рассказывает: ‘Настало время обеда. Хлопнула пробка, начались тосты за Русь, за лицей, за отсутствующих друзей и за ‘нее’. Незаметно полетела в потолок и другая пробка. Попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйской наливкой. Все домашние несколько развеселились’.
Тост, между прочим,— за ‘нее’. Кто это ‘она’? Здесь можно разуметь либо ‘свободу’ (ср. в послании к В. Л. Давыдову: ‘и за здоровье тех (неаполитанских карбонариев) и той (свободы) до дна, до капли выпивали’), либо, если искать женщину, то всего вероятнее,— графиню Воронцову: Пушкин, по сообщению Пущина, говорил ему, что приписывает удаление свое из Одессы козням графа Воронцова из ревности,— значит, посвятил Пущина в тайну своих отношений с Воронцовой. Щеголев этот тост за ‘нее’ толкует, как тост за ту дворовую девушку-швею, которая привлекла к себе внимание Пущина. Вещь совершенно немыслимая ни в психологическом, ни в бытовом отношении. Хоть бы Щеголев обратил внимание на такую деталь: ‘попотчевали искрометным няню, а всех других хозяйской наливкою’. Пьют за нее шампанское, а самой ей наливают наливку!
Тост совершенно невозможный, если мы реально представим себе Пушкина и крепостную девушку-швею за пяльцами. Но для Щеголева отношения Пушкина к этой ‘милой и доброй девушке’ представляются прямо каким-то морганатическим браком, серьезною и крепкою связью, в которой Пушкин познал все прелести счастливой брачной жизни. А тогда и громогласный тост за ‘нее’ становится совершенно понятным. (Непонятно только, как при таком открытом чествовании ‘ее’ отец и семья девушки, по наблюдению Щеголева, уже при от’езде беременной девушки в Москву еще ничего не знали об ее грехе.)
Широкими мазками Щеголев продолжает набрасывать картину сочиненной им семейной идиллии.
‘Длинные зимние вечера,— рассказывает он,— Пушкин коротал с няней. Она рассказывала ему сказки. Так и кажется (вот для этого предположения у меня нет данных, но уж очень оно напрашивается!), так и кажется, что рядом тут же сидит и дочка приказчика Михаилы, которую Пушкин сразу отличил среди крепостных швей. Только при покровительстве няни (да почему же только!) могла длиться связь Пушкина с девушкой’.
В феврале-марте 1825 г. Пушкин писал брату Льву про Михайловскую экономку: ‘У меня произошла перемена министерства: Розу Григорьевну я принужден был выгнать за непристойное поведение и слова, которых я не должен был вынести. А то бы она уморила няню, которая начала от нее худеть. Я велел Розе подать мне щеты… Велел перемерить хлеб и открыл некоторые злоупотребления, т. е. несколько утаенных четвертей. Впрочем, она мерзавка и воровка. Покамест я принял бразды правления’.
Ну, уж это-то событие, казалось бы, даже при самом сильном напряжении фантазии никак невозможно увязать с романом Пушкина. Оказывается,— наоборот: связь совершенно ясна: ‘конечно (!),— замечает Щеголев,— воровство Розы играло последнюю роль, а главное, — слова, которые Пушкин не должен вынести, и обида няне. Ушла Роза, которая могла быть свидетельницей романа. Остались в доме сам барин, да няня, да девушка’.
И идиллия пошла развертываться во-всю.
‘Одна мелочь из Михайловской жизни Пушкина,— замечает Щеголев.— Если когда-либо Пушкин был ‘народником’, так это в Михайловском. Приводится свидетельство секретного агента Бошняка, что на святогорской ярмарке Пушкин был ‘в рубашке, подпоясан розовою лентою, в соломенной широкополой шляпе и с железной тростью в руке’, что и еще иногда видали Пушкина в русской рубашке. ‘Вот каким народолюбием заразился Пушкин в Михайловском,— продолжает Щеголев.— Дворянам-помещикам не нравился наряд Пушкина. Наряд шокировал их, но крестьянской девице, должно быть, нравился, и барин-крестьянин овладел ее любовным вниманием’.
Во-первых, Пушкин носил свой — довольно-таки оперный — ‘русский’ костюм очень редко и как раз не дома, а появился в нем раз-два на святогорской ярмарке. Алексей Вульф говорил М. И. Семевскому: ‘Рассказывают, будто, живя в деревне, он ходил все в русском платье. Совершеннейший вздор: Пушкин не изменял обыкновенному светскому костюму. Всего только раз во все пребывание в деревне Пушкин вышел на святогорскую ярмарку в русской красной рубахе (М. И. Семевский. ‘Поездка в Тригорское’ ‘Спб. Ведомости’, 1866, No 139). Это — во-первых. А во-вторых, факт давно известный и твердо установленный: деревенских девиц всегда больше прельщает как раз городской костюм кавалеров.
Влияние нечаянной супруги Пушкина на его жизнь и творчество было огромно и плодотворно. Мы уже слышали: ‘Оживленная лучом вдохновения и славы, молодая крестьянская девушка, с которой Пушкин жил в 1825 г., оставила обаяние своей невинности и простоты в творчестве Пушкина, хотя бы в спокойной простоте трагедии о Борисе Годунове’. Но и этого мало. Влияние ее было еще глубже, оно совершенно переродило угнетенного и томящегося в своей ссылке Пушкина. ‘В это время,— пишет Щеголев,— оживляется переписка Пушкина, и тон ее меняется. Правда, попадаются еще редкие напоминания о скуке, больше, так сказать, по обязанности ссыльного. Но они оттесняются на задний план энергичными и живыми выражениями чувств. Какой-то новый прилив уверенной бодрости!’ Непонятно, как можно так искажать истину в угоду предвзятой своей мысли. ‘Спокойная простота трагедии о Борисе’… Да, спокойная простота. Но спокойная простота того или другого пушкинского произведения отнюдь не свидетельствует, что и в душе поэта во время написания этого произведения было просто и спокойно. У Пушкина это было чрезвычайно сложно. Самого величавого спокойствия и простоты исполнены и предсмертные произведения Пушкина, когда сам он захлебывался бешенством и злобой. Про время Михайловской ссылки Пушкина Н. М. Смирнов, хорошо знавший его, замечает: ‘в эти дни скуки и душевной тоски он написал столько светлых, восторженных песен, в которых ни одно слово не высказало изменчиво его уныния’ (‘Русск. архив’, 1882. I, 230).
Что же, — скука, душевная тоска и уныние, или — прилив уверенной бодрости с напоминаниями о скуке больше, так сказать, по обязанности ссыльного? Конечно, первое. Каким реактивом пользуется Щеголев, чтоб отличать искреннее изъявление скуки от выражения скуки по обязанности,— неизвестно. Но жалобы на скуку продолжаются у Пушкина упорно и настойчиво. ‘Мне довольно скучно’,— пишет он брату Льву в феврале 1825 г., — значит, в самый разгар своего медового месяца. В апреле — Вяземскому: ‘у меня хандра и нет ни одной мысли в голове’. В мае Рылееву ‘мне скучно в деревне’. В мае-июне Жуковскому: ‘Михайловское душно для меня’. В июле Дельвигу: лБудь щастлив, хоть это чертовски мудрено’. В августе Плетневу: ‘у нас очень дождик шумит, ветер шумит, лес шумит, шумно, а скучно!’ В сентябре Вяземскому: ‘извини эту прозаическую хандру: мочи нет, сердит’ и т. д. Как видите, буквально из месяца в месяц.
Но не одни только эти непрерывные жалобы свидетельствуют о том, как задыхался и томился Пушкин в михайловской ссылке. Об этом свидетельствует и та совершенно исключительная энергия, которую проявлял Пушкин, изыскивая всякие способы вырваться из ссылки. Он замышляет бегство заграницу, настойчиво и страстно работает над осуществлением своего намерения и отказывается от него только тогда, когда недогадливость одних друзей и неумелость других заставляет его совершенно опустить руки. Николай I сменяет на престоле Александра, и уже в начале января 1825 г. Пушкин поручает Жуковскому просить нового царя о дозволении ему вернуться в Петербург, все время понукает друзей, подает прошение на высочайшее имя… И это все — ‘больше, так сказать, по обязанности ссыльного’?!
Семь коротких футов в сумме дают длинную сажень. Но семь плохих доказательств не дают в сумме хорошего доказательства. А все доказательства Щеголева — одно хуже и слабее другого. После всего его исследования неоспоримыми остаются только два исходных факта, которые были известны нам и раньше: что в январе 1826 г. и в апреле-мае 1826 г. были налицо обстоятельства, свидетельствовавшие о связи Пушкина в Михайловской ссылке с крепостными девушками,— может быть, с одною, а может быть, и не с одною. Это было, — это и осталось. Найденное Щеголевым письмо убедительно доказывает также, что оно писано тою девушкою, которая была отправлена в Болдино весною 1826 г., что, значит, домыслы Ходасевича о том, что девушка утопилась и тем дала Пушкину сюжет для ‘Русалки’ — неверны. Но все, что пишет Щеголев о характере любви Пушкина к этой девушке, все это — совершенно бесплодное и беспочвенное фантазирование в духе того же Ходасевича, плохая беллетристика, даже лишенная правдоподобия хорошей художественной выдумки.
В своем исследовании Щеголев рассматривает кстати и другие сердечные увлечения Пушкина поры его деревенской ссылки. Между прочим, он касается и моей статьи об отношении Пушкина к тригорским барышням (см. выше: ‘Пушкин и Евпраксия Вульф’). ‘В последнее время, — пишет он, — любовный быт
пушкинской эпохи нашел строгого судью в Вересаеве, судью, но не толкователя. С наивностью неуместной для судьи, положился Вересаев на свидетельские показания Алексея Вульфа’. Никакими судами и осуждениями я не занимался, я стремился только совершенно объективно, не поддаваясь моей горячей любви к Пушкину, рассмотреть те данные, которые дошли до нас об отношении его к женщине вообще и к тригорским девушкам в частности. Все эти данные,— и письма самого Пушкина, и письма Евпраксии Вревской, и воспоминания Павла Вяземского, и письма Керн и Янны Вульф к Алексею Вульфу,— свидетельствуют, что Пушкин нередко относился к женщинам с исключительным цинизмом, что этому же отношению он обучал своих молодых друзей, и что именно такой характер, по всей видимости, носили и его отношения к тригорскому девичьему миру. Неожиданное и яркое подтверждение этим данным мы находим в не так давно найденном дневнике Вульфа. В записках Вульфа Пушкин является циником-Мефистофелем, учителем Вульфа в любовных делах, проводником чисто ловеласовских взглядов на женщину. Выдумывать Вульфу не было решительно никаких оснований. Дневник носит чрезвычайно интимный характер, писал его Вульф только для себя, у него, конечно, и в мыслях не могло быть, что дневник его когда-нибудь будет опубликован. Какой же был для него смысл взводит в этом дневнике на Пушкина небылицы? Да и все, что он сообщает, подтверждается, как уже сказано, целым рядом других сообщений и письмами самого Пушкина, — особенно письмами его к тому же Вульфу.
Щеголеву не нравится такой взгляд на Пушкина. Опровергать меня он не пытается, а прибегает к обычному своему приему, с которым мы уже достаточно ознакомились в его статье: ‘покровительницей романа была, конечно, няня’, ‘конечно, воровство Розы играло последнюю роль’, ‘напоминания о скуке — больше, так сказать, по обязанности ссыльного’. Так и тут. ‘С наивностью, неуместной для судьи, положился Вересаев на свидетельские показания Вульфа’, — и дело сделано, и достоверность показаний дневника Вульфа опровергнута.
Нельзя не отметить, что вообще в изложении любовных романов Пушкина Щеголев не обнаруживает большой психологической проницательности и разнообразия. Между тем ни в чем так ярко не проявляется вся сложность и неожиданность пушкинской души, как в его отношениях к женщинам. Мало есть во всемирной литературе романов, где бы любовная жизнь героя представляла такой размах и такой сложный психологический рисунок, как любовная жизнь Пушкина. Как будто несколько совсем разных душ жило в душе этого вечно изменяющегося Протея.
Роман Пушкина с Анной Петровною Керн Щеголев описывает так: ‘Летом 1825 года в женском цветнике Тригорского появилась прелестная двадцатипятилетняя красавица R. П. Керн, взволновавшая чувственность Пушкина до пределов. И когда она находилась от него на расстоянии 400 верст, он в вображении переживал страсть. При одной мысли о будущей встрече с ней, у него билось сердце, темнело в глазах, и истома овладевала им. Казалось бы, такая страсть в действительности должна бы иметь неизбежное увенчание, но Пушкин, вел себя как 14-летний мальчик: был робок, застенчив и, — странная вещь, непонятная вещь! — не довел свою любовную схватку до увенчания, а ведь как легко, без тоски, без думы роковой, овладел молодой Вульф своею прелестною кузиною, а ведь к Анне Петровне Керн подходил бы эпитет, данный H. M. Языковым своей любви: res publica! Скажем прямо. Припадок влюбленности, пережитый Пушкиным во время пребывания Керн в Тригорском, не нашел физиологического разрешения и дал поразительный эффект только в творчестве (стихотворение: ‘Я помню чудное мгновенье’). И только года через три, когда праздник встречи, праздник пробуждения души и упоительного биения сердца стал далекими буднями, и гению чистой красоты был дан эпитет вавилонской блудницы, инстинкт вступил в свои права, и где-то как-то вышел случай, и Пушкин на момент овладел Анной Петровной… с божьей помощью’.
Прежде всего, Анна Петровна Керн вовсе не была ‘res publica’, которою всякий мог овладеть, стоило ему только пожелать. Она любила многих, но каждый раз в любовь свою уходила всею душою, страстно и нераздельно. В дневнике своем уже в 1830 г. Алексей Вульф, когда-то счастливый обладатель Анны Петровны, пишет по поводу очередного ее увлечения: ‘Анна Петровна, вдохновленная своею страстью, велит мне благоговеть перед святынею любви!.. Сердце человеческое не стареется, оно всегда готово обманываться… Страсть ее чрезвычайно замечательна не столько потому, что она уже не в летах пламенных восторгов, сколько по многолетней ее опытности и числу предметов ее любви. Пятнадцать лет почти беспрерывных нещастий, унижения, потеря всего, чем в обществе ценят женщины, не могли разочаровать это сердце или воображение, — по сю пору оно как бы в первый раз вспыхнуло’ (‘Пушкин и его современники’, XXI—XXII, 134, 136), Так не пишут об ‘общественной собственности’, всем доступной ‘вавилонской блуднице’.
Шеголеву дело рисуется так: Керн взволновала чувственность Пушкина, но до физиологического разрешения Пушкин их отношений не довел: ‘праздник встречи, праздник пробуждения души и упоительного биения сердца’ подавил в Пушкине чувственные инстинкты, началась ‘тоска’, началась ‘дума роковая’… И только через три года, когда очарование отлетело, Пушкин походя овладел красавицей.
Совершенно фантастическая и невероятная картина. Сам же Щеголев приводит возбужденно-страстные, сумасшедшие письма Пушкина к Анне Петровне: ‘Как можно быть вашим мужем? Я не могу представить себе этого, как не могу представить рая…’ ‘Теперь ночь, я чувствую себя у ног ваших, сжимаю их, чувствую прикосновение ваших колен, — всю кровь мою отдал бы я за минуту действительности!’ Отчего же Пушкин не овладел красавицей? Вовсе не потому, что поэтические чувства подавили в нем инстинкт и страсть (как это похоже на Пушкина!),— а просто потому, что Анна Петровна не захотела отозваться на его страсть. Она в то время была увлечена своим двоюродным братом Алексеем Вульфом. Вульф, повидимому, имел неотразимое влияние на женские сердца, и он оказался счастливым соперником Пушкина. Керн восхищалась Пушкиным, как поэтом, но, как женщина, тянулась к Вульфу. А так как она вовсе не была ‘res publica’, то увлечение Вульфом, конечно, делало для нее совершенно невозможным ответный отклик на домогательства Пушкина.
1928.
P. S.
Статья эта была помещена в журнале ‘Печать и революция’ (1928, кн. 3). П. Е. Щеголев ответил не нее злобной статьей, полной инсинуаций и личных выпадов, до ответа на которые не унизится ни один сколько-нибудь брезгливый человек. (См. ‘Печать и революция’, 1928, кн. 5. ‘На всякого мудреца…’ Статья почти целиком введена автором и в его книгу: ‘Пушкин и мужики’. Изд. ‘Федерации’. 1928). Для характеристики полемического стиля П. Е. Щеголева может служить такая, например, выдержка:
Стоит просмаковать густо глубокомысленный комментарий Вересаева. ‘Тост, между прочим, за нее’. Кто это она?’ Просто и ясно, но Вересаев погружается в задумчивость. ‘Здесь можно разуметь либо ‘свободу’… Какое парение в высоту!… Вересаев чувствует, что парение излишне, не помогает, ‘…либо, если искать женщину…’ Так-то ближе к делу. Вересаев выходит из задумчивости, ищет женщину… готов искать, где угодно, лишь бы не за стеной’. …то всего вероятнее — графиню Воронцову…’ Придумал! Но почему? Почему не Ризнич, не Раевская? Двоеточие готовит об’яснение. ‘Пушкин, по сообщению Пущина, говорил ему, что приписывает удаление свое из Одессы козням графа Воронцова из ревности…’ Отсюда все же далеко до тоста ‘за нее’, — за Воронцову. Нужен вольт, и Вересаев его делает… ‘…значит, посвятил Пущина в тайну своих отношений к Воронцовой… Новый дар Вересаева пушкиноведению! Откуда же значит? (Печать и революция, 1928, кн. 5, стр. 102).
Существеннейшие мои возражения на выдуманный им крепостной роман Пушкина Щеголев оставляет неопровергнутыми. Долго он останавливается на вопросе, была ли беременна виденная Пущиным крепостная девушка,— вопросе, решение которого в ту или другую сторону ничего в деле не меняет. Подробнейшим образом доказывает, что имел основание ‘по соображениям хронологическим’ заподозрить приводимые Липранди слова Льва Пушкина, что брат его ‘связался в деревне с кем-то и обращается с предметом — уже не стихами, а практическою прозою’. Соображения такие: Бенкендорф еще не был, как рассказывает Липранди, шефом жандармов, и Лев Пушкин не находился на военной службе в то время, когда Липранди видел Пушкиных в Петербурге. Эти две хронологические погрешности никак не могут дать нам права заподозривать и все остальные сообщения Липранди,— свидетеля в общем очень достоверного. Здесь же такой чрезмерный критицизм совсем уже не у места: в апреле месяце Липранди слышит от Льва Пушкина, что брат его ‘связался с кем-то в деревне’ — в апреле-мае того же 1826 года Пушкин пишет письмо кн. Вяземскому о ‘чреватой грамоте’.
Поражает вообще чрезвычайная легковесность возражений П. Е. Щеголева. Читатель мог уже ее наблюдать в вышеприведенной выдержке из его статьи. Пушкин приписывал свое удаление из Одессы козням гр. Воронцова из ревности. Уж понятно, не к г-же Ризнич и не к Раевской мог ревновать Воронцов Пушкина, а к своей жене. Раз же Пушкин сообщил Пущину о том, что Воронцов ревновал его, то, вероятно, сообщил, и к кому ревновал.
Или вот еще пример. Я указываю в своей статье, как бездоказательно и немотивированно ‘развенчивает’ Щеголев знаменитую няню Пушкина Арину Радионовну. Привожу, между прочим, слова Щеголева: ‘покровительницей романабыла, конечно, няня, свет-Родионовна’ — и выражаю удивление, откуда это следует. Щеголев с азартом возражает: ‘Как бы Вересаев ни удивлялся, конечно, няня покровительствовала роману конечно, потому что она была одна при Пушкине, каждый час слышал Пушкин за стеной ее тяжелые шаги и кропотливый дозор, в узкой ограниченности барского дома и усадьбы от нее не укрылось бы ни одно вожделение питомца’. Но ведь все это доказывает только то, что няня не могла не знать о связи Пушкина. M П. Е. Щеголев вполне убежден, что доказал, будто няня покровительствовала связи Пушкина.
Щеголевым найдено письмо, писаное в 1833 году Пушкину из Болдина и подписанное: ‘известная вам’. Щеголев убедительно доказывает, что письмо это писано тою-же Ольгою Калашниковою, которую Пушкин беременною отправил в Болдино в 1826 году. Дальше по поводу этого письма он пишет: ‘Прошло семь лет, и Пушкин не забыл предмета своего крепостного романа, он пишет ей… Отношения, нашедшие отражение в письме, представляются проникнутыми какой-то крепкой интимностью и простотой. Она с доверием прибегает к нему за поддержкой, не скрывает от него своих горестей… Пишет человек, относящийся к адресату с чувством дружеского уважения и приязни, не остающимся безответными. Эти чувства являются проекцией тех, что связывали их семь лет тому назад. Исключается возможность расценки их связи, как чисто физиологической, оголенной от романтики, лишенной длительности’.
Когда читаешь само это письмо, то решительно недоумеваешь,— где смог Щеголев усмотреть в нем все те трогательные чувства, о которых он пишет. Письмо производит крайне отталкивающее впечатление. Все оно полно всяческих просьб,— видимо, автор во-всю старается использовать свое право на некоторое внимание к себе Пушкина. ‘Покорнейше вас прошу извинить меня, что я вас беспокоила насчет денег для выкупки моего мужа крестьян, то оные не стоют, чтобы их выкупить (!)… Стараюсь все к пользе нашей, но муж не чувствует моих благодеяний, каких я ему ни делаю… У меня вся надежда на вас, что вы не оставите меня своею милостью в бедном положении и горестной жизни… На батюшку все Сергей Львович (отец Пушкина) поминутно пишет неудовольствие и строгие приказы, то прошу вас защитить своею милостию его от сих наказаний… О себе вам скажу, что я в обременении и время приходит к разрешению, то осмелюсь вас просить, нельзя-ли быть восприемником, если вашей милости будет непротивно, хотя не лично, но имя ваше вспомнить на крещении’.
Сама еще недавно крепостная,— как скоро эта женщина усвоила барственный взгляд на лодырей-мужиков: ‘оные не стоют, чтобы их выкупить’. Из исследования самого-же Щеголева мы знаем, что за человек был отец Ольги, Михайло Калашников, управлявший селом Болдином: форменный грабитель, разорявший мужиков, на которого они не уставали жаловаться. За него-то и ходатайствует его дочь перед Пушкиным. ‘Вот из тридцатых годов голос милой, доброй девушки, оживленной лучом вдохновения и славы Пушкина’, умиленно замечает Щеголев по поводу этого письма.
То обстоятельство, что за семь лет Пушкин не забыл Ольги, поддерживает с нею переписку, помогает ей деньгами, не может служить доказательством, что связь Пушкина с нею была чем-то большим, чем голая физиология. Ведь женщина эта была матерью ребенка Пушкина, возможно, и сам ребенок был жив,— как можно упускать из виду такое существенное обстоятельство! Каков бы ни был характер их отношений в былые времена, обстоятельство это, конечно, не могло не отразиться на их взаимных отношениях.
Попрежнему недоказанными, попрежнему висящими в воздухе остаются все существеннейшие положения, на которых строит Щеголев свой роман. Me доказана длительность союза с Ольгою Калашниковой, не доказано, что отношения их носили тот углубленно-близкий характер, который усматривает в них Щеголев, не доказано, что в душе Пушкина под влиянием союза с этой девушкой наступило какое-то умиротворение, не доказано, что непрерывные жалобы Пушкина на скуку Михайловского житья были неискренни и делались им ‘больше, так сказать, по обязанности ссыльного’. Словом, не доказано ничего. Мы знаем только то, что во время Михайловской ссылки у Пушкина были связи с крепостными девушками, — может быть, с одною, может быть, с двумя,— что одну беременную от него девушку он отправил в Болдино, впоследствии был с нею в переписке и оказывал ей покровительство. А все остальное — плохая, не опирающаяся на факты выдумка Щеголева.
Я ждал, между прочим, что Щеголев попытается обосновать свое утверждение, будто наивно полагаться на свидетельские показания Вульфа насчет цинизма Пушкина в отношении к женщинам. Я указывал, что дневник свой Вульф писал для себя и, конечно, никак не думал, что он будет когда-нибудь опубликован, значит, никакого смысла ему не было выдумывать на Пушкина в своем дневнике. Далее: длиннейший ряд свидетельств, исходящих от других лиц, вполне подтверждает впечатление, выносимое из чтения дневника Вульфа, о большом цинизме Пушкина. Я уже несколько раз в этой книге приводил соответственные свидетельства, и тут ограничусь только их перечислением: отзывы о Пушкине участников завтрака у Погодина в 1829 году (С. Аксакова, Погодина), отзывы Анны Керн и Анны Вульф в письмах к Алексею Вульфу, рассказ Павла Вяземского, письмо баронессы Вревской о своей сестренке Маше 10 сентября 1836 года. На все это Щеголев даже не пытается возражать, он рассчитывает, очевидно, исключительно на тяжелую массу своего авторитета, как пушкиниста? Вот все, что он имеет возразить: ‘Дневник Вульфа ошеломил Вересаева раз навсегда. И опять повторяю, что без всякой критики положился Вересаев при разборе дела по обвинению Пушкина в цинизме с женщинами на такого свидетеля, как Вульф. Свидетель неблагонадежный, и для судьи, выясняющего истину, наивность неуместна. Опять повторяю свое утверждение’. Чем без конца ‘опять повторять’, лучше было бы подкрепить свое утверждение какими-нибудь доказательствами.
В заключение отмечу один курьез. Я возражаю на неправильное, по моему мнению, отношение Щеголева к няне Пушкина. Щеголев по этому поводу замечает: ‘Ужасно обиделся Вересаев на меня за няню Арину Родионовну’. Не соглашаюсь со взглядом Щеголева на г-жу Керн. Щеголев: ‘Вересаев из-за г-жи Керн обиделся на меня. Из его слов я так и не понял, почему’. Нахожу, что никаких у Щеголева не было данных изображать связь Пушкина с Ольгою Калашниковою, как глубокий, интимный, чуть не брачный союз. Щеголев на это: ‘Вересаеву противна попытка раздвинуть рамки сближения Пушкина и крестьянки за пределы физиологии’. Статью свою Щеголев заканчивает так: ‘не явилось-ли психологическим и методологическим толчком к критическим заметкам Вересаева мое замечание о наивности, с которою он положился на показания Вульфа?’
Ну, и психология!
Отвечу на все это П. Е. Щеголеву: многочисленные обиды, которые мне пришлось претерпеть от него и за няню Арину Родионовну, и за Анну Петровну Керн, и за Пушкина, унизившегося до хорошей любви к крестьянке, и за Вересаева,— все обиды эти нисколько не мешают мне признать, что, напр., работа Щеголева об ‘утаенной любви’ Пушкина — прекрасная работа, что исследование его о дуэли и смерти Пушкина — исследование образцовое. Догадки, высказанные Щеголевым в третьем издании последней книги о письме Пушкина к Канкрину от 4 ноября, о роли императора Николая во всей этой историй — догадки блестящие, озаряющие новым светом и делающие понятными ряд дотоле неясных фактов. И эти догадки носят вполне научный характер, и никто против них возражать не будет. Догадки-же, разведенные Щеголевым вокруг найденного им письма, не стоят ломаного гроша и не имеют решительно никакой ни научной, ни художественной ценности.
Труд Щеголева в той его части, которая касается романа Пушкина с крепостною девушкою, встретил в печати довольно единодушное осуждение. Чем приходить в бешенство от неблагоприятной критики, гораздо было бы лучше,— и для самого П. Е. Щеголева выгоднее,— если бы он честно сознался, что немножко ‘порезвился’, и вычеркнул бы из списка своих научных трудов сочиненную им плохую повесть о любви Пушкина к крепостной своей девушке.