Корень зла, Полевой Петр Николаевич, Год: 1907

Время на прочтение: 242 минут(ы)

Н. П. Полевой

Корень зла

Полевой П. Н. Избранник Божий: Романы.— М.: Современник, 1994.— (История России в романах для детей).
Текст печатается по изданиям: Полевой П. Н. Корень зла: Историческая повесть. Спб.: Изд. А. Ф. Девриена, 1907.

СОДЕРЖАНИЕ

Часть первая
I. На романовском подворье
II. Въезд Кучумовичей….
III. Присуха
IV. В гостях у Федора Никитича
V. По душе
VI. Золотая клетка
VII. Сватовство
VIII. В передней государевой
IX. Матушка царица
X. Тайный гость
XI. Чернец Григорий
XII. Веселые похаживают
Часть вторая
I. Черные вороны
II. Царская тешь
III. Сказка и быль
IV. Безвременье
V. Верный раб
VI. В боярской думе
VII. Девичьи грезы
VIII. На севере диком
IX. Суд Божий
X. Недобрые вести
XI. Кто он?.
XII. Победа
XIII. Измена растет
XIV. У колдуньи
XV. Метла небесная
XVI. Конец Бориса
Часть третья
I. Царственные сироты
II. Послы царя Дмитрия Ивановича
III. ‘Смерть Годуновым!’
IV. Въезд царя Дмитрия Ивановича
V. В золотой клетке
VI. Первая встреча
VII. Змей-искуситель
VIII. Две исповеди
IX. Непрошеный друг
X. В хоромах царицы Марфы
XI. Розы и тернии
XII. Прямые
XIII. Начало конца.
XIV. Верность и лукавство
XV. Царское новоселье
XVI. В обители

Часть первая

I

НА РОМАНОВСКОМ ПОДВОРЬЕ

Обширный двор ближнего боярина Никиты Ивановича Романова широко раскинулся на Варварке, по самому гребню варварского холма. И привольно же у боярина на том его дворе: и хоромы просторные в два жилья, покоем поставлены, и палисадник полон цветов душистых лазоревых, и сад такой, что в нем заблудись да аукайся, и огороды со всяким зелием, со всяким приспехом и с овощем, со всякой ягодной благодатью, с деревьями вишневыми, грушевыми и яблоневыми. А вниз по холму, словно деревня подгородная, разместились широко службы, да избы людские, все высокие, с подклетями, да амбарушки пузатые с полупудовыми замками немецкими, да гумна с амшаниками, да погреба с погребицами. В низу холма на краю боярского владения и житный двор со всяким житом в высоких закромах, и птичий двор с вечным кудахтаньем и клохтаньем домашней птицы и с тучами голубей над высокими голубятнями, и скотный двор, с которого доносятся в сад мычанье и блеяние домашнего скота, предназначенного к снабжению боярского стола мясным и молочным запасом. Да это ли только в боярском дворе! Вон под горою-то пруд, а в пруду не одни караси московские, а в особых садках всякая рыба волжская, живьем с Волги в кадушках прибывшая да сюда спущенная, а вон другой, поменьше, плетнем огорожен, и ход из пруда в особый дворик ведет, и на том пруду гуси-лебеди плавают, утки сотнями полощутся, и сторожа с самострелами вокруг пруда по бережку ходят, зорко ту птицу Божию от коршунов и ястребов оберегают. Недаром все холопы романовские, когда кто-нибудь из их же братии, состоящей в услужении у других бояр, начинал хвалить двор и хоромы своих господ, только ухмылялись недоверчиво или, посмеиваясь, приговаривали:
— Эх ты! Приравнял дыру к Романову двору!
Широкой волною течет здесь и жизнь привольная, спокойная, ничем не возмущаемая, настоящая жизнь русской старинной боярской семьи, благословенной от Бога и всеми благами земными, и всяким земным счастьем, начиная от душевного спокойствия и до полного согласия между всеми членами семьи. И не одним боярам на романовском подворье житье привольное: последнему рабу, последнему холопу здесь так хорошо, что умирать не надо! Никого из челяди и палкой со двора не сгонишь.
‘Нам, — говорят, — лучше здесь сором валяться, нежели у другого боярина во дворецких жить!’
А уж что до родни романовской, до друзей да приятелей, о тех уж и говорить нечего! Радушный и гостеприимный дом боярина Федора Никитича манил их, как ароматный медовый сот манит к себе шумный пчелиный рой… Бывало, на неделю гостить приедут, а по полгода живут безвыездно, и то на выезде хозяин с хозяйкой пеняют, что ‘мало погостил’.
Вот точно так же случилось и с Петром Михайловичем Тургеневым, дальним свойственником Федора Никитича Романова по жене его из рода Шестовых. Приехал он в Москву из своего поместья по делам, думал побыть в Москве недельку-другую, да как попал на романовское подворье, так и застрял на нем. И вот уж скоро с его приезда пятый месяц пойдет, а он об отъезде все еще не думает, к великой радости своих закадычных приятелей Алешеньки Шестова, хозяйского шурина, и Мишеньки Романова, младшего брата Федора Никитича. Они оба в Тургеневе души не чают и, хоть живут с ним на одном дворе, все на него не наглядятся, не налюбуются. С утра ранешенько придут к нему в его гостиную избу да так целый день и проводят вместе, не разлучаясь до позднего вечера. Только вот сегодня что-то запоздали, не идут, и Петр Михайлович Тургенев, с утра уже невесело настроенный, ходит по светелке взад и вперед и все поглядывает через оконце во двор, нетерпеливо поджидая своих приятелей.
Наконец чьи-то торопливые шаги послышались на крылечке, потом в сенях и на пороге быстро распахнувшейся двери появился красавец юноша, цветущий здоровьем, русоволосый, кудрявый, высокий и стройный. Большие карие глаза его, выразительные и добрые, светились какою-то особенной, безотчетной радостью, когда он переступил порог и быстро подошел к Тургеневу.
— Петруша! Дружище! — произнес он громко и весело, обнимая приятеля. — Поздравь ты меня! Ведь дело-то мое совсем уж слажено, почитай!
— Ну? Рассказывай, рад слушать! — ласково сказал Шестову Тургенев.
— Да что рассказывать, друг любезный! Ведь ты уж слышал от меня о той сенной боярышне, что при царевне Ксении Борисовне служит? Я говорил тебе, где видел и как встречался с ней по церквам и в Чудовом-то у обедни… Ириньей Дмитриевной зовут, Луньевых родом. Что за красотка! Глаза, так веришь ли, вот всю мне душу выжгли!..
— Как не верить! Мудрено ли! — с грустной улыбкой сказал Тургенев.
Но Алешенька и не слыхал его замечания, весь погруженный в воспоминания о красоте Ириньи, и продолжал:
— Как было мне не полюбить ее?! И полюбил, и вот взмолился к сестре, к Аксинье Ивановне, она ведь, как ближняя боярыня, и во дворец-то вхожа, и у царевны Ксении всегда гостья желанная! Упросил я сестру, чтобы расспросила она Иринью Дмитриевну, пойдет ли замуж за меня. Говорю сестре: ‘Скажи, мол, ей, что без нее мне и жизнь постыла…’ Ну, сестра сказала ей, и та ответила, что замуж за меня она не прочь бы выйти, да только надо просить, чтобы царевна у матушки царицы похлопотала о дозволенье… Ведь сенные боярышни без царской воли замуж и помыслить не смеют!
— Это значит, что поздравлять тебя покамест не с чем, — сказал Тургенев. — Ведь царица Марья куда как, говорят, люта! Да и Романовых она не очень жалует… Так как еще ей Бог на душу положит?
— Полно, полно, Петр Михайлович! Не пугай меня раньше времени… Как ни люта царица Марья, а для дочери у ней нет ни святого, ни заветного. Да что ты! Я себе и места не найду, коли Иринью за меня не отдадут!..
— Не спеши удаче радоваться, не спеши и в неудаче печалиться! — заметил Шестову Тургенев. — Даст тебе Бог счастья, порадуемся и мы все с тобою, а не даст, что ж тут поделаешь! Не всякому оно на роду написано!..
Шестов пристально поглядел на Тургенева, который с глубоким вздохом отвернулся в сторону и смолк.
— Петр Михайлович! Ты что же это говоришь загадками? Уж нет ли и у тебя какой зазнобы сердечной?
Тургенев не отвечал ничего и молча понурил голову.
— Да говори же! Аль ты мне не друг?
— После когда-нибудь! — нехотя отвечал Тургенев. — Теперь не время! Я слышу, что сюда идут…
И точно, послышались шаги и говор на крылечке и в сенях, и в светелку Тургенева вошел молодой человек, лет двадцати пяти, с очень приятным, широким и чисто русским лицом, опушенным курчавою рыжеватою бородкою. Он был немного выше среднего роста, но сложен был на славу, от его широчайших плеч, высокой груди и всего его склада так и веяло богатырской, несокрушимой силой. Следом за ним, с веселым смехом и говором, вступили в светелку еще трое молодых людей, так же богато одетых, как и первый.
— А вот и Мишенька Романов к нам пожаловал! — крикнул навстречу богатырю Алеша Шестов.
— А с Мишенькой и Сицких двое, и Погожев Елизарий! — отвечал весело богатырь, здороваясь с Тургеневым и Шестовым. — Мы все за вами! Что вы тут засели? Что за думушку думаете? Уж не злой ли умысел какой на царское здоровье замышляете? Ха-ха-ха!
— И то сказать! Сидят как куры на нашести! — подхватил, смеясь, один из Сицких. — А на дворе, смотри-ка, день какой! Да и праздник на весь люд московский!.. Аль позабыли?
— Какой же праздник? — с удивлением спросил Тургенев. — Или у вас в Москве всех праздников по два?
— Как же не праздник? — подхватил Сицкий. — Сегодня сибирских царевичей в Москву ввозят, вся Москва их на Ильинку смотреть бежит! Ну, а где люди, там уж, вестимо, и мы!
— А где мы, там и вам с нами быть, Шестову с Тургеневым! Едем, что ли? — весело крикнул Михайло Романов. — Саночки-самокаточки готовы, коньки прозябли, седоков прождавши… Ух, как прихватят!
— Что же, ехать так ехать! — сказал Тургенев Шестову, и молодежь веселою гурьбою, перекидываясь шутками и смешками, вышла из светелш во двор и направилась к саням, ожидавшим за воротами.

II

ВЪЕЗД КУЧУМОВИЧЕЙ

День 16 января 1599 года, с которого, собственно, и начинается наш рассказ, был солнечный и морозный, настоящий праздничный. Еще накануне биричи разъезжали по городу и, громко выкликая, призывали всех москвичей: попов, дворян, купцов и всякого иного чина людей — посмотреть, как дьяки государевы с толмачами повезут через всю Москву жен и детей сибирского царя Кучума, полоненных царскими воеводами.
Само собой разумеется, что уже спозаранок народ толпился на всем пути, по которому должны были проезжать пленники. Путь всего поезда был заранее назначен и заканчивался самым людным и оживленным местом Китай-города, торговою улицею Ильинкою и Ильинским крестцом. Понятно, что Ильинка у Ильинских ворот и Ильинский крестец были так запружены народом, что и яблоку упасть было некуда. Народ на улице стоял стена стеной, и те, кому пришлось стоять в задних рядах, карабкались на заборы, на крыльца, на приступочки и завалины. Кто был помоложе да побойчее, тот взобрался и на ворота. Солнце весело светило на эту пеструю и шумную толпу и ярким блеском отражалось от крыш, прикрытых толстым слоем снега, который высокими шапками лежал на всех крылечных выступах, на маковицах церквей, на деревьях и зубцах стены, на вывесках торговых балаганов и шалашей, на острых прорезных кровлях боярских теремов и всей Москве придавал тот опрятный, праздничный вид, которого она не имела в другое время года. На ярком, белом фоне снега особенно пестры и разнообразны казались торговые ряды, которыми улица была застроена по обе стороны около Ильинских ворот, ряды, заваленные грудами всевозможного товара, начиная с лубяных изделий и москатели и оканчивая мехами, заморскими сукнами и шелковыми материями. Купцы и приказчики стояли у лавок настороже, чтобы какой-нибудь лихой человек не воспользовался общей сумятицей и не поживился за их счет. Они бы не прочь были и закрыть свои лавочки, да накануне приказ вышел лавочки не запирать на всем пути проезда сибирских царевичей, и потому волей-неволей приходилось топтаться на пороге балаганов и глазеть на толпу.
— А-ах! Будь им пусто, бусурманам! — ворчал себе в бороду молодой купецкий приказчик, ежась в своем полушубке и похлопывая в теплые рукавицы у входа в лавку с красным товаром. — Ни лавки закрыть, ни алтына выручить! Теперь уж не жди покупателя.
— Ишь ты, разлакомился торговать по-вчерашнему! — огрызнулся на него сосед-торговец, низенький и сухощавый старичок с жидкой бороденкой. — Позабыл, что барыш с убытком рядом живут! Не ты один с хозяином убытки-то терпишь!
— Так что ж, Захар Евлампыч! Разве от этого кому легче?
— Вестимо легче! — вступился, смеясь, толстый, здоровый и румяный купчина, закутанный в богатейшую медвежью шубу, подпоясанную пестрым персидским кушаком. — Разве не слыхал, что на людях и смерть красна! Ну, царь хочет, чтобы сегодня Москва праздновала — будешь праздновать. Чай, слышали, что вон и литовский, и армянский дворы затворять не велел, так уж нам и подавно!
— Да разве же их повезут тем местом, батюшка, Нил Прокофьич? — обратился к купчине старичок, которого приказчик величал Захаром Евлампычем.
— Как же не повезут! — забасил купчина в медвежьей шубе. — Аль не слыхал вчерась, как биричи выкликивали? Небось в бубликах своих запутался, старина!
— Точно, что недослышал, соседушка! — согласился Захар Евлампыч. — Видно, царь-батюшка точно что праздновать нонешний день затеял!
— Невелик праздник! — заметил кто-то со стороны. — Полоняников в цветные шубы нарядят да мимо вас повезут! Важное кушанье!
Купчина оглянулся в сторону говорившего, высокого, статного парня в собольей шапке с малиновым верхом, нахмурил лоб и сам себя спрашивал: ‘Кто бы это мог быть и где я его уже видел?’
— Захар! — обратился он к старичку. — Ты тут всех знаешь… Глянь-кась на парня-то… Откуда такой нахал выискался? Будь не такой случай, я бы ему бока намял порядком!
— Шш-ш! Что ты, Нил Прокофьич! — заговорил шепотом старый торговец, хватая купчину обеими руками за полу шубы. — Аль тебе голова твоя не дорога стала? Да ведь это тот самый парень, что на прошлой-то неделе на Москве-реке в одиночном бою Сеньку Медвежника уходил!
— Во-во-во! Вот я, значит, где его видел! — спохватился купчина. — Как же! Помню! Ведь и я тут же был… Видел! Как изловчился, как ахнет, тот так мурлом в снег и ткнулся!
— А сам знаешь, каков Сенька-то был! — продолжал шептать старый торговец. — Десять лет в кулачном бою не встречал по себе супротивника! А этот, как уложил Сеньку, с места не тронулся, только рукавицы поправил да и говорит: ‘А ну-ка, кто там еще есть? Выходи, не задерживай!’
— А хоша бы и так? — продолжал горячиться купчина. — Все-таки он нас, рядских, не трожь… Не то мы…
— Вона! Вона! Едут, едут! Государевы приставы едут в золотах! Полоняников везут! — загудела кругом толпа, и все головы разом обернулись в ту сторону, откуда показался поезд, двигавшийся шагом.
Впереди на темно-гнедых конях, богато убранных и прикрытых пестро расшитыми попонами, ехали государевы приставы в золотых кафтанах и собольих шапках. За ними, по два человека в ряд, служилые литовцы с пищалями и сибирские казаки со своими атаманами, все в ярких синих, красных и желтых кафтанах. За казаками, в шести открытых широких санях-вырезнях, пестро размалеванных и украшенных золоченой резьбой на передке и на спинке, ехали сибирские царевичи, старшие трое каждый в одиночку, а трое младших с дядьками-татарами. Царевичи ехали как-то съежившись и пугливо озираясь по сторонам на шумные толпы народа, на бесчисленные лавки, на боярские хоромы и на благолепные храмы Божий.
За санями царевичей следовали шесть парных каптан (зимних возков) с женами Кучума, женами старших царевичей и с царевнами, Кучумовнами. Шествие замыкалось полусотнею детей боярских с пищалями и копьями. Они ехали верхами, в вывороченных наизнанку шубах, на трубах играли и били в бубны и тулунбасы.
— Ай, батюшки! — слышались в толпе женские голоса. — И да какие же неражие, чумазые, неужто там и царевичи-то такие?
— А ты, тетка, думала, что все на свете такими красавцами рождены, как наш сокол ясный, благоверный царевич Федор Борисович?
— Да хошь не такими… А ведь на этих образа Божия и подобия нет… Глаза ровно щель… Нос словно пятой раздавлен… А скулищи-то!
— Да у них не глаза, а гляделки…
— Небось гляделки гляделками, а посмотрел бы ты, как ловко из лука жарят, так вот тебе стрелу за стрелой в кольцо и пропустят…
Поезд проехал, толпа заколыхалась и так порывисто двинулась вся разом к Ильинским воротам, что Захар Евлампыч, купчина и все их собеседники были сбиты с места волною хлынувшего народа. В толпе послышались крики и жалобы.
— Ой, батюшки, задавили!
— Ой, православные!
— Черти, куда лезете?
— Аль не видишь!
— Отпустите душу на покаяние…
— Мама! А, маменька, где ты?
— Поди ищи маменьку! Как же, сыщешь в этой сутолоке! — отозвался, продираясь сквозь толпу, тот же статный парень, который так досадил купчине непочтительным отзывом о празднике. — Тут и не ребенка, а и дюжего детину задавят! — добавил он, посмеиваясь и работая плечами и руками, чтобы выбраться к лавкам. И едва только он протискался к одному из ближайших балаганов, как его дружески ударил по плечу молодой красавец с черною курчавою бородой, в высокой бархатной шапке и в щегольском полукафтане с собольей опушкой.
— Федя! Голубчик! Ты отколе взялся? Словно из земли вырос!
— Тургенев! Петр Михайлович! Вот привел-таки Бог свидеться!
И друзья крепко обнялись и поцеловались накрест.
— Вот, братцы! — сказал Тургенев, обращаясь к своим приятелям. — Бог с другом закадычным свел! Федор Калашник, из угличских купецких детей… Росли, играли в детстве вместе… И это, Федя, все мои приятели: Романов Михаил, да Шестов Алеша, да братья Сицкие…
Федор Калашник всем поклонился общим поклоном, приятели сбились в кучу и двинулись вслед за толпою к Ильинским воротам.
Захар Евлампыч, который от слова до слова слышал и запомнил их беседу, дернул за рукав Нила Прокофьича и сказал ему с самодовольным видом:
— Теперь знаю, кто этот парень-то! Федором Калашником зовут, из угличских головорезов, а тот, что повстречался с ним, Шестовым и Романовым свойственник, Тургенев.
— Да как ты в Москве? Надолго ли? — допрашивал друга Тургенев.
— Теперь надолго, а может, и совсем поселюсь здесь…
— Вот и славно! И я нынче здесь шатаюсь, пока на службу государскую не зовут… В деревнюшках есть кому поприсмотреть, так мне здесь житье вольное. Бояр Романовых, чай, знаешь?
— Кто же их не знает! Ты не сродни ли им?
— Нет, я сродни Шестовым, а старший-то Романов, Федор-то Никитич, на Шестовой ведь женат… Так вот я у них как свой в доме. Ласкают да балуют… Да где же был ты, где пропадал? Рассказывай, Федя!
— Лучше спроси, Петр Михайлович, где я не был, каких людей не видал, из скольких печей хлеб едал! Жил я где день, где ночь, а подчас и сухой корки во рту не бывало… Натерпелся я вдоволь горя лютого! Да вот велика еще, видно, милость Божия: в Пермском крае свел меня Бог с дядей родным, купцом Филатьевым, оттуда он меня и вывез, и к торговле своей приставил. А сегодня и тебя мне Бог послал, радость великую!
И он набожно перекрестился на крест ближайшего храма.
— Ну, брат! — сказал Федору Тургенев. — Тут нам говорить не место… Мне теперь надо в Кремль, разыскать там моего боярина Федора Никитича. А вот завтра приходи в Чудов монастырь к обедне, я там всегда становлюсь в Михайловской церкви на правой стороне, у второго окна. Там встретимся, а оттуда пойдем ко мне на романовское подворье, там и наговоримся вволю.
Они обнялись и расстались, еще раз крепко пожав друг, другу руки на прощанье.

III

ПРИСУХА

На другое утро Федор Калашник отпросился у дяди-хозяина к обедне в Чудов монастырь и, пробиваясь через толпу, не заметил, как очутился на Фроловском мосту, который был перекинут через глубокий кремлевский ров и вел к Фроловским воротам. Тут, у самого входа на мост, Федора осадили голосистые торговки из жемчужного ряда и оглушили, предлагая товар.
— Молодец желанный, красавчик, купи жемчужку для почина!.. У нас жемчуг всякий: гурмицкий, скатный, кафимский, половинчатый, купи, молодец, авось у тебя рука легка!
— Да ну вас, тетки!.. Дайте дорогу! Куда мне, купецкому сыну, ваш жемчуг? Ведь мы не боярского рода, чтобы в низанье ходить!
— Ах, чтой-то ты, молодец! Да ты нам краше боярчонка показался! Ей-ей, краше!.. Купи, красавчик! Самому не носить, так душе-девице подарить.
— Да отстаньте, сороки! Нет у меня и зазнобы такой…
— Ах, Господи! Нет! — тараторили торговки, заступая дорогу Федору. — Нет? У этакого-то соколика да девушки нет? Так ты нам скажи, мы тебя с такой раскрасавицей познакомим, которой наш товар по душе придется. Купи, родимый, мы уж по глазам твоим видим, что у тебя рука легка.
Федор невольно рассмеялся.
— Приходите, тетки, в воскресенье на Москву-реку, где добрые молодцы сходятся на кулачки биться, там увидите, легка ли у меня рука!
Рассмеялись и тетки-торговки и дали молодцу дорогу.
Он быстро перешел мост, вошел Фроловскими воротами в Кремль и мимо древнего собора Николы Гостунского вышел к задним воротам Чудова монастыря. По обе стороны ворот, в ограде, на всем пути до собора во имя Чуда Архистратига Михаила, расположились густою толпою нищие, калеки и леженки, закутанные в грязное тряпье и обрывки всякой теплой одежонки, выпрошенные Христовым именем.
— Ишь, их сколько нелегкая нонечь принесла, — ворчал вслух и не стесняясь монастырский воротный сторож. — Почуяли, окаянные, что сегодня царевна к обедне жаловать в собор изволит… Чуют богатую милостыню!..
Оказалось, что действительно в этот день ожидали в собор к обедне царевну Ксению, и потому приказано было даже обедню начать несколько позже обыкновенного. Богослужение еще не начиналось, когда Федор вступил на соборную паперть и в ожидании Тургенева остановился невдалеке от кучки молодых монахов и монастырских служек, которые весело разговаривали между собою, шутили и смеялись по поводу каких-то своих домашних дел и отношений.
— То-то ты нынче, Гриша, путать в Апостоле будешь! — говорил вполголоса один румяный и приземистый монашек. — Чай, все глазищи-то ошуюю таращить станешь? Туда, где женскому полу стоять указано, хоша бы тот женский пол и от царского корени исходил…
— Опять ты ко мне все с тем же пристаешь! — резко отозвался на эти слова другой молодой инок, с широким лицом, большими быстрыми черными глазами и темным родимым пятном на правой щеке. — Я тебе говорил уж, попадет тебе когда-нибудь за это!
— Пусть попадет, к страданиям за правду сопричтется! — продолжал зубоскалить румяный монашек. — А все я тебе правду скажу: плохое, брат, дело, Гриша, как четки-то на руке, а красны девки на уме…
— Провались ты и с ними! — проворчал инок Григорий и, быстро отделившись от толпы остальных иноков, прошел в церковь.
— То-то, брат, — продолжал смеяться румяный вслед уходившему, — должно быть, знает кошка, чье мясо съела!
И затем, обращаясь к другим монахам, добавил:
— Мы с Алешкой заприметили уже который раз, что, как царевна в собор пожалует, Гришка и сам не свой становится. Голосом-то на клиросе ведет, а глазами-то в царевну так и впивается… Ну и выходит, что запоет — соврет и читать станет — соврет… А ведь уж на что изо всех нас грамотей!
Товарищи иноки засмеялись и заговорили между собою что-то шепотом. Федору стало противно слушать их речи, и он вошел в собор. Там еще было пусто, и только тот инок, которого братия звала Григорием, стоял у налоя на клиросе и перелистывал какую-то богослужебную книгу. Федор стал у окна направо, на условленном месте, и залюбовался стройностью и простотою внутренности храма.
— А ты уж здесь? — послышался сзади голос Тургенева. — Рано же ты забрался! Народ только что собираться стал… Но отойдем подальше от стены и станем здесь, около столба, — продолжал Тургенев, обращаясь к Федору, — тут и слышнее, и виднее.
— Пожалуй, — сказал Федор, — хоть, по мне, и тут хорошо.
Вскоре после того раздался благовест колокола и началось служение.
Только уже переместившись на новое место, Федор мог внимательнее рассмотреть своего друга и успел приметить, что Петр Михайлович был чрезвычайно взволнован: он то оглядывался на входные двери собора, то проводил рукою по своим густым черным волосам и потом, словно спохватившись, начинал поспешно креститься и класть земные поклоны.
Но вот послышался топот коней и стук колес в ограде. Молодой служка бегом перебежал с паперти через весь собор, шепнул что-то старшему монаху, указывая на паперть… Взоры всех присутствовавших в храме обратились в ту сторону, и вот в настежь открытые двери, окруженная своею придворною свитой, вступила царевна Ксения…
— Смотри, смотри, — прошептал Тургенев Федору, быстро и порывисто хватая его за руку, — вот она, погубительница моя!
Федор глянул в ту сторону, откуда царевна вошла, глянул на нее как раз в то мгновение, когда она, при входе в церковь, откинула фату с лица и возлагала на себя крестное знаменье… Глянул и обомлел…
Царевна была ростом немного выше среднего, но сложена была на диво, все в ней было соразмерно, все согласовано и все движения стройного, сильного, молодого тела были так же полны спокойной грации, как и вся ее фигура.
При первом взгляде на царевну всех поражали в ее прекрасном лице большие черные глаза, полные неги и ласки, они приветливо смотрели на всех из-под густых и красиво очерченных сросшихся бровей. Близкие к царевне люди утверждали, будто ее глаза были еще краше, когда в них блистали слезы, тогда-то прелесть их была неотразима!.. Роскошные волосы царевны были прикрыты собольей шапочкой с жемчужными привесками, но сзади они падали тяжелою, толстою косою, которая почти касалась пола. Боярыни, стоявшие около царевны, то и дело брали эту тяжеловесную косу в руки и почтительно поддерживали ее, когда она кланялась в землю или становилась на колени во время молитвы.
Федор Калашник, пораженный красотою царевны, взглядывал то на нее, то на окружающих. Особенное внимание Федора привлек тот инок Григорий, которого еще на паперти товарищи дразнили царевною Ксениею. Из темного угла, в котором Григорий стоял на клиросе, невидимый царевне, но видимый Федору, он ни на минуту не спускал с нее своих больших темных глаз, горевших ярким пламенем, а когда ему пришлось выйти на середину храма для чтения Апостола, он вышел с таким смущением, начал чтение так трепетно, так робко и невнятно, что Федору невольно пришли на память насмешки румяного монашка…
Переводя по временам взоры на своего друга, Тургенева, Федор видел в нем живую противоположность иноку Григорию. Петр Михайлович как опустился на одно колено за столбом, как оперся на другое колено рукою, так и замер в этой молитвенной позе, замер немой и неподвижный. Глаза его были пристально вперены в ту сторону, где, облитая бледным светом зимних лучей солнца, молилась царевна Ксения… Он молился, и молитва его была чиста. Он влагал в нее всю свою душу…
‘Умрет, умрет за нее, за ее радость и счастье!’ — вот чем была проникнута, вот чем светилась молитва Петра Михайловича.
Федор понял это, прочел это в глазах друга, и когда богослужение окончилось и царевна со своею свитою удалилась из храма, Федор не заговорил с Тургеневым, пока тот не обратился к нему со словами:
— Ах, Федя! Как сладко было, как светло на душе! А теперь какой сумрак, какая тоска в ней!.. Словно мне и солнце не светит.
— Полно, Петр Михайлович! Неладное это ты на себя напускаешь… Высоко до солнца этого, где же от него света ждать?!
— Знаю, знаю все, что ты мне скажешь! — отвечал ему с досадой Тургенев. — Да что проку! Околдован я, что ли, и сам не знаю… Только вот видишь ли, как увидал, так и пришла моя погибель! Пятый месяц на Москве живу, и с места нет сил сорваться!.. А как бы мне хотелось уехать, уехать вдаль, в степи неоглядные Сибирские, в сторожи татарские, в станицы Терские, там бы сложить голову!
— Полно, Петр Михайлович, не в мои и не в твои годы о смерти думать! Каждый себе по силам подвиг найдет… Да и что же ты? Звал меня к себе в гости, я так и дяде сказал, что после обедни к тебе пойду на Романов двор… А ты тут жалобные песни заводишь!
— Прости, дружище, не прогневайся! Больше об этом и поминать не буду… Пойдем на Романов двор, побеседуем, нам есть о чем с тобою поговорить, столько лет не видавшись!..
И друзья, выйдя из Кремля Фроловскими воротами, направились мимо Василия Блаженного на Варварку, где стоял уже известный нам двор бояр Романовых.

IV

В ГОСТЯХ У ФЕДОРА НИКИТИЧА

Когда Тургенев с Калашником подошли к воротам романовского подворья, перед хоромами боярскими уже стояло на улице много верховых коней под попонами да десятка два крытых пестрыми коврами саней с запряженными в них парами и тройками и иноходцами в одиночку. Около саней толпились слуги приезжих гостей и домашняя челядь бояр Романовых.
— Ах, батюшка, Петр Михайлович, — воскликнул навстречу Тургеневу Сидорыч, один из старых романовских челядинцев, — вовремя ты пожаловать изволил! Боярин наш просит тебя немедля к себе в хоромы, да и богоданного гостя просит с собою привести, зовет вас обоих хлеба-соли кушать.
Отказаться от великой чести было нельзя, и потому друзья направились вслед за слугою в боярские хоромы.
В обширной столовой избе, пристроенной к хоромам Федора Никитича и освещенной целым рядом небольших, почти квадратных слюдяных окон с мелким переплетом, поставлен был широкий и длинный стол, за которым, на лавках, на опрометных скамьях и на отдельных стульцах, сидели гости Федора Никитича.
По углам комнаты помещались разные деревянные поставцы, уставленные богатой золотой и серебряной утварью и диковинной стеклянной посудой. С потолка, украшенного резьбою, спускались три паникадила из точеной и прорезной рыбьей кости. Около двух отдельных столиков суетились слуги, одетые в красные суконные кафтаны, за одним столом разрезались и раскладывались кушанья, за другим разливалось и разносилось в кубках вино.
— Добро пожаловать, гости дорогие! — приветствовал вошедших друзей сам хозяин дома, приподнимаясь со стульца и указывая на два пустых места за столом. — Просим милости хлеба и соли нашей откушать. Брат Михайло, позаботься о том, чтобы гости сыты были да чтобы их чарочкой не обнесли!
Когда Тургенев и Федор Калашник уселись на указанное место, Михайло Никитич шепотом сообщил им, что рядом с хозяином сидит знаменитый дьяк Посольского приказа Афанасий Власьев и рассказывает о том, как принимал его ‘арцы-князь Аустрейский Максимильян’ и как с ним беседовал. Когда тот закончил свой рассказ, прослушанный всеми с величайшим вниманием, Федор Никитич обратился к нему и сказал:
— А расскажи-ка ты нам, Афанасий Иванович, чем тебя арцы-князь Аустрейский за своим столом потчевал?
— Да-да! — подхватило несколько голосов. — И точно! Чем тебя там угощали?
— Угощал он нас изрядно, бояре. Яства были разные и многие: орлы, и павы, и гуси, и утки, и всякие птицы сделаны в перье золоченом. И рыбные яства тож: деланы киты и щуки и иные рыбы, и пироги разными образцы золочены. Яств с пятьдесят! Да овощи разные и сахары на тридцати пяти блюдах.
— Ого! — отозвался князь Сицкий. — Расщедрился немец. Потом, чай, целый год свой изъян нагонял! Я тут как-то позвал к себе на обед царского дохтура Бильза, так он мне и говорит: ‘Ну, князь, тем, что мы с тобою сегодня за обедом съели, у нас в неметчине целая семья была бы с год сытехонька’.
Все засмеялись. Посыпались шутки и остроты.
— Вот братца Мишеньку в Немецкую-то землю послом бы отправить, — заметил, смеясь, боярин Александр Никитич Романов, — так он бы там, пожалуй, с голоду помер! Стали бы давать ему в суточки всего-то по две уточки!
— Еще бы! Где же такого богатыря двумя уточками прокормить! — заметили с разных сторон, вперемежку со смехом, несколько голосов. — Он подковы ломает, как щепку, на медведя в одиночку выходит… А тут его к немцам… Да по две уточки…
— Обрадовались, что есть над кем зубы точить! — посмеиваясь, отвечал на шутки Михайло Никитич. — Или вы думаете, что от еды у меня сила берется?.. Силу так уж мне Бог дал. Вон говорят, Сенька-то Медвежник против пятерых мужиков ел, а нашел же себе супротивника, который ему и пикнуть не дал.
— Сенька Медвежник?! — откликнулись на это замечание многие из сидевших за столом. — Да это первый кулачный боец на Москве! Кто же мог его уложить?.. Ему, кажется, смерть на бою не была и написана?
— Видно, была, коли прилучилася! — отвечал Михаил Никитич. — А вот здесь за столом сидит с нами и супротивник его.
И он указал на Федора Калашника, который зарделся как маков цвет и готов был провалиться сквозь землю, когда все взоры обратились в его сторону.
— Вот он каков, гость-то твой, Петр Михайлович! — приветливо обратился Федор Никитич к Тургеневу. — С ним, значит, нельзя шутки шутить! А споведай нам, добрый молодец, каких ты родов, каких городов?
— Родом я, боярин, из Углича, купца Ивана Калашника сын, того самого рода купеческого, что богаче всех был до Угличского погрома и беднее всех стал, как наехали к нам судьи неправедные да всех граждан именитых отдали в розыск немилостивый…
При этом воспоминании все шутки и смех смолкли разом, все участливо и сострадательно смотрели на Федора, к которому опять боярин Федор Никитич обратился с милостивым словом:
— Где же теперь твой отец, добрый молодец?
— В сырой земле, боярин… До сих пор нутро поворачивается, как вспомню о том безвременье…
— Ну, полно, добрый молодец, старое горе вспоминать, — ласково перебил Калашника Федор Никитич, видимо желая переменить невеселый разговор, — расскажи лучше нам, как ты это с Сенькой Медвежником расправился?
— А как расправился, боярин? Я его побивать и не думал, шел только поглазеть на кулачный бой… Да он сам во мне сердце разжег! Вышел, стал вызывать себе супротивника. Вижу, все друг за дружку хоронятся, никто вперед нейдет, а Сенька-то этим спесивится. ‘Эх вы, — говорит, — угличские ротозеи, царевича на красном товаре проспали!’ Как он сказал это, так во мне и вскипела кровь. ‘Что, — говорю, — проспали?’ Да и выскочил вперед и встал супротив него. А он на меня не смотрит, бахвалится: ‘Вот, — говорит, — он самый, ротозей-то угличский!’ И все кругом загалдели, загорланили, на смех меня подняли… А я стою против него, говорю: ‘Выходи, горе-богатырь, посмотрим, кому жить, кому живота избыть?’ Сошлись мы, да на первом ступе я спуску не дал, удар его отбил. На втором он норовил меня с размаху под грудь ударить, да я увернулся, и он еле-еле на ногах устоял. Вот с неудачи-то озлился он и ринулся на меня без разума, думал одним ударом с ног меня срезать, да забыл левой рукой от меня прикрыться… И ударил я его, что было моченьки… Вижу, у него руки опустилися, глаза закатилися… Зашатался он да к ногам и рухнул. Все так и ахнули… Никто не думал, чтобы мне живому с поля сойти.
— Ну, исполать тебе, доброму молодцу! — улыбаясь, ласково сказал Федор Никитич. — По делам тому озорнику и мука.
Затем, поднявшись со своего места, Федор Никитич поднял свою чарку и, обратясь к гостям, сказал:
— Князья и бояре! В конце стола выпьем мы, по обычаю, заздравную чашу государеву.
И когда гости поднялись со своих мест с чашами в руках, хозяин обратился лицом к переднему углу, в котором повешены были иконы, и произнес длинную, витиеватую молитву, сложенную на этот случай по желанию царя Бориса.
По окончании молитвы все выпили чаши свои в глубоком молчании и стали расходиться из-за стола. Хозяин поручил брату своему, боярину Александру Никитичу, проводить гостей постарше да попочетнее в его боярскую палату и приказал слугам подать туда старинных романовских медов гостям на утеху. А в то время, когда Михайло Никитич с Алешей Шестовым и Федором Калашником собирались идти осматривать хозяйских кречетов на кречатне, хозяин подозвал к себе Тургенева и сказал ему на ухо:
— Завтра, раным-рано, будь готов со мной да с братом Александром к Шуйским на охоту в Кузьминское ехать. Мы тебя с собою в обережатых возьмем, в это волчье гнездо надежные люди нужны!..

V

ПО ДУШЕ

Кузьминская усадьба князей Василия и Дмитрия Шуйских лежала далеко в стороне от Звенигородской дороги, среди обширного, дремучего бора, который тянулся во все стороны от усадьбы верст на двадцать кругом.
— Милости просим к нам на медведя косматого да на лося сохатого, в Кузьминское, гости дорогие! — говорил Дмитрий Иванович братьям-боярам Романовым при последнем свидании с ними во дворце и сообщил при этом, что съезд у него будет большой и что ‘для дорогих гостей’ три медведя обложены да медведица с медвежатами…
В назначенный день собралось в Кузьминском много гостей. Каждый гость привез с собою и свою охотничью свиту. Охотились и пировали, а после позднего обеда, который сошелся с ужином, когда гости стали расходиться по опочивальням, князь Василий Иванович просил бояр Романовых, да князя Ивана Федоровича Милославского, да князя Василия Васильевича Голицына к себе в задние хоромы на тайную беседу и всем на ухо сказывал, что ‘дело есть’, что надо бы ‘его пообсудить немедля и сообща’.
— Ну, князь Василий Иванович, докладывай, какое ты нам дело объявить хотел, — сказал князь Василий Голицын, усаживаясь за стол рядом с Милославским по одну сторону хозяина, между тем как братья Романовы садились по другую сторону.
— Дело всем нам близкое и важное, князья и бояре, и давно пора нам о нем подумать! — сказал Василий Шуйский, понижая голос и оглядываясь на дверь в сени, которую плотно и тщательно притворил его брат Дмитрий Иванович. — Дурные вести идут отовсюду! — продолжал Василий Шуйский. — На Дону неспокойно, крестьяне туда толпами бегут. Да и на Москве житье все хуже да хуже становится. Пошли доносы да изветы… Каждого холопа приходится нам опасаться! Чай, слышали, что князя Шестунова холоп царю на господина своего донес, и что же? Доносчику сказано царское жалованное слово на площади за службу и раденье, дано поместье и приказано служить в детях боярских. Значит, всем нашим холопям сказано: ступайте, доносите на господ, умышляйте всякий над своим боярином! Чего же нам ждать еще, бояре?
Милославский вздохнул глубоко, а Голицын покачал головою и развел руками. Романовы хранили глубокое молчанье.
— Или хотим дожить до худшего позора, хотим, чтобы и с нами Борис расправился, как с нашим братом, боярином Богданом Вельским? — продолжал Шуйский, воодушевляясь более и более. — А ведь Бельский-то во какой вельможа — из первых при царе Иване! Оружничий!.. Да и при Федоре…
— Ох, горе нам! — воскликнул Голицын.
— Не по грехам нас Бог наказывает! — прошептал Милославский. — Именно не по грехам!
— Мы все здесь родовиты, князья и бояре! А кто родовит, тот у Бориса в вороги лютые записан… Не ему, потомку татарского мурзы, чета верстаться с нами в правах и знатности, и мы ли будем от него терпеть несносные обиды!.. Мы обуздать его должны!.. Мы…
— Постой, постой, князь Василий! — перебил Федор Никитич. — Ты это говоришь не гораздо! Борис Федорович, чей бы ни был он потомок, теперь нам царь, и мы ему не судьи.
— А кто ж, по-твоему, ему судья, боярин? — запальчиво вступился князь Голицын.
— Кто?.. Великий Бог! Вот судья царю Борису.
— Ну, до Бога высоко, боярин! — язвительно заметил Василий Шуйский. — Богу на царя Бориса не подашь челобитной!
— Ты, видно, хочешь, чтобы мы ему, как бараны — и голову, и шею подставляли? — сказал Голицын.
— А по-вашему-то как же? — сказал Федор Никитич. — Крестное целование нарушить, да заговоры затевать, да строить козни тайные?.. Так, что ли?
— Не козни строить, Федор Никитич, — лукаво и вкрадчиво сказал Василий Шуйский, — а за права стоять, не дать себя в обиду! Ведь мы же все по роду выше царя Бориса и к престолу ближе, нежели он, а он всех нас со свету хочет сжить… Он только Годуновым верит…
— А разве ты не то же сделал бы, кабы царем на царство сел? — вступился Александр Никитич, все время молчавший.
— Нет, видит Бог, не так бы я поступал, чтобы только своих тянуть! — с напускным жаром отозвался Шуйский. — Всем надо дать и честь, и место… А это что же? Куда ни оглянись — все только Годуновы лезут вверх…
— Одолела нас совсем эта Годуновщина! — сердито и вяло заметил Милославский.
— Постойте же, бояре! Я напрямик скажу, — промолвил с улыбкой Федор Никитич. — Мы и все ведь одним же миром мазаны! Вот хоть бы ты, князь Василий Иванович, ведь ты небось и не вспомнишь, что вас, Шуйских, в думе тоже трое братьев, а завтра ты воцарись — и ты, как Годунов же, всю родню с собою вверх потащишь… Ну, а Голицыных-то, князь Василий Васильевич, разве в думе меньше, тоже трое братьев! И будь царем Голицын, все Голицыны бы вверх пошли. Кто себе враг, бояре?
— Тебе, должно быть, угодил царь Борис, — язвительно заметил Шуйский, — тем, что брата твоего в бояре поднял, да и другой недавно окольничим же назван…
— Не верно метишь, князь Василий, — сказал Федор Никитич, покачав головою, — стрела твоя в Романовых не попадет и за живое нас не заденет! Мы к царю Борису в душу не лезем, не угодничаем перед ним, не льстим ему… Он брата Александра из кравчих сказал в бояре, а брата Михаила из стольников в окольничие не за чем иным, как чтобы зависть во всех вас разжечь да чтобы глаза отвесть от Годуновых — и только! А правду-то сказать — нам милости его не надобны, и почести его нам не прибавят чести…
— Да я не к тому и слово-то сказал, Федор Никитич, — отнекивался Шуйский, — не в обиду ведь… А только ради шутки!
— Ну, князь Василий, тут шутки не у места, коли ты речь повел о важном деле. Я шутить делами не умею.
— А я и в толк уж, право, не возьму… — заметил с досадою Голицын. — Начал ты издалека и разговор повел о наших правах боярских… Что же теперь виляешь!
— Не виляю я, князь Василий Васильевич! — начал опять сладкоречивый Шуйский. — Да видишь ли, чуть только я начал речь о деле, как Федор-то Никитич сразу и оборвал меня. Ну, я и на попятный…
— Что ж нам Федор Никитич! — сказал еще резче Голицын. — Чай, мы не хуже Романовых бояре! Вытряхивай, что есть за пазухой, все нам вали!
— Да я-то по душе хотел, бояре и князья! — оправдывался Шуйский. — Я созвал недаром вас, первых вельмож московских, чтобы с вами дело порешить. У вас просить совета…
Он, видимо, собирался с духом, оглянулся еще раз кругом и наконец решился промолвить:
— Чует мое сердце, что будет смута на Руси! Борису не сносить венца на голове… Не знаю, верить ли, а ходит слух… Будто близок конец его властительству… А если точно он лишится власти, за кого вы будете стоять, бояре?
— Об этом и спросу быть не может, — спокойно и твердо сказал Федор Никитич. — Дай Бог Руси православной избегнуть всяких смут! Но если бы царь Борис, по Божьей воле, лишился власти или Господь его к себе призвал на суд, то мы все должны стоять за сына Борисова, за Федора Борисовича. Так ли говорю я, брат?
— Вестимо так! — отозвался Александр Никитич. — Мы и ему крест целовали.
— Как же это! — воскликнул Шуйский, теряя обычное самообладание. — Так вы хотите, чтоб и годуновское отродье утвердилось на престоле?!
— Не мы того хотим, князь Василий Никитич! — горячо и громко ответил Федор Никитич. — А вы все, бояре, того хотели, и ты, князь Василий, больше всех!
— Я-то? Я? В уме ли ты, боярин? — в бешенстве вскричал Шуйский, сверкая своими маленькими злыми глазками.
— Да. Ты, князь. В твоих руках была судьба Бориса! Ты ее держал в руках еще в ту пору, когда Борис и не был царем…
Шуйский вдруг изменился в лице… Глаза его забегали по сторонам в великом смущении. А Федор Никитич продолжал:
— Ты покривил душою, князь, в то время, как ты был послан на розыск в Углич. Ты не дерзнул назвать покойному царю, кто главный был убийца царевича Дмитрия… Ты за себя боялся! Ты предпочел сгубить десятки, сотни неповинных, теперь и казнись, и терпи!
— Это ложь! Это клевета! Не допущу… Он лжет, бояре! Не верьте, я не знал… Я и теперь не знаю! — растерянно твердил Шуйский, обращаясь то к Голицыну, то к Милославскому.
— Ты не знаешь, да угличане-то ведь знали, кто убийца! И в один голос все вопили одно! — грозно воскликнул Федор Никитич, поднявшись во весь рост и устремивши взор на Шуйского. — Но ты не дерзнул о том донести царю Федору, ложь ты показал, лжи очистил ты дорогу на престол и корень зла всего посеял… А сам теперь кричишь, что ложь всех нас заполнила!
Никто не смел ответить на эту горькую правду. Только Дмитрий Иванович Шуйский решился проворчать из своего угла:
— Кто старое вспомянет, тому и глаз вон!
— И то, и то, что вспоминать! — заговорили примирительно и Голицын, и Милославский. — Мы не о прошлом толковать собрались, а о том, как быть теперь!.. Что делать?..
— Я повторяю вам, бояре, — сказал Федор Никитич, — что я вам не помеха. Какую бы ни пришлось пережить смуту, как бы ни тяжко было нам, я за себя, за братьев и за всю свою родню одно скажу: мы от царя Бориса и от сына его Федора ни на шаг… Романовы присягой не играют!..
Князь Василий Иванович окончательно вскипел и вышел из себя.
— Ну, боярин, спасибо! — закричал он с злобным смехом. — Утешил! Не знали мы, что встретим в тебе такого верного слугу Борису Годунову!
— Не Годунову, — твердо и спокойно отвечал Федор Никитич, — а царю Борису! Бог попустил, чтобы он нами правил, и пусть он правит по Божьей воле. Не нам с тобою, грешным людям, против Бога идти! Что бы это было, кабы мы избирали царей не Божьим изволеньем, а своим хотеньем… У нас не Польша, слава Богу!
— Да что ты нам в глаза все с Богом лезешь, — закричал Голицын. — Чай, мы и поговорку знаем: Бог-то Бог — да и сам не будь плох!
— Я вот что тебе на это скажу, князь Василий Васильевич, — твердо и спокойно обратился к Голицыну Федор Никитич. — Ты знаешь, я охотник старый и бывалый. Все охотничьи порядки знаю на память и наизусть… Не первый десяток лет хожу я на медведя… Позапрошлым годом поднял я косолапого с берлоги. Рогатина в руке, нож булатный на поясе, а за спиной у меня и братья родные, и други верные. Пошел на меня медведь. Я ему рогатину подставил и в бок всадил, а он одним ударом лапы ее в щепы! Да на меня, сшиб с ног, насел и под себя подмял… Ревет, когтями рвет… И на всех-то кругом такой страх напал, что опешили, столбами стали… Я ножа хватился — нет ножа на поясе! Тут я взмолился к Богу: ‘Господи, не попусти!’ И чую вдруг, что нож-то у меня в руке… И я его по рукоять медведю в сердце… Так вот Он, Бог-то! На Него надеясь, не погибнешь!
Все молча выслушали Романова, и никто не отозвался ни единым словом на его замечание. Василий Шуйский поспешил изгладить впечатление его рассказа.
— Ну, делать нечего! — промолвил он, лукаво и злобно посмеиваясь. — Пусть так! Коли тебе так люб и дорог царь Борис и все его отродье, так и держись их! Да только, боярин, не просчитайся… Не раскаялся бы ты потом, что с нами не хочешь быть за один… Что нас меняешь на Годунова!
— Не вас меняю и за Годунова не стою, а от креста отречься не хочу и не могу кривить душою… Ну, прощенья просим! Брат Александр, поедем.
— Как? В такую глухую ночную пору? — засуетился Шуйский. — Нет, не отпущу, бояре! Как хотите, не отпущу!
— Нет, мы поедем. Вели давать нам лошадей! Мы не останемся, нам нечего здесь больше делать.
— Да помилуй, боярин! — вступился Дмитрий Шуйский. — Тут у нас проселком грабят по ночам… Уж лучше вы переночуйте!
— Спасибо. Мы ни зверя, ни лихого человека не боимся, — сказал Александр Никитич. — И кони добрые, и слуги верные, и запас с собой изрядный… Прощайте, счастливо оставаться, бояре!
И братья Романовы вышли из комнаты, в которой происходило совещание. Хозяева проводили их до крыльца, и когда передний всадник, с фонарем, тронулся с места, а за ним двинулись кошевни, запряженные четверкой гусем, и десяток обережатых верхами затрусили мелкой рысцой за боярами, Василий Шуйский вернулся в сени, схватил крепко брата за руку и прошипел ему на ухо:
— Каковы?! Вот их-то прежде всех и нужно Борису в глотку сунуть! Пусть отплатит им за верность!

VI

ЗОЛОТАЯ КЛЕТКА

Красноватые лучи зимнего негреющего солнца только что осветили причудливые вышки и крыши Теремного дворца, только что запали в окна той половины, которую во дворце занимала царевна Ксения Борисовна, как уже вошла сенная боярышня и доложила маме, боярыне Мавре Васильевне, что пришли крестовые дьяки и с уставщиком.
— Зови, зови их скорее в Крестовую! — засуетилась мама и пошла навстречу дьякам.
В комнату с низкими поклонами вступили пять человек певчих дьяков в стихарях, все уже люди пожилые, с проседью в бородах, и уставщик, дьякон верховой (дворцовой) церкви — седой старик лет семидесяти, но еще бодрый и свежий на вид.
Мама раскланялась с ним очень дружелюбно.
— Послала за тобой пораньше, Арефьич, потому не заспалось нашей пташке нонечь! Ну, а уж не помолясь у Крестов, она и маковой росинки с утра не примет!
— Все одно, матушка, Мавра Васильевна, мы ведь и завсе рано подымаемся.
И мама царевны с дьяками и с кравчей боярыней прошли в Крестовую и притворили за собою двери. Через несколько минут там раздалось стройное пение хора, прерываемое мерным и протяжным чтением уставщика.
— Ах ты, Господи, Господи! — заговорила вполголоса та сенная боярышня, которую Мавра Васильевна посылала за крестовыми дьяками. — Что это за наказанье такое! Ровно в монастыре! Варенька, голубушка! Сбежала бы я отсюда!
— Что ты, что ты, Ириньюшка! — воскликнула с испугом Варенька, другая сенная девушка, которая суетилась около пялец царевны, приводя в порядок канитель и шелки, разбросанные кругом пяличного дела. — Ты этак, пожалуй, и при других скажешь! А как кто услышит? Да если до самой-то доведут!..
— Ах, пусть бы до самой довели! Не боюсь я ничего! — возвышая голос, продолжала жаловаться Иринья. — Сил моих нет! Все одно пропадать!..
И она заплакала с досады. Варенька подошла к ней и обняла.
— Да чего же, чего же тебе, неразумная! Ведь, кажется, мы и сыты здесь, и одеты, и ни в чем нужды не терпим… И царевна к нам ласкова… Ну?
— Что мне в том? Разве это жизнь! С восхода до заката солнечного все в четырех стенах, как в клетке, как в тюрьме! Живого человека не увидишь, все одни седые бороды… Будь им пусто! Только и радости всей, что Богу молись с утра до ночи! Я так не могу, воля твоя, не могу…
— А небось как вчера-то, в Чудов монастырь с царевной ехать, так ты первая вызвалась! — лукаво улыбаясь, сказала подруге Варенька.
— Да потому, что там хоть людей увидишь! Хоть не те же все боярыни-казначеи, да ларешницы, да верховые боярыни, да постельницы… Надоели они мне хуже горькой редьки. А я, я тебе правду скажу, я каждой светличной мастерице завидую…
— Ах, Бог мой! Да в чем же?
— А в том, что она, как работу кончит, куда захочет — идет, кого хочет — любит…
Но в это время в Крестовой чтение кончилось, послышалось пение дьяков, а затем дверь в Крестовую скоро отворилась и оттуда вышли дьяки и боярыни.
Дьяки с обычными поклонами удалились. Благоухание ладана пахнуло в комнату, и легкая дымка кадильного курения синей струйкой повисла под раззолоченным потолком царевнина терема.
Наконец царевна Ксения, в домашней легкой телогрее из белого атласа и в легкой накладной шубке из белого сукна, подложенной желтою тафтою, вышла из Крестовой палаты. Великолепные темные волосы царевны, спереди придерживаемые легким золотым обручем, падали на плечи длинными локонами, а сзади спускались двумя толстыми косами почти до самых пят. Лицо царевны было бледнее обыкновенного, глаза красны от слез. Ответив на поклоны присутствующих легким наклонением головы, царевна перешла через комнату, опустилась в кресло, закуталась поплотнее в свою шубку и молча понурила голову…
Несколько минут продолжалось тягостное молчание.
— Аль неможется, царевна? — подступила к ней с обычным вопросом мама, наклоняясь и пристально всматриваясь в очи.
— Нет… Так только изредка чуть-чуть знобит, а там вдруг в жар бросит…
— Послала я за комнатной бабой…
— Ничего не нужно, я здорова, и лечить меня не нужно…
Опять наступило молчание.
— Царевна, матушка! — вкрадчиво начала кравчая боярыня, княгиня Пожарская. — К нонешнему обеду каких приказных блюд не повелишь ли изготовить?
— Ничего не хочу, — спокойно и сухо отвечала Ксения, отворачиваясь к окошку, покрытому поверх мелкого переплета слюды причудливыми узорами инея, блиставшего всеми цветами радуги.
— И то уж я ума не приложу, как угодить тебе яствой… Ничего, почитай, вкушать не изволишь! А на нонешний обед яствы: на блюдо три лебеди, да к лебедям взвар, да утя верченое, да два ряби, а к ним лимон, да три груди бараньи с шафраном, да двое куров рассольных молодых, да пупочки, да шейки, да печенцы тех же куров молодых, да курник, да кальи с огурцами, да ухи курячьи черные с пшеном сорочинским, да пирогов пряженых кислых с сыром, да пирог подовой с сахаром… Да…
— Ты не устала еще блюда-то считать? — с досадой перебила царевна словоохотливую боярыню-кравчую.
— Коли не любо, так вот я и спрашиваю, еще чего не будет ли в приказ?
— И к тому не притронусь, все раздам…
Мама и кравчая многозначительно переглянулись и развели руками, как бы теряясь в соображениях.
В это время вошла еще одна сенная боярышня и с низким поклоном доложила о приходе стольника государева с ‘обсылкою и опросом’, как государыня царевна ‘почивать изволила и в добром ли здоровье обретается?’
— Скажи, что посейчас Божиим милосердием здравствую и спала хорошо, — отвечала царевна боярышне.
Но едва только успела выйти за двери, мама с сердцем обратилась к царевне:
— Вот и не ладно приказала сказать государю-батюшке! И спала не хорошо, и неможется тебе, царевна… Грех берешь на душу перед батюшкой!
— Ты все с тем же! — с досадою сказала царевна, оборачиваясь к маме и сердито хмуря брови. — Я тебе говорю, что я здорова! А ты что стала, чего еще нужно? — обратилась царевна к кравчей. — Чай, слышала, что приказаний не будет?
Кравчая боярыня отвесила поклон и направилась к двери, неслышно ворча себе что-то под нос. За нею вышла из комнаты и мама.
Царевна Ксения оперлась локтями о поручень кресла и глубоко задумалась, устремляя взор в пространство и не замечая присутствия своих двух любимых сенных боярышень. Ей вспоминалось далекое, веселое детство, отрочество и ранняя юность, проведенные не в тесном теремном заточении царского дворца, а на свободе, среди подруг и сверстниц, в обширных хоромах отца (тогда еще конюшего боярина) или в привольных садах села Хорошева. Ей вспоминались тогдашние игры, и беззаботное веселье, и чудесный, искренний, переливчатый смех подруг, и простые, сердечные отношения к людям, и радужные надежды на будущее… И где же эти подруги ранней юности? Где они? Давно все уже замужем! Разлетелись с мужьями по разным концам Московского государства, у них своя воля, свой дом, и дети, и заботы, и печали, и радости… А она, краше всех их, всех их умнее, она все еще в ребятах, все еще на руках у мамы! Шагу ступить не смеет без разрешения матушки да верховых боярынь, а у них все по чину, да по обычаю, да чтобы истово было… ‘Ах, какая тяжкая неволя! — с сокрушением думала царевна. — И никогда-то мне из нее не выйти! И в грядущем-то что еще ждет меня? Келья монастырская, в которую, словно в могилу, еще заживо опустят, и…’
Глубокий вздох прервал грустные размышления царевны. Она быстро обернулась к своим сенным боярышням.
— Иринья? Ты это так тяжело вздыхаешь? — спросила царевна с кроткой заботливостью. — Что у тебя за горе?
— По своим сгрустнулось, государыня царевна, — отвечала Иринья, — давно уж нет от них весточки… Так бы и полетела к ним!..
— Да разве тебе здесь дурно жить, Иринья? — сказала царевна с легким оттенком укора. — Никто тебя не теснит, не обидит…
— Никто не теснит, не обидит под охраной твоей великой милости, государыня! Да только уж скучно очень в нашей теремной обители, прости ты мне это слово, государыня! Так скучно, так грустно, что как об воле вспомнишь, душа болит, рвется, на волю просится…
Царевна собиралась отвечать своей любимице назиданием, которому сама не сочувствовала, когда дверь отворилась и в комнату царевны вошла мама, бережно неся какую-то воду в вощанке, поставленной на серебряную тарелочку.
— Я эту воду святую под образа поставлю, царевна! — сказала мама, заботливо указывая на вощанку. — Это от Макарья Желтоводского, еще по осени привезена, и всякий ваш девичий недуг как рукой снимет… Вот вечерком, на сон грядущий, и спрысну тебя!..
И старуха прошла в Крестовую, потом вернулась опять и засуетилась:
— Ах, мать моя праведная! Совсем из ума вон! Ведь матушка-то царица приказала звать тебя, царевна, к себе в столовую палату… Ждет тебя немедля!

VII

СВАТОВСТВО

Царевна поднялась, собираясь идти на зов матери, когда на пороге появилась низенькая и очень тучная женщина лет пятидесяти, живая и подвижная. Ее большие темные глаза блистали умом, а лицо, все еще красивое, дышало веселостью и здоровьем.
— А! Марфа Кузьминична, — с видимым удовольствием обратилась к ней царевна, милостиво отвечая на поклон пришедшей, — рада тебе! Знаю вперед, что ты меня потешишь, позабавишь, мне что-то не весело сегодня… Подожди меня. Сейчас вернусь от матушки.
И царевна вышла из комнаты в сопровождении своих сенных боярышень.
— А ну-ка, садись, мать-казначея! — обратилась к Марфе Кузьминичне мама царевны. — Устанешь еще вдоволь, стоявши-то! — говорила она, опускаясь на лавку около муравленой печки и усаживая боярыню-казначею. — Рассказывай, что новенького под полою шубы принесла?
— Вот те на! Никак, и ты меня в забавницы рядишь, Мавра Васильевна! — смеясь, заметила казначея. — Это царевна твоя все ко мне, как в ларец за кузнею аль за жемчугом, за забавой ходит… На всех на вас забав не напасешься!
— О-ох! Позабавь хоть ты ее! А то она у нас совсем завяла… Ничем ее не возьмешь, ничем не угодишь! Я и песни по вечерам затевала ей на утеху, и на теплых сенях игры разные заводила, и карлиц плясать заставляла и колесом ходить… Сердится, вон даже гонит! Надоели, говорит. А вот нищими угодила ей нашими-то, целый вечер изволила слушать, как они ей стихи пели про Егорья Храброго да про ‘пустыню прекрасную’, и сама даже потом на гуслях гласы к стихам подбирала… Ох, трудно с ней, матушка, становится!
— Чего еще захотела! Чтобы она у тебя и в двадцать лет все в игрушки играла! Замуж выдавать ее пора!
— Да знаем мы это и без тебя, мать-казначея! Да откуда же ты царевне жениха-то возьмешь, ведь ей вон прынца нужно, а его из репки не вырежешь… Батюшка, говорят, и то уж за море посольство шлет за новым женихом.
— Во-от что! И давно пора ее устроить! А то ведь сама в девках-то бывала? Знаешь небось, какова тоска! А на их-то месте и совсем пропасть надо, без обряда ни шагу ступить, ни слова сказать! Вон Иринья у вас, та ловка! Бес-девка!
— А что?.. А что?
— Даром что в царском терему живет, а сеть далеко раскинула, и говорят, бытто жениха себе нашла.
— Ах-ах-ах! Кого же это, Марфушка?
— А изрядного-преизрядного молодца, Федору Никитичу Романову по жене сродственник, шурин приходится, Алексей Шестов, что в стольники нынче государем пожалован.
— Где же он ее видел? Да и как с ней стакнулся? Ведь она же все тут, около царевны, как пришитая.
— Ну, да уж недаром говорят: ‘Красных девушек высматривать — по теремам глазеть!’ Вот он ее и высмотрел, а стакнулись-то уж, вестимо, через сестру… Бабье племя сводить да мутить падко… Чай, через сестрицу-то, через Аксинью Ивановну, все и дело у них ладится… Ведь она к царевне-то вхожа.
— А-ах! Скажите на милость, мне и невдомек, что она и сама тоже Шестовых!.. И вот ведь какая эта Иринья неблагодарная! Ведь у родителей-то бедным-бедно, и взяли ее к царевне малехоньку и тут в такой благодати да в холе вырастили… И она же царевну покинуть, хочет, шашни-башни строит, замуж норовит?
— И-и, Мавра Васильевна! Ведь девка-то, что волк, сколько ни корми, все в лес смотрит. И то сказать, замуж захочет, так уж тут не до благодарности.
Как раз в это время дверь отворилась и царевна Ксения вступила в комнату со своими сенными боярышнями.
Боярыня-казначея подошла к царевне тотчас после того, как она опустилась в свое кресло перед пяльцами.
— Ну, Марфа Кузьминична, что новенького скажешь? — спросила ее царевна рассеянно, блуждая взорами по мудреному узору, который был начат в пяльцах, по прориси.
— Да вот, государыня царевна, за спросом к твоей милости… По приказу твоей матушки царицы рылась я ономнясь в задней повалушке на старом дворе, разбиралась там с ларешницами царицыными в сундуках кованых, да в коробьях новгородских, да в немецких шкатулках писаных, все со старой рухлядью, да и дорылись мы так-то до угла, в котором три кипарисных сундука нашли, серебром окованы, и ярлычок к ним прибит, и по тому ярлычку видно, что в тех сундуках сложены царицы Елены вся крута и казна платьеная… И лежит она там лет семьдесят некретимо…
— Какой же это царицы Елены? — спросила царевна Ксения, взглядывая на казначею.
— Царицы Елены Глинских, что второй супругой была у великого князя Московского Василия Ивановича, а царю Ивану Васильевичу матушка.
— Так что же ты речь завела о сундуках ее?
— Спросить хотела, не повелишь ли ты сундуки сюда взнести, да вскрыть, да посмотреть на старые наряды. Авось там и пригодное найдется? А что негоже, то можно бы раздать, чтобы не тлело даром.
— Вели взнести, пожалуй! Авось и позаймусь я этим, порассеюсь. А то я все скучаю, Марфа Кузьминична, и только вот как на молитве стою, так мне не скучно.
— Пению время и молитве час, государыня царевна, а и своей красоты девичьей забывать не след, — лукаво улыбаясь, заметила казначея. — Вот, может быть, из старинных-то нарядов что тебе и приглянется? Ведь бабушки-то наши тоже затейницы были!.. Да я еще вот что придумала, государыня, для твоей забавы: есть у меня на примете бахарь, и уж такой-то знатный… Где-где не бывал! И у бусурманов в плену, и во граде Иерусалиме, и в Царьграде в самом… Я его у княгини Куракиной целый вечер слушала, да где тут! В три дня его не переслушаешь!
— Ах, Марфа Кузьминична, голубушка! Вот этого бахаря-то ты мне достань-достань поскорее! Смерть я слушать люблю, как кто бывальщины да странствия сказывает!
И глаза царевны заблистали, лицо оживилось.
— Достану, достану его, матушка! Он старичок такой почтенный, древний… А теперь я, значит, распоряжусь, чтобы сундуки-то сюда поднять.
И казначея, уточкой переваливаясь, спешно зашагала к дверям.
Мать-казначея так оживила царевну своим обещанием прислать ей бахаря, так расшевелила ее воображение этими старыми сундуками, в которых предстояло рыться, что царевна стала разговорчива, шутила и смеялась и даже принялась за пяльцы, а сенным боярышням своим поручила шелк разматывать.
В это время ей доложили о приезде боярыни Ксении Ивановны, супруги Федора Никитича Романова, которую царевна очень любила и жаловала.
— Проси, проси ее скорее! Боярышни, ступайте ей навстречу.
Через минуту Ксения Ивановна, женщина лет тридцати, красивая и стройная, с неправильными, но очень приятными чертами лица, явилась на пороге и поклонилась царевне обычным поклоном до земли. Тонкий белый убрус, вышитый золотом и шелками, покрывал голову боярыни. Богатейший опашень из петельчатого брусничного атласа с золотой струей прикрывал собою нижнее светло-песочное камчатое платье, которое на запястьях рукавов и на подоле заканчивалось жемчужным низаньем.
Царевна пошла навстречу Ксении Ивановне и спросила ее о здоровье, затем она приказала ей сесть на скамеечку около своего кресла.
— Что детушки твои, здоровы ли? — ласково спросила царевна боярыню.
— Спасибо на твоем спросе, государыня царевна. Посейчас здоровы, как ягодки, и веселы, а подчас, как расшумятся, так и не унять… Особенно Ирина! Она у меня выдумщица такая!
— Как это весело, должно быть, возиться с детками?
— Еще бы! Ими и жизнь-то красна! За них меня и муж любить стал… А не любил сначала, — смеясь, сказала боярыня.
Царевна тяжело вздохнула и, видимо желая переменить разговор, промолвила:
— А я и не спрошу тебя, Ксения Ивановна… Ты, может быть, ко мне по делу?
— Да, хотела бы тебя, царевна, потревожить просьбишкой, да еще и не своею, а чужою…
И Ксения Ивановна украдкой оглянулась на маму и на боярышень. Царевна поняла значение этого взгляда и сделала им знак, чтобы они вышли за двери.
— У тебя, царица, в сенных боярышнях служит Иринья Луньева, из бедных смоленских дворян. Я к ней давно присмотрелась, и крепко полюбилась она мне… А ты изволила, быть может, слышать, что у меня есть брат, человек он молодой и скромный… Так я бы думала, что если бы милость твоя была, так ты бы матушку царицу попросила разрешить, я бы тогда за брата ее посватала.
Царевна слегка, чуть заметно, повела бровями.
— Да сама-то Иринья об этом ведает ли?
— Да… Кажется, и она не прочь выйти замуж за брата, — с некоторым смущением сказала боярыня, — да ведь не смеет и подумать, коли на то не будет милости твоей и воли матушки царицы.
— Так, так… Что же?.. Я попрошу… Я буду матушку просить, чтобы дозволила, а я… Я всякого ей счастья желаю… Я всем желаю счастья…
И царевна отвернулась к окну, чтобы скрыть свое волнение и слезы, которые навернулись ей на глаза.
Ксения Ивановна поднялась с места и еще раз усердно просила царевну не оставить ее просьбы без внимания.
— Брат на пути теперь, недавно вот и в стольники сказан… Пора ему жениться и домком обзавестись.
— Да, да… Пора обзавестись! — как-то рассеянно и почти машинально повторила царевна, поднимаясь со своего места и провожая Ксению Ивановну к дверям. Когда дверь за нею захлопнулась, царевна Ксения взялась за голову обеими руками и проговорила:
— Никто меня не любит… Всех других любят… Все ищут счастья… Одной мне никогда, никогда не найти его!..
И она залилась слезами.
В сенях послышался шум, возня, тяжелые мужские шаги и возгласы Марфы Кузьминичны:
— Сюда! Сюда тащите! В комнату к царевне!
Варенька вбежала торопливо и весело обратилась кьцаревне:
— Сундуки несут! Большущие, окованные! Сюда нести прикажешь, государыня?
Царевна быстро отерла глаза и отрывисто проговорила:
— После, после! Не теперь! Пусть там в сенях поставят.
И поспешно ушла в Крестовую, оставя боярышню в совершенном недоумении.

VIII

В ПЕРЕДНЕЙ ГОСУДАРЕВОЙ

Бояре давно уже собрались в передней {Передней во дворце государевом называлась приемная. Внутренние покои, за передней, назывались комнатою. В комнаты допускались только ближние, комнатные люди.} государевой и ожидали царского выхода. Предстояло заняться посольскими делами и снабдить надлежащими инструкциями дьяка Шестака-Лукьянова, который отправлялся в Немецкую землю, ко двору кесаря римского Рудольфа, а по пути должен был заехать и в Данию. Все разговоры в передней вращались преимущественно около трех вопросов, которые предстояло решить в тот день на заседании думы.
— Что бы это значило, что он так долго нынче не выходит? — шептал на ухо соседу старый и хворый князь Катырев-Ростовский. — Ведь вот уже, почитай, часа два стоим здесь… Умаялся я до смерти.
— Кто же его знает… Тут вон мало ли что болтают? — шепотом же отвечал князю сосед, такой же ветхий старец.
— А что же… болтают-то?.. Как слышно?
— Да говорят, что он еще с утра, ранешенько, с каким-то немцем заперся, остролом какой-то…
— Как же это остролом?
— Кудесник, что ли? По звездам, значит, гадает, судьбу ему рассказывает.
— О-ох, грехи! Не царское это дело!
— Вестимо, нечего тут и гадать… Мимо Бога ничего не станется!
Дверь во внутренние покои дворца отворилась, и один из ближних бояр, выйдя из дверей, провозгласил:
— Великий государь царевич князь Федор Борисович изволит жаловать в переднюю.
— Сына высылает! — шептали в дальнем углу старые бояре. — Сам, видно, все еще не может с кудесником расстаться.
Царевич Федор Борисович, юноша высокий и плотный и притом чрезвычайно красивый и стройный, вышел в переднюю, приветливо ответил на общий поклон бояр и занял место на меньшем кресле, рядом с креслом, приготовленным для государя. В его поклонах, в его движениях, в его обращении с боярами был заметен навык к высокому положению, которое отец ему готовил в будущем, постепенно приучая его к управлению государственными делами под своим руководством.
— Князья и бояре, — сказал царевич громко (и голос его звучал чрезвычайно приятно), — великий государь, родитель мой, не может выйти к вам сейчас и потому послал меня сюда для слушанья и для решения посольских всяких дел… Дьяк Василий Щелкалов, прочти и поясни боярам присланные нам просительные грамоты вольного города Любка.
По знаку царевича бояре заняли свои места на лавках, по ‘старшинству и чести’, а дьяк Щелкалов прочел им просительные грамоты любчан и стал их пояснять.
— Бурмистры и ратманы и полатники вольного города Любка бьют челом его царскому величеству о своих нуждах. Терпят они всякие обиды от свейского арцы-князя Карла. В Ругодив и Иван-город с товарами их торговать не пропускает и перед ними хвалится, будто с ним вместе и царское величество воевать их, любчан, будет. И молят они слезно царя и великого князя Бориса Федоровича, всея Руси самодержца, чтобы он их пожаловал — на их город не шел.
— Что думаете ответить на ту грамоту, бояре? — спросил царевич, когда дьяк Щелкалов закончил свои объяснения.
— Да это прямая лжа есть! — сказал прежде всех старый боярин Милославский. — Что ж на эту лжу ответить?
— У царского величества и ссылки никакой с арцы Карлом не бывало, — заметил князь Василий Шуйский, поглаживая свою жиденькую бородку.
— Неправда, были ссылки — о рубежах ссылались, — перебил Шуйского Берсень Беклемишев.
— Так-то о рубежах, а не о лихе на любчан! — резко отозвался Шуйский.
— Как бы там ни было, а надо им писать, что это им внушает некто враг хрестьянский, некто от литовских людей! — вступился горячо Вельяминов.
— Ну, зачем же тут еще литовских людей к делу путать! — заметил строго Федор Никитич.
Завязался между боярами горячий спор, к которому царевич Федор прислушивался очень внимательно, не решаясь, однако ж, пристать ни к той, ни к другой стороне. В самый разгар спора, когда речи стали и громки, и резки, стряпчий государев отворил дверь в переднюю и возвестил о приходе самого великого государя.
Все бояре и сам царевич поспешно поднялись со своих мест. Споры смолкли разом, и водворилось глубочайшее молчание, среди которого Борис вошел медленно, опираясь на посох из резной кости, медленно опустился в свое кресло и легким наклонением головы ответил на земной поклон бояр.
Передавая посох стряпчему, он обратился к сыну вполголоса с вопросом, которого никто не мог расслышать.
— В чем у вас тут споры, князья и бояре? — спросил Борис, обводя всех присутствующих вопрошающим взглядом.
И затем спокойно, внимательно выслушал самые противоположные мнения об ответе, который надлежало дать на просительную грамоту любчан.
— Нет, — сказал Борис, выслушав всех, — не таков ответ им нужен. А вот что им написать, — сказал он, обратясь к дьяку Щелкалову. — Ссылаться нашему царскому величеству с арцы Карлом невместно, потому он в Свее удельный князь, а не король. А и короли-то свейские ссылаются в отчине нашей великого государя не с нами, а с новгородскими наместниками, как то всем соседним государям ведомо. Так и напиши! — добавил Борис, следя за пером дьяка, быстро бегавшим по столбцу бумаги.
И только уж тогда, когда дьяк записал ответ, царь Борис для виду произнес, обращаясь к боярам:
— Так ли, князья и бояре?
— Так, истинно так! — загудели с разных сторон голоса, между которыми громче и слышнее всех раздавались голоса годуновцев.
Затем Борис поспешил окончить заседание и удалиться во внутренние покои, видимо чем-то озабоченный.
Из передней, следом за Борисом, направился в комнату только один боярин, дядя его, Семен Годунов, которого современники в насмешку прозывали ‘правым ухом государевым’. Высокий, худощавый, сутуловатый, выставив вперед длинную, сухую и жилистую шею, он выступал за царем, бросая исподлобья по сторонам недобрые взгляды, полные недоверия и подозрительности. Он двинулся по мягким коврам, ступая неслышно, как тень, тщательно храня в себе тот запас дурных вестей, который он с особенным удовольствием собирался поднести Борису, как доказательство своей преданности ему и его роду.
Когда Борис пришел к себе в комнату и в тревожном раздумье опустился в свои кресла, Семен Годунов словно из земли перед ним вырос. Борис невольно вздрогнул, бросив взгляд на эту зловещую фигуру. Он по выражению лица своего дядюшки понял, какие тот принес ему вести, и, обратившись к стряпчим, сказал:
— Ступайте и до приказу не впускайте никого.
Оставшись с глазу на глаз с Борисом, Семен Годунов на цыпочках обошел комнату, убедился в том, что двери заперты плотно, и потом уже подошел к креслу царя.
— Ну, говори же! — торопливо и тревожно произнес Борис.
— Доведался я, государь, что слухи недобрые в народе носятся… Об Угличе…
— Что! Что такое?.. Да ну же!
— Об розыске, который там чинили… Рассказывают, будто там убит не тот… младенец…
— Что-о?! Не то-о-от? — прошептал Борис и вскочил с кресел.
Семен невольно отшатнулся от царя к стене.
— Не тот?! Повтори, не тот! — продолжал шептать Борис, страшно меняясь в лице и сверкая глазами.
— Не гневайся, государь! — глухо промолвил Семен, наклоняя голову. — Не грози мне грозою, не то я тебе и слова не молвлю…
Борис тотчас овладел собою, провел рукою по лицу и, стараясь казаться спокойным, проговорил поспешно: — — Прости, Семен Никитич! Я и сам не знаю, с чего я так на тебя вскинулся? Все, все говори начистоту…
— Рассказывают, будто убили там не царевича, а из жилецких ребяток сверстника… Али попова сына… А самого царевича мать скрыла, ухоронила… Будто бы то же и на розыске многие угличане сказывали, и за это самое их и казнили… Это мои же люди на базарах здесь слышали…
— Ну, это басни! — сказал Борис. — А больше-то что слышно?
— Да вот еще тут в Чудовом есть чернец один… Сдуру либо спьяну он хвалился, будто бы ворожея одна ему еще с детства сулила, что он царем будет…
— Ну, мало ли что с пьяных глаз болтают!..
— Да оно так-то, так… Да он же говорит, будто бы лицом уж очень схож…
— С кем? — перебил Борис.
— Да все с тем же… с угличским-то…
Борис принужденно улыбнулся.
— Ну, пусть и утешается, что хоть с рожи схож с царевичем… Верно, допился до хорошего!.. А ты все-таки узнай, что это за инок, что такие пустотные речи ведет? Надо будет патриарху сказать, чтобы его куда-нибудь услать подальше на послушанье…
И Борис замолк. Молча стоял перед ним и Семен Годунов, всматриваясь в лицо его, следя внимательно за каждым его взглядом.
— Нет! Это мне не страшно, — сказал наконец Борис, видимо успокоенный. — Мертвецов пусть бабы боятся… Да ребята неразумные! Вот живые-то, живые-то, те пострашнее будут! Вот эти мне Шуйские, да Милославские, да Романовы, вот они мне где сидят!
И царь указал себе на шею.
— За ними следи, и следи неусыпно! Каждый шаг их дознавай!
— Уж это будь спокоен, государь! Шевельнуться им не дам… Все будешь знать о них!..
И Семен, поклонившись Борису, удалился от него теми же неслышными шагами.
‘Все это бредни! — утешал себя Борис. — Где же там было подменять младенца? Ведь не грудной… Пустое!.. Но не странно ли, что мне сегодня этот кудесник-немчин тоже по звездам сулил какие-то беды, напасти, смуты и войны… И так именно сказал: ‘Будешь сражаться с таким богатырем, которого никто не одолеет, и ты не одолеешь’. Я спрашивал его, так что же будет? Он посмотрел на звезды, какие-то черты провел на бумаге и говорит: ‘Об этом звезды молчат!’ Странно…’ И Борис погрузился в глубокую думу.

IX

МАТУШКА ЦАРИЦА

С половины царя Бориса Семен Годунов счел нужным заглянуть на половину царицы Марии Григорьевны. Он был особенно обрадован поручением государя следить за боярами Романовыми. Романовых он особенно ненавидел за тот почет и уважение, которыми они пользовались, за высокое положение в среде московского боярства, за громадные богатства их, которые почти равнялись богатствам царя Бориса. Но Семен Годунов знал, что царь Борис никогда не решится выступить против них открыто и что на царя необходимо было повлиять через царицу Марию Григорьевну, достойную дочь Малюты Скуратова, женщину злую, жестокую, неумолимую во вражде и готовую на все, лишь бы утвердить на престоле свой царский род. С царицей (которая знала цену Семену Годунову и постоянно его ласкала) этот достойный царский слуга надеялся обдумать те темные замыслы, которые лелеял в душе своей против Романовых.
Пройдя перильными переходами и внутренним крыльцом на половину царицы, Семен Годунов очутился в настоящем бабьем царстве. И крыльцо, и сени перед царицыной передней были битком набиты женщинами. Кроме обширной царицыной служни, тут было много и посторонних: и верховые нищие старцы, и богомольцы, и монахи с разных концов Московского государства с посильными дарами и приношениями обителей, и всякие ‘беспокровные вдовы и сироты’ с челобитными, пришедшие в чаянии царицыной милости и ‘государского наделения’. Среди этого люда сновали взад и вперед закройщики, наплечные мастера и мастерицы царицыной мастерской палаты со своими работами, царицыны комнатные боярыни с узлами материй и белой казны, седые царицыны ‘дети боярские’ со шкатулками и ларцами за царской печатью и царицыны стольники, малые ребята лет по десять—двенадцать.
Двое таких стольников отворили настежь перед Семеном Годуновым двери в царицыну комнату, где также было не менее полусотни женщин, но это уже были все только царицыны родственники, верховые и приезжие боярыни, постельницы и ларешницы. В стороне стояла приказная боярыня Хамовного двора, на котором изготовлялись холсты и шилось белье для царского семейства. Около нее стояли ее мастерицы и целый ряд корабей, замкнутых, запечатанных и зорко охраняемых дворцовыми истопниками. В коробьях хранились работы мастериц, привезенные напоказ царице.
Семен Годунов, как ближний человек царицы, прошел через переднюю, едва кивая на поклоны боярынь справа и слева, и без доклада вошел в комнату царицы.
Царица Мария Григорьевна, женщина лет сорока, среднего роста, дородная и полная, в темном атласном опашне с жемчужным низаньем на передних полотнищах, на плечах и на рукавах и в высокой жемчужной кике, суетилась около стола, у которого чинно, почти навытяжку, стояли перед ней две пожилые боярыни. На столе были разбросаны полосы цветного аксамита и алтабаса, низанные жемчугом, куски бархата, расшитого золотом и серебром, разбросаны были около стола по полу. Царица гневалась и кричала на одну из боярынь, на светлишную, которая заведовала золотым шитьем и низаньем, и в гневе ходила кругом стола, размахивая руками и делая такие резкие движения головой и плечами, что изумрудные серьги с длинными жемчужными привесками так и мотались во все стороны. Царица, стоявшая лицом к дверям, не заметила Семена Годунова, который, как и всегда, вошел как тень, и продолжала кричать на боярыню:
— Ведь я же тебе говорила, чтобы мне все это рефидью {Рефидь, леса, три пряди, в ряску, елями — название узоров, которыми низался жемчуг.} вынизать, да лесами, да в три пряди, а ты мне что тут нанизала? А?
— Приказывала я, государыня, видит Бог, деловицам приказывала, а они говорят мне, что не та прорись дана…
— Да что мне до их прорисей за дело? Приказ мой чтобы был исполнен! Ты понимаешь, я велю рефидью, ре-фи-дью низать, а ты мне все в ряску да елями…
— Виновата, матушка государыня, виновата, да ведь вот все мастерицы-то меня с толку сбили, — оправдывалась светлишная боярыня.
— А коли тебя с толку сбили, так я тебя на толк наведу — все спороть, все заново, как приказано! А мастериц, которые напутали, всех перебери!
‘Праведно рассудила’, — подумал Семен Годунов и легонько откашлянулся в руку, чтобы дать знать о своем присутствии.
Царица быстро обернула к нему свое искаженное злобой лицо, с сердито сдвинутыми бровями и молниями во взорах, и разом стихла.
— Добро пожаловать, Семен Никитич! — сказала она, допуская боярина к руке. — Присядь и обожди немного, пока я отпущу боярыню-судью. Вмиг с нею все дела порешим…
И она подозвала к себе боярыню-судью, занимавшуюся исключительно разбором разных ссор и дрязг между женскою и мужскою служнею и мастеровыми на царицыной половине.
— Кто с чем, матушка царица, — сказала боярыня-судья с низким поклоном, — а я все к тебе с жалобой.
— Ну, на кого еще?
— Да вот, матушка, Ванька Бесхвостов, наплечный мастер, да Еремка Утенок, что знаменщик в Светличной палате, так вчера разодрались, разругались, такой содом подняли, что всех мастериц присрамили. Еремка зачинщик был, стал над Ванькой издеваться, на смех его поднял: ‘Ты, — говорит, — сегодня наплечный мастер, а завтра тебе прикажут, так и заплечным мастером будешь!’ А тот и давай в него швырять чем попало! Чуть до смерти не убил! Ну, и разодрались…
— Обоих батожьем поучи, — резко отчеканила царица, — а чтобы впредь неповадно им было, пусть днем работают, а на ночь в холодный чулан запирать.
— Слушаю, матушка! — ответила боярыня-судья, отвесила низкий поклон и вышла из комнаты вместе с светличною.
— Вот так-то, целый день как на сковороде тебя жарят! — проговорила царица, обращаясь к Семену Годунову. — Поди-ка, тоже думаешь, легко мне управляться с моим бабьим делом?
— Где уж легко, государыня, чай, царь Борис с тобою не поменялся бы…
— Много и у него заботы, — сказала царица, покачав головою, — да вот дрязг-то этих нет! Дела — делами! А тут дело и не дело, а ухо держи востро! Везде подвохи, подходы разные… Вот хоть бы на днях, ты знаешь, с чем подъехала боярыня Романова к царевне…
— Где же знать мне, государыня! Не знаю, о которой Романовой и говорить изволишь?
— Полно прикидываться-то, Семен Никитич! — с сердцем сказала царица. — Как тебе не знать, ты все на свете знаешь! Знаешь, что в келье шепотом монашки говорят… А туда же, со мной хитришь!
— Ей-же-ей, не знаю, государыня! Ведь из Романовых женаты трое…
— Да кто из них главный-то! — злобно и почти шепотом продолжала царица, нагибаясь над столом и впиваясь очами в очи Годунову. — Кто первый-то наш враг, в ком все зло-то романовское сидит! Не знаешь? А?
— Чаю, что изволишь говорить о Федоре Романове? Он точно что опасней всех… Его бы…
— Так вот, его-то женушка, боярыня Аксинья, приехала просить царевну, чтоб я дозволила царевниной сенной боярышне, Иришке, замуж выйти за братца за ее, за стольника Шестова! Какова?!
И злые темные глаза царицы Марии так и забегали, так и заблистали молниями…
— Ведь, пойми ты, этакая дерзость, девчонка нами во дворец взята с детства, сиротой, и всем наделена, сыта, обута, одета нашей милостью… С царевной выросла, как собака верная должна бы век свой служить ей!.. Ан нет! ‘Отдай ее за братца замуж!..’ А сам знаешь: отдай, так и спекаешься! Девчонка-то весь сор из дворца на романовское подворье понесет!
Произнося все это, царица так волновалась, что не могла усидеть на месте и стала ходить взад и вперед по комнате.
— Так как же ты ответила боярыне Романовой, великая государыня? — полюбопытствовал Семен Годунов.
— Как я ответила?! А вот как: приказала ей сказать, что, мол, Иришка молода еще и замуж не желает, а сама велела мигом собрать девчонку да со всею рухлядишкой из дворца ее сослала в село Кадашево, к кадашевской боярыне под строгий начал… Пусть там ткать да прясть поучится, коли здесь не сладко было! Будет знать, как замуж проситься за романовскую родню!
— И дело, государыня! С Романовыми ведь уж как ни верти, добром не кончишь. Им туда же дорога лежит, куда и Вельскому Богдану… Да хорошо бы и подальше куда-нибудь…
— Ах, хорошо бы, Семен Никитич! Раскинь-ко разумом, придумай! Озолочу тебя, половину их богатств тебе отдам!..
Семен Годунов вдруг насупился и прикинулся обиженным.
— Да разве ж я из-за корысти хлопочу, государыня? Я твой и государев холоп, без лести тебе предан, денно и нощно думаю только о том, как бы древо ваше царское…
— Знаю, знаю все это, Семен Никитич! — нетерпеливо перебила царица. — Пусть так… Да ты уж лучше денно и нощно думай о том, как бы их-то… Их-то… Стереть с лица земли!
И царица, сверкнув очами, сделала резкое движение рукой в сторону.
— Думаю, матушка, думаю, да ведь если ты государя не наставишь да не станешь ежедень ему все то же в уши дуть, так и никакая затея моя не выгорит, пожалуй.
— В уме ли ты, Семен Никитич? Да я скорее забуду помолиться и лоб перекрестить на сон грядущий, нежели забуду государю твердить и поминать, кто первый-то нам враг! Не Милославский, мол, не Шуйские, а вот они, Романовы… Их прежде всех и с корнем вон. Так говори же скорее, что ты там придумал?
Годунов оглянулся во все стороны и сказал шепотом:
— Государыня! Ты вперед-то все же поклянись мне, что меня не выдашь!
— Изволь, боярин, клянусь тебе, что никому, даже и мужу, не скажу того, что от тебя услышу.
— Ну, тогда изволь прислушать, государыня! — лукаво и вкрадчиво произнес боярин, наклоняясь над столом…
И затем, беспрестанно оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху, он изложил царице Марье свой черный замысел против Романовых.

X

ТАЙНЫЙ ГОСТЬ

Когда Алексей Шестов узнал о неудаче своего сватовства, он стал очень горевать и сокрушаться. Он был почти уверен в успешном исходе задуманного дела, он знал, что сестра его, боярыня Ксения Ивановна Романова, пользуется милостивым расположением царевны Ксении и что царевна не откажет в своем ходатайстве перед матерью-царицей. Заботы царевен о подыскании женихов для их сенных боярышень и о щедром наделении их в случае замужества были делом весьма обыкновенным в придворной среде, и Алешенька Шестов знал очень хорошо, что его родство с боярами Романовыми давало ему значительное преимущество перед всеми иными женихами. Ему даже и в голову не могли прийти те тонкие нити придворных отношений, которые привели к отказу, и потому на первых порах он даже подумал, что Иринья почему-то не пожелала выйти за него замуж… Вот он и загрустил, и задумался, и голову повесил…
Хорошо еще, что как раз около этого времени Алешенька назначен был в приставы к польскому послу Льву Сапеге, и эта трудная, хлопотливая обязанность, отнимая у него все время, в значительной степени способствовала тому, что его личная невзгода была ему менее тягостна и менее ощутительна.
Действительно, по современным московским понятиям и обычаям, всякие иноземные послы (а тем более польский) содержались на Посольском дворе под таким строгим надзором, что на все время пребывания в Москве должны были отказаться от всяких сношений с внешним миром и жить в стенах своего двора, как в стенах обители с чрезвычайно строгим уставом.
Находясь при Посольском дворе безотлучно, Алешенька Шестов не знал ни днем, ни ночью никакого покоя и даже не смел отлучиться на романовское подворье за вестями о своей суженой. Вести с подворья получались только через Михаила Никитича, который частенько заглядывал на Посольский двор и навещал Алешеньку не иначе как с двумя своими закадычными приятелями, Петром Тургеневым да Федором Калашником.
— Эй, Сенька! — кричал Алешенька по нескольку раз в день, высовывая голову из своей избы в сени.
Сенька, молодой малый, слуга Алешеньки, тотчас появлялся на пороге.
— Сбегай к воротам, посмотри, не едут ли наши с подворья?
И Сенька возвращался все с тем же ответом:
— Не едут-ста, не видать-ста их, батюшка Алексей Иваныч!
И Алешенька нетерпеливо топал ногою и начинал с сердцем толкаться из угла в угол по своей избе, пока кто-нибудь не прерывал его грустных размышлений приходом и запросом, касавшимся его служебных обязанностей.
После одной из таких посылок Сеньки к воротам в избу к Алешеньке вошел старый стрелецкий урядник и, остановившись около порога, старательно закрыл за собою дверь.
— Алексей Иванович, батюшка! — сказал старик, закладывая руку за пазуху. — У нас на дворе неладное творится, как бы нам с тобою в ответе перед государем не быть?..
— Ну, что же бы такое, Силантьич?
— А то, что у поляков в городе приятели завелись и с ними весточками обсылаться стали…
— Как так? Да у нас, кажется, так строго, что к ним и муха не пролетит? День и ночь дозором ходят…
— За всем не усмотришь, Алексей Иванович! Я ведь вот уж который год здесь на дворе урядничаю и все, кажись, иноземные хитрости знаю, а и то вот, поди-ка ты… Чуть-чуть не околпачили!..
И старик вынул из-за пазухи какой-то стеклянный пузырек, тщательно заткнутый пробочкой и запечатанный сургучом.
— Иду, эта, я сегодня утром по двору, позади главного посольского дома, где от него переход с крылечком к шляхетской избе сделан, и вижу — вышел на крылечко набольший Сапегин холоп да руками-то знаки какие-то делает, словно бы через забор с кем разговор ведет…
— Ну! А ты что же?
— А я и притаился за углом, и вижу — он что-то из-за пазухи вынул, в снежок скомкал да тот снежок-то через забор и махнул! Я притаился, и — ни гугу! А холоп-то все на крылечке стоит, словно бы чего выжидает… И вдруг вижу — из-за ограды, с переулочка, летит снежок прямо к крылечку да под крылечко-то и угодил! Холоп только стал сходить с лестницы, а я тот снежок в шапку, да и был таков! Как пришел к себе в сторожку, вижу, в снежке-то пузырек, а в пузырьке-то том писулька вложена… Изволь сам посмотреть.
— Ай да Силантьич! Молодец! — сказал Алешенька. — Подкараулил и накрыл. Вот как приедет дьяк с Посольского приказа, так я ему писульку покажу, пусть разберет, и о службе твоей скажу… Только до поры до времени ты никому ни слова! И виду не подавай! А в этом месте, около крылечка, надо тайный дозор поставить да и присматривать за ляхами в оба…
— Слушаю, батюшка, Алексей Иванович! Будь спокоен на этот счет! — отвечал старый урядник и взялся за скобу двери.
Но в это самое время дверь распахнулась настежь, и Сенька как угорелый вбежал в избу.
— Едут! Едут! — кричал он впопыхах. — Наши с подворья к тебе в гости едут!
Несколько времени спустя Михайло Никитич Романов со своими двумя неразлучными спутниками Петром Тургеневым и Федором Калашником переступили порог избы и по-приятельски поцеловались с Алешенькой.
— Небось соскучился по нас? — спросил Шестова молодой богатырь. — Давненько ведь мы у тебя не бывали?..
— Как не соскучиться! Сижу тут как в заточенье, света Божия не вижу, вестей никаких не слышу. Хоть волком вой!
— Ну, зато на этот раз мы в твою обитель с вестями добрыми пожаловали, — весело сказал Тургенев. — Спроси-ка Михайла-то Никитича?
— Говори, говори скорее! Какие вести? — торопил Шестов Романова, крепко хватая его за руку.
— Погоди, погоди, рукав у чуги оборвешь! Все я сам расскажу! — смеясь, отговаривался Михайло Никитич.
— Смилуйся, говори! — горячо упрашивал Шестов.
— Приехала к нам на прошлой неделе сестра Иринья Никитична, что за Иваном Годуновым, да и говорит сестре твоей: ‘А слышала ли, боярыня, что с боярышней Ириньей сталось?’
— Что сталось? — вскрикнул Алешенька, быстро вскакивая со своего места.
— Да уймись же ты, непоседа! — крикнул Федор Калашник. — Ведь сказано, что с добрыми вестями приехали!
Алешенька опустился на лавку и впился глазами в широкое добродушное лицо Романова, который преспокойно продолжал:
— Сестра твоя и говорит моей сестре, что ничего не слышала, а та ей и рассказала: твоя-то суженая Иринья Луньева из сенных боярышень разжалована в помощницы к боярыне Хамовного двора и сослана в село Кадашево…
— Так вот они, твои добрые вести? — гневно крикнул Шестов. — Иль вы смеяться надо мной приехали?
Друзья разразились действительно самым искренним смехом.
— Да ты, по крайности, дослушай! — сказал Тургенев. — Авось и сам вести хвалить будешь?
И когда Тургенев с Федором Калашником кое-как поуломали и поуспокоили Алешеньку, Романов так же спокойно, как и прежде, продолжал:
— Сестра твоя расплакалась, сейчас послала разузнать, как там твоей боярышне в Кадашах-то живется, и скорешенько от той к нам на подворье весть пришла, что ты ей жених по сердцу…
Алешенька просиял при этих словах Романова и отвернулся в сторону, чтобы скрыть свое волнение.
— И мать-царица ее за это тотчас и с глаз долой, хоть бы в этом Романовым назло, наперекор, в обиду сделать!..
— Змея подколодная! Малютина дочь Скуратовна! — с озлоблением прошептал Алешенька.
— Да нам страшна ли ее злость? — добродушно улыбаясь, произнес Романов. — От нее нам и обида не в обиду! Бог с ней! Да погоди — ты дальше слушай! Как узнала Ксения Ивановна, что за тебя Иринья не прочь замуж выйти, она и говорит: ‘Не бывать в этом деле по-годуновскому! Будет по-нашему, потому это не царское дело чужому счастью завидовать да свадьбы расстраивать!’ И мы втроем, я с Федором Калашником да с Петром Тургеневым, решили тебе в этом деле помочь!
— Недаром же нас ‘нерасстанными животами’ величают! Все трое за один! — сказал Федор Калашник.
— Да как же вы можете помочь мне? — удивленно спросил Алешенька.
— А так же! — сказал Михайло Никитич. — Твою боярышню из неволи выручим, из-под руки кадашевской боярыни вызволим, ни дать ни взять как в сказках красную девицу от бабы-яги… Да на лихую тройку и под венец с тобой поставим. В наших вотчинах ростовских тебя и повенчают!
— Ох, Господи! — горячо произнес Алешенька, с умилением поглядывая на друзей своих.
— Ну, понял, чай, теперь, что мы тебе добрые вести привезли? — сказал Федор Калашник. — А ты уж тут, кажись, и колдовать начал? Это что тут у тебя за снадобье?
И он указал на пузырек с запиской, стоявший на столе перед Алешенькой.
— Ах, я было и забыл о пузырьке-то об этом! — спохватился Алешенька и рассказал приятелям о своей беседе с урядником.
— Как хочешь, друг, — сказал Петр Тургенев, — а на мой взгляд, это ты затеял не гораздо, дьяка дожидать!.. Надо тебе самому эту грамотку прочесть!
— И я так думаю, — подтвердил Романов. Шестов согласился с их мнением, и пузырек решено было взломать. Оградив себя крестным знамением от всяких зловредных чар, Шестов отбил у пузырька горлышко и вынул из него узкую полоску бумаги, на которой по-польски было написано:
‘Жди меня сегодня вечером, пан Сапега! Узнаешь новое, чего тебе и во сне не грезилось’.
Друзья переглянулись.
— Что же это такое? Разве змием огненным в трубу к нему прилетит? Чай, тоже смотрим мы здесь? Или между стражей есть предатели? — заговорил Алешенька. — Так я же всю ночь глаз не сомкну и выслежу, кто жаловать к послу изволит по ночам!
— Давай и мы тебе поможем! — сказали разом приятели Шестова. — На нас уж можешь положиться, не выдадим да и не выпустим!
— Спасибо вам, что посоветовали мне грамотку прочесть! Пока я ожидал бы дьяка-то из приказа, птица-то улетела бы! — суетился Алешенька, расхаживая по комнате. — Теперь же мы ей всяких ловушек наставим — авось и попадется?
И Алешенька позвал старого урядника, приказал ему везде усилить караулы, а из-под крылечка тайный дозор убрать.
— Я сам там буду сторожить вот с ними! — сказал Алешенька, указывая на своих приятелей. — Если кто из твоих стрельцов подметит, что лезет через забор иль крадется около ограды человек, сейчас окликни, и если не ответит — хватай и в избу, сюда веди, не подымай тревоги, чтоб не вступилась в дело челядь посольская…
— Как приказываешь, так и исполним! — сказал урядник и ушел, чтобы распорядиться стрелецким караулом. А между тем Алешенька стал совещаться с приятелями, как и где устроить им засаду.
— Я ухоронюсь в клетушке около заднего крылечка, а ты, Петр Михайлович с Федором, как стемнеет, засядьте за бревнами, что насупротив крыльца к ограде привалены от переулка, а ты, Михайло Никитич, ходи по ту сторону двора да посматривай, чтоб караульные-то не дремали… Да есть ли у вас у всех запас на случай?
— У нас обоих засапожники! — сказал Федор, кивая на Тургенева и вынимая напоказ из голенища рукоять ножа.
— А мне вели дать только дубинку поувесистей, — сказал Михайло Никитич.
— Ему и той не надо! — сказал Федор Калашник, смеясь. — У него каждая ручища по два пудища весит!
— Да ведь и то сказать, незнакомый гость, чай, один к нам пожалует? А одного, какой он там ни будь, мы втроем в узел завяжем! — сказал Шестов. — Только, чур, уговор такой, если пожалует, пускай сюда войдет, пусть и у Сапеги побывает, а как назад направится — тут и бери его!
Стемнело. Зги не видно на Посольском дворе. Давно погашены огни, давно улеглась шумливая и задорная посольская челядь. Потух огонек и в спальне Сапеги. Только пристально всмотревшись в темноту, можно было рассмотреть темные очертания зданий и ограды Посольского двора. Но вот за оградою, со стороны переулка, послышался легкий шорох, потом осторожный кашель. Как бы в ответ на это, кто-то громко кашлянул наверху, на заднем крылечке. Тень человека показалась над забором, потом появилась на куче бревен и осторожно спустилась во двор.
Тургенев и Федор Калашник видели из своей засады, как эта темная неопределенная тень скользнула по двору к крыльцу и исчезла.
Прошел добрый час времени. На Посольском дворе царила такая тишина, что слышны были даже и отдаленные звуки ночи над спящим городом. И вдруг Алешенька из своей засады услышал легкий скрип шагов наверху, над крыльцом, в то же время до его слуха долетели отдельные слова из разговора двух людей, говоривших вполголоса по-польски:
— Через два дня царевича здесь уж не будет… К вам переправим на рубеж… А там уж ваше дело! — говорил один голос.
— Бардзо пшиемно {Большое спасибо.}, — отвечал другой голос тоже тихо. — Наияснейший пан наш круль Зигмунт его не выдаст…
— Какая польза выдавать-то! Ведь мы же все… Ведь нам только и нужно…
Тут голос понизился до шепота… Ничего не стало слышно, пока один из говоривших не произнес:
— До видзэнья, пан! {До свидания, пан!}
Наверху дверь легонько скрипнула, притворяясь, на ступеньках послышались осторожные шаги. Темная тень человека, закутанного в шубу, скользнула мимо Алешеньки, который дал ей отойти на несколько шагов от крыльца и потом в один прыжок очутился около непрошеного гостя.
— Стой! Давай ответ! Зачем пожаловал? И кто ты таков? — проговорил шепотом Алешенька, хватая незнакомца за воротник шубы.
Незнакомец не смутился нисколько и проговорил совершенно спокойно:
— Испугать задумал? Думаешь, так тебе в руки и дался!
— Врешь — не уйдешь! Говори, кто ты! — горячился юноша, не выпуская воротника шубы.
— Я злой ворог Годуновым, их сгубить поклялся и на том свою душу бесу продал! — глухо проговорил незнакомец.
Алешенька невольно выпустил воротник шубы. Незнакомец и с места не тронулся.
— А ты за что дружишь им? Не за то ли, что мать-царица твою боярышню со света сжить хочет? В Кадаши без вины сослала, а теперь ладит на Белоозеро отправить?
— Ты лжешь! Быть не может!
— Или за то ты Годуновых жалуешь, что они на Романовых злобой пышут и их погубить измышляют? — продолжал незнакомец, не обращая внимания на восклицание юноши.
— Будь они прокляты! — невольно сорвалось с языка у Шестова.
— Вот это в одно слово! — быстро и горячо сказал незнакомец. — Да так и знай, их дни сочтены! Из гроба встал законный царь, в том их погибель!
— Да сгинь же ты, пропади! С нами крестная сила! — едва мог выговорить юноша, озадаченный загадочными речами незнакомца.
— Спасибо, что пропуск дал, — отвечал тот насмешливо. — Спасибо, что и приятелей своих из засады не зовешь! Ты думаешь, я не знаю?.. Я все знаю, недаром мне бес-то приятель!.. Ну так ты же не думай, господин Шестов, что я спроста к тебе в гости полез. Вот на, послушай!..
И незнакомец жалобно мяукнул по-кошачьи. В двадцати местах за оградой двора и по всему переулку откликнулось такое же жалобное мяуканье.
— Изволишь видеть? — сказал незнакомец Алешеньке. — У нас уж так порешено, что, если бы я отсюда не вышел да годуновцам бы попался в лапы, мои головорезы запалили бы двор с четырех концов. Никто бы из него живой не выскочил!
В отдалении послышался свист, через минуту повторился ближе.
— Меня зовут, — поспешно произнес незнакомец. — Прощай… Да на расстанье вот тебе совет: скажи своим Романовым, чтобы за кладовыми своими смотрели зорко… Есть там один предатель у них, Годуновым их продать собирается!
Свист повторился в третий раз, под самым забором. Незнакомец в один прыжок очутился на бревнах, вскарабкался по ним как кошка и исчез во мраке…
А юноша, совершенно растерявшийся от всего им слышанного, с минуту еще простоял на месте словно околдованный, и Федор Калашник с Петром Тургеневым, выйдя из засады, долго не могли от него добиться толком, что с ним случилось, кого он видел, с кем и о чем он беседовал в глубоком мраке ночи?

XI

ЧЕРНЕЦ ГРИГОРИЙ

Ночь давно уже спустилась над Московским Кремлем. Давно уже окутала она глубоким мраком кремлевские соборы, дворцы, подворья и обители. Все спит, все покоится до утра, до новых забот и тревог… Только в окошечке одной из келий Чудова монастыря чуть светится огонек.
Там при тусклом свете лампады, которая теплится перед иконой в низенькой божнице, молодой чернец Григорий склонился над ветхой рукописью и жадно вчитывается в исписанный и пожелтевший столбец. Глаза его блестят, быстро перебегая со строки на строку, лицо горит, руки дрожат, грудь подымается порывистым и усиленным дыханием. Юного инока волнует чтение той ‘повести’, которую недавно отыскал он в патриаршей библиотеке, и утаил от зрения людского, и хранит как драгоценность, и любит как запретный плод. Днем носит он ту ‘повесть’ на груди, ночью кладет себе в изголовье, чтобы никто не мог ее похитить, чтобы ничей нескромный глаз не смел в нее ненароком заглянуть. И только тогда, когда во всей обители водворяется сон и молчание, инок Григорий припирает дверь кельи изнутри толстым колом, крадучись подходит к своей божнице, берет, вынимая из-за пазухи, заветную рукопись и прочитывает ее залпом всю, начиная от заглавия, на котором киноварью изображены слова: ‘Повесть, како восхоте царской престол Борис Годунов похитити’, и до заключения, в котором неизвестный автор сказания восклицает: ‘Отселе что реку и что возглаголю? Слез время приспе, а не словес, плача, а не речи, молитвы, а не бесед… Скорьби нашей пучина и плача нашего бездна!’
И несмотря на то что инок Григорий почти наизусть выучил эту повесть, он не может читать ее без волнения. Прочитывая некоторые места рукописи, он отрывается от нее на минуту, шепчет невнятные слова, грозит кому-то кулаком и потом опять углубляется в чтение:
‘И тотчас убийц всех изымаша и приведоша их на двор и реша им граждане: ‘Окаяннии и злии человеци! Како дерзнуше такое дело сотворити?’ Они же окаяннии стояху и зряху семо и овамо, и реша к народу:
‘Кровь неповинная нас обличила, послушали мы прелестника Бориса Годунова…’
— Послушали окаянные окаянного, — шепчет про себя инок, — и подняли руку на царское детище!
И затем опять продолжает чтение:
‘И пришедше во двор царский и видеша юного царевича заколота ножом яко агнца… Мати же его над ним стоящи, плачущися…’
— Притворялась только, что сына оплакивает, — прошептал Григорий, — а сама знала, что сын ее уж далеко, что на место его заколот попов сын… А царевич-то — вот он!
И Григорий выпрямляется во весь рост перед божницей и обводит кругом себя горделивым взглядом.
— Царевич! — сказал юноша. — Хорош царевич! Поет на клиросе с дьяками, спит на соломе… Дрогнет в сырой келье под старой овчиной… Так, может быть, и весь век свой проживет?.. Укрываясь от окаянного Бориса и от ножей его убийц!
И Григорий бережно свернул столбец, завернул его в тряпицу и сунул под изголовье. Потом и сам прилег на жесткую постель, прикрылся нагольною шубой и попытался уснуть.
Но это было не легко. Воображение после чтения рисовало ему один образ за другим, воскрешало перед ним прошлое, манило в будущее. То представлялся ему в виде отдельного воспоминания, утратившего яркие краски действительности, тот боярский дом, в котором он рос еще ребенком, где-то далеко от Москвы. Он видел даже перед собою того боярина, который воспитал его и часто, лаская его и гладя по головке, называл ‘царским рожденьем’. Тот добрый боярин его и грамоте выучил, и говаривал ему не раз: ‘Учись, царскому сыну надо быть грамотным’.
Потом начались какие-то переезды, какие-то странствованья, о которых детская память не сохранила воспоминания. Ему казалось, что детство минуло как сон и тотчас после того сменилось бесконечною вереницею тяжелых, грустных дней. Григорий помнил только, что лет восемь тому назад служил он во дворце князей Черкасских, что там его никто не называл ни ‘царевичем’, ни ‘царским рожденьем’, что все считали его сыном какого-то галицкого боярина, что слуги над ним смеялись, когда он отказывался от своего отца и говорил о своем знатном происхождении.
‘Чего хвастаешься? — дразнила его княжья челядь. — Не лучше ты нас! Такой же холопич, от холопки под кустом родился, холопом и помрешь’.
И Григорий помнил, как он плакал слезами бессильной злобы в ответ на эти насмешки и шутки дворни.
‘Потом? Что было потом?’ — спрашивал себя юноша в полудремоте. И ему вспомнился тот чудесный весенний день, когда его впервые увидал боярин Федор Романов и выпросил себе у князя Черкасского. ‘Дай мне мальчишку, он шустрый, грамотный, пусть во дворце моем растет, а там в дьяки либо в приказные его пристрою…’
— И хорошо жилось на романовском подворье! — вслух произнес Григорий. — Не то что здесь… Здесь как в могиле… Как в сырой земле… Здесь душно! Давят эти стены, нет воли разгуляться силе молодецкой! На коня бы сел, вихрем бы по полю носился, копье бы в руки! С врагом бы переведаться, на Бориса окаянного рать бы повести… Ох, Господи! Неужто сгинуть придется здесь?
И юноша кутает свое крепкое, здоровое, молодое тело в овчину и жмется от холода на жестком ложе.
— Да нет же, быть не может! Ведь не сам я сюда зашел, не доброй волею надел на себя рясу черную… Мне ли носить ее, когда во мне кровь кипит, когда черные очи мне краше звезд кажутся и сами руки меча просят, а плечи широкие да грудь высокая — брони воинской!.. Нет, не волею я сюда зашел, в эту келью тесную!..
И юноша припоминает, как однажды на романовском подворье, в то время как он подметал широкий боярский двор, к нему подошел нищий и сказал тихим шепотом:
— Не дело царевичу двор мести!
Григорий выронил метлу из рук и посмотрел на нищего в испуге.
— Ступай за мной, — сказал ему нищий. — Я к тебе за делом пришел…
И Григорий пошел, и в темном углу боярского сада нищий подал ему крест золотой с каменьями и сказал:
— Носи его на память об отце своем… Это тебе его благословенье… Да знай еще: тебе приказано немедля бросить службу у бояр Романовых…
— Кто приказал? Зачем? Мне хорошо здесь!
— Не тебе судить — не тебе и знать! О тебе заботятся другие, и если ты не хочешь помереть в застенке, завтра же беги, и чтоб вечер не застал тебя в здешнем боярском доме.
— Куда же мне бежать? Куда приклонить голову? — с испугом спрашивал Григорий.
Резкий свист раздался в кустах неподалеку и заставил юношу вздрогнуть.
— Меня зовут, — сказал нищий, — мне некогда с тобою говорить. Завтра пораньше утром выходи на Варварский крестец, там узнаешь, куда тебе идти.
Свист повторился дольше, нищий скрылся в кустах.
На другое утро Григорий встретил на крестце монаха, который шел в Спасо-Ефимьев монастырь, взял его с собою, и с тех пор начались его скитания по монастырям. И вот уж пятый год все те же незримые силы ведут Григория из обители в обитель, и все ему указывают вдаль и говорят: ‘Великая ждет тебя слава! Завидная доля! Но еще не время. Будь осторожен! Молчи и жди!’
И он молчит и ждет… И тоскует в каменной монастырской ограде, рвется на волю, жаждет шума и движения и блеска и часто в уединении своей кельи развертывает ладанку на груди своей, смотрит на крест, принесенный нищим-старцем, и сам себя вопрошает:
— Благословение отца? Царя Ивана Васильевича… А мать моя еще жива! Где-то она, голубушка! Сумела мне жизнь спасти, чудом спасти меня, но не сумела оградить от царя Бориса!.. Господи! Боже Правый! Дай же мне отомстить за нее, вооружи мою руку, укрепи на врага… Пусть я сокрушу всю ненавистную семью его, пусть увижу его самого в унижении, в презрении, в тюрьме и узах, не на престоле… А царевна Ксения? Неужели и ей тоже я могу желать зла и гибели! Неужели и в ее сердце гнездится злоба Борисова?
И в пламенном воображении юноши, не искушенного жизненным опытом, не испытавшего женской ласки, восстает, расцветает в полном блеске и во всей роскоши красок дивный образ красавицы царевны… Она молится… Чудные очи ее устремлены туда, куда несется с ее ароматных уст горячая молитва… Вот и слезы заблестели на ее длинных ресницах, она плачет, она слезно молит Всевышнего за своего преступного отца, за всю семью свою, за род и племя… И себя видит Григорий рядом с нею, в каком-то обширном храме, блистающем тысячью огней, подернутых легкою дымкою кадильного благоухания. Григорий видит себя не в жалкой иноческой рясе, а в царской одежде из толстой золотой ткани с широкою каймою из крупных жемчугов и драгоценных каменьев, в тяжелом золотом венце, со скипетром в одной руке, с мечом в другой… Он смотрит ласково на царевну и говорит ей: ‘Проси у меня всего, что душа желает, все тебе отдам! Царство разделю с тобою, на престол посажу тебя рядом’. Он бросается к ней, чтобы ее поднять, — и просыпается на полу под скамьей.
— Ах, Господи! Так это сон был!
И он протирает глаза и старается привести в порядок свои мысли, освоиться с действительностью.
Первое ощущение пробуждения — резкий холод, который струею пахнул на него из окошка… ‘Открылось оно, что ли?’ Григорий подходит к окну и видит, что оно разбито… Со двора чуть брезжит свет раннего зимнего утра…
Вьюга метет и крутит облаками снега в монастырской ограде, а сквозь широкую пробоину в слюдяной оконнице заносит снег и в келью Григория. ‘Но кто же разбил окно?.. Чем разбили?.. Да вот и камень!’
И Григорий в полумраке поднимает с полу увесистый камень, обернутый в тряпицу, крепко стянутую веревкой. Его руки дрожат, когда он разрезает ножом узел веревки… В тряпице он видит грамоту, подвязанную к камню, и спешит к божнице, чтобы прочесть то, что написано в ней. Развернув ее при слабом, мерцающем свете лампады, Григорий читает:
‘Царевич, собирайся в путь! Борис о тебе прослышал, уноси подальше свою голову! Завтра после ранней обедни выходи к Фроловским воротам, там наши люди тебя и встретят, и поведут. Мужайся и знай, что скоро ударит час твой!’
И только он дочитал эти последние слова, раздался первый удар монастырского колокола, который сзывал братию к заутрене… За первым ударом — второй, третий, и благовест пошел разноситься в ограде монастырской, изредка заглушаемый и относимый воем и свистом метели.
Григорий был так ошеломлен полученным известием, что даже забыл и лоб перекрестить при начале благовеста. Он все еще держал в руках таинственную грамотку, когда в коридоре раздался звук шагов и мимоидущая братия стала стучать в двери Григорьевой кельи.
— Поспешай, брате Григорий!
— Аль заспался, что и благовеста не слышишь?
— Аль жезла архимандричьего отведать захотел, лежебока?
Григорий поспешил сжечь грамотку, оправил рясу, подтянул потуже ремень на поясе и собрался выходить из кельи. Но прежде чем отомкнуть дверь, он сунул руку под изголовье, вытащил оттуда заветный свиток и спрятал его за пазуху…
А колокол все громче и громче гудел, призывая к молитве, напоминая об иной, высшей воле, о том, что над всеми людскими помыслами, тревогами, стремлениями, заботами и желаниями есть Всевидец, читающий в душе нашей, как в открытой книге…
Григорий, покидая свою келью, бросая последний взгляд на тот тесный угол, в который он надеялся не возвратиться больше, не дерзнул обратиться с молитвою к Всемогущему и Всеблагому. Он боялся заглянуть в грядущее и страстно хотел бежать от настоящего, бежать во что бы то ни стало! Дух целомудрия и смиренномудрия был далек от души Григория, и земные желания так переполняли ее, так всецело ею владели, когда он переступал порог своей кельи, что в душе юноши не было места ни молитве, ни помыслам о Боге.

XII

ВЕСЕЛЫЕ ПОХАЖИВАЮТ

Царицына слобода Кадашево, сплошь заселенная хамовниками {Хамовник — ткач, прядильщик.} и хамовницами, мастерами и деловицами, была одним из самых богатых промышленных подмосковных сел. Многие из кадашевских хамовников и в гостиную сотню выходили, и большими богачами на Москве слыли.
Слобода была раскинута за Москвою-рекою на пологих холмах и занимала значительную часть нынешнего Замоскворечья. На самой середине Кадашевской слободы стоял ‘государынин Хамовный двор’, город городом, обнесенный высокой бревенчатой оградой, с круглыми вышками по углам. Из-за этой ограды виднеются только двускатные кровли высоких и просторных хамовных изб, в которые каждый день собираются хамовники и деловицы, ткальи, бральи, пряхи и швеи, и целый день кипит там работа, стучит ткацкий стан, жужжат веретена, шуршат колеса самопрялок, и не смолкает веселый смех и говор нескольких сот мастериц, которые трудятся над тканьем полотен и убрусов или выбирают на скатертях мудреные узоры в виде ‘полтинок’, ‘петухов’, ‘немецких колес’, ‘осмерногов’ и ‘бараньих рожек’.
В той же ограде Хамовного двора помещаются, как раз около ворот, хоромы кадашевской приказной боярыни, которая всеми работами распоряжается, всем заведует, всему ведет счет, а главное — оберегает государственную хамовную казну (то есть все запасы холста и полотен, доставляемых во дворец) от всякой порчи и лихого глаза.
Но и вне стен Хамовного двора вся Кадашевская слобода представляет собой огромную фабрику, здесь все от мала до велика ткут и прядут, расчесывают пряжу и белят полотна. Здесь никто не сидит сложа руки, все заняты делом, и заняты им круглый год, как пчелы в улье: каждый тянет свою вощину и влагает свою долю меда в общие соты.
Умеют Кадаши работать — умеют и гулять, и праздновать. Чуть праздник на дворе — так уж и вся слобода на улице. Бабы дородные в жемчугах да в золотых киках, девки видные, красивые в цветных ферязях да в телогреях, парни в суконных кафтанах да в однорядках, в ярких шапках с меховой опушкой, в сапогах с высокими подборами. Песни, пляски, игры, шум, веселье такое, какого в ином городе не сыщешь! Недаром Кадашевские слобожане сами о себе сложили присловье: ‘Наши Кадаши всем хороши!’
Кроме всех других праздников, у кадашевских слобожан каждый год бывало еще два лишних: один в декабре, когда оканчивалось изготовление белой казны и ее укладывали в коробьи для отвоза во дворец, другой в начале февраля, когда на Хамовном дворе новую казну заводили, то есть начинали готовить пряжу для тканья холстов и полотен на будущий год.
Вот и на завтра, на 9 февраля, выпадает как раз этот праздник, и вся слобода государынина к нему еще накануне готовится.
— Хошь ты, боярышня, и опальная, и в немилости у матушки царицы, — говорит Иринье Луньевой суровая кадашевская боярыня, — а все же завтра и для тебя праздник. Коли попросишься, я тебя с собою и в церковь Божию возьму.
— Возьмешь, так и ладно, а не возьмешь, я и дома помолюсь, — резко отвечала ей Иринья.
— Ой, матушки! Гордыня неприступная! Думаешь, красива очень, так и спесивишься? Небось, голубушка, спесь-то с тебя здесь сбивать велено!..
— Не ты ли ее с меня сбивать станешь, госпожа всемилостивая?! Я уж тебе не раз говорила, что дело стану делать без всякого прекословия, а из-за твоих милостей тебе кланяться не стану!
— Добро, добро! Вот погоди, первый раз как во дворец пойду, я на тебя царице того наговорю, что тебя отсюда подальше уберут, пошлют в женскую обитель под строгий начал прохлаждаться…
— Ну, и поди клевещи! Не очень ты мне страшна! — гневно крикнула Иринья. — Под начал — так под начал! Умру, а тебе не поклонюсь!
Иринья отвернулась в сторону и нагнулась над пяльцами, избегая того холодного и злобного взгляда, который бросила на нее злая боярыня, выходя из комнаты.
— Боярышня, а боярышня! — шепчет Иринье, незаметно наклоняясь к ней, соседняя девушка-деловица. — А что же ты велишь Авдюшке Хамовнику сказать? Ведь он ответа ждет — идти в город ладить…
Иринья подняла голову, с минуту подумала и вдруг, смело глянув в лицо девушке, проговорила решительно:
— Пусть он скажет, что я на все согласна! Хоть завтра же!.. Пропадай моя голова — лишь бы отсюда вон!
— Что ты! Что ты! Да они же говорят, что у них уж все налажено и ты с женихом как ключ в воду канешь!
— Пусть я точно в воду кану, мне все равно! Хоть денек пожить, как люди живут!.. Ступай скорей, скажи Авдюшке, чтобы шел, чтобы бежал… Чтобы спешил туда… Чтобы нигде и часу не замешкался!
На другой день спозаранку, чуть поднялась, чуть очнулася от сна Кадашевская слобода, как уж загудели по-праздничному церковные колокола и веселый шум и говор народа, хлынувшего толпами из домов, наполнил все слободские улицы и закоулки. По-праздничному разряженные слобожане и слобожанки спешили к Хамовному двору, на котором попы собирались петь молебен Спасу с Пречистою да Ивану Предтече и воду святить и тою водою кропить хамовные избы перед ‘заводом новой белой казны государской’.
В то же самое время, верстах в двух от слободы, по дороге к ней тянулось какое-то престранное, предиковинное шествие. Шла веселою гурьбою ватага скоморохов в пестрых и ярких лохмотьях, в рогожных гуньках, в берестяных шапках с мочальными кистями, в тулупах, вывороченных наизнанку и подпоясанных лычными поясами. Кто нес волынку, кто гудок, кто домру, кто бубен, кто гусли звончатые, кто свирель голосистую… Трое мехонош на длинных жердях тащили увесистые мешки со всяким потешным скарбом и скоморошьей крутой. Два ручных медведя на цепи, прикрепленной к кольцу, продетому в ноздри, тяжело переваливаясь, выступали вслед за вожаками и волокли за собой салазки, на которых были навалены всякие потешные снасти для медвежьей игры: деревянные сабли да саадаки {Саадак — широкий кожаный мешок, в который при седле вкладывался до половины лук. В саадаке был особый карман для стрел.}, бабьи кокошники, козий мех с золочеными рогами и всякая тряпичная ветошь. Ватага была большая, человек в шестьдесят.
— Стой, ребята! — крикнул передовой вожак. — Вон, никак, и боярин наш едет… Тот самый, что наймовал нас сегодня в Кадашах играть!..
— Он! Он и есть! — заголосили скоморохи навстречу Тургеневу, подъезжавшему к ним в легких саночках, запряженных парою отличных вороных коньков.
— Поклон твоей милости правим, бояринушко! До сырой земли маковки клоним! Все собрались по твоему приказу! Да вот еще медвежатников Курмышских по дороге прихватили!
— Ну и спасибо! Внакладе не будете! — сказал Тургенев, обращаясь к скоморохам. — Только, чур, не своевольничать! Ухо востро держать — по приказу ходить. Больше там играйте, где наших ребят увидите в серых кафтанах да в красных кушаках…
— Знаем, знаем, бояринушко! И в шапках с синими верхами!
— Около них всю игру ведите, чтобы вам от слобожан какой помешки не вышло. А медведей с вожаками, да с козами, да с гудками, да с волынками прямо ведите на Хамовный двор, и как только мой парень из пистоли выпалит, так уж там сами знаете, что вам делать надо… По уговору…
— Знаем, вестимо знаем, бояринушко!.. Вот только бы нам с тебя задаточек сошел, так оно бы…
— Вот вам в задаток, — сказал Тургенев, бросая кожаный кошель с деньгами в толпу, скоморошьему старосте, — а если завтра целы да живы будете, так здесь же еще столько же получите!..
— Спасибо тебе, красное солнышко! Обогрел ты нас, веселых людей, уж и мы ж тебя потешим, позабавим… Эй, робя! Славь боярина, славь его честь!
И громкая, лихая песня, с присвистом и с гуденьем бубнов, понеслась вслед Тургеневу, который приударил на вороных, так что только снежная пыль кружилась и сверкала следом за его санями в морозном воздухе.
Гуляет Кадашевская слобода широкою развеселою гулянкой. У всех ворот кучки нарядных слобожан и слобожанок и шутки, говор, смех… Парни об руку с девушками гуляют по улице, угощают их орехами и пряниками, перекидываются с ними и словами и взглядами. У царского кружала тоже не отолченный угол народа, там веселый шум похмелья и раскатистый хохот.
— Эх вы, клюковные носы! — кричит на своих товарищей ткачей Авдюшка Хамовник, пожилой сиделый ткач и большой гуляка. — Вот как пить да гулять, так ‘где, мол, тетка, мой полуторный ковш?’, а как за стан-то сел, так уток от основы не разберет!
— Ну, загулял, Авдюшка, разбахвалился! Поехал в самую бочку! Смотри не утони… — кричали со всех сторон в толпе, окружавшей Авдюшку.
— Небось, не утону, а и утону — выплыву! Потому Авдюшка все может… Я своему государю… Своим государыням уж который год работаю, и рукодельишко мое вам в образец сходит… Вам, вислоухим, приказывают, чтобы ваше изделье в точь моей руки было! Совсем чтобы в точь…
— Да ну тебя! Провались ты и с издельем… Небось теперь и в бердо-то ниткой не попадешь!.. Знаем тебя тож!
Но Авдюшка не слышал насмешливого укора. Слегка покачиваясь, он продолжал разглагольствовать, размахивая руками.
— Я все знаю. Знаю, что будет сегодня…
— Еще бы тебе не знать! — смеются ему в ответ. — Знаешь, что будешь к вечеру пьян. А мы знаем, что и завтра с тобой будет — опохмеляться станешь! Ха-ха-ха!
— Нет, врешь, я не о том! Знаю, что сюда к нам, Кадашам, из царского погреба бочки с пивом да с медом выкатят… Пей, мол, гуляй!
— Уж не ты ли за нас царскому кравчему попечаловался? Ха-ха-ха!
— Братцы! Братцы! — кричит кто-то со стороны. — Да он не врет! Смотрите, и точно к нам обоз целый с бочками идет!
Вся толпа бросается в ту сторону, откуда показался обоз, и все с радостью видят, что в слободу на двадцати санях, запряженных сытыми конями, везут возчики бочки с медом да с пивом, а обок с санями царская служня идет, по четыре человека на подводу, народ все рослый и видный, молодец к молодцу. И все в серых кафтанах с красными кушаками, все в высоких шапках с синими верхами. А впереди обоза едет царский стольник в нарядных санях на вороных коньках. Борода у стольника седая, длинная, а лицо красивое, румяное. И на облучке у стольничих саней сидит здоровенный детина, стройный, высокий, конями правит.
— Ребята! — говорил всем на пути царский стольник, приветливо кланяясь на обе стороны. — Я к вам от матушки царицы да от батюшки царя с государским жалованьем и с милостивым словом прислан. Великий государь изволит вас жаловать погребом!
— Благодарствуем великому государю и великой государыне на милостивом слове и на жалованье! — громко кричит толпа, толкаясь и кружась около обоза с бочками, который останавливается у церкви.
По приказу стольника серые кафтаны разом выворачивают бочки из саней и катят их в народ.
— Сюда ее, голубушку! Сюда!.. Эта наша, в наш конец катится! — слышатся в толпе веселые восклицания.
— А эта с чем?.. С медом?.. С паточным давай, давай! Ставь бочку дыбом… Выбивай донце!
— Братцы! — кричит кто-то в толпе. — Бабам меду не давать, царские меды разымчивы, а наши бабы забывчивы…
— Ну да! — кричат в ответ балагуру бабы. — Небось! Наш Кадаш пьет и пиво и мед, ничто его неймет!
Разгул начинает быстро овладевать толпой, шум и говор растет по мере того, как бочки осушаются одна за другой. ‘Царское жалованье’ пьют ткачи, и ткачихи, и старики, и молодые парни, а за углом да исподтишка не брезгают им и красные девицы. Кое-где начинают довольно нестройно петь песни… В общем веселье и похмелье не принимают участия только царские слуги, которые стоят молча, стена стеной, около своих подвод и ждут стольничего приказа.
Вдруг у околицы раздается какой-то нестройный гам, звон, свист: трубят в трубы, бьют в бубны, гудят на волынках, а среди этой дикой музыки слышится и песня удалая, хоровая:
Веселые по улице похаживают!
Гудки да волынки понашивают!
Ой, гуди, гуди, гудок заливной,
Ступай, молодец, в садочек за мной.
— Скоморохи, скоморохи идут! — проносится радостный крик над всей слободской улицей. — Веселые ребята, потешники! То-то гулянье у нас пойдет!
И ватага знакомых нам скоморохов в диковинной скоморошьей круте, в уродливых деревянных личинах, потряхивая шутовскими посохами, припевая и приплясывая, высыпала на площадь. Далеко разносится их песня:
Скоморохи люди вежливые,
Да они же и очестливые!
Красну-девицу возьмут, уведут,
Ожерельице назад принесут!
— Сыграйте, сыграйте, скоморохи удалые! — кричат им из толпы.
— Не смей играть! — кричит начальственным голосом десятский. — Наш приказ не велит у нас в слободе играть скоморохам без приказу…
— Ну тебя к шуту и с приказчиком! Играй, ребята, наплюй на приказчика!
Скомороший староста выступает вперед, подходит к десятскому с глубочайшим почтением и, снимая с головы берестяной колпак, спрашивает его:
— А дозволь у твоей чести узнать, кто будет вашей слободы приказчик.
— Вестимо кто! — отвечает скомороху десятский. — Кузьма Иваныч, что на Хамовном дворе…
— О! Так этого мы знаем! — весело подхватывает скоморох. — Этого мы как на место ставили, учили: ‘Приказчик, приказчик, клади деньгу в ящик — алтын за сапог!’
Вся толпа и сам десятский покатываются от смеха, а ватага скоморохов разбивается на группы, и все они свистят, поют, колесом ходят, да вдруг как грянули плясовую:
Ай, жги, жги, говори,
Комарики, мухи, комары!.. —
и закружились, завертелись, пошли по снегу вприсядку…
— Любо! Любо! Вот так пляшут, черти! Глянь-ка, глянь, Дуняшка! Ногами-то, ногами — тьфу, пропасти на них нету!
— Господа скоморохи! — крикнул в это время какой-то парень в сером кафтане, подбегая к ватаге, — вожаков с медведями требуют на Хамовный двор, приказную боярыню тешить.
— Вали, меньшая братия, на Хамовный двор! — кричит скомороший староста. — Поворачивайтесь, Михаилы Ивановичи! Потешьте ступайте сердитую боярыню!
И между тем как отдельные группы скоморохов действуют в разных местах слободы, привлекая общее внимание и возбуждая неумолчный хохот толпы, часть их пестрой гурьбы с вожаками медведей отделяется и идет на Хамовный двор, а за нею вслед валит толпа народа посмотреть, как ученые медведи с ряженой козой плясать станут.
Все население Хамовного двора высыпало на крылечки да на рундуки хамовных изб. Все теснятся, толкаются, все хотят поглазеть на предстоящее представление. Вон на крылечко и сама боярыня Настасья Ивановна выплыла со своей служней да с опальной боярышней Ириньей Луньевой. А около боярыни и пузатый приказчик Кузьма Иванович, и государев стольник, что царское жалованье слобожанам привез.
Вот и скоморохи с медведями ввалились во двор, идут кругом двора широкого, всем низкий поклон правят.
— Смотри-ка, Палашка, хари-то, хари! Ай, Господи! Глазищи-то какие намалеваны!
— А на медведях-то! Шапки набекрень надеты! А у бурого-то, смотри-ка, кушак подвязан, а на кушаке саадак да сабля! Прости Ты, Господи!
И даже сама боярыня изволит улыбаться, когда перед ней останавливают вожаки обоих медведей и заставляют мишек кланяться ей в землю.
— Кланяйся, Михайло Иванович, боярыне ласковой! — нараспев повторяет вожак, дергая медведя за цепь. — Да кланяйся ниже, до сырой земли! Да кланяйся и приказчику Кузьме Ивановичу, да не так низко, как боярыне!
Общий хохот кругом. Сама боярыня изволит смеяться со стольником и приказчиком.
А между тем два скомороха уж успели нарядиться в козий мех с золотыми рожками и пошли кругом медведей приплясывать, то ударяя в бубен, то поваживая смычком по гудку.
— А ну-ка, Михайло Иванович, как леженка без рук и без ног на солнце лежит, а одну голову подымает… А как мать родных детей холит, а мачеха пасынков убирает…
Восторг толпы достигает крайних пределов. Слышатся голоса:
— Ай, любо!.. Истинно так!.. Ай, Мишенька!..
— А как жена милого мужа приголубливает, порох из глаза у него вычищает… А как теща зятя потчевала, блины ему пекла да, угоревши, повалилася…
Вдруг в самый разгар этой медвежьей комедии вывернулся из толпы какой-то детина в сером кафтане, сунулся к медведям, невесть откуда выхватил пистоль да над ухом у одного мишки из пистоли — хлоп! И опять в толпу юркнул, окаянный…
— Ай, батюшки! Убил, убил! Застрелил! — ревет во весь голос скомороший староста и бросается на землю между медведями.
— Ай, застрелил! Держи его, держи! — кричат вожаки и выпускают из рук цепи медведей.
Ошалелые от выстрела и криков медведи рычат и мечутся по двору, бряцая цепями, и лезут на толпу.
Крик, визг, шум, давка, ругань и общее бегство во все стороны… Суматоха и сутолока поднимаются невероятные! Все кричат, все вопят, и никто ничего не понимает. Степенная боярыня Настасья Ивановна завизжала первой и хотела броситься с крыльца в хоромы, да сзади нее натолкалось полное крыльцо девок и дворни, что и не пролезть, и не продраться.
— Пустите, пустите! — кричит она во все горло, отвешивая направо и налево тумаки и оплеухи. Но ее кто-то хватает за руки, и держит крепко, и плотно накрывает овчиной.
— Ай, чтой-то! Задушили! Пустите! — слышится ее визгливый голос среди общего гама и крика.
— Батюшки мои! — кричит кто-то из дворни. — Смотрите-ка, боярыня-то наша, никак, ошалела! Козой нарядилась! И Кузьма Иванович! Да кто же это на них круту скоморошью надел? Ха-ха-ха! — галдят и хохочут кругом люди, убегая со двора и указывая пальцами на оторопевшую боярыню и приказчика, которые наконец освобождаются от своего шутовского наряда, оправляются и с удивлением посматривают друг на друга.
— Матушка, Настасья Ивановна! — пыхтит приказчик. — Что же это? Наваждение бесовское, что ли?
— Где скоморохи? Где все наши Кадашевские ротозеи?! — кричит боярыня и мечется по опустелому двору. — Где десятские? Где староста? Куда все разбежались?
Но никто их не слышит. Над селом носится шумный и веселый гам праздничного похмелья. Толпы народа гуляют… Ими запружены все улицы, все закоулки… Свист, песни, хохот — все сливается в общий гул. А на околице слобожане провожают ‘веселых скоморохов’, которые вместе с медведями спешат убраться подобру-поздорову восвояси и поют на прощанье с присвистом и гиком:
Эх вы, братцы! Эх вы, братцы!
Кадаши! Кадаши!
Променяли красну девку
На гроши, на гроши!
А мы взяли красну девку
В барыши, в барыши!
И только тогда, когда след скоморохов пропал на дороге, вдруг по толпе пронеслась весть:
— Братцы! Ведь скоморохи-то у нас с Хамовного двора боярышню выкрали!
— Что врешь-то! Незнамши! Скоморохи выкрали! — кричит Авдюшка Хамовник, совершенно уже опьяневший. — Ты меня спроси! Я все знаю…
— Говори, коли знаешь! — кричит на него толпа. — Там во какой переполох идет! Говори!
Авдюшка подбоченивается и долго смотрит на вопрошающих мутными, бессмысленными глазами.
— Так сказать вам? А?.. А видели ли вы, как лягухи прыгают? Была девка, да незанравилось ей! И ушла девка, и ищи ветра в поле… Сам видел, как этот государев стольник девушку-то около себя на сани, а седую-то бороду под сани… А вороные так и чешут, так и чешут… А серые-то армяки на своих кошевнях все врассыпную… Ха-ха! А вы, дурни, орете: ‘Скоморохи девку выкрали!’ Ха-ха-ха!

Часть вторая

I

ЧЕРНЫЕ ВОРОНЫ

Царь Борис, покончив обычный утренний прием бояр в ‘комнате’, только было собирался идти на заседанье в думу, как к нему прибежал стряпчий с царицыной половины.
— Матушке царице крепко неможется, — сообщил впопыхах царицын стряпчий. — Просит тебя, великий государь, пожаловать к ней. За духовником послать изволила свою боярыню…
Борис немедля приказал послать к царице своего дохтура-немца. Затем внутренними дворцовыми покоями и переходами он прошел на половину царицы Марии.
Здесь он нашел такой хаос, такую суетню, беготню, снованье взад и вперед всякой служни, что голова у каждого, даже и здорового человека, должна была бы пойти кругом. Среди всей этой беготни и шума до слуха царя явственно долетал голос царицы Марии, которая то кричала в своей опочивальне, то стонала так, что даже в теплых сенях было слышно. Едва переступив порог царицыной передней, царь недружелюбно и подозрительно оглядел всех столпившихся тут женщин и тотчас приказал выйти из передней всем посторонним. Передняя быстро опустела, в ней остались только приближенные лица царицы.
Царь отозвал к окну боярыню Беклемишеву и спросил ее, нахмурив брови:
— Что у вас случилось? Верно, опять чем прогневили царицу?
Борису были хорошо известны истерические припадки его почтенной супруги, составлявшие одно из великих несчастий его жизни.
— Ни в чем не повинны, великий государь! — отвечала царю старая боярыня. — Ничем не прогневили, как зеницу ока бережем. Да вот кадашевская боярыня принесла матушке царице недобрые вести, ну, она и…
— Какие вести? Что за напасти могут там быть у них в хамовщине… Холсты пропали?.. Скатерти не тем узором стали брать, что ли? — с досадою сказал царь.
— Нет, государь, там у них худо поважнее случилось… Да вот, она и сама здесь! Изволь сам ее спросить!
И не успел царь оглянуться, как кто-то бухнул с визгом и плачем к нему в ноги и усиленно целовал его в сапог, причитая в голос, как по покойнику:
— Смилуйся, батюшка царь, прости меня, рабу свою, холопку грешную! Видит Бог, без вины… Всех нас бес попутал… Обошли проклятые!..
— Да что у вас? Говори толком, не путай! — крикнул Борис, стараясь освободить свой сапог из рук плачущей боярыни.
Боярыня Настасья Ивановна подняла свое красное, заплаканное лицо и проговорила, всхлипывая:
— Девица у нас пропала… Боярышня та самая, что матушка царица мне на руки сдала! Видит Бог, уж я как ее берегла! А тут околдовали нас… Ей-ей, околдовали!
— Да кто околдовал-то? Что ты плетешь! — еще громче крикнул Борис, ударяя посохом в пол.
— Околдовали… Скоморохов навели… В праздник… Медведями наряжены… А в слободе-то все пьяны твоим государевым жалованьем… Из дворца бочки с медом да с пивом понавезли… А тут ктой-то выстрелил из пистоли, чуть всех нас не убил… А медведи с цепи сорвались… Нас всех драть хотели… Еле мы от них за дверь спрятаться успели… А твой государев стольник… И с медведями да со скоморохами сгиб да пропал… А с ним и девица-то боярышня пропала же!..
— Какой стольник! Как он к вам в Кадаши попал?
— С твоею государскою милостью к Кадашам прислан, погреб твой царский им привез… И ко мне пришел, седой такой, почтенный… А людишки-то его всех перепоили… И скоморохов ко мне во двор прислали… Сильно играть им велели…
— Эй, позвать сюда Семена Годунова! — крикнул царь гневно. — Пусть он эту дуру расспросит, как было дело! Он мне толковее доложит.
И он быстро прошел в опочивальню царицы, из которой неслись стоны и вопли вперемежку с рыданиями и всхлипыванием.
В царицыной опочивальне Борису представилась знакомая и невеселая картина. На широком царицыном ложе, раззолоченном и разукрашенном пестрою резьбою, на камчатных пуховиках и подушках, среди парчовых занавесок с богатейшими кистями и кружевами лежала царица Мария, в одной ферязи с расстегнутым воротом. Повязка ее сбилась на сторону, пряди волос высыпались на шелковое изголовье… Лицо ее было бледно, глаза горели как угли, ноздри раздувались, она тяжело дышала… Смолкала на минуту, потом опять принималась кричать, стонать и плакать, бросалась по постели и била ногами в спинку кровати. Две комнатные боярыни растерянно метались около кровати, то опрыскивая царицу Марию святою водою, то подавая ей какое-то нашептанное питье. Две постельницы стояли в отдалении, одна держала в руках таз со льдом, другая окуривала комнату какими-то травами.
Когда царь вступил в опочивальню, обе боярыни почтительно отошли от царицына ложа и выслали постельниц из комнаты.
— Выйдите и вы! Оставьте нас одних! — сказал Борис, обращаясь к боярыням. — Да тотчас пошлите доктора сюда, как только он приедет!
Царица Мария продолжала метаться, кричать и охать на постели, несмотря на присутствие царя, который подошел к кровати и опустился на мягкий стулец, стоявший у изголовья.
— Ох! — стонала царица. — Загубят, загубят меня и тебя лиходеи, вороги наши лютые!.. Ох-ох, смерть моя пришла! За отцом духовным послала… Загубят, а все потому, что ты меня не слушаешь! Узды на них наложить не хочешь… Ох, Царица Небесная!..
— Успокойся, Марьюшка, ты сама себя своим сердцем в гроб вгонишь! — сказал царь Борис.
— Успокойся?! — крикнула царица, вдруг поднимаясь на своем ложе и опираясь на руки. — Успокойся?! — еще громче повторила она, сверкая глазами, между тем как бледное лицо ее подергивалось судорожными движениями и на нем выступали красные пятна. — Я тогда успокоюсь, когда ты моих и своих врагов со свету сживешь! А до сей поры мне один покой — под гробовой доской!
— Ты все одно да одно! Заладила! Теперь-то чем же перед тобой Романовы провинились?
— Чем провинились! Ты еще спрашиваешь? А кто боярышню украл, как не их же держальник? {Держальник — то же, что сторонник.} Кто опоил зельем всю слободу? Кто надо мною и над тобою насмеялся? А?!
— Насмеялся?! — переспросил Борис, сурово сдвинув брови.
— А то как же! Я, царица, ее, негодницу, послала в слободу в пример да в наказанье, чтобы другим дурить было неповадно да без воли царской замуж прыгать, а они взяли ее да выкрали да увезли… Да еще всех опоили, всех одурачили — будто на двадцати подводах царский погреб Кадашам привезли…
— Кто же это смел? Кто осмелился так обманывать?!
— А кто же, как не твои все приятели? Все они же! Они и монашка того выпустили из Чудова, которого ты в дальние монастыри отправить велел, они и теперь мою слугу украли, прослышали, знать, что я ее за непокорство в женскую обитель отослать собиралась!..
— Да кто же это знает, что все это от Романовых идет?..
— Все, все от них! Все зло!.. Прикажи сыскать, притяни их накрепко к допросу-то…
— Что говоришь ты, Марьюшка!.. — нетерпеливо сказал Борис. — Ну, как я из-за девчонки да из-за Кадашей твоих к допросу притяну первых вельмож, первых бояр моих! Я их и сам-то, правду сказать, не жалую… Не лежит к ним сердце!.. Да как же так-то?.. Это вам с бабами так расправляться, а не нам с боярами!
— Не из-за девчонки!.. Не из-за Кадашей! — злобно прошипела царица Мария. — А из-за них самих, из-за их злобы… Из-за того, что они на тебя ножи точат, на твое государское здоровье умышляют, коренья держат… Я ведь говорила уж тебе!.. Или не веришь?.. Так Семена спроси! Он знает…
Борис молча отвернулся. Ему тяжело было смотреть в глаза царице, она напоминала ему злого гада — змея, василиска сказочного. На душе у него холодело от этого взгляда… А царица все шипела и нашептывала ему в уши те же злые речи, те же злые мысли, пока новый и сильнейший припадок не вынудил ее смолкнуть и от слов перейти к крикам, стонам и корчам.
Пришел доктор-немец, прибежали боярыни из соседней комнаты. Царицу, по приказу доктора, стали оттирать, обвязали ей голову мокрым убрусом. Доктор просил у царя разрешения пустить кровь царице, если она не успокоится, и заметил, что эти припадки грозят ей серьезною опасностью.
Хмурый и гневный вышел Борис в смежную с опочивальней комнату, там у выхода в переднюю его уже ожидал Семен Годунов.
— Ну, опросил ли бабу?.. Что выведать успел?.. — сурово обратился к нему Борис.
— Боярышню, Шестова-стольника невесту, украли романовские люди, а по чьему приказу — неведомо. А ведомо, что тех людей, которые с погребом твоим царским в Кадаши приехали, на романовском подворье видели… И кони под тем стольником, что боярыню Кадашевскую оплел, романовской же конюшни… Да тут еще ткачишко один с пьяных глаз сознался, что тот вовсе и не стольник, а какой-то из романовской же дворни, только бороду седую надел…
— Сыскать про все про то сейчас же, и накрепко всех опросить на романовском подворье! — строго проговорил царь.
Но сейчас же спохватился и совладал с собою, заметив, что лицо Семена Годунова просияло какою-то особенною радостью.
— Постой! — сказал Борис. — Сыскать без шуму под рукою… А на подворье не соваться! Сначала доложить мне обо всем, что разузнаешь. А Шестова немедля взять за приставы и допросить.
Семен нахмурился, опустил голову и переминался с ноги на ногу, видимо недовольный тем, что приказ царя не развязывал ему руки для действия.
— Ну, что же стал? Ступай! — сказал Борис.
— Великий государь! — вкрадчиво заметил Семен. — А на подворье романовском не повелишь мне разыскать?.. Насчет кореньев?.. Изволишь помнить, что я докладывал тебе?.. Что, если это точно правда?..
Борис молчал, хмуро поглядывая по сторонам. Это ободрило Семена, и он продолжал, понижая голос:
— Да уж кстати, там на подворье можно бы и беглых поискать… Там, говорят, есть где укрыться! А для своих-то и подавно найдется место… Ведь этот монашек-то чудовский жил тоже у Романовых на подворье… А может, и теперь не там же ли живет?
— Что ты врешь?.. Почем ты знаешь?.. — недоверчиво спросил царь.
— Да мне же сам князь Василий Иванович Шуйский об этом сказывал… Этот самый инок Григорий сначала, как в миру-то жил, пришел откуда-то во двор к князьям Черкасским, а от Черкасских его переманил к себе Романов Федор Никитич… А от него потом он убежал, да в иноки пошел, да в иноках и проболтался…
— Ну?! При чем же тут Романов?
— А Шуйский-то сказывал, будто и прежде за тем Григорьем та же похвальба водилась, будто бы и прежде величался он родом своим…
Борис беспокойно стал оглядываться, опасаясь, что Семен скажет лишнее. Но тот добавил только шепотом:
— Так, может быть, и теперь не там ли укрывается чернец-то, не на подворье ли?.. Ведь Романовы-то жалостливы… Не захотят, чай, выдать старого слугу…
Борис нетерпеливо сделал шаг вперед, потом обернулся к Семену и, видимо стараясь подавить в себе волновавшее его чувство, сказал:
— Ступай и делай только то, что тебе приказано… А прежде всего вели Шестова взять и допросить.
Семен низко поклонился и вышел из комнаты в переднюю царицы.
Пройдя переднюю и выйдя в теплые сени, Семен направился сначала на то Постельное крыльцо, на котором он должен был отдать приказ о Шестове, затем он свернул по переходам направо, перешел через небольшой внутренний дворцовый дворик, за угол церкви Спаса-на-Бору, и вошел в отдельную брусяную избу, в которой хранились ключи от порученных его веденью кладовых и тайных подвалов теремного дворца. Притворив дверь на запор, он рылся между связками ключей, перебирая их на кольце, разглядывая, и наконец снял с кольца один какой-то мудреный, зубчатый, кривой. Потом вздул свечу в фонаре, открыл подполье и спустился туда.
Долго рылся он в подполье, пока не отыскал в нем то, что ему было нужно. Он вынес из подполья два порядочных мешочка, тщательно зашитых и туго-натуго завязанных веревкой с печатями. На каждом мешочке стояла какая-то надпись мудреными восточными каракулями. Семен Годунов задул фонарь, потом внимательно осмотрел мешки, осторожно разрезал веревки, которыми они были завязаны, снял с них печата и заглянул внутрь мешков, набитых какими-то кореньями. Он перевязал их новыми веревками, затем, слепив из воска новые печати на концах веревок, порылся за пазухой, вынул какой-то массивный золотой перстень и тщательно оттиснул его на восковых печатях. Те, кто знали толк в знаменьях, с первого же взгляда могли бы различить на этом перстне знаки боярина Александра Никитича Романова. Полюбовавшись оттиском печати, Семен Григорьевич бережно привесил мешки под полу шубы и вышел из избы во двор, притворив за собою дверь на замок. Он спешил из дворца к себе на подворье со своим драгоценным кладом.

II

ЦАРСКАЯ ТЕШЬ {*}

{* Тешь — утеха, забава.}

Наступила весна — ранняя, теплая, дружная. Снега стаяли быстро, и реки еще не успели войти в берега, как луга уже зазеленели и лес в половине апреля оделся такой листвою, какой в иную весну не бывает на нем и в мае. Прилет птиц начался тоже рано, всякая полевая и водяная птица валом повалила на север с юга, оживляя топкие пожни и мокрые поля своим писком и криком. Большие вереницы диких гусей и лебедей понеслись по ясному, бледно-голубому, безоблачному небу. Охотников потянуло в отъезжее поле с соколами и кречетами. Из первых выехал Федор Никитич Романов с братьями и поехал тешиться в своих заповедных, подмосковных лугах и болотах. С ними выехала, в поле его обширная, нарядная охота, сокольники и кречатники, все в цветных, ярких кафтанах, отороченных галунами, в красных сафьянных рукавицах, расшитых шелками.
Съехал со двора Федор Никитич ранним утром и приказал ожидать себя домой к обеду. Но вот уж солнце и за полдень перевалило, и час, и другой прошел, а боярин все еще не приезжал из отъезжего поля.
Боярыня Ксения Ивановна стала не на шутку тревожиться о муже, и мать тщетно старалась убедить ее в том, что ее тревога напрасна, что боярин просто увлекся своею любимой утехою и что опасаться за него нечего.
— Не опасаюсь я, матушка, а так как-то на сердце у меня нехорошо. Худоумие такое на меня напало… И это уж не первый день.
— Что же ты мне ничего не скажешь, Аксиньюшка? Что у тебя на сердце, голубушка?
— И сама не знаю, матушка! Вот так и кажется, что беда над нашей головой висит, туча какая-то грозная! И все с тех пор, как брата Алешеньку за приставы взяли.
Мать тяжело вздохнула.
— В ту пору я так перепугалась! — продолжала Ксения Ивановна. — Прослышала я, что его к допросу требуют, и вздумалось мне, что его пытать станут… Да услышала Дева Пречистая молитвы мои грешные, и царь приказал в Смоленск на службу отослать… Вот в ту-то пору я натерпелась страху и с той поры все жду беды.
— Да неужели из-за того, что боярышня из Кадашей, не вытерпевши, сбежала?
— Нет! Из-за того, что злая царица Мария давно уж на всех Романовых гору несет и погубить их хочет… Оклеветать и очернить перед царем. Когда Алешу взяли, Семен-то Годунов (наш главный враг издавна) всю челядь нашу перебрал поодиночке, у всех выспрашивал, всех подговаривал и подкупал, чтобы наговорили на Федора Никитича.
— Злодей этакий, прости Господи! — прошептала Шестова. — Мало ему людского горя!
— Не нашлось тогда меж нашей челяди предателей, да ведь, по нынешним-то временам, кто ж поручится?..
Ржание и топот коней послышались в это время с улицы, и Ксения Ивановна бросилась со своего места к окну терема. На дворе суетились люди и бежали отпирать ворота.
— Матушка! — весело вскричала молодая боярыня. — Вернулись! Вернулись! Ступай скорее, веди сюда детей из детской, — я знаю, что Федор Никитич прежде всего сюда заглянет, ведь он детей-то не видал сегодня! Эй, люди! Кто там?, Велите скорее собирать на стол, чтобы мигом все поспело… Чай, голодны бояре?
Через несколько минут в терем засуетившейся Ксении Ивановны две мамы ввели двух миловидных деток, шестилетнего Мишу и восьмилетнюю Танюшу, и поставили их рядом с матерью. Русые головки их были гладко расчесаны, а нарядные камчатые ферязи щеголевато подпоясаны пестрыми золототкаными поясками. Дети ласкались к матери и охорашивались, мать внимательно их осматривала и заботливой рукой поправляла складки одежды. Со двора доносился топот коней, слышался неопределенный говор и шум, но не слышно было того веселого гама, не слышно было песен, которыми обычно сопровождалось возвращение боярина Федора Никитича с охоты. Ксения Ивановна тотчас это заметила, ее чуткое сердце и в этом почуяло что-то недоброе.
— Матушка, — сказала она, наклоняясь к Шестовой и понижая голос так, чтобы ее не могли услышать люди, — не веселы что-то вернулись они с охоты!.. Уж не стряслась ли на них беда какая?
Прошло еще несколько минут, а боярин все не шел в женин терем, все томил ее ожиданием.
— Мама! Где же батя? — спросил Миша у матери.
— Мы там играли, — залепетала Танюша, — а нас от игры позвали… Говорят, батя приехал… Ну, где же он, мама?
— Молчи! Придет сейчас! — нетерпеливо перебила дочку боярыня.
И затем сама не утерпела, обратилась к вошедшему дворецкому с вопросом:
— Где же боярин? Поздорову ли вернулся?..
— Да я и так к твоей милости, боярыня, — сказал с некоторою нерешительностью седой дворецкий.
— А что такое… Что случилось? — тревожно спросила Ксения Ивановна, быстро вскакивая с места.
— Да не знаем, как быть… На стол велела ты подать, я и пошел было доложить боярину, что, мол, щи поданы, да вижу — он с братцем своим, с Александром Никитичем, заперся в своей опочивальне… Я и не посмел… К тебе пришел…
— Что это с боярином? Уж не убился ли он? Не ранен ли? Господи!..
— Нет, матушка боярыня! Бог милостив! — отвечал дворецкий. — А только видели мы, что сумрачен вернулся с полевой потехи.
— Да говори скорее, что ты знаешь!
— Кречета свово любимого…
— Ну, что там?.. Упустил?.. Ветром отнесло, что ли?
— Нет, матушка боярыня, сам своей рукой убил!
— Кто? Федор Никитич?! Своего любимого Стреляя?.. Быть не может!
Дворецкий хотел пояснить и подтвердить свое сообщение, но на лестнице послышались шаги, и боярыня не вытерпела, бросилась к двери. Дверь отворилась, и на пороге появился Федор Никитич. Он был все в том же полевом кафтане, в котором выехал на охоту. Лицо его было сумрачно и бледно. Движением руки он дал знать, чтобы челядь покинула терем.
Ксения Ивановна подвела к нему детей. Федор Никитич молча поцеловал их и сказал:
— Пусть мама их возьмет! Пускай идут, играют.
Шестова хотела выйти вместе с мамою и детьми.
— Матушка, останься здесь, — сказал боярин и, обращаясь к дворецкому, добавил: — А ты ступай, зови сюда брата, Александра Никитича!
— Что с тобою? Здоров ли ты? — заботливо допрашивала мужа Ксения Ивановна.
— Здоров, слава Богу!
— Ты, чай, проголодался? Рассольник на столе…
— Нет, мы не хотим обедать… Нам с братом не до обеда, — с грустною улыбкою добавил Федор Никитич, усаживаясь около жены на лавку.
— Садись и ты сюда, поближе, брат! — обратился он к вошедшему Александру Никитичу, который крестился на иконы терема и здоровался с хозяйками дома.
Все сели тесным кругом. Женщины с беспокойством и недоразумением поглядывали на бояр-братьев.
— Большая беда на нас стряслась! — твердо и спокойно произнес Федор Никитич. — Сегодня утром, когда я выехал на полевой простор, у меня на сердце было так светло, так любо, так легко… Всею грудью дышать хотелось, и думали мы с братом, что натешимся вволю. Но только мы приехали на край заповедной поляны нашей, только поравнялись с осинового рощей, нам навстречу едет сам царь Борис с сыном, и с Шуйскими, и с годуновцами со всеми… Кречет у него на рукавице… Напуск хочет чинить… Мы сейчас всю челядь спешили и сами сошли с коней, стоим и ждем проезда царского. А царь Борис к нам шлет царевича сказать, что ‘встрече рад, что о наших кречетах наслышан много, так просит свалить охоты…’. Ну, думаю, некстати нас понесло в ту сторону! Да делать нечего, свалили! И указал мне царь Борис с моим Стреляем ехать обок с ним (все годуновцы чуть не лопнули со злости) и говорит: ‘Давай, боярин, по первой птице выпустим обоих наших кречетов — пусть потягаются! Коли мой кречет прежде твоего добудет птицу, ты мне отдашь Стреляя, а коли твой добудет, я тебе своего Мурата отдам’. Я поклонился, говорю: ‘Твоя, мол, воля, государь!..’ А самому не по сердцу заклад! Ну, дальше едем… Вдруг с болота спугнули цаплю загонщики. Чуть поднялась — мы разом спустили кречетов. Мурат на средний верх поднялся, а мой Стреляй стал сразу забирать великий верх. Царский кречет пал было на цаплю, да маху дал, стал снова вверх идти, как вдруг Стреляй с великого-то верху из-под самой выси небесной как молонья в него ударил, сбил, перевернул, еще ударил — и в крохи расшиб!..
— Царского-то кречета?! — воскликнула Ксения Ивановна, всплеснув руками. — Ах, Боже мой! Напасть какая!
— Так тот пластом и пал на землю, — продолжал Федор Никитич, — и не трепыхнулся… А Стреляй поплавал и вверх пошел… Все так и ахнули… Я оглянулся на царя, хотел было сказать… Да вижу — на царе лица нет: бледен, мрачен, позеленел весь, трясется от злобы, только глаза блестят из-под сомкнутых бровей. Глянул на меня и говорит: ‘Худая эта примета! Недаром говорили мне, что у тебя любимый кречет завеченный да заколдованный…’ Я вспыхнул и говорю: ‘Нет, государь, я с колдунами вовеки не знался, и кто тебе сказал — тот лжет!’ А он опять: ‘Все на тебя, боярин Федор, лгут! Ты один только с правдою-то знаешься!’ — ‘Великий государь! — я говорю. — Я докажу тебе, что кречет мой не завеченный!’ Поскакал вперед, повабил кречета и, когда он ко мне слетел на рукавицу, я голову ему свернул!
Голос у боярина дрогнул, он на минуту смолк и отвернулся.
— Ну, что же царь? — с беспокойством допрашивала Ксения Ивановна.
— Повернул коня, созвал бояр, велел сокольничему собрать загонщиков, сбить в кучу кречетников и, не кланяясь ни с кем, тотчас уехал в город. И веришь ли, что все бояре вдруг от меня как от чумного — врассыпную!.. Все за царем вослед! Так мы с братом одни и очутились в поле. Да уж нам не до охоты было! Я приказал зарыть обоих кречетов и вот домой вернулся… И чую над собой невзгоду!..
— Да в чем же тут вина твоя? — спросила Ксения Ивановна. — За что же царский гнев? Ведь сам же он предложил тебе заклад…
— Царь Борис, боярыня, великий суевер, — вступился Александр Никитич, — больше верит во всякие кудесы да в приметы, нежели в Бога. Он в этой сшибке кречетов увидел такое знаменье, какое другому и во сне не померещится. Ну, а кругом его, ты знаешь, найдутся люди, которые поразожгут его…
Все замолкли и долго просидели молча, выжидая, что скажет Федор Никитич. Наконец Александр Никитич прервал тяжелое молчание.
— Сдается мне, — сказал он, обращаясь к брату, — что издавна собираются тучи над нашей головой. Припомни-ка, что говорил Алешеньке Шестову тот незваный гость, который на Посольский двор пожаловал? ‘Пусть, мол, за кладовыми смотрят зорко… Есть, мол, там у них один предатель, Годуновым их продать собирается…’
— Да, да! Припоминаю…
— Так вот я и стал смотреть, стал сам во все входить, все сам запирать и отпирать… И вдруг такое случилось диво, что и доселе постигнуть не могу! Пропал у меня из-под изголовья ключ от кладовки тайной, да не один, а с перстнем знаменным.
— И у меня пропал мой перстень! — воскликнул Федор Никитич, вскакивая со своего места.
— Ну, пропал, пропал… Я думаю, и разглашать опасно! Молчу, таюсь, другой замок повесил на кладовку. А вот вчера, чуть лег я спать, мне сон приснился… Лезут воры в мою кладовку! Вижу — замок ломают, а я кричу им сверху, с крылечка: ‘Что вы ломитесь! Вот ключ — я вам его сейчас подам!’ Да руку под подушку сунул во сне и разом очнулся. Что ж думаешь? Ведь ключ с перстнем под подушкой у меня! Я вздул огонь, глазам не верю, мой ключ и перстень мой!
— Ох, не к добру все это! Чует мое сердце! — проговорила Ксения Ивановна, всплескивая руками и принимаясь плакать.
Бояре стали утешать ее, но боярыня, долго сдерживая свою тревогу и мрачные предчувствия, никак не могла удержать слов, которые так и лились, лились обильным потоком из ее очей.
Было уж поздно, когда боярин Александр Никитич простился с братом, его женой и тещей и уехал на свое подворье.
И чуть только забрезжилась заря, чуть только заклубился утренний густой туман, приподнимая полог свой к темнеющим вершинам деревьев романовского сада на Варварке, как засверкали среди тумана копья, бердыши, стволы мушкетов, замелькали шапки стрельцов и шеломы конного отряда дворцовой стражи, который подымался по Варварке прямо к их подворью. Впереди отряда верхами ехали бояре с Семеном Годуновым во главе.
Властною рукою застучал он в крепкие ворота подворья и крикнул громким голосом:
— Эй! Отпирай ворота! Живей! Впускай во двор царских слуг с государевым указом!
Оторопелые привратники отворили ворота настежь. С шумом и криками ворвались годуновцы на боярский двор. Топот коней, бряцание оружия и шум нахлынувшей во двор толпы людей разом подняли все подворье. Изо всех окон высунулись тревожные лица, из дверей повыскакивали люди, поспешно натягивая кафтаны, оправляя кушаки, нахлобучивая шапки.
— Хоромы оцепляй! Хоромы боярские, чтобы никто из них не увернулся! От саду заезжай! — кричал Семен Годунов, как угорелый бегая по двору перед хоромами. — А вы за мною, на крылец! В самой опочивальне возьмем изменника и злодея государева!
Но Семен Годунов с боярами и стрельцами не успел еще и ногу занести на ступени, как дверь из хором распахнулась настежь и боярин Федор Никитич Романов явился на пороге.
— Что ты здесь шумишь, Семен Григорьевич? — сказал он, гордо поднимая голову и величаво обращаясь к ‘правому уху государеву’.
— А вот сейчас узнаешь! — отвечал ему Годунов с нескрываемым злорадством. Он поспешно сунул руку за пазуху, выхватил оттуда свернутый столбец с печатью и, высоко поднимая его над головою, закричал во весь голос:
— По указу государеву повелено мне взять тебя, злодея и изменника, боярина Федора Романова, и всех братьев твоих и весь род твой, и в цепи заковать, и отвести в тюрьму! Все животы твои и все именье отписать на великого государя! Брат твой, боярин Александр, сознался, что умышлял кореньями на царское здоровье!
Федор Никитич набожно перекрестился и громко, твердо произнес:
— Видит Бог, что ни он, ни я не виновен…
Семен Годунов не дал ему договорить.
— Что вы стоите, идолы! — крикнул он приставам. — Берите его, куйте в цепи!

III

СКАЗКА И БЫЛЬ

Весть об опале бояр Романовых уж облетела пол Москвы и привела одних в недоумение, в других возбудила негодование, но в тереме царевны Ксении никто не говорил, никто не смел сказать ни слова об этом важном событии. Там по-прежнему вяло и спокойно текла все та же сытая, скучная и однообразная жизнь, не нарушаемая никакими бурями, лишь изредка оживляемая сплетнями и слухами о том, что происходило вне стен дворца. Царевна Ксения по-прежнему молилась и тосковала, по-прежнему томилась неопределенностью и безвыходностью своего положения, по-прежнему искала развлечений и тяготилась своею тесной неволей.
— Кабы не Марфа Кузьминишна, — не раз говаривала кравчей, боярыне мама царевны, — мы бы все с ног сбились!.. Ничем-то не угодишь на нашу причудницу, уж такой-то у ней норов стал непокладливый, что временем хоть плачь! Да вот Марфа-то (дай ей Бог здоровья) такого выискала царевне бахаря, что просто всем на диво! Говорит, словно ручей журчит, без перестани. Так вот его-то царевна все и заслушивает… Вот и сегодня обещал прийти в обед!..
— Ах, хоть бы мне его когда послушать-то удалось! — воскликнула боярыня-кравчая.
— И чего-то, чего-то он ей ни плетет, мать ты моя праведная! — продолжала царевнина мама. — И палаты-то среди лесу стоят хрустальные, заколдованные, и красные-то девицы в них замурованные, у Змея Горыныча в злом полону, а добрый молодец, сильно могучий русский богатырь, приходит да палицей-то семипудовою как вдарит!..
— Ах, матушка! Что ты говоришь!
— Да вот, никак, он и сам к нам в терем жалует…
И точно, вслед за сенной боярышней Варварой в терем вступил старик в долгополом темном кафтане из домодельной сермяги. Его умное и правильное лицо было покрыто глубокими морщинами, длинная борода и густые кудри серебрились сединою, но он смотрел бодро и держался прямо, а его улыбка и выражение больших голубых глаз были очень привлекательны.
— Вот он, краснобай-то наш! Добро пожаловать! — приветствовала бахаря мама царевны, ласково отвечая на низкий поклон старика. — Наша голубка уж и так-то ждет тебя не дождется! Три раза сегодня о тебе спрашивала…
— Рад служить царевне всем моим запасом, пока ей не наскучил!.. А впрочем, у меня сказок запасено не на один год и не на два!..
— Знаю, знаю, что тебя не переслушаешь! Боярышня, ступай-ка, скажи царевне, что бахарь-то наш пришел да Змея Горыныча с собою в поводу привел…
Боярышня ушла и через минуту вернулась в терем с царевной Ксенией, которая заняла свое обычное место за пяльцами. Бахарь сел прямо на ковер, на полу, против царевны, все женщины обступили кресло царевны и так и впились глазами в лицо бахаря, когда он обратился к царевне с вопросом:
— Какую же мне сказку сказывать прикажешь? Веселую аль невеселую?
— Какая получше да позанятнее, ту и сказывай! — отвечала Ксения.
— Позанятнее? — произнес в раздумье бахарь. — Ну, коли позанятнее, так разве рассказать тебе бывальщину? Иная быль помудренее всякой сказки бывает!
И он провел рукою по бороде, потер лоб, как бы припоминая что-то, и начал так:
— Не в котором царстве, не в котором государстве в Тальянской земле жил да был сильный да славный государь, Ротригом звали. Смолоду был он такой сорвиголова, что не приведи Господи, а как состарился, женился и остепенился. Взял за себя в жены царицу Семерицу и прижил с нею сына, по прозванию Костянтина. А сам пожил царь с царицей долго ли, коротко ли, и царица Семерица царю Ротригу не показалася, и приказал он ту царицу в дальнем монастыре постричь, а сам на другой, молодой царице задумал ожениться…
— Ах он греховодник! — воскликнула мама царевны, всплеснув руками.
— Знамое дело — царь в полной силе состоит и все может… Никто ему не указ! — продолжал с улыбкою бахарь. — Не нам его и судить… Царей Бог судит! Он на вразумленье им и знаменья посылает небесные. И точно: царь к свадьбе готовится, меды варить велит, кафтаны да чуги нарядные шить, а на небе вдруг звезда диковинная объявилась… Как есть метла огненная!
— А-ах, батюшки! — послышались восклицания из-за кресла царевны.
— И велел царь Ротриг всех мудрецов со своего царства с Тальянской земли, сколько их ни на есть, собрать, всех их вопрошает: ‘Скажите мне, мудрые мудрецы, ученые знавцы, что та звезда на небе значит?’ Стали мудрецы, брады уставили, посохи в землю потыкали, смотрят на ту звезду огненную, не смеют царю ничего сказать. И дал им царь сроку на три дня и говорит: ‘Не сдумаете вы, не сгадаете в те три дня — не видать вам больше света белого, не сносить бородатой головы на широких плечах’. И прослышал о том некий старец боголюбивый, что в пустыне Ливийской от юности жил. Был тот старец такой постник великий, что одной краюхой хлеба да ковшом воды по неделе питался и под землей в малой пещере жил, все Бога за людей молил. Пришел он к царю и говорит ему: ‘Не дело ты, царь, затеял — от живой жены на другой жене жениться! Ты эту дурь из головы выкинь — неугодна твоя женитьба Богу!’ Возгорелся на старца царь лютым гневом. ‘Как ты, — говорит, — смеешь мне экие речи молвить? Да я, — говорит, — велю тебя диким зверям на растерзание отдать!’ А старец ему ответствует: ‘Не пугай ты меня муками, сам адских мук бойся! Пришел я тебя остеречь от гибели. Ты мудрецов со всей земли Тальянской собрал, чтоб они тебе сказывали, что новая звезда сама по себе значит, и они тебе ничего сказать не посмели, а я тебе скажу! То тебе Божье знаменье — метла небесная. И если ты меня не послушаешь, от живой жены на другой женишься, так и знай: сметет тебя та метла небесная и отплатится твой грех на детях и внуках твоих, на всем царстве твоем!’ Задумался царь, стал умом так и этак раскидывать, да нашлись злые думцы, лихие советчики, говорят ему: ‘Тебе ли, царю могучему, знаменитому, полоумного старца слушаться? Вели ты его самого помелом из дворца выгнать и твори себе свою волюшку’. По сердцу пришлись царю Ротригу советы злые, и говорит он старцу: ‘Проваливай отсюда, посконная борода, пока жив да цел еще, а твоим речам безумным я не верил и не верю!’ Поклонился старец царю в пояс, говоря: ‘Спасибо на ласковом слове’. И ушел опять в свою пещеру. Как он ушел — и метлы огненной на небеси как не бывало. И возрадовался царь со своими боярами, пир свадебный богато-пребогато обрядил и ввел в дом царицу новую, молодую, Нину Прекрасную…
— А старший-то сын от царицы Семерицы? Тот-то где же? — спросила бахаря царевна.
— Тот-то растет да растет да к царской-то свадьбе и совсем вырос — готовый царю наследник. А царь Ротриг ему и говорит: ‘Коли Нина Прекрасная мне сына родит — не видать тебе моего царства, как своих ушей. На того младенца все царство запишу, а тебе по белу свету дорога вольная’. И точно, года не прошло — родила царица Нина сына, и прозвал его царь Митродатом.
— Ишь ты, ведь какой мудреный! — произнесла мама царевны.
— Как Митродат народился, так старший-то сын, Костянтин-царевич, стал в дорогу собираться по отцову приказу, на чужбину уходить задумал, по белу свету счастья искать. Да вдруг сам-то царь Ротриг разнемогся, с трудом языком владеть стал, день проболел, а к вечеру и Богу душу отдал, и наследника себе не назначил. Собрались думцы царские, говорят Костянтину: ‘Садись на царство, правь землею, а этого младенца с мачехою отошли в дальний удел, за горы высокие, каменные, за реки быстрые, за леса дремучие — пусть там растет, и коли вырастет, пусть только тем уделом и правит, а ты всем царством’.
Бахарь замолк на мгновение, обвел глазами всех своих слушательниц и продолжал тем же ровным, спокойным голосом:
— Стал царь Костянтин всем царством править, и стала его зависть мучить… Думает он: ‘Растет у меня в Митродате лютый враг! Вырастет, пожалуй, скажет, что мало ему того удела, захочет всем царством владеть! Надо мне той беды загодя избыть!’ И послал он к младенцу своих верных слуг, приказал его без милости убить, а царицу Нину Прекрасную в тот самый монастырь постричь, в котором царица Семерица была пострижена.
Бахарь замолк, как бы колеблясь, продолжать ли ему свой рассказ. Но царевна так и впилась в него глазами.
— Ну, ну! — торопила она. — И дальше-то что же? Что с Митродатом сталось?
— Нашелся между царскими слугами жалостливый, забежал вперед да и шепнул царице Нине: ‘Припрячь свово сына! Прилелей попенка, прими его во дворец за дитя милое!..’ И чуть только она свово сына припрятала, а попенка обрядила царевичем, наехали скурлаты немилостивые, вывели попенка на высокий крылец, отсекли ему голову и повезли к царю в его стольный город Милан Островерхий. Царица-то над попенком убивается, слезы точит, голосом воет, а сама думает: ‘Не над своим ребенком плачу, убиваюся. Мой-то жив, Божьей милостью, и отмстит царю Костянтину, как вырастет!’ И никому-то она своей тайны не выдала, с ней и в обитель из миру ушла! А сын ее Митродат-царевич вскрыте рос да рос и вырос…
Но ни царевне, ни остальным слушательницам бахаря не удалось дослушать сказку о чудесно спасенном царевиче: сама жизнь во всей своей ужасающей правде вдруг вторглась в заколдованный мир теремной жизни и порвала нить сказочного вымысла… В сенях послышался сначала шум, потом неясный говор, женский крик, топот шагов, и вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и боярыня Ксения Ивановна Романова, в одной ферязи, без ожерелья, без верхней одежды, вбежала в терем. Голова ее наскоро была повязана белым убрусом, из-под которого пряди волос выбивались на лицо, покрытое смертною бледностью… Ужас, холодный ужас выражался в глазах, в ее побледневших губах, во всех чертах лица. Следом за боярыней в терем вбежали царицыны стольники и стряпчие, боярыни и служня и все остановились около дверей у порога.
Боярыня Ксения Ивановна как вбежала, так прямо и бросилась к царевне, упала перед ней на колени и, скрестив руки на груди, воскликнула слабым, прерывающимся голосом:
— Царевна! Спаси!.. Спаси нас от позора… Спаси от гибели… Спаси мужа, детей — весь род-племя! Погибаем, погибаем безвинно!!
Царевна вскочила со своего места перепуганная, взволнованная… Она смотрела на Ксению Ивановну изумленными очами и ничего не понимала.
— Отлучают от мужа! От детей отрывают… Муж, братья, мать — вся родня в темнице!.. Розыск… Пытать хотят! Спаси… Умоли за нас царя-батюшку, царицу!.. Ах, Боже, Боже!
И несчастная боярыня ломала руки в невыразимом отчаянии.
— Боярыня! Что за напасть такая? Что случилось? Расскажи ты мне! — воскликнула царевна, протягивая руки к Ксении Ивановне.
Но несчастная не могла говорить, у нее не хватало ни сил, ни голоса… Вместо нее заговорил царицын стольник. Выступив вперед из пестрой толпы людей, заграждавшей дверь в сени, он сказал, обращаясь к царевне:
— Бояре Романовы перед царским величеством объявились в измене и в злодейских кознях… В кладовых у них сысканы мешки с лютым зельем, за их печатями, и зелье то они хранили, умышляя на государское здоровье. Всех их велено по тюрьмам рассадить, покамест патриарх с боярами присудят им кару по вине…
Царевна вдруг отступила от Ксении Ивановны, но речь стольника возвратила боярыне и голос и силы, и она громко воскликнула:
— Царевна! Он лжет! Коренья нам подкинули… Злодеи… Проклятый Семен Годунов подкупил казначея у Александра Никитича, чтобы погубить нас! Романовы ни в чем перед государем неповинны!.. Упроси за них отца и мать!
— Я… Я… Не могу… Не знаю! Суд рассудит… — бессвязно лепетала царевна, колеблясь и не зная, что предпринять, какому чувству отдаться.
Но в эту минуту в сенях раздался голос царицы Марии:
— Где она? Где она? Где злодейка? Кто смел ее в царевнин терем впустить! Олухи! Вот я вас всех!
И она бурею ворвалась в терем Ксении.
— Взять ее! В тюрьму! Ништо им всем злодеям! Всех к розыску!..
И она грубо оттолкнула Ксению Ивановну от царевны.
Боярыня быстро поднялась с колен, выпрямилась и смело глянула в глаза царице Марии:
— Пусть я иду в тюрьму… Да зачем же детей-то отрывать от меня? Зачем не с ними, не с мужем в одну тюрьму?.. Зачем нас разлучают?.. Разве мало мы страдаем — и за что? За что?
— Ты еще лицемерить смеешь? Лукавить? Змея подколодная? — закричала царица, трясясь от ярости. — Мало тебе того, что мужа и шурина в лиходействе да в измене уличили! Концов небось схоронить не успели!.. Да вас всех бы нужно в землю живыми закопать! А ты тут смеешь о своем отродье плакать… Вон отсюда, зелье!
Стольники по знаку царицы подскочили к Ксении Ивановне, подхватили ее под руки и хотели увести, но та совершенно неожиданно вывернулась из их рук, сделала шаг вперед и, посмотрев в лицо царицы пристальным, полным достоинства взором, произнесла скороговоркой:
— Ты знаешь, государыня, что мы страдаем безвинно! Тебе то ведомо! Ты знаешь, кто нас погубил и кто за это ответит Богу! Но не смей звать моих детей отродьем, не смей! Я не прошу ни за себя, ни за них, не кланяюсь тебе! Без воли Божьей даже и ты не сможешь погубить их… Но знай и помни: ты тоже мать и у тебя есть дети… На них тебе отольются наши слезы, на них тебя накажет Господь, заступник наш!..
— Замолчишь ли ты?! — закричала в бешенстве царица Мария, бросаясь к боярыне со стиснутыми кулаками. Но царевна, трепещущая и бледная, заградила матери дорогу и вовремя ухватила ее за руки.
— Теперь ведите меня, куда вам приказано, — твердо сказала Ксения Ивановна, обращаясь к стольникам. — Бог нам прибежище и сила, нам, несчастным!

IV

БЕЗВРЕМЕНЬЕ

Темные, мрачные, кудластые тучи быстро неслись по ветру над Москвою, обильно поливая ее дождями и ливнями. Ветер дул почти не переставая, настоящий осенний северяк, хоть на дворе стояло еще лето — начало августа и до Успеньева дня было не близко. На улицах и по подворьям развело ненастье такую грязь, что где не было постлано деревянной мостовой, там лошади вязли по брюхо. В садах и подмосковных рощах все листья на деревьях были желты и съежены, как после первых заморозков. А на пригородных полях, затопленных обильными дождями, хлеба стояли совсем зеленые, незрелые и уныло клонили голову по воле ветра, еще не тронутые серпом. Ненастье длилось уже третий месяц подряд, не прерываясь ни на один день, и всех сельчан приводило в уныние…
Да и не одни сельчане — и городские жители, и даже богатые московские купцы и те понурили голову. В знакомых нам рядах на Ильинке половина лавок была заперта, а в остальной хоть и сидели торговцы, но больше занимались беседой и шмыганьем из лавки в лавку, нежели торговлею. Покупателей совсем не видать было, зато нищие бродили станицами и беспрестанно осаждали торговцев своими жалобными просьбами и возгласами.
Особенно охотно собирались торговцы около крошечной лавчонки нашего старого знакомого Захара Евлампыча, который по-прежнему торговал бубликами в том же ряду с красным товаром и по-прежнему слыл между рядскими торговцами ‘всевидцем’. Его лавчонка была сборным местом всяких городских вестей и слухов, и сам Захар Евлампыч служил для своих приятелей, торговцев живою ходячею хроникой городских происшествий и текущей московской действительности.
— Ну, уж и погодку же Господь посылает, — говорил он в один из описанных нами ненастных дней своим обычным собеседникам, — дождь да дождь! На дворе страдная пора, а мужику и в поле не выехать, и рук к работе не приложить!
— За грехи наши потопа на нас не послал бы Бог! — забасил в ответ на это Нил Прокофьич, который еще больше успел разжиреть за последние годы.
— Нет, этот дождь не потопный, — сказал Захар Евлампыч.
— А ты почем знаешь? Нешто ты при потопе был?
— По Писанию знаю, Нил Прокофьич, по Писанию! В ту пору все хляби небесные разверзлись, всего шесть недель дождь-то шел, да вон воды-то выше той горы Арарата налил, которая в третье небо упирается. А тут три месяца дождь льет и только что низины залил.
— Низины залил, — вступился один из соседних торговцев, — а хлеба все вымочил! Как есть все вымочил — и на семена не собрать!
— Да! Если Господь хоть на малый срок не смилуется, пропал нынешний урожай! Зубы на полку мужики класть должны!
— За что смиловаться-то? Вот что скажи, Нил Прокофьич! — горячо вступился Захар Евлампыч. — Впали мы в объедение, и в пьянство великое, и в лихвы, и в неправды, и во всякие злые дела… А Бог нас миловать станет!.. Того ли мы еще дождемся!
— Н-да! Времена лихие! Брат на брата идет… Жена на мужа доносит, холоп на господина… А за доносы да изветы доносчиков жалуют…
— Да еще как жалуют-то! — заговорил старый бубличник. — Смотри-ка, скольких разорили теперь: Романовых, да Сицких, да Черкасских, да Репниных — и все богатства от них в казну… А глянь-ка, каков ломоть из романовских-то животов себе Семен Годунов выкроил, недель пять только рухлядь с ихнего подворья на свое возил… Как тут не доносить?!
— Подайте милостыньку, Христа ради! — раздался вдруг чей-то голос за самою спиною Захара Евлампыча.
Старик вздрогнул и обернулся.
— А, будь тебе пусто! Как подкрался! Бог подаст! Проходи, проходи, что ли! — сказал он, обращаясь к нищему, высокому, кривоглазому парню в мокрых и грязных лохмотьях.
— Подай святую Христову милостыню! — продолжал приставать нищий, нахально поглядывая на старика торговца.
— Не дам я тебе ничего. Ты теперь повадился уж и по три раза на день ходить! Отваливай!..
— Дай хоть ты, богатей! — еще нахальнее обратился попрошайка к купчине.
— Чай, слышал нашу отповедь? — с досадою сказал Нил Прокофьич.
— Ну, ладно, голубчики! Ужо меня вспомянете и станете давать, да не возьму! — огрызнулся нищий, от ходя от лавки Захара Евлампыча.
— Да, вот поди ж ты! — заворчал старый торговец. — Не дал ему, так он еще грозится. А тоже Христовым именем просит!..
— Такие-то, зауряд, днем христарадничают, а ночью с кистенем под мостами лежат! — заметил сосед-суконщик, худощавый старик с длинной седой бородой.
Как раз в это время к тем же лавкам подошло еще человек восемь нищих, впереди них шел старик весьма почтенной наружности. Они были одеты в плохую, но в целую и чистую одежду. В их числе двое были молодые, рослые и красивые ребята. Подойдя к лавкам, они остановились молча, сняли шапки и стали кланяться купцам. Дождь поливал обильно и кудрявые головы молодых ребят, и седую голову старика. Все купцы, как только завидели их, переполошились.
— Вот этим, — заговорил Захар Евлампыч, — не грех подать. Это романовские бывшие холопы — сироты теперь бесприютные.
И он первый полез в свою тощую мошну за подаянием. Его примеру последовали и другие. Старик принимал милостыню в шапку и отвешивал подававшим низкие поклоны.
— Спасибо вам, купцы почтенные! Дай вам Бог за вашу милостыню и еще того боле за ласковое слово! Пришлось всем нам христарадничать… Видно, от сумы да от тюрьмы никуда не уйдешь!
— Никак, тебя Сидорычем зовут? — спросил старика Захар Евлампыч.
— Сидорычем величали, как на романовском подворье в больших холопах жил… А теперь все мы овцы без имени, попрошаи, леженки!..
— Не гневи Бога, старик! — вступился суконщик. — Все вас здесь знают, всем ваше несчастье ведомо, никто вам слова в укор не скажет…
— Вот и спасибо! А все больно, больно, купец почтенный, чужою-то милостью жить… Как силы-то еще есть, руки да ноги еще ведь служат… Не отнялись у нас…
— Знаем, знаем! — заговорило несколько голосов разом и с видимым участием. — Знаем, что вас никуда в холопы принимать не велено, а то бы романовским везде нашлось место…
— У добрых-то молодцов крылья связаны и пути им все заказаны! — с грустью произнес Захар Евлампыч, покачивая головою.
Как раз в это время к кучке торговцев, собравшихся под навесами лавок около романовских холопов, подошел пристав с пятью стрельцами и с кривоглазым нищим. За стрельцами и приставом тащилось с десяток зевак. Появление пристава с этою кучкою людей тотчас привлекло внимание всех рядских, со всех сторон стали сбегаться приказчики, мальчишки и всякий праздный люд и сброд. В несколько минут собралась порядочная толпа.
— Вон, вона! Этот самый! Толстый-то купчина! Он и говорил! — кричал кривоглазый, размахивая руками и указывая издали пальцем на Нила Прокофьича.
Пристав, стрельцы и нищий подошли в это время к самой лавке Нила Прокофьича, и кривоглазый продолжал кричать во все горло:
— Этот-то самый о Годуновых говорил, будто они государевых злодеев и изменщиков, опальных бояр Романовых, и Репниных, и Черкасских, напрасно сослали, и боярина Семена Годунова поносил всякою позорною лаею! Я хоть сейчас под присягу… Под колокол пойду…
Нил Прокофьич переполошился, поднялся со своего места и обратился ко всем с растерянным видом:
— Православные! Вы, чай, все видели, как я этому попрошайке милостыни не дал и отсель его прогнал?.. Чай, слышали, как он грозился? И вот теперь какую околесицу плетет!..
— Да вот тебе и еще улика налицо! — еще громче и наглее кричал кривоглазый, обращаясь к приставу. — Они мне не дали и милостыни, а вот небось романовским холопам полную шапку накидали! Вот они каковы! Злодеям первые потатчики!
Пристав сурово посмотрел на Нила Прокофьича и, обращаясь к стрельцам, с подобающею важностью сказал:
— Возьмите купца, сведите в дьячую избу. И кривоглазого туда же. Пусть их там допросят.
— Я докажу! Я, брат, так распишу тебя там перед дьяком-то! — хорохорился кривоглазый, подступая к купчине и перед самым носом его потряхивая своими лохмотьями.
— Да ты пойми же, господин пристав, — убеждал перетрусивший Нил Прокофьич, — вот ей-же-ей, я ничего не говорил! Лжет этот проходимец! На всех сошлюсь!
— Там разберут, — важно заметил пристав. — Не мне же вас разбирать!
— Вестимо! Где вам разбирать! Ваше дело обирать! — крикнуло несколько голосов из толпы.
— Ну, ну, вы там! Коли запримечу, кто кричит, несдобровать тому! — крикнул пристав, грозно посматривая на толпу.
Стрельцы приступили к Нилу Прокофьичу и взяли его за руки.
— Да постойте же, братцы! Господин пристав! Ведь так нельзя же!.. Я торговый человек… Как мне лавку с товаром бросить!.. Да и не говорил я! Он с меня сорвать хочет!.. Повремени, по крайности! Дай вот запру, в сумеречки…
— Стану я ждать тебя! Не с лавкой же мне тебя в дьячую избу тащить… Веди, веди его! — крикнул пристав стрельцам.
Те рванули купца с места, но тот упирался, кричал, обращаясь к соседям… Толпа кругом шумела бессвязно, то принимая сторону купца, то посмеиваясь над его переполохом, то перебраниваясь со стрельцами.
— Братцы! Что же это за времена пришли! — громко сказал, выступив вперед, старый суконщик. — Почтенного купца, степенного, что сорок лет на одном месте сиднем сидит, берут за приставы, тащат в приказную избу по первому извету бродяги, дармоеда подзаборного! Уж не сам ли пристав и подослал его, чтоб с нас посулы содрать да с дьяком поделиться?
Толпа загудела: ‘Верно! Верно!.. Это не обычай! Нам, купцам, обида!’
— А ты-то сам чего горланишь! Чего народ мутишь? — крикнул пристав на суконщика. — Ты откуда выкатился? Думаешь, я и до тебя не доберусь!
— Поди другие руки на базаре купи — эти больно коротки у тебя! — сказал суконщик. — Из нашей суконной сотни именитые купцы в думе государевой сидят, а вашего брата там и на двор-то не пускают…
— Верно! Верно! — послышались голоса. — Ай-да суконщик!
— Погоди! Дай вот этого отвести, и за тобой приду, суконщик именитый! — крикнул злобно пристав, постукивая палкою о помост лавки. — Тащи его! — приказал он, обращаясь к стрельцам, и сделал было шаг вперед…
Но сквозь толпу, к самым лавкам вдруг вывернулся высокий, плечистый и стройный купчик. Смело подступил он к приставу, тряхнул кудрями и сказал ему, избочениваясь:
— Слышь! Оставь купца! Этот бродяга мне ведом! На дядином дворе мы дважды в воровстве его ловили, да жаль, не пришибли до смерти!
— Прочь! Пустите! Эй! Стрельцам дорогу! — крикнул пристав.
— Нет, ты шалишь! Ребята, своего не выдавать! Чего вы смотрите! — И купчик мощною рукою оттолкнул одного стрельца, дал по шее другому и высвободил Нила Прокофьича из их рук.
У толпы явился вождь. Она загудела тоже:
— Не выдавать купца! Стой за своих! Долой приставов! Бей изветчика! Бей клеветника — собаку!
Поднялась свалка, шум, гам, крики… Пристав и стрельцы поспешили убраться, кривоглазый с крепко помятыми боками успел-таки юркнуть в толпу и скрыться.
Когда волнение поунялось и толпа стала со смехом расходиться в стороны, Нил Прокофьич пришел в себя от смущения и обратился к высокому купчику:
— Ну, исполать тебе, добрый молодец! — сказал он, кланяясь ему в пояс. — Кабы не ты, сцапали бы меня в приказную избу!
— Зачем своих выдавать? — сказал спокойно парень, оправляя пояс на своей однорядке. — Мы тоже купеческого рода…
— А как тебя звать-величать, кормилец?
— Да разве ты не признал молодца-то, Нил Прокофьич? — весело воскликнул Захар Евлампыч, который во время шума и свалки спрятался было под свой прилавок. — Ведь это тот же Федор Калашник. Филатьева купца племянничек…
— Федор Калашник! Силач-то наш именитый! Кулачный боец удалой! Вот он! Исполать ему! — раздалось в толпе рядских, собравшихся около Федора.
— Полно вам, братцы! Я своей силой не хвастаю. А где за правое дело, там грудью стану! — отозвался Федор Калашник, кланяясь на все стороны и стараясь уйти поскорее из-под навеса лавок. И как раз при переходе улицы наткнулся на романовских холопов с Сидорычем во главе.
— Батюшка, Федор Иванович! Откуда тебя Бог принес? — крикнул Сидорыч, бросаясь к молодому купцу и хватая его за руки.
— Сидорыч?! — с изумлением проговорил Калашник, оглядывая старика и всех его спутников. — Ты что тут делаешь?
— А вот изволишь видеть, побираемся Христовым именем… Побил нас Бог!
— Ах, Господи! — проговорил Федор Калашник вполголоса, но тотчас спохватился: — Слушай, старина, здесь нам не место с тобой калякать на дожде, среди дороги. Вали со всей ватагой ко мне на дядин двор, к Филатьеву-купцу… Там вас накормят. И пообсохнете, сердечные… И натолкуюсь я с тобой по сердцу!
И он повел за собою романовскую челядь, и зашагал так быстро по улице, что старый Сидорыч и сопровождавшие его холопы едва за ним поспевали. Но до хором купца Филатьева было рукой подать. Федор Калашник подвел своих спутников к высокому забору, утыканному поверху железными рогатками, и стукнул скобой калитки, окованной железом и усаженной лужеными гвоздями. Калитка отворилась, великан дворник с толстою дубиной в руках отпер калитку не сразу и впускал чужих с оглядкой.
— Терентий, — сказал ему Федор Калашник, — этих ребят сведи в поварню да прикажи там накормить досыта. Да обогреть!.. Слышишь!
— Слышу, батюшка Федор Иванович! — промолвил великан, припирая калитку и замыкая ее пудовым засовом. — Будут сыты и обогреты.
— А ты, Сидорыч, за мной ступай!
И мимо высоких, крепких амбаров, мимо товарных складов под широкими навесами на толстых столбах, мимо служб и людских изб Федор Калашник повел старика к крыльцу хором купца Филатьева, которые лицом выходили на белый двор, а задами упирались в яблоневый сад с обширным огородом.

V

ВЕРНЫЙ РАБ

Федор Калашник ввел Сидорыча в свою светелку в верхнем жилье и, прежде чем тот успел лоб перекрестить на иконы, уже заговорил:
— Рассказывай, старина! Скорей садись и все рассказывай мне обо всех своих господах, обо всех наших… Я ничего не знаю! Как раз перед опалой бояр Романовых я был послан дядею на Поволжье, хлеб закупать… И вот теперь только вернулся. И никого кругом! Ни души из близких!
Старик печально понурил голову и долго-долго молчал. Две крупные слезы, скупые, горькие, безутешные слезы старости, вытекли из глаз его и капнули на седую бороду.
— И утешно мне о своих боярах, о страдальцах безвинных вспомнить, и горько, во как горько! Стоял сыр-матер коренастый дуб, головой уходил под облака, ширился ветвями во все стороны, да налетел злой вихрь, попущением Божиим, и сломил с дуба вершину ветвистую, рассеял по белу свету листочки дубовые… Да чует мое сердце, что не попустит Бог ему погибнуть! Просияет и на него солнце красное… Не век будет мрак вековать, а не то расступись мать сыра-земля, дай моим старым костям в могиле место!
— Да полно, Сидорыч! Расскажи, где они? Куда их услали? Что с ними сталось?..
— Что с ними сталось! — воскликнул старик, оживляясь и от тоскливой думы быстро переходя к горячему негодованию, которое зажгло его очи пламенем. — Что с ними сталось?! Звери дикие, кабы им отдать моих бояр на растерзанье, да дикие голодные звери и те бы к ним были милостивее… И те бы не томили их муками, не тешились бы их страданьем, а тут: лишили чести боярской, в изменники и воры государевы низвергли, всего именья, всех животов лишили — ограбили, как только шарповщики подорожные грабят… И того показалось мало: детей у отца с матерью отняли, мужа с женой разделили, разрознили… Господи! Да навеки разрознили… И боярину Федору Никитичу, царскому думцу и советнику, вместо боярской шапки да шелома тафью иноческую вздели на голову, вместо кольчуги да зерцала булатного свитою монашескою грудь прикрыли широкую и плечи могутные!
Голос у старика оборвался, он не мог продолжать и только через минуту заговорил гораздо тише:
— И боярина постригли, и боярыню ласковую… И ее молодую грудь под власяницей сокрыли… Его в Антониеву-Сийскую обитель послали — из дальних в дальнюю, ее в Заонежские пустыни… Нет больше боярина Федора Никитича Романова! Есть только инок Божий, старец Филарет, нет и супруги его богоданной, есть инока Марфа…
— А где же другие братья? Где Александр Никитич, где Иван, Василий, где наш богатырь беззаветный, простота, прохлада задушевная, Михайло Никитич наш?
— Всех разметало!.. Александра тоже с женою разлучили, сослали в Усолье-Луду, к самому Белому морю. Ивана — в Пелымь Сибирскую, Василья — в Яренск. А Мишеньку, голубчика-то моего, которого я с детства на руках носил, и холил, и лелеял, — того в Пермский край заслали… Неведомо, в какую глушь лесную…
И слезы опять закапали на седую бороду старого слуги.
— Да это еще что! Пытать хотели, всех пытать! Семен-то Годунов да и сама-то Годуниха на том все и стояли… Да царь Борис не допустил… Помиловать изволил безвинных-то! О-ох, поплатится он за это перед судом-то Божьим, перед недреманным-то оком, которое все видит!..
— Да за что же пытать-то?
— А все у них, вишь, доспрашивали, да все допытывались о каком-то чернеце… Служил этта у нас в дворне какой-то, лет шесть назад, Григорьем звался, да сбежал, в монахи вступил да по обителям по разным пошел… Так все о нем…
— Да что же этот чернец Романовым! Не близкий ведь, не кровный?
— Кто их знает… Царь Борис, говорят, все ищет какого-то Григория-инока, который из Чудова сбежал неведомо куда… На все заставы, во все города на рубеже разосланы гонцы и грамоты, чтобы его не пропускать… Вишь, его-то и у бояр искали! А там как не нашли-то, принялись за нас за грешных… Было тут беды! Пытали накрепко… Били на правеже нещадно батожьем… Клещами кое-кого пощупали калеными — да, лих, что взяли? Ни одного предателя из дворни не объявилось! Все за бояр как бы единый человек… Поверишь ли, заплечные-то мастеры бить уставали, а добиться извета не могли! Человек с десяток, а то и поболее не выдержали, Богу душу с пытки отдали… А перед смертью все же душой не покривили…
— И тебя пытали небось? — с участием спросил Федор Калашник.
— Не без того! На дыбу вздернули да спину кнутиком маленько погладили… Не зажила еще… Да нам, рабам-то, что! Мы вынесем… А им-то, им-то, боярам-то нашим несчастным, каково?
— И подумать страшно! Врагу не пожелаешь… Одна надежда на Бога.
И оба собеседника смолкли на мгновенье, удрученные тягостью своих дум и воспоминаний.
— Ну, а где же мой сердечный, мой закадычный друг? Тургенев где?
— Его Бог помиловал от злой напасти! Он не был в Москве в ту пору. Боярышню, что ли, эту Шестова-то невесту, отвозил куда-то по боярскому приказу… А как вернулся на Москву, приказано ему в именье ехать и жить там до приказа.
— Слава Богу! — сказал с радостью Федор Калашник и перекрестился, глянув на иконы.
Старик посмотрел на него с некоторым удивлением и продолжал:
— Как злодеи-то наши с боярами расправились, так и до нас добрались… После розыска всех нас собрали в кучу да с подворья взашей! Ступай, мол, окна грызть из-за куска насущного… И строго-настрого всем боярам, всем служилым людям и купцам заказано романовских холопов у себя держать… Живи где хочешь и как знаешь! А народ-то у нас ведь сам, чай, знаешь каков? Все молодец к молодцу подобран был, все с саблей, с копьем да и с конем искусны. Бывало, боярин выведет их в поле, так ни у кого таких-то слуг и не бывало: доспех к доспеху, шелом к шелому… Ну, все тут потолкались и разбрелись: кто на Дон, в казаки, кто в Северщину, на рубеж… А кто, грешным делом, и на дорогу вышел! Вот только эти, что ты видел, все еще около меня толкутся, да и тем уж невтерпеж.
— Ну что же! Надо вас всех устроить… У дяди в разных городах торговых дел не мало… Ему надежные толковые ребята нужны. Всем найдется место… А ты живи у нас здесь, мы тебя пригреем. Будешь у нас как свой, домашний человек… Сыт, одет, обут. Авось так доживешь и до красных дней.
— Спасибо тебе, Федор Иванович, на твоей ласке, на привете да на доброй памяти! Но уж мне не бывать теперь в теплом углу, не знать ни покоя, ни радости, пока мои бояре в беде да в несчастье да в узах томятся! Шестой десяток я на свете доживаю, и смолоду — еще парнишкой был — все у них в доме, все от их милости питался… Много было за сорок лет сладкого куса поедено, много платья нарядного поношено — теперь не о том мне дума…
— Куда же ты, старик, приклонишь голову, коли тебе мой угол не по сердцу?..
— А вот видишь ли, Федор Иванович. Пришлось мне за моих бояр пострадать — и это мне радость великая! Сохранил меня Бог от смерти лютой… И это мне знаменье! Значит, я еще моим боярам нужен. Им и должен я служить, о них должен заботиться… А коли не даст Бог — ни под чью крышу не пойду, под забором спать буду, нищим по миру бродить, голодом морить себя стану… Не стать мне жить лучше моих бояр, они в беде, пусть и я в беде да в нужде. Так-то лучше!
— Да чем же ты можешь теперь боярам служить, Сидорыч? Сам ты подумай!
— Эх, Федор Иванович, добрый ты человек и умный, а такого пустого дела в толк не возьмешь?.. Да будь у меня хоть алтын за душою, разве усидел бы я в Москве? Будь у меня хоть столько в мошне, чтоб я мог хоть впроголодь, пешком дотащиться до них… Да весточку бы от одного к другому перенести… От детей к матери, а от жены-то к мужу-страдальцу! Ох, Господи! Да я бы, кажется, жизни своей не пожалел!
Старик затрясся весь и глаза руками закрыл.
— Ты только подумай, Федор Иванович! — продолжал он, поуспокоившись. — Подумай!.. В пустыне мерзлой, в темной келье, одинокий он сидит, слезы горькие ронит, может быть, и судьбину свою горькую клянет, и на Бога ропщет, по своим милым тоскует… А тут вдруг весточка от них из дали неведомой, как касаточка вешняя прилетит! Ведь душу-то его словно красным солнышком обогреет, словно теплым ветерком обвеет, ведь ему жить захочется, ведь Бог ему слезы даст… Ведь он радостью, как алмаз многоценный, просияет!
Федор Калашник вскочил с лавки и зашагал по светелке.
— Кабы я знал, Сидорыч, что тебя на это дело хватит, я бы тебе последнюю полушку отдал, последнюю рубаху с себя снял бы!
— Меня-то не хватит! — самоуверенно и твердо произнес старик. — Да есть ли на свете такая сила богатырская, чтобы супротив Божьей воли выстояла? А на доброе-то дело только по Божьей воле люди идут! Не я пойду — Бог поведет! Не я моими грешными руками совершу — Бог мне даст. А коли-то Ему угодно, Он и силы найдет, и старика помолодит, и младенцу даст крепость львиную!..
— Ну, коли так, — решительно сказал Федор Калашник, — так готовься в путь. Бери себе казны сколько надобно, бери в товарищи из своих ребят, кого сам захочешь. Мы с дядей хоть завтра тебя снарядим в путь. Ступай, служи службу своим боярам, как тебе Бог на душу положит!
— Батюшка! Федор Иванович! — воскликнул Сидорыч, всплеснув руками и вглядываясь в лицо молодого Купца. — Да ты не шутишь? Не потешаешься над стариком? Ты взаправду?..
— Что ты, старина? Аль Федора Калашника не знаешь? Отродясь я не лукавил и слова не ломал. Что вымолвил, то и выдолбил. Говорю тебе: собирайся в путь, бери товарищей надежных, бери запас дорожный, и с Богом!
Тут старик, не помня себя от радости, вскочил со своего места, бросился на шею Федору Калашнику и зарыдал как малый ребенок, — он тоже просиял радостью, как алмаз многоценный!

VI

В БОЯРСКОЙ ДУМЕ

Господь не смиловался над Русскою землею! За неурожаем 1601 года последовал неурожай 1602-го, поглотивший последние запасы и разрушивший последние надежды на спасение. На селе явилось то безобразное страшное чудище, что зовется голодухою, и пошло стучать по окнам. ‘Хлеба! Хлеба! Христа ради!’ — вопил народ, толпясь у купеческих житниц, у боярских дворов, у приказных изб, на церковных погостах. ‘Хлеба, хлеба!.. Детишек накормить, чтобы не примерли!’ — голосили бабы по улицам и по дорогам, толпами окружая проезжих и прохожих. ‘Хлеба, хлеба!’ — молили несчастные отцы семейства, валяясь в ногах у тех счастливцев, которые могли еще протянуть кое-как своим запасом до будущей весны… Но все стали глухи к мольбам и стонам, всем было только до себя…
Хлеб вдруг стал сокровищем, сокровищем бесценным! Давно ли еще им полны были базары и торжища, кадь в четыре четверти продавалась за пять, за шесть алтын. А тут вдруг за четверть ржи стали давать и три, и пять рублей! А затем уже и совсем опустели базары, никто не вез более хлеба на продажу. Не вез бедняк, потому что ему нечего было везти, не вез богач, потому что дрожал над своим достатком, то выжидая, что цены возвысятся еще более, то опасаясь, что и с деньгами останешься без хлеба.
А между тем голод распространялся шире и шире, охватывал целые области, мутил народ, поднимал бедных против богатых, вызывал ропот против власти, вынуждал каждого бежать без оглядки туда, где можно было надеяться на кусок насущного хлеба.
В конце августа 1602 года царь Борис созвал всех бояр и иных чинов людей на торжественное заседание думы. Он, опытный и умный правитель, начинал теряться, начинал не верить в силу своего разума и власти, он искал случая высказаться, обменяться мыслями с этими всякого чина людьми, которые представляли собою народ перед лицом царя.
Заседание назначено было в Грановитой палате, и все собрались туда после ранней обедни, которую царь слушал в Благовещенском соборе. Бояре и окольничие чинно расселись около стен на лавках, крытых красным сукном, думные бояре и гости стали в два ряда перед лавками. Дьяки разместились за столом около столба, поддерживавшего свод палаты. Утреннее солнце, косыми пыльными лучами проникая в узкие и низкие слюдяные окна, весело играло на золотых кафтанах и на пестрых коврах, устилавших пол, и на стенах, расписанных библейскими притчами и ликами патриархов, пророков и праведников. При первом взгляде на эту толпу людей, наряженных в золотую парчу, в одежды, украшенные каменьями и жемчугами, трудно было даже и представить себе, что голод и мор рука об руку ходят по Москве около самых царских палат и что царские приставы тысячами свозят в убогие дома трупы несчастных, поднятые на улицах. Но все были угрюмы, сумрачны или печальны, на всех лицах выражалась та же скорбная дума, которая тяготела у всех на сердце. Все мрачно и сосредоточенно молчали или шепотом перебрасывались отдельными словами и краткими замечаниями.
Но вот от входных дверей в палату пронеслось в толпе: ‘Царь идет! Царь идет!’ Все поднялись с места и вытянулись.
В палату попарно вошли архимандриты и два митрополита, за ними патриарх Иов, поддерживаемый под руки своим ризничим и патриаршим боярином. За ними шествовали рынды, четыре высоких и румяных красавца в горностаевых высоких шапках, в белых атласных кафтанах с надетыми крест-накрест тяжелыми золотыми цепями, с серебряными топорками на плече. Позади них чинно выступали трое бояр, неся на блюде Животворящий Крест, скипетр и державу. Борис в малом наряде и сын его Федор в опашне, по плечам и подолу усаженном жемчугами, выступали вслед за боярами. За ними следовали стряпчие ‘со стряпней’, то есть убрусом на блюде, со складным стулом для царевича, с подножием для царя.
Царь вступил на ступени возвышения, на котором стоял трон под парчовым золототканым шатром. Царевич сел рядом с царем на стуле, бояре с царскою утварью стали направо от трона, патриарх налево от трона опустился в широкое кресло, обитое темным рытым бархатом. Митрополиты, архимандриты позади него заняли особую лавку у стены. Рынды, по два в ряд, стали перед троном у ступеней возвышения и замерли в величавой позе, избочась и положив топорки на плечи, не поводя бровью, не шевеля ни единым мускулом лица.
— Князья и бояре! — начал царь, и начал так тихо, что многие о начале его речи догадались только по движению его бледных уст. — Бог покарал меня за великие мои прегрешения и, карая меня, не пощадил ни земли моей, ни народа… Голод и мор страшно свирепствуют всюду и более всего здесь, в Москве, в столице нашей. Видит Бог, что я… Я не жалел казны своей… Вот уж целый месяц, как в Белом городе с особых переходов поставленные мною стольники всем сирым, всем бесприютным, всем голодным раздают в день по московской деньге! Двадцать и тридцать тысяч рублей в единый день расходую на эту милостыню… Но беда все так же тяготеет над нами — не уменьшается ни голод, ни мор, не заживают язвы моего царственного сердца… И опричь этой денежной раздачи открыл я житницы свои и всем просящим, всем приходящим велел давать из житниц зерном, мукою, а с кормового двора печеным хлебом. А между тем беда растет… И помощь моя не в помощь!.. И с горем искренним я вижу, что едва хватает холста в моей казне на саваны покойникам, которых приставы мои собирают по улицам, чтобы свозить в убогие дома… Помыслите, бояре и князья, раскиньте умом-разумом и дайте мне совет, чем пособить нам горю и беде великой, несказанной?
Царь замолк и обвел всех вопрошающим взглядом.
Все молча переглядывались и, видимо, выжидали, чтобы кто-нибудь посмелее принял на себя тяжелую повинность, ответил бы за всех на речь царя Бориса. Из дальних углов комнаты долетали тяжелые вздохи и отрывистые возгласы: ‘Божья воля!..’, ‘Никто, как Бог!..’, ‘На Того возложим печали…’.
— Великий государь! — певучим и тихим голосом начал патриарх. — Господь карает не тебя, а всех нас, ты совершил все, что во власти твоей было, чтобы бедствие пресечь и отклонить, чтобы уврачевать страдания несчастных… Около тебя ‘аки море ядения и озеро пития’ по вся дни разливается!.. И если Господь, видя твою добродетель, не унимает бедствия, значит, так решено Его премудрою волей… Что смеем мы противу Его воли? Мы только можем слезно молить Его: да не продлит страданья наши, да утолит свой праведный гнев и не даст до конца погибнуть нам, верующим в Него.
Едва смолк патриарх, как на одной из лавок поднялся горячий князь Василий Голицын. Сумрачно насупив брови, неласковым взглядом обвел он кругом себя и сказал:
— Великий государь! Хорошо тому молиться и плакать, у кого не отнял Господь последней крохи хлеба! А каково теперь тем, которые траву да мох едят да подчас и падалью питаются?.. Чай, это ведомо не мне лишь одному, а всем?.. Воры вломились дней шесть тому назад в подвалы церкви нашей приходской, не тронули ни жемчуга, ни серебра, ни камней многоценных, не взяли и денег из кружки церковной, а сторожа зарезали, чтобы отнять тот каравай ржаного хлеба, который он хотел от них укрыть… Так вот таких-то надо накормить, а там уж…
— Постой, князь Василий! — перебил Голицына царь Борис. — Кто ж может накормить их, когда и мне это не под силу?
— Да где же тебе, великий государь, всех голодных накормить! Как ни велики твои богатства, тебе и на год их не хватит… Церковь Божья побогаче тебя, а вся земля богаче и тебя, и Церкви. Так вот кто должен кормить голодных!.. А если станем все возлагать на Бога, а запасы хлебные приберегать да прятать, где ж нам беды избыть!
Патриарх тревожно задвигался на своем кресле и, бросая беспокойные взгляды в сторону Голицына, опять так же тихо и кротко обратился к Борису.
— Государь, — сказал он, — нам негоже таких речей… таких хулений слушать в думе!..
— Негоже, отец святейший патриарх, — громко и запальчиво воскликнул Голицын, — негоже укрывать запасы хлебные в такую горькую годину! Ты понял, что говорю я о тебе и о твоих поместьях, о селах и именьях монастырских!.. Кому из нас неведомо, что в селах твоих закромы ломятся от хлебного зерна, а скирды в полях лет по пяти стоят не тронуты, травою, кустами порастают — и ты из них еще снопа не вынул на утоленье голода, на помощь гибнущим! Да ты ли один! По твоему примеру и другие… Коли все мы так сожмемся — все мы и погибнем!
— Правда! Правда! Верно князь сказал! — раздались громкие возгласы в разных концах палаты.
Патриарх переменился в лице, побледнел и бросал направо и налево гневные взгляды. Голицын продолжал:
— И вот, по-моему, тебе, великий государь, до всех запасов наших надобно добраться… Издай указ, чтобы все люди русские, кто бы ни были: церковники, миряне, князья, бояре, торговые, служилые ли люди — все поделились бы своим запасом с неимущими!.. Все, не корыствуясь бедою и не пользуясь невзгодой, везли бы свой товар на торжища и продавали бы по совести, по-божески, не наживая лихвы, не жирея от слез и крови людской!.. А если кто запас укроет и не продаст — быть от тебя тому в опале и в смертной казни!..
— Верно! Верно, царь-государь! Дай такой указ! Не то всем нам придется погибнуть лютой смертью!.. Все запасы на торг!.. Цену надо сбить!.. Тогда спасемся!.. Всею-то землей народ прокормим!
Борис дал знак рукою, и все смолкли.
— Князь Василий Голицын, — сказал он твердо и с достоинством, — ты верно сказал, и я с тобою согласен. Если есть у кого запасы хлеба, пусть себе оставит каждый по нужде, а весь избыток везет на торг и продаст по той цене, какую мы, великий государь, назначим. Дьяк, изготовь о том указ, а мы пошлем с указом людей надежных посмотреть запасов, перемерить и отделить из них на мирское дело. Все ли вы на то согласны?
— Все согласны! — раздались отовсюду громкие крики.
Когда крики смолкли, между боярами поднялся старый думец, князь Иван Михайлович Воротынский, и сказал:
— Великий государь! Дело это великое, мирское, и мы должны просить тебя, чтоб ты дозволил нам самим избрать людей для той рассылки по запасам, да таких избрать, чтоб уж можно точно положиться, понадеяться… А то ведь ложью да обманом все дело можно пошатнуть…
— Не понимаю, о каком обмане ты говоришь, князь Иван? — резко перебил Борис. — Я избираю людей мне близких — не воров и не обманщиков. Иль никому я не могу довериться?
— Изворовались, измалодушествовались все, великий государь! — уклончиво отвечал Воротынский. — Такие времена, что и от близких жди напасти…
— И много тебя обманывали твои же люди, государь! — вступился князь Иван Федорович Милославский. — Вот хоть бы при раздачах милостыни и при хлебной даче…
— Как смеешь ты мне это говорить! — крикнул грозно царь Борис. — Я над раздачей милостыни поставил близкого моего окольничего Семена Годунова. Или и его ты укоряешь в обмане?
— Я слова своего и для Семена Годунова не возьму назад, — гордо сказал Милославский. — Я видел сам, как из его приказа дьяки, переодевшись нищими, по два и по три раза подходили за милостыней, а жильцы и приставы калек, слепых, хромых и всех убогих палками от переходов гоняли в Белом городе…
— Он лжет, ей-Богу лжет, великий государь! — закричал со своего места Семен Годунов, беспокойно оглядываясь по сторонам.
Но его голос был покрыт общими криками:
— Правду сказал князь Милославский! Он не лжет! Семен-то Годунов ведомый корыстолюбец! Он за чужой копейкой не постоит…
— Замолчите! — крикнул царь. — Я знаю! Все вы на Семена Годунова злы за то, что он мне верно служит и крамольников моих не укрывает!
— Сам он и есть первый злодей! — громко сказал кто-то в глубине палаты.
— Защити ты меня, великий государь! — завопил Семен Годунов, с мольбою простирая руки к царю и стараясь придать своему бледному, злому лицу самое постное выражение. — Защити меня от злодеев моих!.. Ты сам изволишь знать, за что они все пышут злобой на меня… И Милославский, и Шуйские, и Воротынский… В запрошлом месяце, как ты дозволишь им из Северщины двинуть сюда обозы с хлебом, я прознал, что в тех мешках с зерном хотят ввезти подметные, мятежнические письма из-за рубежа!.. И письма те нашел, и сам тебе принес…
Милославский вскочил с места и, указывая на Семена Годунова, громко произнес:
— Он сам те письма подкинул в мешки, чтобы обозы наши ограбить и продать в казну!.. Не слушай, государь, его! Он первый вор!.. Нам все его дела ведомы!..
И снова со всех сторон посыпались на государева любимца гневные крики, брань и укоры. Царь Борис не знал, что и возразить на дерзкие речи Милославского и его сторонников, когда поднялся с места князь Василий Шуйский, и царь, поспешно обернувшись к нему, спросил:
— И ты, князь, не хочешь ли, как Милославский, чернить дела и службу верную Семена Годунова?
— Нет, государь, — лукаво и вкрадчиво начал князь Шуйский, — я не то хочу сказать. Я хочу напомнить всем князьям, боярам, что нам теперь не время ссориться. Что надо всем нам соединиться на помощь страждущим, не дать земле погибнуть! Поспешим же, братья, на помощь, все отдадим, чтобы избыть беды великой и следы ее сокрыть от иноземцев, которые должны прибыть к нам вскоре…
Борис, крепко не любивший Шуйского, на этот раз был очень признателен ему за ловкий отвод глаз и, как бы продолжая речь Шуйского, сказал:
— Да! Теперь и точно не время ссориться. И князь Шуйский кстати напомнил нам об иноземцах. Точно они идут к нам. Прошлого весною вступил я с датским королем в переговоры, и когда голод и мор перестанут, мы думаем дозволить Ягану, королевичу датскому, вступить в брачный союз с любезной дочерью нашей, царевной Аксиньей. Слышал, что он уж прибыл в Ругодив и скоро отправится в путь к Москве со всеми своими дворянами, вельможами и толмачами. Дорогих гостей мы все, конечно, должны принять радушно и никому не показать, чем посетил нас Бог в последние два года. Вас всех прошу о том же. А теперь займитесь выбором людей, которых с нашей царскою грамотою пошлем искать и собирать запасы. Сегодня выберите их, и завтра же пусть с Богом едут, куда кому будет путь назначен.
Закончив эту речь, Борис одним общим поклоном поклонился всему собранию, перекрестился на богатую икону, висевшую позади трона под парчовым шатром, и сошел с возвышения. Впереди его двинулись рынды и бояре с царскою утварью и царевич Федор, сзади пошли стряпчие.

VII

ДЕВИЧЬИ ГРЕЗЫ

За стенами терема царевны Ксении не чувствовался во всей своей силе ужас того народного бедствия, которое переживала вся Русская земля в эту пору. До царевны долетали, правда, отрывочные вести о том, что хлеб не уродился два года подряд, что весь север Руси и все Поволжье голодают, что люди с голоду болеют и мрут. Царевна по доброте своей жалела об этих бедствиях, молилась за страждущих, но, далекая от жизни, не могла себе составить никакого сколько-нибудь правильного понятия о действительных страданиях народных. Никто во дворце не смел говорить о том, что происходило на улицах Москвы, никто не возмущал душевного покоя царевны теми ужасами, которые приводили в трепет и смятение все население белокаменной, притом и недостатка во дворце ни в чем не ощущалось… А потому и немудрено, что царевна Ксения продолжала жить своею прежнею жизнью, то ревностно предаваясь молитве, то невольно подчиняясь тоске неопределенных желаний неразлучной спутнице ее возраста. В такие-то минуты к ней подходила ее мама и говорила ей нежно на ухо:
— Не тоскуй, дитятко, не долго уж тебе ждать-то!.. Вот приедут послы царя-батюшки из-за моря, привезут тебе весточку о твоем королевиче.
Ксения ничего не отвечала боярыне-маме, иногда даже сердилась на нее и прогоняла от себя, но мысль о королевиче, о красавце писаном, о богатыре заморском, который должен был проплыть пучину, чтобы найти свою избранницу, вывести ее из терема и взять замуж — эта мысль постоянно занимала Ксению, уносила ее к мечтам, и воображение рисовало перед нею картины будущего счастья. Мечты становились ее наслаждением, необходимою потребностью души, и часто, погруженная в них, она забывала о действительности, забывала о том невыносимом однообразии и скуке, которые ее постоянно окружали.
‘И где этот бахарь девался? — думала не раз царевна. — Куда он пропал? Он так славно рассказывал, бывало, об этом заморском королевиче и о девицах, что в теремах сидели за решетками, и о лесах заколдованных… Он и сам за морем бывал, он бы теперь не сказку, а быль мне рассказал… Все рассказал бы: как там королевичи живут, как себе невест находят, как царевен из неволи добывают… Как…’
И стыдливый румянец покрывал щеки Ксении, и она старалась всеми силами укоротить крылья своего слишком пылкого воображения.
Во время одного из таких долгих мечтаний в тишине терема над золотошвейного работой дверь нежданно отворилась, поспешно вбежала кравчая боярыня и доложила:
— Матушка царица изволит жаловать к тебе, царевна, и радостную весточку тебе несет…
Засуетились сенные боярышни и мама, встрепенулась и сама царевна, сердце так сильно забилось, словно наружу выпрыгнуть хотело.
‘Радость? Какую же радость… Верно, о королевиче вести?’ — подумала царевна, невольно смущаясь и краснея.
Но вот царица вошла к царевне, вошла не одна, а окруженная своими боярынями, которые за ней несли немецкий кипарисовый ларец с серебряными наугольниками и скобами.
Лицо царицы Марии сияло такою радостью, таким полным довольством и счастьем, что все смотрели на нее с изумлением. Те, кому известен был ее злой нрав и крутой обычай, кому пришлось испытать всю жестокость ее грубого, испорченного сердца, даже и поверить бы не могли, что на лице этой страшной женщины может светлым лучом сиять такая радость.
— Ну, доченька, здравствуй! — сказала царица, лобызаясь с Ксенией. — Каково почивала? Много ли о женихе думала?
— Ах, матушка! Что это ты?.. При боярынях стыдишь меня! — смущенно заговорила Ксения, закрываясь камчатым сборчатым рукавом сорочки.
— Нечего стыдиться, Аксиньюшка! — весело шутила царица Мария, усаживаясь рядом с дочкою на подставленное ей кресло. — Давно пора тебе замуж! Да вот все Бог судьбы-то не давал по тебе! По такой-то красавице не легко подобрать муженька! — с гордостью добавила царица Мария, оглядывая царевну с ног до головы.
— Еще бы! Где же тут? Ей заморского подавай! — вступилась боярыня-мама. — Здешние-то вахлаки ей негожи!
— Вот ей Бог и послал женишка! Да еще какого! — лукаво заговорила мать, трепля дочку по плечу. — Не веришь?.. Так я его тебе воочию покажу!
Она сделала знак рукою боярышням, которые остановились у дверей с ларцом в руках. Те подошли, поставили ларец на стол перед царевной и подняли крышку. Перед изумленною Ксенией предстал прекрасно исполненный красками лик королевича, оправленный в золоченую рамку…
Царевна ахнула, как бы не веря глазам своим. Царица и боярыни переглянулись между собою и улыбнулись.
— Что? Люб ли тебе? Аль не по нраву? — спросила с улыбкою царица.
Тут только царевна заметила обращенные на нее взгляды, поняла значение улыбок, выскочила из-за стола и опрометью бросилась к себе в опочивальню. А все боярыни и мама царевны, разглядывая изображение иноземного королевича, рассыпались в похвалах и в восклицаниях:
— Ах, красавец какой!.. Ах, матушка царевна, вот уж точно как в сказках сказывается!.. И одет-то как мудрено, не по-нашему: платьице — атлас ал, должно быть, с канителью делано, а шляпочка пуховенькая, а круг шляпочки кружевца золотые… Ах, какой красавец! Не нашим чета!
Царица, очень довольная, приказала шкатулку снова запереть и оставить на столе у царевны Ксении, а всем боярыням тут же заявила, что зовут жениха царевны Яган, что он королевич датский и что уж едет к Москве, а этот лик прислал в подарок невесте, по обычаю земли своей.
С этой минуты жизнь царевны потекла уже не столь однообразно. Мечты о заморском королевиче обратились в действительность, облеклись в осязательный образ, на который она могла любоваться, сколько ей хотелось… Она могла о нем не только мечтать, но и говорить, расспрашивать. К ней каждый вечер на часок заглядывали то сам царь Борис, то царевич Федор и приносили ей свежие, только что накануне полученные известия о том, как тот королевич из-за моря на восьми кораблях прибыл, какую он везет с собою богатую и многочисленную служню, какие с ним вельможи едут… Ксения все это так-же жадно слушала, как сказку бахаря.
— Пишет нам дьяк Афанасий Власьев, — рассказывал царевне царь, — что нареченный зять наш приветлив с ними очень и ласков не по мере. Против них встает и шляпку с головы снимает. Незнаком еще с московским обычаем…
Два-три дня спустя царевич Федор сообщил ей, что королевич уж проехал Новгород Великий, и рассказал ей, как он там время проводил:
— Жених-то твой какой веселый, забавник! Ездил там тешиться рекою Волховом и вверх, и вниз и иными речками и, едучи по речкам, палил из самопалов, бил утят… Да говорят, как ловко, без промаха валяет… А вернувшись в город, за столом до поздней ночи веселился… Играли его музыканты на музыке, в цимбалы и по литаврам били и в струны играли.
— За столом-то? Как же так? Ведь это грех, братец? — с изумлением говорила царевичу Ксения.
— По-нашему, оно точно как бы не обычай, — отвечал царевич, — а по-ихнему не грех. Их закон не так строг, как наш…
И вот в представлении царевны Ксении все яснее и яснее начинал выступать образ жениха, этого заморского датского королевича Ягана, красивого, тонкого, стройного юноши, игривого, веселого, не проникнутого чопорною неподвижностью и важностью полновесных и дюжих московских князей и бояр. Она уже начинала привязываться к нему заочно, начинала любить его и часто думала о том, как она станет учиться беседовать с ним на иноземном его языке, а его станет приучать к русской речи. Она даже знала, какое слово заветное, чудное она прежде всего заставит его произнести, и много раз боярыня-мама, оправляя ночью постель над разметавшейся и разгоревшейся царевной, слышала, как Ксения шептала во сне: ‘Люблю… люблю! Ах, как люблю!’
— Жених твой сегодня поутру уж в Старицу прибыть изволил! — сообщала царевне всеведущая боярыня-казначея. — А через неделю в Тушино прибудет да там и останется до встречи.
— Зачем же оставаться? — допрашивала у нее царевна, которая уж начинала терять терпенье. Ей казалось, что конца не будет этому путешествию…
— А нельзя, царевна, такой обычай! Там ему третья, и последняя встреча будет, а там уже в Москву поедет… Тысячи две туда послано бояр, детей боярских и стрельцов, и дары туда отправлены ему богатейшие, и кони, и для него, и для всех его вельмож… А его-то конь так в золоте и сияет, так и горит седелышко… Загляденье! Весь серый, в яблоках, а уздечка на нем двойная из цепочек золотых, с каменьем самоцветным.
— Когда же он в Москву-то будет? — нетерпеливо допрашивала царевна.
— Возьми на час терпенья, царевна! — смеясь, утешала Ксению казначея. — Бог счастье посылает — не ропщи! Как раз нагрянет твой ясный сокол и отобьет белую лебедушку нашу к серым гусям. Теперь всего с недельку ждать… Ведь как приедет, так и во дворец к нам будет, и ты из тайника его увидишь… Сама увидишь!..
Наконец настал и этот давно ожидаемый, давно желанный день. С утра звонили радостным трезвоном все московские колокола, и громко гудел с Ивана Великого громадный соборный колокол навстречу поезду королевича Ягана, вступавшему в Кремль Фроловскими воротами.
Царевна, с самого утра тревожная и взволнованная, спешила окончить свой наряд и торопила сенных боярышень и сенных девушек, которые застегивали богатые жемчужные застежки на ее парчовом опашне с лазоревыми разводами и травами.
— Да ну скорее, боярышни! Скорее, девушки! — торопила их Ксения, украдкой заглядываясь в небольшое круглое зеркало, которое держала перед ней боярышня Варвара.
— Не торопи, царевна, хуже не поспеем! — отозвалась одна из девушек, оправляя складки опашня на подолу.
— Да невмоготу стоять мне — надоело! — повторяла Ксения и стала сама затягивать пряжку пояса, но от поворота плеч и резкого движения две жемчужные пуговицы отскочили сразу.
— Вот как вы пришиваете! — крикнула царевна на боярышень. — Все само врозь лезет! Тут спешишь, а вы опять ко мне с иглою да с шитьем!
И она с досадой топнула маленькой ножкой.
— Не сердись, царевна, — заметила ей находчивая казначея. — Чует сердечко милого дружка, наружу просится, так его никакой застежкой не удержишь!
Но вот, наконец, наряд окончен. На опашень накинуто расшитое жемчугом и опушенное черным соболем оплечье, голова окутана поверх девичьей повязки газового фатой с мелкими золотыми звездочками, и царевна с боярышнями идет в терем царицы Марии и с нею, окруженная ее боярынями и своими боярышнями, спешит по переходам в тот тайник, тот узкий и низкий покойчик, вверху над Грановитой палатой, из которого широкое, круглое окно, прикрытое шелковым камчатым занавесом, дает возможность видеть все, что происходит в палате, и все же оставаться недоступным ничьему постороннему взору.
Грановитая палата была так изукрашена, так убрана к торжественному приему королевича, что любо было посмотреть на величавый блеск и роскошь, которыми хотели поразить заморских дорогих гостей.
На возвышении, где стоял трон, поставлен был стол на золоченых лапах. Три золоченых кресла — одно повыше и два пониже по бокам — стояли около стола на златотканом ковре.
Около столба, поддерживающего свод палаты, устроен был высокий поставец, и толстые полки его гнулись под тяжелой массой золотой и серебряной посуды. Диковинные кубки в виде виноградных лоз и странных причудливых цветов мешались с братинами в виде носорогов и медведей, слонов, львов и баснословных птиц, пузатые жбаны с гранями из хрусталей и янтаря чередовались с четвертинами и сосудами в виде кораблей и шняк, с блюдами тонкой чеканной работы итальянских художников. Внизу, под поставцом, на красном бархатном ковре стояли серебряные бочки с золотыми обручами, обвешанные золотыми ковшами и обставленные вызолоченными ведрами. Над столом на возвышении спускалось серебряное массивное паникадило в виде короны со вставленными в него боевыми часами.
Но не блеск, не богатство, не роскошь привлекали внимание царевны Ксении. Она пристально устремила взор в глубину пустой обширной палаты, залитой серебром и золотом, и глазами искала в ней свое сокровище, своего королевича, и сердце билось в ее груди так сильно, что царевна могла бы сосчитать его удары.
— Идут! Идут! — послышался шепот позади царевны между боярынями, и в палату чинно вошли бояре и окольничие, попарно, в золотых парчовых кафтанах, горевших каменьями и жемчугом. Вслед за ними вошли иноземцы, жившие в Москве, в самом нарядном своем немецком платье. Все разместились около столов, покрытых белыми, как снег, камчатыми скатертями с золотою бахромой. За иноземцами московскими вошли приезжие датчане, наряженные в бархатные камзолы ярких цветов, с накинутыми на плечи короткими епанчами, на которых золотом был вышит герб принца. Толмачи Посольского приказа засуетились, указывая им по чину и старшинству места за столом против царского стола.
— А вот и он! Смотри, смотри, какой красавчик! — шепнула Ксении царица Мария…
И царевна увидела, как царь Борис и царевич Федор взошли на возвышение и заняли на нем места, а вслед за ними с некоторою робостью на ступени возвышения взошел высокий, стройный и красивый юноша лет двадцати двух, белолицый, белокурый, с маленькой бородкой и усиками. Черты лица его были тонки и правильны. Мягкие густые волосы золотистыми кудрями вились на голове, а большие голубые глаза светились добротою и ласкою, между тем как красивые, сочные губы складывались в приветливую улыбку.
Царевна впилась в него глазами, следила за каждым движением его, изучала каждую складку его богатой одежды, которая обрисовывала его стройную, мужественную фигуру, любовалась каждым поворотом его головы, каждою переменою в выражении его молодого лица… Она не могла на него насмотреться и не смущалась того, что на нее смотрят боярыни и боярышни, и говорила себе:
‘Вот он, наконец, мой милый, мой желанный! Мой королевич! Я не во сне, а наяву его вижу… Надо насмотреться мне на него, ведь до свадьбы не придется видеть больше!’
И в этих мыслях долгий, торжественный обед со всеми его обрядами и обычаями, с заздравными кубками, с сотнею нарядных блюд, которые появлялись на столе царя и переходили на столы иноземцев и бояр — все это мелькнуло перед глазами царевны, как единый миг. Она очнулась от своего золотого сна только тогда, когда увидела, как царь Борис и царевич Федор, поднявшись со своего места и сняв с себя драгоценные цепи, горевшие рубинами и алмазами, надели их на шею королевича. Палата, давно гудевшая голосами охмелевших гостей, разом огласилась громкими заздравными криками царедворцев и иноземцев. Царица дернула царевну за рукав.
— Пора! Пойдем на нашу половину. Насмотрелась на суженого на своего — теперь уж полно!.. До свадьбы потерпи!..
— До свадьбы? — шепотом и как-то рассеянно переспросила царевна и поднялась со своего места не сама, а повинуясь чужой воле. Она бы не сошла с этого места! Она так хорошо, так сладко забылась здесь, у окошка тайника… А теперь из этого блеска, из этого света, из этого оживления опять в терем, опять в четыре стены…
И царевна, грустная, унылая, едва сдерживая накипавшие на сердце слезы, покорно последовала за матерью-царицей на ее половину.

VIII

НА СЕВЕРЕ ДИКОМ

Гудит, воет, заливается жалобным воплем метелица, заметая дороги, наметая сугробы, крутя снежными вихрями на открытых полянах, гуляя на просторе северной поморской мерзлой пустыни. Прямо с севера дует ледяной ‘полуночник’ и словно ножом режет лица трех путников, закутанных в оленьи малицы и ежившихся под оленьим одеялом на дрянных дровнишках, запряженных косматой каргополкой. Один из них то и дело слезает с дровнишек и бродит по сугробам, длинным шестом нащупывая дорогу.
— Ну что, дядя? Крепок ли ты на пути? Аль сбился с него? — спрашивал старший из спутников, судя по голосу, старик.
— Кажись, крепок… Да ведь вот поди, какая завируха поднялась! И стоишь на пути, и сам не знаешь: хошь у ветра спроси совета — не даст ли ответа…
— Такой было первопуточек славный стал, только бы ехать да Бога благодарить. И ведь от самых Холмогор как хорошо до последнего стана ехали, а тут с вашей деревни и пошло.
— Да ведь от нашей-то деревни и всего двенадцать верст до обители. Тут вот сейчас должны бы мы через речку Сию переехать, а там вдоль Святого озера, бережком… А тут Антониев монастырь и есть.
— Дай Бог туда хоть к ночи-то добраться, совсем бы с дороги-то не сбиться! — говорил старик возчику.
— Совсем-то не собьемся… Кони у нас привычные, хоть где жилье отыщут, а проплутать-то точно что можем и до ночи, — успокаивал возчик, опять усаживаясь в дровни и понукая лошадку, ступавшую по колено в снегу.
— На богомолье, что ли, едете, купцы? — спрашивал их во время пути возчик.
— На богомолье, — отвечал старик.
— Чай, по обету, издалечка?
— По обету, издалечка, — отвечал старик.
— Что ж рано в путь собрались? К Антонию-Сийскому богомольцы раньше Артемьева дня мимо нас не едут, а вы, верно, в Холмогорах только Покров захватили?
— Не знали мы, не здешние, из дальних… Вот и платимся… Ох Господи, ветрище какой! Как иглой и скрозь шубу шьет! — жаловался старик, ежась и дрожа от налетевшего порыва резкого ветра, осыпавшего путников целыми тучами снега.
— Рожу-то, главней всего, прикрывай, а то как раз без щек да без носу останешься… Да поталкивай в бок товарища-то — не заснул бы!..
Но молчаливый спутник старика встрепенулся, обивая с груди и плеч толстый слой снега, и проворчал только:
— Пошевеливай ты коня-то, поскорей бы до обители добраться, а то и не заснув замерзнешь.
— А ты думаешь, обогреют тебя в обители-то, приятель? — обратился возчик к молчаливому спутнику старика. — Нонче там такие порядки завелись, что богомольцам туда и дорога скоро западет! С той поры как поселили там чернеца-то этого (из бояр, что ли, постриженный?) да пристава государева со стрельцами прислали, так и монахам-то житья от них в обители не стало!
— Что же так? — с видимым любопытством спросил возчика старик.
— А то, что у ворот да у собора сторожа да у кельи того чернеца сторожа… Придешь к угоднику Божью на поклон, а тебя у ворот допрашивают, что за человек? Да к угоднику-то тоже со сторожем ведут… И как служба отошла, так тебя из обители взашей…
— Неужто же там и для странных-то, и для богомольцев избы хоть какой нет?
— Было прежде и две избы и трапеза завсегда готовая, да под того опального одну избу заняли, а другую под пристава царского, а стрельцов по кельям разместили, ну, старцам-то и не стало житья! Все опального стерегут, чтобы он ни с кем не сносился… А уж где тут сноситься! Кто сюда к нему сунется?
— Да он там как же? Под замком да за решеткой, что ли, сидит? — продолжал расспрашивать старик.
— Какая там решетка! Старцы и городьбу-то монастырскую ноне разобрали да на гумно свезли… А стоит изба того опального крайней к озеру, и пройти к ней можно только мимо других изб… Зачем тут решетки? Здесь и так никуда не сбежишь.
В это время между порывами ветра, в минуту случайного затишья, вдали ясно послышался звон колокола.
Путники встрепенулись… Младший толкнул старшего под бок:
— Слышь, Сидорыч! Звонят! Ей-ей, звонят в колокол!
Возчик обернулся к ним и сказал:
— Это у старцев в Антониевой обители обычай! Как поднимется такая завируха, они и станут в колокол звонить, чтобы не заплутался кто на озере…
— Святой обычай! — прошептал Сидорыч, крестясь окоченевшею рукою.
— Вот вы говорили — до ночи бы добраться! Еще засветло приедем! — сказал с самодовольством возчик, спускаясь к озеру. — Тут вдоль по бережку нам и всего-то версты три осталось…
— Знаем мы ваши поморские версты! — ворчал Сидорыч. — Мерила их баба клюкой да махнула рукой! Погоняй, погоняй, где можно!
Гудит, ревет, завывает дикими голосами метелица, прорываясь с озера между избами в ограде монастырской, свистит в проломы и щели плохой монастырской городьбы, стонет жалобно в печных трубах и под стропилами, валит сугроб на сугроб, словно помелом охлестывая стены, занося белым снежным саваном двери и окна келий и храма. Тьма и стужа, вихрь и снег облаками налетают словно из какой-то огромной пропасти… Ни зги не видно в двух шагах… Спит обитель под завывание вьюги, даже и сторож монастырский не стучит в свое било, — должно быть, запрятался куда-нибудь в теплый угол, чтобы не замерзнуть.
Только в одном окошечке в крайней избе к озеру чуть-чуть светит огонек, мерцая звездочкой сквозь мрак и метель. Там, в тесной келье, за дощатой переборкой на маленьком столике теплится лампада перед большим потемневшим складнем. Рядом с лампадою на столике две книги в темных кожаных переплетах с серебряными чернеными застежками. Далее около стола узкая лавка, прикрытая оленьей шкурой, изголовье из пестрого киндяка и нагольная овчинная шуба. Высокий и плечистый инок средних лет в скуфье и потасканной рваной ряске, подтянутой кожаным поясом, сидит на лавке, опираясь большими, мощными руками на колени и свеся голову так, что длинная, седеющая борода его падает ниже пояса и густые темно-русые волосы с сильною проседью, выбиваясь из-под скуфьи, закрывают всю верхнюю часть лица. Чернец сидит так неподвижно, смотрит в одну точку так упорно и сосредоточенно, что, глядя со стороны, можно подумать, он спит… Но нет! Сон бежит с его очей… Чернец устремил очи в полумрак смежной комнаты, из которой долетает до его слуха мерное дыхание спящего служки, и перед его отуманенным взором одна за другою проходят яркие, блестящие картины прошлого. Смиренный старец Филарет, забыв о келье, вспоминает о том времени, когда он жил в мире и был боярином Федором Никитичем Романовым.
Перед ним в пестрой, живой картине проносятся боевые тревоги военных походов и удалых схваток с врагом. В завывании и реве метели ему явственно слышатся и топот коней, и звяканье мечей, и крепкие шеломы, и крики воинов, и стоны раненых… Нет! Он ослышался… Это звучат, ударяясь край с краем, заздравные ковши и кубки, это раздаются радостные крики пиршества — и он видит себя среди ярко освещенной палаты, среди друзей и родных, среди кровных и братьев. А кругом стола снуют и суетятся все добрые, давно знакомые лица старых слуг и домашних… И он вдруг вскакивает со своего убогого ложа и озирается кругом себя со страхом и тревогой, он не верит себе, оглядывает, осязает свою грубую, потасканную ряску и снова с горькою улыбкою разочарования опускается на свою скамью.
— Минула, прошла земная слава и роскошь!.. Минула! — шепчет Филарет, опуская голову на грудь. Но он не в силах отогнать от себя воспоминаний и образов минувшего…
Плачет и стонет метель за окном, и среди ее нестройных звуков и порывов Филарету слышится шум речей и громких споров… Он видит себя в полном блеске своего боярского сана, видит себя первым из первых вельмож в думе царской. Он держит речь, и все ему вторят, все дивятся его разуму, все льстят ему и хвалят его прямоту, его бескорыстие… Все славят его опытность в делах государственных, и он невольно шепчет про себя:
— Никого-то у них теперь там в думе не осталось разумного! Один только Богдан Вельский был и к посольским, и ко всяким делам добре досуж… И того Борис сослал и нас сгубил без вины!
Новый порыв бури налетает на келью, рвет и воет в закоулке около нее, перебирает драницами на крыше, и перед Филаретом с поразительною отчетливостью всплывают страшные сцены опалы, допросов, унижения, разлуки с дорогими и милыми… И в сердце вновь на мгновенье закипает чувство ненависти и злобы к Борису и к недругам, к злодеям:
— Они давно искали голов наших! Мы у них бельмом на глазу были… Мы им мешали нашею прямотою… Ходу не давали их лукавству… Будь они прокл… О, Господи, Господи! Прости мне ропот мой, и ненависть, и гнев неправый! Смири во мне дух гордости и любоначалия… Дух смиренномудрия даруй рабу Твоему! Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати… Не осуждати брата моего!
И он опустился в горячей молитве на колени перед иконою… И долго молился, и совладал с собою настолько, что мрак в душе его опять рассеялся и помыслы о мире уступили место иному, более возвышенному настроению.
Он поднялся с молитвы и вдруг услышал стон в соседней комнате, где на лежанке спал его служка. Филарет приблизился к спящему юноше, ощупал его лоб, заботливо прикрыл его тулупом и едва успел отойти от лежанки, как юноша стал говорить во сне:
— Тятенька! Матушка! Где вы?.. Сиротой вы меня покинули!..
Филарет затрясся всем телом и отскочил от лежанки, как ужаленный, потом схватился за голову и почти вслух заговорил:
— Так, так же точно теперь и мои малютки ищут отца с матерью, так же тоскуют и жалуются на сиротство свое!.. И где они, где?! Где и жена моя, страдалица горькая, по них сокрушается? Чай, туда ее, изверги, замчали, что до меня и слух о ней не дойдет!.. И зачем о них я вспомнил! Губят они мою душу, не дают спастись мне! Как вспомню о них, так в сердце-то словно рогатиной ткнет… Господи! Милосердный! Что делать мне с горячим сердцем моим? Сжалься, смилуйся Ты надо мною, прибери их скорее в обитель Свою светлую под кров Свой, где бы им люди злые лиха никакого не чинили… Тогда я стал бы промышлять одной своей душой… Одну свою душу смирять, истязуя плоть свою!
И с жгучею болью в сердце, в страшных терзаниях нравственных, он хотел снова молиться, снова обратиться к Богу — и не мог. Его мысли путались и блуждали, в воображении его носились знакомые образы милых детей, оторванных от его сердца, молодой жены, насильно вырванной из его объятий… И опять та же буря, страшная буря поднималась в его душе, и он метался по келье из угла в угол, как зверь в клетке, он не находил себе места, он был близок к отчаянию…
Но что это? Стучат?
Кто-то стучится?.. В двери стучится? Нет, это так — почудилось.
И Филарет перекрестился, стараясь отогнать от себя бесовское мечтание.
Но стук в двери повторился… И чей-то голос что-то говорит невнятно, глухо.
— Кто бы это мог быть? В такую пору, в такую вьюгу… Кто там? — окликнул Филарет, подступая к двери.
И явственно услышал, как кто-то произнес дрожащим голосом:
— Боярин! Отвори, Христа ради!
Филарет вздрогнул от этих слов и от этого голоса, который почему-то показался ему знакомым. Он рванул дверь сильною рукою и тотчас отшатнулся от порога, сам не постигая, что перед ним происходит.
Из сеней, тяжело и медленно переступая через порог, вошел в келью кто-то, закутанный в оленью шубу и до того запорошенный снегом, что его скорее можно было принять за привидение, чем за живого человека.
— Кто ты? Кто ты? С нами крестная сила! — воскликнул Филарет, осеняя себя крестным знаменьем.
Вошедший рухнул на колени и заговорил дрожащим, старческим голосом:
— Батюшка, боярин! Аль не признал меня, старого слугу?
— Сидорыч!..
— Он самый!
И старик обнимал ноги своего боярина и с жаром целовал его колени, полы одежды…
Филарет поднял его с пола и крепко обнял, и несколько мгновений ни тот, ни другой не могли произнести ни слова от волнения.
— Как ты сюда попал?.. Не видели ль тебя? Ведь если бы узнали, тебя замучат, затомят в тюрьме…
— Что мне тюрьма! Пускай сажают, коли любо… Мне нужно весточку-то, весточку тебе, боярин, передать… Все живы! И боярыня твоя, и боярчонок, и боярышня… Живехоньки!
Филарет не выдержал, он опустился на лавку, трепеща всем телом, грудь его высоко вздымалась, он хотел говорить, спросить, узнать, но язык ему не повиновался.
— Сам видел всех! — продолжал старик, широко и радостно улыбаясь. — Сам у них и на Белоозере побывал, и сестриц твоих видел, и детки там твои, и зять — бедненько и тесненько живут, а мирно, хорошо таково. Михайло-то Федорович уж во какой вырос, а Татьяна Михайловна на эстолько повыше. Все тебе поклоны шлют… А от боярыни тебе вот и гостинец я привез… Погоди-ко… Ох, руки-то окоченели… Не владаю перстами, почитай!..
И он полез за пазуху, и долго-долго рылся, и вытащил оттуда наконец какой-то сверток, подавая его боярину, сказал:
— Как я с Белоозера пришел к ней в Заонежье, в Егорьевский погост Толвуйской волости (ведь во куда сослали!..), да как сказал, мол, что еду к тебе и с весточкой о детках и об ней… Боярыня-то и вынесла мне это и говорит: ‘Скажи моему соколику ясному, что это я ему, здесь живя, рубашку сшила и, вспоминаючи о нем, над той рубашкой все слезы выплакала! Пусть и он над ней поплачет, меня вспомянет!’
Как он это сказал, как развернул перед своим боярином эту простую холщовую рубаху, шитую по вороту и рукавам простым крестьянским швом, Филарет выхватил рубаху из рук Сидорыча, прижал ее к груди, стал целовать и заплакал… И плакал над нею, как ребенок, плакал теми чудными, сладкими, разрешающими слезами радости и счастья, которые так редко посылаются нам Богом.
А Сидорыч стоял перед ним и налюбоваться не мог на него, и ему казалось, что он переживает счастливейшую минуту жизни.
Но в дверь раздался условный стук, извещавший, что пора расстаться.
— Ну, прощай, батюшка боярин! Благодарение Богу, привел с тобой еще свидеться!
И он, отступая на шаг, в землю поклонился Филарету.
Стук повторился спешный, порывистый. Филарет крепко обнял старого слугу и мог только проговорить:
— Всем… Всем! Расскажи, что видел…
И Сидорыч исчез за дверью, как виденье…
А Филарет все еще не мог выпустить из рук привезенного гостинца, все любовался им, все целовал его, все прижимал к сердцу, все плакал… И дух его, окрыленный доброю вестью о милых, с теплой признательностью возвышался к Богу в немой, но чудной молитве.

IX

СУД БОЖИЙ

Ранние октябрьские сумерки уже опускались над Москвою, когда поезд царя, спешно возвращавшегося с богомолья от Троицы, вступал в Кремль Фроловскими воротами и въехал с Ивановской площади на Дворцовый двор.
— Что он так скоро с богомолья обернул? — толковали среди дворцовой служни, толпившейся у ворот и выжидавшей поезда царицы. — Знать, не к добру?
— Вестимо, не к добру… Вечорась к нему второго гонца послали из Посольского приказа… Королевич, мол, недужен…
— Вот что!
— Да, чай, не это только?.. Что ж королевич! Человек он молодой, велико ль дело! Объелся либо простудился в отъезжем поле, ну, поваляется и отлежится! Чего другого нет ли?
— А что же? Что же бы такое? Разве слышно что?
— Э-э! Слухов всех не переслушаешь! Такие-то вон страсти бают… Того сулят, что и не приведи Господь!
— Чего мудреного? — вступился в беседу служни старый жилец. — Теперь недавним голодом да мором напуганы, всякой напасти ждут!
— Да и мудреные же, братец, времена! — сказал один из царицыных дьяков. — Ведь вот уже семой десяток на свете доживаю, а не слыхал такого дива, как нынче деется… Хоть бы на прошлой-то неделе лисицу черную под самым Кремлем на площади, около рядов убили!
— Слыхали, как же! Как же! Да, говорят, еще какую, немчин один давал сейчас за шкуру не девяносто ли рублев!
— А про волков слыхали?.. Говорят, вон по Смоленской-то дороге их такие стаи бродят, что и посмотреть-то страшно… И все промеж себя грызутся да воют, воют жалобно таково!
— Вот, говорят, волк волка-то не съест? А как уж такое-то пошло — не к добру это! К раздору, к смуте какой-нибудь?
— Вон! Вон и царицын поезд! Очищай дорогу! Бегите, дайте знать там на сенях да на Постельном крыльце!
И точно, царицын поезд показался в Фроловских воротах. Сорок человек конных ехали впереди и вели в поводу богато украшенных лошадей. За ними сама царица ехала в громадной и широчайшей расписной колымаге, запряженной десятью сытыми и красивыми белыми конями, которых под уздцы вели царские конюхи. За этой колымагой в коляске, запряженной восемью конями и завешанной коврами, ехала царевна. Кругом коляски бойко гарцевали на белых конях боярыни и сенные девушки царицы и царевны, все они сидели на конях верхами, по-мужски, на головах у них были белые войлочные шляпы с широкими полями, цветными лентами подвязанные к подбородку. Белыми фатами были окутаны лица, а длинные темные одежды широкими и мягкими складками покрывали их от плеч и до желтых сафьяновых сапог. Шествие замыкалось царскими стольниками, которые ехали верхами по трое в ряд, а триста человек вооруженных стрельцов сопровождали поезд с боков, освещая путь его фонарями, привешенными к копьям. Этот длинный и нескончаемый ряд фонарей придавал поезду что-то странное, таинственное. Люди и лошади мешались во мраке, и свет мерцавших в тумане фонарей отбрасывал по сторонам длинные причудливые тени, которые рядом с поездом двигались по стенам домов и соборов, колеблясь и медленно выступая огромными широкими шагами.
Но вот передовой конный отряд и все стрельцы остановились у ворот Дворцового двора на площади, а колымаги царицы и царевны, стуча и громыхая по мостовой, въехали в ворота в сопровождении стольников и боярынь и скрылись во мраке за углом зданий.
— Уж, видно, что-нибудь недаром! — говорил своим товарищам старый жилец у ворот. — В вечеровую пору в путь царица пустилась и с царевной! И на последнем стану до утра не обождали… Что-нибудь недаром!
И точно, недаром поспешила вернуться с богомолья в Москву вся царская семья. Царь Борис получил у Троицы известие о том, что его будущий нареченный зять заболел горячкою, и доктор Каспар Фидлер писал государю, что не может ручаться за исход болезни. Встревоженный Борис захотел собственными очами убедиться, точно ли его семье угрожает новый и тяжелый удар, и немедленно собрался в обратный путь… За ним последовала и царица Мария с царевной Ксенией, от которой тщательно старались скрыть страшную новость.
Но это неожиданное быстрое возвращение в Москву, вследствие каких-то вестей, полученных у Троицы, уже встревожило Ксению… Она почуяла что-то недоброе в том сдержанном молчании, которым царица отвечала на все ее вопросы, и страшно волновалась во время всего обратного пути в Москву. Этот путь, знакомый ей с детства, памятный по многим радостным воспоминаниям ранней юности, теперь показался тоскливым, невыносимо скучным и бесконечным.
Затем, по приезде в Москву, потекли дни тяжелой неизвестности. Царевна не могла не знать о болезни королевича, хотя все слухи и разговоры о нем как-то вдруг замолкли. Бывало, прежде каждый день ей доносили, что королевич делал в тот день на съезжем дворе, куда изволил кататься, чем тешился ввечеру. Поутру заглядывала к ней царица Мария с разговорами о женихе или призывала ее к себе на свою половину примерять наряды да обновы, а после обеда или под вечер заходил к ней брат, царевич Федор, и сообщал ей все, что успевал прознать про Данию и датчан от толмачей, которые вели, переговоры с вельможами королевича.
И вдруг все точно забыли о царевне, все как будто стали сторониться ее и даже избегать с ней всяких разговоров. В самой служне своей она заметила какую-то мудреную, диковинную перемену, все больше прежнего старались услужить ей, окружали ее заботливостью и холили, все были к ней внимательны и ласковы, как к малому больному ребенку, и все старались, видимо, не проронить ни слова о чем-то таком, что, очевидно, у всех просилось на уста. Даже веселая болтливая боярыня-казначея как-то нахмурилась и прикусила язычок и на все вопросы царевны: ‘Что, мол, с нею сталось?’ — отвечала только скороговорочкою сквозь зубы:
— Неможется, царевна! Старость стала приходить… — и спешила удалиться под первым предлогом.
Царевна вспомнила, что точно так же относились к ней все окружающие в ту пору, как и за первым женихом ее ‘объявились всякие неправды’ и брачный союз с ним стал невозможен. И вот в душе ее рядом с опасениями за здоровье королевича возникли новые и более страшные опасения за то, что и теперь ей не придется дожить до столь желанной перемены в жизни, что и теперь ей придется влачить по-прежнему нескончаемо скучные дни в одиночестве и все в тех же четырех стенах терема. Эта мысль так напугала Ксению, что она решилась добиться правды во что бы то ни стало… Она послала звать к себе брата-царевича и приказала сказать ему, чтобы он шел к ней в терем взглянуть на новую диковинку, которую поднес ей в дар приезжий иноземец Ганс Клупфер, и царевич Федор, охочий до всяких иноземных диковинок, тотчас явился в терем к сестре-царевне.
Царевна Ксения пошла к нему навстречу с улыбкой и сказала очень спокойно и ласково:
— Что, братец, давно не жаловал ко мне? Совсем забыл свою сестричку Аксиньюшку, диковинкой заморской заманивать пришлось! А еще недавно захаживал ко мне почасту…
— Да недосуг все было, право…
— Недосуг? — переспросила Ксения, смотря в очи брату пристальным, испытующим взглядом. — Варенька, дай мне из скрыни, что в опочивальне, ту книгу, которой бил челом мне иноземец…
Боярышня Варенька быстро вышла в опочивальню, явилась через минуту с толстой золотообрезной книгой, переплетенной в белый пергамент с золотым тиснением и золочеными застежками, и подала ее царевне с низким поклоном. Царевна приняла эту книгу и сказала боярышне:
— А теперь ступай, скажи, чтоб казначея… Нет! Побудь здесь близко в сенях за дверью…
Боярышня вышла, а Ксения развернула перед братом немецкую Библию с прекрасными гравюрами, изображавшими библейские типы и притчи.
— Ах! Какая книга славная! — говорил, просматривая Библию, царевич Федор. — Какие действа и лики изображены и под каждым подписано… Погоди-ка, я разберу тебе все подписи, Аксиньюшка, ведь я теперь в немецком крепок…
И точно, царевич стал прочитывать немецкие подписи под картинами и переводить их сестре.
Ксения не смотрела в книгу, она положила руку на плечо брата и сказала ему тихо:
— Ты точно крепок стал в немецком… лукавстве! Научился у них лукавить! Впрок пошла тебе посольская наука.
— Что ты, Бог с тобой! Что говоришь, сама не ведаешь! — сказал царевич, отрываясь от книги и тревожно взглядывая на Ксению.
— И теперь лукавишь! — вспылила Ксения. — Скрываешь вести о королевиче, о милом нареченном женихе моем! О, если можешь, скажи мне все, что знаешь!
И она обвила шею брата руками, и целовала, и ласкала его, и глядела ему в очи… Царевич не выдержал и, печально понурив голову, прошептал:
— Вести недобрые! Вести нерадостные…
— Пусть нерадостные! Говори, не жалей меня, они все же лучше моих сомнений!
— Не хорош твой суженый… Четырех дохтуров послал к нему отец наш — и те сказали вчера, что с огневицей им не справиться, и если нынче ночью не даст Бог лучше…
— О-ох, Господи! — застонала Ксения, закрывая лицо руками. — Видно, нет нам счастия!.. Отвратил Господь от нас лицо Свое… И наказует за тяжкие грехи…
И слезы обильным ручьем полились из ее прекрасных очей.
— Что я наделал! — спохватился царевич, поднимаясь спешно и стараясь утешить царевну. — Да что ты, Аксиньюшка! Ведь дохтура-то это так сказали. А Бог-то даст — и королевич твой опять поправится… Ведь молодой он да крепкий, недуг его не сразу сломит!
Но Ксения его не слушала и все плакала, плакала горько, неутешно, сердце подсказывало ей, что королевич не устоит в борьбе с недугом, что не сбудутся ее мечты о счастье и замужестве.
Когда царевич ушел от Ксении, она пошла к себе в моленную и бросилась там на колени перед образом. Она молилась, молилась долго, но молитва ее не облегчала, не наполняла ее души той благодатью, какую она так часто испытывала прежде. Она молилась устами, а сердце ее было полно мирских забот и дум… Она молила Бога о пощаде и милости, об исцелении страждущего жениха своего и не могла отогнать от души тяжких, мрачных сомнений.
То ей казалось, что не услышит Бог ее молитвы, то представлялось, что Он не смилуется над иноверцем, то вспоминались ей последние слова боярыни Романовой, и она говорила себе среди молитвы:
— Да! Родители мои расстроили их теплое гнездо… Мужа разлучили с женою, детей осиротили! Грех великий! И не на мне ли Господь отплатит им! О, горе, горе мне, бедной!..
И Бог представал Ксении во всем грозном величии силы и могущества, не Всеблагим и Всепрощающим, а карающим, мстительным, наказующим ‘в роды род…’. Она молилась, но малодушный и маловерный страх не покидал ее, и тревожил мрачными образами грядущих бедствий, и проливал уныние ей в душу, отнимая надежду на неисчерпаемое милосердие Божие…
Ксения слышала, как к ней в моленную два или три раза стучались, окликали ее по имени и снова отходили от дверей, не получив ответа. Она очнулась от тяжких дум, когда уж наступили сумерки… Поднявшись с колен, она хотела выйти в комнату, как вдруг раздался на соборной колокольне удар колокола.
— Что это за звон? — тревожно встрепенулась Ксения.
Новый удар колокола прогудел над Кремлем, печальный, унылый, протяжный… Ксения не вытерпела и бросилась к себе в комнату.
— Что это за звон?! Зачем звонят? — спросила она, быстро подступая к боярыне-маме, которая стояла в углу у печи и о чем-то перешептывалась с боярыней-казначеей и боярыней-кравчей.
Мама ничего не отвечала и только беспомощно переглянулась со своими товарками.
— Зачем звонят? — крикнула Ксения, порывисто хватая маму за рукав. — Или ты оглохла? Бегите все, узнайте!
Но в это время дверь из сеней отворилась, и на пороге показался царь Борис в смирном платье. Позади него в сенях виднелись в полумраке фигуры бояр из годуновской родни и царевич Федор.
Ксения взглянула в лицо отцу, взглянула на его смирное платье и отшатнулась от Бориса, который торжественно и медленно вступил в ее покой, опираясь на черный посох.
— Аксиньюшка! — произнес он тихо и печально. — Лишились мы с тобою радости… Погибла сердечная моя утеха! Королевич, жених твой, приказал долго жить…
— Суд Божий, праведный суд Божий! — воскликнула Ксения и без чувств упала на руки своих боярынь.

X

НЕДОБРЫЕ ВЕСТИ

Неожиданная кончина королевича Ягана, разбившая мечты Ксении о замужестве, была жестоким ударом для чадолюбивого Бориса. Придворные давно уже не видели его таким унылым, печальным и мрачным, как в тот день, когда он ездил ‘воздать последнее целование’ бренным останкам несчастного юноши, которому судьба сулила в Москве такую завидную долю и присудила могилу. Всем показалось, что Борис постарел и похудел за последние дни, когда он, возвратясь с подворья королевича, поднимался по дворцовому крыльцу, поддерживаемый под руки боярами. Придя на свою половину, Борис скинул выходное платье, ушел в свою опочивальню и заперся там на ключ. Никто не смел его тревожить… Весь дворец затих и словно замер…
Под вечер того же дня приехали в Москву два гонца с двух противоположных концов Руси, один приехал с Дону, другой — из-под Смоленска. Приехали они, должно быть, с вестями важными, потому что дьяк Посольского приказа чуть только заглянул в те грамоты, что привезли гонцы, тотчас же бросился к Семену Годунову, а тот пошел к царю. Всех выслав из комнаты смежной с опочивальнею, Семен стал потихоньку стучаться в дверь.
— Кто там? — окликнул царь.
— Я, государь! Гонцы к тебе с вестями тайными приехали…
— С тайными? Входи сюда!
Ключ звякнул в замке, дверь отворилась, и Семен Годунов вошел в опочивальню.
— Великий государь! — сказал он вполголоса. — Грамоты присланы из-под Смоленска и с Дону с вестями недобрыми.
— Ну, уж вестимо, когда же беда одна приходит! Пришла, так отворяй ворота пошире! — с горькою усмешкою сказал Борис. — Какие же вести?
— Пишут из Смоленска, что появился в Польше вор, который величает себя князем Дмитрием Угличским…
— Ну, дальше что? — нетерпеливо крикнул Борис, видя, что Семен Годунов запинается.
— И пишет тот вор в Смоленск прелестные письма, и объявилось их многое число, и он в тех письмах просит смолян, чтобы они готовы были, и хвалится, что: ‘Я-де буду к Москве, как станет лист на дереве разметываться…’
— Что же воевода? Переловил ли тех людей, что с письмами из-за рубежа приходят? Пытал ли их?
— Пытал и письма отобрал и все сюда прислал с гонцом. Один только там дьякон остался не пытан, затем что с него некому было скуфью снять… Да пишет еще воевода, что чает шатость великую во всех смолянах и стережется приходу и разоренья от литовских людей…
— Вот все-то они, изменники, таковы! — гневно заговорил Борис, сжимая кулаки. — За рубежом явился вор, заведомый обманщик… А воевода уж и перетрудил, уж видит шатость во всех кругом себя! Уж побоялся и скуфью содрать с дьякона!.. В самом-то шатость — в воеводе!.. А с Дону какие вести?
— Казаки на Дону бунтуют. Твой государский караван ограбили, стрельцов побрали в плен, а потом, как отпустили их, хвалились: ‘Скажите, мол, на Москве, что мы, казаки, скоро туда придем с законным царем Дмитрием Ивановичем…’
— С законным! — вскричал Борис, вскакивая со своего места. — Так, значит, и туда прошла из Польши весть о воре… Значит, и на Дону измена! Да нет! Меня пустым мечтаньем не испугают! Я — избранный государь и царь Московский, а Дмитрий Угличский в сырой земле зарыт… Пусть идут к Москве, я приготовлю встречу и казакам, и литовским воровским людям. Лист не успеет развернуться на деревьях, как я вместо листов обвешаю эти деревья по всем дорогам к Москве телами воров и изменников… Я им напомню царя Ивана Грозного, блаженной памяти! Завтра чем свет зови ко мне сюда князя Василия Шуйского, он должен знать, кого похоронил он на Угличе! Я его заставлю на площади, да всенародно, во всеуслышанье всем рассказать, что сталось с князем Дмитрием Угличским!
Два-три дня спустя на площади около Лобного места стояли большие толпы народа. Вся площадь сплошь была ими занята, так что яблоку негде было упасть. На Лобном месте стояли духовенство и стольники царские, а стрельцы, поставленные в два ряда от Лобного места к Фроловским воротам, охраняли путь, по которому должны были следовать из Кремля бояре и сам патриарх Иов. Густая толпа народа стояла молча в ожидании того, что скажут бояре и патриарх, но подальше в народе шли оживленные толки и споры.
— Что они говорить-то станут? — спрашивал один посадский у другого.
— Да что? Войну с Литвой затевают, что ли?..
— Давно не воевали!.. Али кони у них на конюшне застоялись?
— Какая там война! Не о войне говорить будут, а о новом уложенье. По крестьянству, бают, тяготы большие…
— Все врут, что ни бают! Объявлять будут о воре, что в Польше появился…
— Что ж это за вор такой? Из каких же он будет?
— А такой-то вор, что величается Дмитрием-царевичем.
— Ах он злодей! Да как же он смеет?
— Чего смеет!.. А ты почем знаешь, что он злодей?
— Как же не злодей!.. Потому обманщик!
— А тебе это кто сказал?.. Может, он точно царевич!
— Эк, вывез! Чай, люди добрые видели, как царевича на Угличе убили и в гроб положили!..
— То-то в гроб! У нас на селе боярин с большого ума чучелу с огорода в гробу хоронил.
— Тсс… Тише, вы там!.. Идут, идут!
Вся масса народа смолкла и заколыхалась, сближаясь к Лобному месту, на которое всходили бояре, а за ними и сам патриарх со своим причтом.
Все разом сняли шапки.
— Слушайте, слушайте! — пронеслось в передних рядах толпы.
— Православные! — так начал патриарх. — Вам и всему миру христианскому ведомо, что князя Дмитрия Ивановича не стало тому теперь четырнадцать лет, и что лежит он на Угличе в соборной церкви, и отпевал его Геласий-митрополит со всем собором. На погребении его была и мать царевича, и дяди, и князь Василий Иванович Шуйский с товарищи, от великого государя в Углич посланные… И вот теперь слышим, что страдник и вор, беглый чернец Гришка Отрепьев в Польше появился и называется там князем Дмитрием Угличским. Был тот Гришка в чернецах в Чудовом монастыре да и у меня, Иова-патриарха, во дворе для книжного письма был взят, а после того сбежал в Литву, отвергся христианской веры, иноческий образ попрал, чернецкое платье отринул, уклонился в латинскую ересь, впал в чернокнижие и волшебство и по призыванию бесовскому, и по вероломству короля Жигимонта и литовских людей стал Дмитрием-царевичем ложно называться. И то не явное ли воровство и бесовские мечты? Статочное ли дело, чтобы князю Дмитрию воскреснуть из мертвых прежде общего воскресения? И вот все сие уразумев, мы того расстригу Гришку и всех, кто станет на него прельщаться и ему верить, ныне здесь, в царствующем граде Москве, соборно и всенародно прокляли и вперед проклинать велели. Да будут они все прокляты в сем веке и в будущем!
Окончание речи патриарх произнес как можно громче, изо всех сил напрягая свой голос и отчетливо выговаривая каждое слово. Вслед за патриархом высокий и дородный патриарший протодьякон возгласил громовым голосом на всю площадь:
— Гришке Отрепьеву и всем пособником его… анафема!!
— Ана-фе-ма! — загудел патриарший хор среди мертвого молчания толпы.
И только смолкли последние звуки страшного церковного проклятия, из толпы бояр вышел князь Василий Иванович Шуйский. Толстая, неуклюжая и небольшая фигура его была по грудь закрыта каменною оградою Лобного места, из-за которой виднелись только плечи и голова в высокой боярской шапке, видимо взволнованный, князь беспрестанно поглаживал и перебирал свою жиденькую бородку, высоко поднимал брови и усиленно моргал красными веками своих подслеповатых глаз. Поклонившись народу на все четыре стороны и осенив себя крестом, князь начал так:
— Православные! При блаженной памяти великом государе Федоре Ивановиче постигло царскую семью горе тяжкое: скончался в Угличе брат царский, царевич Дмитрий Иванович. Черною немочью страдал младенец издавна, и когда на него та немочь находила, то он в ней и падал, и о землю в корчах бился… От того ему и смерть приключилась: играл с жилецкими ребятками на дворе в тычку ножом и нашел на него, Божьим попущением, его недуг… Да мама с кормилицей недосмотрели… А матери и дядьев не было… И не уберегли — на нож наткнулся младенец и Богу душу отдал…
Шуйский замялся, усиленно заморгал глазами и добавил набожно:
— Упокой, Господи, его душу!
В толпе также многие стали креститься.
— В ту пору, православные, — продолжал Шуйский после некоторого молчания, — я был великим государем послан в Углич разыскать доподлинно о смерти царевича Дмитрия. Со мною поехали: митрополит Геласий и дьяк Андрей Клешнин. Заклинаюсь Богом Всемогущим и Всеведущим и Троицею Пресвятою в том, что мы царевича Дмитрия нашли в гробу… В соборе… Отпели честно… В могилу, около столба соборного, гроб опустили… И накрыли плитою с именословием… Там он и покоится поныне. И все то я видел сам своими очами и совершил вот этими руками, ей-же-ей! И да накажет Бог меня, да разразит, если я в чем солгал пред вами…
И князь Шуйский опять перекрестился трижды.
— И вы не верьте прелестям и всяким злоумышлениям польских и литовских людей, — продолжал Шуйский. — Они умыслили, преступив крестное целование, Северской земли города к Литве оттягать да хотят притом бесовскими умышлениями в Российском государстве церкви Божий разорить, а на место их коштелы латинские и кирки люторские поставить, веру христианскую пошатнуть, а вас, православные, в латынскую и люторскую ересь привести и погубить. И задумал король Жигимонт беглого инока, заведомого вора, по сатанинскому наущению называть князем Дмитрием. Вот его-то за ту измену, и воровство, и ложное величанье именем блаженной памяти царевича Дмитрия здесь всенародно и проклял святейший отец наш Иов-патриарх. Блюдитесь же и вы козней вражеских, да не впадете и вы в клятву церковную… А я еще раз свидетельствуюсь Богом и Пречистою Богородицею в том, что истинный царевич Дмитрий, великий князь Угличский, почиет в Угличе, в соборном храме, и что я сам, при матери его и при родных, опустил в могилу… И в том целую перед вами Животворящий Крест.
И он снял свою высокую боярскую шапку и приложился ко кресту, который подал ему сам патриарх.
Народ в глубочайшем молчании прослушал всю речь Шуйского, прослушал с напряженным, но безучастным вниманием. Шуйского знали, помнили его суровый и пристрастный розыск в Угличе и плохо верили его клятвам. Когда патриарх с духовенством и боярами сошли с Лобного места и направились торжественным шествием обратно к Фроловским воротам Кремля, народ стал расходиться с площади в разные стороны, и в отдельных толпах судили на разные лады о том, что слышали с Лобного места.
— Обманщик да вор, так чего ж они переполошились! Лихое дело не всхоже, нечего было и тревогу подымать. А тут церковной анафеме предали… Был бы простой вор, проклинать бы не стали!
— Да и кто их знает! — говорили в другой группе. — Этот клянется, божится, что он царевича Дмитрия в гроб клал, а другой говорит, будто он и убит не был…
— Как же не убит! Весь город видел!
— То-то вот и оно! Весь город видел, а заместо царевича будто другой убит… А царевича-то мать будто укрыла…
— О-ох, грехи! Грехи тяжкие! — покачивая головою, говорил старик. — Идут на нас беды великие! Надвигается гроза грозная!
— А коли он, дедушка, точно царевич Дмитрий, коли он точно законный государь? — допытывался у старика его внук, парнишка лет двенадцати.
— Нишкни ты, постреленок, что выдумал! Упекут ужо тебя и с законным туда, куда ворон костей не заносил!
— Пусть себе Гришку Отрепьева проклинают! — говорили между собою, сворачивая с площади на Ильинку, двое каких-то посадских. — Царевичу от этого лиха не станется. Надо писать ему, чтобы присылал сюда скорее своих людей да грамот побольше о нем разбрасывать в народ. Мудрено им будет против прироженного-то государя идти. Бог не попустит!

XI

КТО ОН?

Темно и тихо в царской опочивальне. Чуть теплятся лампады у икон, блистающих в углу в богатых киотах. В соседней комнате из-за полуоткрытой двери слышно мерное дыхание и легкий храп царских спальников. Сам царь Борис лежит на своем широком резном и раззолоченном ложе, на мягких перинах и пуховых изголовьях, но сон не смыкает его очей, не успокаивает его от тревог, не проливает елея на его сердечные раны. Он тревожно ворочается с боку на бок, пытается уснуть и убеждается в том, что заснуть не может, потому что не может отогнать от себя одной и той же неотвязной мысли, которая уже давно, уж целый год грызет его и мучит и не дает ему покоя.
‘Кто он?.. Кто он?.. Откуда вышел?.. Кем научен?.. Кем выставлен супротив меня? — вот что постоянно шевелится в душе царя Бориса, вот что ему мешает жить, мешает думать, вот что подрывает его здоровье, подкашивает его силы. — Кто он? Обманщик, самозванец?.. Чего он ищет? На что надеется? Как дерзает мыслить, что может бороться со мной? Он с горстью сволочи к рубежу идет, а я ему навстречу шлю восемьдесят тысяч войска! Я — царь на Москве, а он — презренный раб, холоп боярский, расстрига-инок!..’
И на минуту сознание своей мощи и силы, сознание ничтожества врага успокаивает Бориса, но червь сомнения гложет и гложет его и наводит постепенно на новые черные думы.
‘Я — царь, да нет кругом меня ни одного-то верного слуги! Да, я ни на кого положиться не могу… Некому довериться… Я выслал войско к рубежу и трепещу теперь за воевод, как бы они не изменили. А у него, у вора, у обманщика-расстриги, и горсть людей, да верных, да надежных! Ох, если бы мне выискать да верного слугу, который бы не выдал… А у того все слуги верны, все преданы! Два раза я подсылал к нему убийц, и убийц надежных… Ни разу не удалось им и близко подойти! Вот как его хранят… А я, куда ни оглянусь, везде только и вижу предательство, измену, подкуп, корысть. Ах, если бы я мог, как царь Иван, всех их да под один обух! Да окружить себя опричниной, да отыскать такую собачку верную, как тестюшка-то мой, Малюта!..’
И мрачные думы, как черные вороны, вьются все чаще и чаще, все больше и больше над смутною темною душою Бориса, и он ни в чем не видит себе ни опоры, ни утешения:
‘Ну, вот и прокляли его! Всенародно прокляли, а что в том проку? Народ волнуется везде, а завтра перейди он рубеж, да кликни клич, да назовись царем законным… Все мои труды пропали! Да и кого мы прокляли, какого-то Отрепьева? А точно ли он Гришка Отрепьев, кому-то ведомо? Что, если точно… Дмитрий спасся от ножа? Что тогда?..’
И Борис мечется по постели, и напрасно пытается уснуть, забыться хоть на мгновенье… И злобно прислушивается он к ровному дыханью и мирному храпу своих спальников в соседней комнате.
Измученный бессонницею, бледный, изнемогающий под тяжестью все той же неотвязной думы, все тех же опасений за будущее, царь Борис поднялся с постели полубольной, слабый, раздраженный и с трудом влачил на себе тяжкие обязанности своего царственного сана. Он почти не слушал тех докладов, которые по утрам принимал от ближних бояр в комнате, он почти не молился, присутствуя у заутрени и обедни в Благовещенском соборе, он не принял своих приказчиков и дворецких, которые приехали в Москву с отчетом из разных царских сел и подмосковных усадеб. Только с доктором-немцем он долго говорил и совещался у себя в опочивальне. За обедом царь Борис едва коснулся двух-трех блюд из тех тридцати, которые были поданы ему на стол, и беспрестанно требовал от кравчего холодных заморских вин, и пил их много, жадно, стараясь утолить какую-то невыносимую жажду, которая его снедала.
Под конец стола Борис почувствовал дремоту и только хотел направиться в опочивальню, как ему пришли сказать, что окольничий Семен Никитич Годунов вернулся в Москву и просит дозволения явиться немедленно. Царь приказал его позвать и заперся с ним в комнате.
— Ну что? Привез ее? — тревожно спросил он Семена.
— Привез.
— И никто не знает, кого ты вез? Никто не проболтался на пути?
— Никто. Я сам в пути ни разу не засыпал, пока ее не засажу в четыре стенки под замок.
— А говорил ли с ней? Допытывался ли на пути?
— Пытался я разговаривать с нею, да ничего не допытался… Молчит. И слова не проронила за всю дорогу.
— Где же она теперь?
— Как я теперь ее привез, так сдал игуменье в Новодевичьем, в башне угловой у них есть келья крепкая… Туда она черниц сажает для смиренья. Окна высоко и дверь с железными засовами…
— Как стемнеет, вели к Постельному крыльцу подать каптану крытую да посади на коня надежных людей десятка три, мы съездим к ней с царицей и с патриархом Иовом… Оповести его… Я сам с царицей допрошу ее!.. И… и дознаюсь правды!..
Часов пять спустя в ворота Новодевичьего монастыря въезжали сани-розвальни, обитые коврами, и две крытые каптаны, сопровождаемые полсотней вершников.
Из саней вышел патриарх в сопровождении своего ризничего, из каптан царь Борис и царица Мария. Двое старых монастырских слуг и сама игуменья встретили поздних гостей на крыльце и, освещая путь их фонарями, повели переходами прямо к той келье, в которую утром того же дня была привезена и заключена какая-то таинственная узница. За патриархом шел его ризничий, за царем и царицей, как тень, следовал Семен Годунов. Все остановились у двери с железным засовом и тяжелым висячим замком. Игуменья отперла замок, отодвинула засовы и впустила в келью царя Бориса, царицу Марию и патриарха. Все остальные остались за дверью.
Келья была довольно обширна, и лишь небольшое пространство ее было освещено двумя восковыми свечами в медных шандалах, поставленных на столе. Везде по углам и под каменными сводами гнездился мрак. Около стола стояли простые лавки, а около стены убогая кровать, на которой полулежала какая-то женская фигура в темном иноческом одеянии. Когда застучали засовы и тяжелая дверь заскрипела, поворачиваясь на ржавых петлях, узница быстро поднялась со своего ложа и выпрямилась во весь рост, внимательно вглядываясь в вошедших. Она не сразу признала их и разглядела лица только тогда, когда царь Борис с царицей Марией опустились на лавку по одну сторону стола, а патриарх сел по другую сторону.
Молча и не кланяясь вошедшим, узница долго и упорно смотрела им в лицо, и взор ее из-под низко опущенной скуфьи горел страшною ненавистью.
Сурово и в глубоком молчании смотрели на узницу и три незваных гостя. Тяжелое молчание продолжалось несколько минут, пока патриарх не прервал его словами:
— Ты ли инока Марфа, в мире бывшая царицей Марьей?
— Ныне я инока Марфа, а в мире я была несчастною царицей Марьей, — твердо и с достоинством проговорила узница.
— Ты ли мать царевича Дмитрия? — продолжал допрашивать патриарх.
— Да! У меня был сын Дмитрий. Но зачем ты вспомнил о нем?.. Зачем меня пытаешь? Ведь тебе же ведомо, что я мать Дмитрия и что он мой сын…
— Инока Марфа! Не мудрствуй и не вопрошай… Я стану вопрошать, а ты ответствовать должна по послушанию церковному.
Узница не отвечала ничего.
— Инока Марфа! Ответствуй мне как перед Богом, как на Страшном судбище Христове, где ныне твой сын?
— Мой сын!
— Да, твой сын Дмитрий!
Царь Борис и царица Марфа так и впились глазами в инокиню Марфу. Но та опустила голову и ничего не отвечала.
— Да говори же! — нетерпеливо крикнул царь Борис, ударяя посохом в каменный пол.
— Нечего мне говорить о том, что всему миру ведомо, — мрачно отвечала инокиня.
Царь Борис вскочил с места и сказал, трепеща от волнения:
— Именем Божьим заклинаю тебя, скажи мне, где твой сын Дмитрий?
Инокиня бросила в сторону царя взгляд, полный ненависти и презрения, и громко воскликнула:
— Ты ли не знаешь, где он? Ты ли еще дерзаешь заклинать меня Божьим именем?..
— Я знаю только от других, что сын твой… умер и что он похоронен… в соборе в Угличе… Но не знаю, он ли точно?
— Мой сын не умер — это ложь! — вскричала инокиня Марфа. — В этом я свидетельствуюсь Богом и всеми его святыми!
— Как?! Не умер?! — почти одновременно воскликнули и царь, и царица, и патриарх.
— Ты это знаешь, царь Борис! — язвительно сказала инокиня Марфа. — Ведь ты же сам и подослал убийц! Сам выбрал злодеев, сам направил их ножи!.. Пойди же, спроси у них, умер ли мой сын или зарезан? Пусть они тебе ответят, а не я!
— Да что ты с нею попусту слова теряешь! — крикнула царица Мария. — В розыск ее, пытать ее вели! Небось заговорит, как станут жечь калеными щипцами.
Инокиня Марфа затряслась всем телом и растерянно проговорила:
— В розыск!.. После всех мучений… в розыск? Да за что же? Чего вы от меня хотите?
Царь Борис тотчас сообразил, что царица Мария может испортить все дело своей излишней горячностью, и поспешно вступился:
— Инока Марфа! Не хочу я зла тебе и не за тем сюда призвал, чтобы тебя терзать и мучить! Я здесь готов тебя и поселить, и будешь жить в довольстве, и достатке, и в почете. Но я хочу, чтобы ты всенародно на площади, как князь Василий Шуйский с святейшим патриархом, всем объявила, что твой сын умер!
— Нет! Никогда! — воскликнула инокиня Марфа. — Если и выйду я на площадь, я расскажу им о твоих злодействах, о твоих убийцах, о бедствиях моих, о заточенье безвинном, о терзаньях и муках души моей… Вот о чем я расскажу!
— Слушай! — перебил ее Борис, сдерживая свое волнение. — В Польше появился обманщик и вор и смеет величаться именем царевича Дмитрия. Он шлет к нам воровские грамоты, он грозит нам смутой и к рубежу идет с литовскими и польскими людьми. Этот обманщик, этот злодей — ведь он не сын твой?
Инокиня Марфа, видимо не понимая вопроса, сурово вперила взор в лицо Бориса и не знала, что сказать.
— Молчит, змея! — вскрикнула царица Мария в бешенстве. — Говори же, не то я глаза тебе выжгу!
И, схватив со стола свечу, она бросилась к инокине Марфе. Царь Борис и патриарх поспешно ухватили царицу за руки и едва могли уговорить ее и усадить на место.
— Инока Марфа! — заговорил патриарх. — Не гневи ни царя, ни царицу. Скажи им, что этот польский смутник, это бесово исчадье не сын тебе!
— У меня нет сына! — проговорила Марфа, ломая руки. — Нет сына! Вы отняли его, вы вырвали из объятий моих, вы меня осиротили и загубили все мое счастье!.. Проклятие на вас, злодеев! И пусть невинный младенец мстит вам из-за могилы, пусть имя его несет вам смуту, разорение, раздор и гибель, гибель… Гибель!
И она, судорожно рыдая, упала на постель и закрыла лицо руками.
Царь и царица быстро поднялись с лавок и направились к двери. За ними последовал и патриарх… А проклятия и рыдания несчастной матери неслись им вслед и грозно гудели над ними, оглашая мрачные своды обители.

XII

ПОБЕДА

В знакомой нам светелке филатьевского дома в красном углу под образами поставлен стол, накрытый белой скатертью и заставленный жбанами с медом, оловянниками с пивом и сулеями с вином. За столом сидят Федор Калашник да Нил Прокофьич с Захаром Евлампычем, которые в последние годы дружили с Федором Ивановичем, а на первом месте гость дорогой — Петр Михайлович Тургенев. Его-то и чествует Федор Иванович, за него-то и поднимает он чару заздравную.
— Выпьем за здравие нашего гостя дорогого да кстати и за те вести, которые он нам привез.
— Выпьем, выпьем! — поддакивал Федору Ивановичу Нил Прокофьич. — По вестям и гонцу встреча.
— Спасибо вам на вашем привете! — отвечал Петр Михайлович, отхлебывая из своего кубка.
— Шутка ли, — продолжал Калашник, — воеводам царским под Добрыничами Бог послал какое одоление над богомерзким расстригой-самозванцем! Чай, теперь не скоро оправится?
— Да. Литовских и польских людей не одна тысяча побита, — сказал Тургенев. — И казаки воровские тоже от него отхлынули, а все же он не унывает. В Путивле теперь отсиживается, ждет у моря погоды… А Северщина вся в огне!
— Он не силою, а именем страшен! — заметил Нил Прокофьич.
— Царь Борис теперь, чай, светел да радостен! — плутовато улыбаясь, заметил Захар Евлампыч. — Сказывают, завтра повелел по городу возить и полонянников, и знамена отбитые, и копье расстригино в народе показывать.
— Как же, как же! Петру Михайловичу да Шеину, Михаилу Борисовичу, поручено с теми знаменами и с полонянниками ездить! — сказал Федор Иванович, с гордостью поглядывая на своего друга.
— Да. Вот поди ж ты! Из одного города, да не одни вести, — начал издалека Захар Евлампыч. — Царь Борис победу славит да молебны благодарственные поет, а из войска сюда пишут, что кабы теперь самозванцу такая же удача была, как под Новгородом-Северским, несдобровать бы воеводам царским!
— Да! Много в людях московских шатости видно, — подтвердил и Нил Прокофьич. — Подойди и теперь расстрига со своим сбродом к белокаменной — не многие бы за Бориса стоять стали.
— Да и немудрено! — заговорил Захар Евлампыч. — С тех пор как о царевиче Дмитрии к нам стали вести доходить из Польши, житья в Москве не стало! По изветам да по доносам что ни день людей хватают, мучат, увечат на пытках, батожьем насмерть забивают. Царь Борис все измены в народе ищет, а она кругом да около него рыщет! Уж один бы какой ни на есть конец Бог дал! Вот авось на радостях-то от победы царь-то помилостивее станет, даст отдохнуть застенкам!..
Тургенев покачал головою.
— Недоверчив он… Он каждого теперь боится… В каждом врага себе видит. Мы с Шеиным как увидали его у Троицы — не сразу и признать могли! Ходит, как тень, глаза ввалились, смотрит исподлобья. И точно, с тех пор как отогнал он от себя Романовых и всю родню их, всех друзей, нет около него ни честных, ни правых, в глаза и все друзья, а за глаза…
— Вот то же и сюда из войска пишут, — перебил Захар Евлампыч, — будто шатости и в войске много. Дерутся неохотно, ропщут, говорят, что и рука не поднимается на прирожденного-то государя!
— Да какой же он прирожденный! — воскликнул Калашник. — Прирожденного-то мы в Угличе похоронили… А это обманщик, лукавец, вор!
— Да вот пойди уверь их! — сказал Тургенев. — Одни твердят: ‘Царю Борису и патриарху неведомо, что Дмитрий Иванович жив’. А другие: ‘Царь Борис и поневоле должен его со свету гнать и проклинать, а то и самому пришлось бы от царства отступиться…’
— Грехи тяжкие, дела страшные — одно слово! — заговорил Захар Евлампыч. — Не знаешь, на чью сторону перекачнуться? Тут, говорят тебе, идет обманщик, расстрига проклятый, а за собой ведет на Русь исконных врагов наших, которым смута у нас на руку. А тут, сами знаем, сидит на троне мучитель напрасный, убийца ведомый, которому только свое чрево мило, а Русь хоть пропадом пропади… Ни дать ни взять как в сказке: сюда пойдешь сам пропадешь, туда поедешь коня загубишь!
— Одно и утешенье, что у царя Бориса есть дети, — заметил Тургенев. — Царь Борис не вечен, а царевич Федор будет добрым царем…
— Царевич?! — воскликнул Захар Евлампыч. — Да где же ему управиться! Где же устоять против такой волны… Помяни мое слово, он и недели не процарствует! Пойди послушай, что говорят в народе?
— Да ты скажи мне, Петр Михайлович, — вступился Федор Калашник, — ты одним хоть словом утешь меня. Ведь войско царское разбило самозванца, ведь он теперь сбежал, ведь он пропасть должен?!
— И рад бы я тебя утешить, друг сердечный, — сказал Тургенев, — да говорю тебе: шатость-то в войске велика! Кабы ударить на врага после победы, да натиском идти, да гнать его, не дать вздохнуть ему, сам самозванец не ушел бы, а нам достался бы в руки! А мы как победили, так и стали отдыхать, и когда подвинулись, вор был уж за сто верст! Сами воеводы ему мирволят! С ним одним только Басманов и мог бы управиться, да, вишь, не родовит! Невместно ему с боярами… А бояре все хитрят, лукавят и ждут, куда подует ветер?..
— Да что он сам-то здесь сидит? — сказал Нил Прокофьич. — Самому бы ему облечься в доспех воинский, сесть на коня да к войску ехать, коли дело его правое! Тогда бы и бояре не кривили душой…
— Так-то и в войске все у нас толкуют, — подтвердил Тургенев, — видят, что тот — все на коне да впереди, в самую сечу лезет… В последней битве под ним ведь двух коней убили, а на третьем едва он ускакал. Вот и говорят: ‘Пускай бы царь Борис свою удаль выказал, пускай бы выехал на суд-то Божий, коли точно это обманщик, а не царский сын!..’
— В том-то и дело, други любезные, — перебил Захар Евлампыч, — что дело-то его совсем не правое! Он и сам это знает, и трусит, и прячется за стену кремлевскую, за спину патриаршую, застенками пугает… А Бог-то и шлет на него беды за бедами, шлет на него силу неведомую!
Федор Калашник взялся обеими руками за свою курчавую голову и с горечью проговорил:
— Русь-матушка! Где же нам правды искать! Всех нас кривда одолела, заполонила! За кого стоять нам, к кому приклониться? Как душу свою от погибели соблюсти? Научите, наставьте, добрые люди!..
Но добрые люди молчали, печально повесив головы над полными, нетронутыми кубками.
На другой день, 8 февраля 1605 года, с самого раннего утра громко и торжественно зазвонили все колокола кремлевские и радостно стали вторить им колокола всех сороков московских церквей.
Народ толпами валил в Кремль, посмотреть, как царь Борис с царевичем Федором пойдут по всем соборам и как станут раздавать нищим щедрую милостыню, славя Бога за победу и за одоление ‘богомерзкого расстриги’. Шумные волны народа залили всю Ивановскую площадь, все переулки между зданиями Большой казны и соборами, а тесная стена нищих и калек, собравшихся со всей Москвы, сбилась около мостков, крытых цветными сукнами, по которым государь и бояре должны были шествовать через дворцовый двор к соборам. День был солнечный и теплый, на ясном небе ни облачка. Даже и погода благоприятствовала общему праздничному настроению.
Как только отошла обедня в Благовещенском соборе, с крытой паперти его стали сходить патриаршие дьяки в нарядных стихарях, за ними духовенство с патриархом во главе, за ними весь придворный мелкий чин сплошь в золотых кафтанах. А вот сходят с крылечка паперти два здоровенных стольника и еле тащат два тяжелых кожаных кошеля с мелкою монетой, которую бояре берут из кошелей пригоршнями и раздают направо и налево в руки нищей братии. За стольниками мерно выступает царевич Федор — молодой, прекрасный, цветущий здоровьем и силами юноша, а за ними, опираясь на бесценный посох, идет и сам царь Борис, бледный, худой, на десять лет постаревший за последние два года. Сильная проседь серебрится в его густой черной бороде, черные глаза его смотрят тревожно из-под нависших бровей, хотя он и старается придать лицу своему спокойное и радостное выражение. И едва только успел он ступить на цветное сукно мостков, спустившись с паперти собора, как из толпы нищих и калек выдвинулся высокий седой старик и бросился в ноги ему, громко взывая:
— Царь-государь! Красное солнышко! Просияй на нас милостью! Помилуй рабов твоих, прими от меня челобитную!
И старик, лежа ничком на подмостках, поднимал над головою свиток с челобитной. Борис невольно отступил шаг назад и попятился на бояр, которые несли за ним золотой скипетр.
— Кто ты? За кого ты просишь? — громко произнес Борис, недоверчиво оглядывая старика.
— Не за себя прошу, великий государь! За бояр своих прошу милости, не дай ты им до конца погибнуть!
— Встань! Говори, за каких бояр ты просишь? — сказал царь Борис, стараясь придать своему голосу мягкое и милостивое выражение.
— Не встану, государь, пока ты несчастных не смилуешь! Помилуй на радостях, что Бог тебе одоленье на врага послал и разразил его…
— Да говори же, старик, о каких боярах ты просишь? — нетерпеливо крикнул Борис.
— О боярах Романовых, великий государь! — громко произнес старик, поднимая голову и заглядывая в лицо Бориса.
— О Романовых?! — повторил Борис.
— О них самых, государь! Чай, не забыл ты их, как все твои бояре их забыли!
— О чем же ты просишь в челобитной?
— Царь-государь! Вконец они погибают… Из пятерых братьев двое только в живых остались… прочих-то твои приставы со свету сжили! Мишенька мой, дитя мое родное, которого я на своих руках вынянчил, и тот Богу душу отдал…
— Что ты лжешь, старик! Я ничего о том не ведаю!
— Как тебе ведать, царь-государь, когда до тебя и весть о том не дойдет? Меня дважды на цепь сажали да и батожьем отваживали, чтобы я к тебе с челобитной не шел… А как мне не дойти, когда моих бояр в цепях томят, малые детки их и яйца-то с молоком только по праздникам видят, а жены да сестры холста на рубахи выпросить не могут… Смилуйся ты над ними, государь, для великой твоей нонешней радости. Повели, чтобы бояре нужды ни в чем не терпели, а невинных младенцев прикажи из ссылки в их вотчины воротить. Тебя Бог за это наградит!
И старик еще раз ударил земной поклон государю.
— Подай сюда твою челобитную, старик! Я по ней прикажу разыскать строго-настрого, и если узнаю, что приставы точно были к опальным жестоки и заставляли их терпеть нужду, они у меня не порадуются. А малолетков романовских я пожалую, велю вернуть в те их вотчины, что на нас были отписаны.
— Дай тебе Боже за твои милости к бедным сиротам! — воскликнул Сидорыч и бросился целовать край полы царской одежды, между тем как царь передавал челобитную царевичу Федору и говорил:
— Смотри, не забудь мне завтра напомнить об опальных.
И затем он двинулся далее по мосткам, величаво опираясь на посох и милостиво кланяясь народу и нищей братии.
И когда шествие прошло мимо, к Сидорычу со всех сторон бросились с расспросами, с соболезнованиями, с добрыми пожеланиями. Но от старика ничего не могли добиться, сильно потрясенный, он все только крестился на соборы и шептал про себя:
— Благодарю моего Господа, что пришлось пострадать за бояр моих… Авось им теперь полегче будет!.. Авось и на них просияет солнце красное…
И никто не мог разобрать его слов среди шума и говора тысячной толпы, заглушаемого громким и торжественным звоном всех кремлевских колоколов.

XIII

ИЗМЕНА РАСТЕТ

Несколько дней спустя в передней государевой в обычный утренний час собрались бояре и окольничие в ожидании выхода государя в церковь. Ближе всех к дверям комнаты стояли родственники царя: кравчий Иван Михайлович Годунов да брат его, боярин Матвей Михайлович, да конюший боярин Дмитрий Иванович Годунов и дворецкий боярин Степан Васильевич Годунов. Поближе к годуновцам стоял новопожалованный боярин Петр Федорович Басманов, недавно осыпанный милостями и взысканный великим государем за воинские подвиги. С ним рядом бояре: князь Мосальский, князь Хворостинин, князь Ноготков и другие менее родовитые. Подальше около стен бояре старые и родовитые: Шереметевы, Буйносовы, Татищев, Хилков. И во всех трех группах, враждебно и сумрачно смотревших друг на друга, шли свои разговоры, свои оживленные толки то вполголоса, то шепотом.
— Ишь как величается! — говорил приятелям Хилков, кивая головою на Басманова. — Сейчас видно, что в старшие воеводы прыгнуть нарохтится!
— И попадет, и старых бояр в товарищи заберет! К тому идет дело, — злобно подсмеивался князь Хворостинин.
— Ну уж нет! Кого другого возьми, а я бы с ним ни в правой, ни в левой руке не пошел! — ворчал старик Шереметев.
— Тут, брат Иван Петрович, нам, старикам, и соваться нечего! В которой руке ни идти — все не рука! — заметил князь Буйносов-Ростовский. — Чай, слышал вести-то из-под Путивля?
— Нет, не слыхал! А что же — недобрые?
— А так-то недобры, что хуже и быть не надо!
— А что, да что? Рассказывай, что знаешь! И все пододвинулись к Буйносову.
— Вчерась повечеру гонец пригнал и грамоты привез от Шуйского и от Милославского к царю и сам рассказывал дьякам, что воеводы оплошали, Рыльск осаждали, и под самым их носом туда вошла подмога от самозванца и запасы… А в войске ропот, и что ни день, туда, к нему, перебегают… А про Михаилу Салтыкова и прямо говорит, что тот завел с ним шашни и народ весь от Путивля отвел…
— Что ж? И умно, по-моему! — сказал, обращаясь к Морозову, князь Телятевский. — Приходит время такое, что каждому о своей шкуре подумать не мешает…
— Да кто там у царя так долго? Что он не выходит? — нетерпеливо спрашивал Басманов у Хворостинина.
— Кто, как не Семен же Годунов! С докладами, кого вчера пытал, кого засек кнутом для порядка… Измену, вишь, выводит!
— Да он там не один! — заметил князь Ноготков. — Там и постельничий Истома Безобразов, там и дохтур-немец. Говорят, что царь Борис недужен…
Как будто в подтверждение этих слов дверь в комнату государеву отворилась и старик постельничий вышел оттуда с толстым немцем, доктором Клугеном, который шел, важно переваливаясь и на ходу размахивая короткими и жирными руками.
Годуновцы тотчас окружили и доктора, и Безобразова и осыпали их расспросами. Слышно было только, как вполголоса им отвечал постельничий:
— Не спал всю ночь… Всю ночь и мы все на ногах… Измаялись насмерть… И теперь в опочивальне с Семеном.
Доктор был словоохотливее и на вопросы о здравии царя сказал, указывая на голову:
— Здэсь ошень больно…
— Что же, головою страждет?
— Н-нет! Когда голява, надо хрену немножко прилягать — здорова голява. А это нездорова нутри голява, ошень думает многа…
И, раскланиваясь с годуновцами, толстый немец, так же важно переваливаясь и размахивая руками, прошел через переднюю в сени вместе с постельничим.
И еще растворилась дверь в комнату, бояре смолкли и стали в ряд, выжидая выхода Годунова. Но вышел Семен Годунов и заявил боярам, что царь недужен, что выхода не будет и все могут ехать по домам. Затем, обращаясь к Басманову, он добавил с усмешкой, которая как-то странно искривила его суровое и бледное лицо:
— А тебя, Петр Федорович, великий государь к себе просил пожаловать в опочивальню для беседы.
Басманов гордо поднял голову и, не обращая внимания на взгляды ненависти и зависти, которые были на него устремлены со всех сторон, последовал за Семеном Годуновым в комнату государя.
Борис, давно уже страдавший бессонницей, исхудалый, осунувшийся, прозрачно-желтый, видимо снедаемый каким-то тяжким внутренним недугом, сидел в мягком кресле около кровати. Перед ним на столе были в беспорядке разбросаны какие-то свитки и грамоты, полученные им поутру из-под Путивля. Царь читал их, сурово насупив брови, и глаза его горели лихорадочным блеском.
Ответив на поклон Басманова, Борис сделал знак Семену Годунову, и тот поспешил удалиться, оставив Басманова с глазу на глаз с царем.
Борис поднял глаза на Басманова, оглядел с ног до головы всю его здоровую, красивую и крепкую фигуру и проговорил как будто про себя:
— Любуюсь на тебя недаром… Какой красавец! И вид какой бодрый, смелый, открытый! Сразу можно угадать, что ты не выдашь государя, не покривишь душой, как эти все предатели… Шуйские, да Милославские, да Салтыковы…
Потом, устремив свой пламенный взор прямо в глаза Басманову, Борис сказал громко:
— Ведь если я тебя почту своим доверием, если превознесу тебя над всеми и вручу тебе начальство над всем войском, вручу мочь полную, ты станешь биться за меня с расстригой окаянным, с этим исчадьем ада, ты меня ему не выдашь? Не выдашь ему семьи моей?
— Великий государь, я раб твой недостойный, но верный, и если ты почтишь меня доверием, я буду биться до последней капли крови…
— Клянись же мне вот… На моем Животворящем Кресте клянись, что ты за меня и за детей моих… будешь биться до последнего, что живота не пощадишь, что без всякой кривды служить мне будешь, как начал… Как в Новгороде-Северском служил!
И Борис снял с шеи золотую цепь с драгоценным крестом, в котором, как в ковчежце, хранились мощи святых угодников, и подал крест Басманову.
— Клянусь, и пусть разразит меня Господь, если я клятве изменю! — твердо произнес Басманов, крестясь и целуя крест.
— Так слушай же, — сказал Борис. — Я тебе верю! Одному тебе, понимаешь? Одному тебе! Сегодня же велю писать на твое имя грамоту и в ней для виду первым воеводой назначу старика Михаила Бахтеярова-Ростовского, а тебя вторым. На самом деле, по моему же тайному приказу, ты будешь первый воевода. Тех обоих, и Шуйского, и Милославского, долой!
Басманов низко поклонился.
— Слушай дальше! Не все еще! — горячо продолжал Борис. — Если ты мне будешь верен и храбро будешь биться с самозванцем и победишь его… Тогда проси себе в награду чего душа желает! Истомился я изменой и обманом… Мучат меня предатели-бояре, жилы тянут из меня… Вот смотри! — он указал на грамоты. — И тут мне пишут, что они его в Путивле добить могли — и выпустили!.. Дали выскользнуть из рук!.. А ты, я знаю, ты бы не выпустил, ты бы заполонил его… Ты мне бы отдал на потеху окаянного! Ха! Ха! Ха!..
Борис смеялся зло, сухо, нервно, между тем как его свирепый взгляд, как нож, проникал до самого сердца Басманова.
— Великий государь, — проговорил тот в смущении, — я уж поклялся в верной службе! Если Бог приведет добыть вора и обманщика, рука не дрогнет!..
— Да ты-то, Петр Федорович, веришь ли, что он точно вор и обманщик? Ты веришь ли, что он не царевич Дмитрий Иванович? Не ‘прирожденный государь’, как его там в Северщине величают… Веришь? Веришь ли?
Басманов хотел говорить, но Борис вскочил со своего места, крепко схватил его за руку и, судорожно сжимая ее, стал шептать ему на ухо:
— Нас тут никто не услышит… Так чтобы тебя уверить… Я тебе откроюсь… Я тебе то скажу, что и духовнику не говорил… Царевич Дмитрий уж давно в земле… И не в черной немочи он закололся, а зарезан… Мои же люди… Не я их подсылал, а сами… Сами в угоду мне… Зарезали его!..
И царь отпустил руку Басманова, и стоял, как бы испуганный своим признанием. Потом он добавил вполголоса, как бы в подтверждение своих слов:
— А Битяговский с сыном и Качалов — это были слуги верные, надежные… Они не промахнулись бы… Никто бы не подсунул им на место царевича какого-то попова сына! Ха! Ха! Ха!
И он засмеялся тем же сухим и злобным смехом, от которого у Басманова в душе похолодело.
— Ты видишь, боярин, как я тебе верю! Видишь, как я с тобою говорю! — сказал царь Борис, несколько оправившись от волнения. — Так вот же тебе мое последнее царское слово: ступай и разрази врага! Добудь мне вора-самозванца, и я тогда тебе в награду ничего не пожалею!.. Дочь свою, царевну Ксению, за тебя отдам и за ней в приданое Казань и Астрахань и все Поволожье… Теперь ступай и помни мой обет. Я от него не отступлюсь, пока я жив!
И он протянул руку Басманову, который поцеловал ее и, страшно взволнованный, вышел в переднюю. Он не знал, что думать о царе Борисе, не знал, радоваться ли своему счастью и удаче или страшиться своей завидной доли.

XIV

У КОЛДУНЬИ

Поздно вечером в тот же день Семен Годунов явился по приказу Бориса в его опочивальню и доложил, что все готово.
— Когда ж ты был у этой ведьмы? — тревожно спросил Борис.
— Все эти дни ходил к ней… Так и слышать не хотела!.. Говорю ей: ‘Примешь ли боярина Бориса?’ А она мне прямо так и отрежет: ‘Не приму, не знаю его судьбы!’ Ну, а сегодня утром говорит: ‘Приди во втором часу ночи со своим боярином — сегодня буду ему гадать!’
— Ишь, ведьма проклятая!.. Тоже смеет с боярином считаться… Мало жгут их!..
— Ведьму тоже надо жечь умеючи! — глубокомысленно заметил Семен Годунов. — Так если ты желаешь, там в тайнике, под мыльной, все готово у меня.
— Пойдем, — сказал Борис, быстро поднимаясь с постели.
Вместе с Семеном он подошел к углу направо от образов, приподнял ковер, отпер ключом маленькую потайную дверь и спустился в мыльню. Там на столе горел фонарь и на лавке лежало темное ходильное платье, охабень, теплые сапоги и шапка. Семен помог царю Борису переодеться, сам накинул шубу, взял фонарь и другим потайным ходом вывел Бориса в длинный подземный проход, прорытый между рядом подземелий и тайных дворцовых подвалов.
Медленно и осторожно двигались они, спускаясь тайником к Тайницкой башне. Глухое эхо вторило шагам их среди мрака, который охватывал их сплошной стеной со всех сторон и по которому, едва мерцая, скользила узкая и бледная полоска света из фонаря, освещавшего их путь. Тайник закончился решеткой, из-за которой потянуло холодом морозной февральской ночи. Семен отпер решетку, спрятал фонарь под полу шубы и вывел Бориса на переходы через кремлевский ров. Здесь ждали их простые сани в одну лошадь и десяток вооруженных слуг Семена Годунова. Они давно привыкли к ночным причудам своего боярина и даже не обратили внимания на его закутанного и молчаливого спутника.
— К Алене юродливой! — крикнул Семен холопу, который сидел верхом на упряжном коне и правил им. Сани быстро помчались по берегу Москвы-реки. Конные слуги поскакали около саней.
Проехав Москворецкие ворота и миновав живой мост через Москву-реку, сани завернули за мостом налево в тесный переулочек и остановились около ветхой покривившейся часовни, в которой чуть теплились лампады. В темном и сыром подвале под этой часовней жила не то пророчица, не то колдунья, всей Москве известная под именем Аленки юродливой. К ней все москвичи ходили на поклон, как милостыни выпрашивая, чтоб Аленушка погадала, и доверялись безусловно всяким ее прорицаниям, придавали значение каждому ее слову.
Семен постучался у низенькой двери.
— Что ж, входи, что ли? — крикнул ему из-за двери чей-то грубый голос.
И Семен за руку ввел царя Бориса в низкое и смрадное подземелье, в котором пол был покрыт грязною рогожей.
Налево от входной двери около низенькой печурки грелась какая-то маленькая и кривая старушонка, закутанная темным рубищем, которое не везде прикрывало ее старое и сморщенное тело. Грязные босые ноги старухи были протянуты прямо к огню, седая косматая голова колдуньи была свешена на грудь. Сидя против огня, она покачивалась из стороны в сторону и что-то невнятно бормотала себе под нос.
Семен Годунов и царь Борис, зная обычай старой колдуньи, присели на лавку около печи, не говоря ни слова. Сердце Бориса сильно билось, ему тяжело было дышать в смрадном и сыром подвале.
— Семенушка! А Семенушка! — вдруг обратилась колдунья к ‘правому уху государеву’. — Много ли ты крови нонче пролил?
И она впилась в Семена своими большими, черными, как уголь, горящими глазами.
— Аленушка, не я к тебе гадать пришел, — почтительно отвечал Семен Годунов. — Я вон другого боярина привел…
— Ну, привел, так и сиди, боярин, жди очереди! Я тебе гадать хочу… Я тебе твою судьбу скажу: ты теперь кровь пьешь, людей пытаешь, невинных загубляешь, а конца не чаешь…
— Аленушка, — тревожно заговорил Семен, видимо не желая слышать ее приговора, — ты уж не мне, а вон ему гадай!
— Знать, боишься? Чаешь, далеко твоя смерть? А она вон у тебя за плечами стоит… За плечами… Глянь!
Семен затрясся всем телом и вскочил с лавки, не смея оглянуться…
Колдунья залилась громким хохотом.
— Пуглив же ты, Семенушка! — проговорила она среди смеха. — Любишь жить, так должен и о конце думать!.. Ну, да я тебе другой раз погадаю. Ты у меня давно намечен… Да нонче не твой черед!
И вдруг она обратила свой острый сильный взгляд на царя Бориса.
— Борисом звать? — небрежно спросила она.
— Борисом! — глухо и нетвердо произнес царь.
Старушонка поднялась на ноги, вытащила из-за печки круглое полено, обернула его грязной тряпицей и положила на лавку, потом достала щипцами из печурки головешку и стала ею окуривать полено, что-то невнятно бормоча себе под нос.
Борис смотрел в недоумении и не решался понять… Он собирался даже спросить колдунью о значении ее гаданья, но она сама проговорила быстрой скороговоркой, окуривая полено:
— Вот что будет боярину Борису! Вот что ему будет!
А потом обратилась к Семену и добавила:
— Семенушка! Вели боярину к моей печурке прислушаться… Авось моя печурка ему без обману скажет!
Борис встал с лавки, шагнул к печурке и приложил к ней ухо. Сначала он услышал только неопределенный шум, потом свист и завывание ветра, и вдруг среди этих завываний он ясно различил погребальное пение…
‘Со святыми упокой’ — явственно долетало издали до его слуха…
Царь Борис отшатнулся от печки, схватил Семена Годунова за руку и рванул его с места:
— Уйдем, уйдем скорее отсюда! Куда завел ты меня… Зачем я сюда приехал?
И они оба быстро вышли из подвала на свежий воздух, сели в сани и помчались во всю прыть к Кремлю, но долго еще звучала в ушах царя Бориса погребальная песня и тот громкий хохот, которым проводила своих гостей старая колдунья.

XV

МЕТЛА НЕБЕСНАЯ

Царевна Ксения давно уже заметила какую-то резкую перемену в отце своем и никак не могла понять, отчего она происходит. Мельком, издалека, по отрывочным фразам матери, по немногим намекам окружающих, она была знакома в самых неопределенных и очень бледных чертах с общим ходом борьбы Бориса против окаянного расстриги.
В голове этой двадцатичетырехлетней красавицы, неопытной и наивной, как малый ребенок, сложилось свое особое представление об этой борьбе, как о чем-то вроде восточного верованья в борьбу света и тьмы, Ормузда и Аримана.
Отец, царь Борис, представлялся Ксении олицетворением светлого начала, олицетворением тьмы и мрака в воображении царевны явился злой расстрига, который не только дерзал поднимать руку на царя Бориса, но и порядок хотел ниспровергнуть, и Церковь Божию предать в руки лютеров и латынян. И вот Ксения всеми силами души желала успеха царю Борису и даже к своей молитве утром и вечером стала прибавлять еще одно прошение:
‘Господи, даруй победу отцу моему над злым врагом всего христианства православного, над окаянным расстригой’.
Борьба длилась долго, несколько месяцев кряду, и Ксения видела, как разрушительно она действовала на царя Бориса.
Ксения не могла сознательно вникнуть в то, что должен был ощущать ее отец, она не могла понять его тревог и опасений… Но она видела, как его тревога отражалась на всех окружающих, она должна была заметить что-то новое, странное, небывалое, закравшееся и в самые стены Кремлевского дворца… Что-то такое, о чем прежде и помину не бывало! Все словно ждали чего-то… Все жадно прислушивались к вестям о борьбе, кипевшей в Северном крае… Все тревожно следили и за теми знаменьями, которые около этого времени появились на небе…
Однажды в начале апреля ее боярышни пришли к ней в терем перепуганные и рассказали ей, что вот уж три ночи сряду они и на часок заснуть не могут.
— Как наступит третий час ночи, так и явится на небе звезда новая, такая-то страшная! — говорили царевне боярышни.
— Да чем же она страшная? — спросила царевна Ксения.
— Да тем и страшная, царевна, что невиданная! Да вот еще говорят, будто такие звезды перед преставлением света будут… Так мы и боимся, не то ли это?
— Сегодня разбудите меня ночью — я сама хочу ту звезду видеть, — сказала Ксения.
— Что ты, что ты, государыня! Как это можно! Да ты напугаешься, мы в ответе будем!
— Коли вы не разбудите, так я спать не лягу, пока не дождусь той звезды.
Боярышни пообещали разбудить царевну, и Ксения, ложась в постель, все думала об этой звезде, напугавшей боярышень.
Неудивительно, что и во сне ей пришла на память та сказка, которую она когда-то слыхала от бахаря. Он сам, этот неистощимый рассказчик, явился перед царевною во сне и говорил ей:
— Царевна! Это на небе та самая звезда объявилась, которая Ротригу Тальянскому знаменьем являлась. Так и знай: эта метла небесная — твоему отцу знаменье! Сметет она с лица земли и его, и царицу, и тебя, и весь ваш род-племя!
Царевна в испуге отшатнулась от бахаря и вдруг услышала, что кто-то ее будит и окликает. Открыв глаза, Ксения при свете лампады увидала перед собою боярышню Вареньку, которая наклонилась над ее изголовьем и шептала:
— Государыня царевна! Встань, взгляни… Мы все обмираем от страха…
Царевна поспешно поднялась с постели, подошла к окошку, быстро отдернула занавес и увидела дивное зрелище: над Москвою горела огромная, яркая звезда, а ее красноватый, прозрачный хвост, изгибаясь, раскидывался на полнеба.
— С нами крестная сила! Помилуй нас, Господи! — шептали около царевны ее боярышни.
‘Метла! Метла небесная!’ — думала царевна, со страхом и сомнением вглядываясь в необычайное явление и невольно припоминая тягостные впечатления сновидения.

XVI

КОНЕЦ БОРИСА

Царевна плохо спала ночь и целое утро думала о той хвостатой звезде, которая так напугала все население теремного дворца.
Все ее видели, все о ней говорили, все толковали ее явление по-своему. И Ксения, прислушиваясь к толкам, шептала про себя:
— Господи! Избави нас от всякие напасти!
Незадолго до обеда пришла боярыня-казначея и объявила царевне, что царица Мария собирается после обеда на богомолье в Симонов монастырь и приказала передать об этом царевне, чтобы та готовилась.
— Матушка царица едет в Симонов служить молебны о победах, — сообщила всеведущая казначея,— да кстати хочет о твоей судьбе у тамошнего схимника спросить. Сказывают, что муж прозорливый и постник великий!.. Многим предсказал, и ведь как верно!..
И казначея тотчас привела несколько примеров, и возбудила в царевне сильное желание услышать от схимника о своем будущем, что все неприятные впечатления ночи, все мрачные думы, передуманные поутру, отошли на второй план. Ксения пригласила боярыню-казначею с собою откушать и тотчас после обеда принялась вместе с нею выбирать себе ферязь для поездки на богомолье и подбирать к ней застежки понаряднее.
— Что это за беготня по лестнице? Ишь, как развозились на сенях!.. Уж нет ли беды какой? — вдруг всполошилась боярыня-казначея, прислушиваясь к шуму, и тотчас же горошком выкатилась из терема в сени.
Царевна прислушалась. Шум продолжался и даже возрастал. Казалось, что шумят не только на лестнице и на переходах, со двора тоже долетал какой-то неопределенный гул голосов и шагов. Слышались восклицания… А вот как будто даже и плач…
— Что это? Уж не пожар ли во дворце? — заговорили около царевны ее мама и боярышни.
— Ступайте узнайте, что там случилось! — сказала Ксения тревожно, обращаясь к боярышням, которые опрометью бросились в сени и еще скорее вернулись оттуда, бледные, растерянные.
— Царевна! — едва могла проговорить боярышня Варвара. — Царь тяжко занемог!.. Сама великая государыня бежит сюда к тебе…
И следом за этой вестницей несчастья сама царица Мария явилась в дверях. Бледная, растерянная, она вбежала в терем, бросилась к царевне и схватила ее за руку.
— Пойдем, — проговорила она слабым, упавшим голосом, — пойдем! Твой отец, царь Борис… Умирает! Он зовет детей… Пускай благословит вас!.. Умирает!..
И она повлекла за собою царевну, которая была так поражена страшною вестью, что и сама не понимала, куда, зачем ее ведут, о чем говорят… И совершенно машинально, не отдавая себе отчета в своих действиях, она поспешила за матерью, которая, не выпуская ее руки из своей, бежала через весь дворец на половину царя Бориса.
Но страшная действительность во всей ужасающей правде своей предстала очам царевны, когда она переступила порог царской передней. Она была битком набита боярами и ближними людьми, которые о чем-то оживленно между собою разговаривали то шепотом, то вполголоса. Все были так заняты своими разговорами, что почти не заметили прихода царевны и царицы, которая вынуждена была крикнуть громко:
— Дайте же дорогу, пустите нас!
Говор смолк на мгновенье, все расступились молча. В комнате были только старшие бояре и ближняя родня царя. Духовник государя и весь причт Благовещенского собора стояли в углу у окна, ожидая призыва в опочивальню. Здесь царило глубокое молчание, среди которого явственно доносились из опочивальни стоны царя Бориса и чьи-то сдержанные рыдания.
Царица и царевна быстро перешли в опочивальню и увидели страшную картину. Кровать была выдвинута на середину комнаты, оборванные парчовые занавеси лежали кучей в углу. У изголовья в креслах сидел патриарх Иов глубоко опечаленный. Рядом с ним на коленях, припав лицом к руке Бориса, стоял царевич Федор и рыдал неутешно, его затылок, голова и плечи содрогались и поднимались от тяжелых судорожных всхлипываний. Два доктора-немца, засучив рукава, прикладывали лед к груди и к голове царя, около них суетился старый постельничий и двое спальников, исполняя тихие приказы докторов.
Первое, что бросилось в глаза Ксении, были большие кровавые пятна на подушках, на постельном белье, серебряные тазы, полные кровью, стояли около стены… Но когда она опустилась на колени у кровати рядом с царевичем Федором и взглянула в лицо царя Бориса, она была так поражена его выражением, что не могла оторвать от него глаз. На нее нашел тот столбняк горя, который бывает страшнее всяких бешеных порывов отчаяния и всяких сокрушений.
Царь Борис, бледный как полотно, осунувшийся, высоко лежал на подушках. Голова его была бессильно закинута назад. Глубоко ввалившиеся глаза были закрыты, полуоткрытые губы бессвязно лепетали какие-то невнятные слова… И только по этим несвязным звукам можно было заключить, что жизнь еще держалась в этом мертвеющем теле. Ксения явственно слышала, как отец ее шептал:
— Отгоните… Семена Годунова… Он меня душит… Прочь! Прочь!.. Детей зовите… Детей…
— Батюшка! На кого ты нас покидаешь?.. — вдруг завопил царевич Федор. — Кому поручаешь нас, бедных сирот!
Борис очнулся от тяжелого дремотного состояния и заметался на подушках. Глаза его широко открылись и блуждали в пространстве: он уже ничего кругом не видел…
— Где жена?.. Жена?.. Дочь?.. — спрашивал он, тревожно ощупывая окровавленную простыню.
— Мы здесь… Здесь! — с плачем отозвалась царица Мария, хватая его за руку.
— Федор! — прошептал Борис еле слышно. — Тебе мать и сестру… вручаю… Заботься! Слушай только патриарха и Шуйского…
И он смолк на мгновенье, тяжело дыша и страшно поводя глазами.
Потом опять стал метаться и вдруг громко крикнул:
— Бояр! Бояр зовите!
Спальник стремглав бросился к двери, махнул рукою — родственники царя и все боярство разом двинулись в комнату и тесною толпою столпились у дверей опочивальни.
— Великий государь! Пришли бояре! — громко произнес патриарх, поднимаясь со своего места. — Что изволишь им приказать?
Борис сделал над собою страшное усилие, стараясь приподняться, но голова его бессильно склонилась набок, глаза застоялись…
— Отходит! — тревожно проговорил патриарх к окружающим. — Посхимить надобно скорее… Схиму сюда!
В глазах Бориса вдруг блеснул последний луч жизни. Он приподнял голову и сказал:
— Бояре! Служите… царю… Федору… Блюдите его…
Но силы изменили. Он опрокинулся на подушку…
Кровь хлынула горлом, полилась из носа, из ушей. Царя Бориса не стало.

Часть третья

I

ЦАРСТВЕННЫЕ СИРОТЫ

Не стало царя Бориса — и не стало царя на Москве, хотя все москвичи, а за ними и все города поспешили присягнуть: ‘Царице Марии Григорьевне всея Руси и ее детям, государю царю Федору Борисовичу и государыне царевне Ксении Борисовне’.
Не стало царя на Москве, опустел царский дворец, опустела дума царская… Целые девять дней не было никаких приемов и выходов — вся жизнь придворная как будто замерла на время. Царь Федор Борисович и царица Мария Григорьевна явились впервые боярам в торжественном заседании думы в средней подписной золотой палате. Они сидели на своих царских местах в смирных гладких бархатных шубах и в черных шапках. И бояре сидели кругом стен также в смирных опашнях и в однорядках вишневого и темно-багрового цвета и в черных шапках. Даже рынды при государе не блистали своим обычным нарядом, на них были черные шапки, а тяжелые золотые цепи были надеты поверх бархатных темно-вишневых приволок. И далее, в проходной палате, в сенях и на паперти Благовещенского собора, вся дворня, и приказные люди, и дьяки, и боярские дети, и подьячие толпились в темных одеждах. Нигде не видно было обычного блеска и роскоши красок, не видно было ни золота, ни жемчуга, ни дорогих мехов, ни каменьев самоцветных. Все собрались как будто бы не на заседание, а на поминки — все стеснялись новостью положения и не знали, как приступить к делам. Говорили только патриарх да Шуйский, затем дьяк Посольского приказа стал докладывать о том, что гонцы отправлены к соседним государям с извещением о смерти царя Бориса… Юный Федор не выдержал и заплакал, за ним зарыдала и царица и удалилась на свою половину. Печальное заседание печально и окончилось.
— Ну, так-то мы в делах не далеко уедем! — шепнул князь Хворостинин на ухо князю Василию Шуйскому. — Это, пожалуй, вору на руку.
— Что ты! Что ты, князь! — перебил его Шуиский. — Как можно! Мы недаром присягнули царю Федору и будем верой и правдой служить ему!.. Его теперь печаль гнетет, а вот смотри, как обойдется, так он не хуже отца управит и нами, и землею.
— Твоими бы устами да мед пить! — со смехом заметил Хворостинин. — Ну, а вор-то разве станет ждать, пока царь Федор с печалью управится?
— Да что нам вор! — с уверенностию произнес Шуйский. — Мы, старые-то воеводы, с ним не умели успешно биться, ну а теперь, как послан туда Басманов, о воре скоро и слух западет.
— Да! Слухов и то вовсе нет из войска, да только к добру ли это?
Шуйский пожал плечами и обратился к другому боярину, видимо не желая продолжать разговор.
Царь Федор как вышел из думы, так и прошел на половину матери, у которой он проводил теперь большую часть дня. И там во всех покоях царила та же скорбь и пустота, и так же неприятно били в глаза темные смирные платья и черные каптуры царицыных боярынь и служни. Но на женской половине дворца было все же менее заметно отсутствие главной, руководящей силы, менее был осязателен тот непорядок и неустройство, которые вдруг проявлялись и в частностях, и в общем течении придворной жизни. Царь Федор чувствовал себя уютнее и спокойнее в комнате царицы Марии, нежели на своей царской половине, где все напоминало ему отца и его собственное беспомощное и безвыходное положение.
Медленно прошел красавец юноша через царицыны сени и переднюю, битком набитые женщинами, которые, расступаясь перед ним и низко кланяясь, не забывали полюбоваться на юного царя и перешепнуться о нем между собою:
— Эко солнышко красное! Жаль, что тучкой затуманилось… А по виду богатырь будет и всему царству утеха!
Но будущий богатырь проходил через это женское царство не поворачивая головы, не удостоив взглядом красавиц боярынь… Он вошел в комнату царицы и сел на лавку около того стола, за которым сидела царица Мария, опустив голову на руки и печально вперив взор в пространство. По столу и по лавкам были рядком разложены узелки с шитьем и вышиваньем, связки красного бархата, образцы тканья, кружева и низанья, коробки с жемчугом и канителью. Видно было, что все это давно уже лежит здесь, нетронутое, забытое, заброшенное деятельною и хозяйливою царицей.
— Что скажешь, царь Федор? — проговорила царица, не изменяя своего положения и не оборачиваясь к сыну.
Царь Федор молча положил руку на плечо матери…
— Осиротели мы с тобою, Федя! — почти вполголоса произнесла царица и еще ниже наклонилась над столом.
— Матушка, не сидится мне, не живется в моих царских палатах. Без батюшки пуст высокий терем, — сказал царь Федор упавшим голосом. — Куда ни оглянусь, везде отец мне мерещится… Все голос его слышу… И страх, такой страх берет, как подумаю, что мы теперь без него заведем делать!
— Осиротели мы, руки от дела отпадают! Моченьки моей прежней нет! — шептала царица, беспомощно покачивая головою.
— А я-то шел к тебе помощи просить!.. Утеху у тебя найти думал! — горестно воскликнул несчастный юноша, закрывая лицо руками.
Но дверь скрипнула, царица Мария и царь Федор поспешно оправились и приняли обычную царскую осанку, хотя красные, распухшие от слез глаза царицы выдавали ее тяжкое горе. Вошел старый стольник царицын с низким поклоном и возвестил о приходе князя Василия Шуйского.
Через минуту вошел и сам князь, истово и чинно перекрестился на иконы и, отвесив земной поклон царю и царице, стал у стола, поглаживая свою жиденькую бородку и помаргивая своими маленькими хитрыми глазками.
— Что скажешь доброго, князь Василий Иванович? — обратилась царица к Шуйскому.
— Благодаренье Богу! Дурных вестей не приношу, великая государыня. Надеюсь, что с Его святою помощью мы одолеем дерзкого врага и посрамим и после великой нашей скорби возрадуемся и возвеселимся!.. Вся Москва теперь уж присягнула вам, великим государям, всюду целовали крест по церквам с великою радостью, и во всем городе спокойно. От патриарха также повсюду разосланы крестоцеловальные грамоты, и думается мне, великий государь, что надо бы…
Шуйский, как и всегда, с трудом выражал свои мысли. Царица нетерпеливо обратилась к нему:
— Да говори скорее, князь, что надо бы теперь царю Федору?
— А надо бы, государыня, чтобы великий государь почаще в город показывался, по монастырям московским послал бы вклады богатые, а на время скорби по тюрьмам походил бы и щедрую бы милостыню пораздавал… Оно бы и для самого царя утешно было… А то ведь так-то скорбеть, пожалуй, и все дела упустишь, а дела не терпят…
— Да… да! — подтвердил царь Федор, рассеянно слушавший Шуйского. — Да, это точно нужно бы!..
— Наставь, наставь его, князь Василий! — вступилась царица Марья, любовно поглядывая на сына-царя. — Не покинь его в напасти, в сиротстве великом! А мы твоей верной службы не забудем!
— Что службишка моя, великая государыня? Я же ведь недаром крест целовал и тебе, и царю Федору, и царевне Ксении… Бог свидетель — душу готов положить за государя… И вот как сорочины блаженной памяти царя Бориса государь отбудет здесь, я бы советовал ему сесть на коня да ехать к войску и переведаться с врагом. Ведь при царе и войско, и воеводы не так-то бьются, как без царя. Сама изволишь знать, заглазное-то дело…
— Да, да! Я тоже об этом думал, матушка! — сказал, несколько оживляясь, царь Федор.
— А я-то с Аксиньей как же здесь останусь? — с некоторым испугом обратилась царица к сыну и к Шуйскому. — По этим смутным временам ведь можно всего ждать недоброго!..
— И точно! Как я их здесь… На кого оставлю? — тревожно и растерянно промолвил царь Федор, как бы рассуждая сам с собою.
— Кругом тебя, государыня, здесь все верные слуги. Блаженной памяти великий государь царь Борис Федорович на смертном одре мне с патриархом завещал блюсти вас и о вас радеть, так уж мы и соблюдем, и порадеем. А для береженья да для спокоя я бы думал, великий государь, что город можно и поукрепить, и по стенам наряд поставить и в Белом городе, и в Китае, да и войска сюда собрать побольше… Вот тогда и поезжай себе спокойно, бей окаянного расстригу и приведи с собой у стремени.
Царь Федор вскочил с лавки и бросился обнимать Шуйского.
— Спасибо, князь Василий! Ты мне душу отвел… Вот, матушка, слуга-то верный что значит! Послушай, князь, повечеру зайди ко мне, сегодня я буду слушать твои доклады: и о делах поговорим, и посоветуем еще…
Князь Шуйский поклонился царю и царице и вышел из комнаты. Но на пороге опять появился старый стольник и доложил царице о разных лицах, ожидавших в передней выхода или приема.
Царица сумрачно и медленно повернулась и сказала резке, отрывисто:
— Всех прочь гони!.. Невмоготу мне! Не до дел мне, не до тряпья!.. Скажи всем: завтра!..
И она опять опустила голову на руки и погрузилась в глубокую скорбную думу. Царь Федор захотел ее утешить, подошел к ней, стал ее ласкать, стал говорить, как он поедет в войско, как будет биться и победит проклятого изменника и вора, как вернется победителем в Москву. Царица Мария поглядела на сына мрачно и недоверчиво.
— Дитятко бедное! — сказала она наконец после долгого молчания. — Хорошо бы людям верить… Да не верится! Чует сердце, что не видать нам счастья, закатилось наше солнце красное!
Тут подошла к царице царевна Ксения, тихо вышедшая из внутренних покоев. Побледневшая и похудевшая за последнее время, Ксения казалась еще прекраснее, и темная, простая ферязь как будто еще более придавала блеску ее дивной красоте. Царевна опустилась у ног царицы и молча положила голову на колени матери.
Но что это?.. В передней слышатся чьи-то голоса… Шаги… Суетня! Дверь распахнулась настежь, и Семен Годунов врывается в комнату царицы без доклада, растрепанный, бледный, позеленевший от страха. Глаза его бегают тревожно, руки трясутся, когда он большими спешными шагами подходит к царице, не обращая внимания ни на царя, ни на царевну.
— Гонец из войска… От воевод! — произносит он дрожащим голосом. — Сейчас примчал!.. Тут, у крыльца дворцового, конь так и грохнулся! Вестей не говорит, требует, чтобы вели его к царю!
Царь Федор обомлел от страха перед наступающей минутой, но царица Мария поднялась с места и, быстро подступив к Семену Годунову, крикнула грозно:
— Где же он?! Где же тот гонец? Где?! Введи его сюда!.. Как смеешь ты его держать в сенях!
Семен бросился вон из комнаты. А царица Мария, трясясь, как в лихорадке, от ожидания и волнения, оперлась на стол. Глаза ее блуждали, лицо было бледно. Уста шептали: ‘Гонец… с вестями?.. Гонец…’
— Матушка, успокойся! Может, и с добрыми вестями он приехал! — утешала царицу Ксения, хватая ее за руку.
Но царица была так взволнована, что даже позабыла о присутствии царевны, позабыла выслать ее из комнаты, когда Семен переступил порог, ведя за собою гонца.
Царь Федор тотчас узнал в гонце Тургенева и выступил ему навстречу на середину комнаты. Но первый взгляд на лицо Тургенева объяснил ему весь ужас вести, которую тот привез из стана. Платье на Тургеневе было грязно, запылено, изорвано… Страшное утомление, тревога и напряжение выражались на бледном лице, изнуренном бессонными ночами и дальним, тяжким путем.
Едва переступив порог, Тургенев пал на колени и воскликнул громко:
— Великий государь! Не вели казнить… За вести злые!.. Измена! Измена! Все войско, все воеводы, и Басманов тоже, вслед за предателями Михайлой Салтыковым да за Василием Голицыным передались на сторону расстриги!..

II

ПОСЛЫ ЦАРЯ ДМИТРИЯ ИВАНОВИЧА

Весть об измене воевод и переходе войска на сторону прирожденного государя быстро разнеслась по дворцу и по городу.
Дня три спустя после приезда Тургенева стали приезжать в Москву беглецы из войска, перешедшего на сторону расстриги, не захотевшие ему служить. Все они были избиты, ограблены, страшно истомлены дальним путем, все несли с собою подтверждение роковой вести и грозные слухи о неодолимом могуществе расстригиной рати. Загудела Москва толками и рассказами, зашумел народ по базарам и на крестцах… Но власти не унывали: нескольких крикунов засадили в тюрьму, двух посланных из войска с возмутительными грамотами схватили и отправили в застенок. И вся Москва вдруг затихла, замерла в трепетном ожидании, как затихает сама природа, когда темно-багровое грозное облако крадется с горизонта, охватывает полнеба и несет в себе гром и молнии, вихрь и град. Страшна эта зловещая тишина — предвестница и близкая предшественница бури и разрушения!
Среди наступившего затишья особенно резко бросалась в глаза та лихорадочная поспешность, с которою годуновцы готовились к отпору наступавшим врагам и к обороне города. На кремлевских стенах и башнях целый день, с утра до ночи, кипела работа: тут углубляли и чистили рвы, там поправляли земляные насыпи, там крыли новым тесом бойницы, там пели ‘Дубинушку’, вкатывая на башни тяжелый наряд. Гонцы скакали из Кремля и в Кремль, развозя по окрестным городам грамоты, в которых все служилые люди созывались на Москву для защиты царского семейства от ‘злокозненного врага и богоотступника Гришки Отрепьева’.
Так наступило 1 июня 1605 года. Чудный солнечный день с утра разгорелся над Москвою, которую давно уже не спрыскивало дождем. Жар стал ощутителен спозаранок, и можно было ожидать, что к полудню солнце будет печь невыносимо. Пыль густыми клубами поднималась на улицах от движения пешеходов и повозок и при безветрии непроницаемым облаком висела в воздухе над городом.
— Ишь ты ведь какую жарищу Бог послал! — говорил, обращаясь к соседям-торговцам, наш старый знакомый, Нил Прокофьич. — Тут и под навесом, и в тени-то, не продохнуть! Каково же там-то, на стенах да на башнях, работать да наряд втаскивать?
— Укрепляются! — мрачно заметил старый суконщик. — Позабыли, что в Писании сказано: ‘Аще не Господь хранит град, всуе труждаются стрегущие’.
— Уж это истинно!.. Коли он придет, не удержать им, не устеречь им города от него! — сказал один из соседей-торговцев.
Но юркий Захар Евлампыч уж не слушал приятелей, прикрыв глаза рукою, он пристально всматривался в даль своими зоркими маленькими глазками и вдруг молча указал пальцем вверх по Ильинке. Все соседи старого бубличника обратились в ту же сторону да так и замерли…
Большой столб пыли клубился вдали, и явственно слышался шум и крики толпы народа, двигавшейся от ворот Белого города. Вот шум и крики ближе и ближе, вот явственно доносятся они издали… Вот бегут по улице какие-то оборванцы, мальчишки, нищие и машут руками и кричат:
— Эй, господа торговцы! Лавки запирай! На площадь! На Лобную!
Суматоха поднимается страшная. Все мечутся в разные стороны, все кричат, никто ничего не понимает… Купцы и приказчики запирают лавки, тащат тюки с товарами внутрь своих балаганов, а мимо них по улице бегут передовые вестовщики надвигающейся толпы и ревут благим матом:
— Все на площадь! Православные, на площадь!.. Красносельцы послов великого государя ведут!.. Прирожденный государь грамотку москвичам прислал… На Лобном месте читать будут!
В рядах поднимается чистый содом: кто запирает лавку, кто бросает товары, кто кричит без всякого толку, перенося товар с места на место. Все потеряли голову, и все бросаются на площадь, перегоняя и давя друг друга… А тем временем по Ильинке чинно и медленно двигается громадная толпа, и в середине ее, окруженные красносельскими слобожанами, шествуют на конях присланные с грамотами из-под Тулы дворяне Наум Плещеев да Гаврило Пушкин: один — высокий, сухощавый и суровый воин, в помятом шеломе и смуром кафтане, накинутом поверх кольчужной рубахи, другой — румяный и веселый толстяк, в щегольском немецком шишаке и рваном куяке, усаженном медными бляхами. Кругом них, теснясь и волнуясь, валит пестрая толпа народа и безоружного, и вооруженного, и нарядного, и оборванного, рядом с простой сермягой виден нарядный терлик, рядом с пестрым бабьим сарафаном — черная монашеская ряса, рядом с лохмотьями — суконный цветной кафтан. Толпа двигалась непрерывно темною рекой среди громадного облака поднятой пыли… Толпе не видно ни конца ни края, она словно сказочный зверь — чем более движется, тем более растет, растет и наконец шумным потоком изливается на площадь, уже залитую тревожными толпами московских горожан.
— Дорогу! Дорогу! Очищай дорогу послам прирожденного царя Дмитрия Ивановича!
— Веди послов на Лобное место! Веди! Дорогу!.. Сторонись, православные!
И сторонится народ, открывая широкую дорогу Плещееву и Пушкину, которые торжественно шествуют на конях к Лобному месту, посвечивая на солнце своими шеломами.
— Вона! Бона! Гляди, послы государевы на Лобное место взошли!.. Грамоту читать будут!.. Ах, Господи, спаси нас, грешных!.. Шапки долой!.. Грамота царская!
И шапки летят долой, толпа смолкает как один человек, и только вдали по окраинам площади слышен еще неясный гул и говор.
Плещеев и Пушкин снимают шеломы, крестятся на соборы кремлевские и на церковь Троицы, что на рву. Затем Плещеев произносит громко:
— Всем вам, московским людям, прирожденный государь наш, царь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси, поклон шлет и грамоту.
— Буди здрав царь Дмитрий Иванович! — заревело несколько сот голосов около самого Лобного места.
— Какой там царь!.. Окаянец он! Долой послов его! — раздалось с другой стороны.
— Молчать! Сунься только!
— Тсс! Тише… Тише! Читайте грамоту. Читайте! Читайте! — кричат с разных сторон площади тысячи голосов.
Пушкин вынул грамоту из-за пазухи и сильным, громким голосом, резким и звонким, как воинская труба, прокричал на всю площадь:
‘Московские всяких чинов люди!.. Помня православную, христианскую, истинную веру и крестное целование, на чем есте крест целовали отцу нашему, блаженной памяти государю и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси, и нам, чадам его, на том и мне, прирожденному государю, крест целуйте!..’
Но гул, и громкий говор, и ропот толпы около фроловских ворот прерывают начатое чтение грамоты. На мосту у ворот показались бояре, духовенство, думные дьяки, окруженные стрельцами. Пищали, бердыши и копья ярко засверкали на солнце над пестрою толпою бояр, начальных людей и войска, высыпавшего из Кремля. Но толпа, расступившаяся перед духовенством и боярами, сомкнулась перед стрельцами, которые сбились в кучу на мосту.
— Чего вы тут собрались! — громко закричал князь Телятевский. — Что вам нужно?.. Ведите воровских послов в Кремль, мы там прочтем их грамоту.
— Да вон поди-ка, сам возьми их! — гудела толпа, напирая на бояр.
— Небось руки коротки! — смеялись в толпе.
— И близок локоть, да не укусишь!
— Православные! — попробовал крикнуть Шуйский. — Зачем собрались? Коли есть нужда иль челобитье какое, ступайте прямо к царю Федору, чем здесь шуметь!
Но крики толпы покрыли голос его:
— Читать!.. Читать грамоту законного царя Дмитрия Ивановича!
И над стихнувшим всенародным множеством вновь раздался громкий и резкий голос Пушкина:
‘Божьим произволением и его крепкою десницею по-кровенный, спасен я был от изменника Бориски Годунова, хотящего нас злой смерти предати. Бог милосердый, невидимою силою, нас, законного государя вашего, укрыл и через много лет в судьбах своих сохранил. И ныне мы, царь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси, с Божиею помощью идем сесть на престол прародителей своих, на Московское и на все иные государства Российского царства…’
Шумные, радостные крики громовым перекатом пронеслись по площади и, долго не умолкая, заглушали чтение грамоты.
‘Не гневаемся на вас, — продолжал читать Пушкин, — что вы против нас, великого государя, выступили, служа изменникам нашим, Федьке Борисову сыну Годунову и его матери, и их родственникам и советникам. Ведаем, что ваши умы и слухи и сердца омрачены неведением…’
— Так, так!.. Правда, правда!.. — закричали в толпе. — Не ведали мы, что жив законный государь!
— Буди здрав, царь Дмитрий Иванович! Помилуй нас, темных людей! — слышались возгласы в толпе.
‘И ныне во всех городах, — продолжал на всю площадь выкрикивать Пушкин, — бояре и дворяне и всяких чинов люди нам, прирожденному государю, крест целовали, и мы их пожаловали, их вины им отдали… И когда вы, люди московские, нам крест поцелуете по правде, мы и вас пожалуем всяким своим царским жалованьем, чего у вас и на разуме нет!’
Тут поднялся такой шум и крик, так эй неистовый рев, что несколько минут посланцы ‘прирожденного государя’ посматривали кругом в совершенном недоумении. Одни кричали ‘во здравие царю Дмитрию Ивановичу’, другие ругали и поносили Годуновых, третьи плакали от радости и кричали без всякого толка.
— Просияло над нами солнышко красное! Дождались царя законного! — вопил, размахивая руками, Нил Прокофьич, протеснившийся к самому Лобному месту.
— Где нам против него идти, Бог не попустит! — кричали кругом.
— Недаром и Басманов, и воеводы, и все войско на его сторону перекачнулись!.. Он прямой, законный царь!
— А почем ты знаешь, что законный? — галдели какие-то посадские, толпившиеся около Захара Евлампыча и старого суконщика.
— Братцы! — вдруг закричал старый бубличник. — Да ведь тут на площади сам князь Василий Шуйский. Пусть он нам скажет, законный ли царь Дмитрий Иванович.
Слова упали в толпу, как искра в порох.
— Шуйского! Шуйского на Лобное! — раздалось со всех сторон из тысячи глоток.
— Шуйского сюда! — закричали и Пушкин с Плещеевым.
— Шуйского! Шуйского! — радостно откликнулись голоса во всех концах площади.
И Шуйский, подхваченный сотнею рук, перепуганный, бледный, трепетный, явился на Лобном месте рядом с Плещеевым и Пушкиным.
И опять смолкло все народное множество, и с напряженным вниманием тысячи глаз устремились на князя Василия, тысячи ушей приклонились жадно к тем словам, которые готовы были слететь с его широких, трепетных уст.
Стараясь оправиться, собраться с мыслями и совладать с собою, князь Василий, сняв шапку, долго крестился и кланялся народу на все стороны.
— Православные! — произнес он наконец, с усилием выговаривая каждое слово. — Виноват я, грешный, неверный раб… Перед Богом и перед законным государем. Из страха перед земным владыкой я покривил душою…
— Слушайте, слушайте! — пронеслось, как шелест, в толпе.
— Я покривил душой… Еще как был я на углицком розыске, я и тогда уж знал, что в Угличе убит злодеями не царевич Дмитрий, а поповский сын!
— У-у-у! — заревела толпа. — Жив буди царь Дмитрий Иванович! В Кремль!.. В Кремль!.. Долой Борисово отродье!
— Прочь Годуновых!.. Долой вражьих детей!.. И годуновцев всех долой! В одну яму!.. В Кремль… Во дворец!
И ничем не удерживаемая, многотысячная толпа бурным потоком хлынула во Фроловские и Ильинские ворота, крича, вопя и ругаясь, и громкими, неумолкающими кликами в честь прирожденного, законного государя Дмитрия огласила ту самую площадь, над которой еще так недавно раздавалась торжественная и грозная анафема окаянному расстриге.

III

‘СМЕРТЬ ГОДУНОВЫМ!’

Прошло около полутора недель с тех пор, как грозная буря народной мести разразилась над несчастной семьей Бориса, над его родней и близкими к нему людьми, над всеми, кто был с ним связан или предан ему при жизни. Буря пронеслась, но следы ее были еще очень заметны всюду, и бояре спешили их скрыть, затереть, загладить в ожидании того торжественного дня, когда новый, законный царь должен был въехать в Москву и вступить на прародительский престол.
Все московские плотники, столяры и маляры работали над обновлением царских палат, в которых чернь успела многое переломать, разбить, ограбить, ободрать. Всюду был слышен стук топоров, поколачиванье молотов, покрикивание десятников и громкие песни рабочих. Бояре не ограничивались поправкою и подновлением теремного дворца, они заботились также и о том, чтобы во всем Кремле, тесно застроенном, привести все здания и улицы в порядок, очистить их от сора и хлама и уничтожить всякие следы того разгрома, который чернь произвела в домах Борисовой родни, его приверженцев и служни. Только один обширный и некогда богатый дом, бывшие хоромы конюшего боярина Бориса Годунова, стоял мрачною нетронутою развалиною. Выбитые окна и двери его, поломанные крыльца, порушенные перильные переходы, поваленный забор и пошатнувшиеся набок ворота — все свидетельствовало о том, что на этот дом с особенною силою обрушилась ярость народная. Бояре, по-видимому, не без намерения оставили этот дом в небрежении. Им, видно, хотелось, чтобы новый царь воочию мог убедиться в том усердии, с которым верные его подданные разорили ‘старое годуновское гнездо’.
Около этого годуновского гнезда весь день толпился народ. Уличные мальчишки и всякие оборванцы еще рылись в кучах сора, обломков и всякого хлама, наваленных вдоль хоромных стен, они вытаскивали оттуда кусочки слюды, свинцовые переплеты окон, куски разбитой стеклянной посуды, клочки одежд и шатерного наряда. Какой-то счастливец, говорят, откопал даже порядочную жемчужину. Но внутрь дома и двора никого не пускали: все ходы и выходы тщательно охранялись стражею.
— Вот оно, величие-то земное, каково переходчиво! — говорил какой-то почтенный старик посадский, поглядывая на годуновский дом. — Давно ли царством Годуновы правили, а теперь вон и сами в узах, в тесноте сидят в своем же доме…
— Так им и надо! — злобно огрызается в толпе толстяк купец. — Сколько крови пролил! Против законного царя бились!
— Да ты послушай, милый! — продолжал так же мягко старик посадский. — Ведь тот, кто бился… Кто всему злу причина, того уж давно в живых нет! А платят за него те, что ни в чем не повинны…
— Яблочко от яблоньки недалеко падает… Опять же и в Писании сказано: ‘Отмстится в роды род, даже до пятого колена’.
— А все-таки, по душе говоря, жалко их… Авось царь Дмитрий Иванович их помилует и им вины отпустит…
— Как не отпустит! — вступился какой-то сумрачный высокий детина. — Велит их, как собак бешеных, на первой осине вздернуть — вот те и вся милость!
Старик гневно глянул на говорившего и отошел в сторону к другой группе зевак, стоявших перед домом Годуновых.
— Вот, братцы, потеха-то была! — говорил в этой группе, какой-то кривоглазый оборванец. — Как ономнясь Годуновых-то мы на двор вывели, видим — водовоз бочку с водой с реки на Житный двор везет… Нашлись молодцы догадливы: бочку с телеги долой, а Годуновых-то на телегу. Бабы-то заартачились было, так мы их в охапку да в ту же колымагу, и повезли. А кругом народ-то смеется: кто поет, кто пляшет, кто в сковороду бьет… Так их и довезли сюда.
— Тут и сидят?
— Вестимо сидят, до приказа.
В задних рядах толпы стоит и всеведущий Захар Евлампыч с несколькими рядскими торговцами и рассказывает им вполголоса:
— Вчера от государя приехали сюда бояре: князь Василий Голицын да Рубец-Мосальский… Сказывают, будто царь велел всех Годуновых по дальним обителям разослать, по тем самым, в которые они Романовых-то разослали… А этот дом велел сломать, чтобы о нем и память сгинула!
Между тем как эти разнообразные толки происходили перед домом, внутри него в одной из комнат обширного пустого дома, на лавке под образами, лежала бывшая царица Мария Григорьевна в старой и рваной ферязи, прикрытая темною телогреей. Около нее на низенькой скамеечке сидела Ксения и отгоняла мух от изголовья матери, которая не спала всю ночь и только под утро забылась крепким сном изнеможения. Федор Борисович сидел на лавке около сестры, опустив голову и скрестив на груди свои могучие руки. Он сидел неподвижно и безмолвно. С тех пор как он был сведен с престола и привезен сюда с сестрой и матерью, он целые дни проводил в таком состоянии полного безучастия ко всему окружающему. И напрасно ласкала его сестра, напрасно старалась мать рассеять его мрачные мысли: несчастный юноша, потрясенный жестоким ударом судьбы, ни на минуту не выходил из своего тяжелого оцепенения.
— Скорее бы кончали, — отвечал он на все, что сестра и мать говорили ему в утешение.
— Что ты! Что ты, Федя! Не гневи ты Бога! — восклицала Ксения.
— Ну да! Тюрьма — так тюрьма, коли ссылка — так ссылка, а то уж очень надоело ждать… Наболело сердце!..
В тот день царь Федор проснулся утром такой же пасмурный и безучастный, как и во все предшествующие дни, однако же, заслышав благовест к ранней обедне, он встал со своего места, опустился на колени перед иконой и долго, долго молился… Рядом с ним стала на молитву и Ксения. Стала и не могла молиться… Силы ей изменяли, мысли путались, слова молитвы бессвязно мешались в голове с горьким ропотом на неумолимую, злую судьбу-мачеху.
Брат и сестра поднялись с молитвы и снова заняли свои места около матери, которая все еще спала, и спала так спокойно, так сладко, и дышала так ровно, так мирно.
Когда она проснулась, когда приподнялась с жесткой лавки, она в первый раз за эти десять дней улыбнулась, взглянув на детей своих:
— Вот сладко-то спалось мне, детушки! — сказала она, оправляя свой головной убор. — Вот сладко-то! Ах, Господи! Да я, кажется, и на пуховиках так не сыпала!.. И какой я сон чудесный видела, Аксиньюшка! Видно, нам не долго здесь уж быть, видно, смилуется над нами Творец Милосердный! Вижу я, что мы в тюрьме сидим, в сырой, в темной, в смрадной, кругом и сырость, и гады ползают, и крысы по углам скребутся, а мы к стене железами прикованы, прижались друг к дружке и сидим не шелохнемся. Вдруг двери настежь — и входит некто в светлых ризах, и меч в руке. Прямо к нам подошел, мечом ударил по железам, меня освободил и Федю тоже и на дверь нам показал. А я ему и говорю: ‘А как же мы Аксиньюшку-то покинем?..’ Да на этом слове и проснулась.
— Нет, нет! — вскричала Ксения в каком-то странном порыве. — Нет! Вместе с вами: хоть в гроб, хоть на край света! Лишь бы нас не разлучали!
Мать притянула ее к себе на грудь и крепко обняла и долго, долго не выпускала из своих объятий…
Вдруг дверь хлопнула внизу, послышались тяжелые шаги и голоса, потом слышно было, как несколько человек поднимались по лестнице, не спеша, перекидываясь отдельными словами. Царица Марья посмотрела на Ксению и на Федора.
— Детки! Ведь это к нам бояре идут! Неужто сон мой сбудется?
И она с волнением стала прислушиваться к голосам и шагам в сенях. Вот эти шаги приблизились к дверям, ключ щелкнул в замке, дверь отворилась, и в комнату вступил высокий, дюжий боярин. Красное, угреватое лицо его лоснилось от пота, толстый красный нос с широкими, раздутыми ноздрями противно опускался на толстые губы, едва прикрытые жиденькой бородой и усами, а маленькие, заплывшие жиром, свиные глазки насмешливо и дерзко сверкали из-под высоко поднятых бровей. Переступив порог, боярин снял с головы колпак и, обнажив широкую красную плешь, отвесил низкий поклон Годуновым.
— Что скажешь, князь Рубец-Масальский? — обратилась к нему Мария Григорьевна. — С какими вестями прислан?
— Принес я вам такие вести, что не быть вам вместе… Великий государь вас в разные горницы рассадить повелел. Хе-хе! Так-то!
Ксения бросилась к матери и обвила ее шею руками.
— Я не расстанусь с тобой! Ни за что не расстанусь!
Мать ничего не отвечала и только растерянно глядела на боярина.
— Ну что ж? Пообнимайтесь, на это запрета нет. А ты, Федор Борисович, изволь за мной пожаловать.
Федор Годунов поднялся со своего места и, обратясь к боярину, сказал:
— Князь, свижусь ли еще я с матушкою и с сестрой?.. Или ты на смерть меня ведешь?
— Хе-хе! Вестимо свидитесь… Раненько тебе о смерти думать… А как приказано вас рассадить, так ты уж не ломайся, под ответ меня не подводи.
Федор поцеловал мать и сестру и подошел к боярину…
— Пойдем, — сказал он твердо и спокойно и вышел из комнаты вслед за боярином, между тем как Ксения и Мария Григорьевна в каком-то оцепенении стояли все еще обнявшись в углу под образами. Слышно было, как Федора ввели в одну из смежных комнат и заперли на ключ.
Через минуту Рубец-Масальский вновь явился на пороге.
— Ну, матушка царица, — сказал он, насмешливо прищуривая глазки, — теперь уж твой черед. Пожалуй в свой покой!
— Я не пойду отсюда! — громко крикнула царица Мария. — Я не расстанусь с дочерью!
— Ишь ты, какая прыткая! Небось как ты нашу братью бояр ссылала, так и детей с родителями, и мужей с женами разлучала, а тебя и тронуть не смей!.. Эй! Шерефединов! Молчанов!
Дверь распахнулась, и на пороге явились два человека в темных кафтанах и темных шапках. Один — высокий, рябой, смуглый, как цыган, с черною как смоль бородою, другой — приземистый, широкоплечий, рыжий, весноватый. Из-за их спины выглядывали четверо дюжих стрельцов.
Рубец-Масальский указал им пальцем на царицу.
— Делайте, что приказано, — добавил он вполголоса.
Шерефединов, Молчанов и четверо стрельцов разом бросились на несчастных женщин, и прежде чем те успели вскрикнуть, они вырвали царицу из объятий Ксении и на руках вынесли ее из комнаты.
В порыве злобы и отчаянья Ксения вскрикнула и стремглав бросилась вслед за матерью, но дюжий боярин, криво и скверно улыбаясь, загородил ей дорогу к двери.
— Куда? Куда, лебедка? — проговорил он, посмеиваясь и отталкивая Ксению. — Сиди, коли приказано…
— Зверь! Разбойник! Предатель! Пусти меня, или я голову об стену разобью.
— Что ж? Разбивай, коли так любо! А отсюда все же не выпущу…
Лицо Ксении покрылось смертной бледностью, глаза зажглись пламенем бешенства… Как тигрица она бросилась на боярина, вцепилась в его одежду, страшным усилием сорвала его с места, но он ухватил ее за руки, сжал их как в железных тисках и грубо отбросил Ксению в сторону.
— Ишь… Годуновская-то кровь разымчива!.. Да ты смотри — не очень дури, а то…
И он по-прежнему стал к дверям спиною, насмешливо и злобно поглядывая на царевну, которая в изнеможении опустилась на лавку.
Вдруг где-то вдали раздался глухой стон… Легкий крик… И все затихло снова.
Ксения поднялась с лавки, глаза ее блуждали дико, страшно…
— Боярин! — проговорила она. — Ты слышал?.. Что же это? Душат?.. Кого душат?
— Пустое! Никого не душат, — сказал Рубец-Масальский с некоторым смущением. — Ты здесь побудь, а я пойду взгляну…
И он скрылся за дверью, щелкнув ключом в замке. Шаги его затихли в отдалении.
Ксения осталась одна и стала прислушиваться… И вся обратилась в слух… И вот опять шаги и голоса в сенях, и хлопанье дверьми, и голос брата… И чьи-то крики, ругань… Удары, борьба… Вот кто-то рухнул на пол, так что стены затряслись… Еще падение… И опять возня, борьба насмерть… И вдруг ужасный, раздирающий, неслыханный вопль, вырвавшийся из молодой и сильной груди… А за ним стоны, стоны, все тише, все глуше. Ничего не сознавая, не чувствуя под собою ног, не отдавая себе отчета в своих действиях, Ксения сорвалась с лавки, метнулась к двери, схватилась руками за скобу, оторвала ее страшным усилием и рухнула замертво на пол.

IV

ВЪЕЗД ЦАРЯ ДМИТРИЯ ИВАНОВИЧА

— Да полно тебе сокрушаться-то, друг ты мой, Петр Михайлович! — говорил Федор Калашник Тургеневу. — Ведь тут уж никаким сокрушением ничего не возьмешь, не поправишь!
— Да не в том и дело! Не о том я и сокрушаюсь, Федя! — печально отвечал Тургенев другу. — Сокрушаюсь я о невинных жертвах людской злобы: о царе Федоре, о царевне Ксении… За что он погиб?.. За что она теперь муку лютую терпит?.. Да и что с ней будет!
— Говорят, что в дальний монастырь сошлют да там и постригут.
— Ох, Федя! Пускай бы келья! Ведь келья, что могила! Постригли бы ее, что погребли… А то страшно, страшно мне за нее: чует мое сердце, что ей недаром жизнь сохранили и что недаром стережет ее в своем доме старый бражник Рубец-Масальский.
— Не пойму я тебя, Петр Михайлович, в толк не возьму. Что же тебе страшно-то?
— А то, что царевну Ксению на посмеянье хотят отдать врагу-то Годуновых, царю-то новому на потеху, на…
Федор Калашник схватил его за руку.
— Что ты, в уме ли ты, Петр Михайлович! Да ведь Бог же есть над нами…
— Бог? Есть Бог!.. Да Богово-то дорого, а бесово-то дешево нынче стало. Теперь всего ждать можно! Вон видишь, прирожденный-то ихний государь только мигнул — и сразу Годуновых с лица земли стерли… Костей царя Бориса и тех не пожалели, из Архангельского собора да в убогий Варсонофьевский монастырь перетащили… Так разве же эти люди сжалятся над бедною сиротой, над бедною беззащитной девушкой?
— Так как же быть?
— А вот постой… Еще расспросим, разузнаем… Я там в доме завел знакомство, подкупил кое-кого из слуг… И если будет нужно, я надеюсь на тебя, Федор! Помнишь, как в Кадашах-то мы боярышню избавили от гнева царицы Марии?
— С тобой хоть в прорубь! Нигде не выдам…
— Спасибо, друг. Я знаю, что ты, коли скажешь слово, так на нем хоть терем строй!.. Авось нам и придется еще помочь царевне и от беды ее спасти!
— Э, Петр Михайлович! Смотри-ка, кто к нам идет! — сказал Калашник, указывая пальцем в окно.
— Батюшки! Никак, Алешенька Шестов! — радостно воскликнул Тургенев.
И точно — Алешенька Шестов, веселый и радостный, переступил через порог светелки Калашника и бросился в объятия друзей, которые его засыпали вопросами:
— Откуда ты?.. Давно ли здесь? Зачем сюда приехал? Уж не женат ли?..
— Где же мне вам разом на все ответить! — весело отозвался Шестов. — Дайте сроку, братцы. Приехал я вчера и прямо из Смоленска… И на великих радостях!
— А что такое?.. В чем тебе удача? — спросили разом Калашник и Тургенев.
— Как в чем?.. Да вы-то разве не слыхали? — с удивлением обратился к ним Шестов. — Ведь государь велел Романовых вернуть из ссылки!
— Слава Богу! Настрадались бедные… Насилу-то дождались избавленья! — сказал Тургенев.
— Спасибо государю Дмитрию Ивановичу! Обо всех родных он вспомнил. Всех велел собрать в Москву и матушку свою, инокиню Марфу Ивановну, сюда же привезти…
— Честь и слава ему, что он о них не позабыл и в счастье, и в величии, — сказал Федор Калашник.
— А почему? Сидорыч напомнил. Ведь вот он каков, этот старик! Пробрался в Тулу, с челобитьем к государю Дмитрию Ивановичу — все за своих бояр. И тот не только их велел вернуть, но и все именья им отдать по-прежнему, и животы, какие сохранились в царской казне…
— Дай Бог ему здоровья! — сказал Калашник.
— Так вот и я приехал сюда… Все здесь для бояр моих готовить. Для Ивана Никитича да для деток Федора Никитича, что ныне Филаретом наречен в иноческом чине. А как все здесь кончу, тогда назад в Смоленск и там женюсь…
— На ком же?.. На боярышне Луньевой?
— Вестимо!.. Она живет там в доме дяди, и мы с нею положили, как воцарится законный, прирожденный государь, так мы и за свадьбу.
— Исполать тебе, Алешенька! — сказал Тургенев. — Глядя на тебя и я развеселился, и я готов поверить, что идет к нам законный царь, идет на радость, а не на горе!..
— Эх ты, выдумал что! Да погоди, постой! Что же вы это дома-то сидите?.. Ведь вся Москва на улице да на ногах. Пойдемте и мы ему навстречу.
— Пойдем, пожалуй, — отвечали в одно слово и Тургенев и Федор Калашник и стали собираться.
Толпы народа, разряженного в лучшее праздничное платье, с радостным шумом спешили со всех концов города на Лобную площадь, к Троице-на-Рву и к тому спуску, который вел к Москворецким воротам. За этими воротами перекинут был через Москву-реку живой мост, по которому ездили в город из Замоскворечья. По этому мосту царский поезд должен был вступить в город и, поравнявшись с Лобным местом, свернуть к Фроловским воротам в Кремль. Но Федору Калашнику с двумя его приятелями не удалось пробраться далее Лобного места: здесь их так затерло в толпе, что они ни шагу не могли ступить. Народ сплошной стеной стоял так устойчиво и твердо, что ни пробить, ни сдвинуть ее с места не оказывалось ни малейшей возможности. В толпе, торжеством и радостью настроенной, шли оживленные толки о предстоящем въезде.
— По Серпуховской дороге вступать изволит…
— Ночевать изволил в Коломенском. На полпути оттуда первая встреча ему приготовлена, а вторая-то за мостом, а третья у соборов…
— Народу-то, народу-то — и-и, Господи! Тут не одна Москва, а и таких-то много, что верст за двадцать и больше из-за Москвы пришли взглянуть на прирожденного государя.
— Еще бы!.. Дивны дела Твои, Господи!
— Из-под ножа годуновцев проклятых Бог спас, через все напасти провел, и вот вступает нынче…
С Ивановской колокольни в это время раздался первый удар колокола. Оттуда завидели вдали царский поезд, по Замоскворечью направлявшийся к мосту.
По этому первому удару начался продолжительный перезвон на всех кремлевских колокольнях, им стали вторить колокола Троицы и площадных храмов, а затем заговорили, загудели колокола всех сороков московских церквей, наполняя воздух громкими, радостными звуками.
Вскоре в Москворецких воротах показалась голова царского поезда. Впереди ехал отряд польских рейтар и литовских копейщиков в острых шишаках, в светлых латах, надетых поверх ярких цветных кафтанов. Трубачи и барабанщики играли на трубах и били в барабаны, но резкая музыка их заглушалась громким, величавым звоном всех колоколов в Москве, встречавших своего ‘прирожденного, законного государя’. За поляками и литвой шли длинными рядами стрельцы в праздничных красных кафтанах, они окружали расписные царские кареты, которые, мерно раскачивая своими тяжелыми кузовами, катились в гору по изрытому колеями въезду. Серые в яблоках кони, давно застоявшиеся на годуновских конюшнях, рвались из постромок и плясали на ходу, едва сдерживаемые дюжими конюхами в богатых кафтанах. За каретами следовала блестящая пестрая толпа конных дворян, детей боярских и всего младшего придворного чина в расшитых золотом опашнях и чугах. За этою толпою другая, также на конях, но в кольчугах, в шеломах, при оружии двигалась стройно, под звуки накров и бубен. За воинством царя земного шли служители Царя Небесного: духовенство в ризах, ярко блиставших на солнце, бесконечный ряд хоругвей, фонарей, запрестольных крестов и икон, усаженных крупным жемчугом и драгоценными каменьями. Вслед за духовенством, верхом на коне, принаряженном в лучший из царских конских нарядов, ехал статный всадник в золотом платье с небольшим стоячим воротником, блиставшим каменьями, и в широком жемчужном оплечье. На голове его была надета расшитая золотом шапка с широким алмазным пером. Едва успел он подъехать к воротам у моста, как все бесчисленные толпы народа огласились одним общим восторженным криком:
— Буди здрав, царь-государь наш Дмитрий Иванович!
Но откуда ни возьмись вдруг поднялся вихрь, налетел на царский поезд внезапным порывом, нагнал облако густой московской пыли на нарядных всадников, сорвал с нескольких голов богатые шапки и пронесся мимо.
— Что это? Откуда вихрь поднялся? — послышались в толпе тревожные голоса. — К добру это аль к худу?
— Чего там к худу!.. Это московский ветер литве некрещеной шапки посшибал… А уж они и закаркали!
— Верно, верно! Пусть, мол, знают, что и в самой Польше нет нашего Бога больше!
Но эти смешки и речи были заглушены новыми нескончаемыми радостными криками толпы, которые перекатывались из конца в конец площади, не затихая, не прерываясь, не ослабевая. Народ, умиленный, потрясенный трагическою судьбою юного царя, возвращенного царству после стольких бед и напастей, от всего сердца приветствовал его и был в глубине души проникнут высоким настроением торжественной минуты.
Вон наконец царь Дмитрий Иванович поравнялся с церковью Троицы и, глянув на Кремль, сильною рукою сдержал коня, который нетерпеливо бил копытами в землю и перебирал удила, порываясь вперед, за другими конями. Сняв шапку, царь произнес громко, так что все окружающие могли явственно расслышать его слова:
— Здравствуй, матушка-Москва, златоглавая, белокаменная! Сподобил меня Бог еще раз увидеть тебя, стольный город прародительский!
И он низко поклонился Кремлю белокаменному, наклонив голову к самой гриве коня, покрытой жемчужного сеткою, поклонился на все стороны и народу православному.
И новый оглушительный взрыв криков, рыданий и громких восторгов огласил все бесчисленные толпы народа, который, словно один человек, словно из одной общей громадной труди, гремел навстречу юному царю:
— Солнышко наше красное! Радость наша светлая, великая! Буди здрав! Сияй над Русскою землею! Да хранит тебя Бог!
И слезы восторга, слезы радости одинаково блистали в глазах юного царя и в глазах всех, кто приветствовал его.
Алешенька Шестов плакал как ребенок и кричал неудержимо, махая шапкою и всем телом порываясь вперед, навстречу подъезжавшему царскому поезду. Федор Калашник и Тургенев также невольно поддались общему настроению толпы. Но когда царь остановил коня в нескольких шагах от них, когда он снял шапку и стал отвешивать поклоны на три стороны, Федор Калашник вдруг схватил Тургенева за руку и, молча, указывая ему глазами на царя, как бы спрашивал:
— Помнишь? Узнаешь ли?
Тургенев понял его вопрос и стал внимательно вглядываться в лицо царя, которое, казалось, он уже видал когда-то давно, но не мог припомнить, где именно?.. И это обстоятельство так смутило его, что он уже не мог более сочувствовать общему настроению толпы и все рылся в своих воспоминаниях, даже и тогда, когда царь давно уже проехал далее, когда вслед за ним прогарцевала мимо огромная толпа казаков донских, запорожских и волжских, когда вслед за казаками повалила пестрая толпа народа, сопровождавшая царский поезд от окраин города.
Затем оба друга направились домой, и ни один из них не решался высказывать того, что у него было на душе: им не хотелось разрушать того очарования, которое носилось около них в воздухе, которое звучало в торжественном колокольном звоне, в радостных криках народа, в общем восторге, выражавшемся на всех лицах… Но едва только они переступили порог своей светелки, Федор Калашник захлопнул дверь и быстро подошел к Тургеневу, который опустился на лавку в глубоком раздумье:
— Узнал ты его? Узнал?
— Знаю, что я его где-то видел, а где — припомнить не могу…
— А помнишь ли нашу первую встречу? Помнишь обедню в Чудовом?..
Тургенев вскочил с места.
— Да! Это он — это тот самый, который тогда читал Апостола!..
— Тот самый, — мрачно подтвердил Калашник.

V

В ЗОЛОТОЙ КЛЕТКЕ

Ксения очнулась от обморока в незнакомой опочивальне на роскошной и широкой резной кровати. Она лежала в одной сорочке под собольим одеялом, около нее суетились какие-то женщины и растирали ей виски и ладони, стараясь привести в чувство. Доктор Клугер прикладывал ей лед к голове и давал что-то нюхать из какой-то склянки. После долгого обморока Ксения чувствовала страшный упадок сил и такую слабость, что не могла шевельнуть рукой, не могла говорить… Ей хотелось обратиться с расспросами к доктору, к окружающим, но язык ей не повиновался. Даже веки ей трудно было поднять, ей было больно смотреть на свет, и она поспешила закрыть глаза и снова впала в забытье. Но это был уже не обморок, не бессознательное состояние, а полное изнеможение, телесное и душевное, вызванное страшными потрясениями нравственными.
Когда она вторично открыла глаза, то в опочивальне было темно, лампады горели перед богатыми образами в серебряных и золотых ризах, три женские фигуры, мирно похрапывая, лежали рядком на ковре в ногах кровати. Ксения сделала усилие, чтобы понять, где она находится и что с нею происходит, но мысль ее еще не работала и сознание отказывалось ей служить. Только уже дня два спустя после страшных событий 10 июня Ксения настолько окрепла, что обратилась к одной из девушек с вопросами:
— Где я? Где брат Федор? Где матушка?
Девушка испуганно посмотрела на Ксению и опрометью бросилась вон из опочивальни.
Ксения еще раз стала озираться кругом, все внимательно осматривая и ко всему приглядываясь, и тут только заметила она, что обе ее руки, в кистях, обмотаны тонкими тряпицами и что она не может шевельнуть ни одним пальцем. И вдруг при взгляде на руки ей припомнилось что-то ужасное, невероятное… Она увидела себя перед какою-то наглухо запертою дверью, в которую она напрасно рвалась и билась, которую напрасно пыталась выломить. А за этою дверью слышались страшные стоны и крики… Да! Это был голос ее брата… Где он?.. Что с ним?.. Что с матерью?..
И страшный крик вырвался из груди несчастной царевны, и снова в изнеможении упала она на подушки, и снова впала в забытье, и словно сквозь сон видела потом, как суетились и бегали около нее какие-то женщины и как подходил к ее изголовью какой-то высокий, плотный мужчина, брал ее за плечо и за руку и что-то невнятно бормотал себе под нос. По счастью для Ксении, она не могла расслышать того, как этот мужчина говорил доктору-немцу:
— Ты мне ее беспременно вылегчи, Богдан Богданыч! Никакой казны не пожалею, потому я ее молодому царю показать хочу.
— Первий красивий во вся Москва! — отвечал немец с улыбкой. — Ми его поправим, кназ Руцца-Мазальский!..
— То-то, немец! И у тебя, видно, губа не дура!
— Первий красивий — такого другой нет хорошего!..
— Это я и сам знаю! Пусть уже сам царь о ней рассудит, как с ней быть?
Немец с удивлением посмотрел на старого злодея и продолжал перевязку пораненных рук Ксении.
Мало-помалу силы стали возвращаться к Ксении. Ее богатая, могучая натура взяла верх над недугом, и она стала видимо поправляться. Добродушный толстяк немец-доктор, являясь к ней утром, говорил про себя:
— Alles gut! Sehr gut!.. {Все хорошо! Очень хорошо!..} Хорошо идет! — прибавлял он громко, потирая руки и приветливо кланяясь царевне.
Но все та же таинственность, то же упорное молчание окружали богатое ложе Ксении. Женская служня, безмолвно исполнявшая все ее приказания, повиновалась чьему-то строгому приказу и не произносила при Ксении ни одного слова, не отвечала ни на один вопрос ее.
Цавевня чувствовала, что она по-прежнему находится под стражей, что она только переменила клетку, что из-под одних затворов перешла под другие.
Наконец немец-доктор пообещал Ксении, что назавтра она может встать с постели и ‘гуляйт в другой комната’, и эта новость очень обрадовала несчастную царевну в ее тягостном заключении. Она целый день думала об этом завтрашнем выходе и заснула спокойнее, чем в предшествующие дни. Жизнь вступала в свои права, заявляла свои требования, пробуждала желания…
Но каково же было удивление и радость царевны, когда на другой день, открыв глаза, она увидела перед собою свою боярыню-маму… Она глазам не верила: думала, не во сне ли ей это грезится… Но боярыня-мама сама не выдержала, увидя, что Ксения пробудилась. Она упала на колени, схватила ее руку и стала целовать, прижимая к груди и обливаясь горячими слезами.
— Царевна моя… Радость ты моя… Голубушка! Привел-таки Бог свидеться!..
Ксения вскочила с постели, стала обнимать старую боярыню и от волнения не могла произнести ни одного слова.
Когда прошел этот первый порыв, Ксения почувствовала, что еще плохо держится на ногах, и опять вынуждена была прилечь на некоторое время.
Тут мама присела на краешке ее постели, стала гладить ее по руке и смотреть ей в очи, приговаривая:
— Ну, слава Богу! Слава Богу! Теперь ты выздоровела, и все такая же, как прежде, красавица писаная! Вот щечки побледнее стали, да волосики спутались… Так мы их расчешем, погоди! Теперь около тебя чужих не будет — все свои, прежние.
— Мама! Да где же я?.. В чьем доме?
— Ох, царевна-голубушка, не приказано мне тебе говорить — и не нудь ты меня! И так натерпелась я всякого страха! Станешь спрашивать — опять нас от тебя прогонят.
— Да кто же? Кто прогонит? Кто прислал тебя ко мне?
— Приехал в Москву прирожденный государь Дмитрий Иванович, приказал тебя царевной величать, всю твою служню тебе воротить и во дворце теремном тебе покои заново отделать… А как отделают, так туда и переедем!
Ксения слушала и ушам не верила — так дико звучали для ее слуха все эти речи боярыни-мамы.
— О ком ты говоришь? — удивленно спросила Ксения. — Какой прирожденный государь мне приказал?.. Ты так зовешь проклятого рас…
Ужас выразился на лице боярыни-мамы. Она поспешила зажать рот Ксении руками.
— Тсс! Ради Господа Бога! Побереги ты нас, коли себя не бережешь! Мы все из-за тебя пропадем!.. Вон Шуйский-то Василий Иванович — не нам чета, а сказал какое-то гнилое слово не в пору, на третий день приезда государева, так на смерть его осудили!..
— И казнили? — спросила Ксения.
— Нет. На плахе государь его помиловал да в ссылку и отправил…
— Помиловал? — задумчиво произнесла Ксения и прибавила про себя: ‘Он смеет миловать!’
Но, несмотря на это презрительное восклицание, в представлении Ксении все же возник образ царя, который волен казнить и миловать, карать и жаловать.
— Что же? Значит, он и надо мною тоже сжалился, меня тоже помиловал? — обратилась Ксения к маме.
— Он добрый, дитятко мое, добрый! Милостивый, говорят… Да зоркий такой — все видит, все знает сам! Всюду один ходит — все сам дозирает…
— Ты говоришь милостивый? Отчего же он только меня одну помиловал?
Боярыня-мама опять засуетилась.
— Не накличь ты беды на нашу голову, матушка царевна! Не приказано нам с тобою ни о чем говорить, а то таких страстей насулено!..
Ксения понурила голову… Она поняла, что она царевной только называется, а на самом деле горькая сирота и несчастная пленница.

VI

ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Прошло еще с неделю. Ксения среди своих прежних приближенных стала понемногу оживать. Молчание и таинственность, которыми ее окружали, перестали тяготить ее: она привыкла к тому, что о некоторых лицах, о некоторых предметах говорить было нельзя… Мало того, она была даже довольна этим запретом. Ей все казалось, что и брат Федор, и царица Мария разлучены с нею на время, только сосланы… Ей казалось, что рано или поздно она их увидит, что они снова будут жить вместе, и ей страшно было разрушить это очарование, страшно было рассеять тот туман, который покрывал в ее сознании невольную разлуку с матерью и братом.
Покои, отведенные Ксении в неизвестном ей боярском доме, расположены были в ряд, во втором жилье, и всеми окнами выходили в тенистый сад, который по косогору спускался к речке и отовсюду был окружен высоким здоровым тыном.
Из комнаты, смежной с опочивальнею, дверь выходила на широкое крыльцо, которое спускалось в сад. Ксения любила сидеть в этой комнате со своими сенными девушками за обычным пяличным рукодельем, любила, прислушиваясь к тихому пению девушек, вдыхать свежий ароматный воздух, которым веяло из сада от душистых трав и цветов, от кустов бузины, жасмина и сирени. Но она долго не решалась выйти в этот незнакомый, чужой сад, по которому свободно бегали и резвились ее боярышни и сенные девушки. Наконец боярыня-мама и боярыня-казначея общими силами выманили царевну из терема на прохладу и приволье зеленой садовой чащи.
— Там, государыня, беседка есть в саду и с вышкой, и с крылечком. Так не дозволишь ли туда боярышням ягоды, да варенье, да воды со льдом снести, будут тебе там песни петь, пока ты будешь прохлаждаться. А нам, старухам, прикажи медку подать, так мы тебе такую сказку расскажем, что тебе в терем из сада идти не захочется.
— Ин будь по-вашему, — согласилась царевна. — Сегодня мне и самой что-то не сидится в комнате.
И царевна спустилась с крыльца в сад. Впереди по дорожке чинно шли ее три боярышни, которые держали над нею огромный солнешник. За боярышнями следовали сенные девушки и несли ягоды на серебряных блюдах, серебряные жбаны с холодной ключевой водой, горшки с вареньем и кувшины с ягодным квасом и медом.
В беседке, состоявшей из высокого казеса на столбах, разостлали ковры, поставили перед царевной столик, а на нем угощенье и прохладительные напитки, которыми царевна жаловала всех из своих рук.
— Ну-ка, боярышни! Потешьте царевну, спойте ей песенку, да повеселее! Ты, Варенька, запевай, а вы, девушки, запевалу не выдавайте, подхватывайте.
— А что петь-то будем? — спросила Варенька.
— Пойте: ‘За морем синичка не пышно жила…’
Варенька выступила перед девушками, которые, весело хихикая и пересмеиваясь, сбились в кучку. Тонким серебристым полоской вывела она:
За морем синичка не пышно жила —
Пиво варивала…
— ‘Пиво варивала!..’ — подхватил хор боярышень и девушек, и сад огласился их свежими, молодыми голосами.
Царевна, слушая их, залюбовалась густою зеленью развесистых деревьев и синевою чистого, ясного, лазуревого неба, по которому с веселым свистом носились ласточки. В душу ее мало-помалу проникало то спокойствие, которым все кругом дышало, ей захотелось пожить настоящим, не вспоминая о прошедшем, не думая о будущем.
Вдруг песня девушек оборвалась на полуслове… Царевна обернулась к ним и увидела, что все они в мучении и тревоге указывают на дорожку сада, на которой показались две мужские фигуры в богатых боярских платьях.
Царевна вгляделась с изумлением в подходящих бояр и вскочила в ужасе: в одном из них она узнала Рубец-Масальского. Другой, пониже и помоложе его, был ей неизвестен.
— Что ж вы, красные девицы, петь перестали? — нахально обратился Рубец-Масальский, подходя к боярышням. — А мы только разлакомились было на ваши песни…
Царевна Ксения, бледная и взволнованная, обратилась к оторопелой боярыне-маме и сказала твердо:
— Скажи боярину, что девушки без моего приказа не смеют петь, и попроси его уйти отсюда той дорогой, какою он пришел.
Мама царевны, растерявшись, заметалась на месте, делая какие-то знаки глазами, а Рубец-Масальский обратился в ее сторону и, отвесив ей поясной поклон, сказал с особенным ударением:
— Поклон тебе правлю, государыня царевна, а приказа твоего исполнить не могу. Пришел я сюда не своею волей, а по велению нашего законного государя Дмитрия Ивановича. По его велению я и уйду отсюда.
И он почтительно обратился к своему спутнику и спросил его:
— Прикажешь, государь?
Ксения вздрогнула и невольно взглянула на того, к кому обратился Масальский с таким почтением. Она увидела перед собою статного молодого человека в золотой парчовой чуге, которая ловко и щеголевато обхватывала его крепкую, мужественную фигуру, из-за пестрого польского пояса выглядывала рукоять кривого персидского кинжала, осыпанная рубинами. Некрасивое, но выразительное и смелое лицо его было обращено в сторону царевны, и большие, темные, пламенные очи жадно впивались в нее.
Их взоры встретились, и царевна невольно опустила глаза перед этим упорным и смелым взглядом.
— Государыня царевна, — произнес Дмитрий Иванович сильным и звучным голосом, — не изволь гневаться на боярина. Тут он не виновен: он точно мою волю правил. Я ехал мимо сада, услышал песню девушек и захотел сюда зайти, взглянуть… как ты живешь… И все ли исполнено, что приказал я… К твоему покою…
Ксения подняла на него свои чудные очи и проговорила только:
— Государь, тебе не место здесь, и мне, девице, говорить с тобою негоже… Удались или дозволь мне удалиться…
И прежде чем Дмитрий собрался ей ответить, Ксения махнула рукой своим боярышням, спустилась с крылечка беседки и быстро скрылась под темным сводом зелени.
А Дмитрий, смущенный и гневный, долго стоял на месте, покручивая свой молодой ус и смотря в глубь садовой чащи.
— Вот она какова! — сказал ему Рубец-Масальский. — Да ты не очень с нею чинись, великий государь! Она — твоя раба…
— Молчи, собака! — гневно крикнул на него Дмитрий, сверкнув глазами. — Это вы с бабами привыкли плеткой управляться, а я недаром жил долго в Польше! Я сумею иначе проложить к сердцу красавицы дорогу. Сумею иначе заставить полюбить меня!
Странное впечатление произвело на Ксению первое свидание с царем Дмитрием. В первый раз в жизни ей пришлось быть так близко к молодому мужчине, пришлось обменяться с чужим, незнакомым ей человеком несколькими словами. Она смутилась этою близостью, она должна была по исконному обычаю терема поскорее удалиться, укрыться от постороннего любопытствующего взгляда… Но она чувствовала, что если бы обычай не побуждал ее к тому, она бы не ушла, она бы поговорила с ним, с этим прирожденным государем Московским.
‘Так вот он, этот страшный Дмитрий Иванович! — думала на другой день Ксения над своими пяльцами. — Вот перед кем так трепетал покойный батюшка! Вот кого так ненавидела и боялась моя матушка! Вот кого так страшно проклинали на всех соборах, на всех площадях! Я думала в нем встретить злодея… Чудовище… Думала, что он идет ко мне со злом, что встретит меня укорами, что станет надо мною издеваться, над беззаступною, беззащитною. А он совсем не смотрит злодеем, он пришел с добром, пришел, как мы, бывало, с матушкою под праздник хаживали по тюрьмам посмотреть на тамошних сидельцев, снести им калач крупитчатый да словом ласковым их ободрить… Да нет же! Он — злодей, обманщик, он воровством прошел на царство!.. Он — нехристь и чернокнижием всем очи отвел! Вот и мне тоже… Ведь я должна бы ненавидеть его, я должна бы ему сказать: ‘Сгинь, проклятый, пропади, сын сатаны! Прочь с глаз моих, ты — кровопийца!.. Губитель!.. А я? Я только удалилась…’
И в то время как Ксения передумывала эти думы, присматривалась к мудреному золотошвейному узору, кругом ее звучал несмолкаемый хор похвал, восторгов, удивления, обращенных к молодому государю.
— Вот так орел — настоящий орел! — разглагольствовала боярыня-казначея. — Осанка-то какая! А поступь чего стоит? Что там ни говори, сейчас уж видно, что не прост человек, а от царского корени!
— Само собою! — подтвердила мама.
— Где же так наметаться простецу-то! А породу-то настоящую хоть в семи водах перемой — все та же будет!
— А красавец какой! — шептали почти вслух боярышни. — Очи соколиные, брови соболиные! Экому молодцу мудрено ли города брать?
— Да говорят, и мужество-то у него настоящее царское! Львиное! — подзадоривала боярыня-казначея. — Вот в той битве-то, в которой казаки-то его предали, бежали, а царские воеводы верх над ним взяли, в той битве под ним двух коней убили, а он все бился, все вперед рвался!..
— А тут опять, — вступилась боярыня-кравчая, — чуть только он в Москву приехал, всем льготы, всем награды, никого не забыл! Тотчас разыскал родню свою и всех, кто помогал ему подняться. Романовых вернул из ссылки, Куракиных, Шестовых, Богдана Вельского. А за матерью своею послал посольство… Говорят, сам выедет, к ней навстречу…
Ксения слышит все, но последние слова особенно глубоко врезаются ей в память. Прерванная беседой окружающих, вереница дум Ксении снова начинает развиваться перед нею и овладевает ее душой до такой степени, что она забывает обо всех, забывает о работе.
‘Какой же он обманщик, — думает царевна, — коли он не боится послать за матерью своей! Ведь если бы он не был сын ее, если бы он не был настоящий царевич, он не дерзнул бы показаться ей на глаза… Она его обличила бы, в глаза бы обличила… Ах, Боже праведный! Что это за тайна? Кто разгадает, кто разъяснит мне ее!’

VII

ЗМЕЙ-ИСКУСИТЕЛЬ

Дня два спустя, в то время, когда Ксения сидела в комнате со своими боярышнями за обычным пяличным делом, к ней вошла боярыня-мама и заявила не без тревоги:
— Царевна, к тебе от государя стольник с порученьем и с поклоном.
Ксения вздрогнула, очнувшись от своей думы, и поспешила ответить:
— Зовите его сюда скорее.
Почтенный старик, один из бывших стольников царицы Марии, вступил в комнату с низким поклоном и, подавая корзину с вишнями, произнес:
— Великий государь и великий князь Дмитрий Иванович всея Руси шлет тебе, государыне царевне, поклон свой и кузовок новины — вишенки владимирской.
— Благодари великого государя Дмитрия Ивановича за память и за ласку и передай ему также мой поклон, — с некоторой тревогой отвечала Ксения, знаком приказывая боярыне-кравчей принять вишни.
— А еще, — продолжал стольник, — великий государь приказал тебе сказать, что завтра перед обедом изволит пожаловать сюда для тайной беседы с тобою.
Ксения в величайшем смущении поднялась со своего места и не сразу ответила стольнику, так боролись в ней противоположные чувства! Но наконец она совладала с собою и сказала стольнику:
— Скажи великому государю, что я буду ждать его приезда…
Весь день и всю ночь Ксения так волновалась, что сон почти ни на минуту не смыкал ее очей. То она говорила себе, что ей не следовало вступать в беседу с этим богоотступником, обманщиком, с этим врагом всей ее семьи… То вдруг ей казалось, что царь Дмитрий Иванович втайне от других хочет сообщить ей великую радость: возвратить из ссылки ее мать и брата. То ей приходило в голову, что она должна его принять наперекор всем теремным обычаям, наперекор стыду девичьему и высказать ему все то, что на душе у нее накипело, высказать ему прямо, что она его ненавидит, презирает, что если он погубил ее мать и брата, то она себе желает только смерти…
Но когда пришли к ней утром ее сенные боярышни и боярыня-мама и стали с озабоченным видом расспрашивать царевну о том, какой наряд угодно ей выбрать и какой убор надеть к наряду, царевна выбрала из всех своих нарядов тот самый, в котором когда-то из тайника смотрела на пиршество в Грановитой палате. Но в угоду строгому теремному обычаю она надела густую белую фату, которая прикрыла ее лицо и ее дивную косу.
Страшно взволнованная вышла Ксения в комнату, стараясь придать себе вид гордого спокойствия, и не могла скрыть своей тревоги от окружающих, которые старались истолковать по-своему предстоящее посещение государя. По их взглядам и суетливым движениям царевна могла догадаться, что все это бабье царство не менее ее взволновано ожиданием, сомнением и догадками.
Ровно за час до полудня царевну известили, что государь в сопровождении Басманова и еще двоих ближних бояр подъехал к крыльцу. Через несколько минут, проведенных Ксениею в самом тягостном ожидании, дверь в сени распахнулась настежь, и двое бояр вступили в комнату. Затем в комнату вошел царь Дмитрий в белом парчовом кафтане с золотыми разводами и в небольшой малиновой бархатной шапочке, усаженной по краю золотыми образцами. Все боярыни, боярышни и служня царевны встретили его общим земным поклоном, на который он отвечал приветливым кивком головы. Ксения, трепетная и охладевшая, привстала ему навстречу и снова поспешила опуститься в кресло.
Стряпчие внесли за государем складной золоченый стул, положили на него бархатную подушку и удалились из комнаты вместе с боярами и со всеми придворными царевны. Царь опустился на стул, уставился на Ксению и несколько мгновений сидел молча.
Тягостное молчание было прервано Ксенией.
— Великий государь, — сказала она дрожащим, нетвердым голосом, — я готова выслушать твою волю… Знаю, что моя судьба в твоей руке! Не терзай же меня, объяви свою волю скорее.
— Вижу, царевна, — сказал царь, — что злые люди много тебе насказали обо мне. Вижу, что ты мне не веришь, что ты меня винишь во всех бедах русской земли…. Винишь меня и в смерти твоей матери и брата…
— В смерти! — с ужасом повторила Ксения. — Так, значит, их уж нет в живых!
И закрыв лицо руками, она горько заплакала. Царь Дмитрий вскочил со своего места.
— Клянусь Всемогущим Богом! — воскликнул он торжественно, поднимая правую руку и указывая на иконы. — Клянусь, что я в их смерти неповинен! Без моего приказа совершилась над ними воля Божья…
— Воля Божья!.. — воскликнула в свою очередь Ксения, откидывая фату от лица и устремляя на Дмитрия гневный, пламенный взор очей, еще мокрых от слез. — Воля Божия! Твоя была тут воля! Ты во всем виновен, ты их убийца и гнусное убийство дерзаешь называть волей Божьей!
— Царевна, — твердо и смело произнес Дмитрий, — ни от кого другого не потерпел бы я этих слов! Договорить бы не дал и уж покончил бы с дерзким! Но ты говоришь не знаючи, и Бог тебе судья. А если ты хочешь правду знать, так я тебе скажу, кто и в смерти, и в крови пролитой виновен…
Ксения обратила на него удивленный, трепетный взгляд.
— Виновен твой отец.
— Отец мой?! Ты лжешь!
— Нет, я не лгу и в том сошлюсь я на всю землю Русскую. Во всей земле, быть может, ты одна не знаешь, что он меня еще с пелен преследовал и гнал…
Что он сослал меня с родными дядями и с матерью в дальний удел… Что он и тем не успокоился и подослал ко мне убийц… И если бы Бог не спас меня, и если б добрые люди не укрыли от убийц… Меня, невинного младенца…
— Быть не может! Все это ложь и клевета!
— Клевета? Пусть так! Но то не клевета, что люди, присланные из Москвы Борисом, зарезали младенца Дмитрия-царевича и что угличане всем миром их побили и подверглись страшной казни от Бориса. Верных слуг царевича и всю родню его Борис сослал и разметал во все концы земли и после брата Федора спокойно сел на царство. Он позабыл, — торжественно добавил Дмитрий, — что есть над царями земными Царь Небесный, Сердцеведец и Мститель за невинно пролитую кровь!
Дмитрий смолк на мгновенье. Ксения его не прерывала.
— Спасенный от ножа убийц, я долго скитался и скрылся наконец под иноческой рясой… Те, кто спас меня, мне помогли еще раз избегнуть сыщиков Борисовых и указали путь мне за рубеж. Здесь, сбросив рясу, я нашел себе приют у вольницы казацкой, делил с ней походы, опасности, труды, закалялся мужеством и наконец решился искать себе защиты в соседней Польше, а оттуда кликнуть клич на всю землю Русскую. С ничтожной горстью сбродной рати явился я на Русь, и крови проливать я не хотел. Я написал Борису: ‘Опомнись… Отдай нам наше, и мы тебе, для Бога, отпустим твои вины’. Он с презрением отвергнул, выслал рать огромную и думал раздавить меня одним ударом. Но я, надеясь на Бога, как Давид, когда он выступал на Голиафа, я одолел Бориса. И одолел не чернокнижеством, не волшебством, как он в грамотах писал, а тем, что мое дело было правое, тем, что вся земля во мне признала законного царя!
Дмитрий смолк на мгновенье, как бы собираясь с мыслями и затрудняясь в подборе слов, и продолжал:
— Видит Бог, что я не думал губить семью Бориса… Я только удалить хотел царя Федора и вдовую царицу Марию. Здешний бунт черни, и буйство ее над царскою семьею, и заключение, которому ее подвергли, и насилие над нею — все это шло не от меня! Я узнал об этом в Туле и оплакал юного Федора… Он не был ни в чем виноват и пал несчастной жертвой за вину отца. За кровь, невинно пролитую в Угличе, здесь Бог воздал другою невинною кровью. Это ли не суд Божий?
И Дмитрий, вопрошая взглядом, обратился к Ксении. Но Ксения отвечала только горькими, обильными слезами, которые ручьями текли по ее щекам и возбуждали в сердце юноши горячее сочувствие к несчастной ее судьбе.
— Царевна, — сказал Дмитрий после некоторого молчания, — я пришел к тебе с добром, пришел сказать, что я забываю все вины твоего отца и матери передо мною, что я хочу тебе добра… Я вернул тебе твою казну, я приказал тебя и содержать, и почитать, как подобает царевне… Отложи ненависть… Былого нам не воротить и не исправить… Но зачем же дальше-то смотреть врагами друг на друга, когда я все готов исполнить, все сделать для твоего покоя и счастья.
— Нет больше счастья для меня! Я все счастье свое похоронила! — сказала-Ксения, печально опуская голову.
— Но теперь, царевна, ты знаешь всю правду, ты видишь, что не я один виновен в пролитой крови? Не на мне одном лежит ответ… И неужели ты можешь по-прежнему считать меня обманщиком, злодеем, врагом своим? Скажи…
Но Ксения на все эти вопросы отвечала только слезами.
Царь Дмитрий поднялся с места и сказал:
— Я первый к тебе пришел… Я хотел загладить… заставить позабыть тебя и зло, и кровь, и горькие обиды… Как я забыл их. Теперь твоя уж воля, царевна, отвернуться ли от меня, как от врага, или считать меня своим защитником и другом?
С этими словами царь Дмитрий, поднявшись с места, поклонился Ксении и вышел из комнаты, и долго, долго после его ухода еще лились слезы царевны, неутешные, горькие, никому не зримые, никому не постижимые.

VIII

ДВЕ ИСПОВЕДИ

Федор Калашник за последнее время совсем измаялся, ухаживая за своим другом Петром Михайловичем Тургеневым, который казался ему полоумным: он то вскакивал по ночам и ходил взад и вперед по своей опочивальне, то вслух разговаривал сам с собою и размахивал руками, днем иногда по целым часам он сидел неподвижно где-нибудь в углу на лавке, и никто не мог от него добиться слова. Федор Иванович только о том тревожился, как бы Тургенев на себя рук не наложил, и всюду ходил за ним по пятам.
— Голубчик, Петр Михайлович! — говаривал он не раз, подсаживаясь к своему другу и ласково гладя его по плечу. — Да что с тобой? Скажи ты мне! Обмолвись хоть словечком. Ведь ты знаешь, какой я друг тебе: с тобой в огонь и в воду… Что у тебя на душе?
— Тяжко мне!.. Горько мне! — простонет, бывало, Тургенев ему в ответ и опять замолкнет и повесит голову.
— Да что горько-то? Что тяжко-то?
— Что спрашиваешь? Аль не знаешь? — неохотно отзывался Тургенев и старался поскорее уйти от докучных вопросов.
Затем Тургенев стал пропадать по целым дням из дома, и как ни добивался, как ни пытался выспросить его Федор Иванович, где он проводит дни и что он затевает, Тургенев отмалчивался и все только становился мрачнее и мрачнее. Калашник ясно видел, что его друга точит какой-то тайный внутренний червь.
Однажды поздно вечером Тургенев вернулся домой и прямо прошел в светелку Федора Калашника.
— Федор, я давно хотел тебе душу открыть, да не мог.,. Уж больно черно у меня на душе было, больно много зла накопилось в ней… Думал я, что мне и головы на плечах не сносить будет… Да Господь надо мною смиловался!
— Говори же, говори скорее! Что у тебя было на душе… Что ты затевал?
— Я нож точил на ворога лютого… На того, что змеем огненным повадился теперь в царевнин терем летать… Я его выслеживал, я над его душой стоял… Да, видно, не судьба ему от моей руки погибнуть.
— Что ты? Что ты, Петр Михайлович! Тебя и слушать-то страшно!
— А все же слушай, не перебивай меня! Дай мне, как у попа на духу, всю душу перед тобой очистить!.. Прослышал я, что скоро царевна из дома Рубец-Масальского переселится в прежние свои покои в теремном дворце, что этот змей-искуситель уговорил ее забыть все зло и всю вражду и примириться с ним… И царевна всей душой на это согласилась: он ее околдовал!.. Она теперь им только бредит. А понимаешь ли, чего он хочет от нее добиться? У него ведь в Польше припасена невеста: Мнишковна, вельможи тамошнего дочь. Вот я и надумал его убить, и целые пять дней все поджидал его, все случая искал. Наконец вчера мы повстречались с ним лицом к лицу, глаз на глаз — и рука не поднялась на злое дело…
— Слава Богу! — с чувством произнес Калашник. — Другое дело в битве, в рукопашной свалке, в честном бою, а тайно из-за угла пырнуть ножом! Не наше это дело!..
— Да, вижу, что не наше. Вот и решился я на иное. Завтра через боярышню Варвару я проберусь к царевне в сад, в тот час, когда она одна с боярышней гуляет, брошусь ей в ноги, открою, укажу, в какую пропасть она идет, и посмотрю, что скажет она. Если испугается она его сетей проклятых и козней вражеских, тогда мы ей предложим бежать, и умчим ее далеко от Москвы, и скроем до поры до времени. А коли нет… Коли она уж настолько сердцем предалась ему, тогда уж, значит, мне и жить не надо…
— Брат! Неужели ты душу свою из-за нее загубишь? Опомнись!
— Нет. Я тогда пойду и всенародно скажу обманщику, что он обманщик, что он расстрига окаянный, а не царь, и пусть он делает со мною, что хочет. По крайности недаром жизнь отдам… Другим слепым, быть может, глаза открою!
Федор Калашник посмотрел прямо в глаза Тургеневу и сказал твердо:
— Тогда уж и меня бери с собою! Я не отстану от тебя… Вместе мы жили, вместе дружили, вместе и на плаху пойдем, рука об руку! За правое дело и на плаху лечь не стыдно!
И друзья крепко-крепко обнялись и братским поцелуем запечатлели свой неразрывный союз на жизнь и на смерть.
Царевна Ксения после тайного объяснения с царем Дмитрием решительно потеряла почву под ногами. Все то, что поддерживало в ней ненависть и злобу против Дмитрия, все — даже и смерть матери, и брата — вдруг утратило в глазах ее прежнее значение. Она услышала в правдивом, убежденном рассказе Дмитрия о таких страшных деяниях отца своего, которые никогда ей и в голову не приходили, ей, знавшей Бориса только как нежного родителя и снисходительного мужа. Царевне теперь представилась вся борьба царя Дмитрия против Бориса не дерзким посягательством какого-то проходимца, обманщика, какого-то расстриги на права царя, избранного народом, а вполне законною борьбою за обладание престолом отцов и дедов. Самая личность Дмитрия явилась перед царевной в ином, новом свете: она увидела в нем мужественного, неустрашимого юношу, который через тысячи препятствий, опасностей и неудач проложил себе дорогу к цели, указанной ему самим Богом. Все страдания, все унижения и преследования, испытанные в детстве Дмитрием, были зачтены ему в особую заслугу и теперь в сердце царевны возбуждали к нему сочувствие и жалость, которые так часто и так близко совпадают с другим, более нежным чувством.
Отдав дань слезам и сокрушению своему горю, Ксения, еще ничего не видавшая, кроме сытного и скучного прозябания в четырех стенах терема, стала невольно оглядываться кругом себя, стала искать какой-нибудь разумной цели, какого-нибудь осмысления жизни. Она в своем несносном положении не то пленницы, не то заключенницы не смела мечтать о том семейном счастии, которое прежде составляло главную цель всех ее стремлений и желаний, она искала хоть какой-нибудь перемены, какой-нибудь временной утехи, какого-нибудь отвлечения от помыслов о той монастырской келье, которая начинала с полною ясностью представляться ей, как неизбежный исход в ближайшем будущем. Этот исход пугал ее, раздражал, печалил до глубины души… А между тем только келья и могла приютить царевну-сироту, для которой уже не оставалось никакого теплого родного гнезда, никакого уголка во всей Русской земле… И когда через неделю после первой тайной беседы с Дмитрием царевна Ксения получила от него известие, что он думает назавтра опять приехать к ней, она прежде всего со страхом подумала:
‘Царь Дмитрий приедет ко мне напомнить о келье… Не стать ему терпеть меня, дочь врага своего, здесь на Москве… Он, верно, мне укажет отсюда путь в дальнюю обитель!..’
Но это мрачное настроение мысли не помешало Ксении позаботиться о своем наряде. Она выбрала темно-вишневое, смирное платье, не украшенное никакими драгоценностями, но которое до такой степени возвышало блеск ее красоты, придавало столько прелести матово-бледному лицу и ее большим прекрасным глазам, что на нее невозможно было смотреть без очарования…
Когда Дмитрий вошел в ее комнату и после обычных приветствий всем приказал удалиться и оставить его с царевною наедине, Ксения прежде всего сказала ему:
— Царь-государь, я знаю, что тебя ко мне приводит, и не дивлюсь…
— Как? — перебил Дмитрий с видимой тревогой. — Ты уже знаешь? Но как же могла ты угадать?..
— Не трудно было угадать, — грустно качая головою, сказала Ксения. — У меня, сироты, нет на белом свете приюта иного, кроме обители… Туда мне и путь лежит! И ты пришел мне об этом напомнить…
— Царевна!
— Не скрывайся! Я знаю, что я тебе здесь помеха… Приказывай, где должна я себе кельи искать?
— Царевна, мне это и в мысль не вмещается… Я сам провел многие годы в тесном заключении, в келье, которая меня скрывала от ножей убийц. Я знаю, что такое келья! Знаю, сколько я в ней выстрадал, сколько слез выплакал, и никого, даже и врага своего, против воли не запру в четыре стены. Нет! Лучше прямо голову врагу снести с плеч, чем всю жизнь томить его за ненавистной оградой… Но разве же ты мне враг? Разве ты мне помеха?
— Я дочь родная твоего исконного врага, который погибели твоей искал, желал…
— Да разве ты ищешь ее? Разве ты желаешь? Разве ты не простила мне пролитой крови, после того как узнала все мои беды, все мои скитания по белу свету?..
Ксения потупила очи и перебирала своими тонкими пальцами кружево рукава, между тем как он впивался в нее смелыми, горящими очами.
— Нет, — продолжал он, — ты не угадала, зачем я к тебе приехал! Не зло, а добро и ласка были у меня на уме…
— Ласка! — тревожно повторила Ксения и тоскливо отодвинулась от Дмитрия на своем кресле.
— Да! Добро и ласка! Я ехал утешить тебя и душу свою открыть. То высказать тебе хочу, о чем я и дни н ночи думал и чего не хочу более скрывать от тебя, потому что уж и сил на это не хватает… Слушай же, царевна, и не перебивай меня.
Ксения, страшно взволнованная и бледная, вся обратилась в слух, боясь проронить хотя бы единое слово царя Дмитрия. Она понимала, она чувствовала, что теперь вся судьба ее, все ее настоящее и будущее в руках этого человека.
— В ту пору, когда я был иноком Чудова монастыря и ждал, нетерпеливо ждал избавления из моей тяжкой неволи, у меня была только одна отрада… Случалось, что ты, царевна, приезжала к нам в собор и становилась на молитву в нашем храме. Я ненавидел твоего отца и всю твою семью, я в ту пору клялся погубить его, клялся мстить ему за все мои несчастья, за сиротство и за неволю… Но когда я тебя видел, буря злобы и мести затихала во мне на мгновенье, я забывал обо всем, и я только тебя одну видел…
Дмитрий был так взволнован, когда произносил эти последние слова, что голос его дрогнул и он должен был приостановиться на минуту, перевел дыхание и овладел собою настолько, что мог продолжать:
— В ту пору я не знал еще ни людей, ни жизни… Я не знал женской ласки. И ты, царевна, ты казалась мне ярким, горячим солнцем, которое жгло меня своими лучами, и кровь во мне кипела так сильно, что я ни днем, ни ночью не мог найти покоя от твоих чудных глаз, от твоей девичьей красы… Все тянуло меня к тебе, меня, ничтожного инока, и я плакал слезами злобы и отчаянья на моем жестком ложе, сознавая, как ты высоко стоишь надо мною, как далеко мне до тебя, до царственного солнца, ненароком заронившего лучи в нашу обитель!
Ксения хотела остановить царя Дмитрия, хотела подняться с места, хотела сказать ему, что девичий стыд не позволяет ей слушать такие речи, но сердце ее билось так сильно, грудь так усиленно дышала, что она не могла произнести ни одного слова, ни одного звука.
— Затем, — продолжал Дмитрий, — бурная судьбина унесла меня далеко от Москвы и повела иным путем на верх почестей и славы. Я много видел блеска, шума, красоты, много гордых красавиц искали моего взгляда, добивались моей ласки, я слышал много лести, много похвал, которые мне кружили голову… Я много раз в кровавой сече видел перед собою смерть и гибель… Я видел народные толпы, видел целые города и области, которые падали к ногам моим и покорялись моей власти, видел Москву, которая плакала, как один человек, слезами радости и восторга, когда я въезжал в Кремль как законный прирожденный государь всея Руси… Но ничто не могло вырвать из моего сердца твой образ, я не забыл тебя… Я трепетал, чтобы ярость народная не обрушилась на тебя, как на дочь Бориса…
— Царь Дмитрий, зачем ты это говоришь? — простонала наконец Ксения. — Зачем я это должна слышать?
— О, дослушай до конца, царевна! Как я тебя здесь увидел, так и сказал себе: ‘Довольно крови пролилось, искуплены вины Бориса гибелью его семьи и рода! Зачем же дочь его, ни в чем не повинная, зачем она будет страдать, зачем она загубит жизнь молодую и красу несказанную в мрачной обители? Зачем она прикроет темною рясой грудь и плечи, достойные платна и диадемы? Нет! Пусть она согласится быть моей супругой, пусть разделит со мною и жизнь, и власть, и радость, и счастье и любовью заплатит за ту ненависть, которую питал ко мне ее отец’.
Ксения не выдержала: она чувствовала, что голова ее кружится, что кровь приливает горячей волной к ее сердцу, что еще одно слово, одно только слово — и она все позабудет для Дмитрия. Она быстро поднялась с места, с мольбою сложила на груди трепетные руки и сказала:
— Великий государь, пощади меня, бедную сироту, не говори мне более об этом… Я не смею и помыслить… Зачем ты издеваешься над горем моим?
— Я издеваюсь! — громко воскликнул Дмитрий, вскакивая со своего места. — Я! Царевна, я тебе руку протягиваю… Опирайся на нее и ничего не бойся. Я тебя супругою введу в мой дом!
— Царь-государь! О!.. Дай же мне подумать! Не торопи меня ответом!..
— Будь так! Но не томи и ты меня своим ответом… Тебе отделаны и приготовлены покои в теремном дворце. Через неделю я пришлю к тебе спросить, согласна ли ты переехать на новоселье. Если согласишься, помни, что туда ты переедешь уже невестой царя Дмитрия.
И, поклонившись Ксении, царь быстро удалился, как бы страшась услышать от нее то слово, которое могло поднять в нем бурю неудержимой, жгучей страсти.

IX

НЕПРОШЕНЫЙ ДРУГ

Частые приезды царя Дмитрия Ивановича в дом князя Рубец-Масальского, в котором временно жила царевна Ксения, возбудили толки во всем городе. В народе говорили, что Борисова дочь околдовала молодого царя и женить на себе хочет, в боярстве перешептывались о том, что у государя, мол, губа не дура, знает, где что взять, и добавляли к этому, что за Дмитрия Ивановича опасаться нечего: ‘Поиграет, мол, да и бросит’. Того же взгляда держалась и вся царевнина служня, все ее боярыни и приближенные домашние лица. Никому из них не удалось подслушать тайных бесед царя с Ксенией, никому сама она не обмолвилась о тех беседах ни единым словом, но все по перемене, происшедшей в ней, заключали, что ее свидания с Дмитрием Ивановичем будут иметь важное значение для ее будущего. Это будущее царевны Ксении сделалось предметом оживленных споров среди женского мира, окружавшего царевну, и в этом споре преобладающую роль играли боярыня-кравчая и боярыня-казначея, против которых боярыня-мама старалась всеми силами отстоять и защитить свою питомицу.
— Совсем твоя царевна голову потеряла! — не раз говорила боярыня-кравчая боярыне-маме. — Только дважды побывал ясный сокол, только перьями тряхнул, а уж она и загорелась пожаром!
— Уж и стыд-то девичий отложила: с глазу на глаз с мужчиной беседует! — подсказывала боярыня-казначея.
— Ну, что пустое толковать! — говорила боярыня-мама. — Не сама она виновата! Ведь государю во всем своя воля! Как невест, бывало, для царя-батюшки соберут во дворец, так не то еще бывало…
— Так-то, по крайности, невесты царские! А наша царевна нонешнему царю не невеста. Надо бы ей это знать! Ей одна дорога — в монастырь.
— Какая уж невеста? — добавила боярыня-кравчая. — У царя Дмитрия, говорят, княжна какая-то польская выискана! Он и то все в Польшу-то деньги шлет… Неужто же царь Дмитрий да на Годуновой женится?
— Тьфу! Пропасти на вас нету! — с досадой говорила мама. — Ничего еще нет, а они уж пророчат!
— Чего пророчить-то? И так ясно! Да ты сама, боярыня, рассуди! Кабы он и захотел на нашей царевне жениться, так его мать, Марфа Федоровна, не допустит. Она для Ксении не теща! Царь Борис ей сколько горя наделал, всю жизнь ее загубил… А она, вишь ты, Борисову дочь-царевну себе в невестки возьмет! Нет, мать моя, эта не из таковских!
— Говорят, как только привезли-то ее из обители, так тотчас после встречи с сыном она об Годуновых расспросила да и говорит будто: ‘А эту зачем в Москве оставили?’
— Ах вы сороки бесхвостые! — гневно крикнула боярыня-мама на своих достойных подруг и товарок. — Смеете вы этакое поносное слово про великих государей говорить! Небось как жива была Мария Григорьевна, так следочек ее целовали и то себе за честь ставили, нынче дочке ее и служите — не служите!..
— Ну, ты не очень пыли, Мавра Ивановна! Мы ведь и сами с усами! А что тебе правда про царевну не нравится, так разве мы в том причинны?
— Какая там правда?! Посидела девка дважды с глазу на глаз с царем, да и то потому, что ему не скажешь: ‘Вот тебе Бог, а вот и порог’, а уж вы и горло распустили… А коли на правду пошло, так вас только то и злит, что вас не спросили. Боитесь, что на свадьбе чаркой обнесут!
И боярыня-мама, сердито ворча и отмахиваясь руками, отходила от боярынь, которые заливались громким и недобрым смехом.
Но злые языки были отчасти правы в том, что они говорили о царевне. Горячее признание царя Дмитрия Ивановича совсем вскружило голову Ксении и вновь пробудило в груди ее ту жажду счастья, ту жажду жизни, света и радости, которой она уже давно не ощущала среди постигших ее скорбей, утрат и бедствий. И чем сильнее, чем могущественнее отзывались в сердце Ксении эти призывы к жизни и счастью, тем менее была она способна противиться им и подчинять свою волю спокойным решениям разума. Она говорила себе: ‘Теперь или никогда!.. Или к нему, или в могилу!’
И сердце ее переполнялось благодарностью к Дмитрию, который мог бы так страшно отомстить Борису позором его дочери и так великодушно протягивал ей руку, так честно предлагал ей разделить с ним и власть, и жизнь, и счастье. И вот мечты об этом счастье так охватили душу Ксении, что в ней не осталось места никаким иным помыслам, никаким иным ощущениям, никаким желаниям… День и ночь Ксения думала только о Дмитрии, день и ночь стремилась душою к нему и начинала уж жалеть о том, что сама на целую неделю отдалила от себя свое счастье. Она открылась Вареньке, рассказала ей о беседе с царем Дмитрием, о своих надеждах и ожиданиях, целыми часами сидела с нею в саду под развесистым кленом и все говорила с боярышней о Дмитрии, о его таинственной судьбе, о его скитаниях, о его царственном благородстве и великодушии, говорила ей о своем наступающем счастье, наслаждаясь чудным летним вечером, который распространял живительную прохладу под густыми ветвями и обливал огненными лучами заката вершины старых деревьев.
— Он добрый, Варенька! Он только смотрит таким суровым… Уж очень он много бед на своем веку видел, — говорила царевна, заглядывая в очи своей подруги.
— Уж как же недобрый, государыня царевна, коли он князя Василья Шуйского на плахе помиловал, а теперь, на радостях, говорят, и из ссылки вернул, и по-прежнему ближним боярином сделал.
— Василья Шуйского, который на него зло умыслил… И нас всех загубил своим вероломством… Добрый, хороший он, Варенька, и когда я его царицей буду, он еще добрее будет! Варенька! — вдруг спохватилась царевна. — Посмотри-ка! Что это?
И она указала Вареньке в чащу сада впереди себя, на ту дорожку, по которой им нужно было возвращаться к дому. Две мужские фигуры, одна повыше, другая пониже, вышли там из-за кустов и ясно выделялись на темном поле зелени.
Первым чувством царевны был испуг, она хотела крикнуть и бежать… Но Варенька шепнула ей, что, может быть, эти люди посланы сюда с тайною вестью от царя Дмитрия.
— Полно пугаться их, царевна, пойдем к ним прямо. Ты видишь, они нас ждут?
И она смело пошла навстречу незнакомцам. Когда царевна подошла к ним на расстояние нескольких шагов, так что можно было даже рассмотреть их лица, она убедилась в том, что эти люди не таят никакого злого умысла. Они оба сняли шапки и отвесили по низкому поклону. Один из них, тот, что был пониже ростом, показался даже знаком царевне, она вспоминала, что где-то уж видела это красивое лицо с курчавой черной бородой и мягкими, добрыми, карими глазами.
— Что вы за люди? Как сюда зашли? — спросила царевна, подходя к чернявому молодцу.
Тот пал на колени перед царевной и сказал ей:
— Государыня царевна, мы люди честные, не воры, не обманщики, твоему отцу верные слуги! Зашли мы сюда доброй волею, чтобы тебя от зла оберечь. Не пугайся нас, прикажи слово молвить.
— Да кто же вы такие? Как тебя звать, добрый молодец? — спросила царевна, всматриваясь в лицо говорившего.
— Зовут меня, государыня, Петром Тургеневым, а товарища моего Федором Калашником. Ты меня изволила уж не раз видеть, то был я воеводами после победы со знаменами к покойному царю Борису прислан, а то привез покойному братцу твоему весть об измене проклятого Петьки Басманова.
— А! Да! Помню, — рассеянно и поспешно проговорила Ксения, как бы стараясь поскорее отделаться от неприятных и тяжелых воспоминаний. — Но что же теперь тебе нужно? Говори, если ты точно добрый человек…
— Отошли боярышню, государыня, — сказал Тургенев, поднимаясь с колен. — Я с тобой говорить могу только с глазу на глаз.
Царевна шепнула Вареньке на ухо:
— Отойди от меня недалечко и будь под рукою.
Калашник по знаку Тургенева исчез в кустах. Ксения опустилась на дерновую скамью и сказала:
— Говори скорее, я слушаю.
— Государыня царевна, — сказал Тургенев, — мы присягали на верность твоему батюшке, и не ему одному, а и царице Марии, и братцу твоему, царю Федору, и тебе, государыня. Их всех Господь прибрал, и злые люди над ними грех совершили, в крови их омыли руки свои, но тебя сохранил Господь… Сохранна и присяга наша тебе в верности, и помним мы, что должны тебе до гроба служить верою и правдою.
Царевна подняла на Тургенева свои чудные очи, в которых ясно выражалось сомнение и вопрос.
— И вот помня ту присягу, государыня, — продолжал Тургенев, — и слыша, в каком ты живешь здесь утеснении от нового государя и от его пособников и злодеев, пришли мы тебя от них избавить. Готово у нас все для побега: и люди, и лошади — и только прикажи, государыня, сегодня ночью умчим тебя, куда сама велишь.
Царевна не ожидала такого странного оборота и была не только удивлена, но почти разгневана излишнею преданностью и усердием этого верного слуги. Она насупила брови и, спокойно обратясь к Тургеневу, сказала:
— Ты ошибаешься, и тот, кто насказал тебе об утеснении моем и об обидах, чинимых мне, тот лжу взводит на государя Дмитрия Ивановича. Я его милостью довольна и ни на что не жалуюсь. Не смею роптать на Божью волю… Притом я знаю, что царь Дмитрий не виновен в злодеяниях бояр и в гибели моих родных и близких… Я не смею и думать о том, чтобы бежать отсюда… Я из воли государя не выступлю ни шагу…
Тургенев вздрогнул при этих словах царевны и сказал:
— Ужели ты и тогда, государыня, не выступить из воли царя Дмитрия, когда он поведет тебя на верную погибель?
— Как смеешь… ты это говорить? — гневно воскликнула Ксения, поднимаясь с лавки. — Какая гибель? В чем?
— Не гневайся, государыня царевна, не посетуй на меня за правду! Смею я говорить то, что вся Москва уж говорит, и не шепотом, а во весь голос трубит… Все говорят, что царь Дмитрий собирается тебя отсюда перевезть к себе поближе в теремной дворец и что готовит себе на потеху…
— Замолчишь ли ты, дерзкий холоп! — крикнула царевна. — Ты, верно, сюда боярами подослан сеять раздор и смуту! Прочь отсюда, или я криком соберу людей, и ты будешь…
— Не дерзкий я холоп, царевна, а верный раб твой до гроба и знаю, что говорю… Недаром прокляли его на площади, недаром сверженный им патриарх писал повсюду в грамотах, что он глаза отводит колдовством да чернокнижеством!.. Он и тебя околдовал, он и тебе глаза отвел! А нас он не обманет… Мы тогда еще видали его, как он здесь в Чудовой обители был иноком!.. Мы знаем, что он обманщик, а не прямой наш царь. Я это прямо говорю, я и креста ему не целовал и целовать не стану! И если я увижу, что он тебя не пощадит и замысел свой исполнит, вот разрази меня Господь (и тут Тургенев поднял вверх руку с крестным знамением), если я не выйду на площадь и не объявлю его обмана перед всем народом!
Слова Тургенева как ножом полоснули царевну по сердцу, но честная правдивость и уверенность, с которыми он говорил, смирили ее гнев.
— Над царями истинными Бог блюдет и хранит их от крамольников! — сказала царевна, собираясь уходить. — Он блюдет и над царем Дмитрием и возвел его на прародительский престол через сколькие беды и напасти… Смотри же, не играй напрасно головой своей!
— Дорога мне голова моя, государыня, как дорога девице честь девичья, — сказал Тургенев, меняясь в лице. — Но я голову спокойно понесу на плаху, коли придется помирать за правду! А тебе, великая государыня, одно скажу: не сумела ты оценить верного слугу, не сумела ты от него правды выслушать, повелела ты ему быть в смертной казни! Ин будь по-твоему… Прости, государыня! Не поминай лихом верного слуги! Дай тебе Бог всякого счастья!
И он поклонился Ксении в землю, потом медленно, с видимым усилием, как бы подавляя в себе какое-то тяжелое чувство, свернул в кусты и скрылся из глаз царевны, которой показалось, что она слышит в кустах чьи-то глухие рыдания.
— Варенька! Варенька! — крикнула царевна боярышне. — Домой, поскорее домой пойдем! Мне страшно, мне страшно здесь оставаться!

X

В ХОРОМАХ ЦАРИЦЫ МАРФЫ

С тех пор как Ксения переселилась в отведенные ей покои теремного дворца, между боярами пошли споры.
— Что бы это значило? Как это понимать надо? — слышались всюду одни и те же вопросы, как только где-нибудь сходилось двое-трое бояр.
— Да что понимать-то? Плохо, да и все тут! Говорят, на Годуновой жениться ладит.
— Как же так? И в Польше у него невеста, и здесь? Этого и в толк уж не возьмешь… На двух разом, что ли, он жениться собирается?
— Экое ты слово-то брякнул? Нешто так можно о государе говорить! Ну, как прослышат?
— А по-твоему, как же?
— А по-моему, надо у Шуйского у Василья спросить, тот все лучше нас знает.
И спорившие обращались по царском выходе к Шуйскому и просили его просветить их умом-разумом в мудреном вопросе о царской женитьбе.
— Ничего знать не знаю и ведать не ведаю, — отвечал, лукаво улыбаясь и моргая хитрыми глазками, князь Василий.
— Уж как же тебе не знать? — говорили ему бояре. — Ты теперь опять у царя в милости, в ближних боярах его состоишь, у царицы-инокини тоже небось ежедень бываешь.
— Так ведь, други вы мои, царь у меня не спрашивается, а царица мне не сказывает, откуда же мне знатье-то взять? — отшучивался Шуйский.
— Да полно тебе лукавить! — осадил его князь Хворостинин. — Ты напрямик скажи, что тебе ведомо? Ведь с Польшей переговаривается царь об невесте, о Мнишковне?
— Ну, переговаривается! А больше-то что? — отвечал Шуйский.
— Значит, он оттуда эту невесту сюда вывезет да на ней и женится.
— Может, женится, а может, и так время без женитьбы проведет, пока свои дела с Польшей не уладит.
— Значит, это пустое толкуют, будто на Ксению Борисовну жребий пал?
— А почем знать — пустое ли, — насупившись, отвечал Шуйский. — Говорят, на будущей неделе ее царской невестой объявят. И мудреного нет: она красавица писаная, ну и приколдовала его своими черными очами… А ведь царю над ней воля вольная.
Бояре решительно становились в тупик после подобной беседы с Шуйским, а тот, пользуясь минутой молчания и недоумений, быстро отходил от них и уклонялся от докучных вопросов.
— Он все знает, старый лукавец! — говорил товарищам боярин Михайло Салтыков. — Да ничего не скажет… Ни в чем себя не выдаст! После ссылки, как воротился сюда, такой лисой прикидывается, что и смотреть-то мерзко! И к царю в душу влез, и к инокине Марфе Федоровне ежедень там на поклоне… На первых еще порах как жутко ему там приходилось!.. Бывало, царица по два, по три часа его выдерживала на ногах, пока допустит свои очи ясные увидеть, а тут уж, говорят, он к ней и в милость втерся, и теперь уж жалует его к руке и с ним беседует.
— Да вот постой, недолго будет Шуйскому простор! — перебил Хворостинин.— Скоро вернется Федор Никитич Романов с Севера, опять власть в думе заберет и не даст хозяйничать князю Василью!
— Эк ты хватил! — заметил Салтыков. — Да ведь вернется-то уж не Федор Никитич, а инок Филарет. Ведь он уж рясы-то не скинет! Его и теперь уж прочат в ростовские митрополиты… Да говорят, что он и сам не хочет путаться в мирские дела!
— Ну, тогда уж трудно от Шуйского нам защититься… Он как раз и царство и царя — все в руки заберет, и не скоро мы на него найдем управу. Ведь он, как уж, из рук скользит!..
Покои, отведенные в Вознесенском монастыре для царицы-инокини Марфы Федоровны, скорее напоминали женскую половину теремного дворца, нежели скромную келью отшельницы. Царь Дмитрий приказал не жалеть денег на отделку этих покоев. Особенно роскошно убрана была царицына ‘комната’. Своды в ней были расписаны цветами и травами, карнизы, косяки дверей и окон раззолочены, стены обвешаны цветными сукнами, лавки прикрыты пестрыми коврами и мягкими подушками. Богатая золотая и серебряная утварь украшала поставцы по углам комнаты, тяжелое паникадило свешивалось со сводов на узорных цепях, на особом столике стояли ‘часы звенящие’ в виде бронзового верблюда, на котором ехал араб. Весь передний угол был занят иконами, крестами и складнями, которые блистали золотом, серебром, жемчугом и каменьями, отражая огни лампад и свечей, теплившихся над высоким аналоем.
Сама царица Марфа, наряженная в богатую иноческую одежду из дорогих шелковых материй, сидела в кресле у столика. На нем навалены были грудой те дорогие подношения, которыми ежедневно били ей челом усердные поклонники и почитатели. А таковых явилось у нее бесчисленное множество с тех пор, как по мановению сына-царя она была вызвана из дальней и тягостной ссылки и с величайшими почестями привезена в Москву.
Во всем наряде царицы только темный головной иноческий убор да четки из крупных рубинов и изумрудов, намотанные на руку, напоминали, что царица Марфа еще имела иноческий облик.
Царица-инокиня была окружена своими постельницами и стряпчими, пересматривала и передавала им на хранение все дары, поднесенные ей накануне, когда ей доложили о приходе князя Василия Шуйского.
По знаку царицы-инокини все вышли из комнаты и оставили ее с Шуйским с глазу на глаз.
— Ну, князь Василий, — обратилась к нему царица с заметным нетерпением и любопытством, — какие вести под полою мне принес?
— Великая государыня царица, боюсь тебя тревожить… Боюсь прогневить… И то уж я, твой холоп и червь презренный, не знаю, как замолить мои грехи перед тобою…
Царица подняла на него недоверчивый, испытующий взгляд и проговорила:
— Про старое не вспоминай, давно оно быльем поросло. Я прегрешения твои тебе простила… Знаю, что ты мне отслужишь за них верною службою…
— Ох, государыня, поверь, и живота не пожалею! За тебя и за прирожденного законного государя нашего, Дмитрия Ивановича, хоть в пекло готов идти. Не забуду до смертного часа его великой ко мне милости, как он меня на плахе помиловать изволил… А я ли не заслужил той плахи! В своем законном прирожденном государе дерзнул усомниться, дерзнул крамолу сеять…
Царица Марфа Федоровна исподлобья глянула на Шуйского, который говорил, прижимая руки к груди и закатывая глаза горе. Холодная улыбка презрения едва заметной змейкой скользнула по устам царицы, которая опять перебила речь Шуйского вопросом:
— Говори, скорее, какие вести у тебя в запасе?
— Недобрые, великая государыня! Совсем околдовала Годунова царя Дмитрия, он ею только дышит и мыслит. Переехала она тому дня три в Кремлевский теремной дворец, чтобы к нему поближе быть.
— Бесстыжая! — гневно воскликнула царица. — Виданное ли это дело с тех пор, как строены наши царские палаты!
— Говорят, не нынче-завтра, — продолжал Шуйский, — царь-государь объявит Годунову своей невестой!..
— Как!.. Эту бесстыдницу — невестой! Дочь нашего лютейшего врага своей невестой!.. Разве уж без моего благословенья захочет жениться… Ну, тогда другое дело! Но тогда уж пусть меня отпустит из Москвы подальше… Я с ней не стану жить в одних стенах!..
— Неужели же, государыня, для того тебе был Богом возвращен твой сын, чтобы ты снова его лишилась? Статочное ли это дело?
— К лишеньям я привыкла, — произнесла царица с особенным ударением.
— Знаю, знаю, государыня, сколько ты вынесла от злых врагов! И Бога молю, чтобы они еще раз тебя не одолели, не надругались над властью матери… Юного царя сдержать потребно во что бы то ни стало…
— Но как же сдержать, когда он околдован, ты сам же говоришь!..
— Есть, матушка, и против колдовства заклятье, и против женских чар есть средство…
— Да! Понимаю! Надобно ее сейчас же удалить, прогнать отсюда, заточить!.. Тогда и он об ней небось забудет… И выкинет всю эту блажь из головы…
— Нет, государыня!.. Не приведи Бог! Не то я мыслю…
— Так что же, говори скорей! Не бойся!
— А то, великая государыня, — сказал Шуйский, медленно растягивая каждое слово и видимо высказывая свою затаенную мысль с большою осторожностью, — что отсылать ее отсюда теперь не время, а заточить всегда успеем после… Теперь, напротив, пусть она к нему поближе будет да и он тоже… Ведь девушку девичество и красит, пока внове — он и будет к ней льнуть, а потом, чай, надоест не хуже всякой другой! Так разлучать их и не надо, а вот насчет женитьбы воспретить и думать!
— Да как же я воспрещу-то? Подумай сам, князь Василий, — тревожно заговорила царица Марфа. — Ведь он царь! Что любо ему, то он и творит!
— Царь Дмитрий Иванович захочет ли против тебя идти? Захочет ли перечить материнской власти?.. Да если бы и захотел, в твоей же власти, государыня, есть средство.
— Какое? В чем? Скажи…
Шуйский замялся, видимо подыскивая слова, в которые ему хотелось облечь свою мысль, и наконец проговорил:
— Знаю, что ты ему родная… И что тебе его жалко, — продолжал Шуйский, пристально всматриваясь в лицо царицы, — а все пригрозить не мешает…
Царица опустила глаза в землю и не смотрела на Шуйского.
— Пригрози ему, что, если он на Ксении жениться вздумает, ты отречешься от него… За сына его считать не будешь…
Царица быстро подняла очи и глянула в глаза Шуйскому. Их взоры встретились, и они поняли друг друга. Мгновение прошло в молчании очень выразительном.
— Ведь должен же государь-батюшка знать, — мягко и лукаво добавил Шуйский, — что он тобою, матушка государыня, на Русском царстве держится…
— Довольно… Понимаю… Спасибо за совет… Ступай!.. — сказала царица-инокиня. — Я жду к себе сына-царя, он не бывал еще сегодня…
Шуйский поклонился низко-низко и вышел из кельи.

XI

РОЗЫ И ТЕРНИИ

Ксения так привыкла к ежедневным вечерним посещениям Дмитрия, что наконец не могла уж представить себе вечера без свидания и беседы с ним… А в этих беседах для Ксении было так много нового и привлекательного, так много поразительного и отуманивающего воображение молодой девушки. Он говорил ей о своих скитаниях, писал живую картину жизни польских магнатов, описывал удалые набеги запорожского рыцарства, яркими красками передавал перенесенные им лишения, унижения и страдания — и Ксения слушала его жадно, боясь проронить хотя бы одно слово, боясь прервать нить его увлекательного рассказа. И чем чаще, чем дольше она его слушала, тем более проникалось ее сердце горячею любовью и уважением к этому юноше, который уже успел так много испытать, так много увидеть и узнать. Случалось, что от рассказов о виденном и пережитом на чужбине Дмитрий переходил и к впечатлениям дня, переходил к рассуждениям о московской действительности и с горечью, с досадой говорил о том ‘мерзостном запустении’, которое повсюду находил, о ‘волоките’ в делах, об упорстве бояр и о закостенелой грубости нравов, которая мешала принятию многого хорошего от иноземцев. И Ксения, дитя душою, с восторгом внимала его мечтам о будущем лучшем устройстве русской жизни, о новых порядках в государственном управлении, в войске, даже в домашнем быту… Она вместе с Дмитрием верила в то, что это совершить легко, одним ‘хотением и властью’ великого государя, и целые дни с восторгом передумывала слышанное накануне и с понятным нетерпеньем ожидала нового свиданья.
Два дня тому назад Дмитрий сказал ей наконец:
— Завтра, царевна, я попрошу у матушки благословения на наш брак… И, как только получу его, тотчас же объявить велю тебя моей невестой…
Ксения опустила глаза и ничего не отвечала Дмитрию, но ее сердце сильно билось, переполненное признательностью и любовью к юному царю.
Расставшись вечером с Дмитрием, царевна почти не сомкнула глаз во всю ночь, а на другое утро исстрадалась, дожидаясь вечера. Когда же наступил урочный час обычного прихода царя Дмитрия, а он и не являлся сам и даже не присылал спросить о здоровье царевны, нетерпение Ксении достигло высшей степени и дальнейшее ожидание стало для нее невозможным. Она тайком от других боярынь попросила боярыню-маму через одного из стольников узнать, где царь Дмитрий, здоров ли и что с ним сталось.
Стольник принес ответ, который удивил и озадачил царевну: царь Дмитрий утром заседал с боярами, а потом пошел к царице-инокине Марфе Федоровне, а от нее вернувшись, приказал подать аргамаков себе и Басманову и с десятком конных детей боярских за город умчал неведомо куда. Ксения протосковала целый вечер и проплакала всю ночь. На следующий день, измученная неизвестностью, она едва могла дождаться вечера и чуть не бросилась на шею Дмитрия, когда он к ней явился после вечерен и опустился напротив в кресло.
С первого взгляда на царя Ксения убедилась в том, что он чем-то очень сильно взволнован и расстроен. Обменявшись с Ксенией обычными вопросами, Дмитрий замолк и грустно понурил голову.
— Что не весел, царь Дмитрий Иванович! — нежно и тихо спросила Ксения.
— Не весел я потому, что не был у тебя вчера, царевна, и не мог отвесть души с тобою… Не мог принесть тебе желанной вести!
— Я слышала, что уезжал ты за город с Басмановым после того, как побывал у матушки царицы…
— Да! Уезжал, чтобы рассеять думы черные…
— Черные? — повторила вполголоса Ксения. — Значит, матушка-царица не дала тебе благословения на ненавистный брак со мною?
— Она и слышать не хочет… И говорить о нем мне запретила, и думать…
— Бедная, бедная я! — прошептала Ксения, опуская руки и поникая головою. — Нет мне ни в чем ни удачи, ни счастья.
— О, не опускай головы, моя дорогая, моя желанная царевна! — горячо сказал Дмитрий. — Я уговорю, я умолю мою матушку, я сумею размягчить ее сердце и заставлю полюбить, как я тебя люблю.
— Мудрено! — печально сказала царевна.
— О, нет! Немудрено… Доверься мне!.. Не век продлится злоба людская против царя Бориса… А я, я ни на ком ином и не подумаю жениться… И волей иль неволей вынужу согласье матушки… Она мне не откажет, когда увидит, что мне без Ксении и жизнь не в жизнь.
— Государь, — сказала Ксения, — ты помнишь, что не своею волею я переехала сюда в теремный дворец… Ты вынудил меня к согласию, заговорив о браке… Если брак не может состояться, мне одна дорога… В обитель! А жить здесь долее и ждать, когда получится согласие матушки царицы… я не могу! Не могу! Дозволь же мне уехать немедля… Завтра же! — Царевна поднялась со своего места, поникла головою и с тихим плачем вышла из комнаты.

XII

ПРЯМЫЕ

Несколько дней спустя все боярство, собравшееся рано утром к царскому выходу, было занято важною новостью, о которой говорили и толковали на все лады не только в передней государевой, но и в проходных сенях, и на крылечной площадке.
— Слышал ли? Романовы приехали в Москву? Романовы из ссылки вернулись…
— Как же! Как же, знаю! Слышал, что вчера уж и государю являлись и милостями осыпаны…
— Да, да! И это слышал! Федор-то Никитич, что ныне Филарет, в митрополиты возведен, в ростовские… А Иван Никитич из стольников в бояре сказан!
— Уж это точно что по-царски! Из стольников в бояре! Другой лет пятнадцать еще в окольничих тянет до боярства, а тут через окольничего прямо в бояре!..
— И все именья, все земли, все животы поведено им возвратить и из казны вознаградить…
— А им и этого, вишь, мало! Говорят, что ныне будут на выходе и челобитную хотят подать о новых милостях…
Несмотря на все эти толки и зависть, возбужденную милостями Дмитрия Ивановича к Романовым, весь двор государев заволновался, когда братья Романовы подъехали в колымаге к решетке дворца и пошли папертью Благовещенского собора и переходами к государевой передней. Впереди шел Филарет, облаченный в иноческое одеяние, с посохом в руке, он сохранил все ту же спокойную, величавую осанку, которая так хорошо согласовалась с его высокою и могучею фигурой, в волосах его и в окладистой бороде обильно серебрилась седина, горькие испытания последних лет много провели глубоких морщин на челе его, но он был свеж и бодр, лицо его было так же прекрасно, и тот же обширный, глубокий ум светился в его очах.
Позади него, волоча левую ногу и подкорчив левую руку, с трудом выступал младший брат его, Иван Никитич, еще молодой, но уже разбитый параличом. Двое молодых дворян поддерживали его под руки.
Все спешили навстречу Романовым, все забегали вперед, чтобы им поклониться и заявить о своем расположении, все шумно приветствовали и поздравляли их с благополучным возвращением, но братья Романовы отвечали всем только легким наклонением головы и молча проходили далее… Они знали цену этим дворцовым любезностям и хорошо понимали значение шумных, радостных приветствий.
Так прошли они и государеву переднюю, битком набитую боярством, и в качестве близких родственников царя, без доклада вступили в государеву комнату, где царь Дмитрий уже сидел за столом и говорил о делах с несколькими боярами, стоявшими по бокам его кресла и стола. Тут были и Шуйский, и Вельский, и Басманов, и еще пять—шесть представителей старейших боярских родов.
Царь Дмитрий держал в руках какую-то грамоту и, указывая на нее, говорил боярам с некоторою досадой:
— Я, право, не возьму в толк, о чем тут рассуждать? О чем тут думать? Дело все так ясно, что в двух словах решить можно, а ваши дьяки уж гору бумаги о нём исписать успели!..
И затем, увидав входящих Романовых, вдруг просиял лицом, и встал с кресла навстречу им, и сам пошел под благословенье Филарета.
— Рад вас видеть, гости дорогие, Филарет Никитич и Иван Никитич! Сам хотел сегодня заехать на подворье к вам и послал к вам стольника звать вас на завтра к моему царскому столу…
— Прости, великий государь, — отвечал Филарет Никитич, — мы можем только благодарить тебя за все для нас содеянное, но мы не можем быть за столом твоим… Мы едем сегодня же в Ростов… Пришли откланяться…
— Как? Уже сегодня?.. Два дня всего, как вы сюда приехали — и уж опять в дорогу, и в белокаменной со мною и дня провести не хотите!..
— Государь, — продолжал Филарет, — на нас ты не взыщи… Ведь сколько лет мы не видались ни с ближними, ни с кровными (голос его дрогнул). Да и Москва для нас так опустела, что к ней сердце не лежит. Не прогневись на это, государь, и в мир меня не тянет больше, и все мирское мне теперь постыло!..
Дмитрий с участием взглянул на Филарета и с чувством проговорил:
— Не стану гневаться, Филарет Никитич… Поезжай же с Богом! И помни, что для Романовых нет у меня отказа ни в чем… Чего бы вы ни попросили…
— Спасибо на ласковом слове да на привете, государь! — сказал Филарет Никитич. — Желаньям человеческим, и точно, нет пределов! Мы с братом и теперь уж, государь, хотели утрудить тебя новым челобитьем, хотели просить о новой и великой милости…
— Просите, просите, рад вам служить! Не пожалею для вас…
Бояре переглянулись между собою и с завистью посматривали на Романовых.
— Государь! — торжественно и тихо произнес Филарет Никитич, низко кланяясь Дмитрию Ивановичу. — Дозволь нам перевезти в Москву тела покойных братьев наших: Александра, Василия и Михаила… погибших в ссылке и в опале… и здесь похоронить их с честью…
— Как? Только об этом вы и просите меня, когда я готов на все! — воскликнул Дмитрий с изумленьем.
— Только об этом, государь, — подтвердил Филарет Никитич, наклоняя голову.
— Завтра же велю указы заготовить и отправлю их на место, и все по твоему желанию будет исполнено,— сказал Дмитрий.
— А с этими указами пошлем мы наших верных слуг с твоими государственными людьми… И вечно будем Господа молить за тебя, государь! А теперь — прости!
Царь Дмитрий снова подошел под благословение Филарета и простился с Романовыми. Бояре, отвешивая им низкий поклон на прощанье, в душе очень радовались тому, что эти опасные соперники довольствовались малым и, отъезжая, открывали им свободное поле действий.
После ухода Романовых царь, видимо растроганный, вместе со своими боярами направился к обедне. Отстояв всю службу в Благовещенском соборе, Дмитрий Иванович вышел из храма и в сопровождении бояр и обычной почетной стражи из стрельцов и боярских детей направился через Ивановскую площадь к Вознесенскому монастырю. Народ, толпившийся на площади, приветствовал его громкими и радостными кликами: ‘Да здравствует законный государь наш царь Дмитрий Иванович!’, ‘Да здравствует наше солнце красное!’.
И вдруг из среды этой ликующей и радостно восклицавшей толпы на самом пути царя выступили Тургенев и Федор Калашник и, не ломая шапок перед царем, крикнули во всеуслышание, обращаясь к толпе:
— Кому вы кланяетесь, православные! Он не царь! Он расстрига окаянный! Не царское он рождение, а антихристово отродье! Будь он проклят в сем веке и в будущем!
Дмитрий Иванович изменился в лице, услыхав эти речи, он грозно насупил брови и указал боярам на крамольников, которых уже окружила и вязала дворцовая стража.
— Ах они псы смердящие! Ах окаянные! Что смеют говорить?! — загудела толпа. — Дай их нам, государь! Дай нам, мы в клочья изорвем!
— Не смейте и пальцем тронуть их! — грозно крикнул царь Дмитрий. — На то есть суд! Пусть допросят и судят по закону.
И он твердо проследовал далее со своею свитою, между тем как стража уводила к приказам Тургенева и Калашника, связанных по рукам и ногам и осыпаемых злобными насмешками площадной черни.

XIII

НАЧАЛО КОНЦА

В последних числах сентября в один из воскресных дней, когда Шуйский вернулся от обедни из собора на свое кремлевское подворье, брат Дмитрий сообщил ему, поспешно и шепотом:
— Ступай скорей наверх в светелку, там ждут тебя! Князь Василий поднялся по лестнице в светелку и застал там дорогую гостью, Мавру Кузьминишну. Боярыня-казначея сидела на лавке под образами, закутав лицо свое густою фатою.
— А! Вот не чаял тебя увидеть, боярыня! — вкрадчиво и нежно произнес Шуйский, кланяясь боярыне в пояс. — Ей-ей, не чаял! Думал, ты уж и позабыла обо мне…
— Что ты, что ты, князь! Денно и нощно помню о тебе и о твоих делах… Да все, вишь, несподручно было отлучиться! Боюсь, не подсмотрели бы!
— Ха! Ха! Ха! Вот ты какая пугливая, боярыня, нынче стала! Уж не за славушку ли свою боишься? Так ведь я ж теперь не холост хожу, женатый, и жена-то молодая да красавица еще какая… Ну, ну, садись-ка, гостья дорогая! Рассказывай, что в терему-то там у вас творится?
— Да что, боярин? Точь-в-точь, как ты сказал тогда, так и сбылось, словно бы ты наколдовал! Ведь наша-то царевна головушку повесила…
— Что ж так?
— А то, что милый-то дружок уж нынче не так часто к ней жаловать изволит, как бывало прежде. Случается, что два и три дня сряду не бывает, и как потом придет, так слышим, все она к нему с укором да со слезами, а он все с отговорками… А то и гневаться изволит!..
— Ну, это уж само собой! Чего ж ей больше ждать? Теперь он, чай, и сам не рад. Куда она ему? Колодой поперек дороги лежит… Теперь, боярыня, я по душе тебе скажу, что ей не долго уж над ним величаться. Из Польши идут вести, что его невеста, польская княжна, собирается в дорогу, что польским послом едет сюда сам тесть его, пан Юрий Мнишек… Так, понимаешь ли, он и теперь уж рад бы сбыть куда-нибудь царевну, да все, вишь, жалеет ее. Ну, а дай пройти еще двум-трем месяцам…
— Да, да! Вестимо. Видно, что он к ней не прежним жаром пышет, а уж что остыло, то и постыло.
— Вот ты теперь, боярыня, ее и пошевеливай! Все ей в уши дуй об этой невесте царской, да об ее приезде расписывай, да сокрушайся о горькой доле царевниной… Да все тверди о том, что мать-царица не дает согласия на брак Дмитрия с царевной: ‘Не дала, мол, прежде, так теперь уж и подавно!’ Так прямо и труби…
— Буду трубить, князь-батюшка! Да только уж и ты, смотри, не позабудь меня, пристрой ко двору царицыну, как станут молодой-то царице двор подбирать!
— Не забуду, не забуду, боярыня. Как можно позабыть!.. Ты только помоги нам сбыть с рук царевну, а там уж я за тебя горой перед царем и перед царицей!
— Ну, вот и спасибо! И прощенья просим до первой вести!
И толстая боярыня, распростившись с Шуйским, проворно юркнула в одну из трех боковых дверей светелки. А Шуйский сел к столу и задумался… В голове его стройно, тонко и последовательно слагался обширный план заговора, который должен был погубить Дмитрия, а Шуйскому открыть прямую и широкую дорогу… Куда? К чему? Он сам еще не мог бы ответить на эти вопросы.
Холодный и ясный октябрьский утренник серебрил траву и деревья верхового дворцового сада морозным налетом, придавая один большой блеск пестрым, то бледно-зеленым, то ярко-красным, то желтым тонам листьев… Огненные, багровые облачка, с холодными сероватыми краешками разбегались с востока на запад, еще до половины прикрытый темными ночными облаками… Съеженные и почерневшие листья, которыми покрыта была промерзающая земля, резко хрустели под ногами. Легкою дымкою курились воды небольшого прудочка, по которому важно и спокойно плавали два лебедя.
Царевна Ксения после бессонной ночи, проведенной в слезах и томлении, в тяжких мучениях оскорбленного женского самолюбия и обманутой любви, едва поднявшись с постели, вышла в сад в собольей шапочке и собольей телогрейке. Ей было любо на холодном утренничке, ее груди дышать здесь было легче, она видела над головою не раззолоченный полог своего богатого ложа, не тяжкий, давящий свод терема, а высокое небо и простор, среди которого она свободно могла носиться крылатою мечтою. Ей нравились в этом небольшом садике даже эти полуобнаженные деревья с их облетевшею красою. Она смотрела на них, видела, как легкий ветерок налетал на них и, обрывая листья, крутил их по дорожкам, и говорила с грустью:
— Так и он налетел на меня, потешился и бросил меня, сиротинку!
В этих грустных мыслях царевна подошла к своей любимой беседке в этом небольшом верхнем садике и вздумала, поднявшись по лестнице на вышку беседки, полюбоваться видом широко раскинутого города, только что пробуждавшегося к своей обыденной жизни и деятельности.
И только поднялась она на вышку, только присела на скамью и глянула вдаль, на густо застроенное Замоскворечье, где из тесной массы бревенчатых построек красивыми пятнами выделялись белые церкви со сверкавшими на солнце крестами, как вдруг внизу на улице послышался глухой шум, гул голосов и топот коней и в промежутках заунывное, погребальное пение…
‘Верно, чьи-нибудь похороны?’ — подумала царевна, и, набожно крестясь, прикрыв лицо фатою, она наклонилась над остриями частокола, стараясь заглянуть на улицу… И обомлела от страха.
По улице без всякого порядка валила по обе стороны пестрая толпа всякого мелкого люда, всяких зевак и оборвышей, а посередине, медленно выступая, двигалось грозное и печальное шествие. Впереди ехали на конях царские стольники, за ними ехал дьяк, державший в руках какое-то длинное рукописание, за дьяком шел старичок-священник в черных ризах с крестом в руке. За ним среди стрелецкой стражи медленно шли двое осужденных на казнь в белых саванах поверх платья с восковыми свечами в руках. Оба были молодые, стройные красавцы, особенно тот, что повыше ростом: плечистый русоволосый курчавый молодец с открытым, чисто русским лицом. Оба медленно и спокойно выступали, позвякивая на ходу тяжелыми ножными цепями, и пели погребальные песни, отпевая себя заживо, готовясь сойти в отверстую перед ними могилу. Их свежие, звучные, ровные голоса доносились до слуха царевны, которая могла даже разобрать отдельные слова… Но не эти слова, не эти звуки ее поразили: поразило то, что она узнала в осужденных на казнь Петра Тургенева и Федора Калашника… Она видела, с каким твердым и спокойным мужеством они шли на смерть, и ей вспоминались последние слова Тургенева: ‘Не умела ты, государыня, оценить своего верного слуги!..’
— И вот он, этот верный слуга Годуновых, идет насмерть, кладет голову на плаху… А я не могу спасти его!.. Господи, да что же это? За что его казнят? Ведь Шуйского же царь помиловал на плахе! Надо бежать, просить, молить его милости!
Она быстро спустилась с вышки и опрометью бросилась бежать по саду к хоромам, зажимая себе уши, чтобы не слышать шума и гула толпы, чтобы не слышать пения этих двух молодых и сильных голосов, которым скоро предстоит смолкнуть под ударом топора о плаху…
— Девушки! Девушки! Боярыни! Боярышни! — кричала Ксения, вбегая в свой терем. — Сбегайтесь скорей сюда! Посылайте мне стольника, к государю мне его отправить надобно… просить, молить, чтобы сюда ко мне пришел, чтобы пожаловал он сам, царь Дмитрий Иванович!
Ксения в отчаянье ломала руки и заливалась горькими слезами.
Боярышни и боярыня-мама суетились около нее, не понимая причины ее слез, не зная, что предпринять. Не растерялась только боярыня-казначея. С легкой улыбочкой подошла она к царевне, как бы желая утешить ее и вместе с тем удержать, остановить ее порыв.
— Государыня царевна! — сказала она. — Где же это видано, чтобы в такую рань царя-государя в девичий терем звать? И так уж нам, твоим людишкам, проходу царицыны люди не дают… А что же они теперь-то скажут, как еще прознают, что ты спозаранок царя в свои покои зовешь!..
— Прочь от меня! Как смеешь ты со мною так разговаривать!.. Я милости хочу у царя просить! Там людей неповинных на казнь ведут, а ты мне о сплетнях бабьих сказываешь… Сейчас же послать к царю! Слышишь ли, я приказываю вам, я велю!..
— И рады бы твой приказ исполнить, государыня, — печально отвечала боярыня-мама, — да в том-то и беда, что государя-то еще с вечера в городе нет… Сказывают, что с Шуйским в его кузьминскую усадьбу на охоту, вишь, поехал…
— Боже! Боже! Тут люди головы кладут на плаху, а он охотится… Что же это? Как их спасти? Что делать?
— Хоть я и знаю, государыня царевна, что ты прогневаться изволишь на меня, — опять, и очень резко вступилась боярыня-казначея, — а все же я скажу, что и просить-то государя об этих ворах и изменниках тебе негоже!.. Это сейчас мимо дворца вели на казнь тех самых Петьку Тургенева да Федьку Калашника, которые осмелились на площади всенародно произносить перед царем хульные речи и перед всеми открыто своею изменою хвалились! Таких-то миловать — так всем нам, верным царским слугам, после того хоть не жить на свете!
— Уйди ты с глаз моих! Уйди! Уйди скорее! И не возвращайся больше! — закричала Ксения вне себя, поднимаясь с места и указывая на дверь.
— Изволь, государыня, не смею я тебе перечить! Спасибо, спасибо тебе на добром слове, видно, и ждать мне от тебя нечего за долгую службу… К изменникам царским у тебя сердце жалостливо, а верные слуги тебе не надобны… Прощай же, государыня! Авось невеста-то царская, что сюда из Польши едет, помилостивее тебя к нам будет!
И, отвесив низкий поклон царевне, боярыня-казначея горошком выкатилась из терема.
— Невеста царская? Из Польши едет? — повторила царевна, медленно произнося каждое слово и обводя своих приближенных смущенным вопрошающим взглядом.
И в глубоком молчании стояли кругом приближенные царевны, не смея проронить ни единого слова, не смея поднять глаз на мертвенно-бледное лицо Ксении.

XIV

ВЕРНОСТЬ И ЛУКАВСТВО

Вечером царевну известили, что великий государь изволит к ней пожаловать после вечерен.
Царь Дмитрий явился сумрачный, смущенный, взволнованный. Холодно обменявшись с Ксенией сухим поклоном, он с первых же слов обратился к ней с вопросом:
— А правду ли сказывали мне, царевна, будто ты хотела просить, чтобы я помиловал изменников Петьку Тургенева и Федьку Калашника, которых суд боярский осудил на смерть за дерзкие их речи, зазорные для царского величества?
— Правда, государь! Сущая правда! —. отвечала Ксения, прямо глядя в глаза Дмитрию.
— А правда ли, что ты по ним обоим сорокоусты заказала и панихиды на помин души их велела петь у себя в церкви, на сенях?
— Да, правда! А ты-то что же, Дмитрий Иванович? Ты не для розыску ль сюда пожаловать изволил?
— Спрос не розыск, царевна! И дивно ли, что я тебя хочу спросить, чем это так тебе изменники те дороги и милы?
— Немудрено мне и ответить тебе, Дмитрий Иванович! Те, кого ты зовешь изменниками, были Годуновым верными слугами, и Петр Тургенев приходил ко мне и уговаривал, чтоб я сюда в твой теремной дворец не въезжала… Он прямо говорил мне, что здесь ждет меня обман, предательство, позор… Чтобы и твоему царскому слову не доверяла.
— Довольно! Замолчи, царевна! Вижу я, что не ошиблись те, кто меня остерегал, кто уговаривал меня беречься Годуновых!.. Вижу, что я под кровом своим укрыл и в тебе врага лютого…
— И я вижу, государь, что мои враги не дремлют, что они ведут свои подвохи, вижу и то, что не нужна я более тебе! Посмеялся ты надо мною, Дмитрий, и Бог тебе судья! Тебе и матери твоей, царице Марфе. Я знаю, что у тебя уже припасена невеста и что она прибудет вскоре сюда, в Москву… Желаю тебе удачи и счастия во всем! Но отпусти же меня отсюда, отпусти в обитель. Только в ней и место мне, только в ней и приют, где голову мне приклонить, где могу укрыться от стыда и от укоров людских!
— Я не удерживаю тебя, иди, пожалуй, царевна. Кто с моими врагами дружит, тот мне также враг! Тебе не любо здесь, так, может, там приглянется и любее будет. Прощай, царевна!
И он поспешно встал и направился к двери, а Ксения вслед ему сказала дрожащим от волнения голосом:
— Уходи, государь, уходи!.. Не сам ли ты сказал, что я тебе враг! Ступай к тем, которые тебя лучше, вернее, крепче сумеют любить, и пусть мои девичьи слезы не отольются тебе слезами! Уходи, уходи скорее…
Дмитрий гордо глянул на Ксению и вышел из ее терема.
Последнее свидание с Дмитрием Ивановичем не обошлось Ксении даром. Жестокие, невыносимые потрясения последней недели подорвали силы царевны настолько, что она слегла в постель и заболела сильнейшей горячкой. На некоторое время печальная действительность скрылась из глаз ее и сменилась бесконечно долгим бредом, в котором настоящее путалось с прошедшим, страшные образы, созданные разгоряченным воображением, мешались с знакомыми и дорогими лицами и воспоминаниями и мирная обитель представлялась в редкие минуты успокоения желанным, милым приютом для наболевшей, исстрадавшейся души несчастной царевны. Чаще всех других знакомых и милых образов прошлого царевна видела около себя свою бывшую боярышню Иринью, бежавшую когда-то из-под сурового надзора кадашевской боярыни. Ксении грезилось, что эта самая боярышня Иринья находится тут, при ней, около ее постели, и то взбивает ей изголовье, то оправляет складки одеяла, то прикрывает ей ноги теплой телогреей… Царевна не раз даже очень явственно чувствовала, как Иринья своими нежными и гибкими руками прикладывала к горячему челу ее что-то холодное и ароматное, приносившее ей облегченье и прохладу.
— Это ты, Ириша? — не раз окликала царевна порхавший перед нею призрак боярышни, но не получала ответа.
— Дай мне руку, Ириша, — в изнеможении шептала по временам Ксения и, чувствуя чью-то теплую и мягкую руку на голове своей, засыпала, приговаривая. — Спасибо, Ириша, мне так легче.
Сколько времени продолжалось это состояние бреда, эта тяжелая борьба природы с недугом, Ксения не знала. Но в первый же день, когда бред наконец ее оставил и окружающая действительность снова глянула ей в очи, царевна была поражена тем, что увидала перед собою ту же боярышню Иринью, которая ей грезилась в течение всей болезни. Ксения стала всматриваться с некоторым недоверием в это знакомое личико и вдруг услышала знакомый голос:
— Что так в меня вперилась, царевна? Аль все еще не признаешь своей причудливой и непокорной Иришеньки?
— Так это точно ты? И не в бреду мне это грезится? Дай мне обнять тебя! Откуда ты взялась и как сыскала меня?
— Как станет тебе полегче, — весело проговорила Иринья, — все расскажу тебе, царевна! А теперь тебе не надо тревожиться, не то и Бог весть сколько времени продлится еще твой недуг.
— А где же мама моя?
— Боярыня-мама? — с некоторым смущеньем отвечала Иринья. — Она в отлучке… Обещала скоро вернуться…
— А Варенька?
— Та в хлопотах: все по хозяйству, да с ключами, да со служней. Да усни же, государыня царевна, не то уйду я от тебя, тогда ведь все равно заснешь со скуки.
И царевна послушно засыпала, положив руку Ириньи себе на голову.
И только уж много дней спустя Иринья рассказала царевне, как она бежала и как скрывалась по обителям до самой смерти царя Бориса.
— А тут, когда приехал в Москву царь Дмитрий Иванович, уж я не опасалась больше, с теткою и с дядей приехала в Москву, сюда же приехал и нареченный мой жених, Алешенька Шестов, и думали мы с ним венчаться здесь же, на романовском подворье… Да вдруг я слышу, что ты больна, царевна, и что на половине твоей неладно… Что ты в беде и в горе… А тут и на Алешеньку стряслась беда…
— Какая? Что такое? — тревожно спросила Ксения.
— Лучшие два друга его крамольниками объявились государю и сложили голову на плахе…
— Петр Тургенев и Федор Калашник? Так они ему друзьями были?
— Ох, закадычными! Они и выкрали меня тогда у строгой-то боярыни… Упокой Господь их души!..
Иринья набожно перекрестилась и продолжала, как бы стараясь поскорее перейти к другому:
— Вот мы с женихом и порешили, царевна, нашу свадьбу отложить, пока уляжется в душе это горе горькое, пока и ты оправишься и соберешь кругом себя надежных, верных слуг… А до тех пор я тебе всей душой служить готова!
— Ириша! А где же мои-то люди? Где мои боярыни? Где мама?
— Мама не стерпела твоей беды, и после того, как ты слегла, она дня через два вдруг разнемоглась поутру, а к вечеру и Богу душу отдала… А боярыни твои все разом тебя покинули. Казначея да кравчая к царице Марфе приняты во двор, а все другие ждут приезда Марины Мнишковны и ей хотят ударить челом о службе и о жалованье.
— А Варенька?..
— Варенька со мною за один — и мы тебя не выдадим, царевна! Мы с тобою и в мир, и в Божию обитель, куда бы ни занесла тебя судьбина!..
Ксения притянула к себе Ирину и горячо ее поцеловала. После некоторого молчания она с большим трудом собралась с мыслями, как будто припоминала что-то, и наконец сказала:
— А та? Как ты ее назвала?.. Ну, невеста царская! Когда она приедет?
— На будущей неделе ждут сюда ее отца с послами от Жигимонта Польского, а там, все говорят, она уж не замедлит…
Ксения вдруг заволновалась, схватила Иринью за руку и поспешно проговорила:
— Ириньюшка! Голубушка! Я не хочу… Я не могу здесь дольше оставаться… Скорее! Уехать, уехать отсюда!
— Государыня царевна, к отъезду твоему давно уж все готово… Ждали только, чтобы ты оправилась немного… Боярин Рубец-Масальский и то по вся дни заходил сюда со спросом о здоровье твоем!..
— Скажи боярину, что я здорова и завтра же готова выехать отсюда… Ступай, скажи сейчас!

XV

ЦАРСКОЕ НОВОСЕЛЬЕ

Несколько дней спустя после отъезда царевны Ксении из Москвы царь праздновал новоселье в том новом деревянном дворце, который он выстроил на самом кремлевском холме против соборов. Дворец был выстроен на славу: резной, фигурный, вычурный, раскрашенный пестро и ярко, покрытый крышей из поливной блестящей черепицы. Все окна были обведены тройными карнизами с позолотою, скобами, все острия и верх кровель украшены мудреными и причудливыми флюгерками в виде раззолоченных драконов, птиц и зверей. Какие-то страшные хари тянулись под крышею, в виде карниза, какие-то истуканы поставлены были в нижнем жилье между окнами, и, надо сказать правду, очень не нравились степенным московским людям. Но более всего не нравилось всем то трехглавое и трехзевное изображение ‘адского пса Цербера’, которое хитроумный немец-строитель поставил у самого входа на крыльцо царского дворца. Пес был вылит из меди, и из среднего зева его вытекала струя воды в особый поддон в виде медного таза, другие два зева адского пса разевались и громко стучали и пили своими медными зубатыми челюстями.
В этот-то новый дворец перебрался царь Дмитрий Иванович, ожидая к себе из Польши дорогих гостей: тестя Мнишка с громадною свитой и свиту невесты, для которой приготовлены были в новом деревянном дворце особые, роскошно отделанные покои.
Царское новоселье праздновалось шумно, разгульно и весело. На царский пир приглашено было не только все боярство, весь придворный чин, но даже и служилые иноземцы, и пан Доморацкий с товарищами, начальник польской дружины, приведенной в Москву Дмитрием. Пир начался вскоре после полудня, а когда ночной мрак давно уже опустился и окутал весь Кремль и царские хоромы, пир все еще длился, шумный, громкий, широкий, ‘на всю руку’: ‘Гуляй, мол, душа, пока жизнь хороша!’ Яркий свет лился широкими красноватыми полосами из окон на площадь перед дворцом, засыпанную снегом и заставленную конями и колымагами гостей. Нестройный говор нескольких сот голосов, заглушаемый то песнями, то громкою музыкой, доносился явственно до толпы, которая собралась позевать перед дворцом на царский праздник и терпеливо топталась на снегу с утра и до ночи.
— Гуляет государь-батюшка на весь крещеный мир! — слышались голоса в толпе.
— То-то и оно, что не крещеный мир, а вон и всяких нехристей, и немчинов, и поляков с собою за стол сажает! Вот это — не рука!
— Тебе небось завидно, что он их-то поит, а тебе сюда на площадь бочки не выкатил, — заметил кто-то со смехом.
— Не завидно мне, а только не рука православному царю с нехристями за одним столом есть!
— Это верно! — заметило еще несколько голосов. — И на музыке за столом играть, и на трубах — этого тоже досель никогда у московских царей не бывало.
— Так что ж что не бывало! А теперь вон есть, потому царь наш Дмитрий Иванович так хочет!.. — крикнул в толпе чей-то сиплый, пьяный голос.
— Ого-го! — зашумели и засмеялись зеваки кругом пьяницы. — Царю любо — и тебе любо! Видно, ты спозаранку от адского пса водицы хлебнул!
И хохот толпы смешался со звуками музыки и песен и неясным говором, доносившимся из дворца.
— Одно я тебе скажу, друг любезный, — таинственно шептал на ухо царскому истопнику старый жилец, толкавшийся около дворцового крыльца среди дворцовой служни, — одно тебе скажу… Да и не я один, а все, чай, это заприметили, как откинул он от себя Ксению Борисовну, как погнался за этой полькой, так и закурил, закурил!..
— Статься может… Да и то сказать надо, как забрал его в руки князь Василий, так и стал его с ума спаивать… Все к Басманову подлещается, а тот царя в пиры да в гулянки сманивает!.. Грехи!
И как раз в то время, когда эти толки шли около дворца и на площади, две мрачные фигуры, закутанные в шубы, с высоко поднятыми воротниками, вышли из-за угла дворцовых зданий, перешли площадь и, остановившись у соборов, оглянулись на ярко освещенный царский дворец, гудевший музыкою, песнями и шумным разгулом пиршества.
— Князь Василий Иванович! — почти со слезами в голосе говорил Шуйскому Милославский. — До чего же мы это дожили! В царском дому бесовское гудение, и плясание, и лядвиями повихляние… Царь московский, распоясавшись, с нехристями ест и пьет и вприсядку пляшет!
— Да, да, князь Федор Иванович! Дожили, голубчик мой, дожили… По грехам нас Господь наказывает! Подумать надобно нам, подумать, как греха избыть… Пойдем ко мне, сегодня на подворье у меня соберется кое-кто на думу… ночью! На тайное совещание…
И затем, подняв кулак, он погрозил им в направлении дворца Дмитрия:
— Добро, добро!.. Не долго уж тебе теперь, скомороший правнук, над нами, старыми боярами-то, потешаться!

XVI

В ОБИТЕЛИ

Наступила весна 1606 года — весна дружная, теплая, благодатная. Снега сбежали быстро, реки вскрылись и прошли почти незаметно, и уже к концу апреля начались везде в полях работы. Даже дороги к началу мая просохли настолько, что по ним уж можно было ездить без особых затруднений и задержек. Такою редкою и диковинною случайностью воспользовался царский стольник Алексей Шестов и отправился на побывку к родным в Ростовский край и Костромское Поволжье.
Он уезжал, чтобы избежать шумных празднеств и всяких пиров по поводу приезда в Москву царева тестя, Юрия Мнишека, прибывшего с огромною свитой из польских и литовских людей, в которой насчитывалось больше двух тысяч человек. Алешеньке было не до веселья: тяжело и грустно было у него на сердце. Никого из родных, милых и близких людей у него на Москве не осталось. Романовы разъехались по своим поместьям. Петра Тургенева и Федора Калашника он сам похоронил рядом на Ваганькове, выпросив у царя в виде особенной милости, чтобы тела их были выданы ему из убогого дома ‘на честное погребение’. Иринья, дорогая Иринья, желанная и нареченная невеста, на время также его покинула, уехав из Москвы с царевной Ксенией Борисовной, за которой она последовала во Владимирскую женскую обитель, свято исполняя при ней христианский долг любви и бескорыстной преданности.
Из обители, куда Ксения удалилась, не доходило до Москвы никаких вестей. Алешенька начинал уже не просто тосковать по Иринье, а даже не на шутку тревожиться, не стряслось ли какой-нибудь новой беды над его суженой. Вот почему, отпросившись в Ростовский край и в Кострому, Алешенька выехал из Москвы не по Троицкой, а по Владимирской дороге и так по ней бойко гнал, что его всюду, на ямских подворьях и станах, принимали за царского гонца, посланного во Владимир с важными вестями по государеву делу.
Благодаря такой спешной езде Алешенька Шестов, спозаранок выехавший из Москвы, во вторник Фоминой недели, в полдень в среду уж подъезжал к Владимиру, который живописно раскинулся перед ним на высоких побережных холмах излучистой Клязьмы.
— А куда же тебя везти-то, господин хороший? — спрашивал его старый ямщик. — Чай, есть у тебя приятели здесь в городе? Или велишь на заезжий двор ехать? У нас тутотка у Настасьи Тетерихи харчи больно хороши дают, да и квасы варит тоже первые в городе, и брага хмельная на погребу завсегда есть…
— А ну тебя и с квасами, и с брагой! — сердито отозвался Алешенька. — Вези прямо в Рождественский монастырь. Не до харчей, когда дело есть.
— Дело делом, а харчи харчами, — проворчал старик. — Тоже не поевши хлеба Божьего, за дело как же приниматься?
И он лениво заворачивал лошадей в объезд, окраинами города, по направлению к древнему Рождественскому монастырю.
Вот наконец и обитель, вот тележка Алешеньки остановилась у ворот, и он, постучавшись, вошел в калитку после некоторых переговоров с привратником.
— Ступай скажи матери настоятельнице, что государев стольник Алексей Шестов, мол, прибыл из Москвы проездом и хочет повидать свою… родню. Тут есть боярышня Иринья Луньева, при царевне Ксении Борисовне служит…
— При инокине Ольге, — сурово поправил его седой, дряхлый сторож монастырский.
— Ну да, при инокине Ольге! — досадливо повторил Шестов. — Да поживей ворочайся, старина!
И он сунул сторожу в руку несколько алтын.
Старик глянул на Алешеньку во все глаза, поклонился ему в пояс и так прытко заковылял от ворот к келье настоятельницы, что он невольно улыбнулся.
Через полчаса все было улажено и Алешенька, сияя радостью глубокой, искренней и честной любви, стоял в монастырском саду и держал за руки свою дорогую, бесценную Иринью, которая выбежала к нему на часок поболтать между делом, как будто она и не разлучалась с ним и только вчера еще видела его и наговорилась досыта.
— Ну, что же ты стал? Что молчишь? — допрашивала Иринья. — Говори, зачем приехал?
Но Алешенька молчал и только широко и блаженно улыбался, вглядываясь в очи своей подруженьки, и всей грудью вдыхал ароматы распустившейся березовой почки, которыми был пропитан воздух в саду.
— Да говори же! Аль обет молчанья наложил на себя, господин царский стольник? — нетерпеливо побуждала Алешеньку Иринья, стараясь высвободить свои руки.
— Погоди, голубушка! Дай насмотреться, налюбоваться на тебя! — шептал влюбленный юноша.
— Неужто ты только за этим из-за двухсот верст приехал! Не лукавь, дознаюсь ведь я!
— Ириньюшка, приехал я тебя просить… Сжалься ты надо мною! Невмоготу мне. Брожу я по Москве, как по пустыне, один-одинешенек. Сжалься ты надо мною: повенчаемся!
— Значит, по-твоему, так: на чужую беду рукой махни, а мне на шею повесься! Разве я могу царевну так бросить, умник?
— Ириньюшка! Да ведь я который год своего счастья жду!
— Так что ж такое? И я жду! — отвечала Иринья с досадою. — А коли надоело тебе ждать, так и скатертью дорога… В Москве невест непочатый угол! Не твоей Иринье чета!
И она с притворным гневом оттолкнула его руки.
Как раз в это время над головой Алешеньки из кельи, скрытой густыми кустами сирени, раздались звуки музыки и заунывное пение…
— Вот! Она поет! Прислушайся! — шепнула Алешеньке Иринья.
И он, прислушавшись, услышал, как свежий, прекрасный голос пел:
Как сплачется малая пташечка,
Голосиста бела перепелочка:
‘Охти мне, пташечка, горевати!
Хотят сыр-дуб зажигати…
Мое гнездышко разорити,
Моих малых детушек загубити,
Меня, пташечку, поймати!’
Иринья дернула за рукав Алешу и, наклонясь к нему, шепнула:
— Поет так-то по целым дням! Под окном сидит и распевает, и все грустное такое! Всю душу у нас с Варенькой вымотала!
И опять послышалось пение:
Как сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
‘Ин Боже, Спас Милосердный,
За что наше царство погибло:
За батюшкино ли согрешенье?
За матушкино ли немоленье?
А светы вы, наши высокие хоромы,
Кому вами будет владети?
А светы, браны убрусы,
Березы ли вами крутити?
А светы, золоты ширинки,
Лесы ли вами дарити?
А светы, яхонты-сережки,
На сучья ли вас вздевати?
Ин Боже, Спас Милосердный,
За что наше царство погибло?..’
— За что? За что, Господи? За что мы погибли? — послышался вслед за тем жалобный голос царевны, прерываемый глухими рыданиями.
Иринья поспешно отвела Алешу от окна кельи в глубь сада и проговорила ему нежно и горячо:
— Ну, вот ты сам ее слышал! Вот так-то по целым дням поет, да плачет, да складывает песни… А то в грудь себя бьет и говорит, что в них, в Годуновых, весь корень, зла, что их до конца изгубить надо! А если мы об ней не вспомним, то и не поест, и спать не ляжет!.. Ну как ее покинуть!
— Голубушка! И жаль ее, да и себя-то мне жалко… Мы бы с тобой как зажили, как голубочки на ветке…
— Ах, и не говори мне, Алешенька милый! Сердце у меня такое, что и с тобою мне бы счастья не было, кабы я знала, что она тут одинокая убивается!.. Повремени еще, голубчик, теперь уже недолго! К Вареньке сестра приедет мне на смену, тогда я напишу тебе или сама к тебе как снег на голову упаду! Возьми, мол, меня, мой желанный, мой муженек богоданный! А теперь уезжай, уезжай немедля, и вот тебе от меня памятка на прощанье!
Она быстро обняла его, крепко-крепко поцеловала в уста сахарные и вмиг, как видение, скрылась за кустами, оставя юношу под обаянием дивных чар любви среди благоухающего и зеленеющего сада.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека