Концы и начала, ‘божественное’ и ‘демоническое’, боги и демоны, Розанов Василий Васильевич, Год: 1902

Время на прочтение: 24 минут(ы)

В.В. Розанов
Концы и начала, ‘божественное’ и ‘демоническое’, боги и демоны
(По поводу главного сюжета Лермонтова)

I

Апулей в XI книге ‘Золотого осла’ дает изображение одной из древних религиозных процессий. Мы не назовем имени божества, которому она посвящена. Имя является поздно, имя и статуя — ничто, привесок, позднее изобретение. Чувство бога — вот главное, вот все. Важно, чтобы поднялась грудь, а уж уста произнесут имя.
…его ты назови
Как хочешь: пламенем любви,
Душою, счастьем, жизнью, Богом —
Для этого названья нет,
Все — чувство… Имя ж — звук и дым
Вокруг небесного огня…
Сперва были жесты, вздохи, люди бродили, собирались, глаза их сияли. Образовались церемонии, процессии, ‘гимны торжественные и непонятные’, и уже после всего появились имена, разные в разных странах, у разных народов, на разных языках, а по существу — одно. Время описания церемонии, которое мы берем, — царствование Адриана римского, т.е. уже полное и глубокое разложение древнего теизма. И все-таки кое-что мы уловим… удивительно напоминающее ‘Сон смешного человека’ Достоевского.
‘Тени темной ночи стали расходиться и бледнеть перед рассветом. Показалось золотое солнце. Густые толпы народа в праздничном и торжественном настроении покрывали все дороги и площади. Наступил день, посвященный великой богине. Легко и весело было у меня на душе. Мне казалось, что и все кругом, — и животные, и стены домов, и даже сам день, — радуется моею радостью и полно моим весельем. Густой туман минувшей ночи бесследно исчез. День был тих и ясен. Во влажном воздухе, напитанном ароматами весны, раздавались звонкие трели проснувшихся птичек. Казалось, что и они своими светлыми гимнами славили Мать созвездий. Родоначальницу времен, Праматерь мира. И плодовые деревья с первою завязью будущих плодов, и бесплодные, которые своей зеленью дают только тень, мягко сгибая свои зеленеющие ветви, с нежным и ласковым ропотом склоняли молодую блестящую листву под тихим дыханием утра. Замерли все бурные отголоски зимнего ненастья, улеглись шумные звуки половодья, тихо журчало у берегов море, а небо, рассеяв мглу тумана, в ослепительном блеске сияло своею лазурью.
Но вот появляются первые вестники великого праздника. Впереди идут комические маски, сделанные с большим остроумием и вкусом. Идет солдат, туго затянутый своим поясом. За ним, в длинной хламиде, с саблею у бока и с дротиком в руках, показывается охотник. Этот очевидно замаскировался женщиной, он драпируется в шелковые ткани, весь убран драгоценными украшениями, заплел свои волосы в косы и щеголяет в золоченых башмачках. Тот, должно быть, только что вышел из школы гладиаторов: он в легких сандалиях, со шлемом на голове, вооружен щитом и кинжалом. А этот, по всем признакам, один из высших сановников города, он в пурпурной тоге, перед ним — ликторы со своими связками. За ним идет философ в длинной мантии, в туфлях, с длинною палкою в руке и с всклокоченною бородою. С удочкою в руках и со всеми атрибутами своего ремесла идут рыбаки. Птицеловы несут на плечах силки и сети. На носилках, в костюме знатной дамы, несут ручную медведицу. За нею идет обезьяна в костюме Ганимеда, с тюрбаном на голове, в одежде шафранного цвета, в руках у нее золотой бокал, и вся она напоминает фракийского пастуха. Шествие заключает осел, убранный в птичьи перья, за ним — его хилый и дряхлый погонщик. Эта группа вызывает самый громкий смех, потому что погонщик называет себя Беллерофонтом, а осла Пегасом’.
Это введена в процессию шутка. Шутка и смех — и ничего более. ‘Они всегда были веселы’, замечает проникновенно и Достоевский в мечте золотого века. Уныние — начало смерти, путь к смерти, ибо оно ослабляет в нас силы, т.е. способность противостоять смерти. Однако эта древняя шутка имеет в себе нечто для изучения: люди идут не просто, а в религиозной процессии, перед нами — утолок религии, кусочек религии. Кто же идет? Все. Это есть всеобщее шествование, всяких званий и чинов и рукомесл, всех видов труда и непременно, непременно со святыми орудиями этого труда, еще не надоевшего, еще легкого и радостного, еще не проклятого несчастным человеком. ‘Вот, Боже, и сети, и силки, и удочки!’ Идут — звания, чины, перед Богом шествует и государство. Но идут не с серьезностью, а в шутке — и вот около сенатора выступает осел в перьях! И павиан, и медведица, человекообразные, приближенные к человеку. О, тут еще не было сатиры, маскарад не был сатиричен, он был скорее пантеистичен и был как бы пиршеством мира за одним столом, где одною салфеткою утираются рыбак, консул и маленький умный ослик, кормилец своего погонщика. Занятия, ремесла еще не разделились, не пошли одни в гору, другие — под гору, но всякий труд был свят и достоин и, следовательно, все труды и способы пропитания были равны.
‘За комическими масками, которые вызвали в народе полный восторг, в торжественной процессии показались жрецы великого божества. Шли женщины в ослепительно белых одеждах, на их лицах светилась веселая и довольная улыбка. Одни из них несли в подолах букеты и гирлянды цветов, цветами и зеленью они усыпали дорогу, по которой двигалось это торжественное шествие. У других на спине были блестящие зеркала {Я не отказываю себе в удовольствии со временем дать читателям ‘Мира Искусства’ изображение большой, сложной египетской процессии, очевидно, перенесенной в Рим и Грешно в эпоху Адриана. В процессии этой действительно некоторые лица несут на спинах огромные зеркала, как у нас — стенные. Через это процессия, и без того нарядная, делалась для зрителей, т.е. народа, участников — еще пышнее и ликующее. Нельзя не заметить, что зеркала были помещены и в Соломоновом храме, именно — вделаны в умывальники, где умывались священники. В одном восточном (арабском) описании я был поражен следующей подробностью праздника: было расставлено (по полю? саду?) прямо на земле множество цветов, но перед каждым цветком стояло небольшое зеркало и две зажженных свечи. Через это все пространство праздника было унизано, как небо звездами, мириадами огней и цветов.}, в которых отражалась вся многочисленная свита богини. У третьих в руках были гребенки из слоновой кости, те делали вид, будто убирают царственные волосы великой Изиды. Наконец, было несколько таких женщин, которые, по капле изливая из сосудов ароматные вещества и драгоценный бальзам, опрыскивали улицы и площади. Огромна’ толпа мужчин и женщин шла с лампами, факелами, восковыми свечами и всевозможными светильниками в руках, чтобы светом земного огня почтить высокую Госпожу небесных созвездий. Раздавались стройные звуки музыки. Трубы и свирели наигрывали мелодичные и грациозные гимны. Им вторил хор из лучшей молодежи города. Все в одинаковой белоснежной одежде без рукавов — девушки и юноши — пели вдохновенную песнь, которую по высокому внушению Камен сложил и написал по этому случаю знаменитый поэт, воспользовавшийся для этого обрядными молитвами и обетами…’
Что же они делают, куда идет процессия? Где точка, куда приложена эта религия жизни, бытия? Шла весна, открывалась навигация, и процессия спешила к морю. Здесь был изготовлен кораблик-лодочка. Подходят. ‘Верховный жрец (читай: главный поэт и философ, он же — невиннейший {Я вычитал в ‘Истории священства и левитства Ветхозаветной церкви’ священника Г. Титова (Тифлис, 1878 г.) до последней степени поразившее меня следующее сведение: ‘Право на первосвященство получалось на 13-м году жизни, именно, — когда показывались первые признаки бороды’ (стр. 59). Таким образом, все, у Густава Дорэ и прочих иллюстраторов, изображения священников и первосвященников израильских в виде наших ‘заслуженных протоиереев’ с длинными и седыми бородами, есть плод всего только нашего самолюбия, как бы кричащего из каждой строки и рисунка ‘всегда и все было, как у нас’. Ничего подобного не было: храм был юн, и священствовали в нем юноши и отроки, святые не ученостью, а невинностью!} младенец) факелом, яйцом и серою освятил корабль, сделанный с большим искусством, и покрытый египетскими письменами и начертаниями. Он очистил его, вознося из своих чистейших уст торжественнейшие молитвы, и посвятил его божеству. Священный корабль, как жертвенный дар, стоял у берега. На его белоснежном парусе большими буквами было написано пожелание счастливой навигации на новый год. Высоко поднималась круглая, блестяще отполированная мачта, на ней по ветру развевался яркий и блестящий вымпел. Блистала загнутая, покрытая золотыми бляхами корма. И вся лодка, сделанная из лучшего лимонного дерева, так и сияла, так и светилась своей полировкой. Все присутствующие, и жрецы, и миряне, льют на воду молоко, несут в лодку корзины с ароматами и другими приношениями с пожеланиями счастливого плавания. Щедрыми дарами лодка наполняется до краев. Перерубаются якорные канаты. Свежий и легкий ветерок гонит лодку в море. И вот обетный кораблик скрылся из глаз народа, покрывавшего берег’.
Точкою сосредоточения религии, этого белого чувства, белого сердца еще невинного человека, служит просто момент годового бытия. ‘От сего дня будем плавать по морю, ловить рыбу, торговать. Но пусть вперед нас побежит по священным волнам священный кораблик. И от всякого-то имени, от всякого человека он понесет… цветок, плод, золотую бляху или немного труда’. — ‘Здравствуй, море! вслед за корабликом — мы сами завтра в твои волны!’ И больше — ничего. Никакого другого мотива, ни повода, ни цели в процессии. Просто — жили и радовались.

* * *

Года четыре назад я решился рассмотреть египетские рисунки в здешней Публичной библиотеке. Я служил, и день у меня был занят, а единственное свободное воскресенье заперта бывает библиотека. Ни взять на дом страшно дорогие атласы египетских научных экспедиций, ни даже вытребовать их в общий читальный зал оказалось невозможным. Что же мне было делать? ‘Четвертая пошла неделя, — а я всегда говею на четвертой, не так тесно’, — сказал мне товарищ по службе. — Это меня надоумило. Я отпросился у начальства говеть и с энтузиазмом, какого не могу передать, поспешил в понедельник в заветные и с тех пор священные для меня двери Публичной библиотеки, в ее знаменитые, тихие, поэтические залы ‘отделений’. В самом деле — это прекраснейшее, религиознейшее (по серьезности) здание в Петербурге. Но что читать? А я страшно торопился. Полочек, шкафчиков специально с Египтом — нет. О! теперь я уже знаю все уголки, где старый египетский аист свил себе гнезда, но тогда не знал. К счастью, помог мне случайно встреченный там знакомый. ‘Да вот длинные красные томы… ‘Denkmaler’ Lepsius’a [‘Памятники’ Лепсиуса (нем.)], ну — и довольно, и насытитесь, и нечего больше искать. Смотрите — какие двенадцать томищев: каждый нужно на лошади везти’.
И я погрузился. В шесть дней недели я не терял минуты, потом — немножко страстной недели, потом — субботы летом (день, свободный от занятий в Петербурге) и среди обычно служебной недели хоть денек скажешься больным — и все сюда, в знаменитые и прекраснейшие ‘отделения’. Согрешил, украл у христианского Бога одно говенье и заглянул в Фивские и Гелиопольские святилища.
Грустен и весел вхожу, ваятель, в твою мастерскую,
Гипсу ты мысли даешь, мрамор послушен тебе.
Сколько богов и богинь, и героев…
Право, лучше чем этим стихом Пушкина не умею изобразить то веселое, раскатистое чувство, с каким при изнурении физических сил я все глубже и глубже закапывался в египетские фолианты. ‘Золотой сон человечества’ — его я увидел здесь воочию. Я увидел его как картину, а не как рассказ. Право же, египетскими рисунками можно иллюстрировать, как миниатюрами по полям книги, весь ‘Сон смешного человека’ Достоевского, как и беседу Версилова с сыном, и много, много… страниц из Лермонтова. Весь Египет есть только необозримая и по широте, и по разнообразию, и по углубленности иллюстрация к стихотворению:
Когда волнуется желтеющая нива
или, vice-versa [наоборот (лат.)], это знаменитое стихотворение с заключительным:
И в небесах я вижу Бога
есть только странный атавизм, ‘заговорившие в пра-пра-правнуке предки’, жившие еще на берегу горячего Нила. Все, как и у Лермонтова, — там: серебристые ландыши, тенистые сады, прячущийся в зелени листов пунцовый плод и… бог, везде — Бог, все — боги,
Сколько богов и богинь…
О! ‘боги сходили там на землю и роднились с людьми’. Из трогательных рисунков передам один. Нарисован ряд осликов, целое стадо, вереница. Все, вероятно, видали у конечных пунктов петербургских конок, в знойные летние дни, как наши добрые кондукторы-мужички, жалея уставших лошадей, мочат обильно тряпки и кладут им на усталый череп. Я замечал, что кондукторы (сами очень усталые) неутомимо, безустанно это делают. Но вот что я раз заметил на адмиралтейском конце конки: кондуктор положил лошадиную морду на плечо себе и, обняв ее шею, долго так держал. Это уже ласка, это одухотворение, это не (медицинская) помощь. Теперь, на поразившем меня египетском рисунке осликов ли, или лошадей, они все заложили морду за шею друг другу, т.е. все стоят в ласке, в одухотворении. Ничего подобного и никогда я не видал во всемирной живописи. Через три года в той же Публичной библиотеке я нашел изображения ланей, но в странном сочетании: черепа их как бы раскрыты, оттуда тянутся рога, но и вместе выходит человек, что-то человекообразное, голова, руки, туловище, и так согнутое как бы говорит: ‘вот — я родился! вот — из какой родины!’ Вполне удивляюсь, как историки культуры и религии никогда не воспроизвели этого, рисунка: в нем уже вся Греция, со множеством мифов, с царями Миносами и Минотаврами, с Гераклами в львиной шкуре и проч. И вместе здесь тоже и родина ‘Рейнеке-Лис’ Гете (животный и человекообразный эпос).
Высокое счастье, высокая радость бытия разлиты в египетских лицах. Слова Достоевского: ‘они были прекрасны, потому что были похожи на детей’ — совершенно определенно описывают сущность прелести египетских лиц. Напр., на одном рисунке ‘Экспедиции французской армии под предводительством Бонапартэ’ (многотомный атлас), — перенесена живопись с какой-то стены храма: лица (фигурки) — человеческие, они очень невелики, каждая в мизинец величины, и все, т.е. такое огромное множество, улыбаются. Улыбается египтянин (как я рассмотрел на других больших рисунках) не губами, а лицом: губы чуть-чуть изогнуты в улыбку, но она своеобразно стянула и щеки, и лоб, и вы получаете впечатление не смеющегося человека, а обрадованного или известием, или находкою, или удачею, но вообще каким-то благополучием. Сонм благополучных лиц — вот впечатление. Грех еще не начался, скорби еще нет, уныния не знаем. Улыбка тонкая и нежная, несколько таинственная, именно как у детей. Дети ведь еще другого мира, чем мы, без греха, т.е. без главной нашей психологии. Таковы египтяне, в меньшей степени — греки, почти совсем этого нет — у римлян. При Адриане у них уже было только декадентство, и вот, однако, отрывок из этого декадентства (возобновленный культ Изиды) все еще прекрасен, звучен, цветист, душист.
Последняя туча рассеянной бури…
‘Не было чувство греха’, — говорит (о греках) Хрисанф. ‘У них вовсе не было того жестокого сладострастия, которое у нас составляет почти единственный источник всех и всяких грехов’, — описывает Достоевский людей другой планеты, — и в тоне слов его слышатся почти слезы, слезы скорби о настоящем, слезы указания на будущее. А он был слишком проницателен, чтобы ошибиться, автор ‘Карамазовых’ именно в теме сладострастия был слишком компетентен, чтобы сказать пустое определение. Что же тут за тайна, которую он хотел выразить?! ‘У них рождались дети, но эти дети были как бы общие и все эти прекрасные, добрые, еще не согрешившие люди составляли одну семью’. Если мы спросим, чем семья и ее существо отличается от общества, от компании, от государства (в их существе), от всех видов человеческого общения и связанности, то ответим: святым и чистым своим духом, святою и чистою своею настроенностью. Семья есть самое непорочное на земле явление, в отношениях между ее членами упал, умер, стерт грех. Все — просты. Все не зложелательны. Говорят, что думают, делают, что хотят, прощают, терпят, всегда веселы и все в союзе. Грех — на периферии, за границами семьи. Члены семьи в отношении к внешним уже обманывают, гневаются, хитрят. Безгрешность среди жителей целой страны (‘Сон смешного человека’ Достоевского) очевидна и осуществима только через один путь: через устранение вовсе периферии с семьи, т.е. через раздвижение семьи на всю страну, включение всей страны в семью {Одна из поразительных тайн юдаизма, еврейства, поддерживаемых такими учреждениями их, как абсолютное закрытие брачных связей с чужеплеменниками, как миква (священное погружение в бассейн воды перед субботою) и проч., заключается в том, что все еврейское племя, на всем земном шаре, имеет родственное сложение и психологию только очень разросшейся, но одной семьи. Отсюда их эгоизм к внешним и необыкновенная теплота друг к другу. У европейцев все отношения суть соседские, гражданские, римские, или отношение — соучеников на парте (в линии религиозной связи).}. Мать мне — не одна эта старушка, а все старушки, каждая встреченная на дороге, но и дальше, больше: Улисс, как родную, увидел старую собаку, которая встретила его после 20 лет отлучки и, завиляв хвостом, умерла. И она есть член дома, не чужая Улиссу {Поразительно до сих пор чувство животных у магометан: они их не трогают, не гоняют и не убивают. Не смеют (психологически) этого и не хотят. Этим объясняется безобразие Константинополя, которого улицы — что собачий двор: но собаки, как мне передавали, до того тихи, что через каждую можно безопасно перешагнуть. Это некрасивая форма прелестного венецианского обычая: во всей Венеции не убивают голубей.}, и так — все друг другу, так — вся страна. Гомер, старец, человек еще почти ‘золотого века’, уловил эту ‘собаку’: животное есть непременная принадлежность полного дома, и коровки, и лошадки, и овцы — все. Человек вместе с животными, друг животного — это прежде всего человек, оставивший гордость. А гордость ‘Эдемом’ исключается. Отсюда невинные и дружные человеку животные введены как органическое звено в ‘рай’ первых человеков. Но вернемся к указанию Достоевского: ‘у них не было жестокого сладострастия’. Сцена его ‘Сна’ до такой степени полна субъективного экстаза, что он, конечно, ничего не вспоминал, когда писал ее. Между тем в ‘Бытии’ также сказано, что грех человека, грехопадение, хотя оно заключалось только в неповиновении Богу, однако сопровождалось странным последствием: что-то моментально произошло в поле, и люди закрылись древесными листьями. Началось ‘жестокое сладострастие’.
Грех, смерть, стыд — связаны, как числитель и знаменатель одной дроби. Изменяется знаменатель — не остается тем же и числитель, хотя бы цифра его была та же.
У греков ‘не было чувства греха’ (Хрисаноф). Как же они смотрели на пол? Обратно нашему. Как мы смотрим? Как на грех. Грех и пол для нас тождественны, пол есть первый грех, источник греха. Откуда мы это взяли? Еще невинные и в раю мы были благословлены к рождению.
Мысль, что в роднике семьи, в поле, содержится грех, есть одна из непостижимых исторических аберраций, она сейчас же перенесла святость в смерть, в гроб. Как только человек подумал, что в рождении — грех, испугался его, застыдился: сейчас же святость и славу он перенес в могилу и за могилу, и поклонился смертному и смерти. Вот где связь трех факторов грехопадения: поверив Искусителю и вождю смерти, ео ipso [тем самым (лат.)] человек застыдился, остудил в себе родники жизни, а осудив родники жизни (стыд) — причастился смерти, стал смертен.

* * *

Мы уже подходим здесь совершенно к теме ‘Демона’. У Достоевского сказано: ‘Дети были общие, невинные люди радовались рождению их, как участников земного своего блаженства’. Чем более сядет за стол гостей, тем радостней пиршество. И о смерти они не скорбели, но смерть, даже безболезненная, есть уход, сокрытие. Гость вышел из-за стола и ушел в иное место. Если даже он ушел в лучшее место, это лучшее — для него, а у нас, за нашим пиршеством, стоит пустой стул. Хоть легкая тень скорби останется при виде пустого стула. Итак, смерть все-таки есть скорбь, но рождение — ‘здравствуй, еще человек, гряди в мир!’. Древний теизм, да и теизм в видении Достоевского, есть как бы разлившееся молоко, пожалуй как бы разлитие по всем нашим жилам чего-то нежного, мягкого, любящего, бессловесного, подымающего грудь, без имен, без статуй, без средоточий в один пункт или минуту. Посему первые храмы не имели ничего общего с нашими: идешь, идешь — поле, не очень много святости, входишь в лес — больше святости! Тут и птички, и дикая коза, и такая большая куча листочков — ‘божков’. День — хорошо, сияет солнце, есть святость, но ночь — зажигаются мириады солнц, все небо ‘в очах’ — тут святость гуще, тут слезы подступают к горлу. Все и везде свято, но нажим святости сосредоточивается в некоторых местах, областях, пространствах, временах. Но из этих времен субъективно для каждого есть одно особенное и исключительное, по странности, по радости, по глубоким благодатным последствиям: — это рождение, мое или от меня. Представить себе можно этих первых людей в момент влюбленности. Достоевский и говорит: ‘они все были как бы влюбленные друг в друга’. Тургенев рисует нам влюбленных, и он, старик, в старый фазис цивилизации рисует их, как древние своих полубогов, а мы все, не сговариваясь, называем их ‘героями’. Любовь исключает обман, вот кого не обманет жених: свою невесту. Пожертвует жизнью. Они не лукавствуют, не хвастают, не лгут, не зложелательствуют: назовите мне грех между ними, и я дам на отсечение свою голову. Это — сейчас, в пору старости. ‘Весь избыток молодых сил уходил у них на любовь’, — говорит Достоевский. Что же должны были чувствовать, влюбляясь, ранние человеки, и, главное, как они должны были быть удивлены, поражены этим чувством, его феноменом, его неразгаданною сущностью?! Но тут пусть скажет два слова наша наука:
‘Мы обозрели все явления органической жизни. — питание тканей, рост, старость, — и видим, что ни к одному из них положительная наука, да и какая бы то ни была гипотеза, не дает ключа. Но мы ничего еще не сказали о поле: все живые существа, без какого-либо исключения, суть или мужские, или женские. Но что такое пол — это наука менее знает, чем что-либо‘. Так кончает на последней странице Страхов свою философскую книгу, посвященную проникновеннейшему и осторожнейшему исследованию органических явлений {‘Об основных понятиях психологии и физиологии’, последняя страница.}.
Если в XIX после P. X. веке Страхов не знал, то что же знали за XIX веков ранее P. X. египтяне, греки? А если это тайна и вековая тайна, то уж позвольте, как и всякую тайну, разложить ее на ‘здесь’ и ‘там’, земное и сверхземное, обыкновенное и чудесное, рациональное и мистическое, человеческое и… божественное? демоническое?
Как хотите. Если грех есть рождение — демоническое, а если рождение свято — божественное. В ‘Трех разговорах’ Соловьев, человек весьма религиозный и до конца дней, написал (разговор третий): ‘сила зла царством смерти подтверждалась бы’. И несколько далее: ‘Есть зло индивидуальное (перечисляются его виды), есть зло общественное (опять перечисление), есть наконец зло физическое в человеке. — в том, что низшие, материальные, химические и механические элементы его тела сопротивляются живой и светлой силе, связывающей их в прекрасную форму организма, сопротивляются и расторгают эту форму, уничтожая реальную подкладку (т.е. тело) всего высшего (психической деятельности). Это есть крайнее (его курсив) зло, называемое смертью’. Так предсмертно написал Соловьев. Он был благочестив. Итак: смерть — ‘крайнее зло’, абсолют зла. Следовательно, одолевающее смерть рождение есть абсолют добра… Кто же оно? Демон?
Лермонтов назвал ‘демон’, а древние называли ‘богом’. В том белом, безымянном, бесфигурном теизме, какой вздымал их грудь в ‘золотом сне’, они и назвали ‘чудесным’, ‘святым’, ‘непостижимым’ и ‘страшно могущественным’ (о, беспредельно!), а наконец и волшебным по своим действиям необъяснимое для нас, и ни для кого, чувство любви и феномен пола. Его вторую неясную и мистическую половину, сверх видной и ясной, они отнесли ‘туда’… Куда? В лес густой — более, чем в поле, в ночь — более, чем в день, куда-нибудь, в ‘тайну’, в место нажима теизма {Идея священных рощ, идея храма, у египтян, имитировавшего рощу.}. Но который пол? Да конечно — два! Вот Соловьев, так благочестиво умерший, по напечатанным воспоминаниям его друзей, высказывался, что Бог есть существо женского рода (‘Вечная Мировая Женственность’, см. в предисловии к 3 изд. его стихотворений), а по одному воспоминанию г. Энгельгардта, по ночам он иногда запирался и ‘молился какой-то Розовой тени’. Я никогда ей не молился, потому что не видал, но если Соловьев молился, то, очевидно, что он ее видел! Не слову же, не фетишу звуковому он молился. Он видел ‘розовую тень’ по сказаниям, по напечатанным словам стихотворения ‘Три свидания’ он видел ее всего три раза: в детстве, 9 лет, в Британском музее и в Египте, причем в последний поехал по назначенному там свиданию. Что это такое — я не знаю. Но знаю, что евреи перед каждою субботою и в каждую хижину ждут тоже какую-то золотую гостью, небесную, именуемую ‘Царица Шабас’. А евреи довольно религиозный и вместе не фантастический народ, если еще допустимо, что Соловьев фантазировал, то евреи верят… как? Религиозно. Женское начало, прямо видение, образ, уже фигурно и поименно введено в религию строжайшего, суровейшего, вечно семинарствующего народа.
Так что же мы будем кричать на ‘Геру’ греков, ‘Изиду’ египтян, ‘Астарту’ сидонян? Да это и есть ‘розовая тень’ Соловьева, ‘Царица Шабас’ евреев:
…Для этого названья нет,
Все чувство…
Я не видал ни Геры, ни Изиды, ни Шабас, ни ‘розовой тени’. Но если у меня нет проказы, то я все-таки знаю, что есть прокаженные, и если не испытал ‘aura’ эпилептиков, то верю ощущению ‘мировой гармонии’, перед припадком ‘священной болезни’, какое описывает Достоевский. Я — не все. А показаниям моих братьев не могу не верить.
Но я могу читать и вот вижу, что первая строка ‘Книги Бытия’: ‘борейшись бара Элогим’, ‘вначале сотворил Бог’ имеет сказуемое в единственном числе, а подлежащее — к преткновению всех ученых — не в единственном, а во множественном числе (единственное число Елоах, аравийское — Аллах). Каким образом это может быть и как же тогда перевести это место? Да ведь, очевидно, не, было никакого основания для Соловьева думать, что к его исключительному и личному удовольствию есть только ‘розовая тень’, может быть около нее есть ‘грозная тень’, и если есть ‘Царица Шабас’, то есть и ‘Адонай’ — уже в единственном числе. Речи-то пророков ведь все льются в двух тонах: страшных угроз и нежнейшего утешения, как бы один голос слышится из-за другого, и из-за второго опять выступает первый, сплетясь, как два вервия в одно. Загадкою филологическою разрешается загадка метафизическая: ‘бара Элогим’ очевидно и нужно перевести ‘сотворила Чета’ (мистическая ‘Двоица’ Пифагора). Да и понятно это. Если пол — тайна, непостижимость (мнение Страхова), имеет свое ‘здесь’ и свое ‘там’, то как здесь есть мужское начало и женское, то и ‘там’, в структуре звезд что ли, в строении света, в эфире, магнетизме, в электричестве, есть ‘мужественное’, ‘храброе’, ‘воинственное’, ‘грозное’, ‘сильное’ и есть ‘жалостливое’, ‘нежное’, ‘ласкающее’, ‘милое’, ‘сострадательное’. Тогда опять выражение Библии о человеке: ‘по образу нашему сотворим человека, мужчину и женщину, сотворим его’ — понятно же.
Вот мы и подошли совсем к теме ‘Демона’. Мы сделали ее уже совершенно понятной, нашей, близкой, родной. Но я скажу более: мы сделали ее научной, просто — научной как арифметика. ‘Демон’ вовсе не фантазия, а самая реальная ‘быль’, со мной не бывшая, но вот с Соловьевым бывшая, и только с Лермонтовым бывшая в платье другого покроя, не в тунике, а в тоге, не с нежною улыбкой, а с грозящим пальцем.

II

Древних греческих философов, до Сократа, историки назвали ‘физиологами’, хотя они не рассекали трупов и едва ли что знали из нашей науки физиологии. Такое имя им дали по характеру и по теме их размышления. Вот таким не физиологом-мудрецом, но физиологом-поэтом, в древнем и особенном смысле, был Лермонтов:
О грезах юности томим воспоминаньем
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю.
О, если б знало ты, как я тебя люблю.
Как милы мне твои улыбки молодые
И быстрые глаза, и кудри золотые,
И звонкий голосок…
Это совсем другой состав слов и движение души, чем у Пушкина:
Младенца ль милого ласкаю
Уже я думаю: ‘прости’…
Пушкин чувствует младенца, если можно так выразиться, идиллически, картинно, Лермонтов — физиологически. Последнее — гораздо глубже, и слово ‘с содроганием’ (смотрю) — тут не обмолвка. Это — взгляд отца, взгляд — матери, любовь — не скользящая по предмету художественным лучом, а падающая на предмет вертикально, как луч полуденного солнца, пронзающая предмет, сжигающая предмет. И такие вертикальные лучи, негодования ли, любви ли, палящие, знойные, действующие, ударяющие — везде у Лермонтова, в противоположность горизонтальным лучам, художественно успокоенным, у Пушкина. От этого действие их на душу глубоко, быстро, смущающе: без всякого преувеличения, слезы навертываются при чтении его строк, или сердцем овладевает восторг, победа: ‘веди нас, вождь наш’, хочется сказать поэту. И его чувство о себе, о поэте:
Бывало, мирный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы.
Он нужен был толпе, как чаша для пиров.
Как фимиам в часы молитвы.
Твой стих, как Божий дух, носился над толпой…
Это не преувеличение, а правда. Из-под уланского мундира всегда у Лермонтова высовывается шкура Немейского льва, одевающая плечи Геркулеса. Древний он поэт, старый он поэт. И сложение стиха у него, и думы его, и весь он — тысячелетнего возраста. Точно он был и плакал при творении мира, когда ‘и сказал Бог — да будет свет, и стал вечер, и стало утро — день первый’. Он все это запомнил, и вот этою давнею любовью, дедовскою, родною, лешею, ‘ангельскою’ ли, ‘демоническою’ ли (как хотите, по выбору) полна его поэзия.
‘Антропоморфизм’ религии… смешно читать в исторических книгах издевательства над этою древнею верой. Как будто, имея понятие о себе, как ‘образе и подобии Божием’, мы исповедуем что-нибудь иное.
Какова фотография, таков и оригинал. Нет, из ‘антропоморфизма’ не только не нужно, но и невозможно вырваться, и ‘розовые тени’ (Соловьев) в неизъяснимых глубинах неба, как и ‘грозящие пальцы’ в них же — не одна фантазия. У Лермонтова, кроме физиологии, есть романтизм природы, или, точнее потому-то его физиология и есть мистическая, что — она собственно везде разлагается на игру ‘розовой’ и ‘грозной тени’, ‘туники’ и ‘плаща’, везде — тучка и утес, везде — тоска разлуки или ожидание свидания, везде — роман, везде — начало жизни, и небесной и земной, в слиянии.
По небу полуночи Ангел летел.
……………………….
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез…
Вот, что видит Лермонтов за начальным мигом человеческого существования, позади первого детского на земле вздоха, крика. Это — миф сзади физиологии, священный миф, в этом и мы ему не откажем. Все — антропоморфично в небе, все богообразно — на земле. Все — чудище, лес дриад, в котором запутался бедный странник, человек.
И звуков тех слов заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Геродот, когда в своих странствованиях дошел до Вавилона, то жрецы, т.е. певцы и поэты народа, показали ему древнейший в городе храм, который он описывает. ‘Это — четырехугольник, каждая сторона которого имеет две стадии. Уцелел он до моего времени (конец ‘Золотого сна’). Посередине храма стоит массивная башня, имеющая по одной стадии в длину и ширину, над этой башней поставлена другая, над второй третья и так дальше до восьмой. Подъем на них сделан снаружи, он идет кольцом вокруг всех башен. Поднявшись до середины подъема, находишь место для отдыха со скамейками, восходящие на башни садятся здесь отдохнуть. На последней башне есть большой храм, а в храме стоит большое прекрасно убранное ложе и перед ним золотой стол. Никакого кумира в храме, однако, нет. Провести ночь в храме никому не дозволяется, за исключением одной только туземки, которую выбирает себе божество из числа всех женщин. Так рассказывают халдеи, жрецы этого божества’ (Первая книга, гл. 181). Ну, и что же дальше?
Лишь только мир волшебным словом
Завороженный — замолчит,
Лишь только ветер над скалою
Увядшей шевельнет травою,
И птичка, спрятанная в ней.
Порхнет во мраке веселей,
И под лозою виноградной,
Росу небес глотая жадно *,
Цветок распустится ночной,
Лишь только месяц золотой
Из-за горы тихонько встанет
И на тебя украдкой взглянет —
К тебе я стану прилетать,
Гостить я буду до денницы,
И на шелковые ресницы
Сны — золотые навевать.
* Совершенны тема и тон стихотворения ‘Когда волнуется желтеющая нива’. Но там появляющееся среди всего этого названо ‘Бог’, здесь — ‘демон’.
‘Халдеи же говорят, — оканчивает Геродот, — чему, однако, я не верю, будто божество само посещает храм и почивает на ложе, нечто подобное таким же способом совершается в египетских Фивах, по словам египтян, и там будто бы ложится спать в храм женщина в храме Зевса Фивского. как здесь — в храме Зевса — Бела, причем ни вавилонянка, ни фивянка не имеют, говорят, вовсе сношений с мужчинами. Подобно этому в Ликии, в Патарах, прорицательница, — если только она бывает, ибо оракул там не постоянный, — запирается по ночам в храме’.
Вот общее, и без взаимного, конечно, соглашения — в Египте, Вавилоне, Греции азиатской. Очевидно, везде был вопрос: ‘что Богу понести самого чудесного…’, нет, иначе, другими словами: ‘на высоту, ближе к звездам, в восьмой ярус, к первому дню творения, с чем я пойду чудодейственным, непостижимым, меня радующим, меня возвышающим в героя, чистым, развязывающим узы греха?’ И везде инстинктивно ответили: ‘пойду с чудом любви, с таинственною магией влюбленности, которую никогда-то никто не умел постичь, и все перед ней плакали, умилялись на нее, от Тургенева до Шекспира.
О, ночь блаженства!
И радости! Подумать страшно мне,
Не грезой ли ночной я очарован!
Все то, что испытал я, слишком нежно,
Чтоб быть действительным.
Джульета
Еще два слова
Ромео, милый мой, а там — простимся
С тобой совсем! Когда любовь твоя
Честна и благородна, и.коль скоро
Ее ты завершить намерен браком,
Пришли сказать мне завтра с тем, кого
Пришлю к тебе сама я, день и час,
Который ты назначишь для венчанья.
Себя и все свое с минуты этой
Отдам тебе во власть я и пойду
Вслед за тобой, хотя б на край вселенной…
Конечно — узы греха развязаны. Это такая чистота, такая невинность, с которой куда же и бежать, как не в точку нажима религиозного чувства, в ‘священную рощу’, на восьмую башню — на Ефрате, или, как поступили Веронские несчастливцы — в падре Лоренцо. Но куда-то вообще в ‘алтарь’ или ‘к алтарю’ священного места. Всемирный инстинкт, всемирно человеческий, на чем собственно, а не на каких-нибудь приказаниях, держится доселе, в своих остатках брак, ‘венчанный’, ‘коронованный’, с глазами, обращенными к небу. Но что же чувствует вавилонская, фиванская или патарская девушка?
Невыразимое смятенье
В ее груди, печаль, испуг,
Восторга пыл — ничто в сравненьи!
Все чувства в ней кипели вдруг.
Душа рвала свои оковы,
Огонь по жилам пробегал,
И этот голос чудно новый,
Ей мнилось, все еще звучал.
……………………..
И перед утром сон желанный
Глаза усталые смежил.
……………………..
Но мысль ее он возмутил
Мечтой пророческой и страшной:
Пришлец туманный и немой,
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью,
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел.
То не был ангел-небожитель,
Ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей
Не украшал его кудрей,
То не был ада дух ужасный
Порочный мученик — о, нет!
Он был похож на вечер ясный
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет!..
Образ человекообразный — рассеивается в природу (‘ландыши полевые’, ‘ни день — ни ночь — ни мрак — ни свет’), хотя за минуту еще природа встала перед очами… духом ‘богом’, ‘небожителем’, которого Лермонтов не смеет похвалить, не в силах и порицать. Душа его смущена и встревожена… немножко, как и у вавилонской девушки. Вернемся к древним девушкам: к ним сходил — ‘Бел’ в Вавилоне, ‘Озирис’ в Фивах, ‘Зевс’ в Патарах. Что имена? Грудь вздымалась.
Падал небесный цветок на землю — и девушка ловила его. Жрецы-младенцы не лукавили, говоря, что ‘никто туда не входил’.

* * *

О древних религиях, вот где всходили девушки на вершины башен, все ученые рассказывают, что в них поклонялись звездам. Не будем преувеличивать и особенно не будем утяжелять понятие: ‘поклонялись’, это было поклонение воздушное, лесное, не угрюмое, не испуганное: это было что-то очень похожее на любовь же, на бесконечное ‘преклонение’ и страх оскорбить ‘поклоняемого’. Иов говорит стыдливо и оправдываясь: ‘Смотря на солнце, как оно сияет, и на луну, как она плывет по небу, прельстился ли я в тайне сердца моего и целовали ли уста мои руку мою‘ (глава 31, ст. 26 — 27). Нам этого чувства представить уже нельзя: поцелуй воздушный — через биллионы верст луне, солнцу! Но тускло, но равнодушно почти, однако именно при влюблении и мы как-то внимательнее смотрим на звезды и на ‘луну, плывущую в небе’ (Иов). Что-то есть между нами, между мною, моею возлюбленною и звездой, небом? Что? как? — ‘не вемы’, но что-то чувствуем. И вавилонянка входила вверх. Храм был страшно высокий, на полдороге надо было отдыхать, а звезды там огромные, как небесные сливы, как золотой спустившийся с небес виноград. До чего это древне, до чего это вечно, — это я подумал, прочитав в одной попавшейся мне еврейской рукописи, что евреи и до сих пор в новолуние выходят на двор, в поле, на улицу, и скачут вверх, стараясь (‘богоугоднее’) выше подпрыгнуть в направлении к луне’. Достоевский в ‘Сне смешного человека’ говорит о невинных людях: ‘они не имели науки, но имели что-то большее нашей науки: они проницали в звезды и я видел, что у них есть какое-то внутреннее с ними общение, в этом я не ошибаюсь’*. Самое древнее изображение Астарты было найдено на глиняном (халдейском) цилиндре: простая человекообразная фигурка, которая держит в руках (как мы восковую свечу) трость, к концу которой прикреплена звезда. Вот, откуда мы и до сих пор ‘со звездою путешествуем’, в католических же храмах их таинственная ‘мадонна’, кажется, более космологическая, чем историческая, тоже всегда или в окружении звезд (вокруг всего корпуса тела), или в венце из звезд, и стоит на изогнутом серпе луны: символы, о которых мы ничего не читаем в смиренном евангельском рассказе.
На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане
Хоры дивные светил.
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада…
Живое небо, так же прекрасное, как и для нас, но еще кроме того живое! Да ведь не замечаем ли мы. что свет солнца (звезды) и в самом деле органический, а не механический, это — не свет какой-то чугунной красной бомбы, глупой, бездумной, бессловесной. Да, оно немо, но фактами говорит. Говорит бытием и в бытии (‘Сый — так будешь ты называть меня’. Исход). Говорит травкой в поле, листочком на дереве. От натопленной печки у нас голова болит, а под солнцем (при большой даже температуре) расцветаем, радуемся, скачем, почти как евреи. Нет, не ошибалась древность, она более нас чувствовала, — и Иов не напрасно посылал украдкою поцелуй. ‘Что-то есть’! — ‘И ввел Дух меня во внутренний двор храма Господня, и вот я вижу: у дверей его, между притвором и жертвенником стояло до двадцати пяти мужей. Они стояли к Востоку лицом и поклялись солнцу, а к носу подносили свежие зеленые ветви‘ (Иезекииль, 7 гл., ст. 16 — 17). Вот своеобразные пифагорейцы, т.е. предшественники пифагорейцев, которые могли бы дать в Иерусалиме Пифагору те же уроки, какие он получил в Египте. ‘Золотой сон человечества везде был’ (Достоевский). ‘Он умер! он умер’ (‘ai linu’), ‘он — воскрес! он — воскрес’! (‘je chaveh hadad’) — эту ‘песнь Лину’ Геродот слышал в Египте и удивился, что ‘она поется там так же, как и в Аркадии’. — ‘И привел меня ко входу во врата дома Господня, которые к северу, — и вот, гам сидя г женщины, плачущие по Таммузе’ (Иезекииль, 8 гл.). ‘Золотой сон человечества везде тот же’. Бл. Иеро-ним, Кирилл Александрийский, Прокопий Газский и Ориген согласно говорят, что ‘Таммуз’ евреев и сирийцев есть то же, что ‘Адонис’ у греков, а именем ‘Таммуз’ до сих пор называется у евреев один месяц в году, т.е. один месяц они называют ‘Адонис’, самые правоверные до сих пор! Цветы Греции и плоды Сирии соединяются, касаются. В Греции только все выражено немного грубее, ибо осязательнее, все уже более приближается в возможности статуи, изображения, к участию мрамора, к возникновению искусства. Евреи этого страшились: как я стану любить статую, когда должен любить живое!’ — вот неразгаданный единственный мотив их отвращения, их страха и вражды к ‘идолопоклонству’, искусству. Возможно ли цитированные стихи:
С отрадой тайною и тайным содроганьем,
Прекрасное дитя, я на тебя смотрю…
Возможно ли проскандировать их кукле?! Чудовищно! жестоко! насмешка над поэзией и прямо ругательство, надругательство над ребенком! Евреи, взяв камень и бросив в статую (положим, ‘Афродиты’) — дали знак: ‘не — ее, а — женщину‘ (жену), т.е. люби. Теологи же европейские чудовищно истолковали это так, что евреи через это выразили ‘отвращение к поклонению твари вместо Творца’. Как будто не Соломонов храм был увешан гроздиями винограда, не Ааронов жезл дал миндальные цветы, не на одежде первосвященника сделаны были гранатовые яблоки, и не на крышке киота завета стояли ‘херувимы’, т.е. ‘отроческие существа’ по изъяснению слова ‘херувим’ в Мишне, а ‘два’ их было — ибо все ‘двоится’ по ‘образу и подобию’ Четы Сотворившей. Но оставим этот вводный спор о причине отвращения иудеев к ‘статуям’ — и вернемся к халдеям. Как неосязаемы были ночные волнения вавилонянки. Никто к ней не приходил и она сходила наутро с вершины башни только взволнованная. Это была дымка мечты, без всякого осуществления. Греки дали осуществление, солгали, написали то, чего не было, выдумали, начали ‘Миф’ (‘сказание’).

* * *

У Лермонтова ‘демон’ никак не назван. Если бы его спросили, как имя его героя — он был бы поражен. Имя и фамилия? Но, Боже, это — только идея, только метафизическая истина, но в самом деле истина, без прикрас, почти научная и вместе религиозная. Вот на этой-то правильной черте и не удержались греки, прописав паспорт и ‘особенные приметы’ ‘богу’, а когда во II веке до и после P. X. стали рассматривать этот паспорт, то конечно и нашли его фальшивым, по чему заключили, что ‘ни Зевса, ни Семелы, ни всех этих сказок никогда не было и нет’ (критика Евгемера, критика отцов церкви). ‘Язычество — выдумка! Оно — пусто! Просто — нуль, гладкая доска, на которой только еще предстоит написать религию’. Между тем при ложном паспорте неужели не может существовать истинного человека?!
В последний раз она плясала…
Увы, заутра ожидала
Ее, наследницу Гудала,
Свободы резвое дитя,
Судьба печальная рабыни
………………………..
И демон видел… На мгновенье
Неизъяснимое волненье
В себе почувствовал он вдруг…
Тот же миф, миф греков о ‘Зевсе и Семеле’, но с осторожным обхождением имени. Евреи, чуткие, точные, не распущенные в воображении, тоже обходят имена, вовсе их не пишут или заменяют не настоящими, заменяют эпитетами, описаниями, похвалами. И у них от этого исключения ‘паспорта и примет’ все цело до сих пор. Но нет ли сходного и даже того же и у них? Евреи хитрее и умнее, евреи — осторожнее: но в пределах той же темы.

* * *

Мы вносим труп в храм. Можно и это. Мы воскуряем перед ним фимиам, окружаем его свечами. Невозможно отрицать, что мы ему немножко поклоняемся, лобзаем его ‘последним целованием’ и во всяком случае считаем святым и чистым. Гадок ли труп? — Фу, что за кощунство: конечно, нет! скорее свят, ‘божок!!’ А младенец? ‘Вот вопрос, конечно — тоже чист’. Но можно ли перед младенцем, в люльке, зажечь свечи и, положа ладонь в курильницу, обходить его вокруг и петь… конечно, не ‘со святыми упокой’, но другое, обратное, и соответствующее? ‘Какая идея, к чему это!’ Но ведь и трупу не более нужны, чем ребенку, свечи и фимиам? Конечно — все не нужно, но мы выражаем идею и свое чувство. ‘Нет, невозможно! Перед младенцем, в люльке, свечи и фимиам? Не могу себе представить’. Но отчего? И неужели в самом деле труп, тело бездыханное, не только не физиология, но низшее и худшее, и слабейшее, чем она, именно ‘то крайнее зло, которое мы называем смертью’ (определение Вл. Соловьева) — перед нами, и мы же ведь жжем и фимиам, и свечи перед этим ‘крайним злом’? — ‘Это не перед ним, это перед воспоминанием’. — ‘Зажгите и свечи перед младенцем и символ ожидания. Да и неправда, что вы вспоминаете только около трупа: вы именно курите ему фимиам, ибо воспоминать могли бы и запершись в кабинете’. Нет, это — религия, другая, новая. Но если возможна она и стало можно поклониться ‘крайнему злу’, смерти, то почему нельзя было поклониться и крайнему благу, жизни и жизнедаянию? Тогда… ‘боги’ и ‘демоны’ переместились взаимно. Что называлось ‘демоном’ — стало ‘богом’, а что было ‘богом’ — стало ‘демоном’. ‘Древние не совсем пустоте поклонялись — они поклонялись демонам’, — говорила в начале новой эры другая половина апологетов, не остановившаяся на словах, что ‘мифы — сказки, а богов — не было‘.
‘Демону’ поклонился и Вл. Соловьев в ‘Розовой тени’, а евреи ему кланяются в ‘царице субботе’, Лермонтов его же вспомнил, не дав никакого имени. ‘Не старайтесь: храм Сераписа невозможно разрушить, если он упадет — мир не устоит’, — говорили жрецы какого-то египетского храма, когда стены его тряслись под таранами римлян-христиан. Стены дрожали, пали, забыты. Но около них росли пальмы. В каждом их листочке был ‘серапис’, а в пальме, в роще, в звезде, в римлянине-воине и в египтянине-жреце был Серапис. ‘Сего нельзя разрушить: если это разрушить — мир упадет’.
— Тут в самом деле есть какая-то истина. Generatio equivoca, ‘самопроизвольное зарождение’ — отвергнуто. Цольнер в отчаянии сознался, что единственная возможность объяснить органическую жизнь на земле заключается в предположении, что когда-нибудь первая живая клеточка упала на землю с метеором, т.е. упала из живого же другого мира. Капля за каплей, со звезды на звезду, но где же первое, Кто первый? Так, многодумно покачав головой, мог бы дать свое resume этим мыслям Страхов.
Впервые опубликовано: ‘Мир искусства’. 1902. Т. 8. No 8 [август]. С. 122 — 137 .
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека