‘Контрабандисты’, Коц Ел., Год: 1925

Время на прочтение: 16 минут(ы)
‘Былое’: Неизвестные номера журнала.— Кн. 2.
Л.: Лениздат, 1991. — (Голоса революции).

Ел. КОЦ

‘КОНТРАБАНДИСТЫ’

(Воспоминания) *

* Приступая, в связи с исполнившимся только что 25-летием студенческих волнений 1901 г., к опубликованию находящихся в ее распоряжении материалов по истории студенческого движения 90-х и 1900-х годов, редакция в настоящей книге журнала помещает воспоминания Ел. Коц об одном ярком эпизоде этого движения, связанном с постановкой на сцене Малого театра пьесы ‘Контрабандисты’.— Ред.
Мои студенческие годы совпали с эпохой наиболее яркой и памятной в истории студенческих движений, когда революционное напряжение в среде учащейся молодежи достигло своего апогея и как бы воплотило революционные порывы всего русского общества. Эта эпоха охватывает 1899, 1900 и 1901 годы.
Я приехала в Петербург с далекого Кавказа прямо со школьной скамьи и поступила на курсы Петра Францевича Лесгафта 1. Говоря о своих тогдашних настроениях и переживаниях, я, вероятно, не ошибусь, если скажу, что они были общими для большинства учащейся молодежи того времени. Я еще не принадлежала тогда ни к каким революционным организациям, имела очень смутное понятие о рабочем движении, но была уже ярой ‘материалисткой’ и очень скоро сделалась ‘марксисткой’. Занятия и лекции не составляли главного содержания нашей жизни. Если мы знали, что вечером Туган-Барановский2 читает об экономическом материализме, мы пытались ускользнуть от проницательных всевидящих глаз Петра Францевича, рискуя на другой день получить от него нагоняй. Мы бежали на 4-ю роту в битком набитые комнаты Вольно-Экономического Общества3 и там, приткнувшись где-нибудь на хорах, стиснутые со всех сторон, в атмосфере, накаленной от жары и возбуждения, жадно ловили слова одного из лучших популяризаторов марксизма того времени. Приземистая фигура Туган-Барановского сменялась на кафедре длинной и тощей фигурой П. Б. Струве4, с клоком рыжеватых волос, свисавшим на лоб, и рассеянным взглядом близоруких глаз из-под пенсне. Струве говорил необычайно туманно и бесконечно длинными немецкими периодами, так что вряд ли мы много выносили из его речей. Но он был ‘глашатаем’ новых идей и гармонировал с общим настроением, а это было главное. Идеи носились в воздухе, мы их схватывали и усваивали на лету, и даже мало понятные слова, произносившиеся в атмосфере напряженного внимания и сочувствия, приносили свой плод.
Как-то Струве выступал в актовом зале Университета. Был морозный, настоящий петербургский зимний вечер. Мы с подругой подъехали на извозчике к главному входу Университета. Обе мы, как южанки, совершенно не привыкли к 20-градусному морозу, и резкий, ледяной ветер при переезде через мост и на набережной довел нас почти до слез. В довершение всего, тяжелая входная дверь Университета ни за что не поддавалась нашим усилиям, и мы беспомощно стояли перед закрытыми вратами храма. В это время к подъезду подошел какой-то студент, который также направлялся на лекцию Струве. Он легко повернул ручку двери, широко распахнул ее и, с улыбкой взглянув на нас, сказал ласково-насмешливым тоном: ‘Что, видно нелегко дается марксизм?’ Прошло 20 лет, но я до сих пор помню эту фразу. Она так хорошо выразила наше настроение того времени: препятствий не существовало, а если они были, тем лучше…
8 февраля 1899 года, в день акта Петербургского университета, начались студенческие волнения. Студенты были избиты нагайками на Университетской набережной. Это послужило сигналом к всеобщему движению, вылившемуся в форму студенческой забастовки. В течение короткого времени учебная жизнь Петербурга совершенно замерла. Во главе движения стоял Университет, aima mater5 — цвет студенческой интеллигенции и ораторского искусства, рядом с ним Бестужевские курсы6. Далее шло бесконечное число специальных учебных заведений. Среди них резко выделялся Лесной институт. Лесники всегда принимали самые радикальные резолюции. Они были ‘демократией’ среди студенчества, как путейцы были его ‘аристократией’. Лесники ходили в цветных косоворотках, с косматой шевелюрой и всем своим видом являли протест против существующего строя. Путейцы были одеты с иголочки, носили крахмальные воротнички и манишки и гладко причесывались. Лесники устраивали у себя в Лесном конспиративные вечеринки, на которые собиралась такая же косматая, эсеровского типа, публика, как и они сами. Путейцы задавали в великолепных залах своего Института на ротах такие балы, которые охотно посещались представителями высшего петербургского света. Поэтому, когда путейцы на сходке постановили примкнуть к забастовке, было всеобщее торжество, радость и умиленье. Этим актом они, ‘белоподкладочники’, стоявшие в стороне от студенческой семьи, как бы побратались с нею. И надо отдать им справедливость, они честно и до конца шли бок о бок с остальной массой студенчества. Серьезные революционные настроения царили среди технологов и студентов Горного института, проявивших большую стойкость в движении. За ними шли Военно-медицинская академия, Женский медицинский институт и бесконечное множество других высших учебных заведений Петербурга, которые на момент выплывали из мрака неизвестности, чтобы блеснуть в ежедневном бюллетене, где печатался список учебных заведений, примкнувших к забастовке.
Два месяца мы жили в какой-то непрекращающейся горячке. Бесконечные сходки и вечеринки, пламенные речи, горы прокламаций, отпечатанных на гектографах и мимеографах, необычайная широта движения, его успех и интерес к нему в обществе,— все это держало нас в непрерывном нервном напряжении. Сюда присоединились вскоре обыски и аресты, что в то время было для нас еще ново и делало нас ‘героями’ в собственных глазах и в глазах окружающих. Появилась масса новых студенческих песен, из которых любимой была знаменитая ‘Нагаечка’. Эта песня, несмотря на грубость содержания, антихудожественную форму и немузыкальный мотив, приобрела огромную популярность сперва в Петербурге, а потом и по всей России, по разным углам которой мы развезли ее с весной. И каким веселым задором звучал тогда ее безобразный припев:
Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя,
Вспомни, как гуляла ты восьмого февраля…
Прокламационное творчество достигло своего апогея, при обысках находили целые горы гектографированных материалов. Во всем этом было мало таланта, но много молодости, радостного стремления к свободе и боевого задора. Некоторые прокламации имели стихотворную форму. Вот, например, начало стихотворения, посвященного курсисткам:
Вы не рассеетесь, спутницы верные,
С нами поднявшие флаг,
Вас не раздавят враги лицемерные,
Сделан решительный шаг, и т. д.
И все это бездарное стихоплетство {В какие забавные формы выливались иногда вдохновение и зуд стихоплетства, показывает, например, такой перл художественного творчества, относящийся ко времени Казанской демонстрации 4 марта 1901 г. После демонстрации Литовский замок7 был переполнен арестованными студентами и курсистками, одна из них написала там стихотворение, начинавшееся словами: ‘Студенты рядками, как шпроты, лежат’.}, размноженное в сотнях экземпляров, ходило по рукам и вызывало у нас, ‘верных спутниц’, слезы умиления на глазах. Оглядываясь назад, теперь только отдаешь себе отчет в ценности этого ‘соборного’ настроения, этого сознания общности на почве большого идейного дела, которое формировало наши молодые души и взращивало в них семена общественности и любви к свободе.
Ранней весной молодежь разъехалась по домам. Вместе с нею волна революционного подъема прокатилась по всей России. Путешествие запомнилось на всю жизнь, как и все, связанное с этим временем. Вагоны были битком набиты студентами и курсистками. Проводы, встречи на вокзалах, импровизированные ‘делегатские’ собрания на узловых станциях, несколько дней бесконечных разговоров и вечера в едва освещенных вагонах третьего класса, где мерный стук колес сливался с звуками песни:
Пусть нам погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых…
Так мы пели, так чувствовали и так верили.
Приезд домой, в глухие провинциальные углы, был событием. Небольшой город, знавший своих студентов и курсисток наперечет, ждал их, гордился ими или негодовал против них за ‘свержение основ’. До приезда ходили мрачные слухи о том, что студента уже ‘там’ повесили. А по приезде каждому приходилось выслушать ряд нравоучительных пословиц, вроде: ‘Лбом стену не прошибешь’, ‘Выше носа не прыгнешь’, ‘Уши выше лба не растут’, ‘Яйца курицу не учат’ и т. п. И все-таки его слушали, его расспрашивали, им интересовались, и он чувствовал себя героем. А местная гимназическая молодежь уже смотрела на него, как на своего идейного учителя. И этот новый взгляд на его личность развивал в нем неожиданные свойства пропагандиста и агитатора.
1899—1900 учебный год прошел сравнительно спокойно. Каникулы были длиннее обычных, занятия запущены, безделье надоело,— все взялись за работу. Осенью все сдавали экзамены, ‘заложенные’ с весны из-за забастовки. Вообще надо было спешить учиться, пользуясь передышкой, так как атмосфера была слишком насыщена, чтобы не прорваться при малейшем поводе. Такой повод не замедлил представиться осенью 1900 года в виде постановки пьесы ‘Контрабандисты’ в театре Суворина. Демонстрация в театре и суд над демонстрантами вылились в целое общественное событие. Понять это можно только, окунувшись в атмосферу студенческих настроений того времени, которые я и пыталась выявить на предыдущих страницах.

* * *

Как это началось, сказать трудно. Тогда ничто не начиналось, а все делалось сразу. В ‘Северном курьере’ князя Барятинского8, самой радикальной газете того времени, появилась 15 ноября следующая заметка, напечатанная мелким шрифтом в отделе ‘Театр и музыка’: ‘В театре литературно-артистического общества подготовляется постановка пьесы гг. Ефрона и Крылова ‘Сыны Израиля’9, роли из которой уже розданы исполнителям. Л. Б. Яворская отказалась от исполнения главной женской роли и вообще от какого бы то ни было участия в этой пьесе, ввиду ее тенденций, ничего общего не имеющих ни с художественной литературой, ни с задачами искусства’. В ответ на опровержение ‘Нового времени’, утверждавшего, что пьеса была принята под названием ‘Контрабандисты’, а не ‘Сыны Израиля’, появилась. новая заметка в ‘Северном курьере’, указывавшая на лживость этого опровержения и настаивавшая на том, что новое название ‘не меняет гнусного содержания пьесы’. Эта незначительная полемика двух газет, стоявших на противоположных политических полюсах, оказалась достаточной для взрыва. Скромный протест любимой газеты был принят за сигнал к демонстрации. Ни я лично и никто из моих знакомых пьесы этой не читал и никогда в глаза не видел. Можно поручиться, что в таком же положении были если не все, то почти все, принимавшие участие в демонстрации. Да, по правде сказать, никто из нас вовсе и не стремился достать пьесу и познакомиться с ней, прежде чем идти в театр. Ведь могло оказаться, что она не заключает в себе таких уж ярко выраженных антисемитских тенденций и не настолько возмутительна, как нам казалось, а это лишило бы нас права протеста или ослабило бы его внутреннюю силу.
Была ли демонстрация организованной, трудно сказать. В записке чиновника охранного отделения Статковского, опубликованной в свое время в ‘Былом’, утверждается, что это было дело студенческого организационного комитета {Былое, 1921, No 16: ‘С.-Петербургское охранное отделение в 1895—1901 гг.’.}. Возможно, но мне кажется, что организация здесь сыграла ничтожную роль. Не нужно было агитировать, звать — все были готовы. Технические приготовления сводились к тому, чтобы скупить для ‘своих’ все билеты на первое представление пьесы, назначенное на 23 ноября, что и было сделано моментально самими демонстрантами. Билеты покупались нарасхват, и многие желающие остались за флагом. Более шустрые из демонстрантов запасались заблаговременно полицейскими свистками, сиренами и другими издающими пронзительные звуки предметами.
Когда мы вошли в театр, он буквально ломился уже от публики. Не только все места были заняты, но были заполнены и все промежутки между ними. В ложи врывались целыми толпами жаждущие и умоляли позволить им остаться. То же было и в нашей ложе, центральной по месту и, как потом оказалось, по происходившим в ней событиям,— большинство свидетелей защиты на суде упоминало в своих показаниях о полицейских безобразиях, творившихся в ложе No 10 бельэтажа. Вместе с посторонней публикой нас оказалось в ложе человек пятнадцать, если не больше. Что смотрело правительство? Почему не было предупреждено такое скопление народа, явно нарушавшее обычные театральные правила? Уж, конечно, не потому, что администрации не было известно о готовившейся демонстрации, так как нет никакого сомнения, что наряды полиции, вынырнувшие как из-под земли в самый горячий момент, были приготовлены заранее.
Демонстрация началась еще до поднятия занавеса. Один вид этой возбужденной толпы, черной массой заполнявшей театр сверху донизу и ждавшей только сигнала, был уже внушительной демонстрацией. Но вот поднялся занавес. Дикий, оглушительный рев потряс театр. Я до сих пор не могу забыть жуткого ощущения первого момента, когда все слилось в один, казалось, всесокрушающий, стихийный шквал. Нельзя было понять, что это — человеческие голоса, звериный вой или рев разбушевавшейся стихии. В следующие моменты, при неослабевающем шуме, можно было уже различить отдельные его элементы: человеческие голоса, надрывно, с хрипом кричавшие ‘долой’, свист, шипенье, шиканье, пронзительные звуки полицейских свистков, сирен, трещоток… Трудно передать впечатление от этого хаоса звуков. Каждый, уже принеся с собой в театр большой запас возбуждения, от своего собственного крика и рева окружающих доходил до состояния, близкого к безумию.
Между тем на сцене шла пьеса: артисты двигались, жестикулировали, говорили, но их было слышно не больше, чем актеров с полотна кинематографа. Ни одно слово не долетало до публики. Однако пьеса продолжалась, вероятно, с большими купюрами, потому что играть в такой обстановке было все-таки неудобно. Опустился занавес. Мгновенно, как по мановению волшебного жезла, воцарилась полная тишина. После антракта борьба возобновилась с новой силой. Обе стороны упорствовали. Возбуждение достигло крайних пределов. Кричали охрипшими голосами, топали ногами, бросали на сцену гнилые яблоки, галоши, все, что попадалось под руку. Такое безудержное возбуждение объяснялось поведением артистов, которые перестали играть свои казенные роли и почувствовали себя стороной в схватке. Лишенные голоса, они попытались мимикой выразить все свое презрение к бунтовщикам, язвительно усмехались, показывали жестикуляцией, что у публики в голове пусто (классический жест актера Северского), и бросали обратно в зрительный зал летевшие на сцену предметы… Дирекция театра пыталась обращаться к публике с увещеваниями, но не тут-то было. Каждое новое выступление вызывало новый бешеный взрыв негодования: ‘долой’, ‘занавес’, ‘довольно’, ‘долой’… Было безумием упорствовать дальше.
Температура зала дошла до той высоты, при которой каждый отдельный человек уже перестает быть самим собой и становится безвольной частицей целого,— вся эта масса людей жила одним сознанием, одной волей, кричала одним голосом, кружилась в одном вихре безумия.
Среди посторонней публики, наполнявшей нашу ложу, были двое, которые особенно неистовствовали,— молодая девушка и реалист, по-видимому, евреи-фанатики. Чувствовалось, что для них это не политическая демонстрация, как для большинства из нас, в том числе и для еврейской молодежи, а боль и протест оскорбленного национального чувства. С первого же момента они впали в истерическое состояние, потрясали кулаками, кричали не своим голосом, — в выражении их лиц было что-то трагическое. Мы, большинство, несмотря на возбуждение, видели и смешную сторону происходящего, сохраняли некоторую дозу юношеского веселья и легкомыслия, эти же двое не могли улыбаться…
После второго антракта к двум действующим лицам разыгрывавшегося в театре спектакля — актерам и публике — присоединилось третье, незримо присутствовавшее там с первого момента,— полиция. Ее появление было внезапно и, как всегда, только подлило масла в огонь. Городовые стали врываться в ложи во время ‘действия’ и вытаскивать в коридор всех, кто попадался под руку. Можно себе представить, какой эффект имела эта удачная и вовремя примененная мера укрощения. На моих глазах в коридоре один из моих товарищей по ложе {Виктор Познер.} реагировал на нее звонкой пощечиной околодочному. Его сейчас же затерли в толпе, так что он даже не был арестован.
Между тем в нашей ложе происходив дикие сцены. Курсистка-фанатичка дошла к этому времени до полной истерики: с растрепанными черными волосами и искаженным лицом, она свесилась через барьер ложи и кричала, как безумная, потрясая руками. Городовой схватил ее сзади и стал тащить из ложи. Она с диким криком изо всей силы уцепилась за барьер. Между ними завязалась борьба, которая привлекла внимание всего театра. Городовой тянул ее с такой силой, что вырвал рукав ее платья. Снизу казалось, что он тащит ее за косы, а может быть, так и было. Все это произвело такое тягостное впечатление на публику, что в партере, среди зрителей, пришедших в театр совсем не для демонстрации, произошли странные сцены. Один офицер из первых рядов встал со своего места, обернулся и упал в обморок, кто-то истерически зарыдал, дама из второго ряда, которую впоследствии Карабчевский10 в своей защитительной речи характеризовал, как звезду с Невского проспекта {Известная в то время владелица модной мастерской.}, возмущенная происходившим, бросила на сцену свой элегантный перламутровый бинокль. Нейтральный и скорее враждебный партер перешел на нашу сторону, что-то понял, чему-то смутно начал сочувствовать. Все свидетели на суде рассказывали о сценах, происходивших в партере, и связывали их с безобразными насилиями, творившимися полицией. Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы настойчивость демонстрантов не победила, наконец, упорство дирекции театра и не опустился железный занавес. Его приветствовали бурными аплодисментами. Демонстрация окончилась.
Борьба в зрительном зале еще продолжалась, когда многие из нас оказались изолированными от места битвы. Городовые грубо вытащили нас в коридор, переполненный полицией и публикой, отчасти подвергшейся нашей участи, отчасти свободно вышедшей из зала, где стояла нестерпимая духота. Лица у всех горели ярким румянцем, глаза блестели, атмосфера и здесь была наэлектризована до последнего предела. Часть выхваченных полицией лиц была отведена вниз, в какую-то маленькую каморку, и там переписана. Всего переписанных было 73 человека, которые затем и были привлечены к судебной ответственности. Эта цифра, как и состав привлеченных, была совершенно случайной и не находилась ни в каком соответствии с действительным числом участников демонстрации.
Все привлеченные к суду обвинялись по 39 статье Устава о наказаниях — за нарушение общественной тишины и спокойствия. Дело подлежало рассмотрению мирового судьи. Таким образом, политическая демонстрация низводилась до незначительного происшествия, вроде уличной драки. Но расчет был неудачен. Как-то стихийно, без всяких усилий с нашей стороны, дело разрослось в большой политический процесс. Это была одна из отдушин, которая давала возможность общественному мнению, сдавленному тисками самодержавия, с шумом вырваться наружу. Смешно сказать: дело по обвинению в нарушении общественной тишины, слушавшееся у мирового судьи, продолжалось с утра до вечера в течение четырех дней, и в нем приняло участие двадцать защитников, в том числе весь цвет тогдашней петербургской адвокатуры. Это было время, когда политические процессы еще не стали обычным явлением, и адвокатура придавала своему участию даже в таком незначительном процессе большое общественное значение.
Ввиду большого количества подсудимых, необычного для мирового суда, дело разбиралось в помещении съезда мировых судей, на Мещанской улице. Судил нас популярный в то время мировой судья Меншуткин11. Высокий, худой, с спокойным строгим лицом, он умел каким-то особенным, полным достоинства жестом возлагать на себя широкую золотую цепь, которая на черном сукне его сюртука тотчас же превращалась из вещественного предмета в отвлеченный символ. Меншуткин был объективен и бесстрастен, но за его строгим ликом судьи мелькала порой добродушная, ласковая улыбка по нашему адресу. Его сочувствие было не на стороне наших обвинителей, выступавших официально в лице полицейского пристава и целого ряда городовых, которым поручено было разыграть на суде роль свидетелей обвинения.
Камера мирового судьи была переполнена подсудимыми и публикой, так как дело слушалось при открытых дверях. Место обвинителя занял пристав, с левой стороны за загородкой столпились представители защиты. Тут были Карабчевский, Владимир и Михаил Бернштамы, Бобрищев-Пушкин, Федор Волкенштейн, Вржосек и много других — не припомню уже сейчас кто. Во всяком случае, все видные адвокаты того временя, со сколько-нибудь общественной физиономией, были здесь. Между защитниками и подсудимыми создался тотчас же контакт, который всегда возникает между людьми, увлеченными общим идейным делом.
Перед судейским столом, на небольшом столике, расположены были ‘вещественные доказательства’ — целая связка полицейских свистков, из которых один выделялся огромными размерами, две-три галоши, подобранные на сцене, и изящный дамский бинокль.
Начался опрос подсудимых — 73 вопроса, 73 ответа. ‘Признаете ли себя виновным?’ — ‘Виновным себя не признаю, шикал, свистал, кричал’, ‘виновным себя не признаю, свистал, кричал, протестовал против насилия’. Студент Райков сказал: ‘Свистал, кричал, протестовал против насилия, когда явилась полиция, стал кричать и свистать вдвое’. И все в этом роде. После опроса подсудимых начался допрос свидетелей обвинения. Перед нами прошел длинный ряд околодочных и городовых с тупыми, грубыми лицами без всякого выражения, как бы отштампованными по одному шаблону. Вытянувшись во фронт, голосами, лишенными интонации, они произносили затверженные фразы и уходили, стуча своими тяжелыми сапогами. Большинство показаний носило общий характер, устанавливая факт нашего ‘безобразного’ поведения в театре, но отдельных лиц, творивших эти безобразия, свидетели указать не могли. Только изредка какой-нибудь городовой — на заданный ему судьею вопрос: ‘Не узнаете ли вы’ и т. д. — тыкал пальцем на первого попавшегося из нас со словами: ‘Вот этот’, вызывая улыбку на всех лицах. Однако свидетельскими показаниями было установлено все же, что студент Иванов бросил на сцену гнилое яблоко и что госпожа Ц. из партера бросила на сцену бинокль. Защитники своими вопросами наперерыв сбивали с толку казенных свидетелей, явно издеваясь над ними и демонстрируя на каждом шагу заученность их показаний.
Затем пошли свидетели защиты — тут были студенты, курсистки и другие лица, бывшие в театре, как принимавшие, так и не принимавшие участия в демонстрации. Не отрицая фактов, вызвавших наше привлечение к суду, они указывали главным образом на безобразное поведение актеров и полиции, имевшее последствием крайнее раздражение и озлобление всей публики. Среди свидетелей защиты ярко запомнились две фигуры, выступившие как представители литературы и общественности. Это были присутствовавшие на спектакле Дорошевич12 и Калмыков13. В прекрасных горячих речах они осветили все общественное и политическое значение демонстрации, выявили истинные мотивы нашего поведения и нарисовали художественно яркую картину событий, происшедших в театре. Они говорили о том впечатлении, которое произвели упорство дирекции, наглость артистов и грубое насильничество полиции на совершенно нейтральную публику, пришедшую смотреть пьесу и вначале возмущенную демонстрацией. Они рассказали об истериках и обмороках, происшедших на их глазах, и о возмущенной даме в блестящем туалете из второго ряда партера, в порыве негодования бросившей бинокль на сцену. Выступления Дорошевича и Калмыкова были оценены в зале суда и за его стенами, как выражение общественного мнения, сочувственного демонстрантам.
Настроение в зале нарастало с каждым днем, с каждым часом. Подсудимые, публика, свидетели, защитники — все слилось в одно целое, охваченное радостным возбуждением борьбы, светлым настроением кануна революции. В перерывах мы толпились в камере, коридорах и на лестнице, окружали плотным кольцом наших защитников, говорили с ними о настоящем и будущем, смеялись над забавными моментами процесса. В обеденный перерыв расходились по домам, но и там продолжали жить теми же настроениями. Я с братом-студентом жила близко от Мещанской, и поэтому в нашей студенческой комнате образовалась настоящая штаб-квартира. Приходили целой оравой, покупали чайную колбасу, масло, сыр, пили чай и болтали без конца, а вечером возвращались с заседания в сопровождении ближайших друзей и устраивались на коллективный ночлег, чтобы утром снова бежать в суд.
Наконец следствие закончилось. Начались прения сторон. Пристав произнес обвинительную речь, потом начались речи защитников. Это было в четвертый день процесса, и весь день, до темноты, скромные стены судебной камеры мирового съезда были потрясаемы словами и жестами— для них странными и непривычными. Первым выступил один из подсудимых, принявший на себя защиту своего собственного дела. Это был пожилой уже, почтенный профессор химии Михаил Гольдштейн, принимавший участие в демонстрации и своим выступлением на суде довершивший начатое им в театре дело общественного протеста. Его речь, спокойная и смелая, простая и безыскусственная, произвела сильное впечатление не только на нас, но и на защитников, а также, вероятно, и на судью. Выступление Гольдштейна определило то серьезное и торжественное настроение, которое продержалось уже до конца процесса. После Гольдштейна первым из профессиональных защитников выступил Карабчевский, принявший на себя защиту двух лиц, против которых были предъявлены наиболее ‘тяжкие’ обвинения, грозившие высшим наказанием по 39 статье — семидневным арестом. В числе этих двух была и г-жа Ц., бросившая бинокль на сцену. Освещая общее настроение зрительного зала и желая подчеркнуть сочувствие публики к демонстрантам и наглость полиции, а также найти смягчающие обстоятельства для своей подзащитной, Карабчевский охарактеризовал ее как даму полусвета, которая, идя в театр, дальше, чем кто-либо, была от мысли о демонстрации. Г-жа Ц. присутствовала на суде и действительно резко выделялась из нашей среды. Если не считать этой маленькой шероховатости, речь Карабчевского была блестящей как по форме, так и по содержанию. Вторым говорил Бобрищев-Пушкин, будущий октябрист, а потом сменовеховец, тогда же еще молодой и оппозиционно настроенный талантливый адвокат. Его красивое бледное лицо, обрамленное длинными черными волосами, горящие глаза, страстный темперамент, нервность и редкое ораторское дарование сразу приковали внимание всего зала. Никто из защитников не поставил вопроса в такой резкой форме. Он говорил об общественной необходимости, неизбежности и законности демонстрации и не пытался находить смягчающие обстоятельства для подсудимых. Своими произнесенными с страстным волнением словами ‘Надо было свистать’ он открыто примкнул к демонстрантам. После его речи все были так взволнованы, что судья сделал перерыв. Карабчевский обнял Бобрищева-Пушкина и поцеловал на глазах всего зала.
После перерыва речи возобновились и продолжались до шести часов вечера. В камере было душно. Царило то возбужденное состояние, которое бывает только на больших процессах, после нескольких дней пребывания в зале суда. Наконец, последний защитник окончил свою речь. Меншуткин обращается к подсудимым с предложением ‘последнего слова’. Но никто не выступает — это коллективное решение подсудимых и защитников,— сказано достаточно, не надо ослаблять впечатления. Меншуткин поднимается среди общего молчания, чтобы объявить перерыв перед произнесением приговора. Настроение в зале торжественное… и вдруг… Но тут надо сделать небольшое отступление. Среди подсудимых был некто В., студент-еврей, невероятно маленького роста с невероятно большим носом. Это был какой-то чудак, взявший на себя добровольную роль шута в процессе. Он поминутно вскакивал, подбегал к судейскому столу, говорил всякий вздор, притом с резким еврейским акцентом. Обвиняли его в том, что он свистал в свисток необыкновенных размеров. И вот… в торжественный момент, когда Меншуткин поднялся с своего места, а за ним встал весь зал, среди гробовой тишины мы с ужасом видим, что наш В. уже несется к столу. Его хватают за фалды, на него шикают, не пускают,— куда там! Он скажет свое ‘последнее слово’. Вот его маленькая фигурка уже у стола — тишина мертвая, все в напряженном ожидании. Меншуткин смотрит вопросительно. ‘Господин судья, это он мой нос принял за свисток’,— раздается знакомый голос. Минута молчания, и взрыв бешеного хохота потрясает, камеру. Меншуткин сдержанно улыбается и произносит своим спокойным, негромким голосом: ‘Господин В., оставьте ваш нос в покое’. Все наше нервное напряжение прорвалось в безудержном веселом смехе. Никто из нас так и не понял, что это было — глупая выходка шута, которому нравилось выставлять себя на посмешище, или тонко придуманная, остроумная mise en scene14, скажу теперь, на редкость удачная по контрасту настроений и выразительности. Так или иначе, студент В. приобрел если не славу, то большую популярность. Многое позабылось, многие имена и лица испарились из памяти, а В. стоит и сейчас перед глазами, как живой, с своей маленькой юркой фигуркой и огромным носом, похожим на свисток.
После перерыва Меншуткин прочел приговор: больше половины подсудимых было оправдано, остальные приговорены к четырем дням ареста, а двое — Иванов и г-жа Ц.— к семи дням. Разделение подсудимых на категории объяснялось явным желанием Меншуткина показать свою симпатию к демонстрантам. Оправдать всех он не решился, но воспользовался, по-видимому, тем, что мы давали не совсем одинаковые ответы на вопрос о виновности. Ведь единственным основанием для обвинения послужило наше собственное признание, и ничем другим он руководствоваться не мог. Вероятно, он счел возможным оправдать тех, кто в своем ответе перечислил лишь те действия,
которые являются обычным способом выражения неодобрения в театре. Тех же, кто ‘кричал, протестовал против насилия’ и т. п., ему пришлось осудить.
Так как меня вытащил из ложи городовой, и я, разумеется, ‘протестовала против насилия’, мне ‘повезло’ и я попала в группу осужденных. Отсиживать приходилось не всем сразу, а по желанию. Все мы были на свободе и могли ‘заарестоваться’, когда захотим. Между тем в воздухе носились уже предчувствия новых бурь памятного 1901 года, и мы поспешили отсидеть, чтобы не оказаться под замком в самый ‘важный момент’. Первая группа отбывавших арест, в которую я вошла, состояла всего из пяти лесгафтичек и нескольких студентов, к которым присоединился профессор Гольдштейн. Сидели мы в арестном доме, предназначенном для пьяниц, скандалистов и уличных женщин. Появление в таком месте юных наивных курсисток сбило там всех с толку. Надзирательницы не понимали, что им с нами делать, но все-таки догадались дать нам отдельную, очень чистую и светлую комнату и устроить нам обособленную трапезу. В день свиданья к нам пришло несколько десятков студентов и курсисток с целым магазином съестных припасов, особенно сладостей, а начальство курсов Лесгафта прислало нам огромный яблочный пирог с надписью из теста: ‘Мученикам за идею’. Хохот и гвалт в комнате свиданий стоял такой, какого арестный дом за время своего существования, вероятно, не слыхивал. Вообще мы внесли туда своим пребыванием столько беспорядка и задора, что администрация дома была страшно рада от нас избавиться. Да и нам было пора. Новые события разворачивались, и душа трепетала радостными и жуткими предчувствиями. Но воспоминание об этих событиях выходит уже за пределы моей скромной задачи — осветить маленький, полузабытый эпизод зари нашего студенческого движения.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Лесгафт Петр Францевич (1837—1909), крупный анатом, педагог и общественный деятель, в 1896 г. организовал Высшие научные курсы воспитательниц и руководительниц физического образования, на которых и занималась Е. С. Коц.
2. Туган-Барановский Михаил Иванович (1865—1919), крупный экономист, легальный марксист, один из основателей партии конституционных демократов, в 1905 г. выступил с критикой теории классов и классовой борьбы К. Маркса.
3. Вольное экономическое общество — старейшее сельскохозяйственное и экономическое общество в России и одно из старейших в Европе, учреждено в Петербурге в 1765 г. в целях ‘распространения в государстве полезных для земледелия и промышленности сведений’. В конце XIX — начале XX века в нем проходили дебаты легальных марксистов.
4. Струве Петр Бернгардович (1870—1944), выдающийся экономист и публицист, легальный марксист.
5. Alma mater (лат.) — кормящая, питающая мать.
6. Бестужевские курсы — Высшие женские курсы — образованы в Петербурге в 1878 г., первым их главой был профессор К. Н. Бестужев-Рюмин. Курсы делились на факультеты: словесно-исторический (историко-филологический) и физико-математический. В 1900 г. на курсах занималось около тысячи человек.
7. Литовский замок — старая петербургская тюрьма, построенная в 1787 г., располагалась на территории, ограниченной Мойкой, ул. Декабристов, Мастерским переулком и Никольским каналом. Первое время в нем квартировали войска, в том числе и Литовский полк (откуда пошло название замка). В феврале 1917 г. Литовский замок был сожжен.
8. ‘Северный курьер’ — ежедневная общественная, политическая и литературная газета, издавалась князем В. В. Барятинским и К. И. Арабажиным.
9. Крылов Виктор Александрович (1838—1906), драматург, поэт. Эфрон Савелий Константинович, драматург, псевдоним — Литвин.
10. Карабчевский Николай Платонович (1851—1925), известный судебный оратор.
11. Меншуткин Владимир Васильевич, столичный мировой судья 3-го участка.
12. Дорошевич Влас Михайлович (1864—1922), известный фельетонист.
13. Калмыков Владимир Адрианович (род. 1877), фельетонист, псевдоним В. Адич.
14. Mise en scene (франц) — постановка.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека