Козлов, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1914

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

Козлов

Оригинал здесь — http://dugward.ru/library/kozlov/ayhenv_kozlov.html

‘Слепой музыкант’ русской литературы, Козлов стал поэтом, когда перед ним, говоря словами Пушкина, ‘во мгле сокрылся мир земной’. Прикованный к месту и в вечной тьме, он силой духа подавил в себе отчаяние, и то, что в предыдущие годы таилось у него под слоем житейских забот, поэзия потенциальная, теперь осязательно вспыхнуло в его темноте и засветилось как приветливый, тихий, не очень яркий огонек:
Мгновенно твой проснулся гений,
На все минувшее воззрел,
И в хоре светлых привидений
Он песни дивные запел.
Друг Козлова, Жуковский, хорошо сказал, что ‘поэзия своим целебным вдохновением заговаривала в нем и душевные скорби, и телесные муки’. Этот заговор красоты, это лечение поэзией составляет в личности нашего бедного слепца нечто умиляющее. Как новый Мильтон, диктовал он дочери свои произведения и от окружающих, по слуху, учился европейским языкам! Своей прекрасной памятью жадно вбирая в себя стихи немецких, английских, итальянских поэтов, он ими вдохновлялся, им подражал и, вообще мало самостоятельный как художник, подарил русской словесности много ценных переводов. Его приветствуя, всеприветствующий Пушкин в том стихотворении, которое мы только что цитировали, восклицает:
Чудесным пением своим
Он (гений) усыпил земные муки.
Тебе он создал новый мир:
Ты в нем и видишь, и летаешь.
И вновь живешь, и обнимаешь
Разбитый юности кумир.
‘О милый брат, какие звуки!’… Для Пушкина, с его братской натурой, всякий поэт, словно король для короля, был именно брат, но в данном случае, по отношению к Козлову, это было особенно верно, потому что и в структуре стиха, и в характере ранних романтических поэм творец ‘Кавказского пленника’ обнаружил нечто общее с ослепшим певцом.
Стихотворения Козлова — это поэзия доброго человека. Мировое солнце добра часто превращается у него в тепло доброты. Он считает, что лучшее создание Бога — муж праведный. У него есть какая-то милая наивность, пленительная тишина романтики, прощаешь ему дух некоторой ограниченности, веющий от его задушевных страниц, его элементарный патриотизм, в силу которого он славит, например, Николая I даже за первые дни царствования, и Россия, в его глазах, ‘врагу страшна, сама неустрашима’. Для него идеал — ‘мудрец с младенческой душою’, светлый Карамзин, и ничего нет лучше его Истории:
Так Русь святая нам святей.
Когда Карамзина читаем.
Смиренный, кроткий, без критики, верноподданный своего Бога и своего царя, благочестивый прихожанин мира, он все принимает, на все согласен и, так обиженный судьбою, не обрушивается на нее с воплем негодования и дерзновения. Благодарный к прошлому, в своей тьме признательно помня свет, он переживает настроения мирные и безропотные. Хотя он и знает роковые, выдающиеся несчастья жизни — безумие, казнь, убийство, но изо всех этих потрясений у него есть выход …… в религию, к небесам, и человеческие страсти всегда разрешает монастырская келья. Нередко у него выступает образ старого священника. Все на свете завершается, ни одна бездна не продолжает зиять пастью ненасытной.
Добрый человек, он встретил на своем пути огромное искушение перестать быть добрым, но преодолел его. Однако бороться с этим соблазном, с гордыней несчастья, с прелестью справедливого ропота ему, быть может, пришлось, так как тишину его духа, религиозную воспитанность его помыслов все же прерывают некоторые мотивы вольницы, и он (по крайней мере интеллектуально) понимает Байрона, и море, зеркало Бога, и кровь, он берет у английских поэтов темы героические и восклицает: ‘Ах, иль быть свободным иль совсем не быть!’ И во мраке его слепоты еще ярче загорались для него блуждающие огни фантастики. Он переводит и создает баллады о безумной отваге, о разбойнике, и в стихах, полных звучности и силы, вслед за Вальтер Скоттом, поет младого Беверлея, похитителя невест, и так музыкально и задорно кончает свою повесть о нем:
В погоню гналися по рвам, по холмам,
И Мюсгрев, и Форстер, и Фенвик, и Грамм,
Скакали, искали вблизи и вдали —
Пропавшей невесты нигде не нашли.
В любви всех вернее, а в битвах смелей —
Таков был отважный, младой Беверлей!
У него есть влечение на чужбину, в грезы, в даль воображения. Он восторженно поет Италию, Торкватову землю, мечту своих незрячих глаз:
Ты не была, не будешь мною зрима!
Но как ты мной, прекрасная, любима.
……………………………………………..
Скажи земле певца Иерусалима,
Как мной была прекрасная любима.
Он грезит о Венеции, где пел Байрон, и так своеобразно из тихих уст Козлова слышать, что там, в Венеции, меж гробами — …..’тень грозная свободы дней былых’ и ‘там в тишине как будто слышны стоны пленительной, невинной Дездемоны’, — его любимой Дездемоны, чью песню про иву, зеленую иву он так чудно повторил внутренне созвучными русскими звуками и к чьей тени он обратился с такою лаской и любовью:
Дездемона, Дездемона!
Далека тревог земных,
К нам из тучи с небосклона
Ты дрожишь звездой любви.
…………………………………………
И мольбе твоей и стону
Африканец не внимал,
В страсти буйной Дездемону
Он для сердца сберегал.
И любовник безнадежный,
Звездный мир страша собой,
Все кометою мятежной
Он стремится за тобой.
Но все мятежное, далекую и смелую мечту, победило мирное мерцание-восковой свечки в руках у богомольца, и господствующей нотой поэзии Козлова является упомянутая уже покорность жизни. Он свой крест несет терпеливо и сам указывает, что его утешает в ею слепоте.
Прежде всего и больше всего он — семьянин. Он никогда не стесняется показать себя читателям в кругу жены и детей.
Моя жена и мать моих детей, —
ей посвящает он свою поэму, ей посвятил он свою жизнь. Хотя быстро, быстро пронеслось его золотое счастье, ‘солнце в полдень закатилось’ (закат, пришедшийся на полдень!..) и рано Божий мир стал уплывать от его глаз, медленно и неуклонно унося от него все свои декорации: и небо, и зеленые луга, и во тьме ночной зажженные звезды, — но это исчезновение Козлов умел заменить и эту пустоту заполнить. С необычайной трогательностью говорит он в послании к Жуковскому, что, когда уходили от него все зрелища вселенной, он не взглянул ни на поле, ни на рощи, он ‘забыл проститься с небесами’, — он хотел в последний раз насмотреться на жену и детей, запечатлеть в своей душе ‘очам незримый образ их’. С отчаянием и тоскою он устремлял на них свои тускнеющие взоры, — какая трагедия отца, перед которым навеки застилается ‘милый вид’ его детей! И возникает еще другое тонкое мученье:
…Детей черты,
Ты знаешь, время изменяет,
С годами новый вид дает,
Страшись же: вид сей изменится,
И будет образ их не тот,
Который в сердце сохранится.
Если бы даже нестертыми, незатуманенными сохранились в его памяти лица малюток, то ведь они меняются и оттого никогда не будут знакомы слепому отцу. Такие близкие, дети будут вечно далеки от него. И пока его еще не совсем покинуло уходящее зрение, он прижимает их к своей груди и глядит не наглядится, пьет их слепнущими глазами, — а потом черная пелена окутывает все, и Козлов остается один в безнадежно темной комнате жизни.
О, радость! ты не жребий мой!
Мне нет сердечных упоений:
Я буду тлеть без услаждений.
Так догорает одинок
Забытый в поле огонек…
Он упал было духом, лишний, погасший — жалкий пепел человеческого костра. Если иногда на своих задумчивых струнах он и споет про радость, то это, по его сравнению, похоже на то, как в поле мелькает цветок вместе со скошенной травою. Но, сам скошенный жизнью, он, обращаясь к молодой женщине, взывает лишь об одном:
Да надежд прелестных рой
Вьется вечно над твоею
Светло-русой головой!
И внутреннее прозрение осветило его мглу. Он с благодарностью к Богу понял, что и ослепший отец имеет великую миссию: своей слепотою он искупит детей, уплатит их нравственный долг, своим терпением и мукой своего тернового венца сведет на их невинные головы благословение небес. Светла будет их дорога, потому что его постигла безвременная тьма. Он надеется, что, когда Бог разогнет книгу прощения, там будет стоять и его имя. Богу, который горит перед ним в тиши ночной ‘огнецветными зорями’, он молится такою характерной человеческой молитвою, — чтобы не судился Бог с человеком, не вступал с ним в неравную тяжбу:
Молю, не вниди в суд со мной.
Ты всемогущ, а я бессильный,
Ты царь миров, а я убог,
Бессмертен Ты, — я прах могильный,
Я здесь на миг, — Ты вечный Бог.
Человек здесь на миг, — как он ничтожен! А если еще человек — слепой… Удивительно ли, что, мгновенный и незрячий, он с себя на Бога, вечного и всевидящего Бога, слагает заботу о жене и детях и о самом себе?
Но, кроме семейной, есть для слепца и другие отрады. И одна из них — сновидения. Никто не слеп ночью. В сонных грезах видит Козлов. Пленительный обман сновидений опять ему кажет
…мир приветный,
Разнообразный, разноцветный.
Утерянная разноцветность природы восстановляется во сне, тогда воскресают и солнце, и радуга, и пламенно-спокойный вечер на берегу Москвы-реки. Зрячий во сне и темный в бдении, так мечется Козлов между образами и черной пустотой. Новая радость — поэзия, чужая и своя. Смежились глаза, но тем тоньше и внимательнее раскрывается слух для дивного звона поэтических лир, для этого вечернего звона, который наводит много дум. Если все почерпают в искусстве силу и ободрение, ‘животворительные утехи и сладкое самозабвение’, то слепому певцу оно заменяет самые глаза и возвращает ему ту природу, непосредственное обращение с которой он потерял. Для него поэзия — воспоминание, луч из мира, когда-то зримого, победа над слепотой. Внутренние струны в нем не порвались, они органически связаны с его жизнью и могут умолкнуть лишь вместе с нею.
Хоть светлый призрак жизни юной
Печаль и годы унесли,
Но сердце, но мечты, но струны,
Они во мне, со мной, мои.
Итак, к счастью, оказался напрасным страх Козлова ‘остыть душою’, он не обеднел, когда утратил ощущенье, — он весь ушел в любовь и дружбу, он ‘неостылою душою’ везде любит прекрасное, а некогда виденные звезды оставили ему глубокую веру, что
Есть небо с вечными звездами,
А над звездами их Творец!
И в конце концов даже мила ему стала его слепая доля, и забывал он свою слепоту в беседе с мудрыми, среди ‘божественных песнопений возвышенных певцов’ и в кругу все той же семьи.
Моей жены, моих детей
Душа умеет дознаваться,
И мне не надобно очей,
Чтоб ими сердцем любоваться.
Замечательно, что и в балладах, красивых и колоритных, у Козлова чаще всего фигурируют женихи и невесты, — он и в фантастику вносит семейственность, и когда во тьме вдоль озера сверкает летучий синий огонек, то это мертвая невеста ищет своего жениха:
И ночью все меж волн мелькает
Из тростника ее челнок,
Белеет призрак, и сверкает
Летучий синий огонек.
Вообще, молодая мать с ребенком, идиллия семейственности. Библия покойного отца, жнец с подрутой молодою, младенец с алыми щеками в венке из васильков — все это интимное, сентиментальное у него не приторно, ему все это к лицу. Он любит пастораль, тихое, кроткое, и так описывает утро:
Восток алея пламенеет.
И день заботливый светлеет,
Проснулись пташки, в тихий бор
Уж дровосек несет топор,
Колосья в поле под серпами
Ложатся желтыми рядами,
Заутрень сельских дальний звон
По роще ветром разнесен,
Скрипит под сеном воз тяжелый,
И заиграл рожок веселый.
Но он знает, что этот самый день, такой прекрасный и начинающийся так приветливо, лелея и вишню, и незаметный ландыш, не в силах ‘освежить своей красою сердца, полного тоской’. Неизменны небеса, нетленна природа, страсти же оставляют после себя неизгладимые следы, и волнения сердца проходят лишь тогда, когда проходит самое сердце. И вот все эти тоскующие сердца, и Наталью Долгорукую, и Чернеца, и Безумную, эти жертвы любви, он изображает с необыкновенной участливостью, и на фоне его общей меланхолии они рисуются в мягких и привлекательных очертаниях. Это потому, что Козлов осеняет их своим лиризмом, он не может оставаться на высоте эпической объективности, — он вмешивается, он плачет (характерно самое ‘ах!’, так частое у него), и, рассказав о Наталье Долгорукой, он потом лирически заключает свою грустную повесть:
Я вспомнил ночь, когда, томимый
Тоской, ничем не отразимой,
В Печерской лавре я сидел
Над той спокойною могилой,
Надеждам страшной, сердцу милой,
В которой прах священный тлел,
Она душе была порукой
Неверной радости земной, —
И тень Натальи Долгорукой
Во тьме носилась надо мной.
Привлекают у него эта сочувственность, мир семейной тишины, и веры, и грусти, романсы, нежные и сладкие, английская, но ставшая русской песня о девочке, которая права, считая, что их, детей, не пять, а семь (дитя не понимает, не принимает смерти), — вся эта мелодия смиренных арф.
Менее характерны для него, но вовсе не чужды и сила, и художественные образы, и яркие сцены (пострижение Долгорукой, например). Звучит у него своя, особая музыка — хотя бы в ‘Плаче Ярославны’ или в этом романсе, который, кажется, всегда был старинным, не только теперь, — старинным родился:
Есть тихая роща у быстрых ключей,
И днем там, и ночью поет соловей,
Там светлые воды приветно текут,
Там алые розы, красуясь, цветут.
……………………………………………….
Той рощи зеленой мне век не забыть!
Места наслажденья, как вас не любить!
Но с летом уж скоро и радость пройдет,
И душу невольно раздумье берет:
Ах, в роще зеленой у быстрых ключей
Все так ли, как прежде, поет соловей?
И алые розы осенней порой
Цвету! ли все гак же над светлой струей?
Часты у него мотивы похорон, и так прекрасен этот погребальный марш на погребение сира Джона Мура, когда не бил барабан перед смутным полком, — редкое сочетание торжественного и трогательного.
В общем, и темному Козлову было еще слишком светло: не раз видно из его стихов, как он хотел бы погасить свой возможный внутренний пожар.
Певец вечернего звона, он остается в нашей литературе именно в лучах заходящего солнца и своей меланхолии, в этом отблеске прощальной зари. Милый облик родной словесности, которую он породнил с литературой Запада, он всегда скромною вечерней звездочкой будет гореть на горизонте нашего искусства, слепой кобзарь, свой талант купивший ценою своих глаз.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 3. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека