Константин Леонтьев и его ‘почитатели’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 5 минут(ы)

В.В. Розанов

Константин Леонтьев и его ‘почитатели’

Бывший наш посол в Риме и потом товарищ министра иностранных дел, теперь живущий в отставке и на покое, К.А. Губастов, в нынешнем году, как и в прошлом, созвал к себе друзей и почитателей покойного К.Н. Леонтьева ‘побеседовать’ об издании сочинений последнего, об оживлении памяти и интереса к его личности и трудам, и проч., и проч. По этому поводу хочется сказать несколько слов, которые, может быть, не пройдут без вразумления…
Ах, ‘друзья’… Да вы одни и стоите препятствием на пути признания Леонтьева или возрождения его имени.
Что такое Леонтьев?
Фигура и гений в уровень с Ницше. Только Ницше был профессор, сочинявший ‘возмутительные теории’ в мозгу своем, а сам мирно сидевший в мирном немецком городке и лечившийся от постоянных недугов. Немцы у себя под черепом производят всякие революции: но через порог дома никак не могут и не решаются переступить. Полиция, зная, что ‘немецкая синица’ моря не зажжет, остается спокойною при зрелище их идейного бунта. Чем больше профессора бунтуют у себя под черепом, — тем, полиция знает, страна останется спокойнее.
Леонтьев, идейное родство которого с Ницше гораздо ближе, чем далекое и даже проблематическое родство с ним Достоевского, — был не профессор, а глубоко практическая, и притом страстно-практическая, личность… Медик, гувернер, журналист и романист, дипломат, монах и, наконец, отшельник Оптиной пустыни, — он был, как сабля наголо: он не только ‘переступил бы порог’ своего дома, но сейчас бы и бросился в битву, закипи она на улицах. С кем в битву? С теми же кумирами, которые разбил и Ницше. За какие идеалы? За те же, каким поклонялся Ницше.
Идеал Леонтьева — эстетическая красота. Но не в книгах (Ницше), — а в самой жизни.
Леонтьев поклонился силе и красоте жизни, выразительности и мощи исторических линий, как новому ‘богу’… Ради него он от всего отвернулся. Сам ради этого нового ‘бога’ он измял свою литературную деятельность и изломал свою биографию. Никто при жизни его не понимал, а по смерти его почтили… только ‘друзья’. Но о них потом.
Ради этого нового ‘бога’ красоты он разорвал с современною ему ‘утилитарно-эгалитарною’ действительностью, с этой ‘пиджачной’ цивилизацией, с этою культурою ‘черных фраков и туго накрахмаленных воротничков’. Он из нее бежал… в монастырь. Он бежал бы в Афины, в общество Алкивиада, Аспазии и Перикла, но как это умерло и (по его мнению) было невоскресимо, то бежал в последнее убежище эстетики наших дней — в черный монастырь с его упорным отрицанием жизни. ‘Мантии монахов все-таки эстетичнее вицмундира чиновника и клетчатого пиджака берлинского или питерского буржуя’.
Отрицание Леонтьева было практично, Ницше — только теоретично. Леонтьев перевел в жизнь свое отрицание, свою борьбу против текущей истории. Он, в самом деле, вышел из действительности: вот смысл его ухождения в монастырь. Ницше остался просто ‘германским литератором’, преуспевшим по смерти до ‘европейского литератора’… Он очень хорошо уместился в рамках этой цивилизации, нисколько с нею не разойдясь. Отсюда и признание его, такое шумное и скорое после смерти, во всей Европе. Европа признала в Ницше ‘своего человека’, хорошего буржуа и доброго лютеранина. Ведь ‘лютеране’ иначе называются ‘протестантами’, ‘протестующими’. Ницше, как Байрон, как Руссо, как в молодости Пушкин, как всю жизнь Лермонтов, пел ‘демона’ и протестовал против Бога и человечества, но обыватели с берегов Темзы, Шпрее и Невы добродушно хлопали по плечу Байрона, Гете, Пушкина, Лермонтова и Ницше, зная, что ‘свой своему глаза не выклюнет’… — ‘Ну, вот, и мы все в Бога не веруем и над христианством посмеиваемся в кулак, — говорили обыватели, пропуская ‘маленькую’ за галстух, — у нас и Штраус, и Ренан, а теперь и вы, Фридрих Ницше, украшаете словесность’.
Леонтьев натурою разошелся со всем и всеми… И ушел в монастырь. Это гораздо страшнее, гораздо показательнее. Здесь невозможно приводить доказательства из его книг, статей, писем, посмертных заметок. Но это был Ницше не в литературе, а Ницше в действии. То, что он остался отвергнутым и непризнанным, даже почти не прочитанным (публикою), и свидетельствует о страшной новизне Леонтьева. Он был ‘не по зубам’ нашему обществу, которое ‘охает’ и ‘ухает’ то около морали Толстого, то около героев Горького и Л. Андреева.
Леонтьев гордо отвернулся и завернулся в свой плащ. И черной фигурой, — именно как ‘Некто в черном’, — простоял все время в стороне от несшейся мимо него жизни, шумной, отвратительной и слепой. ‘Все провалитесь в черную дыру смерти’, — говорил он вслед, говорил, и никто не слышал, не слушал.
Даже его художественные рассказы, не уступающие чеховским и Короленко, — ‘Из жизни христиан в Турции’ не прочитаны.
‘Восток, Россия и славянство’ едва можно отыскать у букинистов: в магазинах этого двухтомного труда нет.
Когда он написал ‘Наши новые христиане — гр. Л.Н. Толстой и Ф.М. Достоевский’, то и Вл. Соловьев, и Достоевский были испуганы. ‘Это — антихрист, так может говорить только антихрист’, не этими буквально словами, но эту самую мысль записал Достоевский в своей ‘Записной книжке’ (смотри посмертное издание сочинений Достоевского 1882 г., с извлечениями из ‘Записной книжки’). Замечательно, что Леонтьев на обложке этой брошюры надписал: ‘Продается в пользу слепых города Москвы, т.е. якобы она издана с благотворительною, богоугодною целью. Но это — аллегория и насмешка: ‘слепые’ — это сами читатели, ‘в пользу’ которых Леонтьев написал и напечатал свою брошюру-памфлет.
И с Достоевским, и с Толстым, кумирами тех дней и того времени, Леонтьев разошелся самым резким образом. ‘Я за толпою не побегу. И так как толпа тоже ко мне не пойдет, то я останусь один’.
И остался…
И вот этот дьявол в монашеском куколе, — бросившийся в Оптину пустынь только оттого, что ему нельзя было броситься в Сиракузы к какому-нибудь тирану Дионисию (к которому путешествовал Платон), попал…
Попал в ‘объятия’ друзей своих, Тертия Филиппова, Анатолия Александрова, Иосифа Фуделя, Вл. Ан. Грингмута, К.А. Губастова, Б.В. Никольского.
Столько ‘советников’, — ‘тайных’ и ‘статских’…
В ‘объятиях’ их и заключается его темная ‘судьба’, тот странный ‘fatum’ около его имени и книг, о которых он говорил перед смертью.
Леонтьев — весь влюбленность. Он не имел другого отношения к вещам и идеям, кроме влюбленного или… негодующего и презирающего до степеней едва вообразимых. Но, судьба, — ‘почитателями’ его сделались люди неспособные даже и к кой-какой любвишке. Он был, как Франческо-да-Римини в мистическом полете (у Данте): но обнимал пахучего Петрушку из ‘Мертвых душ’.
Судьба…
Тем сочным басом, как говорил и Ноздрев, Б.В. Никольский гремел в прошлом году, что ему ничего не стоит заставить Академию наук издать ‘Полное собрание сочинений’ К. Леонтьева… Забыв, что не в издании дело, а в читателе, — и что, если бы был читатель, издатели и помимо академии нашлись бы, а без этого и академическое издание остается втуне.
Фудель, ‘друг’ Леонтьева, — на предложение П.П. Перцова издать на свой счет 3-й том ‘Сочинений’ Леонтьева, в дополнение к ‘Востоку, России и славянству’, ответил требованием, чтобы издание велось по указаниям его, великого Фуделя, иначе же он не даст доступа к материалу неизданных посмертных леонтьевских статей.
Так как на это нелепое предложение нельзя было надеяться получить согласие, то попросту Фудель поставил veto к изданию 3-го тома своего покойного ‘друга’…
Т.И. Филиппов получил от Леонтьева ‘посвящение’ себе одного его тома.
К.А. Губастов прекрасно и величественно ‘председательствовал’ среди ‘почитателей имени Леонтьева’, и мне показалось в прошлом году, что это — просто берлинский конгресс или уж по крайней мере заграничная конференция…
Грингмут и теперь Л.А. Тихомиров, в обладании которых находилась типография ‘Московских Ведомостей’, одним мановением руки могли бы дать обществу издание сочинений Леонтьева, от ‘крох’ которого оба идейно питались и питаются. Но ‘крохи’ они подбирали, а ‘мановения’ не дали…
И над всем этим хором ‘друзей’ бас Бориса Никольского… ‘Я заставлю’, ‘я сделаю’, ‘меня знают’…
Он только не договаривал, что он всех переколотит чубуком, если кто-нибудь не станет почитать его ‘друга’ Леонтьева…
Шум есть непременное сопутствие Никольского, как хвост есть непременное сопутствие кометы. Шум и неотвязчивое воспоминание о Ноздреве… Даже о двух Ноздревых, сразу вошедших в комнату.
И хочется вынести Леонтьева из обступившего могилу его хора ‘почитателей’, сказав: вы не воскресители, а погребатели.
Расступитесь. И тогда он встанет сам… Во всем блеске и занимательности его идей…
Наш ‘Черный Некто’… Не рассмотренный, не услышанный. Но так влюбляющий каждого, кто сумеет раскутать плащ его и взглянуть в скрытое там лицо. Влюбляющий и влюбленный — так хочется назвать его, как собственным и исключительным именем.
Впервые опубликовано: ‘Новое слово’. 1910. Июль. No 7. С. 22 26.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека