Стояли последние дни декабря, не снежные, не морозные, не сверкающие, а мокро-холодные, с бурым месивом снега, с грязью и пронзительным ветром, — дни, какими вообще богаты зимы южных губерний. Несмотря на позднее утро, в мрачной конуре подвального этажа было темно, свет едва пробивался через узкие у самого потолка щели и ложился мутными пятнами на заплесневевшие от сырости стены и на оклеенную афишами дверь, выхватывая из свернувшегося в углах сумрака нищенскую обстановку жилья. У стены, за железной печуркой с протянутой под потолком жестяной трубой, стояла покосившаяся деревянная кровать, на ней под байковым одеялом, прикрытым еще мужским пальто и жупаном, виднелись очертания человеческой фигуры. Под окном торчал колченогий стол, на нем, на белой стороне афиши, валялись остатки немудрого ужина — корки черного хлеба, кости тарани, две целых луковицы и три-четыре обрезка… В углу из открытого сундука выглядывал край плахты и передника, а рукав вышитой малорусской сорочки висел на полу. На стульях лежала женская одежда, детское платьице, венок с каскадом лент и какие-то лохмотья — не то белья, не то тряпок в красках… На табурете стояла миска с водой и кувшин, а на полу из-за черной керосинки выглядывал старыми бликами жестяной самовар. Вообще в этой грязной, промозглой дыре царил полный беспорядок неприкрытой нужды, незалатанной голи…
Только над кроватью, на прибитой полочке, сверкал под лучами лампады серебряной ризой образ богоматери с веткой флердоранжа да там же стояла еще хорошенькая металлическая копилочка.
Когда лампадка вспыхивала, то освещала розовым светом подушку и на ней бледное хорошенькое личико, обвитое волнами рассыпавшихся темных волос, молодая женщина прижимала что-то к груди и по временам, в полусне, прикрывала его тщательно одеялом… Но вот это нечто закашляло и слабым, пискливым голоском прошептало: ‘Мама!’
Спавшая женщина вздрогнула, нагнулась к крошке и, осыпая ее личико поцелуями, спросила тревожно:
— Что тебе, моя лялечка? Болит что?
— Питки! — откликнулась деточка.
Мать протянула руку, достала со стула чашку с переваренной водой и напоила дочурку.
— А не болит ли что, ляля? Ты ведь опять кашляла?
— Не! — замотала та курчавой головкой и прильнула своим худеньким тельцем к матери, последняя укрыла ее тщательней, прижала к своей груди, согрела дыханием… и дитя снова уснуло. Но мать уже не могла сомкнуть глаз… Тревога вее сердце проснулась, наполнила ноющей тоской ее грудь, всполохнула рой темных, назойливых дум.
‘Господи, когда же это терзание кончится? — подымался у нее в сердце безмолвный ропот. — И прежде с осени плохо платили, а как заехали в эту глушь, так и совсем перестали. Правда, сборы отвратительные, но чем же мы виноваты? Ой, леле! — вздохнула она тяжело. — Что же будет, если муж не принесет ничего? Уж дожили до последнего, сегодня еще святой вечер’, — и на ее уставшую душу дохнуло теплом забытое, давнее… словно сон, сотканный из света и радости: кутья и узвар на сене в углу… лампады… торжественное настроение и дорогие лица, а здесь? Она окинула взглядом свою мрачную берлогу… Думала ли она дожить до такой нищеты! Какие были мечты, какой радугой улыбнулось ей утро жизни, и как скоро эта улыбка сменилась зловещей тоской. Давно ли? Ивоображение перенесло ее в уездный, закутанный в раины садов городок… Она, только что окончившая гимназию, сирота, у дальней родственницы обучает детишек… Скука, тяжелый труд, одиночество и серый окружающий холод… Но вот заехала случайно малорусская труппа и разбудила сон захолустья… Родные образы, родные звуки захватили властно и ее молодое сердце, да к тому же нашелся в труппе, хотя и среди хористов, такой же, как и она, сирота… счуткой душой, полный энтузиазма, любви к сцене, к искусству, к духовному возрождению родины, — и она, не знавшая света, откликнулась на эти порывы…
Служившая в этой труппе чахоточная актриса Дунина подружилась с ней, пригласила к себе, а там она и Павло Зорин часто встречались. Какие это были чудные минуты! Он мечтал выбиться и послужить родному искусству… Он видел и в ней талант…
— Ах! — вырвался у молодой женщины вздох, она вспомнила ужас, охвативший ее при отъезде труппы. Павло был бледен, слезы дрожали у него на глазах… Он говорил, что оставляет здесь весь мир… А она? Она со слезами упала к нему на грудь… Дунина посоветовала ей поступить в труппу. Ее охотно приняли, наружность, стройная фигурка и голосок ее сразу обратили на себя внимание иантрепренера, и режиссера, последний даже принял участие в новой хористке, сулил ей блестящую будущность, если она станет работать, и предложил, что будет сам ей начитывать роли… С открытым сердцем и увлечением отдалась она этим занятиям, оказав сразу успехи, и привела в восторг своего раздобревшего артиста-учителя… Но вскоре восторг покровителя выразился в оскорбительном стремлении… Хористка дала резкий отпор и тем сразу оборвала свою карьеру… Приходилось или бросать артистическую деятельность, или переходить в другую труппу… Но здесь был единственный ее друг, единственная ее радость в мире.
Больная Дунина посоветовала им не ждать повышений, а повенчаться… и тем сразу избавиться от низких покушений… Они любили друг друга… Нести вместе горе жизни казалось отрадней и легче… Дунина повенчала их и подарила в основу семейного благосостояния поднесенную ей когда-то хорошенькую копилку. Зорина взглянула на шкатулочку у благословенной иконы и, отбросив от лица сбегавшие на него волны волос, провела рукой по горячему лбу. А потом жизнь ее понеслась вкаком-то чаде блаженства, заглушившего и нужду, и обиду… Режиссер сначала совершенно игнорировал и ее, и ее мужа… Но дальше начал снова подыгрываться… даже пожелал быть крестным отцом. Она заволновалась от вспыхнувшего воспоминания и даже присела, охвативши колени руками…
— Да, да — год тому назад… — произнесла она громко и опустила голову… Перед ее глазами воскресла пережитая сцена… Ночь… пустой театр… она свещами идет домой.. В режиссерской уборной слабый свет… Мерцает одна только свеча… Сам он останавливает ее и зовет на пару слов. ‘А что, кумонько, не надоело тебе еще быть в хористках?’ — спросил он, вытирая усердно полотенцем лицо. ‘Ой, надоело, куме’, — ответила она улыбаясь. ‘Да еще досаднее то, что таланты есть и зудят, а проявиться-то негде, — подморгнул он, — бесталанные идут впереди и хвостиками помахивают, а мы награждены богом, да на задворках’. — ‘Ох, если так, куме, то почему же вы меня не пускаете?’ — ‘Ге, ге! Знаешь — сухая ложка рот дерет…’ — ‘Нет у меня ничего на презент!..’ — ‘Ой, есть!’ — захихикал он скверно и побагровел весь от волнения… Она взглянула на него строго и побледнела… Обида сдавила ей горло… словно замерло… ‘Слушай, кумо, — заговорил он снова серьезно, — не обижайся, а ничего на свете не дается даром… и дурень тот, кто зарывает вземлю талант. Ты хороша, имеешь голос, одарена талантом, пленяешь, да, пленяешь, а связала свою судьбу с человеком, который не только не поможет тебе подняться, а потянет еще, как камень, на дно… Ну, если раз уже сделала глупость, то образумься… не будь щепетильной… скупой…’ — ‘Довольно!’ — крикнула она, возмущенная, оскорбленная таким советом… ‘Гм!.. — потупился режиссер. — Что ж… я от души, а там как знаете!.. Надеюсь, что разговор останется между нами…’ — ‘Я мужу не скажу’, — ответила гордо хористка и, окинув кума презрительным взглядом, ушла… И действительно не сказала мужу. Но положение их в труппе ухудшилось, а потом начались отвратительные дела… Недоплата жалованья, беспросветная, тупая нужда…
Дверь отворилась, и в комнату вошел стройный, красивый, но завявший уже от лишений субъект, — очевидно, муж бедной хористки. Он бросил у печки охапку тонких поленец.
— Ну что, дал? — спросила Зорина быстро.
— Только два рубля… И то насилу выканючил… Степановой и рубля не дал! — буркнул он и стал распаливать щепки.
— Что же мы будем делать? — всплеснула руками жена. — Есть нечего, квартира нетоплена… и холод, и сырость. Хозяин гонит… а главное, Рона начала кашлять… Я с ума сойду!
— Успокойся, Люню, не отчаивайся, моя перлыно! Бог даст, как-нибудь… Директор божился, что праздниками выплатит… а если хозяин пристанет с ножом, то отопрем копилку.
— Ни за что, ни за что! — запротестовала жена. — В этой копилке — все мои мечты, все надежды! Каждый грош кидала туда со дня свадьбы… Ни за что, ни за что! Вот тебе нужно будет купить фуфайку, а то простудишься. И то, похудел как! Глаза стали большие… хоть это и красиво, а все же лучше, чтоб ты был полней.
— Пташечка моя, счастье мое! — бросился муж обнимать свою Люню и разбудил дочку.
— Татко, Ронку цём! — протянула она ручонки.
Отец подхватил дитятко на руки и стал бегать по комнате, прижимая его к груди, детка хохотала от удовольствия, а мать затревожилась:
— Павло! Сумасшедший! Укрой ее: она и без того кашляет.
Ронка была вручена матери, и они вместе стали одевать свою дорогую куколку.
— Вот и ей нужно будет на праздниках купить платье и капор, да и я совсем обносилась… Морозиха предлагает за шесть рублей и юбку и кофту… шикарные — прелесть! Я и мечтаю, что к новому году отопру копилку и все, все куплю! А ты говоришь — хозяину? ему пусть директор, а копилка моя… Я ею только и тешусь!
— Ну хорошо. Не будем трогать ее ни за что, — согласился Зорин. — Правда, что и жалко — сколько времени копила от крох! Уж какие были беды, лишения — голодали, холодали, а копилки таки не тронули.
— Да, да! — подхватила жена. — Вот только раз, помнишь, когда заболела Роночка, чуть было не открыли, да Наташа Степанова выручила… Ах, какая она добрая да хорошая! Золотое сердце!
— И какая несчастная! — вздохнул Павло. — Все ее обходят, обижают… вот даже сегодня…
— Ах, голубчик мой, запроси ее непременно к нам на вечерю, ая похозяйничаю.
— Я вот и кофейку купил, и сосисок…
— Что ты? — ужаснулась Зорина. — Забыл, что ли, какой великий день нынче? Да ведь в этот день не то скоромного, да и постного не едят до звезды! Яи Ронке не дам скорому, а до звезды и чаю пить мы не будем, не будем!
Муж сконфузился: с голодухи ему давно снились сосиски и кофе, так он изабыл про кутью, а так же чтил всей душой этот праздник.
— Да я-то сама как залежалась, — засуетилась Зорина, — а в конуре нашей сор имотлох… Вот что: сбегай ты на базар, купи рыбки, маслин, грибков и прочего кборщу, да и не забудь еще — рису и сухих фруктов… Сенца еще захвати горсть на базаре, а потом зайди в булочную и возьми постных пирожков десяток… Покупай на все! А я здесь приберу и начну варить борщ… Нет, сначала сварю узвар и кутью, а потом уже остальное… И у нас, милые, дорогие мои, будет свято!
— Свято! Цукелки! — забила в ладоши Роночка и, запрокинув головку, весело рассмеялась.
Когда вернулся Павло с покупками, в комнате уже было чисто, тепло, керосинка шипела, а Ронка, напившись чаю, играла весело на полу.
— Заходил к Наташе, — сообщил Зорин, — да не застал. Ну, да я ей оставил записку, чтоб непременно пришла на кутью.
— Хорошо. Зайдешь еще…. А теперь помоги мне.
И счастливые супруги, забыв горе, принялись весело за стряпню, отдавшись праздничному настроению.
Когда узвар и кутья были готовы, Зорина поставила в углу на стул табурет, накрыла этот импровизированный аналой чистой простыней, сверху положила несколько горстей сена и на нем уставила два горшочка (кутью и узвар), скрепив их восковой свечей, за горшочками на своей копилке примостила лампаду, сверху над ними повесила благословенный свой образ… а потом уже принялась за остальную вечерю: ей было теперь свободней, так как Роночка, набегавшись и налюбовавшись на бозю, заснула.
Павло ходил еще по делам и вернулся, когда все уже было готово.
— Наташа будет, — заявил он, — забежит только в кассу получить письма.
Сумерки сгущались, а угол, озаренный свечой да лампадой, выделялся из неприветливой мглы.
Наконец и стол был накрыт и на нем уставлены на тарелочках, мисочках ив горшках святочные снеди, среди которых возвышалась и бутылка пива.
Ждут счастливые супруги Наташу, а ее нет и нет! Уже дворе стало темно, уже проснулась и Роночка и, изумленная роскошью, полезла на стул… как вдруг раздались торопливые шаги, и в комнату не вошла, а вбежала… бледная, растерянная, с потускневшим от ужаса взором средних лет девушка… Она шаталась, и, не ухватись за спинку кровати, наверное б, упала…
— Что с вами, родненькая? — бросились к ней Зорины.
— Брат пустит себе пулю в лоб… и я не могу спасти… один… нас всего только… на свете!
Она задыхалась. Ей дали воды. У Зориной нашлись и гофманские капли.
— Вот пишет, — продолжала через несколько мгновений Степанова, — занял товарищу — мать умирала… десять рублей… из казенной кассы…. а товарищ заразился тифом и сам слег… Теперь к первому — ревизия… пополнить нечем… Умоляет, чтобы помогла…. иначе позор и смерть! Я его знаю: он не врет, не перенесет… и я ничего не могу сделать… Заслужила — и не дают… Нищая я, ничтожная тварь! А он ждет от сестры, — ломала она руки и металась от нестерпимых терзаний.
— Успокойтесь, Наташа, — заговорил потрясенный Павло. — Не звери же все? Втаком горе должны помочь! Я побегу к директору… Я вырву у него из горла! Авам советую отправиться к Борецкой: она ведь огромные получает оклады ибравирует защитой малых… Нет! воспряньте духом: найдутся! Идем!
— Скажите ей, что я ручаюсь за вас, мое серденько, — обняла горячо Степанову Зорина.
Обласканная, ободренная, со вспыхнувшей надеждой в глазах вышла несчастная вместе с Павлом. Зорина замерла у дверей: тупое предчувствие защемило ей сердце, что вряд ли они найдут где-либо деньги: ведь десять рублей в такую полосу общей нужды — громадная сумма! Одна Борецкая, пожалуй, могла бы, но кто ее знает, — взбалмошная она: все у нее зависит от минуты, от настроения!.. ‘Ну, а если нигде не найдут? Боже! Неужели же им пропадать? Неужели спасения нет? Ах, чем бы помочь?’ — напрягла она мысли до боли… И вдруг сверкнуло в ее голове молнией — а копилка?! Зорина с ужасом оглянулась: озаренная свечой и лампадой, копилка сияла. Роночка тихо сидела на полу, словно пораженная тоже горем…
‘Неужели же отдать ей все? Больше двух лет по грошу… Все мечты были в ней, все надежды… и вдруг оборвать их, обрезать? Но и там ведь слепой ужас… Ой, владычица моя!’ — боролась она, чувствуя, как холодное лезвие медленно погружается в ее сердце… Зорина стиснула руки до боли и перевела затуманенный слезой взор на малютку.
— Что ты, крохотка? — двинулась она к ребенку.
— Жалко тетю… цукелки ма… — пролепетала малютка.
Этот бессознательный отзвук детского сердца порешил сразу борьбу Зориной.
Вошел муж ее, мрачный, раздраженный до бешенства.
— Дерево, камень! — крикнул он исступленно… И сразу умолк, завидя Степанову.
Она была, по-видимому, спокойнее, но мрачное выражение ее глаз говорило обесповоротном решении, о смерти.
— Все кончено, — зашептала она от изнеможения, холодно, безучастно. — У Борецкой мое горе вызвало не состраданье ко мне, а злобу к директору… ‘Мерзавец, — закричала она, — вот до чего довел всех! Вещи через этого подлеца заложила… все там… гроша нет. Иди прямо к нему, требуй, плюнь в глаза, заяви полиции! А еще лучше, повесся у него на глазах, устрой негодяю грандиозный скандал, а я с своей стороны устрою еще другой… Иди к нему, требуй!’
Зорина смотрела и на мрачное лицо своего мужа, и на убитую отчаянием Наташу сблаженной улыбкой, с лучезарным сиянием глаз.
— Успокойтесь, друзья мои, — заявила она уверенным тоном, — деньги есть… все спасено!
— Как? Где? — встрепенулись и Павло, и Наташа.
— Вон в копилке! — И она указала рукой на кутью.
— Боже! А я и забыл… отшибло! — бросился охваченный радостью муж. — Там, наверное, больше десяти рублей.
Степанова дрожала, окаменев на месте.
Копилку открыли и высыпали на стол из нее целую груду монет — конечно, медных, среди них только изредка блестели беленькие небольшие кружочки. Стали отделять благородный металл от низкородного и вдруг обезумели от неожиданности: среди монет нашлось два империала старого чекана, ценностью свыше тридцати рублей! Рука ли умершей Дуниной или чья-либо другая бросила тайком благостыню — все равно, это было чудо… и всех оно потрясло мистическим трепетом. Только спустя немного высокое настроение перешло в бурную радость.
Денег, кроме этих империалов, оказалось в копилке до пятнадцати рублей. Было еще сравнительно рано, и Павло немедленно отправился с Степановой в еврейскую контору перевесть депешею деньги. Зорина же, одев потеплее деточку, бросилась по магазинам захватить нужное: фуфайку мужу, капор и платьице Ронке, да и за себя не забыла, кроме того, на целый рубль накупила картонажей и лакомств для крохотной елки.
Уже поздно собралась снова компания в конуре Зориных и принялась за вечерю… Но, господи, сколько радости, сколько счастья было в этой вечере!
Когда ушла Степанова, Зорина бросилась к мужу, обвила его шею руками и воскликнула в порыве умиления:
— Знаешь, мой милый, мой дорогой? Нет больше радости на земле, как дать счастье другому!
— Нет, есть еще большая радость, — возразил опьяненный восторгом Павло. — Это иметь дружиной такого небесного ангела, как ты!
На другой день, когда они вернулись из церкви, Зорину ждала еще большая радость. Сам директор завез ей главную роль из пьесы ‘Не ходи, Грицю, на вечорницi!’ и просил в записке спасти спектакль: ‘Гай-де больна, а Борецкая отказалась… Режиссер же за вас ручается’.
Роль Маруси у Зориной была на слуху, она изучала ее в игре Борецкой… и с страстностью накинулась на тетрадку… Вечером прорепетировала она места и пенье, а на другой день сыграла с шумным успехом. После этого дебюта она сразу заняла видное положение в труппе, да и муж ее стал выдвигаться…