Колокола, Евдокимов Иван Васильевич, Год: 1925

Время на прочтение: 244 минут(ы)

Иван Евдокимов

Колокола

Часть первая

Глава первая

На Зеленом лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах улицы были узкие. Мостили улицы там фашинником [фашинник — связки прутьев, хвороста, камыша для укрепления насыпей, плотин, дорог. — Прим. ред.] еще при царе Косаре. Проточные канавки в дождяные дни всплывали там паводками, а из канавок шел нехороший дух. Ходили тогда по бревнышкам или перескакивали с фашины на фашину. На каждой улице стояли кабаки, чайные, съестные, а на крестах — ларьки с хлебом и квасом. У кабаков валялись вповалку пьяные: все видно. У кабаков стоял бабий и мужичий горлан. Бабы в ярости строгали своих пьяниц, совали им по загривкам, а потом, натруждая большие животы, тащили их домой, обшаривали на ходу карманы и увертывались от пьяного размаха.
В получку бабы становились у кабаков на дежурку. Сговорчивые мужики из бабьих рук выпивали по стаканчику, озорники куражились и пропивали все. Выли тогда бабы на крыльце, грозили кулаками кабатчикам и вытирали передниками обидно-унылые слезы.
Перед праздниками улицы гавкали глотками, балалайками, гармошками, ухали песнями, бухали по земле сапогами, сапожищами.
В праздники к постовым городовым на подмогу и устрашения ради прибавляли из участков по конному городовому на конец. Постовики стояли на своем месте, а конные ездили взад и вперед и не давали собираться кучками. Ребята сидели на заборах в обшарашку и кричали: н-н-нб, нно, н-н-н-б. Городовые сердито оглядывались на заборную конницу. Где можно было подступиться лошадям, сгоняли ребят и замахивались плетками. А ребята сваливались вовнутрь дворов, выжидали, как отъедут, высовывались в калитки, в проломы и на скору руку пускали из рогаток мелким камнем. Лошади привскакивали на месте и махали хвостами. Конные городовые хватались за спины и скакали на выстрел, злобно стучали в ворота, вызывали хозяев… Выходили бабы, жалели городовых, а потом истошно визжали в защиту своих дитёв.
Для отвода глаз мужики урезонивали баб и подбавляли тем жару бабьему сердцу.
Так до сумерек — время городовым по участкам ехать — с ребятами и бабами, до поту, до надсады, воевали городовые. Вечерами тут посторонним посетителям раздавали затрещины: называлось это ‘поход дать’.
Побаивалась ходить на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы благородная публика!
Жил тут рабочий люд разного званья, ткачи, мыловары, кожевенники, каменщики, бондари, слесаря, токаря, полотеры, сапожники, железная дорога. Жили трудно, в обхватку, в обнимку. Из окошка в окошко решали дела заводские, любовные, сплетенные. Зимами, раздевши, перебегали друг к другу. В город, на чистую половину, ходили только по большей нужде — на базар да за покупками. И то — больше бабы. Покупали не часто — не часто и ходили. Рабочие частили в город после Петрова дня продавать на базаре утятню. На Петров день рабочие артелями уходили за двадцать верст к Николе Мокрому за утками, настреливали уток тьму — лучшие стрелки считались — и продавали потом домоседу-горожанину. Еще первого мая, раз в год, завелось так в недавнее время — выходить на главную улицу и показывать кому следует рабочее изделие — красный флажок.
На бульваре тогда — бульваром благородная публика отгораживалась от черной городской стороны — с большим выбором пропускали в город. А где же убережешь? По задворкам да по закоулкам пробирались к условленному месту. Не все тогда ворочались назад. Ночью нагрянывали гости, шарили в домишках, перерывали скарб, лазили по чуланам, по чердакам, по сараюшкам. Увозили. По улицам рыскали в темноте соглядатаи. Сигали на огонек за ситцевыми занавесками, сторожко и с опаской прикладывали уши к опушкам — не гудит ли где человечий улей? Подсматривали кое-где и не без прибыли, кое-где знали и подсмотреть.
Беспокойная сторона Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы!
За Зеленым Лугом, на выезде, на Московском тракте, махали черными крестами-крыльями коровинские мельницы-столбянки и крупоруши. А поодаль от них на холмике белела часовня белорижцев. Еще подальше плавало на много верст между луговин, осок и камышей низкобережное озеро Чарымское. Не жил там человек, не дымилось его жило. Зимой бегали там матерые волки в метелях и месячных ночах, наскакивали на мужичьи обозы, шли за обозами, светили дороги красными вспыхами волчьих взглядов, выли на поджарое свое брюхо, рвали отставшую сучонку на шерстяные кусочки, заблудшего человека уносили в сугробы: нищий люд — богомолки, богомольцы — уложили чарымские дороги косточками.
Веснами Чарыма набухала подо льдом. Колобродили вливные речки с луговин. Качала Чарыма день-другой от берега до берега ледяную свою упаковку. Потом трескалась посередине, выливались закраины через кромочки берегов, убегали вспять речки, речушки, льды плыли в луга лебяжьими косяками поверх ивняковой, ольховой щетины. Чарыма ухала ветрами, дула холодными пышками на город — надевай шубу.
Не видать и конца-краю Чарыме. Утопли луга, осоки, камыши, сгинули под серебряной крышей людские дороги, только один Никола Мокрый качался белым кораблем вдалеке, будто объезжал свою мокрую землю — едет-едет, а доехать не может.
Доливалась Чарыма до белорижцев, до коровинских мельниц, скатывалась до городской околицы, топила Свешниковскую мануфактуру, кожевенные заводы Бурлова, мыловаренные Марфушкина, кирпичные Прилуцкого, останавливалась у насыпи чугунки, у депо, у слесарно-механического Мушникова.
Высыпала тогда мелкая рабочая челядь к разливам, и, вскакивала с кочки на кочку, ладила дощатые плоты , нa колышках в одиночку правила по летним дорогам, по полянкам, по канавам с лопухами и крапивой. Добиралась она до капустных огородов, выдергивала в на лоне огородные колья — прорывала заторы, перескакивала на льдины и катила враскачку в улицы.
Лопались с лязгом льдины, будто железные цепи, челядь барахталась в крутне, плыли по воде шапки, картузы, орущие ребячьи головы. Выскакивали из домов бабы, мужики, папки и мамки. Мамки плакали и жалостливо протягивали вперед руки, наклоняли в дугу корпуса, папки с бранью лезли в разлив, брели тяжело в высоких охотничьих сапогах, хватали за шиворот с мясом ребят и вытаскивали на сушу. Мамки драли за волосы челядь и волокли домой на обсушку. Но челяди разве есть уём?
Доплывали ребята на плотах до белорижцев, залезали на крышу часовни, обнимали разноцветную, как набоечный подол сарафана, главку и усаживались верхом на князьке. А ветер хлестал полотнищами парусов, хотел сдуть с крыши, сердитые облака поводили усами, ветер наклонял головы, ёжил…
Плот обрывало с привязи, уносило…
Хохотали озорники, богохульствовали, храбрились на князьке.
А сумерки словно подкрадывались со всех сторон… Вместе с сумерками приходил в гости страх и щекотал спину. Все дальше и дальше казался город, будто относил его разлив, города не было, вместо города стояли у далеких пристаней в огнях ночные пароходы. Вздувались огни — и тухли, тускнели, убавлялись…
По разливу неслись, как улетающие птицы, вопли:
— Спаси-и-ите! Помоги-и-те! Ма-а-ама! Па-а-па!
Плакало материно сердце от надрывных ребячьих голосов, взбаламученно толокся народ в улицах, а не подступишься за темнотой к белорижцам. Все неясней, все тише в ночном ветре доносились голоса.
Позванивали во мраке льдины, терлись друг о друга с курлыканьем, шушукала вода, выл ветер тысячами глоток — и нет-нет в ветряном хоре плакал жалкий кри-чонок:
— Ма-а-ма!
Спасальщики разжигали костер у самой воды, только бы не подмочила. Красные мухи винтили густо в темноте, красная метла мела темноту, кидалась в разные стороны, задевала за крыши…
— Не дело надумали, — ворчал старик, пожара как бы не было. Искра на ветру хуже керосину.
— Спалим улицу. Кто отвечать будет?
— Вишь, какой ветрина!
— Не бросать же ребят без подмоги!
— С огнем легче: людей видят.
— Не подкидывай, не подкидывай много! Пожарные увидят и нагрянут: не расхлебаешь каши!
Ночь спала над Чарымой, над белорижцами. Темным небесным одеялом закрылись звезды, бледная немочь месяца, беленые млечные холсты. Чуялось — клубили, завивались, бодались там облака под шалым ветром, гонимые по небесным бездорожьям.
Ребята не сводили глаз с костра и охрипло-закоченело кричали о помощи.
Все убывал и убывал люд. К свету оставались у костра одни отцы и матери. Натаскали отовсюду досок, чурбаков, сколачивали большой дощатый плот.
Как только брезжили чарымские волны, мелькала белая грудка белорижцев, сталкивали плот и отчаливали… Гнали отцы плот, изгибались на кольях, а ребята на коньке, как воронье, прижимались друг к другу, подрагивали последней дрожью, молчаливо звали плот глазами…
Плот подшмыгивал к часовне, отцы хватались, за крышу и снимали ребят на дощатое судно.
— Негодя-я-и!
— В воду головой паршивцев!
Отцы сверкали глазами, а на берегу ждали мамки с платками, с шубенками, вскрикивали на каждый качок плота, тянулись к воде, наклонялись над ней…
— Ванюшка!
— Сеня!
— Мишенька!
Закутывали, обнимали, целовали, волокли домой…
Шли-бежали. В спину бил, злобясь, ветер с Чарымы, подгонял шаг.
Паводок стихал. Смеялся Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы над ребячьим озорством. Смех и горе. А матери озорников не могли наговориться о своем счастье.
Разлив стоял неделю, медленно отплескиваясь назад, оставляя льдины на дорогах, на огородах, на потопленных низких сараюшках, на собачьих будках. А в канавках, в ложбинках, в задворных прудах застревала чарымская рыба. Ловили ее тут наметками и вершами.
Пятился разлив и оставлял по себе короткую память: каждый год особенную. Долго еще летали над улицами чайки, кричали о рыбе, белыми гирьками сваливались за ней в мельчающую воду ложбинок.
По центральным улицам носилась пыль, серели оконные стекла, морил жар, в белых туфлях ходили женщины по начищенным метлами мостовым, а над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами, как в огромной прачечной, повисал балдахином седой пар чарымских вод.
Кашлял в тумане прохожий человек, закутывался тепло, глядел себе под ноги, а земля, будто мокрое белье в чане, хлюпала под ним.
И везли тогда по полой воде на кладбище каждый день хоронить рабочих от Бурлова, от Марфушкина, от Свешникова, от Мушникова. Везли, а за гробом кашляли Марьи, Агафьи, Лизаветы, а за платья держались пристяжные — ребята с мокрыми носами. Увозили, а убыли не было: другие вставали на пустопорожнее место у станков, у котлов, у краснорожих печей, в проходных будках.
И сколько же народу рабочего на свете — не переведешь!
До Петровок — считали бабы — гостил туман-кашлюн, пока не высушали его рабочие груди, пока не впивался он и малым и большим весь и без остатка в нутро.
В первый бестуманный вечер, как на праздник, вылезли посидеть на крылечках, на скамейках под окошками, встретить лето, поглядеть на чистое вечернее небо, какое оно есть.
Переводились туманы, попросыхали улицы до первых дождей, можно было проходить в начищенных сапогах, кабаки торговали хуже и хуже, кабатчики сидели у дверей и шелушили семечки, белые шестерки от нечего делать лежали брюхами на подоконниках, ловили мух, мужики с бабами проходили мимо, не глядели, кабатчики напрасно делали зазывные поклоны.
Катил летний хозяин по небу золотобровый, обрастала земля зелеными шкурами, наливались деревья ветками, листочками, плодами, шумела над землей мука белая, мука черная, мука пшеничная, от загару растрескивались проселки, большаки, тропинки, — пережег, перепалил золотобровый, выпил весенние речки, ручьи, зачерпнул золотыми пригоршнями из больших рек, озер и морей.
Несло над землей болотною гарью, дымом трав, дымом цветов, крепким ржаным ветром, жаром зажженных глин и песков… Захлебывались на земле, как на горячем поду, и чистая и черная сторона городская.
А ночью на Числихе у Флора и Лавра сторож бил в набат: пожар на Числихе.
В тесных улицах долго и тревожно пахнуло гарью. Просыпался обеспокоенный человек ночью — снился ему пожар — и крестился. Будто смирнее становилось на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, замолкали гармошки, песни, на сердце ложилась тоска.
А потом вдруг в Ехаловых Кузнецах на всю улицу шум. Журжак с журжей не поладили, вынесли сор на улицу. Журжа в разодранной юбчонке выскочила в окошко, закричала, завизжала. Пьяный журжак выскочил за ней без пояса, с сапогом… На углу засвистел в свистульку городовой, схватил журжака. Завысовывались из окон, из дверей, из ворот, из калиток головы, подолы, сапоги, руки… Побежали со всех концов. Журжа плакала. Журжака ругали, пересмеивали, вязали веревкой и вели в участок.
Журжак упирался, как козел, обеими ногами, бодался головой, оглядывался назад через плечо и кричал на журжу:
— Ре-е-е-жиком заножу!
Журжака толкали в спину, тащили, помогали идти коленком. Журжа глядела вслед, жаловалась бабам на житье горькое, на побои журжацкие… Бабы стыдили за срам и жалели.
Отшумев, отсмеяв, отспорив, люд весело расходился. Мужики, разогретые журжей, лезли к бабам, те брыкались, посылали к журже, не откидывали руки от обнимки, льнули… Ребята-журженята сновали по улицам, названивая в звонкие колокольцы глоток. А журжа покачалась-покачалась за воротами, выглянула на улицу и, крадучись, заспешила в участок — освобождать журжака…
И опять жизнь пошла по своему кругу, как часовая стрелка, шагая по черным ступенькам.
У кабака Митюшка Козырь вперепляс плясал с гулящей девкой и визглявил:
У-стюшкина ма-а-ть
Собира-а-лась помирать,
Ей гроб теса-а-ть,
Она по полу пляса-а-ать…
По улицам ночью ходил буян Иван Просвирнин со своей артелью. В темных закоулках колотили встречного и поперечного, паляли из бульдогов, показывали большие самодельные ножи и уханьем уходили в ночь, хохоча и слушая во мраке, как бежит напуганный человек по колкому фашиннику.
Приходили родины, свадьбы у Флора и Лавра, в Р6-щенье, на Крови, на Подоле, приходили гостины, праздники, именины, похороны. Любили, плакали, смеялись, пели на черной рабочей стороне…
Рвали рассветный и вечерний воздух гудки, ныли над крышами рабочих домишек, замолкали с воем, оставляя долго не умолкавший звенящий зуд в улицах, в тупиках, в переулках.
Над жизнью, над горем, над радостью, никогда не уставая, валил густой дым красных фабричных труб. Будто стояли они дозорными, стерегли люд на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, ходили за ним по пятам, загоняли в свои рыжие корпуса-корабли изо дня в день от шести до шести, от шести до шести.

Глава вторая

Стычка произошла в Ехаловых Кузнецах.
Иван Просвирнин катил свое большое тело на кривых ногах посередь дороги, давил крепко и густо сапожищами весенний чавкающий снег, мотал большой черной головой каждому своему шагу и нес на отлете стиснутый кулак, как маленький котелок.
За ним подхрамывал Клёнин, уставал догонять, напрягался через силу, да шел враскачку Кукушкин, засунув руки в карманы ватного пиджака.
Навстречу, не торопясь, двигался Егор Яблоков. Сжав зубы, паля темными глазами, Просвирнин положил на грудь Егору широкую пятерню, скомкал ее вместе с отворотами пальтишка, уперся в снег колесами ног и тряхнул.
Клёнин и Кукушкин невесело ухмылялись, пряча глаза где-то за плечом Егора.
Спокойно глядя в темную муть бесившихся глаз Просвирнина, Егор остановился.
— Ты помни, Егорка, — зашипел Просвирнин, — мы тебе пересчитаем ребра! Ты не мути на заводе. Двум медведям не жить в одной берлоге. По-о-нял?
Егор наморщился, крепко и твердо оторвал руку Просвирнина от пальто, своротил с дороги и сказал:
— Хорошо. Я понял. Но и ты кое-что запомни!.. Просвирнин тяжело и грузно захохотал вслед уходившему Егору. Клёнин тихо подхохатывал, а Кукушкин щурился пьяными глазами.
— Егорка! Слышь, Егорка! — кричал Просвирнин. — Отчаливай к себе в Сормово! Ты нам не ко двору. Оглянись, что ли! Не беги!
Егор быстро уходил, глядя себе под ноги и ежась в пальтишке.
— Мы-ста сормовские! Мы-ста путиловские! — кривлялся звонко и вызывающе Клёнин.
Вечером в окошко Егора забарабанили. Егор отвел в сторону ситцевую занавеску и вздрогнул. К стеклу прилипли глаза Просвирнина. Они смотрели в упор и не мигали — черные, горящие на блестящих больших белках. Просвирнин потянул раму.
— Отвори, Егорка! Надо поговорить. Выдь на улицу! — криво усмехнулся, продолжая стучать по стеклу.
Егор задернул занавеску, прислушался к заскакавшему под рубашкой сердцу, вытер вспотевшие вдруг руки о штаны, подошел к столу и сверху в стекло затушил лампу.
— Идет! — сказал торжествующий голос Просвирнина.
На крыльце затоптались. Кто-то пересмехнул.
— Отойдите, ребята, на дорогу! — опять сказал Просвирнин.
Егор слышал в темноте, как ходили в груди часы, и будто каждый удар услышал бы всякий, кто зашел в комнату. Он ждал. Его ждали за окном. Устали ждать. Снова тихо забарабанили. Барабанили долго и настойчиво. Егор порывался к окну и останавливал себя.
— Егорка! — звал Просвирнин. — Егорка! Трус! Выдь на минутку. Честное слово, не тронем. Поговорим по душам, Егорка!
Что-то долго несвязно говорили на крыльце, а потом опять барабанил Просвирнин.
Егор, скучая, пережидал, когда уйдут. Ныло где-то внутри, в горле сохло и жгло.
Уходя, топтались на крыльце, заглушенно ругались, бросили в окно мокрым снегом. Ночью проходили мимо дома с песнями и гармоньей, останавливались, всходили на крыльцо, шарили раму… Егор отодвинул кровать к задней стенке и вертелся всю ночь. Так и началось главное.
За Егором следили, подстерегали его, вели с ним задирающие разговоры на заводе, на улице. Рабочая сторона твердила, шептала, думала о ссоре, ожидала развязки. Егора, крадучись, предостерегали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы робели перед пьяной удалью Просвирнина, терпели давно и молча шум и грохот просвирнинской артели. По ночам боязливо слушали топот проходивших по фашиннику ног, уханье и рев песен, плотнее прикрывали рамы, тушили огни, с опаской выходили за ворота, прятались к заборам, убегая от голосов шнырявшей во мраке артели. Городовые заискивающе усмехались на проказы Просвирнина и козыряли ему днем. В кабаках, трактирах Просвирнин пил и ел, ни за что не платя. Вваливался он с опущенной черной головой, хлопал наотмашь дверью, подходил к стойке и кричал:
— На-л-л-ей!
За ним подходили другие. Бежали шестерки, размахивая ручными салфетками. За столиками рабочие будто приседали и становились вровень с бутылками, с пивными кружками, стаканчиками. Затихали пьяные. Кабатчики услужливо торопились, хватали графины, выплескивая щедро водку дрожащими руками, наливали через края…
У стойки темной грудью громоздилась просвирнинская артель, пожирала закуску, лазила руками в тарелки, опустошала графины, роняла и била посуду, харкала и сплевывала на пол, топталась на плевках — и гомонили между собой, не глядя ни на кого в трактире.
Потом артель проходила на чистую половину. Шестерки таскали туда графины, бутылки, подносы с закусками. Рявкала трехрядка просвирнинского музыканта Сашки Кривого ‘Дунайские волны’ и наполняла кабак плачем и стенанием. Просвирнин запевал, артель подхватывала — начиналась гульба. Из кабака, кто поосторожнее, поспешно уходили.
Иногда уходить не удавалось. Просвирнин рассаживался у стойки и никого не выпускал. А то обходил столы, всматривался в лица, наклоняясь низко горящими глазами, поднимал руку и бил. Завязывалась драка. Бились кулаками, стульями, выхватывали ножи, валили на пол, хрипели на полу и топтались ногами.
Трактир пустел. Тогда Просвирнин подходил к кабатчику, накренясь вперед своим широким, как полотнище дверей, телом, как бы гладя, брал его за бороду, всматривался в открытые глаза, убегавшие в сторону, и шипел, злобно беснуясь:
— Зов-в-и полицию! Кабатчик робко делал улыбку. Как собака перешибленной лапкой, махал рукой и выдавливал подобострастно:
— Куда уж, Иван Иванович? На друзей жалоба — срам.
Просвирнин держался за бороду, скрипел всеми зубами, подрагивал лицом и быстро отдергивал руку. Кабатчик вытирал на лбу пот, метался за стойкой, переставлял посуду, выдвигал кассу в замешательстве, звенел рюмками.
Просвирнин молча качался у стойки и, наконец, протягивал поверх графинов и закусок темную и грузную ладонь.
— На артель царских!
Кабатчик радостно совал кредитку и пожимал лапу, со смешком закрывая ее своей ладошкой. Сашка Кривой играл марш, шестерки распахивали двери, и артель гуськом вышагивала на улицу. Так Просвирнин поочередно обходил все кабаки и трактиры на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
Хмуро и молчаливо бил он кувалдой весь день в кузнечном цеху после бессонной ночи, пил жадно воду из бачка, глядел на горящее железо красными глазами и косился на бригадира.
В шесть часов за проходной будкой собиралась из разных цехов его артель и вместе шла в город.
Ночью к ней прибавлялись свешниковские, бурловские и мушниковские. Артель выходила на гулянку.
Была у Просвирнина журжа — Аннушка, мойка на винном складе. Девушки бегали от Просвирнина. Увидал он Аннушку на улице и стал ходить за ней неотступно. И пьяный и трезвый болтался у ворот Аннушки, сидел на мостках и поджидал, опустив голову в землю, просиживал ночи, бил у ней стекла, ломал палисадник. Потом пришел к ней ночью и сделал ее своей журжей. Аннушку утром вынули из петли — отходили. А на другой день она сама пришла к Просвирнину и осталась у него.
Когда приходил Просвирнин в ярость на улице, перегораживала его артель поперек улицу, разгоняла гулянку, била и громила кабаки, разворачивала перила — бежали бабы к Аннушке и звали ее.
Аннушка торопилась с бабами… Тогда люд смеялся. Просвирнин останавливался с занесенной рукой, оглядывался по сторонам, застенчиво улыбался, утихал, охватывал огромной рукой за плечи маленькую, как девочку, Аннушку и, покачиваясь, смолкая, ступая в короткий шаг с ней, уходил.
— Что подол делает! — гоготал люд сзади. А потом нещадно били Кукушкина, Клёнина, отрывали планки у гармоньи Сашки Кривого, выдергивали волосы у Алешки Ершова, гнали их с улюлюканьем и гамом вдоль улицы. Ребята на подмогу отцам пуляли по ним из рогаток, бабы кидали чем попало и визжали.
Потом приходила расправа с обидчиками. Просвирнин вымещал за товарищей: пускали в ход ножи, трости, кастеты, проламывали головы, дробили ноги, укорачивали жизнь. Били заодно городовых, отнимали шашки и ломали, били проходящую публику, стаскивали извозчиков с сиденья, гоняли по улицам на извозчичьих клячах, бросая их у кабаков, попадали в участки, где их, в свою очередь, в холодных били пожарные.
После побоев подолгу отлеживались на квартирах и сидели неделями в арестном доме на Кобылке.
Стихала тогда жизнь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, мирно и трудно катясь надсадной работой, плясками, песнями… Аннушка ходила — краше в гроб кладут.
Но дни прятались за дни. Будто на многих тройках с колокольцами, с ширкунцами вдруг вырывался Просвирнин из-под запора и наверстывал потерянные драки, буйства, поножовщину.
— Вышел! — говорили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
— Изводу на него нет!
На всех фабриках и заводах раздавался гул от первой ночи, повисали над каждым угрозы расправы, страха, тревоги. Из месяца в месяц, из года в год.
Егор работал с Просвирниным на железной дороге в мастерских. Цехи были рядом: токарный и кузнечный.
Еще не освоился Егор в мастерских, но уже знал всю подноготную Просвирнина: нашептали товарищи, наговорили ночные крики на улицах. А на пятый день Просвирнин подошел в перерыв к станку и сказал:
— С тебя, Яблоков, надо литки с поступлением! Ставь четверть! В получку разопьем. Иде-ет?
Токаря кругом засмеялись.
— Дешево и сердито, — продолжал Просвирнин. — Без отступного ничего не выйдет.
Егор близко всмотрелся в Просвирнина и ответил:
— Я не пью.
— Мы за тебя выпьем. Верно, ребята? Токаря снова засмеялись, но ничего не сказали.
— Так приготовляй четверть, Яблоков, — уходя, кинул Просвирнин, — дожидаться будем. Не ты первый, не ты последний. Порядок такой.
Егор усмехнулся.
— Посуленного три года жди. Не пришлось бы тебе, Просвирнин, из своей четверти наливать!
— Поглядим ужо! Токаря обступили Егора.
— Черт с ним — поставь! Беда будет!
— Со всех берет. Изувечит разбойник. Все откупались. Раз пристал — не отвяжется. Ты не знаешь его. Плюнь! От греха подальше.
Егор твердеющим голосом заговорил:
— Нет, ребята, этому потакать нельзя. Свой со своего тянет. Его надо в выучку. Он на испуг берет.
Проходила получка за получкой. Просвирнин приставал. Пьяный поймал Егора на улице и затащил к себе. Дома обхаживал Егора.
— Ты со мной подружись, Яблоков, — бормотал он, — я за тебя, ты за меня. В кулак зажмем завод, как у Аннушки!
— Ты и так завод в кулаке держишь, — отвечал Егор.
— Один ты покориться мне не хочешь. А я тебя согну. Честное слово, согну. Ты передо мной, как моля перед щукой. Я заглотну тебя.
— Костей во мне много.
— А я костоправ. Чавк, чавк и — готово.
И когда Егор вырвался от Просвирнина, тот высунул голову в окошко и долго глядел ему вслед пьяными глазами, будто примеривался, с какого места лучше схватить Егора.
На другой день Егор встретился с Аннушкой. Остановились. Встретились еще раз. Поговорили. А потом зачастили встречаться, держали друг друга за руку и не могли накупаться: он в серой, она в синей воде глаз. Люди увидели. Сказали Просвирнину. Тот приметнее заскользил взглядом по Егорову лицу, а взгляд — будто уголь горячий выскочил из красной топки.
И началось: артель на артель — артель Яблокова, артель Просвирнина. Аннушка с фонарями на лавочке у дома сидела, а из окошка с нее глаз не сводил Просвирнин, травинкой доставал до щеки. Вдруг затихло на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах после фонарей Аннушкиных, будто шайку свою распустил атаман. Целый месяц Просвирнин ни с кем не сказал на заводе слова, не вядали пьяным на улицах, сидел дома сидень-сиднем.
— Очухался, дьявол!
— Стережет Аннушку.
— Аи да Яблоков!
— В середку ударил.
— Просвирнин — хуже болезни у нас. Сторона наша — из-за него двор нечищенный: вывозить надо. Зажал, прохвост, всех кучей и в одиночку, как лед в половодье в зажорах.
— Ведь выйти, ребята, нельзя без опаски! Бабы будто запрещенные с сумерек носу не показывают на улицу.
А Просвирнин с артелью опять забушевал. Вырвался с черной половины на бульвары, выкорчевали в ночь все скамейки, покидали в канавы, повыдвигали вверх тормашками на дороги и кресты, перегасили фонари, пооборвали телефонные проволоки и переплели улицы.
Утром водили на допрос. Никто не показал против.
Обошлось.
Он гулял, а Аннушка, видели, к Егору ходила: полушалок на глаза.

Глава третья

С субботы на воскресенье занабатили на Подоле, на Крови, в Рощенье.
На Числихе из окошка через дорогу баба на ухвате горшок соседке в окошко подает: не дома — растопка огню. Занялась улица, будто прострелило огнем целый порядок, а крыши тут и там повязались красными платками. Побежал народ с ведрами, с пожитками, с малыми ребятами на руках, Иван Просвирнин в вышибленное окно выкидывал Аннушке всякую рухлядь, напротив затягивали домишки мокрой парусиной.
Огненный паводок разливался без уема, как чарымские воды весной.
В улице было тесно от народа. Вместе с другими заводскими Егор едва волочил ноги от усталости. Аннушка сидела на своем скарбе и мельком, когда проходил он с кладью, касалась серыми дозорами глаз до его темных от сажи рук и разорванного пиджака. Проходил мимо Просвирнин с вещами. Аннушка глядела на его круглые кривые ноги, уминавшие развороченный фашинник. Он косился на нее острым зовущим взглядом.
Из города любовались на алые крылья зарева: каждый год горели Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы. Побаивалась ходить благородная публика на черную сторону! Посылала пожарные машины. Пожарные гнали из города с колокольцами и трубили в медные рога. На мосту у бульвара машина села колесами в деревянную труху, лошади вырвали передок и проскочили, в переулок без машины. Пожарные побежали за лошадями, тпрукали, шатались из стороны в сторону факелы, как пудовые свечи в церкви, и поджигали ночную темноту. Другая машина по кальям и вымоинам ползла в объезд с Кобылки, доползти не могла. А Числиха горела не торопясь, выгорала сколько надо.
Усталый, Просвирнин уселся около Аннушки и заглянул ей в лицо. Аннушка повела уныло в сторону и передохнула. И сразу Просвирнин стиснул кулаки, наклонился вплотную к ней:
— В огонь его брошу… Из-за тебя на пожар пришел. Узлы наши таскать, сволочь. Твои узлы…
Аннушка вдруг засмеялась и зажала рот, испуганно оглянувшись на осуждающие людские глаза. Просвирнин недоумевающе раскрыл губы. Аннушка быстро, как колокольцы под дугой бегут, зашептала ему:
— Аника, дурак, воин! Егора разве знал, у кого пожар? Головой, как бабьим подолом, сплетни подбираешь! Говори лучше, где жить теперь будешь? Такого разбойника никуда добрые люди и не пустят.
— Не наводи тень, Анна. Не до житья мне теперь. Наплевать мне на все.
— Что, на улице кровать поставишь? Спи без меня. Сам к Егору толкаешь, пьяница! Позвать, что ль, Егора сюда?
— У-у! — заскрежетал Просвирнин зубами. — Дохлая кошка!
Пришли пешим строем солдаты к шапочному разбору, перегородили улицу, оцепили вещи. Огонь к утру ус-стал, будто застыдился своего ночного разбоя, улегся на последних красных венцах срубов.
И опять золотобровый вышел из-под земли, кинул золотыми веретенами в землю, опутал ее золотой пряжей, зазвенел на золотых шапках церквей, поплыл золотой лодкой по чарымским глубинам, золотыми листами расплавился в окнах на Числихе.
Покатилось, как развороченная карета, утро. Шипело и шаяло и тлело пожарище.
Будто выдернули у Числихи зубы во рту, оставили гнилые корешки на разводку — печи голландские, русские, чугунки… Стояли они на пепелище каменными застывшими чернецами.
Улицу заняли столы, табуретки, укладки, деревянные кровати, кадушки, корыта, детские санки, глиняные корчаги и нечищенные ведерные самовары.
Ушли пожарные. Разбрелся понемногу праздный люд по домам. Погорельцы сидели на своем закопченном скарбе и молчали. Около баб влежку спали ребятишки.
Заводские кучками толпились около погорельцев, ободряли баб шуткой, голосом, доброй усмешкой.
Бабы повертывали головы к ребятишкам и горько усмехались.
— Страховку, братцы, всем надо делать. А мы все отлыниваем, думаем, надувательство. В городе кажинный дом с бляхой от страхового общества. Как пожар, сорвал бляху — ив карман. На другой день — в контору. Подаешь бляху, а тебе деньги отгребают лопаточкой.
— Наши дворцы в страховку не примут.
— Без года неделя на Ехаловых был пожар. Смотри — теснота-то какая! Не дома стоят, а штабеля с дровами, деревянный порох. Чиркни спичку — и пошло.
— Городскому голове по шапке надо. Вот что. Думе. Они, брюханы проклятые, около своих домов щебеночкой усыпают, панельки устраивают, садики разводят, а нам от городских денег ни шиша не остается. Мы на болотине дохнем, в грязи, в канавах. Разве у нас улицы? Не улицы у нас, а скотий прогон в деревне осенью. Как тут не гореть, когда к нам никакая помощь не доскачет из-за мостов да из-за дорог. А и доскачет — пользы не больше. Где у нас вода, водопровод? Из бочки пожарной да из ведерка пожар такой заливать — смех. Такое приспособление для самоварной трубы впору, а не для пожара.
— По-настоящему, всю нашу стройку следовало спалить к черту, — сказал Тулйнов. — Ровное место оставить. Навалить заново земли, укатать катками, как бульвары делают, размежевать по ниточке и каменных домов настроить. Улицы тоже в камень. Водопровод там в каждую квартиру, газ, электричество. Так за границей живут рабочие.
Старик токарь Кубышкин насмешливо ухмыльнулся на Тулинова и заскрипел тоненьким, как у девочки-малолетки, голоском:
— Ишь ты, поскакун какой! Приехал из Америки на зеленом венике! Дай тебя одернуть маленько. Не подумал, какие капиталы надо для этого? Да я, может, в каменном доме, ты меня спроси, и жить не жалаю! Мне деревянный давай.
Егор подтолкнул Тулинова под локоть и засмеялся. Тулинов разъярился на Кубышкина:
— Ну что же? Можно, кому надо, деревянных настроить.
— Заграница, заграница! Дальше своей перегороды не бывал, а тоже заграница! Там, небось, рабочим немного чище нашего живется! Сколько мастеров в России из немцев? Чего им надо у нас, ежели у них благодать? Лезут — отбою нет. У себя житье славят, а лезут к нам.
Вдруг Просвирнин замотал своей тяжелой головой и закричал на Кубышкина:
— Чего же тебе тогда надо, чертова перечница? Кубышкин запищал:
— Потише, потише, Ваня! У старого человека язык может поперхнуться со страху.
Все засмеялись, громче всех засмеялась Аннушка. А Просвирнин не спускал глаз с Егора. Егор это чувствовал, пересилил себя и будто ничего не слыхал. Тогда Просвирнин оборотил свое лицо к Аннушке и прикрикнул на нее:
— А ты чего, дура? Что тебя ангелы тешат?
— Какое уж тут ангелы! — хохотала Аннушка. — До ангелов ли тут, когда о тебе разговор идет!..
Просвирнин зашевелился на месте, все переглянулись. Кубышкин звенел дальше:
— Языком, Ванюша, не много наспособствуешь! Ты делом способствуй. Ежели бы человеку дать такие руки, как он в мыслях своих раскладывает, да он бы с неба все лишние звезды поснимал.
— И поснимаем, — заволновался Тулинов.
— По-твоему, — опять вмешался дрожащим голосом Просвирнин, — лучше рылом в чей-нибудь сапог тыкаться? Ваксу на рожу переносить?
Тут рассердился Кубышкин.
— Бормота ты, бормота! Вошь всегда думает о себе не меньше, как о слоне. А на самом деле рубаха на тебе есть, а ворота у рубахи нету. Ты, Ваня, — кузнец, а повадка у тебя баринова, баринова, анбиции в тебе, как пару в котле.
— От таких, как ты, и горим, — завизжал в негодовании Тулинов. — Где бы всем заодно, душа в душу, по согласу… У тебя один смысл, у другого тысяча смыслов. Соедини зараз — гора треснет. А по-твоему, наплевать друг на дружку. Я тебе скажу для примера. Смотрит с неба луна. И все равно ей, что мост, что человек, потому — дура она. Ты на луну похож.
— А ты — брехун брехунович! На одном месте не две вырастают разные ягоды? Ты с налету думаешь. А налетишь на столб, лоб не устоит. Ты столб подрой сначала, покачай его, он и ляжет. Улучшение жизни от себя приходит.
— Лысина у тебя, как у апостола, а рассужденье, как у быка у пестрого. Песочница ты старая! — бросил злобно Просвирнин. — У-х! Так рука и зудит у меня. Все к черту надо перекувырнуть! Все вверх пупом надо поставить! И нас всех к черту! Спалить, сжечь, в ступе истолочь!..
— Ты, ты, Кубышка! — кричал во всю мочь Тулинов, прыгая на месте, — ты уставился в одну точку — мигать разучился. От самих да от самих… Мы-то отчего такие, не подумал? Оттого, что на сквозняке живем, дует во все пазы, во все щелочки, спина от работы колесом, глаза в землю глядят — деньги ищут, не потерял ли кто? Я тоже хочу удовольствия. Обмыться я хочу от грязного положения. Почему им можно, а мне нельзя? По-твоему, попал человек в лужу, век ему сидеть в луже?
Старый Кубышкин схватил Тулинова за пиджак и подтянул к себе.
— А я, а я тебе скажу — жизнь улучшение помаленьку делает. Ты, ты не Тулинов, а Петушков. Ты, как петух, зря горланишь.
— Да кой черт, наконец? Мне вот годов немного, а лет двадцать помню назад. За двадцать годов на Числи-хе два фонаря новых поставили да пять полицейских будок срубили. Какая мне от этого корысть? Я будто гляжу в окошко с постоялого двора на жизнь, а она — чужая, а мы — приезжие…
— Та заносишься не по плечу, Тулинов! Не в этом главная суть. Хлеба край — везде рай, нет ни куска — везде тоска.
— Тебе и хлеб-то Христа ради подают. Навалится хворь из-за спины, капиталов твоих на чуни не хватит. Не от болезни сначала, от голоду ноги протянешь.
Кубышкин засмеялся мелким, дробным, как песок, смехом.
— Помирать все равно: что на полу, что на постеле. На Числихе мрут, на городу мрут. Смерть — баба расхожая. В комнату войдет — ни крестом, ни пестом от нее не отмашешься. Господь бог, я тебе скажу, не только что людей, лесу не уравнял. Ежели я прозываюсь Микиткой — Митрея из меня не сделаешь. Ваше степенство так и останется вашим степенством В тебе пустая зависть живет. Ты, видно, около студентов пиджаком потерся. Они заразительные.
Тулинов махнул рукой.
— С тобой говорить — только мертвого смешить.
— А у тебя, видно, загривок нетронутый. Не насовала тебе жизнь вот сюда, сюда, как следует…
Кубышкин потыкал себя под бока, в шею, в губы, подергал себя за кустики волос около лысины.
— Ты на готовое в жизнь пришел. Конь ты с норовом, больше ничего. Легко с места тронуться, а попробуй обжиться на новом. Поумнее нас с тобой люди порядок установили. Знали, что делают. Не тронь его, щебнем завалит, браток. Со временем все придет, чему придти надо.
Фекла Пегая, вдова, рассердилась на старого Ку-бышкина, затолкала, затормошила его, закричала над самым ухом:
— Ты вот брюхо-то из-за пояса распустил чего? От голоду? Жир копишь?
— Постой, баба, — отпихнулся Кубышкин, — поот-дались малость. Я тебе скажу — отчего с комара дождик скатывается. Оттого, что комар жирный. Вот и я такой жирный. А тебя от голоду на колокол похоже разносит. Смотри, у себя сиденье-то, будто карета.
Фекла застыдилась.
— Чем укорил, пень старый. Нездоровьем укорил. Мне хуже хомута карета-та эта. Назад брюхо перевешивает. :
— А ты не поддавайся, — засмеялся Кубышкин. — Грузило спереди подвяжи.
Тулинов сморщился на старика и с сердцем сказал ему:
— Ты все притчами говоришь, от дела бегаешь. Ьз-дюют на вашем брате, кому ездить охота, наездиться не могут. Где бы всем миром лес корчевать!
— Ох вы, корчевалыцики! — обиделся Кубышкин. — Двум собакам щей не разлить, а туда же!
Снялись солдаты с охраны. Разбрелся, нехотя двигаясь, остальной народ. Зазвонили к утрене у Флора и Лавра, на Подоле, в Рощенье.
Шаяло и тлело пожарище и дымило над погорельцами. А они сидели часами терпеливо и молча.
На полдень заныли гудки у Свешникова, у Марфуш-кина, у Мушникова. Торопливо шли мимо рабочие с работы и на работу, сумрачно взглядывали на рану пожара.
Пошел народ от обеден. Стали подъезжать одиночки-ломовики на дрогах. Задвигались, как живые, столы, кровати, укладки, корчаги и замелькали над улицей. Народ дружно помогал. Освободили улицу от постоя, и возы поползли по Числихе на новые квартиры. Бабы несли детей, мокрыми глазами прощались с привычными наседалами, оглядывались на свои старые кухни и крылечки. Мужья шли рядом с возами, поддерживали плечами дорогую кладь в ухабах и рытвинах.
Последний уехал Просвирнин. Он стерег свой скарб, усевшись на железный сундук, не сводил усталых от бессонницы глаз с пожарища и хмуро здоровался с проходящими рабочими. Никто не останавливался около него, обходили груду вещей второпке. Сашка Кривой принес водки.
Аннушка ушла искать квартиру. Вернулась она к вечерням. Просвирнин и Сашка Кривой начали складывать вещи на дроги. Аннушка грустно шла за возом, как будто на возу стоял гроб. Просвирнин робко заглядывал на нее сбоку и молчал.
Вдруг она остановилась и злобно сказала ему:
— Ты не ходи! И Сашки не надо! Потом придешь. Насилу пустили. У Спаса на Болоте за углом третий дом. Я одна. Ломовик поможет.
Просвирнин и Сашка Кривой отстали.
После запора кабаков и трактиров Просвирнин, в разорванной рубахе вдоль спины, без шапки, с пивной бутылкой в руке, впереди своей артели переходил из улицы в улицу. Сашка Кривой разводил на гармонье.
Кукушкин тащил железную трость и хлестал по воротам, по палисадникам, по рамам. Клёнин носил пиджак Просвирнина и во все горло горланил, кончая и начиная снова, без передышки и остановки:
Милка моя, Подманилка моя! Не успела подманить — Стали люди говорить!
— Эх, говорить! — стонал во всю грудь Просвирнин.
Артель била прохожих, щупала баб, загинала подолы, тащила в темноту от фонарей, бабы кричали и вырывались под хохот гуляк, звенели и рассыпались оконные стекла, стекла фонарей, где-то плакали, кричали, в темноте слышался свист полицейских.
Под утро на Зеленом Лугу вдруг наткнулись на Егора.
— А-а-а! — закричал Просвирнин, схватил его в обхват вместе с руками, стиснул, дрожа и воя, впился ему в глаза черными огнями глаз, еще раз крепко прижал к себе, словно боясь упустить, а потом быстро оттолкнул и с размаху ударил по лицу.
Кинулась, беснуясь, вся артель к Егору, смяла его, сдавила, сверкнул лунным блеском нож. Егор пронзительно закричал никому не знакомым плачущим голосом. Потом крик смолк, но кричало еще в утреннем свете затихающее эхо, и другое сухое, деревянное эхо сразу возникло в улицах: по фашиннику убегали от перекрестка. Егор остался лежать темной грудкой на дороге.

Глава четвертая

На Крестовоздвиженскую ярмарку подул ветер с гнилого угла. И раздулся на две недели. На Покров пришла настоящая осень. Коровинские мельницы днем и ночью махали черными крестами крыльев. Сивые невода тумана оплели Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Будто выжимали на небе невода, и дождь мокрыми вениками мел крыши, улицы, мостовые.
В октябре Егор первый раз пришел в мастерские. В руках не было прежней уверенности. Глаза Егора напряженно следили за ними. В перерыв обступили токаря и зашумели.
А потом из котельной показался Просвирнин, увидал Егора, поперхнулся кашлем, постоял вдали и, нахмурясь, повесив голову на грудь, пошел прямо к станку.
Токаря перестали шуметь. Пододвинулся вплотную, ухмыльнулся, оглядел всех и сказал:
— Что за шум, а драки нет?
Никто не ответил Просвирнину, а только Егор уперся глазами в глаза.
— Тебя нет — нет и драки.
Просвирнин внимательно вгляделся в него, обвел токарей недовольными глазами, опустил нерешительно голову и протянул руку Егору.
— Поздороваться охота: давно не видались. Токаря охнули и зашевелились. Егор качнулся к
Просвирнину, но тут крикнул резко и торопливо Ку-бышкин:
— Не давай… не давай ему, прохвосту, руки! И толкнул протянутую руку к полу.
Просвирнин задергался, глаза заморгали, он трудно передохнул и отступил, покрасневший, назад. А тогда зазвенел тонко и на весь токарный цех Тулинов:
— Разбо-ойник!
Закричал и замахал снова руками Кубышкин, закричали, захлебываясь, все, один за одним…
— В маши-и-ну его!
Просвирнин подумал глубоко, будто заглянул в себя, отрывчато, дрожа, швырнул слова:
— Поглядим — посмотрим! Кто кого? А только Егорке и Тулинову скажу — им это дело так не пройдет!
— Ладно! Иди себе!
— Заготовляй домовище!
— Мерой не ошибись!
— Что на самом деле, ребята? Прямо житья нет! В щель зажал!
Просвирнин враскачку дошел до выхода, повернулся, прислонился к косяку и, напоследок, насмешливо сказал:
— Чур от своего слова, ребята, не отказываться! Уговор такой!
— Дело ясное! — ответил за всех Кубышкин.
— Спасибо, ребята, в обиду не дали, — сказал Егор. __ Поодиночке ему не попадайся. Артелью надо.
— Всю, всю шайку надо вывести из слободы — и Кукушкина, и Клёнина, и тальянщика этого… С корнем выдернуть надо, — волновался Кубышкин. — Подчеревок ему опростать начистую, штобы червяку делать было нечего…
Сережка обнял старика за спину.
— О! Разошелся на старости лет, что те молодой!
— Просмеешь, сосун, — а только стариковская закалка крепкая! Стариков вон и в библии хвалят! А Ваньке гостинец в хребет надо. С ручкой, ехидна, подкатился к парню! Потрошил недавно… а тут… с ручкой. Мне, старику, стыдно в слободе жить под запором, а об вас и разговору нет.
И на второй и на третий день проходил Просвирнин токарным цехом, ни на кого не глядя, торопясь к дверям. Тулинов подмигивал ему вдогонку, а Кубышкин довольно бормотал:
— Будто шелковый. Во ка-а-к пугнули, двухглавые орлы!
Из мастерских уходили артелью.
За Просвирниным ковылял Клёнин и, руки в карманы, шагал Кукушкин. Проходили широкое поле от мастерских до слободы и глядели искоса друг за другом. Шли медленно и крепко ступали по размокшей от дождей глине. На Числихе расходились.
Тут на пятые сутки встретил Егор Аннушку. Издали слились серые и синие воды глаз. Егор оглянулся. Всюду шли люди. Аннушка торопилась, не отрывая глаз от Егора. На руке у нее поскрипывала маленькая корзинка, и торчала из нее высокая ботва моркови. Как близко сходились, Егор быстро кинул:
— Не останавливайся, Аннушка! На Чарыме… Утром… Завтра…
Аннушка поняла, сразу сошла с тротуара и, не поглядев больше на Егора, перешла на другую сторону.
Сердце засмеялось частым боем. В глазах мелькал серый выношенный сак Аннушки и шли быстро-быстро мокрые от дождя полусапожки, а пониже шерстяного чулка торчком стояло пестрое маленькое ушко.
Навстречу шли бабы, девушки в таких же саках, но Егору они были чужие и ненужные, он давал им дорогу, на ходу здоровался — и шел дальше, забывая о встречах.
Ночью ныла просвирнинская рана в боку. Егор осторожно гладил ее по рубчику, пока не начинала гореть она от тепла и пока не начинало палить бок… А тогда рана замолкала, засыпала, и глаза смежались, покойно укладывались в запавших ямках.
За занавеской серело раннее утро, лил осенний плакун-дождь, ветер хлопал по крыше захудалым железом, когда Егор проснулся.
На заводах пели шестичасовые гудки. Егор вслушался и узнал свой гудок. Ветер стих. Гудки были так отчетливо ясны, словно кричали они тут рядом, на дворе. Егор остался.
За стеной вставал квартирный хозяин, сапожник Корёга.
Он кряхтел и стучал деревянными колодками. На кухне квартирная хозяйка щепала лучину для самовара. Егор прилег на кровать, шаря налитую снами голову. В висок бил уверенный и грузный молоточек. Голова горела. А сердце тревожно колебалось, как лист на течении.
Гудки перестали кричать. На кухне загудел в самоварной трубе огонь. Егор втянул густой и жирный запах кожи. Кожей пахли стены, потолки, пахла его комната, кожаный запах был в одежде, в дыхании. Егор задумался о Корёге, встававшем с утренними гудками в собственном заводе, на кожаной табуретке, продавленной годами. Сон прошел. И нельзя было же уснуть снова. Он сравнил себя с Корёгой. И он всю жизнь, где бы он ни был, где бы ни ночевал, когда бы ни ложился накануне, просыпался в шесть. Словно в шесть утра весь мир гудел гудками и будил спящих. Егор под стук молотка Корёги зажмурил глаза и увидел, как Тулинов, подбоче-нясь, стоял у станка, прошел в котельную Просвирнин, оглядел мертвый станок Егора, остановился… Может быть, он побежит домой, к Аннушке?
В окно опять забил, как ласточка крыльями, частый и широкий дождь.
Егор быстро спрыгнул с кровати и торопливо стал одеваться.
Егор вышел задами через огороды на другую улицу, осмотрелся и заспешил к заставе.
Егор обогнул подальше коровинские мельницы. У мельниц уже стояли ломовики с возами под брезентом. Битюги переступали косматыми клешами ног и встряхивали навстречу дождю гривастыми головами. За белорижцами Егор вошел в кустарник и побежал к Чарыме, беспокойно щурясь на пустые чарымские луговины.

Глава пятая

Горбыль поднимался у Чарымы за кустарником, а на нем росла высокая, обглоданная весенними льдами сосна. Неподалеку от сосны стояла убитая молнией береза.
К березе с обеих сторон привалил кто-то две старые лодки. Егор заглянул под них и, наклонившись, подлез. Под лодкой лежало умятое прелое сено. Егор растормошил сено, перевернул и, набрав в руку и сжав комком, заткнул дыру в днище. Дождь перестал капать. Егор прилег на сено. В жидком тумане будто где-то надымили валежные костры, вдалеке краснели заводские огни в верхних этажах, а из труб текли черные дымные реки. Под ними махали крыльями мельницы. Клубами серой шерсти, ватными кипами запрудили небо облака и неслись над городом, над фабриками и заводами.
Егор слушал бивший о лодку дождь, глядел на заводы, на мельницы, на город, на убегавшие от него облака, и весь мир казался ему огромной, никогда не перестающей работать мастерской. И вот даже его сердце все стучало и стучало, не уставая работать, как Корёга стучал о колодку, как вертелись на заводах колеса машин, дымились и топились печки, как шел нужный земле дождь.
Аннушка подошла незаметно и юркнула под лодку, и он вздрогнул от неожиданности уже у ней на груди. Он тихо простонал и положил ее с собой.
Под лодкой было почти темно, но Егор видел зовущие, стыдливые глаза Аннушки и дрожавшие легкой зыбью ресницы. Капал на днище лодки настойчивый и упорный дождь, пахло сеном, землей, гнилым деревом и размокшей смолой.
Они устали, ослабели… Руки Аннушки перестали сжимать… повисли. Свалились на холодную отсыревшую землю. Егор положил свою голову рядом с головой Аннушки. Волосы их переплелись и спутались.
Так они долго и молча лежали. Потом губы нашли друг друга снова. Егор целовал свежие холодные яблоки щек Аннушки и грел маленькие палившие уши. Аннушка водила ресницами по его лицу и часто мигала.
Вдруг она приподнялась на локте, отстранила Егора, внимательно поглядела на него и звонко расхохоталась.
— Ха-ха! — смеялась Аннушка. — Ха-ха! Нашли местечко, нечего сказать! На юру… под зонтиком!..
Посмеялась и нахмурилась. Егор потянулся к ней. Аннушка уперлась руками в грудь Егора.
— Будет, Егора! Лодке, поди, стыдно глядеть на нас!
Егор не послушался и стиснул Аннушку. Аннушка прижалась к нему, задумалась, задрожала вся, губы горько сморщились… Егор тревожно зашевелился и начал стирать с ее рук слезы.
— Мне… жа-а-лко тебя, — зашептала Аннушка, — думала… не увидимся. Ванька пришел тогда после пожара, спала я, сдернул одеяло… закричал… В сердце у меня как дернет… Будто когда на машине… вагоны дергает. А я гляжу на него спросонья. Испугалась Ваньки. Первый раз испугалась по-настоящему.
Аннушка всхлипнула и обняла Егора за шею, не справляясь с бежавшими густо слезами.
Над лодкой вдруг затрепетали крылья и закаркала ворона. Аннушка охнула. Егор поморщился.
— Слышишь, слышишь? — испуганно затвердила Аннушка. — Не к добру это! Как разговор подслушала! Откуда и взялась… А? Егора! Я боюсь. Что-то будет?
Ворона пересела на убитую молнией березу и снова закричала жалобно и горько.
— Пустое! Вороны кричат перед дождем. И человека они чувствуют. Летела мимо… услышала — говорим — и закричала, дура!
Они прислушались. Колотился о днище серый воробей-дождь. Егор осторожно высунулся из-под лодки, осмотрелся кругом. И тогда третий раз закричала в страхе ворона, поднялась с шумом с березы и кинулась через Чарыму.
— А, черт! — выругался Егор и насмешливо упрекнул Аннушку. — Вороны испугалась. Просвирнина на цепочке водишь, а перед вороной в бегство.
Аннушка сидела молча. Она провела по волосам, пригладила их, повеселела. Она похлопала Егора по руке. Он задержал руку и прижался к ней щекой.
— Аннушка, уходи от Просвирнина!.. Аннушка забилась в руках.
— Што ты, што ты! Кончит он и тебя… и меня… за один раз. Не говори, не говори, Егора, не дело. Знаю я… не помирился ты с ним… Он опять распалился на тебя. Не кажись ты ему на глаза. Сиди больше дома.
Аннушка испуганно вытянулась, жадно и напряженно вслушиваясь, как шел дождь и Чарыма тихо плескалась о берег.
— Мы любим, как воры. Зачем нам скрываться? — сказал Егор.
Аннушка целовала лицо, руки, шею Егора, и вместе с поцелуями приходило забытье, слова путались, горела голова, и густое горячее дыхание мешало думать.
Аннушка опомнилась первая, оторвала свои влажные губы и спрятала глаза под острыми ресницами. Под лодкой посветлело.
— Пора, Егора, пора. Ванька обедать придет. Ты посиди, покуда не войду в город. Не увидал бы кто!
Аннушка на ходу поцеловала Егора, встряхнула сак и выскользнула из-под лодки. Вдруг опрометью вернулась, обняла долгим упругим обручем рук, вздохнула на груди и умоляюще заглянула под ресницы.
— Егорушка! Стерегись Ваньки!
Она тихо сошла с горбыля, одергивая платье и скидывая с него прильнувшие травинки.
Егор подполз к краю лодки и глядел на измятый сак Аннушки, на пестрое ушко полусапожка. Он провожал ее взглядом. Луга были пусты. Аннушка быстро и прямо шла к городу.
Егор выждал. Он ушел от лодки в глубь луговины, нашел на размытом берегу Чарымы гладкую п нитку, круглую, как рубль, помахал ею в руке, а потом сильно и твердо кинул. Камень свистнул и, скача, заскользил по легкой ряби Чарымы…
В полдень Просвирнин сидел за столом против Аннушки, молча ел и беспокойно оглядывал ее. Аннушка сторожко и незаметно ловила его взгляд.
— Што в рот воды набрал: ничего не говоришь? — сердито и насмешливо брисила Аннушка. — Дела не веселят? Али что сказать хочешь, да смелости не хватает?
Просвирнин покосился на нее.
Аннушка взмахнула острыми, как ножи, глазами на Просвирнина и обозленным голосом крикнула:
— Чего на меня сыщиком глядишь? Какого нанюхался опять бабьего подолу, ревнивой черт?
И от обиды Аннушки Просвирнин вдруг прояснел, смяк, радостно взглянул на нее.
— Не шуми, Анна, — задумавшись, сказал он. Хитрый, как зверь, глаз Аннушки скользнул и упал в ложку.
С обеда закричал свисток.
Аннушка защелкнула задвижку, встала у окна и, подбоченясь, смотрела долго и уныло, как катилось по улице, покачиваясь деревом на ветру, большое черное тело Просвирнина.
А ночью казалось Аннушке от тяжелых объятий Просвирнина — навалилась на нее широким и мокрым днищем лодка на горбыле, а на убитой молнией березе с запрокинутыми сухими сучьями к небу каркала ворона о чьих-то человечьих жалобах.

Глава шестая

Надуло с Чарымы серо-сизые облака, и в ночь они обвалились на землю белым заячьим пухом. Тут прихватило первую порошу ядреным утренником, и снег обжился. К заговенью рванули враз метели, навыли, нашипели, намели снегу, как на Рождество. На Введенье была оттепель. Шел густой, проливной дождь. Разбил он укатанные дороги, смыл с крыш без остатка белые башлыки, приземлил печечный дым до застрехов, а небо заголубело, поднялось выше, будто весной. Трое суток шаталась погода, а на Федора Студита снова заледенело. Затянуло к утру небо грузными и брюхатыми облаками: будто нависли полати над землей. А с полатей потихоньку, понемногу, с передышкой просыпалась сперва белая колкая крупа, застрекотала по крышам, по ледяной дорожной корочке, за крупой повалил самоходом, все расходясь и расходясь, мягкий, ужимистый снег. На другое утро выстрелил мачтой дым из трубы, и морозное рыжее солнце заблестело негреющим круглым окном. Зима обосновалась.
Тулинов ходил в баню со своим парнишкой. Мишутка бежал по морозцу впереди и нес узел с бельишком. Месяц рассветился в небе, будто серебряное солнце. На Кобылке была светлынь. Мишутка подпрыгивал на одной ножке, скакал в сугробы и с кряхтеньем вылезал на дорогу.
— Озорник! — унимал отец. — Начерпаешь в ка-таньки снегу. Перестань, говорю!
— Папка, прыгни разик, — не слушаясь, говорил Мишутка. — Кто дальше прыгнет?
— Я вот тебе прыгну по шарикам.
Мишутка пошел смирно, оглядываясь на отца, потом вытащил из-под мышки узел и стал его подкидывать над головой, весело крича и ловя на лету.
Завернули за полицейскую будку. Тут Мишутка, увидав городового в овчинном тулупе, сидевшего на тумбе и дымившего цигаркой, зашептал отцу:
— Знаешь, папка, как мы этого городового с ребятишками обошли?
Тулинов оглянулся на городового, быстро шагнул вперед и наклонил ниже голову к Мишутке.
— Он на посту уснул днем. Мы с ребятами подяф лись к нему, к самому… Гришка ремешки у шашки и ц ререзал. Ка-а-к Гришка резанул ремешки… городов! он пошевелился, а проснуться и не подумал. Глядеть на него ходили без шашки. Стояли, стояли мы… довой глядел-глядел, да ка-а-к побежит за нами… А давай ходу. Гришка бежит, а через плечо на него вернулся и нос показывает. На другой день шашка у не? го была новенькая… Хорошо, не признал нас. Пожалуй, папка, за это и в тюрьму садят?
— Хорошим, хорошим делом бахвалишься, — сердив то заговорил Тулинов. — Вот домой придем, как спущу тебе штаны… Разве мыслимо так безобразничать? От земли не видно, а поступки под стать хулигану.
— Так не я же, папка, а Гришка. Я за компанию бегал. Я первый и убежал.
— Трус ты, а суешься. Не смей больше никогда с Гришкой ходить. Увижу, кожу спущу с хребта.
Мишутка замолчал и понурил голову. Тулинов мельком повел на него глазами, ухмыльнулся в бороду и покачал головой. Любопытствуя, стыдясь, обдумывая свои слова, Тулинов спросил:
— Куда шашку-то дели? Мишутка залепетал весело:
— Шашка, папка, оказалась тупая: не рубит. Гришка наточил. На Чарыме мы верстовые столбы рубили. Ка-а-к дашь, так в дерево и вопьется. Иступили всю. Кончик отломился. Видно, о гвоздь ненароком ударилась. Бабы шли мимо… Мы испугались. В Чарыму далеко-далеко закинули. Потом ныряли, как бабы прошли, опускались в воду с ручками, не могли ошарить.
— Новое дело! На привязи тебя, баловника, надо держать. Кто тебе велел в Чарыме купаться, дьяволенок? Есть речушка Ельма, в ней и купайся. Насилу тут не потонешь, а то в Чарыме… И потом столбы рубить! Казенное добро портить!
Мишутка опять понесся, высоко закидывая большие материны катаньки. Он остановился вдалеке и стал разглядывать месяц. Подошел отец.
— Папка, ты остановись, — попросил Мишутка. — — Это зачем такое?
Но остановился около Мишутки.
— Отчего мы идем — и месяц за нами? Нейдем — и месяц остановится? Отчего это, папка?
— Месяц по небу ходит без всякой остановки. Будь 128
у него ноги, как у человека, ты бы и увидал, как он все идет, идет, идет — и не останавливается. А теперь он круглый. И не заметно, как он идет, а будто стоит.
За углом, у кабака, заиграла гармонья и кто-то на всю улицу вывел пронзительным и тонким голосом:
Здравствуй, ми-и-лая моя-я,
За пор-р-ог запнулся я-я-я!..
И много пьяных нескладных голосов подхватило:
За пор-рог запнулся-я-я,
Да-а здравствуй, м-ми-лая моя-я!
Затопали ноги, хлопнулась стеклянная дверь со звоном, отскочила и еще раз хлопнулась, захрустел снег…
— Папка, это Просвирнин! — шепнул Мишутка. Тулинов остановился.
Из-за угла вышла пьяная просвирнинская артель. Сашка Кривой, шатаясь, широко разводил меха гармо-ньи, Кукушкин запевал, артель, шарашась вразброд, подхватила.
— Папка, побежим! — дернул Мишутка отца. — Бить будут!
Тулинов опомнился, взял Мишутку за руку, оглянулся на пустую месячную улицу и пошел навстречу. Его узнали. Просвирнин громко и довольно захохотал. Тулинов свернул с дороги.
Сашка Кривой перестал играть, подпрыгнул к Тули-нову и пнул его из-под гармоньи в живот. Тулинов выпустил руку Мишутки и упал в снег. Мишутка громко прокричал и с ревом кинулся к отцу. Били молча, только взыгрывала на задеваемых ладах гармонья Сашки Кривого, стонал Тулинов и звал на помощь жалобный, тоненький, отчаянный голосок Мишутки.
У дальней полицейской будки суетился городовой, скидывал тулуп на руки какой-то бабе. Поддерживая колотившую по ногам шашку, он бежал по дороге и резко свистел…
Сашка Кривой вдруг развел гармонью и заиграл ‘Дунайские волны’. Артель пошла… И напоследок Просвирнин, выскочив, ударил Тулинова по голове сверху.
Кровь полилась по виску, по волосам. Мишутка размазал ее на отцовской щеке, вымазал свой нос. Народ подбежал от ворот и калиток, прикладывали к голове снег, размахивали руками, всхлипывали…
— Кровь, кровь унять надо! — звонко звенели бабьи суматошные голоса. — Ой, ой, изойдет кровью!
Артель раздалась надвое, пропуская городового. Тот было остановился. Но артель обошла его, соединила свои крылья и двинулась дальше.
Городовой растолкал голосивших баб. Мишутка, показывая на плевавшего багровой слюной отца, горько и возмущенно кричал:
— Это Просвирнин! Это Просвирнин! Он ударил кистенем!
Тулинов поднялся с дороги. Слабо и устало он сказал сыну:
— Погоди, Мишутка, не вопи. Подь-ко, дай сюда узелок.
Бабы поддержали на весу узелок и помогли его развязать. Тулинов сунул Мишутке развалившееся бельишко, скомкал в руке платок и зажал пробой на голове.
— Кто такой будешь?! — допрашивал городовой. — Из-за чего драка вышла? К чему тутотка мальчонка? Айдате в участок!
Тулинов положил руку Мишутке на голову.
— Какой там участок! Без протоколов обойдемся!
— Без протоколов! — зашумел народ.
— Не первый раз головы ломают!
— Не железная, не заржавеет голова, зарастет пуще прежнего.
— Квартира у меня рядком, — проговорил Тулинов бабам, — живо дойдем. Мишутка, ходи ножками. Самовар, поди, убежал.
Тулинов с Мишуткой пошли. За ними начал расходиться народ. Двери кабака звенели стеклами, отскакивали, щелкались, впуская и выпуская народ. Мишутка, давясь всхлипываньями, жальчиво спрашивал:
— Папка, тебе больно?
Отец, выравнивая голос, отвечал:
— Не больно, Мишутка, не больно! Большей вот вырастешь, отплатишь за батьку!
Мишутка горько плакал.
— Отплачу… Как еще отплачу! Я из ружья выпалю!
— Пали, пали, Мишутка, не давай себя в обиду.
Месяц огибал верными дорогами ночное небо, закрывал звезды, просвечивал серебряной струей канву легчайших облаков и шел за Мишуткой без остановки.

Глава седьмая

С полдня пришел на работу Тулинов с перевязанной головой. Мастерские забормотали.
— Уговор, ребята, дороже денег!
— Случай бы только!
— Случая ждать — три года прождешь!
Во весь остальной день не спорилась работа, будто вхолостую шавкали передачи, был только шум в ушах и надсмехающийся скрежет колес, железа, чугуна, пыльного дерева.
Просвирнин, лениво неся свое тело, скучая, прошел в паровозосборный цех с мастером. Мастер сбочку трусливо мигал на лохмача глазками и торопился за ним. Токаря угрюмо глядели исподлобья.
Обратно прошел Просвирнин, забирая ближе к станкам, насмешливо поглядывая на молчавших и отвернувшихся токарей. Токаря затаились, будто вбежал в мастерскую зверь. А после гудка молча и согласно пошли за Просвирниным.
На полянке до города с тусклыми коптилками немногих фонарей вливались в мастерские и выливались из мастерских две черные дороги. К ним подбегали со сторон черные людские тропки, а между тропками, как редкие кустики, шли рабочие в одиночку, ныряя в снегу.
Токаря наступали на Просвирнина. Сашка Кривой отстал и беспокойно шнырял глазами назад. Кукушкин и Клёнин торопливо обогнали токарей. И как хромал мимо Клёнин, Сережка весело закричал:
— Рупь пять! Рупь пять! Рупь семь гривен! Рупь семь гривен!
Клёнин сбился с шага, запнулся, удерживаясь на хромоножке, неловко замотал руками. Позади громко и густо захохотали. Сережка завопил:
— Рупь двадцать! Рупь двадцать!
Тогда Просвирнин оглянулся, Кукушин и Клёнин сразу повернулись лицом — и загородили дорогу.
Токаря надвинулись… Старый Кубышкин внезапно взвизгнул, выругался, сшиб с Клёнина вязаную шапчонку, вцепился в волоса, свалил Клёнина и сел ему на спину, тыча носом в снег. Кукушкин прыгнул на Тули-нова и дернул его за повязку. Разматывалась белая марля, а Сережка рвал губы Кукушкина острыми крючьями пальцев, а на спине у него висел Ане Кенинь. Сашка Кривой с испуга кружил по дороге, кричал и без толку грозился. Мясников подскочил к нему, легко и стремительно ударил по кривому глазу, валя на дорогу. Тут Просвирнин вырвал одним рывком Кукушкина и пнул Сережку тяжелой гирей валенка в подчеревок. Сережка присел воющей собачонкой. Просвирнин грузно и тяжело заработал кулаками, сминая под собою головы, руки, плечи, будто меся черное мохнатое тесто из человечьих тел. Тогда Егор полез за пазуху, вырвал из-за пазухи револьвер и выстрелил. Все мгновенно отпрянули с дороги, замерли, только выл Сережка и хрипел Сашка Кривой, перемогаясь под Мясниковым. Егор выстрелил второй раз.
Первым побежал Кукушкин. Просвирнин схватил на дороге свою папаху и понесся за Кукушкиным. Баб-бах-бах — стрелял Егор, гонясь за ними. Токаря кинулись вдогонку, оставив на дороге стонавшего Сережку. Кубышкин трусил вслед и захлебывался усталостью. Сашка Кривой убегал в сторону, проваливаясь в снег. Клёнин вылез из сугроба к Сережке с разодранным в красные червяки лицом и пнул его здоровой ногой. Сережка взвизгнул и как-то поймал его. Клёнин вывертывался. Обессилев, ругаясь, они сели на дороге, тяжело дыша и жалко отплевывая окровавленную слюну.
Просвирнин с Кукушкиным пробежали заставу и через старое пожарище свернули в огороды.
Перезаряжая на бегу кассету, Егор замедлил бег. Просвирнин с Кукушкиным уходили. Тулинов, держа растрепанные на голове клочья марли, наддал, оббежал Просвирнина, схватил его за подсилки, рванул и уронил на себя. Просвирнин, оттряхнув Тулинова, вскочил, но тут подбежал Егор и вплотную выстрелил.
Просвирнин закричал долгим плачем, упал на колени, скорчился, обвил свою шею рукой и захрипел:
— Егорка! Черт! Не тр-р-онь!
Егор, дрожа, прокусывая себе губы, сдавил протянутую к нему руку Просвирнина и выстрелил ему в грудь.
— И Кукушкина… и Кукушкина! — кричал Тулинов. — Он в сарай забежал. Дай мне револьвер!
Тулинов вырвал у Егора револьвер. Набежали с криком токаря, окружили лежавшего Просвирнина, оглянулись к дальним фонарям на поляне и замолчали, прислушиваясь, как хрипел Просвирнин, глядя, как содрогались ноги и сводило их медленными рывками.
— Выходи! — кричал Тулинов. — Выходи, говорят!
И заглядывал в распахнутые настежь обгорелые ворота сарая без крыши. Потом злобно прошипел:
— А-а-а! В уголок забрался!
И раз и другой пальнул из ворот в серую неясную полутемноту. Кукушкин крикнул — и смолк. Старый Кубышкин опомнился и тревожно проговорил:
— Будет ужо палять! Народ взбаламутим. Нишкни!
Кубышкин кинулся к Тулинову, отнял у него револьвер и полез в сарай.
— Где ты тут, сукин сын? — послышался спокойный и ровный голос Кубышкина. — Откуковала кукушечка?
Вдруг все вздрогнули и поморщились. Громко и жалобно зарыдал Кукушкин.
— Дедушка! Дедка! Не тронь, пожалей!
И вслед сказал ласково Кубышкин:
— Дурень, да нешто убивать тебя лезу! Выходи, ежели жив, на народ! Показывайся! Кончили драку. Одного устосали — и хватит. Не реви дуром! А то застрелю на самом деле.
Кукушкин робко выходил из сарая с повисшей рукой, сторонясь сидевшего на проходе Тулинова.
— В руку тебя? — спрашивал Кубышкин. — Так тебя и надо, негодяя. Жалко, што в башку не попало. Атаман-то, вишь, лежит-поляживает, в аду ему черти уголья разгребают. В свидетели теперь пойдешь: доказывать на нас, стерва!
Токаря обступили Кукушкина.
— Ну, что молчишь? — крикнул Егор.
— Говори! — хрипнул Тулинов.
— Так как, ребята, решаете? — спросил Кубышкин. — Один ответ теперича гуртом, а не в розницу.
Токаря теснее сжались около Кукушкина. Тот вдруг снова захныкал:
— Не буду, не буду, товарищи! Убейте, не выдам!
Токаря подумали, переглянулись.
— Мотри, кукушка лешева! — угрожающе пододвинулся Кубышкин, — слова держись! В могиле достанем. Дело не шуточное: Сибирью пахнет. Смекнул?
Тот послушно замотал головой. Еще раз все подошли к Просвирнину, прислушались, перевернули его на спину, склонились к нему. Большие, как две стеклянных пробки, глядели раскрытые мертвые глаза.
— Вот и дождался Ванька! — проговорил Кубышкин со слезами в голосе. — Вот и достукался! А чего бы не жить, дьяволу, по-людски?
— Гляди, Кукушка. Рядом нарочно лежать не пришлось. Может, себе на шею не застрелили!
Кукушкин серьезно и твердо ответил:
— Один раз поверь, дедко!
— Ну, то-то! Так хорошо.
По-товарищески. Кубышкин попадил Кукушкина по спине.
— Ребят, таскать будут сильно… Бери наизготовку: видом не видал, слыхом не слыхал. Расходись теперь.
Кубышкин наклонился к уху Егора и зашептал:
— Пистолет-то я упрячу. Штука денег стоит. Тебе нынче не приходится показывать ножа перочинного.
Кукушкин, прижимая простреленную руку к груди, пошел с Кубышкиным. Старик бодро шагал по крепкой снежной дороге, покашливал и тряс бородой. Кукушкин чувствовал, как в рукав сочилась кровь и рубаха прилипала к нывшей в руке дырке.
— Придешь домой, — учил старик, — рубаху долой, на рану ковш воды, самого холоднячку: штобы зажало ямку-то и ржа от пули вышла, ниточки там от рубахи смыло. Тополевой примочки хорошо приложить. Есть примочка? Нет. Можно и без примочки. Лаком еще заливают. Лак есть? Есть лак, лаком и залей. Чистой новиной туго-натуго, до отказу, руку завязывай. От натяжки мясо к мясу прилипнет и, глядишь, сростется лучше прежнего. Не хулигань потом. Жизнь на волоске удержалась. Ты што, ты пристяжной, а вместе с коренником плеть и по тебе угадала. Да мало, да мало! Гляди, о зароке не забудь. Ваньке туда и дорога. Об нем там давно скуку имели. Сволота был покойник, царство небесное. Не жалко. Ребята бы не ответили! Ты крепко, смотри, держись. Баб пуще всего остерегайся. Пристанет серой, а ты молчи. Стой на одной ноге, как Симеон Столпник. Бабий язык что флаг на ветру. Сашку Кривого повидай. Заткни ему остальной глаз. Клёнину скажи — мало ему ребра проверены, молчок-де — другую ногу сломаем. Он червяком изовьется — и смолчит, подлый человек. Всем своим скажи. Наших ребят ни в какую не проведешь. Конец слободе маяться. А ты сам опосля радоваться не перестанешь. И от сего дня первый товарищ. Нутро-то у тебя, кукушка, не все пропито?
Кукушкин пересилил боль и шум в ушах:
— Есть еще маленько…
— Нам много и не надо: будет и маленько. Кубышкин дошел до своей квартиры на Зеленом Лугу и остановился.
— Отворачивай оглобли, — живо и улыбаясь проговорил старик, — не забывай, кукушка, обещанного! Утречком вся каша заварится. Ну, в добрый час. С войны не с войны, а рука на привязи!
Кубышкин взялся за кольцо, обернулся к уходившему Кукушкину и закричал вдогонку:
— Лаком залей густо-нагусто! И пе-ре-тя-ни!
Кукушкин остался один. Он шел все тише и тише, перемогаясь, посовываясь на бугорках. Снег скрипел под ногами как-то по-новому резко, больно, и каждый скрипок отдавался в ране.
Кукушкин привалился к перильцам, приткнулся губами к ним и жадно слизал тонкую пленку снега. На перильцах осталась оттаявшая черная вымоинка, как дубовый листок.
Шли бабы, остановились и насмешливо заговорили:
— Что, родименький, неможется?
— Не нашел, пьяная харя, места почище?
— Эй, парень, язык занозишь!
Бабы прошли, весело названивая голосами. От снега в голове посветлело. Он добрел до Аннушки. В окне заколебался прыгающий ламповый свет. Аннушка, не торопясь, вышла в сени и, загораживая ладонью огонь от ветра, отворила дверь.
— Нет его, не пришел. Чего надо? Где разошлись? И потянула закрыть дверь. Кукушкин заторопился…
— Аннушка, Ваньку… пристрелили!
Аннушка вскрикнула. Лампа закачалась в руке.
— На всполье… На пожарище… Сказать зашел… Скоро Аннушка выбежала из дверей, завязывая на бегу платок, кинулась по улице. Отовсюду бежали бабы. На пожарище уже толокся народ. Аннушке дали дорогу. Горел на снегу маленький ручной фонарь и багрово светил на лежавшее тело. Лицо Просвирнина было закрыто папахой. У изголовья на широком березовом полене стояком с шашкой между разошедшихся ног сидел городовой. Аннушка всхлипнула. Колени пригнулись. Она сняла папаху с лица — и зарыдала. Городовой пошевелился, поднял папаху, закрыл снова лицо и недовольно сказал:
— Не приказано трогать покойника. Как есть, так и должен быть. Плачь, а рукам воли не давай!..
Народ сердито и возмущенно загудел, зазвенели колокола и щиркунцы бабьих голосов.
— Нам што, — оправдывался городовой, — мы по службе поступаем.
Аннушку отвели к сараю и посадили у ворот. Оставили одну. Аннушка прижала голову к коленям, дрожала от тихого плача и тихо укоризненно шептала:
— Ой, Егора! Ой, Егора!

Часть вторая

Глава первая

Всю зиму шли с Чарымы тучи с снежной поклажей и разгружались на погосте у Федора Стратилата, на Наволоке. Давно садили сосну за каменной оградкой, но не поднималась она выше человеческого роста, обламывало ей голову снегами, раздавалась она только вширь и хирела. Высокое, прямое дерево сосна, не любит она тучности! Впрок шла кладбищенская костяная земля серебробровому тополю и сизому ветляку, а глубокая снежная наваль пуховой периной грела сосуны-корни. Как обтаивал снег по весне, черной решеткой лежали у комлей сломанные веточки, ветки тополей, и ветл. А не убывало. Когда приходило время рядиться на Троицу, трескались припухлые от зеленого сока и клея почки и складно развертывались листками. С прохладцей скатывалась полая вода с погоста, подмывала могилы, поклончивое дерево ветла изгибалось за водой, а тополя мокрогубые и вверх лезли и в обхват полнели. Будто и не было сердитой, ломучей дереву зимы. И густели на погосте с избытком дерева от солнечного согрева тенистой рощей плескуньей.
Церковную сторожку тополя обложили осадой, трубу закрыли лапами, начисли бровями-наличниками над окошками. Никита сторож лазил с топором каждую весну, сек, рубил, крушил тополя, они снова неунимчиво налезали. А на корню срубить жалко, бок обтесать того жальче — погорбишь дерево. Так и стояли хозяевами.
— Тополь как гнилой зуб, — говорил Никита. — Распаршивое растенье! А попробуй без тополя? Зимой с погоста сдует. А то за ночь на голову заместо шапки сажень белого товару накладет. Так-то, племяш! И от тополя служба немалая!
Сережка смеялся и поддакивал.
— И нам кстати.
— И вам усторбнье хорошее.
Другой год в сторожке у Никиты собирались заводские и фабричные кружки: Сережка свел с дядей-бобылем. Платили Никите по двадцать копеек за раз, на веники, сорили много в сторожке. Сдавали на сохраненье Никите книги, листки, нужных людей прятали в сторожке. Когда прятали нужных людей, платили дороже. Промышлял Никита по-родственному. Складывал двугривенные в кисет, а по субботам шел в город, в ренсковой погреб. Любил Никита бальзам.
Поп зазвонил к Никите по требе в неположенное время. Никита застранил попу дорогу в сторожку и вкрадчиво и виновато въелся голосом:
— Племяш с товарищами зашел, батюшка! Ну, ко-нешно, и винишко в угощенье дяде, мое дело сторона!
— Не место вину на кладбище, — твердо сказал поп, — пусть закладывают у себя дома.
— Это верно, батюшка. А как же к дяде и не зайтить племяшу! Ровно бы родство почитать след?
— Родству я не мешаю. Я против вина, Никита, говорю. С вином сторожка церкви плохая.
— Так я-то, батюшка, чуть дыхну, мое дело сторона! Да и племяш-то у меня не больно усердствует. Боле для плепровождения времени. Церковь я блюду, кажись, так банк с деньгами солдаты не блюдут.
— Церковь — самое главное. Без повторенья чтобы в следующий раз…
Собирались в неделю два раза. Летом и осенью ходили с лугов. Перелезали в условленном месте через ограду под ветлой. Избоченилась тут ветла в поле широким боком — и прикрывала. Ходил тогда за оградой Никита и бил в колотушку мелким горошком.
Когда не работала колотушка, пережидали на той стороне под ветлой и не перелезали. Уходили и так. А то колотушка, помолчав, затевала свою деревянную игру и звала. Во всякое другое время Никита сидел у калитки, поджидая от города, и остерегал. Сережка к дяде ходил прямиком.
Выставляли на стол, как собирались, зеленый стаканчик, каменные крендели и заговоренную бутылку водки: не убывала она, под красной занавеской в горке дежурила у Никиты. Окно Никита держал под ставней. В старый заброшенный склеп за сторожкой, под ржавым замком без ключа, замок от дурака, носил Никита полежалое, отворачивал березовой плахой, прислоненной в уголок, надгробную плиту, вынимал кирпичину в коробке под плитой, вкладывал в выбоину нужное, кирпичом закладывал и плиту поворачивал на место.
Когда не платили в срок на веники, Никита не подымал колотушки и не выходил на лавочку к калитке. Исправляли дело через Сережку.
— Ты поглядывай, Серега, — сердился Никита, — выдачу путают. Беру мало, и того не отдают в срок. От фатеры откажу мигом.
Сережка припасал деньги и пересмешничал:
— Деньги верные, сам знаешь! Какой ты есть леволюционер после этого: подождать деньги не можешь!
Никита пугался.
— Ты, Серега, это напрасно, мое дело сторона! Чуть што, смотри, я не повинюсь. На тебя свалю все происшествие. Уговор такой был. От тебя на заварку пошло дело. Дядья не ответчики за племянников.
— Как еще и ответишь-то!
— Шутки шутишь! Я, брат, с боку припека. Мне царь не мешает. Я не согласен против него идтить. До чужого дела мне надобности нет.
— Деньги зачем берешь тогда? Это тебе и зачтется.
— Бальзаму охота, потому и беру, Бальзам для брюха очень пользителен. Брюхо у меня как дупло сухое, кишки подсыхают. Оставлять без вниманья брюхо, скажешь? В тюрьме и то брюхо лечат. Зачет мне верной за брюхо.
— Вот поглядишь! Нет, дядька, одним гужом воз тащим. Не отыграешься на пустой!
Никита хитро поблестел глазками.
— Коли так, забирай бумажки. Мне с полицией важдаться смыслов нет. Я отроду в участке не бывал и не бывать бы отроду. Раньше времени помирать мне — насмотрелся я на покойников — ремиз. Я по-хорошему, без ответа ежели, по согласу, один каленкор, а с ответом ежели, мое дело сторона, отводом затворюсь. Отскакивай назад, Серега. Изба моя сору не хвалит.
Сережка ухаживал, угощал дядю табачишком и выдавал ему жалованье. Никита разглядывал деньги, задумывался, и губы сами выговаривали:
— Прибавки хочу просить, Серега, продешевил я попервоначалу. За фатеру в самый раз, а маята получается на поход, да еще и маята-то какая! А за что? За рыск?
— Не прибавим, — как отрубал Сережка.
— А надо бы. Ну да уж и так ладно. Платили бы без прижимки. Колотушка у меня не купленная, самоделишная!
Пугался Никита, когда шевелилась полиция в городе, шарила в ночь на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах. Слух шел утром от баб. Плакали бабы на речке, полоща белье. И пожарные рассказывали:
— Привезли! Двоих привезли. Засудят, не иначе… Стучался Сережка вечерком в сторожку, ломился…
Никита недовольно и не спеша выходил к дверям.
— Это я, Сережка! — кричал племянник.
— Чего надоть?
— Отопри.
— Не отопру. Нашел время по ночам шляться. Иди себе. Меня дома нет, мое дело сторона! Сплю я. Покойников-то перебудишь!
Сережка стучал в рамы, в стекла. Тогда снова выходил Никита.
— Не отстанешь ты, мышь летучая? Полгорода на стук прискачет.
— Отопри на минутку, — молил Сережка, — никого нет.
— Не пущу, не пущу, — приоткрыв двери и не впуская в сени, сердито шептал Никита, — говори скорей — зачем пришел? Не ночевать ли? Постели у меня нету. Ну вас к ляду малиновому, мое дело сторона! Ну, што ль?
Сережка совал в темноте Никите узелок и шептал:
— Ухорони, дядька!
— Не возьму, не возьму, — хрипел напуганный голос, — кончил я, насовсем кончил служить…
Но Сережка убегал. Никита плевал долго и растерянно вслед, а потом, крадучись, шарашился в темноте к склепу, осторожно, не скрипя железом, снимал замок и лез в тайник.
Придвинулась весна. Обтаяла у сторожки тоненькая кромочка снега. Будто всплыла сторожка на воде в белой губке снегов. Заегозили по талым дорожкам грачи на погосте. Зачернели тополя весенней чернью. По черным вечерам взывала сова, и раскрывался над городом низкий темно-багровый шатер от огней. Никита курил на крыльце подолгу, с расстановкой, поколачивал сапогом об отходившую землю и разговарил сам с собой вполголоса:
— Д-да. Сидишь, говоришь? А что сидишь, и сам не знаешь. Вольготно прохлаждаться, ежели жизнь веселит. А какое веселье бобылю? У совы и то сама есть, мое дело сторона. А тебе жизнь по переносице. Выдумали тоже заведение — кладбище! Раньше в курганы зарывали. Какого беса курган стеречь? И почему так: одни сторожа, а другие графы? Он те в постельке похрапывает али там выпивает по маленькой, огурчиком закусывает. Што весна ему, што зима — одна погода. Смерть жилки подрежет, — весь свет в церкве зажгут, пудовики закадят и понасадила, певчие по ем глотку дерут за двадцать пять рублей, голосами по-ангельски выводят жалобы. А сами у него под каблуком кашляли, мое дело сторона. Смерть — она на вороту. Говитан близко, а смерть еще ближе. Подохнешь тут! Сережке — скарб. Окромя Сережки некому. И скарба-то всего на три целковых. Поди, унесет-таки и на три целковых. Бутылок из-под бальзама корзина в придачу. Куда бутылки-то? В разбивку бутылки! А сторожка другому сторожу отойдет. Без сторожа дня не будут. И нельзя. Может, сторожу опять-таки имя Никита. С ребятами, с бабой тут обживется. Огород разведет, куриц… А может, и свиней? Нет, свиньи не подходят: могилы, окаянные, изроют. Куришь, говоришь? Завертывай другую! Табачишко в кисете есть-таки! Торопиться некуда. У последней пристани и живешь-то, могилевская волость, мое дело сторона! Выбирай любое место. Да, выбирай! Похоронить похоронят… на купленное место только не пустят — карман узок. У оградки подкинут. Крестишко там соорудят на первое обзаведение. Повалится крестишко — отметины о тебе и не будет. Кому надо знать, жил-де на свете сторож Никита? А для чего, спрашивается, жил — небо коптил, мое дело сторона!
Никита глубоко и жалобно вздыхал.
Сова трепетала крыльями. Снег оседал в темноте и развалился на могилах, будто с маленьких низких крыш.
‘Вылезают — вылезти не могут, — думал насмешливо Никита, — закупорены крепко, мое дело сторона! Попробуй, вылези сама пробка из бутылки. На совесть работаем! Хорошо делаешь, на чай поминальщики дают.
И э-эх ты, как эту блажь в голове пересилить, штобы тепло было голове под шапкой — и больше ничего. Раз-глуска одна выходит в непутевых Сережкиных ребятах, разглуска с опаской! Ну как ненароком проведает чужой глаз? Не прове-е-дает! На кладбище человек зря земли не притопчет. Земля противная, человечиной отдает. А ребята роют яму, в надежде живут: получшеет жизнь маленько! Да где уж получшеет? Хуже бы не было. Да и отчего она получшеет, когда те же человеки на земле жить будут? В какой закладке вышла лошадь в дорогу, перегон откачала, в серебряную сбрую ряди лошадь, лишнего шага не переступит. Человек-то, его хлебом не корми, дай ему все одному, а другим ничего. По-братски ребята Сережкины жить хотят, а Ваньку Просвирнина укатали! Вон он тут под ветлой червивеет, драчун! Надрался до ручки! И лежи, коли не умел с самим собой сладить! Иэ-эх ты! Какое о чем рассуждение правильное, поди, никто не знает? Живут так, будто все знают, а на поверку день да ночь, ночь да день! И больше некуда. В омут головой человек окунывается в жизнь, пятки в небо глядят… А чего глупые пятки в небе увидят, мое дело сторона!’
Закуривал опять Никита, слушал тонким ухом, как бежала где-то водица под снегом, ветрогон ветер весенний шарил на колокольне мелкие колоколишки, и терлись о них языки, словно ехали где-то далеко тройки за тройками с ширкунцами и бубенцами. Плотный, будто ледяной родник, весенний ветер лился в горло и в ноздри Никите свежей густотой прохлады.
Надышав широкую грудь, уходил Никита в избу, ставил самовар и пил чай, капая в стакан за стаканом черный и липкий деготь бальзама. Нагнетал за кран самовар, подтаскивал его ближе к себе, щелкал стречком по медной опушке — и вдруг размягчалось лицо, губы сладко расходились, смежались щелочками устало и опухше глаза, Никита трудно поднимался с табуретки, пошатывался на полу, как речной маяк на зыби, и вслух, осклабясь, говорил:
— Аи отдохнуть тебе, Никита, негрешно! Ложись спать, добрый молодец! Ги-ги!

Глава вторая

В апреле на страстной ночи стояли теплые, вороные. Никита в четверг, обходя погост, колотушил изо всей мочи. В избе у него было много народа. Сережка привел незнакомого барина со светлыми стеклышками, бритого, с тросточкой, тонконогого, в серой шляпе: из-за границы приехал. Пальтишко на нем было обмызганное, конопатое, а руки тонкие, благородные, и голос тонкий, колокольчиком. Спозаранку пришли свои ребята — Тулинов, Егор, Кеня, Мясников, Кукушкин — и привели впервой каких-то заводских и мастеровых. Пришли две молодые не то девки, не то бабы из рабочих: никогда прежде не были. Под ветлой лезли и лезли, как кончили в церквах читать двенадцать евангелий и прошел народ со свечками по домам.
Смирно сидели в избе и шептались. Сережка тоже из-под ветлы сегодня вылез, а не прямиком. Барина подсаживал на ограду. Смеялись оба. Никита, когда барин на ограде показался, ударил в колотушку с плеча, даже в руке стало больно.
— Может, дядька, звон начнешь, как архирею, больно колотишь? — шепнул Сережка в ухо.
Никита обиделся, перестал стучать и забурчал:
— Чем не архирей, ежели такой переполох у тебя? Нагнал народу — изба трещит!
Барин назвал Никиту товарищем и подал руку. Никита запутался с колотушкой, освобождая руку, притронулся до руки барина и услужливо забормотал, идя быстро вперед к сторожке:
— Вот сюды, сюды… О могилку не запнитесь. Фонаря я, дура, не смекнул принести. Серега, сбегай за фонарем, мое дело сторона!
Сережка и барин весело засмеялись.
— Будет, дядька, спешить, — сказал озорно Сережка, — стучи в колотушку. Мы с товарищем Иваном одни дойдем. Два шага дороги. Пусти-ка меня вперед!
Его обошли. Барин осторожно и хрупко кружил между могил. Никита не отставал, вглядывался ему с любопытством в спину. Потом, подумав, поднял колотушку и забил… Иван вздрогнул, потянул шеей. Никита перегнал барина у сторожки, отворил широко двери и полез в сени, топоча ногами в привычной темноте.
— Будто вельможу дядька тебя встречает, товарищ Иван, — сказал Сережка, наклоняясь в дверь за ним.
— Даже неловко, — шепнул Иван. — Чего он, право?
Никита открыл дверь в избу. В сени выскочил желтый подсолнечник света и хлынул серыми гривами табачный дым. Никита посторонился и пропустил барина, поправлявшего на ходу стеклышки.
Никита крепко закрыл за собой дверь и, не сводя глаз с барина, опустился на порожек.
Товарищ Иван огляделся, присел на краешек к столу, положил пальтишко на колени и прикрыл его серой шляпой. Все молчали. Егор тогда шепнул Сережке:
— Колотушку-то надо выпроводить. Не к чему ему знать лишнее. Покупной он человек. Иван, может, секретное скажет в докладе. Скажи, дороже заплатим за сегодняшнее.
Сережка подкатился к Никите.
— Дядька, постеречь бы тебе!
Никита недовольно поглядел на племянника:
— Можно и постеречь. Послушаю малость, что эн-тот… стеклышкин… говорить станет — и постерегу, мое дело сторона!
— Поздно бы не было, дядька? Нам эту птицу под большую охрану дали. Не уберегли, скажут! Организация тебе сулила награду за сегодняшнее…
— Пора начинать! — кто-то сказал с лавки. — Время идет… Все в сборе!..
Иван откашлялся и потрогал шляпу.
— Минутку, товарищи! — выкрикнул Егор, глядя к двери. — Товарищ Никита на сторожку спервоначалу встанет от бродячего народу.
Все повернулись к Никите. Иван усмехнулся, вспомнив о колотушке. Никита поспешно вскочил, заторопился и повалил в двери, охранно заколотя в колотушку уже в сенях. Сережка выскользнул за ним и замкнул дверь.
— Пошто запираешься? — сердито из-за дверей зашумел Никита. — Што за новости такие! Не хозяин в своей избе, выходит?
— Ну, отопру. Какой ты, право, дядька! — откладывая засов, засмеялся Сефежка. — Ты в другой конец отойдешь, а тут… черт ее знает… кто и шаст прямо в избу. Тебе понадобится, ты в окошко постучи. Твой стук знаю, небось…
— Запирай, когда так, мое дело сторона, — согласился Никита. — Вот пошто только мокрохвостых привели: избу опоганили. Бабье ли дело по мужику бабе равняться?
Никита помолчал и добавил.
— Беловолосенькая-то ничего: товар крепкой! Как зовут-то?
— Аннушкой. Ваньки покойника журжа. Затворю, значит, дядька? Стучи. Некогда прохлаждаться!
Сережка щелкнул засовом и убежал.
— Про-свир-ни-ха? — протянул удивленно Никита. — Во-о-т кто-о-о! Она-то пошто пришла!
Никита пошел кругом, раздумывая:
‘Муж на кладбище поляживает, а она подолом над могилкой вертит! Знал бы, не пустил сучонку… Ну-у и ле-во-рю-ция. Пустяковина, а не ле-во-рю-ция. Где баба замешается, окромя похабства ничего не будет. Выходит… Егоркину полюбовницу охраняю? Егорка на охрану посылает, а с ним заодно Сережка, вислоухой! Тьфу!’
У ограды, недалеко от святых ворот, кто-то зашабаршил. Никита испуганно рванул колотушку, подошел к решетчатым воротам, прислушался, вгляделся во тьму. Никого не было.
Никита обогнул погост. Он перешагивал через могилы’ вспоминая по именам и по отчеству покойников, хваля и ругая их. Отогнал свистом долгим и пронзительным, сунув пальцы в рот, табунок забредших с лугов коней из Прилуцкой слободы под городом. Послушал с усмешкой испуганное ржанье коней. Кони взвили хвосты и бросились по лугам, мягко колотя по земле раскованными копытами. Никиту подтянуло к избе. Он осторожно пододвинулся к окошку, приваливаясь к косяку. Из-за ставни выливался тоненький бабий голос — дзинь-дзинь-дзинь. Никита долго не мог разобрать слов. Он сделал ухо трубочкой и прильнул к щели. С трудом Никита начал понимать слова, но они вызванивались в окно оторванно, отдельно, стирались для слуха.
Однако Никита довольно и удовлетворенно подумал:
‘Ишь ты, о загранице повествует! Человек-то он приезжий, загранишной… А што Сереге заграница, пошто? И другим тоже! Мне, к примеру, мое дело сторона! Аннушке тоже. Награду обещали… за пустяки. Тешат маленьких. Ну, не пьют — и то хорошо. Лево-рю-ция? Господа промеж себя не поладили: и ле-во-рю-ция, мое дело сторона! На свою сторону привечивают, штобы супротивника накрыть вовремя… Подыгрывают… Рабочим и мужикам ка-а-к живется неповадно, кто это не знает? Как есь по этому месту и бьют. Жулье! А нам што: плата — и ладно, мое дело сторона! Можно и постучать. Застанут ежели, худо! Да где тут застать! Кому в святой четверток охота из дому выходить? Одни дураки шляются. В избе-то сидят! Сиди — и ушами хлопай, мое дело сторона! Образованные разведут голосом лучше гармоньи! Вон у образованных книг-то сколько! Говори — не переговоришь!’
И Никита махнул рукой, пропала охота постучать в ставню и вызвать Сережку. Он ходил в вороной и теплой ночи кругом, курил, чиркал за оградой слюной, нюхал давшие почку тополя, грыз залежалый в кармане баранок, усаживался на каменную ступеньку у паперти и спокойно, равнодушно служил погосту, ребятам с завода, господскому потайному делу.
Наскучивало сидеть на улице, холодал, собирался в избу, но глаза легонько и сладко укладывались на покой. Никита прилегал на руку и дремал. Вскакивал он от ночного шелеста голубей на колокольне и колотушил, будто наверстывая усердием за молчаливую дремоту. И снова шел в обход по кладбищу.
За склепом, в железном фонарике с голубыми и розовыми стеклами, у черномраморного креста теплилась неугасимая лампадка по купце Сосипатре Свистулькине. Торговал вином при жизни Сосипатр Свистулькин. Никита оправлял на ночь изо дня в день лампаду в фонаре. По праздникам ходил ко вдове. Выносили ему за труды пирога с визигой кусок. На пирог капала густая капля запеканки из стаканчика. Не держала по обещанию у себя в буфете вдовствующая Свистулькина, кроме запеканки, других вин. Светил теперь Свистулькин своим фонарем, будто второй сторож на погосте.
Шел Никита к фонарю и, наставив медную луковицу часов на розово-голубой отблеск неугасимой лампады, глядел на циферблат. Приходило время — отбивал в повесочный колокол десять, одиннадцать раз. Часы с погоста слышали только луга, он сам, покойники, ночевавшие в канун отпевания в церкви, да опять покойники, лежавшие в домовищах в земле.
За ставней тот же голос был непонятен и косноязычен. Пришла крепкая, теребливая скука. Никита стукнул Сережке.
Вышел Егор за двери и сразу окатил холодной водой.
— Кончаем, товарищ Никита! Пройди еще разик: нет ли кого? Выходить сейчас начнем. У ветлы взгляни.
Окатил — и ушел, запирая двери.
Никита опешил, хотел рассердиться, а только сказал:
— Где Серега-то?
И, не дождавшись ответа, насмешливо кривляясь, добавил:
— Мне бы на ночевку, ваше благородие! А?
Никита вяло походил около сторожки, прикусил зубами клок бороды, навалился на рогатый угол и раздраженно зашипел:
— Распоряжение гу-бер-на-тор-ское! Убил одного человека… баба ево понадобилась, стер-р-ва! И не отрыгнулось!.. Днюют и ночуют в избе сук-к-и, а меня же и хоронятся. И, скажи на милость, дураком считают сами дураки!
Обида родилась сразу, как искра в цигарке.
— А я ли не стерегу другой год! — воскликнул вдруг Никита и швырнул колотушку под скамейку. — Серега тоже прохвост! Племян-нич-ки пошли!
Расходились в двенадцать молча, сторожко, по двое, ныряли под ветлу и, не гремя о железную крышу оградки, спускались в луга.
Барин со стеклышками вышел первый с Тулиновым, гоошел мимо, не заметил и на ходу сказал:
— Удобное место, знаете! И сторож… с официальной колотушкой!.. Показывайте, как идти! Я вижу только свои пенсне.
Тулинов тихо засмеялся.
— Я тоже ничего не вижу. Я… больше на ощупь…
— Ну, на ощупь, так и на ощупь. Шагаем. Там где-то лезть надо!
Никита прижался к стене, пропустил и зло подумал вслед:
‘Как на костылях идут. И труба в глазу не помогает. Спасибо не сказали за помещенье и… за хлопоты. Надсмешки еще над колотушкой. А без колотушки совсем бы пропали, бездомные!’
Сережка с бабой вылезал последним.
— Надо дядьку, Олюнька, покликать. Куда он запропал? Потом и пойдем.
— Вон кто-то стоит, — сказала Олюнька.
— Дядька, ты?
— Ну, я… Чего тебе! — выкрикнул Никита дрожавшим от гнева выкриком.
Олюнька вздрогнула от неожиданности.
— Во голосина! — фыркнул Сережка. — Напугаешь неровно.- Женщина назад подалась со страху. Уходим мы, дядька. Я завтречка забегу.
Никита помолчал и буркнул:
— Ладно. Хоть и не забегай — не заплачу.
— На сердитых воду возют, дядька, — пошугил Сережка. — А я прискачу.
И пошли в обнимку.
Никита разомлел вдруг… Отлегло у него сразу на сердце от веселого Сережкина голоса, от обнимки Се-режкиной. И он весело крикнул вдогонку:
— Кралю-то береги!
Сережка и Олюнька засмеялись, невидные за темнотой.
— Поиграй в музыку, дядька! — задорно стрельнул Сережка из-за склепа.
— И-де-е-т!
Никита засуетился около лавочки, схватил колотушку и задребезжал мельчайшим зерном.
В темноте звонко переливался смех, будто роняли бубен и плясали с ним.
Глава третья
Как перелезли под ветлой, так и пошли рядом. Молчала Аннушка, молчал Егор. Молчала ночь. Молчаливо лежал предпраздничный город вдалеке с ночными маяками огней. Не слышно было шагов в лугах — и было так просто идти молча. В городе Аннушка услышала тяжелый нажим каблуков Егора о каменную мостовую, а в ушах Егора забился частый убегающий шаг Аннушки — и стало невмоготу.
Тогда Аннушка схватила крепко руку Егора, прижала к себе и потащила. Часто, задыхаясь, дрожа, заговорила она:
— Пойдем, пойдем… Ты думаешь, я забыла тебя… разлюбила? Не помню каждый день и час? Чуждаюсь тебя, думаешь, не говорю с тобой?.. И все прошло? Ничего, ничего, ничего не прошло!
Аннушка закричала над самым ухом. И повелительный голос словно топал ногами на Егора.
— Говорят, не прошло! Ах, Егора, Егора. Как на сердце больно! Давит сердце какая-то рука в кулак… Не хочет отпустить. Сердце туда-сюда, а везде стенки. Будто в клубке с нитками сердце… Держи меня крепче, я шатаюсь. Постой, я продышусь.
Егор осторожно поддержал ее.
— У тебя… у тебя платочка нет? Слезы вытру… Што я — у самой платок на голове.
Аннушка рванула платок с головы и закрыла лицо.
Аннушка торопилась, бежала, останавливалась, опять бежала, держась за Егора. Изнемогла…
Сели на бульваре, у архиерейского сада, на скамейку. За высоким дощатым забором плескалась и переливалась вода, а потом редко, уныло, глухо булькала о камни и гудела. Будто задевал кто-то в саду о жилу виолончели.
— Сердце у меня стало плохое. Вот как плотина у архиерея. С дырой. Ты не подумай, я набиваюсь к тебе. Как тогда сказала, так и будет. Отжила я с тобой. Тянет, ой как меня тянет к тебе! А я за вожжи себя. Егора, Егора, зачем ты убил Ивана! Так бы и жили мы с тобой: украдчи слаще жить.
— Аннушка, но ведь он бы убил меня! Ты пойми, подумай. Вся слобода рада его смерти. Мы сто раз говорили с тобой.
— И… напрасно говорили. Это я… я убила Ивана. Ты только выстрелил. Бросила бы я тебя, ничего бы и не было. А я не бросила. Баба я. Ты слышишь, я зову его Иваном? И ты не называй его по-другому. И тебя мне жалко… Вот как жалко!
Аннушка обняла Егора и, раскачиваясь из стороны в сторону, жалко дрожала на плече у него.
— Аннушка, он против всех шел.
— А не убивал… не убивал! — зашептала Аннушка, отстраняя и отталкивая Егора. — Я полоумная, скажешь? Из любви к нему маюсь? Ненавижу его! Все тряпки его сожгла. На память ничего не оставила. На могилу его плюнула. Он жизнь мою, как дерево, с корнем вырвал и бросил на дорогу, на пыль, под колеса, под копыта. Будто по телу мне долго-долго бороной таскали. Измяли меня всю тройками да верховыми. И] большой воз по мне прокатился… Сердце у меня только тебя и заприметило. А чтобы через смерть получить счастье?.. Ненастоящее это счастье! Отстань от меня, Егора! Смотри со стороны, как я чахну. А может быть, повеселеет. Я живучая… Я противная. Руки на себя накладывала, как он, дуру, меня обесчестил. А ничего… прижилась. Ты думаешь — бабы только спать с мужикам! годятся? Увидят портки — и ничего не надо. Ан нет! Не все это! Говори чего-нибудь! Зачем ко мне подкрадываешься? Пережидаешь, как вытеку вся? Не молчи, не молчи!
Егор дотронулся до руки Аннушки, но она вскочила, закричала, затопала ногами.
— Не ходи за мной! Не ходи! Я одна пойду!
Аннушка скрылась в темноте березовой аллеи. Егор долго сидел, ничего не слыша, ни о чем не думая.
На архиерейской плотине зашуршал, обвалился ком земли, вода заглохла. И долго в саду стояла тишь. И снова рассыпалось на плотине будто зерно из мешка, и кто-то начал набирать в узкогорлые кувшины воду — бульк-бульк-бульк и разливал их — шль-шль-шль.
Егор, медленно и глубоко вздохнув, поднялся и пошел по бульвару. И сразу же из темноты, из-за деревьев вышла Аннушка.
Он сжал ее за руку и повел.
— Где бы жить, лучше не надо теперь… Поле чистое, ровное, гладкое, как плита: никто не мешает.
— Это родимчик меня бьет, Егора. Отец у меня от вина сгорел. Я и вышла трясунья подлая! А ты — дубовый! Из тебя не согнешь дуги.
В голосе Аннушки была насмешка и нежность.
— Дубовый не дубовый, а хозяин себе. У дуба у этого червоточина большая живет. Залечить бы…
— Это не я ли червоточина? — вспылила Аннушка. — Бабы другой захотел?
— Не горячись зря. Ты в отца, а я в мать. Покойница у меня помиргала, мучилась на полу, сестре моей наказывала: ‘Машка, огурчиков-то насоли, капусты наруби. Отец с ребятами зимой и покушают всласть’. Я в нее. Через все горя человек пройти может. Мать была заботливая, я в нее. Жизнь свою устроить хочу. Терпенья у меня, как у машины. Неразговорчив я — больше слушаю. Люблю один раз. Не люблю с походом все разы. Чего ты беснуешься, отбесноваться не можешь? Кончено. Воз по тебе проехал, говоришь, а самой под воз смерть охота лечь. Полынь на дороге рвут на веники, где лесу мало. Намучилась за год. Будет. Вырывай сразу. Не запутывай себя!
— Егора, у меня туман в голове. Кружится там все. Маленькая свалилась я с яблони, сквозь сучья вниз головой так летела. Мне жить больно. До чего подлые люди живут на земле! Глаза не глядят, запахнуться от них полой — и не показываться! Плакала я на пожарище… Бабы тобой попрекали. Горда я, Егора.
Аннушка притихла, смолкла… Егор выпустил ее руку и молча шел рядом.
Бульвары кончались, серея шапками обнаженных вершин.
Аннушка тихо попросила:
— Давай еще посидим. Может, последний раз сидим.
Сердито и серьезно спросил Егор:
— Ты что — помирать собираешься?
— Может, и так.
Сели близко и дружно, но отвернулись друг от друга.
— Ты о чем думаешь?
Аннушка, не глядя, теребила за рукав Егора.
— О тебе.
— А я о тебе.
И засмеялась. Егор недовольно поморщился.
— Что ты обо мне думаешь?
— Думаю, што тебе пора спать: напрасно со мной время проводишь.
— Я домой и шел: ты с дороги сбила.
Аннушка повернулась к Егору, быстро поворотила к себе хмурое лицо его, вгляделась в усталые скучавшие глаза и, злобясь, зашептала:
— Ты женись, Егора… Я тебе посватаю… У меня есть хорошая невеста… Я сама по себе. Я с бабами мыть посуду после пьяниц буду…
И вдруг заломала руки, обняла колени Егора и забилась на них. Егор встряхнул ее за плечи, посадил, смахнул рукой слезы с раскрывшихся широко глаз. И он прикрикнул на нее.
— Ты… на самом деле сумасшедшая! Мне… тебя… охота… ударить!
Аннушка взметнулась вся, засмеялась сквозь слезы, перестала плакать и забормотала:
— Ударь… ударь… Меня… давно не били. Нет, ты лучше застрели меня, как застрелил Ваньку!
Егор оттолкнул ее, встал и, угрожающе уставив глаза, закричал:
— Я не мышь, а ты не кошка, штобы играть мной, дурная баба! Ты на себя не похожа… противная! Мне… совестно на тебя глядеть, на представление это!
Егор стал уходить. Сзади раздавался и смех и плач, перемежаясь один другим. Лицо сморщилось от жалости и отвращения. Приходила жалость, совалась под ноги, свертывала прямые и крепкие плечи, подергивала веки соленой болью и забиралась под ресницы маленьким прибитым зверьком. И Сыло стыдно жалости, Пошел скорее, убегая… Потом долго таскал себя по комнате под грузный усталый храп Корёги за стеной, оборвал на стене листок с календаря и смотрел на красное праздничное число жесткими унылыми глазами. Чужими руками разделся, не заметил, как лег… И забылся.
А потом увидел себя в одном белье у окна и стыдливо тянулся застегнуть ворот рубашки. Губы Аннушки что-то неслышно говорили за стеклом. Она улыбалась прищуренными глазами и закрывала их рукой. Егор с силой рванул зимнюю раму. Посыпалась замазка и застучала о пол. Ночной ветер хлынул и сдул назимовавшую пыль. Аннушка перегнулась, достала его голову, схватила шею руками… Егор легко поднял ее и внес в комнату.
Аннушка ликующе шептала:
— Егора, я насовсем! Вещишки.. перенесу… навечеру!

Часть третья

Глава первая

На Гостинодворской площади, на Толчке, где при Иване Грозном, по цареву указу, урезали пятьдесят три боярских языка, в доме генеральши Наседкиной открылся магазин шляп. Сначала генеральша Наседкина жила в обоих этажах, потом на один этаж победнела — и сдала низ. Генеральша Наседкина перебралась вверх с горничными, кошками, приживалкой и собаками. Перебралась и села у окошечка.
На черном поле вывески с золотыми разводами посредине ‘Венский шик’ вывесочный мастер Серафим Пятачков в правом уголку расписался белилами, а в левом, покрупнее, высеребрил: ‘Мадам Есфирь Марковна Шмуклер’.
На Прогонной улице исстари были шляпные магазины, но там был ‘Парижский шик’, и шляпницы повалили на Толчок. Сама генеральша Наседкина спустила по лесенке семь пудов своего веса, купила приживалке шляпу с анютиными глазками и приказала записать за ней, в счет аренды за помещение на будущий год.
Эсфирь Марковна Шмуклер прибыла из Лодзи. Зубной врач — Наум Соломонович Калгут — лечил, пломбировал и вставлял зубы державе российской. Держава российская была полицеймейстером, супругой его с деточками, третьим полицейским участком с приставами и околоточными и старшим советником губернского правления. Наум Соломонович Калгут похлопотал перед властями за родную тетеньку Эсфирь Марковну Шмуклер, повидался с генеральшей Наседкиной, прельстил ее золотыми кружочками, — и тетенька из Лодзи беспрепятственно проследовала с вокзала на Толчок с Берточкой, с Лиечкой, с Мосей и с большими шляпным товаром набитыми сундуками. В субботу богобоязливая Эсфирь Марковна Шмуклер с деточками сходила в синагогу — и начала торговать.
На новоселье первым пришел Арон Моисеевич Зелюк — жених Берточки. Арон Моисеевич Зелюк прибыл еще за год раньше и промышлял себе на хлеб описанием в местных газетах пожаров, смотров вольно-пожарной дружины, отъездов и приездов высокопоставленных лиц и трогательных архиерейских богослужений. Вторым пришел Наум Соломонович Калгут и третьим — постовой городовой Сидор Мушка. Городовому с новосельем дали рубль, обещали платить помесячно — и закрыли за ним двери. Сидор Мушка на самом деле был Сидором Ивановичем Коневым, но так как винишко ему шло впрок, и Сидор Иванович бывал частенько под мухой, — столь неподходящее прозвище прилипло к нему второй бородавкой на носу.
Уходя, Сидор Мушка благодарил за рубль хриплым и густым бурчанием нутра:
— Ежели што — покликайте… Спррравим!.. Сила у Мушки была знаменитая, рост первый в городе, в кармане веревочка. По Толчку много шлялось пьяного и скандального люда. Мушка хватал в обхват и не умел разжимать рук. Попадало по двое — и на двоих хватало обхвата. Но тогда он тихонько и вежливенько взывал к глазевшему люду:
— Братцы, достаньте веревочку! Скрутить надобно. Боюсь опустить.
Отворачивая широкий полицейский карман, доставали веревочку. Мушка брал ее зубами, зубами распускал ее и, мотнув кверху, ловко вязал руки назад, упираясь коленами в спину пьянице. Был Мушка трехпалый. Вез он в участок вора-скокоря, а тот, как кошка, шипел и рвался из рук. Мушка обозлился, ухватил его пальцами за щеку в зажим и оттянул щеку. Вор заорал, искривил рот, поймал пальцы — и два пальца отъел. Правда, вор в участке и помер на другое утро, а двух пальцев с тех пор недоставало у Мушки.
Гости на новосельи ходили по комнатам, осматривали, хвалили, размежевывали…
Бойко заторговала трудолюбивая Эсфирь Марковна.
— Ой! Как и к вам к лицу эта шляпа, дамочка! — говорила Эсфирь Марковна, всплескивая руками. — Если вы еще возьмете это эспри… и… эту очень даже заменательную ленточку… мы вам нашьем на тулейка… ой, какой будет вид и какая чэрткнка! Берточка, пойди в магазин!
Из-за занавески, висевшей в углу комнаты, с иглой в руках выходила черная кругленькая грудастая Берта.
— У Берточки ручки что-нибудь особенное!.. У Бер-точки ручки лучше машина! Она вам сию секундочку нашьет.
Перед зеркалом вертелась, примеряя шляпы, модница. Она не отнимала рук от головы. И было две женщины — высоких и стройных два сосуда с ручками — в прозрачной ванне зеркала.
Подъезжали на извозчиках, на рысаках новые и новые покупательницы. Выходила тогда из-за зана лески и Лия. На низком прилавке горбились раскрытые бадейки картонок. Эсфирь Марковна торопливо снимала и снимала с полок другие, сдергивала крышки, раскрывала синим, голубым, карнм глазам оранжереи цветов и гамм.
— Ну, и разве можно лиловый променять на розовый? Розовый, это — фи! В городе Вене кремовые шляпы носят очень и очень даже благородные женщины! Лиечка вам покажет такие страусовые перья… каких нет-таки в городе Москве и в городе Паризе… Вот вы только потрогайте, какой они выделка! Ах! Заезжайте, пожалуйста, на той неделе! Я привезу такой товар… вы и все будете ахать!.. И что вы говорите? Она будет носиться не один, а пара сезон!
Берта с Лией помогали примерять шляпы. Мося стоял за прилавком и получал деньги. Эсфирь Марковна отпускала товар.
В спокойное время, летом, Эсфирь Марковна глядела в окно на Сидора Мушку — он стоял через площадь напротив, как второй электрический фонарь, — или выходила из магазина на лавочку подышать толчковским воздухом. Лия с Бертой работали за занавеской. С улицы видно было, как согнулись двумя кронштейнами две спины и не разгибались. Мося, скучая, стоял в дверях магазина с большим носом, будто поставленная на ребро ладонь. На нем были модные начищенные ботинки, короткие брюки, а большой палец левой руки был засунут в маленький карман пиджачка.
Зимой леденела дверь, магазин заглыхал, Эсфирь Марковна не показывалась на лавочке, Лия о Бертой не видны были за лампою, только Мося ходил в столовую ‘Низок’ и в маленьких судках приносил обед,
— Вот они жиды, — говорил Сидор Мушка, — трудиться мастаки. И знают, выжиги, чем торговать. Да шляпа для городской бабы не знай чего дороже. Они ей на кумпал-то и прикладывают ведрышки с птицами… с хвостом… с цветом… Та, дура, подол винтом, задом трясет, а на голове — дурость сидит. Жид любит дело чистое: он те не станет на посту стоять. Нашли дурака! Али там в дворники, в золотую команду, в водовозы… Он метит по торговой части. И гляди, как разживаются! Приедет он те в город — три булавки на прилавке. Свои так не оставят: мигом натаскают ему товару гору. Поддержка у них друг другу. Бегает он спервоначалу, высуня язык, — ровно кто за ним с палкой гонится, — как муравей из магазина в магазин разные штуки таскает… Потом чинно сядет за свое дело. И сидит. У кого дешевле товар? У жида. Наш пузан нос от тебя воротит — бери, не бери товар, сказал цену — топором отрубил, характер выдерживает. А тот тебя улещивает, обхаживает, будто гладит по спинке, веры ему на волосок нет, потому жиды жулье от рожденья, а товар навалит по дешевке. Тем и берут: оборот у него во какой, денег больше. У него деньги зря не лежат, не ржавеют: он их работать заставляет. У него деньги, как блохи, скачут из рук в руки. Наши купчики деньги в кадушки кладут, солят, ровно капусту. Зароет где-нибудь, будто клад в подвале. И покою нет: не украли бы? Где бы оборот — они лежат. А расход какой опять у жида? Кушает он с наперсток. Отчего только они толстые бывают? Насчет, прости господи, бабов — он закона своего боится. И кобелить ему некогда. Водку пьет только о своей жидовской пасхе. И водка-то ненастоящая… Прозывается пейсаховкой: на пейсах, вишь, настаивают. Его вот чуждаются наши!.. А зря ругают. Он те хоть глазом и вертит: один глаз под шесток, а другой на восток, — с усмешкой бранное слово снесет от тебя, поможет тебе в горести лучше своего. К примеру, вот я… Приду когда: так и так. И рассказывать нечего. Парнишка-то, носач, в ящик рукой — юрк… и достает. И этак по-жидовски хрюкает: жалованье-де тебе, Мушка. Нет, што говорить, уваженья достойны и жиды! По трудолюбию — первые. Так дело пойдет, заберут Россию в полон. По-моему бы, их из губернии в губернию посылать, которая губерния по торговле и капиталу отстает. Как направили дело, наших посадить, а их гуртом на другое место. Большая бы польза получилась для государства! Изъездили бы так всю Россию, потом в одном каком месте зажать в кулак, похуже где, а то и выселить вовсе! Boi Шмуклерша, гляди, как кадило раздувает! Тру-же-ни-ки! И дело-то пустое — спина не заболит, а всего человека требует. Барышнишки-то с молодых лет не приучены к пустосмешкам — все сами, вся семья зарабатывает хлеб. Скро-омно живут, от земли не видать. Газетчик один в сером пенжочонке бегает, тоже из жидов, жениться собирается на старшой-то, Берточке, деньги копят. У нас чем денег меньше, тем свадьба скорее — нищих плодят. Еще зубодер гостится, Калгут: по-ихнему, значит, серой кот. Все про себя и остается: не проживают, а наживают. Любят только в церковь ходить: синагога тоже ведь церковь по-ихнему.
И шла от Мушки по городу добрая и тихая слава: живут, не мешают жиды, торгуют ‘венским шиком’.
И медленно, не торопясь, переваливались зимы, лета. Генеральша Наседкина прибавляла в весе. Был с ней первый удар — Кондратий Иванович знак дал — и обошлось. Часовых и золотых дел мастер Буби-Козыри оказался фальшивомонетчиком. У губернатора жена сбежала с морожеником. Покривился новый дом на Прогонной: кирпич подрядчик поставил жульнический, не-прокаленный. Умерла нищенка: в тряпье у нее нашли двадцать тысяч. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах рабочие разбойника убили: не давал никому житья. И опять все тихо. Дуют ветра, восходит и закатывается солнце, пожарные выезжают по фальшивой тревоге вовремя и опаздывают на настоящие пожары, осенью воры воруют в погребах… На Рождестве и на Пасхе бывают два студенческих вечера, благотворительный базар и ‘лошадки’. Студенты разъезжают по домам, по лавкам, по магазинам и развозят билеты. В среду и в пятницу, по постным дням, нахлынывает на Толчок деревенщина с луком, картошкой, капустой, овсом и рожью. Изо дня в день со всех городских посадов и концов воют фабричные и заводские гудки да трезвонят колокола на островерхих колокольнях.
Эсфирь Марковна не успевала напасать товаров: ездила она за ними с большим рыжим чемоданом в Москву, в Петербург, в Варшаву. Когда долго не ехала обратно, спрашивали о ней покупательницы, а Сидор Мушка выговаривал за долгую отлучку.
— Барышней-то уведут самоходкой. Разве можно на девку положиться? Арошка вон как финтит!
Весело отвечала Эсфирь Марковна:
— Вы очень замечательный и вы какой наблюдательный человек, Сидор Иванович! Вам надо давать угощение…
— Угощение оно… угощение, — смущался Сидор Мушка, — конешно, и стерегу я магазин, особливо ночью, ровно свой кошелек…
— Ой! Да как же и трудно вам живется на службе! — сочувствовала Эсфирь Марковна. — Деточки у вас есть?
— Не хотишь ли — уступлю… отбавлю? Ребята первый сорт. Жанатые есть. Последыш, малец… заскребыш… с голым брюхом лужи меряет…
— Ах, ему надо гостинчиков!.. Вы заходите в магазин и получайте маленький подарок от меня вашему ребенка!
— Хо-хо! С нашим одолжением. Благодарствовать не устанем за ласку. Вот подрастет парень, отдам к тебе в мальчики… там… на посылках бегать… А то все Моисей сам мостовую топчет… Кардонки по всему городу, будто рассыльный, разносит…
— Ах, у нас столько заказа! Самые благородные дома берут ‘венский шик’. На квартиру носит.
— С уваженьем — это лучше. Публика за уважение и не надо, возьмет лишнюю шляпенку.
Приходили товары на товарную станцию: Мося с накладной ехал выкупать. Возвращался Мося с ящиками, сидя на возу с ломовиком и глядя вдоль кривых улиц по высокому тыну своего носа.
Эсфирь Марковна Шмуклер, как поднимался и поднимался доходами ‘Венский шик’, часто и помногу пересылала подарки бедным своим родственникам в Лодзь, в Бердичев, а в столицы отвозила сама.
— Вы знаете, — говорила она генеральше Наседкиной, уплачивая ей аренду и дожидаясь, когда та напишет расписку, а потом будет долго считать деньги и разглядывать их на свет в фисташковом своем кабинете с большой фотографией генерала Наседкина на стене и картиной огромного бульдога с красными глазами — на другой, — мы, евреи, очень большой жалость имеем ко всякой бедность… Аи, сколько я посылаю селедочков и мануфактур за черту! Помогаю я, помогут мне. Так денег и мало, ой как мало!
Урчала генеральша глухим голосом:
— У кого и деньги, как не у вас? Евреи и в Америке все банки захватили. У каждого еврея в Америке есть дядя-банкир.
Эсфирь Марковна улыбалась на дрожавшую жирную руку генеральши и на широкое, отсыревшее от натуги писания лицо.
— Евреи плодятся, как кролики, — глупила генеральша, — поневоле будешь посылать. У вас, наверно, по всей черте оседлости сидят Шмуклеры?
— Ах, — вздыхала Эсфирь Марковна, — очень-очень много. И в Москве и в городе Петербурге.
Генеральша разглаживала деньги, приникала к ним подслеповатыми глазками и вертела на свету. Недоумевающе она говорила:
— В столицы евреев не пускают… Они и туда умеют проникать. Мы беднеем год от году, а вы богатеете. Вот дом-то пока генеральши Наседкиной, а потом, пожалуй, будем мадам Шмуклер. Племяннички как кукушки у меня: своего гнезда не вьют. Следующую аренду не задержите. Условие разорву за три минуты просрочки. И неустойку возьму сполна. Этот… как его… зубное здоровье… дешево снял… облапошил!
— Какая цена! Какая цена! — в ужасе шептала Эсфирь Марковна — Дороже всех торговцев плачу! И помещение не совсем-таки. Широ. Берточкз кашляет… У Моей ножки зябнут…
Генеральша загромыхала хохотом, наступая на уходившую с поклонами Эсфирь Марковну.
— Не сбавлю… не сбавлю.. Меня, мать моя, не разжалобишь! Генералы жили, холодно не было, ножки не зябли, порода понежнее… Ха-ха! Хо-хо! Будь здорова!
И тотчас нежнейшим шепотом позвала генеральша Пушка, отвертываясь от Эсфирь Марковны:
— Пупсенька, Пупсенька, ангелочек мой, поди сюда! Пушок, выгибая спину, выставляя вперед передние
лапы, радостно вильнул хвостом, лайкнул и закружился вокруг широкого колокола-платья генеральши.
Изредка Шмуклеры с Арошей Зелюк, с супругами Калгут ходили в театр и покупали ложу вскладчину.
Мося был домосед и не ходил в театр, Берта с Арошей гуляли в антракте по фойе. Берта подрагивала кругляшками низких бедер и весело смеялась. Ароша тоненький и щуплый вертелся зайчиком и наклонялся к ее багровому уху. Сзади прогуливались остальные Шмуклеры.
Когда приезжали на гастроли знаменитые братья
Рафаил и Роберт Адельгеймы, ставили ‘Уриэль Ако-сту’, ‘Кина’, ‘Отелло’, ‘Разбойников’, в театре сверху донизу сидели евреи. Будто яблоня е яблоках, краснели девичьи щеки, и Берта с Лией плакали. На Аделъгей-мах к Шмуклерам Ароша и подвел высокого студента, как большой ржаной сноп.
— Это вот Алеша Уханов. Я говорил вам.
Лии пришлось подать руку последней. Она покраснела.
В антракте Алеша смешил и Берту и Лию прибаутками, веселыми рассказами, просто и легко брал Лию под руку, будто знал ее так давно, как Ароша знал Берту. И Лия думала, глядя на сцену после звонка, что она никогда не слыхала такого колокольчатого милого смеха, каким смеялся Алеша Уханов.
У магазина Эсфирь Марковна сказала Арону:
— Он очень любит смеяться! И он очень молод! Арон, вы хорошо его знаете?
— Как сам самого себя!
Ароша с Бертой, Лия с Алешей с тех пор часто ходили гулять на Прогонную улицу, на бульвары.
Сидор Мушка глядел вслед парам, постукивал на морозе рукавицами и делал под башлыком хитрое, самодовольное лицо.
— Хе-хе! Шмуклерша в гору идет! Сын городского головы, шутка ли, знакомство водит! Девки день и ночь трудятся, а вот… свела же… протобестия, нашла лазейку! Ух, жиды эти и мозгачи! Сорвет парень ягодку али не сорвет?

Глава вторая

Савва, он же Чубук, он же Иван Иванович, никогда не спал тем настоящим и обыкновенным сном, с закрытыми плотно глазами, с похрапыванием и свистом в безмятежном носу, со стоящими у кровати ботинками и висящими на спине стула брюками и пиджачком, каким спал город, когда приходило время спать. Савва не любил белой раскрытой постели. Он притыкался на кресле, на лавке, на половике, на сене, на ходу, не раздеваясь и не снимая ботинок.
Днем, когда было лето, и когда было нужно, и когда было можно, Савва уходил за город, за Чарыму, в места безлюдные, в заброшенный кирпичный завод, раздевался там и мылся в Чарыме. Иногда он не мог побороть сна. Глаза кто-то сильнее его закрывал сразу. Савва перемогался — и не перемогал. Тогда он отсыпался. Голова свежела. Приходил он на Чарыму с узелком в газетной бумаге, менял белье и заворачивал в газету грязное.
Часто была гонка. Унюхав его след, сыщики шли по пятам. Савва кружил по улицам, по переулкам, по проходным дворам, перелезал через заборы, входил в дома, прятался под мостами, пока не уходил от сыщиков. И вместе с ним скрывался и прятался и кружил узелок с бельем. Запоздно он заносил его к Никите. Оттуда брал узелок Сережка, и мать Сережки стирала белье.
Был еще портной Янкель Брук. Жил он на заднем дворе, в старой бане, на Золотухе. Пробирался и туда Савва со своим узелком.
— А! Вы принесли материал! — говорил Янкель, пряча свои глаза от мастеров. — Очень хорошо. С примеркой я приду сам… Мы еще не начинали шить, но вы, пожалуйста, будьте покойны: бруки будут на вас, как вкопанный…
Узелок и связывал и мешал. Хотелось швырнуть его от себя в канаву, хотелось подкинуть к забору, но у Саввы никогда не было столько денег, чтобы покупать новое белье и швыряться старым.
Зимами приходилось трудно. Мерз в легком осеннем пальто. Не мылся месяцами.
Савва знал и помнил каждый изворот улицы, проходные дворы, полицейские будки, сыскное, жандармское, посты сыщиков, знал сыщиков по лицам, по походке, по той особой, неповторимой ухватке ходить и носить в глазу ловучий огонь. Лишь закрывал глаза, Савва помнил все явки, имена и прозвища товарищей, помнил адреса нужных квартир в столицах, а там новые явки явок, новые имена и прозвища… Настороже, таясь домов, людей, деревьев, охранял и размерял каждый свой шаг, оберегая явки, терял связи и налаживал их, попадал в ночные засады и облавы, прятался на крышах, в дымовых трубах, на чердаках, в собачьих будках, за помойками и колодцами, подлезал на животг в подворотни, замерзал в сугробах, выступал на кружках, на массовках, пробегал десятки верст с сухим и шершавым от жажды языком.
И так Савва жил неделями, месяцами, годами… Приходило внезапно изнеможение. Уходил от сыщиков — и вдруг останавливался. Хотелось спать, хотелось пойти им навстречу и сложить назад руки, чтобы больно и крепко скрутили, отвели и, главное, дали уснуть.
Сыщики бежали стремглав. Кидал на них последний острый взгляд, — и сердце вскакивало, толкало вперед, не давался… Жажда уйти сменяла усталость — и он уносился Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем.
Уходил и смеялся, передыхая от погони в безопасном месте, вытирал липкий, мокрый, усталый пот.
Ночью он лежал, приткнувшись на диване в богатой и раскошной квартире. И не мог закрыть глаз. От недосыпа приходил бессонница. Каждый городской камень сторожил Савву — сон давал изворотливость, хитрость, проворство, — глаза не закрывались.
Как висячий желтый фонарь на ветру, Савва подрагивал на ногах и сипло, подолгу говорил на массовках, на кружках, на собраниях, слушал тугим ухом, хрипло кричал, морщился, а потом снова уводил сыщиков от товарищей, тщетно искал приюта на ночь, хранил безопасность спавших в укромных местах складов литературы, оружия, юхники…
В шесть утра он слушал фабричные и заводские гудки… Иваны, Петры, Сидоры, Марьи всплывали разом в отягченном, усталом мозгу, вспоминались лица, волосы, улыбки, Савва видел, как протянулись к нему телеграфные провода от фабрик и заводов, изо всех улиц города, с задних дворов, из особняков, а повыше, над городом, на высоких фабричных трубах, провода шли по всей России. И провода оглушительно, звонко, уныло гудели в ушах… В бреду, будя хозяев, Савва просыпался.
Пил жадно и ненасытно воду, морщась от липкой и душной испарины, косил глаза на белевшие окна и ждал дня. Савва вскакивал, искал бумагу, карандаши, присаживался к с голу и быстро, давя грудь о стол, писал на одной стороне листа, четко отставляя букву от буквы. Резко рвалась боль в сердце, закусывал губы и… пережидал, когда бель утихнет и когда остынут вдруг вспыхнувшие щеки. И опять трусил по улицам неделями, месяцами, годами…
Савва сваливался… Тогда в ночь он шел к первой загородной станции, садился в поезд и уезжал. Там в маленьком городишке, в гостинице, Савва отсыпался.
Савва возвращался обратно. На вокзале выходил из вагона бритый, неузнаваемый человек с маленьким саквояжем, в синих очках, с тросточкой, проходил мимо стерегущих глаз сыщиков и спокойно садился на извозчика.
Савва снимал комнату на людной улице и переставал быть Саввой, Чубуком, Иваном Ивановичем. В комнате жил солидный господин, живущий на проценты с капитала, любитель моциона, театра, цирка, обедающий по ресторанам и увеселительным заведениям, иногда ночующий не дома и приезжающий изредка навеселе, утром, с дамами.
Бессрочный паспорт с полицейскими пометками возвращался из участка. На втором, на третьем месяце солидный господин исчезал. Квартирная хозяйка находила на столе деньги за квартиру. В ночь полиция и жандармы оцепляли дом. В комнату входили с обыском, рыли, поднимали полы, обдирали обои. На подоконниках, на косяках, слезя глаза, мучились прочитать кем-то написанные неразборчивые слова. Карандаш стерся, выцвел — и глаза у чтецов плакали, краснели.
Савва укрывался. И снова к нему тянулись телеграфные провода от фабрик, от заводов, от явок, от кружков, от дальних и близких городов. Он не спал, не мылся, голодал, хрипел от собраний, споров, речей, бесновался от провалов, ожесточался, застеганной клячей трусил по окраинам, заводил новые связи, связи трудные, опасные, ровкие…
Медленно и вяло дымили фабрики и заводы… И катился от них ровный, уверенный гул по окраинам. Савва скучал, сомневался… А иногда Савва издали видел, как выходили рабочие из ворот, из проходных будок, из калиток, звонко шумели, толкались, бежали друг за другом, подставляли ножки, кидались зимой снегом, летом катались в борьбе на придорожном лужке… Тогда и он молчаливо кидался снегом, боролся, кричал, пробегал проходные будки, скрипевшие калитки и широкие рты ворот с темно-рыжими корпусами, грудами рваного железа, хлопковых куч и ящиков за ними.
И на смотру первого мая, когда первый раз праздновали маевку, он видел красное знамя, такое детское, маленькое, кусок девичьей красной ленты, — а оно вырвалось головней над Прогонной улицей. Савва задрожал, лицо вдруг состарилось, передвинулось, искосилось, он отвернул глаза на забор, замигал часто и влажно. Потом наскакали драгуны… И как проливные дождяные струи, засверкали над головами шашки. Савва побежал вместе с другими, а лицо растерянно и счастливо плавало несходящей улыбкой.
Он ждал — от этого радостного года первомайский праздник — единственный праздник в году — пробирался на Прогонную через все кордоны и пикеты сыщиков, жандармов, солдатни… Прогонная все густела и густела…
И когда, в один год, заперли Прогонную со всех сторон, — рабочие длинными черными колоннами, как многие составы вечерних поездов, развернулись и пошли по бульварам. Шли по бульварам и пели. Савва первый раз слышал, как умели рабочие ворочать тяжелые колокола песни:
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Вставай на борьбу, люд голодный,
Раздайся крик мести народной —
Вперед! Вперед! Вперед!
Сыскоса, из-за заборов, коснули тяжелые ливни пуль… Закрошилась белая береза, забились напротив звонки стекла в рамах, задырявели, плеснулись вбок на перила рабочие составы поездов, смешались тысячи пле-тучих ног и рук, хлынули по бульварам, легли на выгнутые колеса бульварных аллей, и подымались головы и бились о землю, прижатые ливнем. Савва задумчиво говорил сам с собой, покачивая и укладывая простреленную ногу у Никиты на погосте:
— А идет! А идет!
И опять начались те же неверные, обманчивые будни.
Чаще и чаще не слушалось Саввы сердце. Оно как бы вываливалось в подмышку припухлым мешочком и отстраняло от тела левую руку. Сердце вдруг переворачивалось в груди и кидалось в голову комками крови, названивало в ушах далеким звоном с островерхих колоколен. А главное, оно мешало ходить. Савва застревал на заборах, сваливался с них и не мог встать, отползал в бурьяны, лопухи. Сыщики ходили рядом, а он пригибал к земле голову. И глаза всплывали обидными лужицами слез.
Сердце ненадолго угомонялось. Савва опять кружил, неся легкое бремя любимых забот и тревог, неделями, месяцами, годами… И не доносил.
Июльский зной был, как костер: палило сверху, палило снизу. Сверху тяжко дышало рыжее, плавкое солнце — львиная голова с огненной бородой:
Рыжий красного спросил:
‘Где ты бороду красил?’
‘Я на солнышке лежал,
Красной бородой дрожал!’
— а снизу пыль лежала густая, зола-перекаль, пылила, порошила горячим паром, обдувала Савву под рубашку, осаживалась на шее жгучими каплями солнечных рос. В гостинице ‘Золотой Якорь’ остановился коммивояжер завода ‘Шарикоподшипник’. Он внес в номер маленький чемодан и футляр с мандолиной. В первый день коммивояжер выходил и вернулся поздно домой: бегливая, настойчивая работа коммивояжерство! И не играл на мандолине. Утром он долго не вставал, с завязанным горлом пил чай — и опять лег.
Сердце у Саввы лезло в подмышку, грудь теснило и распирало. Будто хотели разорваться ребра.
Лакей тревожно заглядывал в двери. Савва поманил его рукой, одними пальцами, и прохрипел:
— Доктора… не зовите. Это — припадок… Это пройдет само… Завтра встану.
Ночью он держался застывшими руками за кровать, отгибал голову на подушке, пережидая редкое и больное дыхание. Сердце то стучало колотушкой и поднимало левый сосок мелкой и сильной дробью, то замирало, ноя… И тогда холодная зимняя вода катилась по телу… Забытье и затишье сменялись кашлем, хрипом, клокочущим в горле воздухом, бившимся в раскрытом подавившемся рту. В забытьи повторялись сны старые, привычные, пугающие. И еще тяжелей, невыносимей было просыпаться от них и корчиться в золотом электрическом свете. Нога свалилась с кровати… Ей было холодно. Но Савва не мог отделить ее от пола.
Время ночное, как долгий путь в темноте. Савва все шел-шел-шел — и не мог дойти.
И вдруг в уши ему звонко, переливчато, с перебоем, ударил звон. Он раскрыл глаза, пошевелил пальцами, легко и свободно вздохнул, понял: звонили к обедне у Афанасия Александрийского, на Сенной. Коридор проснулся. Лакеи стучали чайниками. На подносах дребезжали и стеклянно звенели стаканы. Шаг лакейский — торопкий, шаркающий, мешался с шагом грузным, приземляющим, богатым шагом…
Савва сел на кровати — и тогда снова перекувырнулось проснувшееся сердце, завозилось в клетке большой запертой птицей, затрещало и замахало и забило птичьими крыльями. Савва обессилел и вытянулся в Удушье.
Очнулся на полу. И опять звонили жидким звоном, Савва понял: звонили ко всенощной.
Савва осторожно поднялся на ноги, прошелся по комнате, задохся, не веря, боясь своих шагов, — и стал медленно одеваться.
Держась за перильца, Савва спустился по лестнице.
Савва огляделся у калитки желтенького дома на Козлёне.
— Зелюк, — тихо сказал Савва в угловой маленькой комнатушке, — я, кажется, умираю… Сердце… Я в ‘Золотом Якоре’. Следи… Когда умру, сообщи в областной комитет. Пускай посылают другого. Береги технику…
Зелюк засуетился, забегал по комнате, усаживал на стул опухшего и одрябшего Савву. У него дрожали большие красные губы, глаза отчаянно бегали на гипсе лица.
Савва дрогнул голосом:
— Прощай, Арон! Кланяйся ребятам… всем. Хвоста не было за мной…
Они обнялись и поцеловались… Зелюк забормотал:
— Савва… Савва… оставайся… у меня… я… провожу тебя…
Савва укоризненно покачал головой и пошел, трудно передвигая ноги. Зелюк кинулся на кровать, свернулся калачиком и закрыл голову подушкой. Подушка покачивалась и пищала жалобным тоненьким плачем.
Ночью Савва умер.
Зелюк с утра сидел в Пушкинском сквере, напротив ‘Золотого Якоря’. На широкой площадке, окруженной подрезанными, как огромные шапки-боярки, вязами, дети водили хоровод.
Маленький, будто кролик, мальчик тихо запевал:
Как у наших у ворот
Муха песенки поет,
Муха песенки поет,
Комар музыку ведет.
Аи люли, аи люди!
И хор подхватывал с восторгом, с печалью:
Комар музыку ведет…
Зелюк вслушался, не мог оторвать глаз: ему было не по себе. А мальчик поднимался голосом кверху, как по ступенькам:
Стрекоза плясать пошла,
Муравья с собой звала:
‘Муравейка, милый мой,
Попляши-ка ты со мной!’
Ай люли, милый мой!
Зелюк положил рядом на скамейку книгу. И как быстро он захлопывал ее, упала сверху капля и брызнула от книги обратно в глаза.
Мальчик звонко, как сыпались серебряные деньги на плиты, тосковал:
Я и рад бы поплясать,
Да уж очень я устал.
Аи люли, я устал!
Все соломинку таскал
Из подвала в сеновал.
Хор забрызгал, заплескался печальным припевом:
Аи люли, в сеновал.
Дети молча завертелись, вытягивая друг у друга ручонки, медленно перешли к широкому усталому шагу, дрогнули на месте, как останавливаются карусели, передернулись раз-другой и вкопались в песок. Мальчик-запевала засеменил ножками из круга, вытирая потные щеки. Зелюк больше не смотрел и тер настойчиво и больно переносицу.
У парадных дверей ‘Золотого Якоря’ привалились к столбам сыщики. Прошел внутрь наряд городовых. Потом подъехала с красным крестом карета. Потом широко раскрылись двери. Двое городовых выскочили из дверей, отогнули полотнища к стене и держали их. Савву, прикрытого пальто, вынесли на носилках, положили на мостовую, перехватились руками и стали вкладывать в карету. Подъезжали извозчики с биржи, подхлестывая лошадей.
Городовые отгоняли.
Карета отъехала. Городовые вошли обратно в здание. Зелюк подумал: ‘За-са-да’ — и улыбнулся горько. Площадь пустела. В Пушкинский сквер вошли два сыщика и сели в крайней аллее за сквозной решеткой.
Тут Зелюк заметил недалеко от себя: за вязом сидел человек и насмешливо косил на него один глаз. Зелюк принужденно зевнул, потянулся, взял книгу и близко подошел к хороводу. Зелюк постоял, скучая, скользнул глазами в жадные глаза сыщика и вышел на площадь.
Зелюк шел не оглядываясь и вел за собой сыщика.
Ночью колыхалась и жалобно пищала подушка в желтом домишке на Козлёне, и красные маленькие глазки глядели упорно, сиротливо в тихую темноту.
На смену Савве приехал Иван, он же Волк, он же Лука Будкин.

Глава третья

Упала лампада на проржавевшей цепи в спальне генеральши Наседкиной. Лизнуло шторы, обои, мягкое — и заполыхало! И потекла красная плавь по паркетным полам, под плинтуса, под переборки, открыла внутренние двери, проглотила портьеры и заохала по комнатам большими красными кострами, затрещала сухо, отчетливо, неумолкаемо. Собаки подняли лай, кидались в окна. Кошки заныли на подоконниках. Горничные выскочили с криком на улицу.
Тут Сидор Мушка, дремавший у будки на лавке, раскрыл глаза и увидал на месте дома генеральши Наседкиной огромный красный фонтан. Забили в набат. На каланче вертелся фонарь. Через площадь бежал люд, запинался, падал, вставал — и бежал снова. Мушка кинулся в будку, затопал оттуда с медной трубой — и затрубил тревогу. Соседи генеральши Наседкиной вытаскивали вещи через окна и двери и складывали на площади. Из улиц, выходивших на Толчок, вынеслись с факелами пожарные — верховые — и подскакали к пожару. Погодя загремели пожарные дроги, лестницы, багры — и медные, покрасневшие щеками пожарные машины выкатили на площадь. На огонь сразу бросились с рукавами, лестницами, баграми.
Генеральша Наседкина приехала из гостей и на всю площадь закричала:
— Пупсенька! Пупсенька! Где мой Пупсенька! Дайте мне моего Пупсеньку!
И заплакала и развалилась, как тесто, вылезшее из квашни, на руках приживалки.
Генеральше подали стул из груды наваленных соседских вещей. Генеральша плакала и взывала.
Рукава, извиваясь, ползли по земле, поднимали на огонь медные горла и шипели белыми выстрелами клокотавшей воды. Огонь пил воду пересохшими губами — и его не могли напоить. Он захлебывался в одном окне, откидывался назад, словно опрокинутый толчком, а в другом окне он лез вон, выпячивал большую красную грудь — и рябиновые волоса, вставшие дыбом, подпирали крышу.
— Людей нет ли? Людей нет ли? — кричали на площади.
Пожарные подставляли к окнам лестницы — царапали закопченную опушку дома. Народ перебегал с места на место, качал машину, подхватывал багры, распрямлял рукава. Уставали одни, подбегали другие.
Прогромыхали все пожарные части и прыгнули на огонь, поливая мутной, желтой водой крепнувшее пламя. Тут только вдруг все заметили сиявший в огне золотобуквенный пряник вывески ‘Венский шик’.
Бывают такие беспробудные долгие сны, когда снятся человеку пожары и не торопится он пробудиться.
Эсфирь Марковна Шмуклер вскочила на кровати. В красной комнате не было стен, потолка, а только крутился и завивался, как пыль на дороге, подкрашенный огнем дым.
— Мося! Берточка! — закричала Эсфирь Марковна.
— Мама! — закричали и Мося и Берточка.
И, склонясь к полу, они начали разыскивать друг друга. И спереди и сзади рванулись двери, зазвенели продавленные стекла, ветер ухнул по хомнатам, и дым пошел на улицу, зачадил едучей кислотой, качнулся над вывеской и проглотил ее золотую спину, замазал пухлой пуховкой гари и Серафима Пятачкова и мадам Эсфирь Марковну Шмуклер. А вместе с наглотанным дымом, зажатым кашлем во рту, Шмуклеры поняли людской шум за стенами, треск огня и громкие, злые приказы слов:
— Выхо-сди-и! Выхо-о-ди-и!
Комнаты пожижели от дыма: ветер пронес дым сквозняком и угнал на площадь. А в двери, в окна лезли пожарные факелы, медные рты рукавов, скрученные когти багров и наносники багорцев.
Эсфирь Марковна похватала руками продымленную пустоту комнаты, зашаталась, ее подхватили и вывели на площадь.
Мося метался по магазину, а через голову летели с полок картонки, коробки, шляпы с дрожащими перьями, будто выпускали из клеток птиц, и они непривычно, облетев круг, садились на землю. За птицами разматывались ленты и, как кишки, путались под ногами, мешали ходить, тащились за подошвами, за каблуками…
Берта с цветочным горшком выскочила за Эсфирь Марковной, полунагая, безумно глядевшая на толпу. Потом взвизгнула, увидав дрожавшую в полузабытьи мать рядом с генеральшей Наседкиной, и подскочила к ней. Какие-то бабы окружили их, отгоняли мужчин, откуда-то взялись шали, юбки, простыни…
В двери ножками кверху торопились стулья, прокачался широкий диван с охапкой лент на нем, дрожали на нежных стеблях накрененные цветы, расползались и падали столбики картонок, хрустели и рассыпались, разминаемые ногами… И так было много цветов, что казалось, ‘Венский шик’ торговал цветами. Эсфирь Марковна с Бертой сидели будто в низкорослом кустарнике, выросшем на площади. Генеральша Наседкина сквозь слезы улыбнулась и на минуту забыла Пупсика.
Мося в длинной ночной рубашке выскакивал из дверей магазина на народ, повертывался и убегал внутрь, ничего не вынося и бестолково размахивая руками.
— Жид-то ополоумел! Штаны бы надел!
— Кто хошь спятит, когда столько добра пропадает! До штанов ли человеку теперь! Ишь, как носом-то загребает!
— Жиды — они жальчивые к своему богатству!
— Пожарные спасли. Задохлись бы, пархатые!
— Добра этого не жалко. Одним жидом меньше. Поди, сами и подожгли: шубу выворачивают.
— Товар застрахован, а дом — чужой.
Огонь по опушке добрался до низу. В боковушке, наверху, рухнул потолок, продавил пол, мешок искр выкинулся в окно на площадь.
Тогда Берта захныкала и, вцепившись в колена матери, закричала:
— Мамочка! Мамочка! Это… я… погубила… это я! Эсфирь Марковна жалобно и безумно твердила на всю площадь:
— Вое хосте гемахт, Берточка! Вое хосте гемахт, Берточка!.. Там!.. Там!.. Там!..
И показывала рукой на землю.
Радостно прокричал какой-то догадавшийся человек.
— Деньги в подвале! Деньги показывает!
— Кому што, а жид не позабудет!
— Деньги для жида первее всего!
— Полицию! Полицию! Где полиция? Пристав! Пристав! — заорал, появляясь в дверях, пожарный. — Околоточный надзиратель! Скорей, скорей сюда!
Сидор Мушка наклонил голову и вставился в двери мзгазиьа. За ним побежал пристав, околоточные, городовые.
Берта положила на колени матери голову и крепко прижалась к ней. Эсфирь Марковна пошевелилась, поежилась под шалью — и не сводила стоявших прямо глаз от дверей.
Из магазина, держа под руки, Сидор Мушка вывел двоих людей в темно-синих блузах. Они закрывали глаза ладонями и, как слепые, ощупывали мостовую ногами. Третьего околоточный держал за воротник пиджачка. Мося что-то бормотал приставу, а тот весело ухмылялся и сжимал в кулаке сдернутый с Мосина плеча рукав ночной рубашки. Эсфирь Марковна жадно глядела и держалась за Берту:
Кто-то вопросительно крикнул:
— Во-о-ры?
По толпе заперекатывалось, покатилось:
— Воры… воры… воры!
Тут генеральша Наседкина взвизгнула, вставая со стула:
— Поджига-а-те-ли! Во-о-т они, поджига-атели! Народ постоял, качнулся назад — и людская волна
замахнулась, нависла злобно и ревуче.
Волна подбиралась к ногам, закручивалась с боков, находила быстрее-быстрее-быстрее…
Пристав выскочил вперед, махая шашкой и крича:
— Пожа-а-рные! Пожа-а-рные! Водой их попотчуйте!
Все обратились к неизвестным людям. Дом генеральши Наседкиной горел свободно и весело. Пожарные опустили рукава. Вода лилась вяло и зря на грязную мостовую. Машины остановились, коромысла поднялись кверху.
— Не напира-а-ть! Не подходить на шаг — ревел пристав.
— Поджига-а-тели! Поджига-а-тели! — вопила генеральша.
— Смерть им! — кричал народ.
— Поджигателей укрываете!
— Бери, ребята!
— Жиды город поджигают!
— Полиция за жидов держится!
— Жиды город поджигают!
Пристав суетливо поскакал на месте и взревел на генеральшу Наседкину.
— Молча-а-ть! Заткни-и-те ей горло! Отвеча-а-ть заставлю!
Двое городовых угрожающе замахали кулаками над генеральшей. Генеральша Наседкина остолбенела, съежилась, замолкла и от стыда закрыла лицо руками. Неизвестным людям Сидор Мущка скручивал руки назади — и торопился, одним глазом стреляя в толпу. А народ опять надвигался, и гул беспрерывный, будто гремел гром издали и все нарастал, будто гроза уже шла над городскими предместьями, первые облачные отряды уже вступали на площадь, гром ворочал камни гнева.
Неизвестные связанные люди жались друг к другу, а рядом клокотал черный кипяток в черном котле. Эсфирь Марковна и Берта неподвижно сидели в цветах. Большой фикус тихонько покачивался.
С грохотом и жестяным треском осела на один бок крыша. Генеральша Наседкина протянула вперед руки… И вместе с приживалкой вдруг ясно стали слышны их голоса:
— Тушите! Туши-и-те!
Брандмейстер опомнился и погнал пожарных к пожару.
Городовые свистели и махали извозчикам. Извозчики начали настегивать лошадей, норовя убраться с площади. Городовые побежали за ними. Но дорогу извозчикам перегородила рота солдат, быстро выдвинувшаяся из переулка. Городовые нагнали извозчиков, сунув им в горбы, а те молча отодвигались, дергали вожжами, оборачивали лошадей.
Народ, как раздвигаемые бурей деревья, раздался перед солдатами.
Солдаты встали серой глядящей цепью. Неизвестных посадили на извозчиков. Они разом оборотились на пожар и долго из-под ладошек смотрели на него, на повисшую поперек обгорелого фасада почерневшую вывеску с золотым загаром слов ‘Венский шик’ и на отвалившиеся, как крыша оранжереи, стеклянные полотнища магазинных дверей.
Народ кричал вслед жадно, обидными, неотомщенными голосами. Кто-то швырнул камень. Камень провизжал и ударился о дугу. Извозчики погнали лошадей. Пристав топал ногами, как огромные черные тараканы, в блестящих шпорных сапогах на Эсфирь Марковну, на Берту, на Моею:
— Жидовские морды! Ехидны! Подкопщики! Недоумевая, спрашивала генеральша Наседкина:
— Ка-ак? Ка-а-к?
— Вот-с! В вашем доме-с… Ищем-с! Три года! Пристав наклонился к маленькому, как божья коровка, уху генеральши, а потом гаркнул городовым,
— Взять их!
Сидор Мушка исподтишка пнул Берту.
— В-вставай!
Пристав с усмешкой моргнул Сидору Мушке:
— Нельзя бить, Конёв!
— Слушаюсь! — громыхнул Сидор Мушка. — Ну-у! Ковыляй, Фирка! Ты… наперед… Моська. Кажи носом бабам дорогу. Во-о-т… ка-а-к пришлось!..
Берта горько ныла и держалась за бедро. Фельдфебель отрядил троих солдат с винтовками. Шмуклеры пошли усталой, волочащейся походкой. Впереди шагал Сидор Мушка, крепко и гулко переставляя на камне большие, как копыта битюга, каблуки сапожищ.
Народ, недоумевая, шептал:
— Повели… повели… Шмуклершу повели!..
— Воины, жидовочку-то пошарьте!
— Ух ты и… жидовка ядреная!.. Сыпь знай!
Народ гоготал вслед долго и весело. Мальчишки бежали с боков, забегали вперед, делали из подолов рубах уши и кричали:
— Свинячье ухо! Свинячье ухо! Сидор Мушка добродушно урчал:
— Я вот вас! Жиды свинины не кушают, а вы дразните, озорные! Фирка! Ты как нащет свинины смекаешь?
Солдаты шли молча. Шмуклеры не отвечали Мушке.
— А! — торжествовал Мушка. — И серчать таперя тебе не полагается. Шиш тебе и мальчонка мой в услуженье пойдет. Острамилась на весь город! Хи-и-трая! Пугало огородное, хорош и я — уваженье делал, будто каким благородным людям да богатым. Тьфу! Тьфу!
Дом догорал. Зарево уже побледнело и исходило розовевшим выцветшим ситцем. Ушли в предутренние дрогнувшие сумерки дома. Пожарные лениво ковырялись в пожарище, оттаскивая обгорелые бревна на дорогу. А тут, играя медной стрелой воды, заливали, не торопясь. Но народ не расходился. Нагнали полиции, густым тыном заслонившей приземлившееся пожарище. Подъезжало заспанное тревожное начальство: полицеймейстер, жандармы, офицерье… Сыщики колесили глазами в толпе, подслушивали, заводили разговоры, приглядывались… Начальство светлело у огня мундирами, эполетами, кителями, окружало генеральшу Наседкину пестрым хвостом и дожидалось конца пожара. Скакали взад и вперед с приказаниями конные городовые и наклонялись с лошадей к начальству. Народ жадно и терпеливо стоял.
Потом брандмейстер стремительно кинулся к полицеймейстеру и вытянулся перед ним, щелкнул сапожками и столь же стремительно кинулся на пожарище, крича на пожарных. Пожарные ожили, замахали топорами, дружно и легко расчищая дорогу начальству, поливая горячую золу из трех рукавов сразу. Поперек пожарища пролегла широкая, чуть дымившая полоса.
Из-за ярмарочного дома протопали по мосту казаки и поскакали к пожарищу. Народ колебался. Передние ряды повернули спины, задние отодвинулись к домам, к воротам, к калиткам, но устояли. Навстречу казакам отошел от генеральши Наседкиной полицеймейстер и повел рукой. Казаки вплотную сгрудили лошадей. Мохнатый живой забор пошел вперед, перебирая ногами, оттесняя народ в тупики и переулки.
Начальство пошло на пожарище. Генеральша Наседкина под руку с приживалкой проследовала к середине, наклонялась, показывала и подносила к глазам белый платок. Потом пригромыхал на площадь фургон Шиперко и остановился, как хутор, у пожарища. Народ не отрывался, не дышал…
— Братцы! — кто-то весело и восторженно выкрикнул, — машины… машины…
Городовые по двое бережно переносили в фургон таинственные машины.
— Подкоп, не иначе!
— Ловко заправлено: у жандармов на носу.
— Значит, сицилисты орудовали, а не поджигатели!
— Шмуклерша-то, Шмуклерша-то, братцы!
— Сгубило жидовку золото!
Хлопнула дверка, и фургон покатил обратно. Начальство тоже разъезжалось. Пристав подошел к казакам и опять затопал, закричал на неуходивший народ.
— Чего стоите столбами? Какое там представление? Все кончилось! Расходись! Ж-живо!
Утро пришло пасмурное, слезливое. Был базарный день. К Толчку подъезжали мужики из деревень, шли бабы с Зеленого Луга, с Числихи, с Ехаловых Кузнецов. Казаки не пропускали. Во весь день дотлевало пожарище. И за казацкими лошадями весь день тлел народ. Городовые увозили куда-то на дрогах цветы вперемешку с коробками и картонками, оглядываясь, совали в карманы пестрые хохлы лент.
Посты сняли ночью. И тогда народ побежал на угольки к дому генеральши Наседкиной.
Сидор Мушка задумчиво глядел на пустое место в знакомой и полной еще вчера бочке домов на Толчке.
Он охотно и жарко говорил:
— Пожарные как обшарили комнаты, слышат-послышат: в чуланчике под полом стучит… голос человеческий зовет. Тут… они за полицией. Тоже смекалистые! Троих рабов божьих выволокли, сицилистов. Пожарный один в дыру слазил. А я за ним… Поглядели мы — а там машины разные и ящички. Ма-а-ленькая, махонькая такая комнатушка-погреб, а в боку земля выбрана еще на такую комнатушку. Года три, говорят, под землей, сволочи, жили. Обогреваться к Шмуклерше вылезали. Спали, дьяволы, в норе — не иначе. О! Спасаются ныне люди ка-а-к!
Сидор Мушка грустно замолчал, долго вздыхал и завистливо добавлял:
— Пожарным большая награда будет… А для меня один конфуз! Не уследил, верста!
И злился сразу Сидор Мушка:
— Чего обступили? Али не на посту стою для вашего брата? Чево свет заслоняешь?

Глава четвертая

Задолго перед тем как погорела генеральша Наседкина, начиналась тогда еще весна, пришли за полночь в ‘Венский шик’ три человека и не вышли обратно. Были эти три человека Сергей Бобров, Матвей Ахумьянц и Ваня Галочкин.
Рядом с кухней, в чуланчике, был глубокий люк, где хранила генеральша Наседкина в добрые богатые времена своей жизни вина.
Гости Эсфирь Марковны Шмуклер спустились в люк. На полу там стояли: ручной типографский станок, выщербленная от времени касса с ящиками для шрифта, бидон краски, железная металлическая доска, а на полках лежала бумага и свертки со шрифтом. Мося светил семилинейной лампой с отражателем.
— Квартиру берем, — сказал, смеясь, Ваня Галочкин, — помещение подходячее. Тесновато! Понадобится — расширим.
В промежутке между двух полок был вбит гвоздь для лампы. Ваня Галочкин принял от Моей лампу и повесил ее.
— Захлопывай дырку, Мося! Мы тут на завтра снарядим корабль. Может, и хорошо поплаваем!
Сергей Бобров сказал:
— Ты закрой крышку, Мося, не видать ли через нее свет?
Мося осторожно закрыл творило и прошелся по нему. В чулане было темно: творило надежно прикрывало. Мося посидел во всех уголках чулана, отворял и затворял двери в коридор, зажигал спичку. Наконец он приподнял одну половинку и радостно свесился в люк:
— Шик! Венский шик! Даже ничего-таки не видать!
— Ну, добре! — вяло и медленно ответил Ахумьянц. Бобров испытывал помещение.
— А ты еще раз, Мося, закрывай… и слушай, как мы будем говорить.
Мося слушал, стараясь не пропустить шороха пролетавших пылинок.
— Ну, как? — шепнул Бобров, подымаясь кверху.
— Да, немножко слышно…
— Это худо, — поморщился Ваня Галочкин. — Дайка я сам проверю. Ахум, говори. И постучи внизу щеткой. Урони чего-нибудь…
Ваня Галочкин вылез в чулан и вместе с Мосей принялся слушать.
— Придется обивать пробкой — тогда могила, а не помещение. Так нельзя работать.
— Я говорить не буду, — серьезно заметил Ахумьянц. Галочкин щелкнул пальцами.
— Я думаю, надо уйти глубже в землю. Подковырнем бочок… Подальше от крышки. Звони в колокол — никто не услышит. Мося да девицы земельку вытащат… Куда только бочок выходит? Вот… хотя бы этот?
Галочкин погладил рукой стенку. Мося поднял глаза к потолку и соображал.
— Очень даже удобно! Это идет под комнату.
— Тем лучше. Подроем! — И пошла рысью. Галочкин задумался.
— Н-да! И крышку надо к черту! Крышка не годится. Да еще и с кольцом крышка. Надо настлать пол двойной. Запаковывать, так запаковывать по-настоящему. В углу, подальше от дверцы, вынимались бы две доски — и хватит. Пока работнем на риск так. Спать тоже здесь. Мося, а где же параша? Где Парасковья Ивановна?
— Есть, есть…
— Носить не выносить тебе, Мося. Жалуем тебя завсегдашним парашником. Вот еще бы жрать отвыкнуть: ни парашу не выноси, ни лишний раз квартиру не портить. Выметайся, друг Мося! Прядави деревянной плитой. Кончим разборку — и вылезем.
Мося ушел. Они принялись за установку оборудования и за разборку шрифта. Бобров следил за лампой, не сводил с нее глаз, потел и говорил сам с собой:
— Лампа не годится: она сжигает воздух. Надо свечки. Дорого, а надо.
На рассвете кончили работу и перебрались в комнату Эсфирь Марковны. Торопливо, стоя, пили чай. Ваня Галочкин твердил:
— Пол, пол — главное. С крышкой пустое дело: никакой конспирации, будто на улице.
— Ну, и в чем дело? — ласково говорила Эсфирь Марковна. — Завтра будут доски.
Галочкин учил:
— Доски надо брать шпунтовые — одна в одну. Лес бери сухой. Оборудуем уголок на двадцать лет. Сперва пол, потом подкоп. В ночь начнем работишку. Парашку утром и вечером.
Берта и Лия весело засмеялись. За ними ухмыльнулась Эсфирь Марковна.
— Жрать тоже два раза. Пить — ведро в день. Хорошо бы туда отвод от водопровода сделать.
— Галка, Галка! Не увлекайся, — сказал Ахумь-янц. — Ты, пожалуй, и электричество захочешь?
— Там увидим! Сами мы как залезем туда — больше и не покажемся. И вам туда нет ходу. Ваше дело — дощечку отворачивать.
Ваня Галочкин оглядел Ахумьянца и Боброва.
— Кажется, ребята, все условлено?
Они помолчали. Бобров вытянул шею и протянул руку.
— Ну а где же воздух под полом… под пробкой? Ваня Галочкин закричал:
— Чушь! Чушь! Дыры будут — будет воздух. Яснее ясного. Теперь, кажись, все?
Ахумьянц сердито пробурчал:
— Все, да не все: курить мне последний раз!.. Ахумьянц закурил папиросу, затягиваясь изо всех сил, вбирая в рот щеки и выпуская дым носом. Потом он отдал ее Мосе.
Шмуклеры проводили товарищей в чулан. Мося закрыл творило. Эсфирь Марковна долго ворочалась в кровати. Берта с Лией тревожно шептались. Мося глядел грустными глазами в ночь.
Погрозили холода зацветавшей черемухе, неделю было сиверко, а потом весна созрела сиренями, и на полях сменялись цветы желтые, красные, лиловые. Забрел в поднявшуюся по пояс рожь подобревший грач. Солнце пролилось из солнечных хоромин золотыми ушатами. После линючих дождей от бульваров пошел липкий зеленый березовый дух, а из архиерейского сада понесло сосновым смоляным квасом. На Пятницком пруду, как большие свинячьи уши, расположились кубышки. Иссиня-серая поднялась со дна летняя тинка: то зацветала июньская вода.
Мося давно навозил шпунтовых досок на Толчок. Новенький неструганый шершавый пол прикрывал люк. Две доски вынимал Мося у задней стенки чулана, подавая еду и принимая парашу. Мося натаскал в чулан пыли и грязи, навалил картонок до потолка.
На четвертом месяце Мося забегал с коробками по городу, по заказчицам, подкидывал землю, где было укромно и был недостаток земли: в бурьяны, в речку Золотуху, на огороды…
А Эсфирь Марковна разводила цветы-столетники, фикусы, пальмы, чайные розы и герани в больших горшках. И росли цветы по всем пяти комнатам, в магазине, на окнах, в земле своей, теплой, разрыхленной лопатками Боброва, Ахумьянца и Вани Галочкина. Сидор Мушка облюбовал большой цветок в магазине. Эсфирь Марковна улыбнулась Мушке и подарила ему цветок. Подарила и один, и другой, и третий… Сидор Мушка хвалил Шмуклершу и разносил о ней добрую славу. Наум Соломонович Калгут воспылал к цветам неукротимой ревностью и наразводил у себя цветов целый комнатный сад. Берта подарила Ароше два больших горшка с белыми и красными чайными розами. Гибли у Ароши чайные розы, менял худую неплодовитую землю, сердито бил горшки, не стыдился принимать частые Берточ-кины подарки.
Комнатушку вырыли и передвинули туда типографию. Ваня Галочкин кричал Мосе оттуда слова бранчливые, Ахумьянц и Бобров хохотали и стучали щетками, а Мося долго не отзывался, откладывал доску в чуланчике и просовывал голову.
— Ни-ни! Даже как камень молчит!
Эсфирь Марковна поехала тогда в Москву с рыжим чемоданом за товарами к знакомым фирмам, а за ней вдогонку прибывали товары. Мося перевозил товары с вокзала, помогал ломовику вносить ящики в магазин, — и модницы городские приезжали за шляпами.
Славно и бойко торговал ‘Венский шик’. Эсфирь Марковна частила в Москву, не успевала навозить ходкий галантерейный товар. И как добрела она от трудов праведных, не забывала Эсфирь Марковна плодовитое еврейское семя: слала родственникам подарки во все концы и закоулки Российской империи. Посылала Эсфирь Марковна в бочонках живучий соленый сельдь. Берта с Лией паковали. Мося вкладывал в серединку бочонка жестяную банку сердцевиной, а в банке были бумажные изделия Боброва, Ахумьянца, Вани Галочки-на.
Ароша Зелюк ходил в гости три раза в неделю. Он останавливался у окошка, где Берта и Лия работали с восьми до восьми, прилипал к окну, кланялся и поводил плечиками. Берта и Лия махали ему ручками и приятно улыбались. Зелюк кричал:
— Что вы хотите сказать? Я на полном ходу к вам. Но вы еще не кончили свои трапка?
Генеральша Наседкина направляла лорнет из окна, презрительно морщилась и бормотала:
— Ка-а-к эти жиды кривляются со своими женщинами!
А Зелюк кричал:
— Вы пойдете гулять в сад? Я имею немного денег купить вам мороженое. Вы не кушаете мороженое? Все барышни очень любят мороженое! Ну?
Генеральша Наседкина хлопала окном и пережидала. Ее раздражал веселый въедчивый голос жениха Берты.
Сидор Мушка глядел исподлобья от будки и жалостливо ухмылялся, как Арон Зелюк кричал на всю площадь, перед своей невестой, вертелся на маленьких каблучках и мотал белым кувшином головы.
Зелюк, наторчав в глазах Сидора Мушки, наслушавшись слов зряшных и бессильных, весело входил в магазин. Эсфирь Марковна кивала ему приветливо головой, отвечая на его кивки, и сладко и нежно картавила:
— Берточка там за занавеской! Пройдите, пожалуйста! Я извиняюсь… Я занята с дамочками!
Эсфирь Марковна ласково, масленясь глазами, наклонялась к своим покупательницам и шептала:
— Это жених Берточки. Такой умный, такой умный! голова, такая голова!
Эсфирь Марковна чмокала губами.
Посетительницы сочувственно глядели в глаза Эсфирь Марковне, слышали от нее не один раз о женихе Берты и брезгливо говорили шепотом:
— У вас скоро будут внуки!.. Вы кого больше любите — девочек или мальчиков?
Эсфирь Марковна хитро улыбалась:
— Ой, еще не очень близко до деточек. Берточка еще будет ожидать, когда у Ароши будет хороший гешефт… Деточки… такие маленькие… такие маленькие… Очень хорошо!
Посетительницы громко и раскатисто смеялись, представив себе маленьких черненьких жиденят. Эсфирь Марковна тоже смеялась, довольная своей хитростью, своей незаметной насмешкой над покупательницами. Арон Зелюк скрывался за занавеску и крепко пожимал руки Берте и Лие. Там они разговаривали вполголоса.
Скоро Мося запирал магазин: Арон вынимал из кармана рукопись и передавал Мосе.
— Как дела, Арон? — спрашивала Эсфирь Марковна.
Зелюк серьезно и страдальчески глядел на Эсфирь Марковну:
— Тихо, товарищ Эсфирь! Последнюю прокламацию полиция забрала всю. Савва тут едва увернулся. Полиция носится по всему городу. Каждую ночь обыски… аресты… А масса — каменная… Неприступная… Массовка была назначена: не состоялась.
Спрашивал Мося:
— А кружки идут?
— Среди учащейся молодежи много кружков… Но ведь это полдела. Среди рабочих кружки быстро разваливаются. На заводах шпионаж. Есть провокаторы.
— Ну, вы всегда каркаете!
Зелюк вытягивался от нетерпенья, словно хотел бежать, подталкивать, крутить медленно оборачивавшееся колесо рабочего движения.
— Ив самой организации — ерунда. Меньшевики отнимают половину сил. Полторы недели дискутировали о вооруженном восстании. Социалисты-революционеры отняли мыловаренный завод: рабочие там связаны с деревней, на каждый праздник уходят в деревню. Выперли нас с кожевенного завода.
Сердито сказала Эсфирь Марковна:
— Ну, и надо опускать руки?
— Я не опускаю руки.
— Вы плачете у Иерусалимской стены, как старый еврей.
Арон шел гулять с Бертой. Он нежно вел ее по улице под руку, останавливался с гулявшими евреями, стаскивая с головы серую шляпу, и таинственно подбегал за репортажем к важным городским особам. Задыхаясь, забегал снова Зелюк в ‘Венский шик’, совал Мосе рукопись и шептал:
— Стачка, стачка! Забастовка! Три завода встали… совсем встали. Требуют увольнения мастеров… И прибавки жалованья. Экономическая… по пятнадцать копеек в день. Организация на ногах, ночью надо сделать листочки. До свиданья, я побегу в одно место!
Глаза Зелюка сияли. Эсфирь Марковна насмешливо толкала Зелюка к двери.
— Вы совсем еще не взрослый мужчина в тридцать лет. У вас седые волосы, но вас старше Берточка. Вы идите, идите скорее в одно место. Мося принесет прокламаций.
Мося часто мучился зубами и ходил с перевязанной щекой. Он звонился тогда к Науму Соломоновичу Кал-гуту. Наум Соломонович вертел колесо, наставлял ему в рот один глаз и маленькое зеркальце, нюхал ватку на щипчиках и лазил с тонким железным волоском в дупляные зубы. Наум Соломонович лечил зубы подолгу, был очень строг и заставлял больных ходить месяцами в свой маленький кабинет. Наум Соломонович был тонок, как свернутый в чехол зонтик, но у него была длинная, как щука, борода. И такой же невместительный и щукобородый дедушка в черной шапочке висел у него под стеклом в кабинете, а под ним висела на стене одна полка, а на полке поблескивали золотыми переплетами двенадцать томов ‘Истории еврейского народа’ Греца и три коренастых тома в зеленом сафьяне ‘Жизнеописание великих людей из евреев’.
Наум Соломонович открывал кабинет в девять часов утра и закрывал его в десять вечера. Наум Соломонович за день столько узнавал нового и неожиданного и с таким жаром рассказывал это новое, неожиданное, что прозывался в городе телеграфом.
Он умел угождать, досаждать и нравиться людям. Толстым и желчным и генеральше Наседкиной он раскрывал ‘Жизнеописание великих людей из евреев’ и показывал картинки Спинозы, Мендельсона и Рубинштейна, а потом американских банкиров, одного французского генерала и двух еврейских легионеров бурской войны.
— Вы думаете, евреи так-таки не имеют замечательных людей? Это очень большая ошибка. За пару веков евреи очень много имели замечательных людей. Евреи тоже хотят кушать и иметь деточек. И зачем евреям завязывать веревки на шее? На всем свете нет гетто, кроме России. И это даже очень нехорошо. Кому мешает Наум Соломонович Калгут в такой большой стране, как Россия? И почему он не патриот? Ой, когда вы узнаете, как евреи любят свою страну, свою родину! В Америке евреям свобода… А они плачут о России…
— Верти зубодробилку-то, — грубо обрывала генеральша Наседкина, — креститься надо всем, тогда пустим.
Наум Соломонович осторожно усмехался.
— Христос тоже был еврей…
— Не еврей, а бог, — сердилась генеральша Наседкина.
— Ну, бог, — соглашался Наум Соломонович. — А кто создал христианство?
— Тем лучше, — святое крещение и принимайте. Не обессудь уж — ‘жид крещеный, что вор прощёный’, ничего… примем… и земли дадим.
Начальству Наум Соломонович рассказывал еврейские анекдоты в лицах и смешил начальство. Оно тряслось на высоком стуле и забывало зубное расстройство.
Наум Соломонович понимал толк в дамских нарядах, знал все названия материй.
— Какой на вас костюмчик! Это — английская мануфактура… Самая лучшая… самая замечательная. Первый сорт. Наши русские мануфактуры — для простого народа. Вам шила Раскина! О, это первый портниха в городе!
Мося лечил зубы подолгу. Наум Соломонович брал у него свертки, сверточки, вытряхивал из коробочек пахучие скипидарные листы с крепко оттиснутыми на них буквами и уносил из кабинета в свою спальню. Наум Соломонович возвращал коробочку Мосе обратно.
Савва писал местные прокламации. Зелюк бродил за репортажем по городу, заходил в общественные уборные, отдыхал в садах, читал на бульварах. Савва подстерегал его. Чаще всего он подходил к нему нищим с корзинкой на руке, протягивал руку для подаяния. Зелюк лез в карман — и Из рук в руки переходил тонкий папиросный лист бумаги.
Эсфирь Марковна привозила в рыжем чемоданчике рукописи из столиц. Везли их попутчики, приходили они в переплетах книг и в деревянных выдолбах ящиков.
Ахумьянц, Бобров и Ваня Галочкин и днем и ночью уже работали год, редко поднимаясь из подземелья. Была трудная и жестокая зима. Маленькая керосиновая столбянка согревала закупоренный, пропитанный скипидаром, краской и сырой влагой воздух. Подпочвенные воды, как крупная шагрень, выдавливались из стенок, стенки отпотевали. На отсыревшем тюфяке, как смоченная и непросохшая типографская бумага, поочередно болели они и, пересиливая себя, вставали на работу. Ныли и слезились глаза в полумгле, и ячмени пересаживались с одного века на другое.
Открывали творило, как запирался ‘Венский шик’, с восьми вечера до восьми утра, проветривали помещение. Стерегли у поднятых досок, за коробками и картонками, чередуясь, Мося, Берта, Лия и слушали внизу тяжелый всхлипывающий храп спящих, крикливый бред больных, вздрагивали, преодолевая сон, прислушивались к шуршащей темноте и ждали, ждали, ждали звонка в передней. Скрывали друг от друга, как засыпали у отверстия и просыпались, дрожа от беспокойства и втайне мучаясь неделями за сладкие часы сна. В денные часы воздух проникал под творило только узкими щелками под плинтусом. Воздуха было мало, и был он густ, как запирающее горло сусло.
Ваня Галочкин просыпался ночью и тихо протяжно тянул:
— Слу-ш-а-й!
Потом вполголоса говорил:
— Это я посты проверяю. Кто дежурит? Мося? Девицы, значит? Спать, поди, хочется? А?
— Хочется.
— Не уснешь?
— Нет.
Ваня Галочкин перевертывался и вздыхал хрипевшей грудью.
В годовой юбилей в люк спустили бутылку портвейна и папиросы Ахумьянцу.
Ваня Галочкин с Бобровым разделили поровну вино. Ваня опорожнил полтора стакана, захмелел, с покорными влажными глазами улегся на тюфяк.
Ахумьянц высунулся ночью в отверстие и жадно, ненасытно курил, пока не выкурил все папиросы. Радостно бормотал Ахумьянц:
— Хорошо! Хорошо! До следующего юбилея! Мося тихо смеялся на огонек папиросы, а потом полотенцем выгонял дым из чулана.

Глава пятая

Алеша Уханов увидел Лию в окно — и прошел мимо. На другой день он ходил взад и вперед у окна. Берта заметила его первая и толкнула Лию. Эсфирь Марковна вгляделась из-за цветов и засмеялась:
— Нет, это не сыщик. Но вы больше не сидите у окна. Это — кавалер.
Отодвинули рабочий стол в глубь магазина. И как отодвигали, Лия взглянула возмущенными, злыми глазами на голубые глаза Алеши, вдруг дольше, чем надо, глядела, заволновалась и жалко опустила ресницы.
Арон Зелюк весело шутил:
— Товарищ Берта, может быть, кавалер нравится вам? Тогда вы перестанете быть моей невестой!
Эсфирь Марковна сказала:
— О! Она и так очень долго сидит в невестах. Покупательницы мои спрашивают: и когда будет Берточкина свадьба? Они не видали еврейской свадьбы!..
Мося волновался:
— Надо глупые шутки перестать. Это совсем плохо, когда ходит у магазина кавалер.
Эсфирь Марковна посмотрела на расстроенное лицо Моей и задумалась. Потом она повела рукой на окно:
— Отодвиньте еще дальше столик. Тюлевую занавеску надо снять. Пускай будет занавесочка другая.
Лия сидела в глуби комнаты, а когда Берта выходила в магазин, она вскакивала со стула, отгибала кончик темной занавески и выглядывала за окно.
Алеша проходил мимо, останавливался, закуривал — и досадливо косил голубые лампады глаз на плотную занавеску.
Тут его захватил Арон Зелюк:
— Что ты делаешь? Кого ты выглядываешь за пустым окном?
Алеша смутился.
Зелюк тихонько повел его по мостовой.
— Я… я… меня поразила одна девушка-мастерица… шляпница. Я кружу неделю. Она, видимо, заметила… и обижена. Окно занавесили. Ничего не видать… Я… я же без всякой дурной цели… У нее замечательное лицо. Зелюк защекотал Алешу и шепнул:
— Вот так революционер! Да ты Дон-Жуан!
— Какой там Дон-Жуан! Одно другому не мешает. А девушка прелесть! Она работает целый день. Ее эксплуатируют… Ее надо завербовать в кружок. Жив не буду — познакомлюсь.
Зелюк поморщился и скрыл в глазах беспокойство. Он сухо и осуждающе сказал:
— Ты все еще гимназист. Такая восторженность в глазах серьезного человека — это ненужное баловство. На тебя… — Зелюк запнулся и въелся глазами в Алешу, — на тебя нельзя положиться.
Тот враждебно отстранился от Зелюка.
— А ты мне смешон. Брось пожилые истины! Революционеры не святые отцы, а люди…
Алеша засмеялся:
— Иди, иди вперед! А я… назло тебе и… всем ортодоксам… пройду еще раз мимо ‘Венского шика’.
Алеша повернулся и крупно зашагал по площади. Зелюк поскакал обычным своим живым и мелким шажком. И живо и отчетливо, как шаги, законченно и стройно в голове Зелюка обдумывались и строились планы.
Алеша был организатором студенческих кружков. Зелюк встречался с ним на собраниях. У Алеши на квартире, в большом каменном доме на Дворянской улице, хранили литературу. Он выезжал с отцом своим, городским головой, на серояблочных рысаках в город, а у отца был друг — министр, масляные заводы, мануфактурные магазины, пароходы и элеваторы. Алеше козыряли городовые, и он лучше всех на студенческих вечерах плясал ‘русского’. Зелюк радостно и хитро стрельнул глазками.
Лии хотелось поставить стол на старое место и повесить тюлевую занавеску вместо темной. Она ночью дежурила в чулане. Ваня Галочкин сопел на тюфяке внизу и бормотал слова страшные, бредовые, а Лии казалось — внизу лежал не Ваня Галочкин, а тот, уокон-ный, голубоглазый.
Арон Зелюк первый раз пришел поздно вечером и постучал в окно. Эсфирь Марковна громко охнула.
Мося дрожащими руками захлопнул отверстие, уронил картонки и выскочил из чулана. Тогда Эсфирь Марковна подошла к окну и откинула занавеску.
Но это был только Арон Зелюк. Он быстро вошел в переднюю, запыхавшийся и белый. Арон заплетался, словно зубы мешали языку. Зелюк широко раскрывал рот:
— Я должен вам сказать… что умер Савва. Он вчера был у меня и сказал: пас, Арон, и я иду умирать в ‘Золотой Якорь’. Я… я… видел… утром из садика: Савву повезли в карете… Надо поставить уши прямо… Из садика пошел шпик… и Зелюк очень долго гулял с ним…
Эсфирь Марковна бросила нетерпеливо и укоризненно:
— Но вы не привели шпика сюда, Арон? И почему вы не пришли раньше?
— Я не мог придти раньше, товарищ Эсфирь! Я же вам говору — я бегал собакой по городу.
— Ах, как вы неосторожны, Арон! — воскликнула Эсфирь Марковна, — ну и уходите, наконец, домой и дайте людям спать. И кто вас так плохо учил конспирации!
Арон ушел. Эсфирь Марковна обняла Берточку и Лиечку и тихо сказала:
— Савва был такой, такой революционер! И социаль-демократ! Старый… революционер.
Мося высунулся в отверстие и позвал:
— Это я, я, Мося! Это только пустой тревога. И можно зажигать огонь.
— А, черт! — выругался Ахумьянц спокойным и напряженным голосом.
Ваня Галочкин плюнул и крикнул:
— Лиха беда почин!
Сергей Бобров недовольно проговорил:
— И почему так кричать и махать саблей?
Мося охватил руками колени и сел у отверстия терпеливо ожидать утра.
Опять в восемь открывали ‘Венский шик’, в восемь закрывали, Зелюк приходил к своей невесте Берточке, Савву заменил Иван, Мося ходил к Науму Соломоновичу Калгуту с подвязанной щекой, Эсфирь Марковна ездила за товарами с рыжим чемоданчиком, а Лия звала голубоглазого Алешей. Зелюк привел его на гастроли братьев Адельгеймов, и Лия подала первый раз Алеше дрогнувшую руку. С тех пор в условленные дни Зелюк и Алеша к восьми вечера подходили к ‘Венскому шику’. Берта и Лия торопились.
Бульвары зелеными каналами уводили далеко от Толчка, сворачивали в сады, зелеными воротами открывали площади и выгибались в бока прудами. Берта с Арошей шли впереди, а за ними отставали Лия с Алешей.
Зелюк ласково ворчал:
— Вы слышите, товарищ Берта, нас нагоняет тройка с колокольчиками?
Берта повертывала голову на веселое треньканье переплетавшихся голосов позади и пожимала плечиками.
Сумерки выглядывали из-за домов, из-за деревьев. Усталое красное от долгой денной дороги солнце тяжело дышало и уходило за собором на ночлег. От прудов подымался долгоногий туман и тянул бород) к бульварам. Пустели дорожки: разбредались люди по домам. Алеша вел Лию под руку и задерживал шаг. Она со смехом торопилась и не могла сдвинуть упиравшегося Алешу. Они толкались по бульвару, перебегали от скамейки к скамейке, хватали друг друга за руки и бормотали слова случайные, нежные, оберегающие. Между вечерних огней, как будто светились в темноте окна пароходных кают в порту, они шли домой.
Была осень. Лия вышла навстречу Алеше одна — Мося лежал больной: Берта не могла пойти.
Желтый березовый бульвар был тих и недвижим, было тихо и желто небо, и как янтарь были лица Лии и Алеши в солнечном заходе. Быстро наступил вечер. Они молча шли мимо Пятницкого пруда. Вдруг Лия сбилась с шага, освободила руку и сказала:
— У меня развязались ботинки.
Она села на скамейку и наклонилась к ботинкам, шаря шнурки. Алеша присел у ног, и руки их столкнулись. Он забормотал:
— Я завяжу… я завяжу…
Он положил ее ноги к себе на колено, он неумело возился со шнурками. А потом он стиснул теплые тонкие ноги Лии, прильнул губами к чулкам, и слова, как дыхание, выговорились сами:
— Люблю… люблю тебя, Лиечка!
Он ткнулся к ней в колени лицом, целовал руки, ноги, живот… Лия схватила его голову, дернула к себе, наклонилась к самым глазам и губами против губ шепнула:
— Но зачем ты целуешь пуговицы?
Губы нашли губы и надолго срослись. Алеша, не обрывая поцелуя, поднялся и сел рядом, захватил всю Лию и прижал к себе, будто хотел спрятать, вдавить в себя.
Лия с полночи дежурила у отверстия, сменив Берточку. Она сидела в темноте, кусала усталые и размякшие губы, чувствовала, как на них остался смеющийся рот Алеши.
Бобров стонал во сне и кричал:
— Тише, тише, да тише же!
Лия сладко жмурила глаза и улыбалась Боброву жалеющей и холодной улыбкой.
Утром Лия, крадучись, чуть сдвинула стол к окну. На полу остались пятнышки от ножек стола. Оглядываясь на занавеску, Лия терла пол утюгом, затирая пятнышки, пошаркала ногой, пятнышки убавились, полуслились с полом, но кидались в глаза и смеялись над ней. Лия покраснела и закидала пятнышки обрезками лент.

Глава шестая

В октябре закидалось небо снежинками, метелями, ветрами. Окна ‘Венского шика’ закрылись морозными тюлевыми занавесками. Алеша водил Лию по белым улицам, грел ей стынувшие руки горячим дыханием. На морозных щеках Лии оставались белые пятна проказливых губ Алеши.
Тут приходил Сидор Мушка и шептал Эсфирь Марковне:
— А я по знакомству скажу, может, и нас не оставишь: в доме у тебя тово-этово…
Вздрогнула и замигала Эсфирь Марковна.
— Следить за магазином велено в полиции. Жених Арошка — причина. Начальство говорит — с сицилистами путается. Как бы и тебе не было нахлобучки! Ты мотри, я ведь из уваженья уведомил… Молчок! Арош-ке-то, лучше будет, заверни оглобли. И парень-то паршивой… ободранный…- плевком перешибешь! А девка у тебя… Ух, мяса сколько!..
Сидор Мушка осклабился и захохотал. Эсфирь Марковна вздохнула:
— Бедная Берточка! Бедная Берточка! Но… какой вы друх! Но какой вы друх, Сидор Иванович! Вас сделают старшим городовым. Вас сделают околоточным надзирателем!
Сидор Мушка довольно закашлялся и пошевелил свое прямое, огромное, как несгораемый шкаф, тело:
— Куды-ы уж! В будке бы оставили!
Эсфирь Марковна дружески погладила по рукаву Сидора Мушку, сунула ему в руки деньги и благодарно проговорила:
— Сидору Ивановичу надо рублик! Сидору Ивановику надо рублик!
В ноябре луна луне кинула погоду. Заморозило ровно, крепко, хозяйски. В люке было холодно. В очередь, когда стирала белье Лия, у Боброва на рубашке была кровь, и он кашлял ночами, как в кадушку. Грудь пела и скрипела и бухала от кашля.
— Не брызжись, Бобер! — говорил Ваня Галочкин. — Брызга у тебя вредная.
Топили квартиру сухим,- стойким березняком. Печи закрывали горячими, как каменка в бане, а выдувало, а выносило тепло через старые пазы и рамы: топили улицу. Ночами дежурили в чулане в шубах и дули на коченевшие руки. Ахумьянц дрожал и не мог согреться под двумя фуфайками.
Тогда, утром, в канун зимнего Николы, только открыли ‘Венский шик’, в дверь пролез Сидор Мушка.
— Арошу-то?.. Зачистили: туда ему и дорога. Ночью обыск делали. В участке сидит.
Сидор Мушка поперхнулся, сглотнул затаявшую сосульку, покосился на выглянувших из-за занавески Берту и Лию, махнул на них сердито мохнатым рукавом тулупа.
— А вам чего? Не до вас дело. Сидите там! Берта и Лия ухмыльнулись. Сидор Мушка понизил голос и шепнул Эсфирь Марковне:
— Девке-то теперь слобода. Антирес живо к арестанту пропадет. Ево заката-ают, заката-ают!
Эсфирь Марковна согласно и сочувственно кивнула головой Сидору Мушке. Он помолчал, помялся, посмотрел на оконные морозные тюли и еще сказал неуверенным и робким и довольным голосом:
— Я вот… вот все и поджидал, как магазин-то отворите. Думаю — сказать не сказать? А ка-а-к не сказать хорошей барыне?
— О, вы, Сидор Иванович, золотой человек! — воскликнула Эсфирь Марковна.
Сидор Мушка взялся за ручку дверей, пошевелил шапку на голове, недовольно покосился на Моею рывшегося в кассе, и тихонько сказал:
— Вот… я… жалованье у нас курицам на смех! У бабы корыто морозом расщиляло… Новое надо. А купил-то — и ни шиша. Што я скажу, Шмуклерша, вперед за месяц бы получку получить?
Эсфирь Марковна весело мотнула головой.
— Кому другому, а Сидору Ивановичу, ой, я всегда готова сделать, как он хочет!
Сидор Мушка сунул деньги в карман и, уходя, буркнул:
— До Нового году и носу не покажу. Мы… тоже… честь знаем!
Мося визгливо захохотал. У Эсфирь Марковны затряслись под пуховым платком старые разбухшие груди.
В ночь пришли с обыском. Берта услышала звонок в передней и вместе стук на черном ходу. Не попадая под плинтус будто растолстевшими сразу досками, с трудом закрыла отверстие, разбудила всех — и пошла отпирать.
В комнатах затренькали жандармские шпоры, застучали тяжелые сапоги и кожаные валенки городовых. Эсфирь Марковну, Берту и Лию толстая рыжая баба увела в магазин и начала обыскивать. Эсфирь Марковна стояла бледная и затаившаяся в себе. Берта и Лия отвернулись от матери и стояли, как две низкорослые рябинки у плетня. В соседней комнате обыскивали Моею.
Берту и Лию рыжая баба скоро привела к Мосе и встала у дверей, Эсфирь Марковна переходила из комнаты в комнату с жандармами, и при ней обыскивали, роясь в белье, в книгах, в мебели, за обоями, оглядывали полы, припадая к ним ушами и слушая, отыскивая люки, лазили со свечой в дымоходы, открывали, обжигаясь, печные дверки, отдушины.
В магазине навалили груды шляпных картонок и коробок на прилавок, а потом вытряхивали шляпы в одно место на разостланную по полу бумагу. Эсфирь Марковна видела, как городовые совали в карманы ленточки, а ленточки выпускали из карманов розовые, голубые и черные уши. Страусовые перья дрожали на шляпах, как в живом птичьем хвосте, а брошенные на пол, они были, как кивера конницы.
Из магазина уходили, досадуя и затаенно стыдясь погрома, подчеркнуто супя брови. Сидор Мушка важно протащил кожаные валенки мимо Эсфирь Марковны и не поглядел на нее, не узнавая.
Часы много раз били: Эсфирь Марковна сбилась со счета. Обыскали комнаты и перешли на кухню. Два городовых трудно, торопливо открывали тяжелое, захоженное, сросшееся.с полом творило в подвал.
Творило грохнулось о пол, и, будто вытряхивали мешок из-под пшеничной муки, пыль поднялась густо и серо над люком. Долго и старательно осматривали, выстукивали.
Рассвет колотился в окна розовыми льдинками.
— Кажется, все? — вздохнул облегченно жандармский офицер и закурил, щелкая серебряным портсигаром с рубином. — Сени обысканы?
— Так точно!
А Сидор Мушка уже выкидывал из чулана картонки и коробки.
— Чуланчик, ваше благородие!
Все повернулись к чулану и ждали. В узкие двери, как дым из трубы, шла густая, надсадная пыль.
— Стой! Стой! — приказал жандармский офицер. — Не пыли так! Ты словно улицу подметаешь!
Эсфирь Марковна замерла. Сердце уныло заныло, и глаза сузились, замигали, как фитиль в догоревшем ночнике. Сидор Мушка посторонился. В чулан брезгливо прошел жандармский офицер, закрывая рот платком. За ним вошло два жандарма.
Эсфирь Марковна жадно слушала, привалясь к стенке чулана. Стучали о пол. Разворашивали падавшие картонки и чихали над дрожавшей свечой. А потом офицер со смехом сказал вполголоса:
— Жидовская опрятность! Тут не живут лет двести!
Еще раздалось несколько ударов о пол, о стены. Эсфирь Марковна прижалась щекой к холодной переборке и одним глазом глядела через коридор на запылавшее розовой дрожью окно в комнате Моей.
Офицер выскочил из чулана и плотно обтер губы платком. С презрением и гадливостью он сказал Эсфирь Марковне:
— Какая у вас отвратительная грязь! Неужели нельзя жить чище? Ведь это же свалка!
Эсфирь Марковна удивленно, непонимающе, мягко хитря, ответила:
— Ой! И чего же вы хотите от чуланчика? Какая особенная гразь?
В столовой составлялся протокол.
Эсфирь Марковна не подымала успокоенных глаз на Берту, Лию и Моею, спокойно отвечала на задаваемые вопросы и приветливо улыбалась на шутки офицера. Берта и Лия сидели бледными черными арапчатами.
Моея жевал большие красные губы и лукаво глядел по своему огромному носу на офицера.
Отскрипели по снегу жандармы и городовые. Эсфирь Марковна села за стол и отвалилась на спинку стула. Глаза смеялись и слезились. Мося важно ходил по столовой. Берта и Лия возились у печки, прижимаясь к ней зазябнувшими животами.
Эсфирь Марковна отсчитала про себя восемь прозвеневших в боковой комнате ударов часов и озабоченно сказала:
— Берточка! Надо типографию поить чаем.
Мося побежал в чулан, открыл творило и позвал:
— Товарищи, вы не умерли еще там от штраха? Ваня Галочкин засмеялся в темноте:
— Умерли не умерли, а поджилки трясутся. Ахум! Зажигай светильню! Пронесло!
Они все поднялись к отверстию. Мося хватал в полутемноте руки и пожимал.
— Очень и очень даже здорово, — вздохнул Бобров, — но наверное ли они ушли далеко?
— А что они, по-твоему, на завалинке сидят? — шутил Ваня Галочкин.
В голосе Боброва было беспокойство, страх и отчаяние.
А Ахумьянц вдруг задыхающимся голосом закричал:
— Братцы! Дайте мне сегодня покурить! Ваня Галочкин свистнул. Мося сказал:
— Гут, гут, гут!
В девять часов на двери ‘Венского шика’ он вывесил объявление:

МАГАЗИН ЗАКРЫТ НА ПАРУ ДНЕЙ.

Глава седьмая

Алеша проезжал на сером жеребце мимо ‘Венского шика’, придерживал лошадь и глядел на окно. Лия давно уже придвинула стол на прежнее место. Она выходила и на углу садилась в лакированную пролетку или в сани с голубой спинкой. Алеша трогал лошадь. Серый жеребец уносил из города в поле. Там Лия вынимала из-под кофточки, из-за корсажа, из штанишек, с подпухшего живота листки — и он рассовывал их по карманам, под сиденье, под ножной коврик.
Серый жеребец скакал по большаку. Проезжали деревнями, селами, усадьбами. Опускали вожжи и как бы дремали в легком покачивании. А потом жеребец неб четырьмя быстроногими верстами обратно в город. Алек ша высаживал Лию недалеко от ‘Венского шика’ и медленно ехал домой, давая остынуть запотевшем мыльными клубами серому жеребцу.
Встречались на бульваре, в театре, на Прогонной улице. Она по делу выходила днем, с картонками в руках, уходила в далекие предместья, ехала на конке — он поджидал и помогал нести картонки. В укромных местах Алеша разглядывал картонки и выбирал листки и газеты, быстро перекладывая в портфель или завертывая в бумагу и перевязывая заготовленной ленточкой.
— Лия! Достаточно ли ты осторожна? — боязливо спрашивал Алеша.
— Тебя надо спросить об этом!
— Я собаку съел на конспирации, — горделиво сердился он. — Зелюк должен беречь людей. А для него люди, как камни на мостовой. Выбоины будут на дороге, другими такими же камнями заделают — и опять лошади стучат копытами.
— О! Ты не знаешь Зелюка! Он хитрее всех людей на свете!
— Будто так! Уж одно то, что Зелюк приносит прокламации тебе, девушке, ошибка. Ты случайно попадешься, ты не знаешь, какими дьявольскими способами и ловкостью обладают жандармы. Они у тебя вытянут такие признания, что ты сама удивишься, когда потом о них тебе скажут.
— Алешка! — засмеялась Лия, — ты, я вижу, начинаешь трусить?
— Какие ты говоришь глупости! — резко прервал он.
— Так помни — девушки крепче мужчин. Найдут прокламации, газету? Не-е-т, они не узнают. Я не выдам Зелюка, пускай меня разрезают на ленточки.
— Неужели ты, Лия, так убеждена?.. — он запнулся.
— В чем?
— Ну… в революции.
Лия тревожно и жадно взглянула на задумавшегося Алешу.
— А ты? А ты?
Раздумчиво, боря в себе сомнения, Алеша воскликнул:
— Я… да… О, я-то, конечно!
И ему стало стыдно лжи. Он взял на ладонь ее маленькую руку, дохнул на нее и, закачавшись, проговорил:
— Нет… я вру… я не всегда… я устаю верить. Трудно, трудно… Рабочий класс еще… дикий. Интеллигенция боится выстрелить из ружья. Какая уж тут революция! Интеллигенции воевать зубочистками. Мужики — те расселись на тысячи верст. Одной деревне до другой дела нет. Тысячи-то, тысячи-то верст мужицкой России объединить одной идеей? Не-ет! Это чу-у-до!
Они молчаливо пошли.
Вдруг она стиснула руку Алеши, гневно впилась в него глазами и едко, отчаянно, горько бросила:
— Ты можешь и не встречаться со мной! В чем дело? Тебе понравилась русская беленькая девушка? Она умеет лучше любить? О, я поняла: ты хочешь оставить Лию! Сделай такую милость! Лия не пойдет тебя просить О любви! Моя мамаша мне очень даже много раз говорила: ‘Лиечка, русские только играют еврейками!’ Тебе скучно с Лией… Лия умеет делать только шляпы и целоваться! Лия очень мало знает!
— Вздор, вздор, вздор! — засмеялся он. — Любят, Лиечка, разве за то, что люди много знают? Ах, какая ты чудачка! Дай, дай мне твои губы! — передразнил он голос Лии.
Она отодвинулась.
Алеша наклонился к губам. Лия откинула голову, закрыла рот ладошкой кверху.
Он со смехом прижался к ладошке. Алеша провожал ее до ‘Венского шика’.
— Тебе нельзя смотреть на других женщин! — серьезно шептала Лия, прощаясь. — Я тебя съем! И… обгложу косточка!
Он уходил, унося и оставляя в ушах радостный и бурный смех любви.
Пришел арест Зелюка, пришел обыск в ‘Венском шике’, Лия невесело села в санки… Серый жеребец выкинул комья снега, швырнул еще и начал пылить серебряной порошей и пылил, покуда не выскочили через Зеленый Луг к Чарыме на укатанную дорогу. Она вынула листки из-под шубки и сунула Алеше. Он удивился.
— Опять листки?
— Ну да, — недовольно ответила Лия. — Ты что же думаешь: Зелюк очень-таки все понимает. Зелюк сидит в тюрьме, ну, так в чем дело? Его товарищи поживают себе в городе.
— Молодец Зелюк! — вырвалось у него. — Какой он молодец!
— Моя мамаша очень сердита-таки на Зелюка, — продолжала Лия, — она так испугалась, так испугалась обыска! Всю ночь искали…
— Дур-ра-ки! Берта не плачет?
Лия засмеялась.
— И что же Берточка будет плакать? Зелюк разве на всю жизнь будет сидеть в тюрьме? О, его скоро выпустят! У него дома ничего не было.
— Откуда ты знаешь?
— Не такой Зелюк Афонька, держать дома ночью чего-нибудь.
Алеша с восторгом обнял Лию.
— И ты у меня молодец! Но как ловко, как ловко вы проводите свою старенькую мать!
Лия спрятала в воротник хитрившие и смеявшиеся в меху глаза.
— И ничего нет ловкого. Мамаше не нужно плакать под старые свои годы на Берточку и Лиечку.
Он привозил домой листки и газеты и прятал их в потайные ящики в столе, в зеркалах, в диванах. К нему приходили студенты и разносили листки по городу, в разные кеды, отсылали за город и расклеивали в ночь.
Сидор Мушка видел, как выходила Лия к поджидавшему Алеше, и ухмылялся и бормотал весело:
— Дело на мази! Ягоде не устоять!
Берта и Мося часто дежурили у отверстия за Лию. Эсфирь Марковна недовольно говорила:
— Лиечка, мне кажется, тут не совсем конспирация? Но она отводила глаза в сторону, багровела, как маленькая яблоня с китайскими яблоками, и сердилась:
— Но почему мне не сходить с товарищем Ухановым в театр? Разве я плохо работаю? И разве плохо работает товарищ Уханов?
В театре они сидели в укромно-темных местах, горя близостью. Волосы Лии касались его щеки, и он осторожно ловил ртом темную прядь. В перерыве она висела на руке Алеши, семеня ножками за его широкими ,| шагами. Ему улыбались знакомые женщины и девушки. Он иногда оставлял Лию и, переходя поперек фойе, подходил к ним, расшаркивался, целовал руки и делал круг, заглядывая на сверкавшую острыми глазами Лию. Она бледнела и беспокойно шевелилась на бархатном диване.
— А вот и я! — весело садился Алеша рядом. — Отделался. Нельзя было. Давно не встречались.
Лия не отвечала, но, хищно раскрыв мелкие, как речной жемчуг, зубы, она исподтишка щипала его руку, вонзала колючие ногти и угрожающе придвигалась будто разгоревшимся на ветру пламенем глаз.
Алеша потирал болевшее место и смеялся:
— Ты кошка! Настоящая кошка!
На ночных улицах после театра она кричала на него, рассыпая мелкий песок слов обидных и резких, отталкивала — и быстро шла домой одна.
Лия дежурила до утра у люка и плакала под хриплое дыхание Боброва и четкие трескучие ударики шрифта в верстатку.
Приходили новые встречи на тех же вечерних улицах, на бульварах, в скверах. В осенние вечера сквозь частое сито струил ленивый Дождь, сидели урывками под развернутым зонтом на бульваре. Лия дрожала от холода и, бурно ластясь, шептала:
— Мигий! Мигий! Мигий!
У него подсыхали губы, опьянело руки искали груди, живот и тянули к себе.
— Лиечка! — задыхался Алеша и не договаривал, и глаза видели нагое смуглое тело Лии.
Доцветала рожь второго лета, как отставляли в ‘Венском шике’ столик от окна и навешивали темную занавеску. Серый жеребец ускакал по большаку за подгородное село Верею и задохся во ржах, роняя легкую пену усталости на желтую криулину дороги. Жеребец шел вразвалку по большаку, остановился — и вдруг свернул на ржаной проселок. Алеша подергал вожжами, но Лия вгляделась в зыбившую под ветром спину ржаных полей и устало сказала:
— А там очень красиво! Поедем туда! Брось вожжи!
Жеребец шел шагом по узенькому рубчику проселка, а колеса пролетки катились по глубоким колеям и осыпали за собой мелкий хрустящий камень. Пролетка наклонялась в глубоких колеях набок.
— Но ты посмотри, какая умная лошадь, — говорила Лия, — она выбирает дорогу… идет, как по половичку!
Ржаные поля спустились с пригорка и разорвались зеленой неширокой низиной луговины, а дальше подымались на горку опять поля, шатавшиеся из стороны в сторону высокими колосьями.
— Лиечка, мы забрались далеко, — сказал он, — до Вереи будет версты три. А дальше Семигородние леса. Не поворотить ли назад?
— Нет, нет, я устала сидеть. У меня устала спина. Давай тут отдохнем. Пусти лошадь на луг — пускай она покормится. Трава густая, вкусная. А мы пройдемся.
Алеша огляделся вокруг. Лия в тревоге вытянулась.
— Луг еще не кошенный, — сказал он, — могут увидеть мужики. Да, никого, можно! Луг верейских мужиков. Они — богачи! Можно немного и потравить.
Они вышли из экипажа и пустили лошадь в ложбину. Жеребец потянулся к траве. Мотая головой и звякая уздечкой, он стал жадно рвать скрипевшую на зубах траву. Вечереющее небо высоко плыло над головами. По дуге ржаных полей солнце скатывалось в кужлявые темно-синие глыбы облаков. Нижней своей гранью солнце задевало за рожь, — и вдали колосья багровели, как тысячи зажженных свечей с колеблемым пламенем.
— Алеша, — нежно прошептала Лия, — будто рожь идет на нас… катится с горки,., плещется… даже страшно.
Алеша глубоко вздохнул и молодо, задорно выкрикнул. Голос полетел по ветру, навстречу колосьям, закружился около них, жеребец вздрогнул и перестал рвать траву.
Она поморщилась и недовольно дернула его за рубашку:
— Не кричи! Вечером лучше говорить тише.
Они сели на узкую межу. Рожь изгибалась над межой и звенела тишайшим неумолкаемым звоном, будто из каждого колоса дул легкий ветер, и усики колосьев терлись друг о друга, шуршали…
Солнце спустилось наполовину в облака огромным малиновым куполом. И шел от него малиновый ясный свет и скользил по спинам полей дрожащими, переливающимися вуалями. Купол медленно погружался в облака, темнел, густел, израстал… И вот небольшой каравай хлеба постоял на облаках — и потонул, опустился на золотых цепях лучей в раздавшиеся облака. Тогда облака и тут и там вспыхнули: будто выросли всюду клумбы, будто еще выше поднялась хрустальная крыша неба и раскрылась бесконечная оранжерея с грядами причудливых цветов и деревьев.
Невидимая за рожью, заржала лошадь. Алеша поднялся и посмотрел на нее.
Лия лежала на спине с пригнутым колосом в зубах и легонько проводила пальцем по гладкому стеблю.
На небе истекали последним багрянцем блекнувшие цветы, и облака стали тусклыми, хмуревшими без солнца.
Он сел. И сразу обозначился в его глазах круглый, пухлый живот Лии под белым платьем, а от живота шла к ногам опавшая складка между ног, и кромочка платья загнулась у коленка. Он горько и жалко раскрыл губы и поцеловал белое пятнышко колена. Лия вздрогнула, выпустила колос из рта, приняла губы Алеши и сдавила дрожащими руками его шею…
— Лиечка! Лиечка! — отчаянно шептал Алеша. — Я не буду, я не буду!
Лия села на меже, закрыла лицо руками и низко наклонилась к коленям. Он глядел в землю и обрывал задумчивую траву, вырывая колосья с землей и складывал рядом.
Сумерки остывали и низили облака. Земля похолодела и отсырела легкой паутиной свежести.
Он робко обнял Лию. Она поежилась и не отняла руки. Тогда он приподнял насильно ее голову, заглянул в сухие, настороженные, обиженные глаза — и ждал ответа. Она застыдилась. На щеках зажглись два красных лоскуточка румянца и поползли ожогами по всему лицу.
— Ты… ты, — слабо зашептала она.
Он боязливо затих и задохнулся.
— Нехороший., гадкий…
И опять покраснела. Алеша радостно засмеялся, поднял Лию с земли, отряхал платье, разворачивал складки, а она шутливо навила на палец прядь его волос и осторожно дергала.
Жеребец застоялся. Он шел крупной рысью посвежевшими и уставшими качаться ржаными полями. Алеша крепко держал вожжи.
В Верее кричали вдогонку:
— Девку-то не оброни! Изломаешь девку-то!
Она одной рукой держалась за сиденье, придерживая другой шляпу, и наклонялась вперед затаившейся грудью навстречу шумевшему в ушах и скакавшему серым жеребцом ветру. За Вереей Алеша дал передышку жеребцу, опустил вожжи, раскрыл рот, но Лия быстро сунула руку на его губы и тихо сказала:
— Молчи! Ничего не говори. Скорее домой!
И она сама потянулась к вожжам. Жеребец опять пошел крепкой рысью. Алеша следил за ходом лошади и мельком взглядывал на Лию, косясь из-под ресниц. Она недовольно и вдруг возмущенно закричала:
— Не смотри, не смотри на меня!
И засторонилась от него. Он покорно и молча управлял лошадью, напружив вожжи.
Пока не сжали рожь, они ездили в знакомую низину, на знакомую межу. Й все повторялся вечер доцветавшей ржи.
В Емкипур богомольная Эсфирь Марковна ходила в синагогу с Бертой. Мося с Лией дежурили дома. Лия заплакала и сказала Мосе:
— Мося, у меня будет ребеночек!
Мося засунул в левый карман пиджачка большой палец, нахохлился и растерянно забегал глазами по ее фигуре.
— Ну! И как так можно! — закричал Мося. — И зачем было-таки делать? Ой, не говори больше мине ничего! Я все понял зараз!
Он убежал в чулан и, тревожно дыша над люком, грустно закачался на корточках.
Эсфирь Марковна вернулась из синагоги. Лия лежала на кровати, закрыв голову подушкой. Она слышала, как говорил быстро, захлебываясь, Мося в столовой. Лия вздрагивала под подушкой и крепко жмурила хотевшие плакать глаза.
Укоризненно сказала Эсфирь Марковна, приподымая подушку:
— Лиечка, нам будет трудно без тебя…
Лия потянула подушку к себе и не отвечала. Эсфирь Марковна тихо погладила ее по спине, а Берта села на кровать. И Лии показалось, как мать и сестра ласкали набухшего в животе ребенка. Она затеплела, вспыхнула бурным и клокочущим жаром внутри, прижалась к матери, а Берта тепло навалилась грудями на спину.
Утром Эсфирь Марковна сказала Мосе, когда открывали ‘Венский шик’:
— Зелюк очень и очень неосторожный человек!
— О, какой пустой человек Зелюк! — негодующе воскликнул Мося.
И он печально затих в магазине.
Лия работала у окна и шепталась с сестрой. Эсфирь Марковна часто заходила за занавесочку и заботливо спрашивала Лию:
— Деточка, тебе не нужно полежать? Берточка сделает работу и за тебя!
И Эсфирь Марковна обшаривала круглевший живот Лии. Та боязливо косилась на окно и приваливалась к столу, розовея алыми лентами, лежавшими на стуле в кучке других лент.
И раньше Алеша приходил к своему отцу Глебу Ивановичу.
В Покров голова каждый год справлял день основания прадедушкиной фирмы ‘Уханов и К®’. Нищих тогда кормили пирогами в нижнем этаже у конюхов и выдавали нищим по медному пятачку. Вечером у Глеба Ивановича ужинали. Приезжал губернатор. Перед приездом губернатора по парадной лестнице настилали большой ковер. Губернатор шел по мягкой лестнице, важно ступая по губернаторскому ковру и беря Глеба Ивановича под руку. Губернатор бывал недолго и уезжал. Пролетка губернатора откатывалась от парадного, Глеб Иванович кланялся вслед, подымался неспешно к гостям и делал знак прислуге. Губернаторский ковер закатывали в большое мельничное колесо и убирали в кладовую.
Гости под утро расходились по узенькой тряпитча-той пестрой дорожке.
— Глебка — скот! — кричал обиженный мукомол Гришин. — Губернаторский подлиза!
— По дерюге… так по дерюге… мы и по дерюге… нам и по дерюге сойдет! — рычал пароходчик Вара-кин. — А только зазорно, зазорно, Глеб да свет Иванович, свое сословие ни во что ставить. К-к-крысе канцелярской чин чином… а нам… тфу-с!
Глеб Иванович посмеивался и будто не слышал, радушно кланяясь уходившим гостям.
— Не при-ду-у боле! — ревел полицейместер Дробышевский, приезжавший к ужину после отъезда губернатора, — мы посмо-о-трим, кто-о кого-о и… кому-у!
Глеб Иванович был радостен и весел в этот знаменательный для столетней фирмы день…
Алеше, как вошел он утром к отцу, Глеб Иванович заулыбался и загудел:
— Как же-с, как же-с, приготовил, сынок, приготовил маленькую дачку.
Глеб Иванович сунул в карман сыну перевязанную ниточкой пачку кредитных билетов.
— На разгулку и хватит! С умом и с малыми деньгами можно форс задать! Большие деньги сам наживай. Хорошо тому жить, у кого бабушка ворожит.
Алеша вгляделся в веселое, как налитое вишневкой лицо отца, гладкое, глянцевое. Борода у Глеба Ивановича росла о три волосинки, и он брился. Алеша заметил легкий порез на подбородке, подумал о порезе, хотел спросить, а язык выговорил:
— Я не затем, папа. Ты… никогда не догадаешься… Глеб Иванович перестал улыбаться.
— А? Что такое?
— Мне… необходимо… жениться.
Он сказал и усмехнулся смущенно. Отец нахмурился.
— Так… так… так…
Глеб Иванович заложил руки назад, встал прямо перед сыном и развел, наконец, руками.
— Ну, действительно удивил!
Глеб Иванович прошелся по кабинету и на ходу, раздражаясь и волнуясь и волнуя Алешу, едко и насмешливо спрашивал:
— А не раненько? А жену ты прокормить можешь? Аль и с женой на отцовские харчи? А может, приданого кучу берешь? А приданое намерен проживать! А где ты откопал такое… эту самую… необходимую… невесту! А учиться — не учишься! А кобелить, кобелить, кобе-лить, видно, тово… этого… мастеровщинка?
— Папа, у меня через полгода будет ребенок, — серьезно сказал Алеша.
Глеб Иванович встал за большой дубовый стол и грузно захохотал:
— Хо-хо! Ха-ха! Внучонок, так сказать! Нежданной-негаданной! Хоро-о-шенькое происшествие! Для юби-лея-с! Ты… ты…
Глеб Иванович взревел, беснуясь…
— Ты… вислоухий! Ты… ты делом не занимаешься, стрекозой прыгаешь! А еще… туда! Нехитрое дело ребят делать! Тебя… тебя бить некому в двадцать пять годов, побродяжка лакированная!
Алеша сжал свои маленькие кулаки, задергало часто и больно левый глаз, повело рот в сторону, и он побледнел белее глянцевитой упругой сорочки у Глеба Ивановича, надувшейся на широкой груди пазухой.
— Кто она? — рявкнул Глеб Иванович. — Где ухановские деньги не плакали! На воспитательный… на родины… и на прочее… Гривенник на крестильную рубаху, семитка на крест! Четвертной потаскушке!..
Алеша повернулся и пошел к дверям. Глеб Иванович прыгнул, схватил его за плечи и заревел над ухом:
— Ст-о-о-о-й! Отцу спину казать?
Алеша задрожал, скинул с плеч отцовские руки, оттолкнул Глеба Ивановича крепко и злобно толчком в грудь и вышел.
Манишка у Глеба Ивановича продавилась и сломалась, вывалилась на пол запонка и покатилась. Глеб Иванович очумело забегал по кабинету, пиная кресла, стулья, швыряя со стола ручки, карандаши, книги. Отбегав, Глеб Иванович зазвонил в большой медный колоколец. Вошла маленькая в белом передничке горничная.
— Это что? Это что? — кричал Глеб Иванович, тыча в манишку и скидывая обшлага. — Перекрахмалили? Ломается? Досмотреть некому? Во-о-н, дармоеды!
И Глеб Иванович со всей силой грохнул о пол медным колокольчиком. Горничная вскрикнула и убежала. Глеб Иванович кричал в анфиладу комнат:
— Эй! Вы! Кто-о там? Позвать Алексея Глебыча! За Алешею прибежала горничная, экономка, старый лакей, повар.
Он твердо и ясно ответил на зов:
— Так и скажите: Алексей Глебыч к Глебу Ивановичу идти не намерен.
Слуги делали испуганные лица и шептали Глебу Ивановичу:
— Не нашли-с! Дома нет-с! Глеб Иванович понял.
— Так! Так! Видно, самому искать пора! Глеб Иванович ворвался к сыну в комнату. Алеша звонко и негодующе взвизгнул:
— Не смей, не смей ко мне в комнату входить без стука! Что тебе от меня надо?
Глеб Иванович лепетал в негодовании:
— Ты… ты прислуги… прислуги не постеснялся… унизить отца! Я… я тебя заставлю… высечь!
Алеша стукнул по столу кулаком, взъерошил на го-лове волосы и гаркнул по-отцовски хмельно и бесшабашно:
— Это черт знает что такое! Ты пьян, отец!
Глеб Иванович вдруг опомнился, подошел вплотную к сыну. Алеша не отодвинулся. И они глядели друг на друга прямыми, острыми, взбешенными глазами. Глеб Иванович сказал:
— Петух! Кто она? Откупиться можно? Честность заела?
И сын устало ответил:
— Папа, я люблю ее. Она — еврейка. Шляпница… Глеб Иванович осел, сморщился, покачал головой и, твердо подумав, с расстановкой, точно вынимая слова извнутри, протянул:
— Жидовке невесткой моей не бывать. Ежели дурь из головы звоном не выйдет, марш из дому!
Сын усмехнулся и развязно пошутил:
— И внучат не примешь? Ну так вот я тебе скажу — это дело решенное. Жену мою зовут Лия.
Глеб Иванович густо и гневно плюнул.
— Я от тебя ухожу. Не хочешь иметь сына в дому, сын найдет себе квартиру, комнату, собачью будку, а Лию не оставит.
— Помни! — угрожающе вставил Глеб Иванович. — С голоду будешь подыхать… штаны свалятся… копейки не дам. У меня тоже дело решенное.
Алеша небрежно махнул рукой.
— Мне ничего не надо. Я даже могу вернуть тебе твой юбилейный подарок. На вот, возьми! У тебя деньги к деньгам, а у меня ничего.
Глеб Иванович попятился и презрительно оглядел сына.
— Кошачьих подарков я не делаю, сынок! Деньги это твои. А только деньги последние. Не упрашивай меня, не прибеднивайся — не будет по-твоему. Помирать будешь — на похороны не приду. И ты на мои не ходи.
Сын отвернулся, швырнул, не глядя, деньги в угол.
Глеб Иванович встал в дверях, поймал беглый грустный взгляд Алеши, гнавший отца из комнаты, и на прощанье спросил:
— Алексей! У тебя глаза заблудились. Не послать ли за доктором?
Алеша сморщил лоб и нехотя бросил:
— Ты, пожалуй, еще счет мне за доктора подашь! Глеб Иванович еще раз покачал головой:
— Так, так… Запомни на всю жизнь: нас отец за поленницу дров учил у дьячка, а мы при отце не курили до сорока годов, говорить не умели при отце… А ты… а ты!
— Прощай, папа, — просто и сердечно сказал Алеша, — все выяснено… Говорить нам не о чем. Готовься поди к юбилею.
— Дур-р-рак!
И Глеб Иванович рванул дверями.

Глава восьмая

Наума Соломоновича Калгута взяли так внезапно, что он не успел вынуть из зубов ватки, не успел досверлить многие дупла, а под временными пломбами уныло и беспомощно заныли зубы…
Накануне, ночью, Наум Соломонович, удивленно поводя плечами, жарко говорил у себя в кабинете:
— И почему я должен отвечать за мою тетеньку? Ну и пускай у меня снимут полы, пускай на кусочки разрывают шпалеры… Пускай открывают и мою внутренность и посмотрят пускай мое сердце! Я совершенно ничего не знаю… И в чем дело? Я знаю только свое зубоврачевание! И я не какой-нибудь плохой мастер, как Шнейвес, который лечит зубы старым способом! Ваше благородие, разве у вас коренной зуб плохо сидит на своей шейка?
Жандармский офицер молча улыбался и прищуривал глаза.
— И скажите мне настоящую правду зараз! Я прошу вас говорить откровенно!
Офицер строго наморщился.
— Господин Калгут! Не мешайте нам! И прекратите пустую болтовню!
— Ну я буду молчать. И что же такое?
— Ни слова! — крикнул офицер.
Наум Соломонович обиженно замолчал. Долго делали обыск, водя за собой из комнаты в комнату Наума Соломоновича. Укрывали в усах улыбки на тоненькие волосатые ножки Наума Соломоновича, выглядывавшие из-под длинной ночной рубашки.
Наум Соломонович тихо дрожал и вздыхал, прикладывая руки к сердцу.
— Надо заставить одеться эту макаку! — шепнул офицер приставу и фыркнул.
Пристав ответил глухим смехом:
— Наденьте штаны!
Наум Соломонович растерянно огляделся.
— Где у вас штаны?
Наум Соломонович задумался, будто припоминая, где он оставил штаны. Он вспомнил, заторопился, закричал:
— В шпальной! В шпальной!
— Федышкин, принеси! — сказал пристав.
Наум Соломонович быстро натягивал штаны, вздрагивая от холода и беспокойства.
Обыск шел в последней комнате, а Науму Соломоновичу казалось, что обыск только что начали, и еще долго-долго будут водить его за собой, а он будет дрожать под негреющим платьем. Но когда кончили, и когда он услышал приказание одеваться, Наум Соломонович закричал:
— Но почему я должен оставлять свой кабинет? Я же говору вам русским языком… И я же… и очень в ссоре с моей тетенькой!
Офицер насмешливо глядел на суету Наума Соломоновича.
— Хорошо, хорошо. Приготовляйтесь, пожалуйста, к отъезду. Нам незачем заниматься словопрениями. Кстати, как фамилия вашей тетеньки?
Наум Соломонович кашлянул и провел, перед собой руками.
— Забыли?
Наум Соломонович обиженно бросил:
— Что значит забыл? И зачем я буду забывать фамилию моей тетеньки — Эсфирь Марковны Шмуклер?
Офицер возмущенно выслушал.
— Так, так! А вам неизвестна другая… настоящая фамилия вашей тетеньки?
Наум Соломонович хитро сверкнул глазками.
— Ну, и разве у нее есть другая фамилия? И как это можно?
— Ведите его! — прошипел офицер. — Вы, господин Калгут, плохой актер. Не приходилось ли вам знавать вашей тетеньки Розы Самуиловны Соловей?
Наум Соломонович дрогнул, но громко рассмеялся.
— И очень даже много. Когда вы будете в Бердиче-ве, и в Бобруйске, и в Лодзи, вы на каждом угле встретите такую фамилию. О, в черте очень-таки много Соловейчиков!
Офицер пренебрежительно проскрипел около уха Наума Соломоновича:
— Нам все известно, господин Калгут! Извольте идти вперед! Напрасно вы дурачите нас. Не при-дет-ся!
В ту же ночь увезли Алешу и Лию. Она подняла сонного ребенка, закрыла его одеяльцем, дала ему в закричавший рот грудь и села на извозчика рядом с городовым. Алеша ехал впереди и вслушивался. От тряской мостовой ребенок надрывно, отчаянно заплакал. Алеша в муке оглянулся на крик.
Сзади вился, как дым, тоненький, нежный, ниспадающий и сразу заходящийся плач ребенка.
Прошел от Покрова год, когда Алеша разговаривал с Глебом Ивановичем и глядели они друг на друга упорными, несдающимися, скрестившимися в бою глазами. Алеша померк с того времени голубыми разливами глаз и оброс бородой. Лия носила тяжелую кладь в теплом гнезде материнства, носила ее в восемь утра в ‘Венский шик’ и в восемь вечера уносила. Жили они на Желвун-цовской улице, далече от ‘Венского шика’. Выходили каждое утро вместе: он бежал по урокам, она шла на работу в ‘Венский шик’.
Поздно стучался Алеша.
И Лия грустно говорила:
— А я видела Серого! Проехал на нем твой отец. Он недовольно морщился.
— Как тебе хочется вспоминать? И напоминать мне? Лия тревожно вглядывалась тогда в потемневшее лицо мужа.
В другие, веселые дни Алеша со смехом вбегал в комнату. В руках были деньги за уроки.
— Трудовые! Трудовые, Лиечка! И она смеялась его радостью. Он бормотал:
— А знаешь, занятно: мне перестали козырять городовые… и… не узнают некоторые знакомые. Ха-ха!
Она отвечала горько:
— Ты беден… и женат на жидовке. Алеша целовал жену.
— Милая моя жидовочка! Ты испортила род Ухановых.
Алеша задумывался.
— Старика и я встречал на улице. Едет… Видит… Насупится… Я заверну на какой-либо двор, чтобы проехал. Почему-то не хочется видеть его. Неловко как-то! Крикнет: ‘Алексей?’ Промолчу. Лошади быстро понесут. Ну, мы с тобой квиты: твоя еврейская мамаша не хочет видеть меня, мой драгоценный Глеб Иванович — тебя.
Она весело и лукаво хохотала. Он тараторил:
— Но твои родственники Лучше: жалованье тебе платят. Работать, работать, Лийка! Раньше так не было. Я живу под каким-то напором. И вся жизнь кажется другой!
Он гладил большой живот Лии и осторожно стучал по нему:
— Эй, кто там? Отзовись! Уханенок!
Лия счастливо сияла усталыми ночами глаз на прожелтевшем от беременности лице и прижимала его теплую руку к трепетавшему животу.
— Слушай! Слушай!
— Лягается! Он лягается! Шмуклерша, он лягается! Лия шептала:
— Как я люблю тебя веселого! Мигий! Мигий! Миги й!
Алеша весело и легко ладил студенческое дело. Она приносила из ‘Венского шика’ листки. Он рассовывал их в длинном университетском коридоре, в столовке, в библиотеке. Он скакал по урокам. Забирался на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы темными, глаз выкалывающими вечерами, в темные конуры рабочих, за коровинские мельницы, к Никите. Он шептал в полузакрытое сном ухо Лии:
— Я устал.
В марте Лия родила. Сидор Мушка пришел в ‘Венский шик’. Эсфирь Марковна подала Сидору Мушке руку:
— А у меня родилась маленькая внучка!
Сидор Мушка одобрительно покачал головой и еще раз подал руку Эсфирь Марковне.
— Проздравляю! Проздравляю! Слава богу! Пузо-то было с дом. Замучилась баба! Я все и то поглядывал и мороковал нащет пуза: как, думаю, разродится, не то хорошо, не то и не совсем?..
Эсфирь Марковна веселилась каждой морщинкой лица:
— О, и роды были очень даже легкие! Вот нате вам маленький подарочек, Сидор Иванович!
Сидор Мушка добрел:
— Вокурат кстати: парнишке подметки надо подбивать. Так, так! Значит, с новорожденным!
Сидор Мушка в раздумчивости помялся, поглядел, помолчал и, робея, спросил:
— Так-то оно так. Все хорошо, значит, обошлось? Теперь только на ноги поднять дитю. А вот как с таким делом: будто дите и русское, будто и живой, што я, и еврейское, значит, середка на половине. А крестить бы лучше. И фамилия не какая-нибудь: У-ха-но-в. Фамилия русская, конешно, и понятна каждому человеку. Может, по-вашему, и Шмуклер хорошо, а только в Ра-сее надо бы завести все фамилии русские. Чего там разные непонятные фамилии! Мужик с возом едет, вывеску читает, а ему и не понять вывеску!
Эсфирь Марковна перебила Сидора Мушку:
— Вы думаете — Лиечка не понимает-таки и не думает о своей деточке? Ну? Она по имячку Муся. Она русская…
— Я о том и говорю, — твердо и уверенно басил Сидор Мушка, — может, п девчонке и капли нерусской крови нету и… кто тут разберет. Дело это темное. Помещенье одно было еврейское, живот, значит, бабий еврейский… Какая из себя-то? Не черномазая?
— Ох! Она беленькая, как летняя шляпка шалом-ка!
Эсфирь Марковна с рыжим чемоданчиком ходила на Желвунцокскую, носила бабушкину любовь внучке. Когда был дома Алеша, бабушкин чемоданчик не раскрывался, и Эсфирь Марковна, не глядя на Алешу, говорила:
— Ну, как ты, Лиечка, поправляешься? Я была у Ромочки Пинуса по делу — и зашла по дорожке к тебе. Деточка здорова?
Потом, погодя, приходила Берта с узелком. Алеша кричал:
— Машина! Машина! Как удивительно умеют работать евреи! Муся! Мусенок! Ты тоже будешь так работать? А?
Лия сладко тянулась к мужу и беспокойно предупреждала:
— Ты напугаешь ее
— Понимаешь, Лиечка, у нее совершенно сознательная мордочка!
Лия счастливо усмехалась в ответ и недоверчиво тянула, картавя:
— Ты выдумал. Она еще совсем крошка. Но она, правда, какая-то особенная…
Берта хохотала. И все трое, наклонясь к детской коляске головами, к темным пуговкам глаз Муси, заливались брызжущим, как дождь, смехом.
Берта уходила домой.
Был короток и голоден сон у Берты, у Моей, у Эсфирь Марковны в этот год. И приходили непробудные сны, тяжелыми ставнями закрывавшие молодые и старые веки.
— Дежурные! — шипел Ваня Галочкин снизу. — На-храпываете? Отчего винтовка не у ноги? Товарищи! Я понимаю, трудно, всем трудно, но нет охраны… Гусей надо заводить…
Крепились и насторожались, умывались и бледнели от страха, ловя забытье. Сон укачивал на лукавых качелях. Тело посовывалось, и руки хватались за пол. Днем торговали в магазине и, стоя, дремали. Заговаривались. Берта клала голову на вороха лент и засыпала. Лия толкала ее испуганными толчками, когда стучала входная дверь в магазин.
Проходили ночи за ночами, со снами бесповоротными, жадными, заплескивающими… И тогда мертвела типография, дежурные. Вскакивали и обманывали друг друга. В разморенные душные летние ночи, как запертый, закрывался рот, был страшен и труден и невозможен поединок.
Упала лампада перед иконой у генеральши Наседкиной — и не слыхала Берта, и не слыхал Мося, и не слыхала Эсфирь Марковна. Берте снилось: вели ее на костер. Она плакала и не давалась. Размахивала руками в чулане. Привязывали к столбу. Зажгли красное подножье. Дым кинулся от ног под платье, пробился на грудь. Берта задохлась, закашлялась — и проснулась, крича.
В квартире громыхали шаги, Берта вскочила. Теплый и тяжко-густой дым разъел глаза, шарил лицо, пах, кружился под волосами вьюнами, болел в мозгах.
В это время Эсфирь Марковна громко и отчаянно вскрикнула в гомонившей людскими голосами чадной и смрадной темноте комнат:
— Бер-точ-ка
Берта пошатнулась… Руки сами потянулись к отверстию, шаря доски, закрывали, вкладывали под плинтус, прижимали…
Мимо чулана прокачался красный кулак факела и проскочила нагнувшаяся к полу медная каска пожарного. И Берта, задыхаясь, выкинув просящие руки в темноту, полувидя, полуслыша, шла за факелом. Ее подхватили какие-то руки и поволокли… И тогда, заблудившийся в дыму, закричал Бобров в люке и заколотил в пол головой, руками, голосом…
Берта тянула жадно и долго ночной воздух на улице, выдыхала черную гарь покоробленным синим ртом и не могла выговорить метавшихся в глазах слов. Красные валы пожара перекатывались в комнатах генеральши Наседкиной, хлынули вниз, пролились по стенам — и тогда Моею оттолкнули от дверей магазина городовые. Берта вспомнила, заплакала и закричала жалобно и горько:
— Мамочка! Это я… это я погубила!
Эсфирь Марковна сурово сказала:
— Вое хостэ гемахт, Берточка!

Глава девятая

Глеб Иванович швырнул на пол медный колокольчик и, как шар, закатался по кабинету в вечерние часы того нежданного июля, когда сгорел дом генеральши Наседкиной. Ночью Глеб Иванович со свечой протрусил в комнату Алеши, где все стояло на тех же местах, где расставил сын, и где все каждый день обтиралось от пыли и ожидало его возвращения. Глеб Иванович сел за стол, сердито осмотрел потолок, стены, раскрытый пустой книжный шкаф, покривился на резавший огонь свечи — и вдруг положил голову на стол. Халат на спине сморщился. А под халатом будто запищал придавленный дверями щенок.
Глеб Иванович загонял рысаков… И все ездил, ездил… Дожарило, допекло августовское солнце, солнце фиолетовое, густое, обжигающее кожу, как глину, горячими устами. Прохрусталил замерзающий на камню сентябрь. И октябрь затрясся дождяными паводками над мокрыми улицами.
Тут только Глеба Ивановича допустили в тюрьму.
Алешу вывели в тюремную контору. Глеб Иванович поцеловал его долгим тяжелым поцелуем — и отвернулся. Он рылся долго в кармане, отыскивая платок. Потом неловко махнул платком на глаза, засморкался, закашлялся, пискнул.
Сын спокойно и холодно глядел ему в глаза. Глядел и Глеб Иванович. Наконец он тихо что-то сказал, вздыхая и задыхаясь. В конторе ходил по ту сторону решетки надзиратель, крепко ступая на черный каменный пол. Он пытался не глядеть, но привычные глаза видели и злились и скучали.
— Ты что сказал? — спросил Алеша. Глеб Иванович тогда заговорил.
— Насилу упросил. Добивался три месяца. Сын резко ответил:
— И не надо было просить. Зачем?
Глеб Иванович испугался. Надзиратель покряхтел, шаркнул ногой, но ничего не сказал. Растерянно помолчав и потерев лысину, спросил Глеб Иванович:
— Ты получил посылки? Сын зевнул.
— Да, спасибо.
— Тебе достаточно?
— Вполне, но ты мне больше не посылай. Я не съедаю. А товарищам эти крокодилы тут не позволяют передавать. Мне стыдно обжираться, когда моих товарищей кормят помоями.
— Тише, тише, — зашептал Глеб Иванович. Надзиратель остановился за решеткой и предупреждающе выкрикнул:
— Говорить можно только открыто.
Опять наступило молчание, неудобное и стеснительное. Сын устало скользнул взглядом по выщербленному, захоженному арестантскими ногами черному полу и удивленно уставился на молчавшего отца.
— Да… так… вот, — заторопился Глеб Иванович, — морозы нынче стоят большие. Зима лютеющая… В затонах вымерзает рыба.
Сын жалко и грустно улыбнулся и полузакрыл глаза. Помолчали.
— А тебе не холодно? — спросил Глеб Иванович и смешался.
Сын озлобленно и хрипло прошипел:
— Поморозня в камере. Как тараканов вымораживают. Начальник тюрьмы преумножает свои доходы: ворует дрова.
Надзиратель открыл дверь за решетку.
— Срок кончился.
Он вызвал из соседней комнаты другого надзирателя и молча указал ему на Алешу. Глеб Иванович засуетился, обнял сына, прижался к нему, держал его и бормотал:
— Я приеду… приеду… Теперь можно…
Глеб Иванович раз в неделю гнал рысака к тюрьме. До того он туго набивал бумажник кредитками, развозил кредитки в разные места — в канцелярии, на квартиры, в богадельни. Свиданья удлинились. Соглядатаи не ходили за решеткой.
— Алексей! — грустно говорил Глеб Иванович, — ты что же? Как ты думаешь быть?
Сын охотно и равнодушно отвечал:
— Сибирь, папа, Сибирь…
— Я хлопочу… Ничего не выходит. С поличным… Глеб Иванович возмущенно и повышая голос твердил:
— Это она, она… Алексей, Алексей, как ты мог пойти на такое дело?
Сын задумывался над чем-то непонятным и чужим Глебу Ивановичу, теребил бородку и усмехался.
На масленой Глеб Иванович приехал в тюрьму веселый и радостный. Он оскалил золотые зубы, погладил сына по спине и выкрикнул:
— Ну! Устроилось! Трудно было, а добился. И не без слез…
Алеша недоумевающе стоял перед отцом.
— Да… девчонку, девчонку, Муську перевез к себе! Живет в твоей комнате. Мать долго не соглашалась. Умолил.
Глеб Иванович сиял.
— Что ты говоришь! Ты был у Лии?
— Эге! Сколько раз. Мы с ней ничего — сошлись. Отцу и матери по заслугам, а для чего ребенку чахнуть в тюрьме при живом дедушке? Девчонка наша… Наша, синеглазая… И родимое пятнышко на шейке. У бабушки на этом месте тоже было родимое пятно. Скоро Муську к матери и к тебе буду возить на свиданья.
Сын заволновался.
— Скажи, скажи, как Лия? Глеб Иванович наморщился.
— Что ей делается? Она знала, что затевала. Ты… мы с ней и по-родному… не говори ты со мной об ней! Сердце у меня неохочее на нее… Девчонка — это другое! Я ее будто взаймы давал, в рост…
Алеша засмеялся.
— А знаешь, папа, я ведь только в тюрьме узнал о типографии. Лия мне никогда, ни одним словом не проговорилась.
Глеб Иванович пораженно протянул руки перед собой.
— И ты… и ты… смеешься?
— А что? Ты подумай, папа, какой характер. Самому близкому человеку не сказала!
Глеб Иванович жалостливо покачал головой. Сын торжественно шептал отцу:
— Папа, такие люди не-по-бе-ди-мы! И Глеб Иванович тогда крикнул:
— Ты слепой крот!
Крикнул Глеб Иванович, как кричал в своем кабинете, и тоскливо умолк, принизился на стуле, извинительно развел руками выглянувшему испуганному надзирателю и пофыркал носом.
Как потеплело и заголубело жаворочное небо весны, Глеб Иванович начал привозить Мусю. Девочка кричала и взвизгивала под сводчатыми потолками, лепетала на коленях у Алеши, дыбала, теребила за бородку, запуская в нее белый мягкий кулачок. Глеб Иванович, растопырив руки, открыв рот, стоял около сына и не сводил с девочки раскрытых восторгом влажных глаз.
— Не урони! Не урони! — шептал он в тревоге. Лия прижимала к груди Мусю и мешала ей лепетать.
Глеб Иванович терпеливо тогда стоял в сторонке, переступал с ноги на ногу, скучал, поглядывал на часы. Когда наступал срок, он жадно хватал Мусю и уносил ее, плачущую и тянувшуюся к Лие.
В мае Глеб Иванович привез защитника.
— Ты это напрасно, папа, — невесело сказал сын. — Дело наше ясное.
Глеб Иванович рассердился.
— Ясное! Ясное! Покойник есть покойник, а плакальщиков на похороны нанимают! А для чего?
— Разве так, — грустно покоробился Алеша. — Форму хочешь соблюсти?
— Ничего я не хочу, горе мое! Для твоей… этой… черной тоже нанял говоруна. Ходит краснобай и пишет бумаги.
Глеб Иванович выразительно и сердито шепнул:
— В Сибири несладко, мальчишка! Тебе на третий, десяток идет, а ума у тебя с наперсток! Защитник тебе кое-что расскажет. Слушайся его во всем. Слышишь?
Сын лениво и безразлично закрыл глаза. А Глеб Иванович нашептывал, срываясь в судорожный хрип:
— Скоро суд… Чего крылья опустил раньше времени? Держи нос выше, Алексей человек божий!
Защитник с беременным от бумаг портфелем кружил взад и вперед на рысаках Глеба Ивановича.
Золотел, зеленел поздний май. Тюрьму проветривали от старой сырости. Раскрыты были во всех камерах окна. Алеша дневал и ночевал у решетки, тревожно глядя в чарымские поемные низины. Над низинами вились крикливые белые табуны чаек и клали яйца. Кидались на редких прохожих чайки, слетая с гнезда, задевали крыльями, стонали от страха, вытягивая шеи, и уводили от гнезд. Он вспоминал, как в детстве бродил по низинам с другими мальчиками. Чайки плакали и умоляли, снижались до рук, заглядывали в глаза грустными глазками, били в голову с налета, с размаха, провожали до города с криками. А они наклонялись к гнездам и зорили их, жадно, ненасытно хватая теплые яйца и складывая в корзинки небьющимися рядками. Алеша грустно и горько вздохнул. Потом разводили на Чарыме костер и в горячей золе пекли яйца. Не съедали яйца и кидались в мету, в большой синий камень на берегу. А чайки плакали в стороне. Алеша шевелился у решетки и стонал.
На Чарыме ползли зеленые волны, а на волнах белые льдинки чаек качались, как в колыбели. Он тряс крепкую решетку, но она не двигалась. Стены держали замурованную решетку каменными неуступающими руками. Решетка холодила ладони. И приходило унылое бессилие. В напруженной груди колотилось дыхание, как короткие взмахи крыльев чайки. Он плакал, плакали чайки, плакали старые тюремные стены старой сыростью.
Звонили к обедням июльские теплые колокола, звонили густо, полно, радостно. Трезвонила с перебором колокольная мелкота, плясала, подпрыгивала, увивалась вокруг больших колоколов. Пели в вышине бессловесные медные и серебряные хоры детскими голосами, октавили большаки и покрывали тяжким звенящим гулом тонкую паутину исполатчиков.
Вели в суд. Алеша шел рядом с Лией и держал ее за пополневшую в тюрьме руку. Они слушали колокола обеден, вдыхали звон, звенящий воздух. И быстро, тихо, полными горстями коротких слов, в те немногие минуты короткой дороги, они сказали о долгих месяцах одинокой скуки тюремных камер.
В старое, о двух этажах, здание суда ввели их сквозь тын охраны, сквозь набившийся у входа народ, а сзади вдогонку дозванивали утихавшие колокола. И — вдруг остался в ушах звенящий плаун звуков, колеблемый, упавший в глухой и бездонный колодец. Двери за ними затворились.
За отгородкой от зала, на первой скамье сгрудились — Ваня Галочкин, Бобров, Ахумьянц и Мося, Тесно прильнули к спинам — Наум Соломонович, Эсфирь Марковна, Берта и Лия. Арон Зелюк сидел отдельно на стуле. И рядом с ним посадили Алешу.
Глеб Иванович трясся в первых рядах за барьером и плаксиво глядел в спину сына, будто он видел через нее лицо его, затаившееся в печали.
Целый день били стенные часы в зале. И все слышали придушенный часовой бой. Лия скользнула крадущими глазами по глазам Глеба Ивановича и усмехнулась. И больше не оборачивалась. Алеша видел ее упорные ободряющие взгляды, двигался на стуле, будто хотел встать и, не глядя ни на кого, пойти из зала, — и застывал.
Наум Соломонович часто вставал, подолгу говорил. И тогда смеялись судьи, смеялись на скамьях, и председатель поднимал колокольчик.
Эсфирь Марковна дремала, привалясь к Берте.
Председатель кричал:
— Ваша фамилия Роза Самуиловна Соловей? Вы привлекались два раза за участие в социал-демократической партии? Вы содержали квартиру для собраний в Варшаве? Вы бежали из тюрьмы?
Эсфирь Марковна молчала. Молчали Берта и Лия.
— Отвечайте! — ненаьидел и бесился председатель. Женщины смотрели насмешливо в упор на багровую голову председателя — и не произносили ни слова. Долгими денными часами молчали глухонемые женщины. Они были безучастны к людям, сидевшим за судейским столом, к темневшим направо присяжным, к защитникам, казалось, к самим себе.
Арон Зелюк грыз ногти и качал маленькой, подскакивавшей ножкой.
Допрашивали Алешу.
Глеб Иванович привставал на скамье, садился, вытягивался вперед, шевелил губами и трясся в сюртуке не-перестающей, настойчивой дрожью.
Опять звонили колокола вечерними голосами, голосами усталыми, натруженными, и звон заскакивал в растворенные окна.
Зажгли огни. Говорили тихо, пересохшими голосами, шелестели хрупкой бумагой, молчали. Тогда Ваня Галочкин вскочил и загремел на всю залу:
— Кончай балаган самоходом!
Глеб Иванович обомлел. Обомлел суд. Бобров вцепился в руки Вани Галочкина и тянул его на скамью. А тот кричал:
— Палачи-и!
Ахумьянц откинулся на скамейке, выдвинул вперед ноги, постучал каблуками о пол и спокойно выговорил:
— Совершенно верно!
Председатель зазвонил дрожащей рукой в колокольчик. Часовые насильно посадили Ваню Галочкина и угрожающе сплотились у скамьи. Заседание прервалось. И суд удалился.
Ваня Галочкин вытирал потный лоб. Ахумьянц повертывал на свет ладонь и разглядывал ее на весу. Женщины усмехались и переглядывались с Алешей. Наум Соломонович осуждающе покачивал головой. Зелюк повернулся в зал и разглядывал публику выкатившимися, покрасневшими упорными глазами. Мося и Бобров шептались.
Снова открылось заседание. И опять били часы ровные хриплые числа. Тогда защитник Алеши прищурил ему глаза и показал на часы. Алеша выждал, встал и громко сказал, перебивая допрос:
— Господин председатель! Мне необходимо выйти. Председатель сделал знак рукой. К Алеше подошли двое конвойных и повели.
Лениво переваливалось время. Скучали люди, столы, потемневшие окна, замирали обрываемые на середине слова, скучали царские портреты на стенах, и присяжные испуганно поталкивались на стульях от дремоты.
В тишину зала внезапно кинулись из коридора крики, суетливый грохот сапог, лязг оружия… В двери ворвался конвойный, крича:
— Побе-е-г! Побе-е-г! Лия вскрикнула.
Суд вскочил. Вскочила публика за барьером. Упал стул, забили часы. Зало закричало, заговорило… И в трое дверей из зала, толкаясь и спеша, выдавились живые перекаты человеческих волн и с шелестом рассыпались по коридорам.
Ваня Галочкин захлопал в ладоши. Женщины зашевелились и зашептались. Зелюк вытянулся тревожно на стуле и привстал. Бобров раскрыл удивленные, напуганные глаза. Наум Соломонович Калгут обнял сзади застывшего Моею.
Ахумьянц звонко захохотал, застучал ногами и радостно выкрикивал:
— Пагады, не уходы! Пагады, не уходы.

Глава десятая

Зима покачнулась. В февральские ночи волка сидячего на дороге заносит. А вечера — янтарные, опаловые. Снег нежным шелком шелестит под ногой. И брызжут в лицо серебряным дымом шипучие метели. Глеб Иванович любил вечерком прокатиться по улицам мимо глохнущих в снежном крутне фонарей, по безлюдью, по глуши пустырей и кривых переулков.
Был один такой февральский вечер. Глеб Иванович замерз… И Серый мчался по бесноватой, метельной улице домой. Глеб Иванович выпрыгнул из саней и застучал кожаными калошами к подъезду. Дернул звонок одряблевшей рукой. Кучер медленно отъехал на середину улицы и стал заворачивать во двор.
Тут от темной стены из-под балкона близко и молча подошла к нему маленькая женщина.
Глеб Иванович испуганно всмотрелся в нее, ахнул, схватил за руку и радостно зашептал:
— Ты… ты… как ты здесь?
Глеб Иванович не дал ей ответить. Не выпуская руки, потащил ее в раскрывшиеся на звонок двери, по лестнице, по коридору и, не раздеваясь, вбежал с ней в кабинет. Глеб Иванович суетливо зажег свет, сбросил шубу на диван и неумело начал стаскивать с нее пальто.
— Раздевайся здесь, здесь… Ты озябла? Сейчас! Ну, садись, садись сюда… за столик!
Глеб Иванович шумно опустил шторы, запер дверь на ключ. Он забыл снять посеребренную метелью бобровую шапку. Кожаные калоши гулко стучали по паркету и оставляли на полу мокрые пятна.
Лия села. Глеб Иванович придвинулся к ней со стулом и потирал застывшие руки. И жадный горячий голос трепетал:
— Говори, говори!
А Лия испуганно и дрожа и волнуясь спросила:
— Где моя девочка? Покажите мне Мусю!
— Будет, будет… Она здесь. Обогрейся сначала. Холодной нельзя… Простудишь! Алексей? Что Алексей? Лия глубоко вздохнула и весело усмехнулась старику:
— Алеша за границей!
— О! — счастливо закричал Глеб Иванович. — Я не знал. Я передумал… за это время не приведи бог!
— Я пробираюсь к нему. Я бежала из Сибири. Второй месяц в дороге.
— Да, да, да… Как ты узнала об Алексее? Правду ли ты говоришь? — Глеб Иванович тревожно заглянул в глаза Лие.
— На границе взяли товарища. Он переходил из Германии с литературой. И привезли его в Сибирь. От него узнала. Но где же, где же Мусенька? Я… я три тысячи верст… сделала круг посмотреть на мою малютку.
Глеб Иванович захлебнулся суетой, быстро прикоснулся к ее рукам.
— Теперь можно: потеплели руки. Я сейчас принесу Мусю. Ты сиди. Не вставай. Не испугай девочку. Она забыла.
Глеб Иванович выбежал из кабинета. Лия крепко прижала маленькие руки к худой и свистевшей от частого дыхания груди, выдвинулась к двери, прислушиваясь к молчаливой, как бы переваливавшейся с боку на бок спокойной тишине дома. Глеб Иванович уже шел, громко говоря за дверями:
— Я тебе покажу тетеньку! Она — добрая! Тоненький детский голосок спрашивал:
— А чья тетя?
— Наша… наша…
Глеб Иванович открыл двери и осторожно прошел в них бочком, оберегая ребенка.
— Вот мы какие! Вот мы какие! Мы еще не спим! Нам рано спать!.. Мы не любим рано ложиться!
Глеб Иванович поставил крошечную девочку посреди пола. Муся исподлобья оглядывала тетю и морщилась. Лия задохнулась, протянула к ней руки, сползла со стула на пол, обняла мягким кольцом остерегающих рук и прижалась к ней с тихим воркующим плачем и смехом. Девочка отталкивала тетю.
— Ти калодная! Ти калодная. Дедуска, тетка ка-лодная!
Глеб Иванович подсел к ним на стуле, гладя Мусю по голове.
— Ничего, крошка, ничего. Тетя пришла издалека, с улицы. Обними тетю крепко-крепко. Во-от та-а-к!
Девочка освоилась. Скоро она бегала по кабинету, топоча ножками от стены до стены, лазила по стульям, стащила с дивана дедушкину шубу на пол и уселась на мех, выдергивая пальчиками черствые волосинки енота. Она клала на колени к тете голову.
Глеб Иванович стоял у стола, задумчиво и робко глядя на девочку. А она хватала его за ноги, просовывала голову между ног и кружила вокруг ноги, хохоча и веселясь.
Потом Муся писала за столом, ломая карандаши, на большой дедушкиной книге с картинками и выдирала листы, кося на дедушку глаза.
Лия только тут заметила, что кабинет Глеба Ивановича был не кабинетом, а большой детской. Куклы, лошадки, погремушки, постельки, мишки, бибабошки лежали повсюду на столе, на стульях, на креслах, выглядывали из-за шкафов и торчали по углам.
И она трудно сдержала занывшее сердце, незаметно вытерев глаза платком.
— Ты хочешь кушать? — заботился Глеб Иванович. — Нам подадут сюда! Ты ляжешь на диване. Я сам тебе приготовлю.
Лия вздрогнула и беспокойно сказала.
— Нет! Нет! Я не останусь. Я должна скоро уйти. Еще немножко побуду…
Она наклонилась к уху Глеба Ивановича и шепнула:
— Мне показалось: за мной следят. Я не хочу попадаться им… и вас подведу. Прислуга догадается…
Глеб Иванович посмотрел на нее долгим горестным взглядом и шепнул:
— Но где ты ночуешь? Не на улице же? Ты замерзнешь на снегу.
Лия усмехнулась:
— Как-нибудь! На улице безопаснее!
Глеб Иванович почувствовал, будто по старой его спине хватило пронзительным снежным ветром, и снег посыпался за воротник. Он съежился и грустно, отчаянно сморщил щеки.
Муся устала. Она отталкивала тетю, дедушку, кидала на пол игрушки и раздраженно топала ножками, не давая поднимать игрушек. Тогда твердо сказал Глеб Иванович:
— Сна хочет спать. Надо прощаться. Ничего не поделаешь!
Девочка закричала в слезах:
— Не кочу, не кочу пать!
Лия обняла последним долгим дрожащим объятием Мусю, подняла ее на руки и передала Глебу Ивановичу:
— Не-е-с-сите! Не-е-с-сите!
Глеб Иванович вприпрыжку вынес Мусю за двери. Когда он вернулся, Лия лежала на диване, .уткнувшись в уголок. Она зажимала рот и давилась слезами.
Глеб Иванович сел &, ней на диван и стал, чуть касаясь, гладить по спине.
— Ну, ладно! Ну, ладно! Так уж, значит, надо! Сделалось и сделалось… Ты не бойся. Девочку-то уберегу… Ей со стариком не скучно. Ежели доберешься, Алексею так и скажи. Манифест какой будет — вас и помилуют. Муся вырастет большая… И заживем… заживем… Не плачь! Не плачь! Силы береги: дорога дальняя, трудная…
Лия долго рыдала, и Глеб Иванович, не отходя от нее, успокаивал находчивыми, любовными словами.
— Тебе водички не подать? Водой и не такие болезни лечат. А? Выпей рюмку-другую портвейна — повеселеешь и полегчает! Портвейн как лекарство. Ты на меня не сетуй за старое… Я кондовой… Рад был тебя со свету сжить. Теперь ты своя. В девчонке полдуши твоей с нашей соединилось. Алексею расскажи обо всем. Может, и я за границу заеду поглядеть на немчуру… Денег вам вышлю, сколько надо. Живите себе. Алексей пусть только лазейку найдет для денег: как и кому высылать деньги. А то поживи тут. Отдохни. Укроем тебя — отовсюду далече, отовсюду близко. Места такие найдутся. Оставайся! Не так будет тяжело девчонку оторвать от сердца. Наглядишься на нее.
Но она встала твердая и крепкая.
— Вы меня проводите сами. Мне пора. Глеб Иванович засуетился.
— Прислуга не догадалась бы, — испуганно говорила Лия, одеваясь, — начнет завтра говорить и наведет на мой след. Я не успею уехать. Я так… так неосторожно поступила!
В голосе ее было раскаяние и беспокойство.
— Лучше бы… мне не видать!.. Голос Лии вдруг надломился. Глеб Иванович говорил:
— Пустое! Пустое! Нечего на попятный двор… Повидала, значит, надо было повидать. Медведица за дитем в деревню к мужику приходит… на рогатину… не только человек…
Она робко улыбнулась и трудно выговорила:
— Прощайте, де-душ-ка!
— Прощай! Прощай!
Глеб Иванович обнял Лию, поцеловал и часто потыкал в лоб тремя пальцами.
— Мы… напишем вам… Глеб Иванович!..
— Писать надо! Писать надо! — серьезно сказал старик. — Хоть на Петербург напишите… прямо на почту… Я сяду на поезд и покачу за письмом, за тридевять земель… Стой, стой, обожди!
Глеб Иванович подбежал к столу, выдвинул ящик, вытащил оттуда пачку денег и сунул ей в руки.
— Деньги в дороге — паспорт… и посох… Тут до Америки хватит…
Они вышли в залу. В дальней комнате где-то глухо плакала Муся. Лия останавливалась и стонала.
— Вот теперь так иди, — иди по-настоящему! — подтолкнул Глеб Иванович ее. — Зажми уши и иди. Ребенку не кричать — какой он будет после этого ребенок?
Глеб Иванович отворил дверь в метельный шипучий вечер, подтолкнул Лию в спину, засмеялся в хватившем по лицу снежном ветре.
— Без толчка пути не будет!
Она юркнула в снежную пыль, мгновенно почернела, а потом закрыло ее снежным фонтаном, будто подняло в метель — и понесло.
Глеб Иванович долго стоял в дверях и вглядывался в метель.
— У! У! У! — кричал ветер и шарил у него на груди.
Глеб Иванович вернулся в кабинет, подобрал с полу игрушки, перелистал большую, изодранную Мусей книгу, походил, вынес в переднюю шубу, снял шапку, калоши и прошел в столовую.
В столовой был накрыт ужин. Глеб Иванович сел на обычное свое место, потянулся, как обычно, к тарелке — и остановился. Глаза сами собой поднялись к люстре над столом и зачем-то остро начали разглядывать знакомые хрустальные висюльки. Мысли закрошились вдруг осенним дождем в сухом и холодном электрическом свете. Муся лениво доплакивала засыпающие слезы. Глеб Иванович, не мигая, глядел на огонь и слушал заостренным ухом чуть слышный клекот девочки. Приходило прошлое без начал и концов. В электрическом свете журчал внимательный голос губернатора в те миновавшие дни, когда погоня скакала за Алешей и конная, и телеграфная, и пешая.
— Для нас нет ни малейшего сомнения, что вы принимали участие в побеге вашего сына. По-человечески я вас понимаю, но наши служебные отношения должны стоять над нашими чувствами. Я вынужден буду отстранить вас от должности городского головы. Вы скомпрометировали себя ужасно, непоправимо!..
Глеб Иванович повторил ту, прежнюю, улыбку в кабинете губернатора и ответил:
— Как вам угодно, ваше превосходительство! Губернатор встал и протянул руку:
— Да, да. Очень жаль. Я весьма, весьма сожалею. Не исключена возможность и особого рода неприятностей для вас. Не обессудьте!
Глеб Иванович весело засмеялся.
Из-за тяжелых штор, делая маленькое ухо сбоку, глядел Глеб Иванович всю зиму из кабинета на ходившего против его дома сыщика — и посмеивался.
Глеб Иванович заходил по столовой. Отрада налилась в груди и выкатилась веселым шепелявым свистом.
В спальне у Глеба Ивановича всегда горела перед Одигитрией лампадка. Он поздно улегся в кровать и лежал с открытыми глазами на Одигитрию. И опять копошились в глазах, как вырезанные в памяти, дни. Было худо. Защитник Алеши — Гарюшин хмуро ныл:
— Меня высылают… Вы поймите, Глеб Иванович, это ужасно! Высылают в какую-то Кемь.
Глеб Иванович доставал из стола розовую пачку кредиток и, ласково отворачивая полу гарюшинского пиджачка, совал ему деньги во внутренний карман.
— Сверх всего прочего!
Гарюшин зажимал руку Глеба Ивановича и шутил:
— Боку мерки! Беоакуп мерки! Казенные подорожные! Алексею Глебовичу кланяйтесь!
Было жалко Гарюшина и весело за Алешу. Одигитрия глядела на Глеба Ивановича с красного поля круглыми нежными глазами — и не осуждала. Сон наметывался темными строчками, кружил у головы и зажимал набухшие почки век.
Утром Муся стояла у дедушкиной кровати, прижималась щекой к дряблой, сморщенной руке Глеба Ивановича и спрашивала:
— А де тетя?
— Вот хватилась. Тетя была, да вся вышла! Ту-ту!| Ту-ту! — смешно покричал дедушка.
— Уекала?
— На пароходике, Мусенька, на пароходике уехала!
— А ти тавай. Самовал пикит. Глеб Иванович трогал Мусю по шечке. Она задерживала руку дедушки и говорила:
— Дедуска, пототи, какие у миня а бочки? И Муся гладила свои красные щечки.
— Девочка моя! — восклицал Глеб Иванович. | Муся побежала к большой белой двери в кабинет.|
Кряхтя и надувая щечки, отворила щелку и пролезла к: своим игрушкам.
Глеб Иванович начал вставать.
— Запрягайся, старик! — прошептали губы. — Лень прежде тебя родилась.
Глеб Иванович подошел к окну, отдернул шторы, поглядел на белые перины снега, обложившие за метельную ночь теплый его дом, и довольно, мирно, ласково зевнул.

Глава одиннадцатая

Как вспыхнувшие огни люстр в темноте, возникали воспоминания и на берегу Женевского голубого озера. Алеша бродил по причесанным гребнем рук тропкам, и голубое Женевское озеро не умело шуметь, как шумело и плескалось низкобережное озеро Чарымское.
Он копил непроходящую, цепкую, будто сосновая смолка, грусть. А месяца шли гуськом, как березовые большаки, от села к селу. Он считал их и сбивался со счета.
Он вышел между конвойных из зала. В широком коридоре один конвойный пошел впереди, другой пропустил его и остерегал позади. Алеша не слышал своих шагов.
Сердце билось колотушкой, толкалось в бока и мешало шаги. Из широкого коридора повернули за выступ. Тут была двойня дверей. Конвойный дернул одну дверь. Она была заперта. Он приоткрыл другую и показал. Алеша шагнул и задохнулся.
Тусклая, в мушиной пестряди, лампочка глядела с
потолка, как конвойный, — и беспокоила. Он вдруг похолодел. Ясно, будто в морозную ночь, вызвездило в голове, грудь встала спокойной заводью, и уверенно, и четко, и беззвучно руки уложили крючок на двери. Он, как по ладам гармоньи, провел пальцами по перегородке, нащупал, легко вывернул, приподняв в углу, широкую доску переборки и пролез в соседнюю уборную. Там на гвоздике висело пальто и фуражка… Алеша оделся. Густой и трудный шар перекатился в горле. Под надвинутой фуражкой, под козырьком, как два затаившихся зверька, выстроились глаза… Он оттянул шумно крючок и выдвинулся боком в коридор, пряча лицо, шагнул, пошел по узкой меже коридора у стены в темнеющий конец и свернул к черной лестнице, к сторожке. Алеша увидал у сторожки человека. Человек толкнул его в комнату, щелкнул замком, выдернул ключ и быстро отошел в коридор. Солдаты молча стояли у клозета. Они видели, как из запертой уборной вышел околоточный в серой шинели и ушел на черный ход. У входов и выходов стояла полиция. Солдаты приняли Алешу за дежурного околоточного.
Окно сторожки открывалось в серебристые тополя сада, низко свесившие чешую листьев на забор, на заднее крыльцо. Он выглянул в окно и прислушался. Недалеко в вечерней темноте раздавались голоса городовых, стороживших черный ход. Городовые о чем-то спорили: говорили сразу несколько человек.
Алеша широко заглотил тонкий и острый холодок темноты и выпрыгнул. Боль ударила в ноги, в спину, опалила глаза. Он упал и пригнул голову к земле. Голоса продолжались. Он отполз к забору, перемогая ушиб, поднялся и кинулся вдоль забора. В глухом углу он вылез на брюхе в подрытое ранее место. В темноте заржала лошадь. Закашлял человек.
— Семен, ты? — шепнул Алеша тишайшим шепотом.
— Хватайся! — тревожно сказал невидный в темноте человек.
Он нащупал гриву лошади. Человек подсадил его в седло.
— Держись!
Семен ударил лошадь ладонью по заду, и лошадь пошла вскачь, дрожа и разгораясь под седоком. Алеша вдруг окреп, отхлынула боль от спины, глаза прояснели, только деревянные ноги тупо уперлись в стремена и были чужими.
Он проскакал Верею. Знакомым проселком, посреди голого жнивья, лежавшего под ногами колючими боронами, навстречу клокотавшему в горле и задувавшему глаза ветру примчался в лес и задержал лошадь. Лошадь шла в темноте, как днем, обходя канавы, рытвины, пеньки. Он присмотрелся. Черные бока узкой лесной просеки свисали к глазам. Уверенно кружа по тропкам, исхоженным давно с охотничьим ружьем, он нагибался под хватающими лапами деревьев, трепал усталую лошадь по шее и забирался в глубь Брюхачевской поскотины, на Ельники.
К полночи он остановился у лесной сторожки и постучал, не сходя с лошади, в горевшее красным углем окно. Собаки хватали за ноги.
— А я давно поджидаю! — сказал с крыльца лесник. — Здеся! Кышь вы! Мальчик! Шарик!
В сторожке топилась печь и дышала густым жаром в черную пасть устья. Старуха сидела против печи на лавке и чинила рубаху. Красные коровьи языки огня лизали лицо старухе, стянутое паутинной сеточкой морщинок.
— Бабка, ты залазь на печку! — приказал лесник. — Мы тут переодевку сделаем.
Алеша начал раздеваться. Бабка полезла на печь. Лесник принял из рук Алеши шинель и понес к печке.
— Э-э! Жалко! Вещь-то какая! — сокрушенно и скупо сказал лесник. — Материал — первый сорт!
Он погладил серые полы шинели, похлопал рукой, пощупал доброту и швырнул шинель в огонь.
— Гори, загорай, чертова кукла! Псу под хвост! Печка захлебнулась, померкла, задымила. Огонь долго справлялся с толстым сукном.
Алеша разделся догола, складывая на пол белье. Он стоял у печки, гладил себя по груди и смеялся. Лесник вышел в сени и принес ворох новой одежды.
— Носи, Алексей Глебыч! Папенька за новой не постоит! Обмозговано тут у папеньки все, как у колдуна!
Алеша переоделся и прошелся по избе.
— Бабка! — крикнул лесник. — Все места прикрыты. Будет бока-то жечь. Спрыгивай! Принимайсь за кормежку гостя!
Бабка молча накрыла в переднем углу стол. Двери из избы поскрипывали и хлопались: бабка таскала из сеней горшки, плошки, крынки.
— Ну, вы тут домовничайте с бабкой! Бабка, ты жги одежу, покуда вся не сгорит. Ты и сам понаблюдай, Алексей Глебыч, как бы што к рукам бабьим не пристало… Надо начистую, на дым одежу переработать. Кочергой шевели, переворачивай! Подкинь жару. Материя, она огонь гасит, фукает. А я погоню лошадь, куда следоват. Не бывала-де в наших краях… И все тут. Ох! и смекалист у тебя папенька, Алексей Глебыч! Будто не одна у него, а две головы. И денег тут не жалко на стоящее дело. Кормись, кормись, Алексей Глебыч, не у матки был, у мачехи…
Алеша задумался. Старуха сидела за самоваром, следила, когда нужно было налить, и жадно разглядывала его.
— Бабка! Кого нелегкая принесет, — не бывало случая в такую даль да глушь ночью живой человек захаживал, — не пускай! Бабка — мать мне. Она свое дело знает. Старуха — железная просвира. Видишь, молчит, а говорить умеет лучше коробейника. Поживешь — увидишь, какое это старое дупло крепкое.
Старуха поиграла кошелечками морщинистых щек и скрипуче, как коростель, проскрипела:
— Титушка! Наговоримся завтрева! Сперва управляйся с заказом-то! Время нужнее разговоров.
— Гони, гони, бабка! Запирайся!..
Лесник вышел. Старуха заложила запор и вернулась к Алешке. У окна лесник завозился с лошадью, отвязывал, тпрукая, взобрался на нее, свистнул… Лайкнули собаки. Алеша услышал замолотивший вдруг о гулкую ночную землю бой копыт.
— Поскакал! — свернула трубкой ухо старуха. — К утру вернется. Такой уговор был: лошадь угнать верст на пятнадцать в сторону и кинуть там, батюшка. Папенька лошадь-то на эту самую надобность и купили… Семен, кучер-то, сродственник наш. Лошадка тутотка неделю стояла. Вчерась Семен угнал в город под тебя… Лошадь добрая… Тит пешечком придет. Ноги-то при-вышные… Такие дела, батюшка!
Самовар заглох. Только в нижнюю решетку провалился уголек и дотлевал красной ягодой. Алеша прилег на лавку, глядя на кашлявшую дымом печь, похожую на сивую старуху, шевелившую в ней кочергой. Грудка одежды убывала на глазах. В избе было душно, накалено, как в овине, заряженном перед молотьбой. Собаки часто лаяли и скреблись о крыльцо лапами. Он поднимался на локте и ждал погони.
Старуха заметила.
— Ты што, батюшка, шею, как журавль, вытягиваешь? Никого нет. И быть не должно. Это на птицу они, на зверей каких. Упадет сук, они и на сук лают. У нас тутотка спокойно. В год один раз человек зайдет. Спи, батюшка!
Алеша улыбнулся. Дремал. Сквозь нехотевшие закрываться ресницы видел старуху. Будто ночной кочегар у пароходной топки, поддерживала она и кормила огонь.
Сквозь дремоту он слышал старушечьи скрипучие коромысла:
— Погляди, чем не колдунья, чем не чертовка? Ночью печь топлю и одежу палю? Али будто у разбойников?
Он молчал и ласково усмехался.
В помутневшие, отпотевшие рамы прокапало немного света, когда Алеша очнулся. У печи стояли лесник со старухой и глядели на него. На полу дозванивала и подпрыгивала заслонка.
— Что у тебя, руки отсохли? — сердился лесник. — Ишь, разбудила!
Печь протопилась. Лесник разгребал ножом на шестке груду серой горячей золы и ворчал на старуху:
— Догадки у самой нет? Отпороть надо было сперва. Ищи теперь. Может, не все и сыщешь! От одной беда будет!
— Што ты на меня-то? Не сам ли, ругатель, не спро-сясь, в огонь бросил? В печь залезать мне отпарывать?
Алеша не понимал, устало глядел на лесника. Тот повернулся и подошел к нему, отстраняя от себя серые в золе руки. Лесник тревожно спросил:
— Не приметил, Алексей Глебыч, сколько пуговиц было на шинельке? Старая не отпорола. Пуговица, она — пустяки, а по пуговице найдут все концы. Откудова, скажем, военная пуговица в сторожке взялась? Теперь из-за нее всю золу надобно сквозь решето пропускать. Пуговицы, хошь не хошь, сыскать следоват. Зарою я когда пуговицы под дерево — тогда шито-крыто. У, бабка!
На полу у печки старуха насыпала пеплу и топталась на нем, ощупывая пуговицы.
— Загадила ни с того ни с сего избу. Самой лишняя работа! — зудил лесник старуху. — Ищи, разыскивай теперь! Не отстану, покуда не перешарим до последней щепотки.
Старуха разозлилась:
— Не тебе придется мыть избу: не плачь по чужой спине. Отойди лучше. Без тебя пуговицы сами под пальцы попадутся.
Старуха схватила с полу заслонку и рывком заставила устье.
Лесник сел на лавку в ногах у Алеши.
— Укладывайся, укладывайся сызнова! Рано вставать. Эй, бабка, в заслонку играть не станешь боле?
— Ты голосом своим хуже заслонки будишь человека.
Лесник свернул цигарку.
— Лошадка на месте, — говорил он сам с собой, — день пробегает, ничего… К деревенскому табуну пристанет. В волость поведут хозяина разыскивать. Подарок подкинули знатный. Ложись, ложись, ранняя птица! Я тоже порастянусь с устатку. Шел я не хуже другой молодой лошади, только что копыт нет.
Алеша отвернулся к стене с отлежалого бока и подложил под ухо руку. Сердце било неунимавшимися крыльями. Ресницы будто перышки суживались и не могли плотно прилечь.
— Бабка, и ты ложись! Ты тоже устала, сердешная! Ночь и день на ногах!
— Хоть пожалел-то, сынок, и то ладно.
— Завтра доищем пуговицы. Труды бог любит. Што мы, окаянные — не спать!
Алеша впросонье слышал, как скрипели под лесником полати, а старуха шаркала на печке одеждой и охала, укладываясь. У глаз его была, как луковичная шелуха, стена, она наваливалась на него, спирала дыхание, словно отталкивала его и вместе с ним задыхалась. Храпели полати и печь ржаным и крепким сном, Алеша, как плясун на канате, качался и обрывался от забытья, хватаясь руками за лавку.
На Ельниках понесло березовый лист холодными утренниками. Будто желтые бабочки, вылетели листья тучей из чащи и засыпали полянку, затрепыхали мимо окон сторожки, свернулись червяками на крыльце. Березняк зашумел червонными водопадами и осыпался во весь день оскудевающим золотом. Ельник темно зеленел о бок свежей и нестареющей в осени иглой, только кончики иголок позолотели, и падали на хвою желтые слитки шишек. Пролетели белые облака лебедей. Пролетели долгоногие, долгошеие журавли. И небо вымерло, как пустой дом. Застеклевшее небо подпирал лес и хрустел о стекло ясными, как родниковая вода, днями. Наясневшись, охолодав, отпотело небо вдруг… Над поляной остановились широкогорлые завитые трубы и рога облаков, перевернулись, качнулись, брызнули и потекли на землю тонкими суровыми нитками.
Алеша вперегонку спал с лесником долгим, как лесная ночь, непробудным сном. Продрогнув от сырых холодов, спали калачиками собаки на крыльце, упрятав под брюхо морды. Одна бабка бродила по избе и, заскучав от ливня, булькавшего за окном, садилась в переднем углу с закрытыми глазами и не могла уснуть.
Тогда ночной ветер, покачав Ельники, улетал в город, бился застывшей грудью о тюремные стены, прокрадывался в щелки рам в камеры и дул холодно и щекотливо.
Лия лежала с головой под одеялом и, трясясь ледышками ног, жадно и долго дышала. Под темным шерстяным сводом будто стыли глаза у Лии, разучились закрываться, спать…
Зимой на полянке видны были заячьи лапки и лисиные четки следов, а по кругу, взмыленные морозами, в пене, стояли островерхие, будто калмыцкие шапки, елки. Небо чистое, как выметенный ветрами каток, леденело над полянкой в короткие, воробьиными шагами меренные дни, а на закате лихорадило малиновыми разводами, красными лужицами и янтарными побегами облаков.
От сторожки протопали валенки лесника тропку в лес. По тропке бегали вперегонки собаки, и в уханке ходил взад и вперед Алеша. Глеб Иванович прокрался на Ельники. В ночь обернул обратно. И тогда Алеша другой ночью выехал с Семеном за Чарымское озеро, в маленький городишко, в самый маленький городишко на свете. Семен проводил поезд, завернул сани на старую дорогу и пошел рядом с лошадью, похлопывая морозными рукавицами.
На берегу Женевского голубого озера Алеша вспомнил, как старый еврей Куба Лурье перевел его через границу. Громыхнула русская застава пустым залпом, эхо перегнало его, покричало на чужой земле — и замолкло. Алеша еще долго бежал от родной земли. Дул холодный ветер от Вержболова и студил спину.

Глава двенадцатая

В то время как разгоралась и сердилась под Алешей лошадь у забора, солдаты переглянулись, и один дернул дверь в уборную.
Выждали. Ответа не было. Дернули снова. Солдаты вбежали во вторую дверь и затряслись.
— Побег! Побег!
Из зала суда, из судейских комнат, из канцелярии вывалился в коридор народ… Сторож со щеткой незаметно влился в толпу и тоже начал бегать, суетиться, кричать. Толпа плеснулась на черный ход.
— Лови!
— Держи!
Глеба Ивановича вынесло вместе с другими в коридор. Он потолкался и опустился на лавку. У него виновато светились потеплевшие счастливые глаза. И весь шум и грохот коридора были как свадебный поезд в молодости.
Глеб Иванович опомнился от забытья. Он освоенно огляделся и увидел Гарюшина. Гарюшин вызвался проводить его. Старик сжал худую гарюшинскую руку и не выпускал ее, пока ехали на извозчике до дома. Гарюшин горделиво усмехался тайному веселию удачи.
Глеб Иванович отпустил провожатого у дома и заторопился. Просеменил он через калитку на темный двор, в людскую, к Семену.
— Лошади обряжены? Здоровы?
Семен пил чай с женой. Он весело вылез из-за стола к хозяину, запахнул пиджак на брюхо и ответил:
— Не совсем благополучно, Глеб Иванович:
— А! — взвизгнул старик и пошатнулся.
Семен спохватился и быстро-быстро заговорил, суетясь в людской:
— Серый што-то на заднюю ногу припадает. Вот я фонарик засвечу. Поглядеть надо. Может, коровье здоровье позовешь?
Глеб Иванович отвернулся, задерживая испуганную улыбку.
На конюшне Семен поставил фонарь на пол. На тени стены широко и смешно задвигался зяросший усами и бородой большой рот.
— Испужал я ненароком. И сам испужался. Думаю, баба сметит, пропадай пропадом! Дело вышло под орех…
Алексей Глебыч как из-под земли вырос… я его на седло… Ан и укатил…
— Хи-хи! — радостно засмеялся Глеб Иванович. — Молодца! Молодца! Ты про Серого-то так… на пушку сказал!
— От бабы я увернулся… Серый конь как конь, о четырех копытах, в порядке.
Глеб Иванович поднял с полу фонарь и поднес его, к удивленным остановившимся глазам Семена. Волнуясь и вздрагивая, Глеб Иванович надтреснутым голосом сказал:
— Спасибо тебе, Семен, должник твой на всю жизнь. И Тита… и Тита.
Семен лениво и спокойно махнул рукой:
— Какие там долги! Премного довольны и так!.. Глаза хитрили, и Глеб Иванович поймал острый и жадный смысл в них.
Он пошел из конюшни, роняя на ходу привычное хозяйское беспокойство:
— Не зарони тут: спалишь!
Погоня в полночь настигла дом. Всю ночь перерывали другие дома, шарили на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, шарили у Гарюшина, рыскали по вокзалам, нагружали тюрьму крамольным поднадзорным людом.
Федор лежал животом на подоконнике в судейской сторожке и глядел на ночные мокрые тополя, мерил глазами Алешин прыжок и ухмылялся. Федора тянуло глядеть. Задождило неделю. Было холодно. Холод обдувал голову, и тополь брызгался дождем, кропил и мазал лицо водой, а Федор, раскрыв окно, улегшись на подоконник, терпеливо глядел в ночную темень и заглядывал на невидимую внизу землю. В такую забродившую по пояс одежды ночь Федора вывели из сторожки и отвезли в тюрьму.
Следователь смеялся.
— Ты ничего не знаешь? Но почему было открыто окно в сторожке? Кто открывает окна в холодные вечера?
— Да рази у меня у одного окно настежь было? И вечерок-то рази был не теплый? Да рази во всем суде окошки не я же ли отворял да затворял? Жарища-то какая была!
— Где ты был, когда мимо тебя прошел арестант, переодетый в шинель околоточного?
— В коридоре я подметал. Следователь крупно черкал на листочке.
— Так. Ты подметал. А как он: бежал или шел? Федор развел руками и ухмыльнулся.
— Да я же никого не видал. Кто его знает, как он утекал — бегом али не бегом?
— Ты же сказал — подметал, а он прошел мимо по коридору?
Федор удивленно поглядел на следователя и засмеялся.
— Да нет же: это вы сказали — он прошел. Вы и видали, значит. А я не видал. Я завсегда вечером, еще суд идет, подметаю.
— Тебе лучше сознаться во всем и рассказать, как ты принес шинель, кто тебе ее дал, как выломал ты доску в уборной и как все подготовил для бегства. Кроме тебя — некому. Если ты не сознаешься, тебя сошлют в Сибирь. Сознаешься, тебя, конечно, осудят, но осудят легко. Да, зачем ты на прошлой неделе после бегства вечером ходил на квартиру к Глебу Ивановичу Уханову, пробыл там полчаса, а оттуда зашел в трактир и пьянствовал до закрытия? Откуда ты ёзял деньги?
Федор наморщился и злобно забурчал:
— И в Сибири люди-т живут. Застращиваешь тоже!
— Бубликов, нельзя так отвечать: повежливее, повежливее! С тобой разговаривает следователь по особо важным делам.
— Што, на самом деле! Сами не устерегли, а с других спрашивают. Куда да зачем ходил, да сколько водки выпил? А никому и дела нет, сколько я водки выпил. Я свое дело знаю, а вы свое. А ходил я к Глебу Ивановичу судачить ему на его сынка. До того как в арестанты меня посадили, молва пошла — Федор-де тут помогал. Вот я и ходил пенять отцу-то, как-де не стыдно вам человека ни при чем в свою кашу замешивать? Глеб-то Иванович еще мне на это и скажи — иди ты к такой матери! Я с горя на последние и замочил… Какое мне дело, што арестант из-под носу ушел! Я убираю, — арестантов стеречи я не нанимался.
Следователь не сводил с него выпытывающих, ковырявшихся в сердце глаз. Федор равнодушно и прямо смотрел в глаза следователю.
— Ты рассуди сам: кому, кроме тебя, можно было так все предусмотреть и рассчитать — и шинель, и перегородку — все, и все?..
Федор подумал и насмешливо спросил:
— А вы, ваше благородие, шинель видели на нем?
Следователь насторожился, изогнулся дугой над столом, жадно вглядываясь в Федора.
— Нет. А что?
— От конвойных слышали. Это и все от них слышали. Весь город говорит. Может, никакой шинели и в помине не было? Может, ни в какое окно он не выпрыгивал? Да и как выпрыгнешь, когда ключ-то у меня в кармане от сторожки был? Может, он в солдатской шинели вышел преспокойно в двери, как ни в чем не бывало? Может, солдаты в двух шинелях пришли, ему одну и дали? А то в узелке раньше кто принес шинель и в укромное место заложил. Дом-то вон какой путаный, старинный! А то и так — в публике солдат был. Шинель свою снял, сунул кому следует, сам в тужурочке домой пошел. Полиция только для блезиру стоит. Никому и в голову не придет, што не солдат катит, а сицилист. Не запутывай зря! Доска тут и совсем ни к чему. Толкни раз всю перегородку в нашем сортире, вся перегородка свалится. Может, солдаты сами и доски выкорчевали для отводу глаз. Кто их знает? Арестант полчаса на дыре исходит: они ждут себе. Ха-ха! Больно што-то несуразно! А тут из-за них майся! Не там, ваше благородие, ищете! За беспорошную службу-то благодарность! Ха-ха! Шинель выдумали! Сторож-де шинель раньше принес! Ха-ха!
Федор зажал рот рукой. Он стоял перед следователем руки навытяжку. Волосы, как колосья, высовывались из-за ушей, лезли на лоб, разваливались по пробору на стороны. Лицо его было веснушчато: словно обрызгано мелким брусничником. И два глаза — два василька круглых, с ресницами-усиками, выросли на этом конопатом поле.
Следователь отпускал его.
Опять приводили.
— Почему ты часто глядел в окно и заглядывал вниз у себя в сторожке вечерами? Агенты наблюдали за тобой.
— Почему да отчего? Отчего да почему? Как маленькие, право! И в окно не погляди, и то нельзя… Я не в чужое окно глядел! Зароку я не давал к окошку своему не подходить!
Федор, как побитый дождями колос, потемнел, выцвел, и только не выцвели васильковые глаза, сидевшие двумя бочажками под холмистым и крепким лбом.
Конвойные пошли на каторгу вместе со Шмуклера-ми, Калгутом, Ароном, Бобровым, Ахумьянцем и Ваней Галочкиным. И тогда Федору выкинули из тюремной конторы его старый кошелек, а в нем рубль денег, и еще рубаху выкинули, заплатанную на локтях. Федор вприскочку выбежал из тюремных ворот и погрозил кулаком часовому.
В ларьке, на Золотухе, он купил махорки, сел на тумбу и жадно свернул покурить. А потом тихонько засмеялся под теплым от цигарки носом:
— Г-го-ло-вы! Гони таперь манету, Глеб Иванович! Гони манету!
В этом году Глеб Иванович справлял сороковую навигацию. Пароходы его ушли с флагами, с музыкой… Летали над последними льдинками чайки. Прощальные свистки пароходов кричали весело Глебу Ивановичу сороковой раз. Глеб Иванович, так завелось, каждый год выезжал за пятнадцать верст к элеваторам, к своим цепным пароходам, волочившим цепь, как хвост, все лето и осень, таща отлежалое ухановское зерно от пристани к пристани на сотни речных верст. Глеб Иванович сороковой раз вернулся домой под хмельком. Но не поддавалась хмельному засевшая клещом в сердце тоска. Глеб Иванович, как ехал пятнадцать верст, обдавало его весенними лужами, кидало густыми лепешками глины из ухабов, откачивался с одной стороны на другую и вздыхал громко в ответ на тайно громоздившиеся в голове мысли.
В кабинете на столе лежала толстая книга в папке с незнакомыми печатями и марками, с незнакомыми надписями. Он разорвал папку и долго разглядывал книгу. В книге были изображены пароходы, котлы, машинные части. Глеб Иванович задумался. А потом вдруг вскочил и радостно закричал:
— Это Лешка! Это Лешка! Это не прейскурант! Это Лешкины штуки!
И он прильнул к каждой странице глазами, на свет, он торопливо листал книгу, ища в черных и жирных столбиках непонятных букв букв понятных, сыновних. И он нашел глубоко в середине, в брюшке букв, на разных страницах, зарытые буквы, собирал, складывал и сложил только одно слово: к-о-р-е-ш-о-к. Глеб Иванович понял. Он надрезал корешок: переплет отвалился. И тогда Глеб Иванович увидел красную полоску по кромочке. Он расщепил двойной картон и вынул письмо Алеши и Лии.
Пришли дни ровные, как рельсы. И Глеб Иванович покатил по ним. Утром открывались большие белые двери в спальню к Глебу Ивановичу и вбегала Муся.
— Дедуска, тавай! — кричала девочка.
Глеб Иванович просыпался, наклонялся к ней с кровати, подхватывал ее за подмышки и высоко вздымал, радостно напевая:
— Мусенька! Мусенок! Зайчик мой!
Рысак переступал с ноги на ногу у крыльца и косил глаз на Семена. Звонили к девятичасовым обедням по приходам. Служилый люд торопился к служебным ве- ] ша-лкам. Глеб Иванович ехал в магазины, в банки, в торговые конторы, отпускал лошадь домой и застревал в городе надолго.
Семен выезжал за Глебом Ивановичем после вечерен и всенощных. А дальше усталые вечерние часы Муся прыгала по кабинету, перекидывала дедушке мяч, гнала на дедушку легкий обруч, дедушка залезал, кряхтя, под стол, лаял большой и маленькой собачкой, держал Мусю на коленях, а она ходила с одной ноги на другую и норовила, хохоча, провалиться между ног, а дедушка ловил. Верхом, на спине, вез дедушка Мусю спать — и ему подавали ужин в столовую. Глеб Иванович оставался один.
Редко приходили посылки из-за границы. Глеб Иванович сидел тогда, запершись в кабинете, и няня не впускала Мусю.
Проходили месяцы, как знакомая каждым мушиным пятнышком лампа на столе. Занывало сердце, когда Муся, плача, будила его:
— Дедуска, тавай: у Муси лобик закварал. И терла побледневшее личико.
Но Мусины болезни были короче ударов сердца дедушки. Не договорив, она уже смеялась в детской, раскладывая куклы в уголке.
— Дедуска, пототи, какая куколка!
Глеб Иванович присаживался на стул и глядел на маленькие, пеленавшие куклу ручки Муси.
В столовой за ужином, один, Глеб Иванович сбивался с проложенных рельсов. Часто он вдруг вставал и звонил, пока к нему не приходила прислуга.
— Заложить лошадь!
Глеб Иванович приезжал в клуб. Ему освобождали место, и Семен дожидался до рассвета. Глеба Ивановича вносили на руках в спальню и раздевали. Он не давался раздеваться, вырывал руки и тихонько пел, качая головой:
Ельничек, ах, березничек! Березничек, ах, да ельничек!
А потом, плаксиво и пьяно, кричал:
— Нет… нет… у меня сына… Урод… урод уродился Мусю держали утром в детской и не впускали в спальню.
— Дедуска пян? — спрашивала Муся. — Дедуска пит?
Глеб Иванович горевал.
Покров опять подкатил с дождями и сиверком. Глеб Иванович не захотел справлять юбилея. Вышел он за два дня до юбилея поглядеть на вечернее солнце и присел на бульварную скамейку. Задумался Глеб Иванович на желтые ситцы берез и кумачи кленов. А как повернул голову в сторону — задрожал.
К скамейке подполз безногий паренек, закопошился около него, гмыкая, протянул руку и дотронулся до колена.
Глеб Иванович с ужасом открыл на него плачущие глаза.
— Кто ты? Кто ты? — воскликнул Глеб Иванович. Паренек вытащил из-за пазухи маленькую грифельную доску. На ней была надпись:

ГЛУХОНЕМОЙ ВАСИЛИЙ УРОД

Глеб Иванович вскочил, сунул ему кошелек и заторопился по бульвару.
Вдогонку неслось страшное: ‘Г-мам… г-мам’. Безногий паренек спешил догнать, шаркая задом по песку и держа кошелек в зубах.
Глеб Иванович ворвался в кабинет, схватил карточку Алеши и, потрясая ею, закричал пронзительно:
— Василий Урод! Василий Урод! И я безногий! И я безногий!
В Покров дом Глеба Ивановича был глух и нем, как ночью. Юбиляр лежал в кабинете и горько плакал.

Часть четвертая

Глава первая

В тот год, когда умер Савва, зимой, Кукушкину помяло руку станком. Ползимы он болел. Но когда зажило, у станка давно уже стоял другой. И стал Кукушкин на чистой городской половине починять барскую кухонную посуду. А с Зеленого Луга, с Числихи, из Ехаловых Кузнецов носил он домой самовары и лудил. Жилось. Но вдруг надвигались безработные недели. Голодал. Прятался от товарищей.
На Толчке, в базарный день, били вора. Кукушкин, шатаясь в народе, первый услышал, как закричала какая-то женщина:
— Вор! Вор! Украл у меня!
Женщина, держа в одной руке кожаную ручку от ридикюля, другой показывала на уходившего хорошо одетого человека.
Кукушкин кинулся вперед, схватил вора… Тот, ухмыляясь, толкнул его, вырвался и, бледный, возмущенно закричал:
— Это безобразие! Как вы смеете? Обыщите меня!
Народ навалился. Будто затрещал, обломился большой забор и упал на бледного человека. Били на воздухе, били на раздавленной тысячами человечьих ног снежной дороге, совали тычками в грудь, в бока, жали и давили стонавший живот. Кончили бить, когда вор походил на изрубленное мясо в мясной лавке. Волосы у вора слиплись в красной жижице. Не смотрели под багровыми волдырями глаза. Пальто рваными лохмотьями торчало вместо рукавов, воротника, — и на груди лежал вырванный клок жилетки, привязанный часовой цепочкой к карману.
Выворотили карманы, обшарили — и не нашли денег. Человек лежал, размазывая рукой кровь по снегу, молчал и слабо вздрагивал скрюченной ногой. Не нашли денег — и отхлынули, побежали, боязливо оглядываясь.
Человек лежал одиноко на дороге всем видный и жалкий и укоряющий. Лошади с возами объезжали его. Сидор Мушка бежал от будки, ныряя в хлипком, как студень, снегу.
На Прогонной улице он еще раз увидел человека. Красной кучей его везли на извозчике городовые. Кукушкин простонал, остановился, замер. Он сунул руки в карманы пальто — и рванул правую руку. А в руке был ридикюль.
Он в ужасе оглянулся по сторонам и, не попадая в карман, начал засовывать ридикюль обратно. Таясь от прохожих, сдавив ридикюль, Кукушкин, в раз колотившему сердцу, торопливо и крупно зашагал домой. Однако он не утерпел.
Прикорнул на густой и пухлой, как поднявшееся белое тесто в квашне, снежной скамейке на бульваре, осторожно вынул ридикюль, раскрыл его и обомлел. Ридикюль был полон серебра и кредиток. Кукушкин вскочил и почти побежал по бульвару, запыхавшись, будто загнанная на скачках лошадь.
Дома Кукушкин вывалил деньги в шапку и раздумался надолго, тяжело, мучительно…
‘Снести? Отдать?’ — шептал кто-то в уши.
Но денег было двести рублей. Кукушкин зажмурил глаза.
‘Вор! Вор! Вор!’ — стреляло в виски.
И пришла разрешившая взять, такая простая и напуганная мысль:
‘Кто же поверит?’
И будто кто-то сказал в комнате:
‘Не поверят!..’
Он спрятал под подушку деньги, схватил пустой ридикюль, сунул его в карман и опять выскочил на улицу.
Проходили часы. Кукушкин бродил по городу, не решаясь, не находя удобного места, чтобы выкинуть ридикюль. Дома ледяными вышивками окон, заборы, щелями, калитки побелевшими от инея кольцами, улицы прохожими, собаками, извозчиками глядели на него и мешали. Городовые стояли на постах и похлопывали рукавицами.
Кукушкин вернулся домой. Подошел к крыльцу. Вдруг он оглядел в страхе и тревоге полу у пальто. В прохудалом пальтишке у кармана была дырка. В дырку выглядывал металлический глазок ридикюля. Кукушкин чуть не крикнул. Он сдавил в кармане ридикюль, прижал к телу подальше от дырки, подумал и поворотил от крыльца.
У архиерейского сада он швырнул его за забор сильным освобождающим кидком. Ридикюль закружился, задел за корявые пальцы тополей, открылся, отскочил от сучьев и упал в снег по сю сторону забора.
Кукушкин отчаянно завертелся на бульварной дорожке, придвинулся к блиставшему на снегу зажженным фонарем ридикюлю, протянул руку, желая закрыть ладонью блеск ридикюля от себя самого и от надвигавшихся по бульвару прохожих, а потом подпрыгнул на боковой тропке и помчался прочь. Он кружил, заметая следы, по Толчку, по Прогонной улице и зашел на свою улицу с другого конца.
Два дня Кукушкин крепился. Он зашил деньги в тюфяк. Он ходил голодный по городу, ища работы, но его тянуло домой, ему мешали деньги мечтать о почерневшей и накипевшей кастрюле, о самоварной полуде, о протекавшем оцинкованном ведре и прогоревшей в плите коробке из духового шкафа.
Кукушкин вынул первый полтинник. И как разменял в лавочке, как опустил в карман гладкие медяки и серебряную чешую гривенников — стало весело, свободно, легко. Твердым, уверенным шагом заходил Кукушкин по земле. Оделся. Берег мятую руку в фуфайке. Чистил сапоги.
Ехал Кукушкин в конке. Давили его на холодной площадке в передрождественские обжорные дни. Пахли ветчиной и снедью улицы, кухарки, саквояжи, плетенки, звенели винные бутылки в сутолоке, и булькалось вино в недолитых до горлышек посудинах. Ехал и Кукушкин с покупками, прижимая их к груди и отстраняя от них лезущий внабивку народ.
Скинул Кукушкин пальтишко дома, повесил его на недавно заведенную вешалку, расставил покупки на столе, отковырнул мерзлой колбасы, протер отпотевшую бутылку зубровки — и важно и удовлетворенно шагнул по комнате. Потянулся Кукушкин за папиросами в карман пальтишка и будто укололся. Замирая, не спеша, вынул Кукушкин из кармана темный незнакомый бумажник. Кукушкин погладил себя по голове и устало уселся на стул и устало повесил голову. Озноб прошелся по телу и застыл крупкой.
Кукушкин вытряхнул бумажник. Бумажник развернулся на три раствора. А в растворах лежали сотенные, двадцатипятирублевки, десятки. Кукушкин сложил их грудкой, подсчитал и стал удерживать в груди больно надавившее в горло дыхание.
‘Тысяча, тысяча, тысяча… и пятьдесят рублей’, — завертелись в голове желтые, белые, зеленые, синие флажки кредиток.
Кожа на бумажнике была гладкая, нежная, кожа пахла духами и каким-то неуловимым, необозначаемым безымянным запахом краски. Когда Кукушкин ночью подбросил бумажник в наст на бульвар, ему даже стало жалко бумажник.
Кукушкин не спал ночь. А все праздники он пролежал в кровати, подымая испуганно голову на всякий денной и ночной шорох за перегородкой, за дверями, за окнами. Никто не приходил.
Кукушкин разглядывал ночами деньги и, ликуя, трепетал, отсчитывал вперед, на сколько долгих месяцев ему достанет чудесных денег. А потом он холодел, плакал от незнания, и кто-то, казалось ему, подкрадывался тихонько невидимый, какой-то враг, злой и беспощадный. Тогда Кукушкин уходил подальше от Зеленого Луга, от Числихи, Ехаловых Кузнецов, занимал столик в трактире и молча пил. Он напивался. К нему подсаживались пьяные завсегдатаи. Кукушкин угощал. Во хмелю он плаксиво кричал:
— Черт! Черт! Черт! Черт на меня работает!
В похмелье Кукушкин ждал прихода неизвестного, беспощадного врага, засовывал под двойное дно, выделанное им в стуле, который раз пересчитанные деньги, ласково разравнивал их там и от грома закладывал ваткой. Но никого не было, но никто не приходил.
Скрывая свои сокровища, пряча от самого себя страх, прячась от пронырливо, казалось, глядевших людей, Кукушкин снова искал работы, лудил самовары, паял и чинил барскую кухню.
Кукушкина вдруг охватывала в сторожке у Никиты, как пыль, печаль. Он не досиживал до конца, быстро перелезал под ветлой, гнал себя по молчавшим лугам, врывался домой, в темноте находил стул с двойным дном и крепко-крепко держал… Воры не приходили. Только кто-то, кто-то передвинул стул к дверям…
Кукушкин пропускал собрания. За ним заходили. И вели его. Сердце ныло, как метельный ветер в трубе на юру, на пустыре… Он не слышал слов, речей.
На четвертой неделе поста вышел Кукушкин купить олова в железные ряды. В проходных железных рядах была толчея. Кукушкину отвесили олова в лавочке. Вместе с оловом он принес домой золотые часы.
Кукушкин застыл, как омертвелое дерево на пожарище. Часы сползли с руки и хлопнулись о пол. Стеклышко выкатилось, попрыгало и хрустнуло мелкими звездистыми скважинами, будто лед под колотушкой. Золотая крыша сдвинулась с места и согнулась. Кукушкин сам не знал, как ступила нога на часы, а часы мягко подались, словно улезая под пол, он торопливо надавил и затоптался на золотой каше.
Потом еще раз принес с базара Кукушкин старенький кошелек, а в кошельке было только два двугривенных.
И Кукушкин не стал ждать. Он взвалил на плечи стул, зажал в руке старенький кошелек, без шапки, без пальто, с помутневшими осенней мутью глазами вышел на улицу.
В участке Кукушкин молча перевернул стул, высыпал на пол деньги, бросил в грудку кредиток старенький кошелек и дико закричал:
— Это не я! Это не я!
Пристав дал знак. Городовые схватили Кукушкина, повалили и связали.
Кукушкин проснулся от тяжелого, как впившиеся в тело и затекшие веревки, сна. Он оглядел камеру. На нары вскочила мышь из уголка и забисерила светлыми глазками. Кукушкин улыбнулся. И будто только от его улыбки мелькнул серый пушок в воздухе — и исчез. Раннее солнце заглянуло сквозь решетки и повесило на стене острый, истекающий к полу алый меч. И, как легкий прыгун-мячик, покатилась печаль от Кукушкина. Он вздохнул и, будто спеленатый и сладко проснувшийся в тепле ребенок, потянулся довольно.
Пришла, как вечернее лоно пруда, тишь, тишь льстивая, ласковая, а в ней мерно чашечкой кубышки качнулось сердце и заходило правильным отчетливым маятником.

Глава вторая

Кукушкин рассказывал, жандармский офицер записывал, Кукушкина уводили — жандарм хохотал, давя скакавший живот под жилеткой. Сначала допрашивали в участке. Из участка передали сыскному отделению. Оттуда передали жандармам. Три месяца передавали, а Кукушкин все рассказывал и рассказывал…
— Да, да, — тянул жандарм, — я не спорю. Ну, а скажите, почему же у вас мы нашли в столе, под столешницей, нелегальную литературу? Вы понимаете, что значит нелегальная литература?
Кукушкин незаметно дрогнул.
— Нет, не понимаю, — просто ответил Кукушкин и только тут вспомнил, как он прятал под столешницу книжки и листки.
Жандарм ухмылялся.
— Сказать проще — запрещенные сочинения. Да вы знаете! Вы желаете притворяться!
И жандарм застрожал:
— Прошу вас шутки бросить!.. Может быть, вам и под столешницу кто-то подкладывал книжки, а не вы сами их туда прятали и делали известные приспособления? У стулика вы изволили смастерить двойное дно. Мы сделали вывод: а почему бы вам и у стола не повторить подобное устройство? Что вы теперь скажете?
Жандарм снисходительно и скромно откачнулся в кресле и оглядывал Кукушкина.
— Что я скажу? — повторил Кукушкин, прислушиваясь к своему голосу и равнодушно останавливая невидящие глаза на светлых пуговицах жандарма. — А ничего не скажу.
Жандарм весело просмеялся.
— Как же так ничего! Вы не рискуете тут подсунуть нам басню о деньгах?
— О деньгах я говорю не басню, а истинную правду, — заволновался Кукушкин.
— Полноте… полноте… Подумайте — еще раз и… сознайтесь во всем, пока еще… не поздно
Кукушкина уводили. Внезапно середь ночи лязгали замки у дверей, зажигался огонь, в камеру входил тот же жандарм, садился у кровати и, посмеиваясь, начинал:
— Вы можете не подниматься и отвечать лежа. Не вставайте, не вставайте! Одна только справочка.
Кукушкин садился на кровати, натаскивая одеяло на костлявые коленки.
— Скажите, когда вы были последний раз на собрании? И были ли с вами Егор Тулинов, Егор Яблоков и еще… Сергей Соболев? Они нам очень много рассказали про вас. Особенно про вашу дружбу с Просвирниным, про ваши разбои на Зеленом Лугу. Видите, от нас ничего не скроется! Мы давно за вами следили. Вам выгоднее не остаться в долгу перед вашими болтливыми товарищами. С ними у нас разговор короток, вас же мы оберегаем, потому что мы чувствуем, как вы случайно попали и в уголовную и в революционную шайки.
Кукушкин взвешивал вкрадчивый, ласковый голос жандарма. Голос, как в лесных зарослях ветки, обнимал Кукушкина за спину, за голову, щекотал лицо, мигал в заспанных глазах.
Запаляясь ненавистью, она сочилась блеском глаз, красными фитилями щек, — Кукушкин резко грубил:
— Чего привязался? Все сказал… Книжки мои. Нашел на улице. И конец. Ни на каких собраниях не бывал. Мало ли у меня товарищей из рабочих? Чего зря перебираешь фамилии? И врешь…
Жандарм ласково протягивал руки.
— Ну, ну, поосторожнее! Не надо так возмущаться.-1 Спокойствие, спокойствие… Волнение выдает человека…
Кукушкин овладевал собой.
— Не хитрите, ваше благородие! Напрасно ночей не спите… И товарищей моих в Иуды…
— Так, так, — живился жандарм. — Вы не допускаете с их стороны предательства?
Кукушкин засмеялся. Жандарм раздраженно переложил ногу на ногу.
— Эх, ваше благородие! Вот ты и попался! Нечего им выдавать меня, когда нечего выдавать-то. Ничего секретного за мной нет. Ха-ха! Ка-ак подкатился! Умо-о-о-ра!
— Мы посмотрим! Мы посмотрим! — сердился жандарм, уходя из камеры.
Поднимали с кровати Кукушкина и в первый и в последний сон. Вели к жандарму.
— Вы думаете, мы не знаем, что Просвирнина убил Егор Яблоков? Знаем, знаем… Мы знаем все. И вы напрасно упорствуете! Хе-хе!
Кукушкина, наконец, перестали водить на допросы. Жандарм больше не приходил. И когда он перестал приходить, вдруг Кукушкину показались еще молчаливее камера, еще страшнее эти облупленные старые стены. Кукушкин вгляделся в один крошащийся у окна кирпич стены, потрогал его холодное темя, а из выдолбинки выползла жирная белобрюхая мокрица. Кукушкин поморщился от боли, как отбегала, шевеля задом, мокрица по стене. Никто не заглядывал в камеру, будто за стенами камеры была безлюдная пустота, не было ничего, некому было придти оттуда, и никто больше никогда не придет.
Кукушкин вызвал жандарма.
— Я же сам, сам принес вам деньги! — закричал Кукушкин. — Вы записали это?
— А как же? — холодно ответил жандарм. — Вас заела запоздалая совесть: вы и принесли деньги. Это в судебной практике довольно обыкновенно. Это часто бывает. Преступник приходит и признается. Вон в деревне мужики каются перед всем народом… Больше ничего не имеете сказать?
Страх закричал в сердце сразу. Кукушкин давно выглядел каждую ложбинку стен, каждое клопяное пахучее пятно, каждый грибок сырости, наползавший с полу — и тогда месяцы обернулись годами, и он забился с головой под подушку, рыдал под ней — и опять позвал жандарма.
— Вы эту шапочку знаете?
Жандарм нежно подбросил на ладони меховую шапку с кожаным верхом и серым кантом на сшивах. Кукушкин удивился.
— Это моя шапка.
— Хе-хе! Нет-с, не ваша. Шапочка эта принадлежит отъявленному негодяю и налетчику Мишке Ноздре. Вы знаете такого?
— Не-е-т.
— Будто? Может быть, вы на карточке узнаете его? Дежурный, отвезите господина Кукушкина ко мне в кабинет.
На большом зеленом столе грудкой лежали фотографии. Жандарм поднимал одну карточку за другой, направлял на нее из-под министерской жестяной треуголки свет и наблюдал за глазами Кукушкина. Жандарм время от времени стасовывал карточки и показывал Кукушкину одни и те же лица. Прошли мимо и обожгли глаза Иван, Кленин, он сам… И вдруг засверкало живыми глазами темное и жесткое и пьяное лицо Просвир-нина. Кукушкин в испуге ухватился за карточку Про-свирнина.
— Воспоминания-с! — хихикнул жандарм и вырвал карточку. — Он предлагал нам свои услуги. Мы не взяли. Он нам не подошел. Он не пользовался доверием рабочих. Но, но… делал весьма полезное дело, запугивая рабочих. Не знаете! Не знаете!
Карточки, как в карусели плывущие лошадки, сменялись одна другой. Кукушкин задержал одну, всмотрелся.
— Ага! — затаился жандарм. — Напрягите, напрягите память! Где вы его встречали?
Кукушкин обрадовался.
— На Толчке… Вор это. Его при мне били. Я его первый схватил.
— Мы знаем, что вор. Но кто он? Как вы его называли между собой?
Кукушкин грустно и укоризненно посмотрел на белое глянцевое лицо жандарма.
— Кто мы?
Жандарм сердито воскликнул:
— Да ваша шайка! Не хотите ли, я вам покажу кое-что знакомое?
Жандарм выдвинулся из-за стола, повернул лампу под треуголкой светом на шкаф и открыл дверцу. На полках в ряд стояли шапки с кожаным верхом и серым кантом на сшивах.
— Тут-с девятнадцать шапочек… Двадцатая ваша шапочка. Все одинаковые… все с отличительным кантиком… все по особому заказу. Не вы их заказывали в шапочной Мошкова?
Кукушкин покачал головой, изумленно не сводя взгляда с жандарма.
Тэк! Тэк! — веселился жандарм. — Ну и актерище сидит в вас! Ка-а-к ловко вы умеете играть! О! наш народ очень богат самородками. Я всегда это говорил и буду говорить. Что вы молчите, господин Кукушкин? Где вы достали вашу шапочку?
Кукушкин пошевелился и радостно заулыбался, будто он нашел давно потерянную и забытую вещь.
— Я у Мошкова, у Мошкова… Я купил шапку у Мошкова.
— Дежурный! — громко выкрикнул жандарм. — Отвезите господина Кукушкина в камеру. Усилить стражу. И больше меня не вызывать.
Двери камеры захлопнулись. В дверной глазок вздувались две свечи часового и тухли. Кукушкина не выпускали из камеры. Параша воняла в углу, словно где-то чистили ночью и днем ретирады, и кислый, едучий запах пропитал стены, потолки, кровать, руки и волосы. Кукушкин зажимал нос, но запах мочи и кала был в дыхании, пахнул весь мир, пахли мысли и крики и слова Кукушкина.
Он бил кулаками в дверь. Это сбрасывалось гулом и катилось по коридорам. За дверями грозили часовые и не отпирали. Опухшие кулаки были розовы, будто не кожа была на них, а выцветший на солнце кумач. Под содранными ногтями запеклись густые черные ягодки крови. Кукушкин стучал локтями, пинался, кричал, хрипел и выл в задвинутое дверное веко.
Когда он не утихал часами, в камеру врывались конвойные и били. Кукушкин не унимался. Его привязывали к кровати, выламывая изжеванную станком руку.
В осенние линючие дни камера забархатела сивой плесенью, грибница поднялась от полу до потолка, и по стенам бежала намыленная густая вода. Кукушкин дрог. Белье было сыро и вяло. Оно гнило. Вместе с ним гнил Кукушкин.
Страх одолел. Не было, а внезапно, как выстрел, завозилась вражда внутри против Егора, против Тулинова, против Ивана, против книжек под столешницей. Завозилась и не унялась. Заныла больная рука и напомнила о пожарище. Во сне привиделся сараюшка на пожарище. И будто второй раз в него стрелял Тулинов. Красная струя выстрела летела-летела-летела — метилась в грудь. Старый Кубышкин нюхал бородкой, пришепетывал, наклонялся и скрипел, скрипел… И разгорелся, разлился красный огонь злобы.
В октябре камера ослизла, как протухшая падаль. Кукушкину казалось — он червивеет в ней, слизнет…
И так будет всегда. А за воротами, только немного нешироких кукушкинских шагов, мокрая улица, на голове у ней потное усталое небо, и люди идут одни, обходят грязь, вытянулись по улице черным гуськом… И будут они свободно ходить, будут останавливаться на мостках у кротегусных зарослей с острыми мечами перилец — и закурят, толкнут друг друга, засмеются…
Кукушкину захотелось пойти на Зеленый Луг, на Числиху, в Ехаловы Кузнецы и понести оттуда к себе с блеклыми побегами на боках самовар для полуды. А дома, на кровати, в углу, в субботу захотелось вытянуть ссохшуюся за неделю спину — и так весело, устало полежать… И даже ходить по городу, искать работы, даже на черном ночном переулке попросить на хлеб — отрада, свобода…
Кукушкин перестал бить в двери. Он звал жандарма. Часовые смеялись за дверным веком.
Кукушкин лег на кровать, не вставал и начал голодать. И тогда пришел жандарм.
— Отпускай меня! — пробормотал Кукушкин. Жандарм строго и серьезно наморщился.
— Вы нам дадите нужные показания?
Кукушкин помолчал… отвернулся к стенке и злобно крикнул:
— Ну да, дам!
Морозный день, как золотая фелонь, повис над городом. Кукушкин пил морозное вино воздуха и быстро хрустел по знакомой дороге в Ехаловых Кузнецах.
‘Кличка ваша Серый, — зудели последние слова жандарма. — Мы вас берем на должность осведомителя. Двенадцать рублей. Будете хорошо работать — прибавим. Не скоро, но прибавим. Раз в неделю по субботам будете извещать обо всем… В мастерские поступите сторожем. Это устроено… Вас ждут…’
Кукушкин расписался, взял деньги и выскочил за ворота. Он сощурился на горевший чистыми серебряными грудами снег. Ноги помолодели, несли его легко и ровно. Снег пружинил по ногам и выдавливался из-под подошвы густым выходившим тестом.
В мастерских его ждали. Через проходную будку шли товарищи, трясли за руку и смеялись:
— Во Иордане крещающися!
— Отбарабанил!
Кукушкин отучился глядеть в глаза. Он скользил по сторонам и косил. 246
— К носу, к носу гляди! — шутил Тулинов. — Видно, совесть нечиста! В тюрьме потерял… Ха-ха!
Кукушкин отшучивался. И Егор, и Тулинов, и Сережка, и Кубышкин расспрашивали. Старый Кубышкин позавидовал.
— Дурень! Дурень! Этакое, можно сказать, навалилось счастье! И на-кася! Страм, а не поведенье! В лате-рею ведь выиграл, в латерею!.. Пошто, пошто было отдавать?
— Через тебя и у нас шарили. У всех. Я в засаду попал. Зашел за тобой — и чок… — вспоминал Сережка.
Кукушкин молчал. Дежуря в будке, когда проходила вся смена и мастерские за спиной грохотали, шипели, шуровали, Кукушкин ежился на скамье, ныл молчаливыми думами, печально озирался, вздыхал, и будто кто-то говорил тихонько из каждой щели, из сучков, через крышу только одно слово:
‘Серый! Серый! Серый!’
Он глядел из будки на высокое и чистое небо, на ку-жлявый в снегу город, но не было, но не приходила радость. Будка была той же камерой. Камерой казался и этот город. И это высокое чистое небо было крышей камеры. А не все ли равно: маленькая или большая камера для человека?
Первая суббота непоправимо подползала к Кукушкину. Злость прошла, остался стыд и позор. Но в субботу после шабаша он пришел в жандармское и стал у дверей в кабинете.
— Показания надо давать в письменной форме, — строго выговорил жандарм. — Вы скупы на показания… Что вы молчите?
Кукушкин пошевелился и трудно передохнул.
— Все… было… благополучно…
— Странно! Мы от других агентов имеем другие сведения. Помните, — и жандарм сжал кулак, — помните наши условия: или свобода, или опять камера и… Сибирь! Привыкайте к работе… заводите разговоры… проникайте в кружки, на собрания… Мы следим за вами. Не думайте увиливать! Побольше, побольше инициативы, Кукушкин! А то…
Жандарм встал и подошел к нему вплотную.
— А то рабочие узнают про вашу секретную службу… Мы… сумеем распространить среди них… через наших старых агентов такой… маленький, маленький слушок… Да-с! Выбирайте! Вот! Ага! Уже страшно?
Кукушкин прислонился к двери и побелел, отталкиваясь от жандарма вытянутыми в ужасе руками.
— Да. Мы были слишком к вам доверчивы, — садясь на стул и упираясь глазами в Кукушкина, весело заговорил жандарм, — предварительно не опросив как следует, конечно, в расчете на будущее, когда вы… Я хочу сказать… выкинете из головы всякие прежние бредни и будете служить, как подобает настоящему служаке. Что вы знаете о подпольной типографии? Не приходилось ли вам оказывать какие-либо услуги Арону Зелюку?
Кукушкин свободно ответил:
— Нет. Я ничего не знаю.
— А сами вы ходили на собрания?
— Ходил!
— . Адреса квартир? Жандарм приготовился писать.
— В лесу, — тихо выговорил язык неправду… И стало легко, ясно…
Жандарм недоверчиво всмотрелся в Кукушкина и положил карандаш.
— Что-то… это не так!..
Кукушкин холодно, спокойно, не отводя взгляда от насмехавшихся глаз жандарма, сказал:
— Я еще не успел… Я первый раз был в лесу. Тут… повредило руку… Тут… с этими… деньгами связался…
— Но кто вас приглашал в лес? И когда?
— Первого мая. Пошли все…
— Как так все? Как все?
Жандарм исподлобья осматривал Кукушкина и пристукивал по столу пепельницей.
— И это все? Кукушкин кивнул головой.
— Хорошо. В следующий раз поговорим более подробно.
Улицы шептали в уши:
‘Серый! Серый! Серый!’
Но сердце мягчело и сладко ныло: прошла первая страшная суббота. А дома опять свалилось отчаяние, давило на впавшую грудь, хрипело пересохшим горлом и стыло в усталых замутневших белках красными сеточками бессонниц. В будке смеялись проходившие товарищи. Лицо у Кукушкина было как скошенная пожелтевшая лужайка. На лужайке прятались два жалких, охваченных заморозками, поблекших голубых цве тка.
Кончив дежурство, Кукушкин бродил по городу, забирался на безлюдные пустыри, уходил на Чарыму, неся, как ношу на сгорбленных плечах, тоску. А за ним бродил другой, остерегающий человек. Кукушкин не оглядывался, но он чувствовал упорно смотревшие в спину два нанятых глаза. И в этом была радость…
‘Не ваш, не ваш’, — будто шептали губы.
Ночью в середине недели Кукушкин лежал на кровати с незасыпавшими глазами. Месяц зачерпнул ковшиком серебро и плеснул в окно, пролил на пол, обрызгал стену. Серебряные дорожки шевелились, ползали по комнате высматривающими сторожами. Кукушкин уставился вдруг на стену. На гвоздике висела шапка с кожаным верхом, обсыпанная месячной пылью. Кукушкин привстал. Будто шапка отодвинулась от него сразу ровно на столько, на сколько он привстал. Он повторил: и шапка опять отодвинулась. Месяц закачался за окном, потемнел, — шапка ушла в полумглу и осторожно, медленно, таясь, то выходила, то пряталась… Месяц обогнал облака. Круглое серебряное блюдо месяца подлезло под шапку, и она рассеребрилась изнутри побелевшим мехом, чеканом верха, и будто запередвигалась на блюде. Кукушкин вскочил, зажмурил глаза, наметился и вцепился вместе с гвоздем в шапку, сорвал ее, рванулся сам — и поймал шапку, сжал ее, засунул под тюфяк и лег на нее. Серебряное пустое блюдо плавилось и плыло по стене, загибалось краями, тускнело, нагорала на нем мелкая чернь, кропила его… Кукушкин закрыл глаза на миг — и вместо блюда на стене был уже небольшой и потухавший шарик, потом шарик перевернулся в пазу в куриное яйцо, еще дальше прокатился по пазу l угол и остался надолго там серебряным наперстком.
Кукушкин давил собою шапку, и шапка будто рассказывала ему. В шапочную Мошкова пришел человек и заказал двадцать кожановерхих с серым кантом на сшивках шапок. Человек этот уплатил вперед за шапки и оставил Мошкову книжку с корешком. Заходили разные люди в шапочную Мошкова, подавали ему талон и получали шапки. Мошков подклеивал талоны в корешок и выдал девятнадцать шапок. Двадцатую шапку забыли, талончики засунули, потеряли… Пришел Кукушкин и купил двадцатую шапку. Пришел опять тот заказчик за двадцатой шапкой, а шапки не было. Потопал у прилавка, погрозился — и ушел. Мошков посмеялся… А тут в ночь подкралась полиция… Искали талонную книжку, водили, возили на допросы Мошкова… По шапке кукушкинской выловили девятнадцать карманников, двадцатый — Кукушкин — сам пришел. Сновали кожановерхие, серокантные на сшивах шапки на Толчке, в магазинах, в Гостином дворе, в конках, заглядывали в открытые пазухи с бумажниками, на брюшка с золотыми цепями, на ридикюли, на тонкой женской ручке зевачие, стригли, высаживали, терлись в сутолоке… Завидев родную шапку, украв, совали, как в свой карман, в карман кукушкинский бумажник, часы золотые, старенький кошелек с двумя двугривенными. Оттого и пришел первый заказчик: Кукушкин деньги воровские на двойное дно положил.
Кукушкин вспомнил, как жандарм открыл шкаф с шапками. И, вспомнив и засунув под тюфяк руку, ощупав свою воровскую шапку, он заплакал, грузно ворочаясь под грузными отчаянными слезами.
Кукушкин расклеился, как судно, выкинутое разливом на речной берег. Судно набочилось, отскочили поперечины, перекосило обшивку, искоробило нутро, и киль отвалился.
‘Серый! Серый! Серый!’
И опять пришла суббота.
И опять пошел предавать.
Крадучись, вечерком, Кукушкин долго кружил около жандармского отделения — и не решался.
Шли январские гапоновские дни. В мастерские проносили прокламации, и Сережка совал ему первому. Покупал Кукушкин газеты, прилипал к черным пояскам букв, въедался в них слезящимися глазами, и буквы, как клопы, наливались кровью. Был недавно в солдатах Кукушкин в Петербурге, на Загородном, ходил на Неву, грыз семечки в Александровском саду, стоял на Дворцовой площади долгие усталые часы на смотру и глядел на светлые царские окошки полнощекого румяного Зимнего дворца.
И Кукушкин вспомнил. Выехал на коне со двора чугунный памятник — царский дядя Николай Николаевич, — и в сердце, точно на площади, рвануло во все стороны:
— Сми-и-рно-о!
Был тонок и писклив голос у царского дяди, будто у глухой бабы, и был царский дядя худ и прям и длинен, как древнее било, а на верхушке сидела маленькая, с кулак, голова. Он поехал по солдатским коридорам. Лицо его было и серо, и немо, и щербато, как дворцовая набережная. Глядя и не видя синими бусинками глаз, Николай Николаевич редко открывал рот — и тогда голос-пискун вонзался острым шилом:
— Здорово, молодцы!
Кукушкин опять услышал этот царский голос… И он побежал с Дворцовой площади вместе с рабочими, полез на решетку Александровского сада, накололся, упал в снег, пополз, и сзади пронзительно кричал Николай Николаевич, щелкая ладошами:
— Пли! Пли! Пли!
Кукушкин застонал. И вдруг он вздрогнул: кто-то подошел к будке, загородил свет, улыбнулся ему и протянул руку… Кукушкин откинулся к стенке, отстраняя руками: перед ним стоял Николай Николаевич.
Кукушкин с криком вскочил — и сразу забелела в глазах чистая и пушистая пелена полянки. Он робко, не веря, улыбнулся, опустил потом глаза и не смел поднять их: шла суббота.
В мастерских днем была сходка, летучая, как один поворот колес. Ныла измятая простреленная рука. Но он был чужой, он был враг.
‘Серый! Серый! Серый!’
И он, Серый, должен был явиться сегодня…
Кукушкин решился. Он подошел к двери, потрогал холодную медную ручку… Дверь раньше растворилась, и на улицу прохромал Клёнин. Вдруг улица будто зажглась тысячами бесстыдных фонарей… Глаза ударились о глаза. Он крикнул. Клёнин только поднял руки на голову, а Кукушкин уже подсек хромую ногу пинком, плюнул в лицо, ударил, закричал:
— Преда-а-тель! Преда-а-тель!
Кукушкин долго топтался, остервенелый и страшный, царапал лицо, впивался в Клёнина неразжимающейся рукой…
Из жандармского выбежали жандармы, отволокли Кукушкина, подняли Клёнина и под руки увели в подъезд. Кукушкин вырвался — и кинулся в темноту.
Ахнули бегучие наганы… Пронеслись, как большие камни, пули. Семенил дребезжащий нагоняющий шлёп многих ног… Кукушкин уходил. Он выскочил на Прогонную улицу. Погоня отстала. Кукушкин вдруг остановился, прижался к круглой афишной вертушке, постоял, подумал…
На крутом спуске звенела желтыми вечерними огнями конка. Кукушкин пошел ей навстречу. Он недолго стоял у рельсов… Кукушкин огляделся кругом, махнул рукой и нырнул под тяжелую, толстобокую, громыхавшую железными круглыми лапами конку.
Кондуктор схватил рычаг. Конка поперхнулась… Осадила… Но прежде она уже наступила на Кукушкина, забрызгала кровью лошадиный зад и коротко, торопливо, наспех крикнула…

Глава третья

На Чарыме обсыхал летами маленький каменный остров. Был он в пяти верстах от города. Приставали к нему в непогоду рыбаки, и жили на нем чайки. Туда ночью и выехали на лодке товарищ Иван, Егор и Тулинов.
На острове полыхал костер. Огонь вспыхивал и утихал — и тогда казался он маячной лампой. Тулинов греб, упираясь в вязанку собранных на берегу дров. Егор правил. Товарищ Иван неподвижно сидел в середине лодки и молчал. Под лодкой слабо курлыкала и переливалась вода. Весла черпали ее широкими ладонями и мерно стучали на уключинах. Лодка, сбиваясь в темноте с дороги, гнулась, как гибкое тело, под кормовым веслом, костер и лодка, казалось, плыли друг другу навстречу.
Огонь становился все различимее и яснее. Застраняли его порою спины. И тогда лодка шла на розовевшие отсветы в темноте.
Подъезжая к острову, Егор три раза свистнул. И три раза ему ответили. Лодка вошла на освещенное полотно воды. Сережка наклонился с каменистого шершавого берега и схватил лодку за нос.
У костра было густо народу. Поворотились к приехавшим — и ждали, разглядывали. Старый Кубышкин потеснился на камне и дал место товарищу Ивану. И сразу зашептал ему в ухо:
— Со всех заводов ребята есть. Дело наклевывается. Ребята все на подбор. Егор, как цыган лошадь по зубам узнает, мастер людей нюхать.
Рассаживались кружком у костра. Сережка подкинул дров. Костер повеселел, засмеялся золотым ощером углей, зафукал красным роем пчел, повалил мохнатый спутанный дым, покидался туда-сюда, начал укладываться к земле и закурил пиджаками, картузами, кисетами.
Тулинов закашлялся, товарищ Иван отмахивал дым, другие низко наклонялись в колени, а Кубышкин выругался:
— Пошел, пошел, едун! У меня, братцы, глазной закат. Будто кислое яблоко на зубах дрызгает… Не кидай больше горючего. Одной ланпады нам хватит. Неровно рыба-кит выплывет со дна на огошек.
— Кит о двух ногах.
— Совсем и огня не надо. Собрались все…
— Полиция верные сообченья имеет от провокаторов… Поди, ищет?
— Глаз бы друг дружке не выколоть — и ладно.
— Дело минутное. Каждый знает, для чего собрался. Сережка потоптался тогда на костре и две большие головешки выкинул в воду. Костер перестал дымить. Огонь копался в золе и шипел, как кипучая вода между камней.
Товарищ Иван вынул из кармана вчетверо сложенный листок, качнул пенсне на переносице и подвинулся к огню. Все уставились на белый смятый листок, будто держал в руках товарищ Иван не виданную никогда раньше вещь.
— Мы, товарищи, — заговорил он, — в прошлый раз обо всем дотолковались. Повторяться не к чему. Собираться больше не станем, покуда не проведем на местах намеченное ранее. Сегодня выслушаем только последние сообщения с заводов и выработаем наши требования.
Товарищ Иван замолчал. Егор прибавил:
— Завтра надо приступить к делу. Все уж обмозговали. Затяжка — вред. Долго ожидать — старость придет. Фабриканты подготовятся. И стачка пойдет хуже. Врасплох на медведя наскочишь, он медвежьей болезнью всю дорогу изгадит, в лоб да с подходцем идти, ружьем дразнить, встанет на дыбы и под себя подомнет.
— Дай мне поговорить, — тут перебил Кубышкин. — Не ндравится мне тары-бары растабары. Ребята все готовы. Сам знаешь, мастерские у нас гудут, будто ветер в трубу гу-гу-гу-гу… Кой черт! Чего тут прохлаждаться? На других заводах тоже в носу не чешут. Ждут только сдвинуться с места.
Товарищ Иван начал опрашивать заводы. Говорили коротко, будто рвали слова, совсем не отвечали, а кивали головой. И Кубышкин веселился.
А Егор спросил:
— О! О! Чем не солдаты?
— Кому, товарищи, начинать?
— Кому, как не ткачам: пятнадцать тысяч народу. Тряхнут мошной — наводненье на Зеленом Лугу.
— Может, не загадывать, ребята, у кого раньше выйдет?
— Сказал, дядя, тоже чушь. Тут разноголосица и получится!
— Мы начнем, — сказал твердо ткач.
Он сидел поодаль на большом камне и сверху смотрел на красную жаровню костра. Будто все сразу пересели с места на место и оборотились к нему.
Чарыма тихо шевелилась о гладкие камни, зевала во сне легчайшей зыбью и закутывалась темным одеялом ночи, подтыкаемым в берега. Лодки горбатыми рыбами, вынырнувшими из-под камней, ходили на привязи. Островок, как вершина каменного дерева, вцепившегося корнями в озерное дно, покачивался спросонья. А над ним повисли с неба серебряные кисти звезд. В дальней черни неба сияла и моргала бесконечными серьгами, четками, бусами, ожерельями ткацкая фабрика. Ткач, а за ним будто все — глянули на сонмы ночных огней фабрики и будто прислушались: не кричит ли завтрашний тревожный и радостный гудок. Снижаясь до грудей, | до пояса, до колен ткацкой фабрики, прижимались к ней справа и слева нечастыми огнями другие заводы и фабрики маломерки.
— Товарищи! — говорил Иван, — на каждой фабрике и на каждом заводе есть свои особые нужды. Пускай отдельно их и предъявляют на местах. Обсуждать нам | их незачем. Так и примем. Заготовлены требования?
— Есть!
— Уложено все как следоват!
— Ясно — у токаря одно, у слесаря другое, у кожевенника не похоже на молотобойца!
— Но есть общие требования, — перебил товарищ Иван, — с ними надо выступить от всех фабрик и заводов.
Торопясь, захлебываясь, дыша над костром цигарками, сгруживаясь в черные глыбы, рабочие обсуждали счета Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов сверкавшим вдали фабрикам.
— Администрацию долой!
— На тачки ее! Запором от ворот!
— Ночью не работать! С бабой поспать некогда!
— Расценки крепкие. А то кисель… Али студень… Ростепель на дороге… Кармана своего не знаешь.
— Мало, да верные! Штобы распорядиться я мог своими семитками.
— Скоту — и тому дают одинаковую дачку. Худой хозяин не доглядит за животным — брюхо и подведет у скота…
— Товарищи, — шевеля листок в руках, заканчивал Иван, — организация завтра отпечатает эти требования и распространит.
Чарыма медленно и лениво переодевалась. Обозначались смутными пролежнями берега, а на них черными кучками, кочками осоки, камыши. Ветер начал поддувать от Николы Мокрого. Он шатался, не находя дороги, подгонял ежиком зыбь, подхлестывал на пути островок и будто относил его со своего места.
— Пора, ребята, по домам, — вдруг сказал Клё-нин. — Как бы на полицию не наткнуться. Она шнырить…
Егор, Тулинов, Сережка, Кубышкин переглянулись. А Сережка подошел сразу к нему и тихонько сказал:
— Ты погоди: дело есть. Наши поедут последние.
Клёнин присел на хромоножке и ничего не ответил.
Лодки отталкивал от берега Ане Кенинь. Чарыма катилась к городу. В корму, в спину дул попутный ветер. Три низко осевших восьмерика быстро уходили, правя к берегу. На виду подрастал водяной бобрик, и скоро лодки, казалось, вывернулись из-под людей, люди сидели на воде, их несло, топя и окидывая брызгами. Ранний предутренний туман начал вылезать со дна. С неба заскользили бледные кисеи, они наматывались одна на другую. Над выцветавшими мельканиями ткацкой фабрики с маломерками будто пошел снег и закрыл их, запорошил хлопьями.
— Ну, какое еще, ребята, дело? Пора спать! — лениво зевая, сказал Кленин. — Фуксом я попал сюда.
Тогда на шею легла ему тяжелая, упругая, как гибкий очеп, рука Анса Кениня.
— Понял теперь? — крикнул, плюясь слюной, Тулинов.
Клёнин пожижел и побелел, как туман, обволокавший остров.
— Провокатор! — загремел Егор. — Предатель!
Старый Кубышкин наклонился к земле, выбрал с острым мысом камень, забормотал, дрожа бородкой и’ Головой и просовываясь к Клёнину:
— Дайте, дайте мне, старику, первому размозжить ему голову!
Кубышкина обнял Сережка.
— Погоди, дедко, успеешь… Дай допросить.
— Я… я… нет, — не глядя ни на кого, трудно выговорил Клёнин. — На меня наплели!..
Потом он быстро приподнялся на хромоножке, выпрямился и закричал дико, отчаянно:
— Давай очную ставку! Кто, кто, кто сказал? Чарыма плеснулась, захлестнула крик, он улетел к пустым берегам, в осоки, в луговины, перекликнулся там и стих…
Сережка засмеялся. Ане Кенинь сжал зубы.
Егор допрашивал:
— За сколько ты нас продавал? С какого ты времени? ни торговлишку открыл?
— Ты… ты не ходил в жандармское? — рыдая, спрашивал Тулинов.
Старый Кубышкин визжал:
— Ты… ты не говорил на Кукушкина?.. Не он, не он! Иуда, а ты!
Ане Кенинь тряс Клёнина за шиворот. Голова его моталась на жилистой шее, и ножка, уставая стоять, приседала.
Спокойно и резко говорил Егор:
— Не отпирайся! Аннушка тебя видела у жандармского. Мы не поверили. Выследили тебя. Я тебя выследил… И Сережка. Сегодня ты донес бы о забастовке?
Клёнин молчал. Со всех сторон вцепились в него руки.
— Сволочь, говори! — заревел над ухом Ане Кенинь.
Клёнин моргнул глазами… Глаза шмыгнули на Чарыму. Все было бело вокруг, непроницаемо, узко. Клёнин жалобно и злобно выбросил, как камень в воду, отчаянный вопль:
— Спасите! Спасите!
Сережка схватил его за горло, давнул и перервал крик. Ане Кенинь тяжело ударил сверху по темени. Клёнин охнул и прикусил язык. На губах выдавалась красная пена.
— Завязывай его, завязывай! — визгнул старый Кубышкин. — Пора, пора ему помирать!
Ане Кенинь зажал Клёнину рот рукой. Тулинов и Егор вывернули ему руки назад. Сережка торопливо полез в карман, вытянул тонкую бечевку и скрутил руки.
Клёнина столкнули на камни, прижали… Сережка скручивал бечевой ноги. Он будто перестал понимать, думать. Он только лежал на земле, а над ним толклись какие-то посторонние ему люди, связывали ноги, совали ему в карманы пиджака, брюк, за пазуху камни. Клёнин вздрагивал от холодных, коловших тело камней, но свыкался, шевелился, укладывая движением удобнее камни на груди, на боках…
Клёнин слушал, различал голоса Сережки, Егора, Тулинова. Ныл во рту прикушенный язык, дергало под коленком на хромоножке, а глаза глядели будто отпотевшими, ничего не видевшими осколками зеркала.
— Надо отвезти поглубже…
— Спустим ногами…
— Пузырь ему нальет, он стояком на слежку и встанет на дне…
— Не накрыли бы, ребята, нас на берегу?
— Знает полиция, али не знает про собрание на острове?
Тут Клёнин заморгал-заморгал глазами и, будто его спрашивали, спокойно сказал:
— Знает.
Вязавшие руки остановились. Но Егор засмеялся.
— Откуда она знает? Я его позвал на заводе вчера, а места не сказал. Сережка за квартирой следил. Клёнин сидел дома. Сережка за ним зашел и привел.
Клёнин вздрогнул. Он прищурился на Егора насмешливыми глазами, но от каждого слова Егора глаза умирали и круглели ужасом.
Сережка весело шутил:
— Ничего у тебя не выходит, Клёнин! Облапошили мы тебя… Долго ты не давался. По случаю пришелся. Веревочку сам на себя нес. Мы с Егором по шпионской части тоже доки. Большая докука будет жандармам.
Клёнин сморщился. Из глаз выкатились слезы. Тулинов начал хлопотать.
— Пора, ребята! Больно долго возимся с прохвостом… Себе дороже. Бери, Ане, за голову, а я за ноги… Сережка, ты главный камень у ног поддерживай на весу!
Клёнина подняли. Середнюю часть тела сразу оттянуло мешком, камни тупо врезались в тело.
Клёнин перемог боль от камней, завыл и забормотал:
— Товарищи! Ребята! Братцы! Не буду… Не буду! Заслужу!… Убью самого… главного жандарма… губернатора… ,царя… Пожалейте бабу мою!.. Одна останется!.. Девочку… сироту… пожалейте!..
Кубышкин крякнул, топнул с плачем ногой, схватил за руки Тулинова и остановил:
— Ребята, ладно ли делаем? Побить бы… да клятву?.’
Клёнин зарыдал, извиваясь плетью:
— Силантий Матвеевич! Силантий Матвеевич! Тулинов толкнул Кубышкина плечом. Егор навел на него упрямые угрожающие глаза, Старик опомнился и негодующе вскрикнул:
— Какой я тебе Силантий Матвеевич, душегуб? Не пачкай меня своим величанием!
Клёнина понесли. Он забился, завертелся, размахиваясь телом, накренял лодку… На живот сел ему Сережка и крепко ухватился за борта.
На берегу остались Егор и Кубышкин. Лодка скользнула в туман. В тумане заскрипели уключины, гнусил, стихая, нос Клёнина, колотились в борт волны… А потом уключины перестали скрипеть, в лодке завозились, застучало гулкое дерево под сапогами… А потом тяжело хлюпнуло…
Кубышкин выждал, будто видя в белом снегу тумана, как укладывалась открывшая пасть волна и как мелкие торопливые пузыри лопались на волнах. Дрожащими губами Кубышкин сказал курившему Егору:
— Спустили!
И сразу стали слышны уключины. В тумане заплескалась будто большая черная рыба — и лодка выскочила острым носом к островку. Сережка озорно закричал:
— Силантий Матвеевич, утопли!
В тумане без пути и дороги ковылялась Чарыма, и вместе с ней покачивался туман, покачивалась лодка, покачивались люди… Лодка шла наугад. Долго ехали в тумане и не сказали друг другу слова: за них говорили чайки. Проснулись голодные птицы на поемных лугах, в осоках, на кочках — и закричали. Спряталась под белой пеной тумана Чарыма, гуляли станами осмелевшие рыбы, слышали они чаечные крики и не уходили вглубь.

Глава четвертая

Ткачи начали. На Свешниковской мануфактуре — не дошла черная стрелка до обеденного времени — закричал гудок.
На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах — так чернеют леса вдалеке — зашевелились узкие пояса улиц. Над рабочей слободой, над городом, над Чарымой, будто звон колокольный соборной Софии с концами и приходами, запела земля, облака, крыши… Из маломерных ворот, калиток, проходных будок, как из закромов полилось жидкими струями зерно синее, голубое, розовое, красное. Словно огромными ковшами землечерпалок, ворота фабрик и заводов черпали рабочих и опрокидывали на улицы, на полянки, на площадки…
Наскоро подхватывая гудки трубами голосов, вывозили мастеров за ворота, перевертывали тачки, надевали мастерам на головы дырявые ведра… Ручьи, родники, реки слились… Раскрылись на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах окошки, распахнулись крылечки, дворы: то высыпали цветными ситцами бабы, ребята, девушки.
Рабочая слобода пошла. День был ярок, как золотые колокола Софии. Солнце скинуло с рабочих картузы, кепки, расстегнуло ворота блуз, рубах, раздвинуло полы пиджаков, опростоволосило баб и ершики ребятишек. Красными гнездами поднялись над головами маленькие платки, ленты, и красный большой плат густел над передними людскими купами. В середине улицы подняли на руках рабочего в красной рубахе, смеясь, показывали на него пальцами, а он размахивал поясом. Рубаху раздувало, как большой красный костер. Вскидывали, качая, бабьи ситцы над головами. Гудки провожали. Клокотал над шествием водопад полковой музыки и глушил чистые, ясные, звонкие фонтаны начинавшихся песен.
Но уже хрипли гудки, срывались. Оборвалась коротким унылым выкриком Свешниковская мануфактура — и будто выпала из оркестра большая труба, и будто оркестр пошел в обратную сторону. Малые трубы не выдержали, покричали обессиленно и отрывчиво замерли. ‘Шли тогда по Кобылке. И перекатилась, просыпалась медными гремящими листами железная марсельеза. На фашиннике загрохотали обозы, цокнули конские копыта, повезли лафеты с тяжелыми пушками, пошли дома, развалились фундаменты, и тысячи каблуков нестройно, пыльно застучали по дереву… Словно лилась и плескалась под ногами вода, и был как течение вод широкий шорох одежд.
Марсельеза вела. Кобылка заворотилась к бульварам и уперлась на кресте в два бульварных паруса. И по двум узким полотнищам пошли. Точно выступили из земли березовые корни деревьев и вырос невысокий поющий лесок. А над леском реяли, как ширококрылы* подёнки, листки. Вырывались они шелестящими стаями, кружились и садились на головы, на руки, на плечи. Как тысячи заведенных волчков, жужжали шаги по земле, как легкий ветер, покачивал идущий лесок, и звенела над ним металлическими доспехами разгневанная марсельеза:
Отречемся от старого мира, Отряхнем его прах с наших ног. Нам враждебны златые кумиры, Ненавистен нам царский чертог.
По булыжнику, пружиня звонкими копытами, выкинулись навстречу казаки — и осадили лошадей. Колючие черные пики наклойились наперевес, точно накренившаяся на подржавевших укрепах острая решетка. Казаки не остановили Свешниковскую мануфактуру. Стучали попереду бабы полусапожками. Они первые цветными фартуками запестрели на площади. С бульваров подпирало, катилось огромное людское колесо, и каждый поворот его приближал к казакам. Те оглядывались, и пики неровно шевелились в руках, коротели, вставали прямиком, откидывались в стороны…
Бабы вдруг заторопились, подняли руки, выпятили груди переростками-яблоками… Первый ряд побежал… Словно с катушки начали разматываться голубоглазые, красно-розовые, синие ленты платьев, фартуков, кофточек…
— Колите! Колите! — закричала одна баба.
И другие одним визгом, тревожным стадом, поддержали:
— Ко-о-ли-и-те!
— …и-те… и-те!.. — побежала, смирая вдали, вставшая на дыбы волна.
Казаки еще сдали лошадей, осадили и шатнулись в седлах.
Неумолкающим дождяным ливнем обвалился крик на казацкие чубы, пики, на казацких лошадей со вставшими торчком ушами и Заржавшими мордами. Казаки повернули обратно.
Грозя нагайками, беснуясь, оборачиваясь, казацкий офицер поскакал сзади своей сотни. Он гнал лошадь, прилип к осоке ее гривы, он норовил обогнать сотню, и, ярясь, он только отставал от нее.
Отовсюду приставали дети, пешеходы, из извозчичьих пролеток вылезали ездоки, бежали люди из ворот, из калиток, со дворов… Казалось, вышел на улицы весь город, и в домах оставались одни молчаливые и мертвые вещи. Рабочие прошли всем городом. Скрывались в полицейские будки городовые, прижимались к стенам сбитые с дороги кучки солдат. Дома всеми своими окошками раскрыли удивленные рты и слушали никогда не слыханные песни, глядели на красные кивера маленьких флагов, как челки тут инде поднявшихся над людским половодьем. В тесных зажимах улиц с золотой крышей неба будто летели и жужжали пчелиные рои, собравшиеся со всех пчельников земли. И так их было много, и так трепетали часто пчелиные крылья, что шум огрубел человечьими голосами, криками, песнями…
На площади перед городской думой, на рябом булыжном диске с бело-желтыми каменными стенами домов рабочие раздались широкими густыми полями, заполнили, как огурцы в бочке, каждую выбоинку камня, облепили стены, сжались, вплелись друг в друга жаркой и дрожавшей толпой. И только вот тут никто не раскрыл окон в домах, не вышел на балконы, не махнул приветливо рукой, а за стеклами, за шторами прилипли меряющими глазами побледневшие лица, лысины, крашеные женские рты и пудреные носы.
За балконными стеклянными дверями городской думы сновали мундиры, шашки, аксельбанты. Вход был заперт: из-за думского забора осторожно поднимались солдатские головы и прятались. Из заборных щелей, как усыпали щели разноцветными камнями, выглядывали охранные глаза войск, полиции и жандармов. Заперли ворота улиц отряды городовых, встали козлами солдатские винтовки, подскакивали уланы, драгуны, казаки.
Заполдневное солнце свернуло с темени неба. Косыми стебельками лучей млело оно над площадью, переливалось в капельках пота, рябивших лица, и звенело в воздухе тишайшим жаром. Тихо было знойно голубевшее небо, и как горячий молчаливый булыжник были серые, в пыли, усталые люди на площади.
И Егора подняли на руках Сережка, Тулинов, Ане… Они держали его за ноги, прижимали к себе, натужились… Егор стоял по пояс над толпой. Он покачивался на нетвердой человечьей лестнице.
— Товарищи рабочие! — ясно, каждою буквой кидаясь до бело-желтых домов, до заборных щелей, до затворенных охраной ворот в улицы, говорил Егор. — Товарищи — рабочие! Мы требуем восьмичасового рабочего дня! Мы не хотим ночных работ! Нам должны дать постоянные расценки! Заработная плата наша мала. Мы а требуем повышения заработной платы! Мастера — первые враги наши. Мы требуем смены мастеров. Товарищи рабочие! Мы должны добиться этого! Вон, поглядите, заперли окна и двери богачи, наши хозяева. Нам всем надо понять: не окна и двери заперты у хозяев, кошельки у них заперты. А кошельки эти смочены нашим трудовым потом. Мы должны открыть проклятые мошны. Деньги там лежат наши. Мы требуем свое, украденное у нас! Вон, поглядите, нагнали они с ружьями и нагайками солдат для нас! Вот ответ богачей на наши требования. Вон, глядите, за окошками дежурят дармоеды с колокольчиками на ногах, ждут не дождутся, когда мы уйдем. Вот на кого идет наша заработная плата. Товарищи, мы долго терпели. Мы поднялись теперь не зря! Мы мирно требуем! Товарищи, помните, хозяева будут брать нас измором! Они долго не уступят нам. Готовьтесь! Лучше умереть сразу, чем жить, как мы живем!
Толпа охнула, закричала, заревела, забухала сапогами по булыжнику.
Поднимали товарища Ивана, Тулинова. Поднималась Олюнька на плече у Сережки. Милыми бубенчиками в Сережкином сердце звенел голос Олюньки.
— Товарищи! Мы, работницы, не отстанем от мужиков! Вместе умрем! Бабье сердце жалеть умеет, любить умеет баба и сердиться умеет. Бабье сердце сердитое на богачей!
Олюнька была как красный флаг. Она кончила, замолчала… Сережка, скаля зубы, держал ее за ноги и не спускал. Олюнька рванулась, соскользнула с плеча. Сережка, заливаясь хохотом, разжал руки.
Толпа хлопала Олюньке и радостно-радостно смеялась. Ткачихи окружили Олюньку. Аннушка стукнула ее .по спине, обняла сзади, мигнула бабам — и Олюньку качали.
Потом качали старого Кубышкина. Долго шумел старик, смешил, дразнил солдат… И не удержали его на весу. Старик взмахнул руками и закричал испуганно:
— Черти! Да держите же краснобая! Все слова выроню!
Запели опять, срываясь нестройными перекатами голосов.
Тут полицеймейстер Дробышевский крикнул на площадь от Афанасия Александрийского:
— Р-расходись! Стрел-л-ять буду!
Он дал знак. На всех улицах, замыкавших площадь штыками и конницей, ожили козла с винтовками, вспрыгнули с мест, переступили лошади, натянулись повода…
Марсельеза будто растаяла, утонула в колком и дробном грохоте толпы… Покачались. И кто-то звонко, пронизывая, крикнул:
— Сади-и-сь!
И сразу рабочие рухнули на площадь. Рухнули и начали торопливо выбирать булыжник. Подняли его… Каменные кулаки тысячами тысяч встали над площадью.
Дробышевский остолбенел. Толпа загудела злым и нараставшим шумом, будто почуяла она необоримую силу в себе, будто шла от нее эта сила и раздвигала площадь, опрокидывала дома, сминала изготовлявшуюся конницу, солдатские цепи… Дробышевский побежал мелким, семенящим шажком к городской думе, открылась калитка перед ним, и он провалился в нее… Потом снялись войска — и ушли.
Тонкий лен табачного дыха выходил струйками из толпы: будто вырастали пушистые серые травы над головами. Снесли большим навалом поднятый булыжник на середину. Когда мостили, так лежал тут булыжник нехоженый, свезенный с полей и с речных берегов. Теперь стоял на нем Егор, всходил на него товарищ Иван, всходили другие. Из улиц, из ворот в бело-желтых домах, уставших стоять запертыми, протягивались жадные уши. И само солнце спустилось ниже, прислушиваясь и теплея…
Расходились с площади, взявшись за руки в замок, спутав фабрики и заводы, спутав ткачей с мыловарами, кожевников с токарями, с молотобойцами, с мойками, спутав Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Так на лугу зеленой густотой растут несхожие цветы, травы, лопухи и тянут хоботками корней родимый сок земли.
Рабочие ушли. Площадь была горбата. Обнажилась земля — и шел от нее легкий пар дыхания. Словно выломали каменную стену тюрьмы и выпустили узницу. Площадь глядела серыми плешинами, лишаями.
Из городской думы выходили мундиры, аксельбанты, шашки. Качая головами, они бережно обходили рыхлую мякоть земли. Из застучавших оконных задвижек и шпингалетов высунулись подкрашенные рты, пудреные носы, кружевные чепцы и масленые лысины.

Глава пятая

Тридцать раз купалось солнце в Чарыме. Кричали гудки в шесть утра, в шесть вечера, кричали в полдень. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах ныло в те часы голодное брюхо, свирепели бабы и глядели на отощавших ребятишек жальчивыми глазами. Пережидали гудки — и забывали.
Починили отболевшую оспой площадь. Топтали ее каждый день тысячи ног, жгли тысячи докуренных цигарок, и привыкла она слушать гневный грохот отчаянных песен.
Ночами вылезала полиция из участков, звонили жандармы шпорами в темноте, обходили спавшие дома и подымали с постелей, увозили спавших, нужных людей…
А днем начальство пряталось. Казалось зряшным и ненужным стоять городовым на постах, они часто уходили в будки покурить, посидеть с бабами, поиграть с ребятами в свои козыри, в акульки. Солдатские казармы держали на запоре и отменили отпуска в город. Раньше времени вывели солдат из лагерей и засадили в непроветренные за пол-лета казармы. Коротко играли вечернюю и утреннюю зарю горнисты. Серые жандармские, полицейские шинели висели на вешалках в участках, в жандармском… В городе было тихо, как на погосте. Свернулись фигами большие замки на зеленых дверях казенок, и сидельцы протирали пылившуюся посуду. Редчали базарные дни. Денного начальства не было. Оно не управляло. Было ночное начальство. Как тать, шарило оно по городу и ползло по ночным улицам на брюхе.
На Свешниковской мануфактуре, в старой, заглушённой ставнями конторе было денное начальство. Управляло оно Зеленым Лугом, Числихой, Ехаловыми Кузнецами и слало гонцов в город… Искали гонцы городское начальство — и закрывались казенки, выходили из тюрем ткачи, слесаря, железная дорога, тушили огни в ночных ресторанах, кабаре, в кавказских погребках…
Толокся рабочий люд на лугу у старой конторы. На прощелявшей двери, на отвороте, наискось, как лента через плечо, висела белая бумага, и были на ней неясно написанные карандашом три слова: ‘Собрание рабочих депутатов’. В конторе теснились выборные от Свешниковской мануфактуры, от маломерок, от железной дороги. Курили и депутаты и выборщики… И было Собрание рабочих депутатов как парная баня, курилка, постоялый двор… Сидели, стояли, лежали на крылечке, в сенях, на мостовинах, на лугу… Раздавали из ‘Собрания’ листки, книжки…
С крылечка часто говорили Егор, Иван, Тулинов. С ночными поездами приезжали из Москвы товарищи Петры, Сидоры, Иваны, Егоры…
Обходили, кружа ночью, Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы Егор и товарищ Иван сторожкой походкой. Спал Егор у Никиты на чердаке, а товарищ Иван спал в дровянике на Золотухе у Янкеля Брука. Стерегли их на ночных крестах, на площадях, у заборов, у переездов… Аннушка прибегала спозаранку в старую контору: приносила еду и обнимала за косяком.
Кричали бабы в Собрании рабочих депутатов жалобы на мужей, журжи на журжаков, журжаки на журж, указывали девушки на озорников ребят, тягались бабы с бабами о дровяниках, о корытах, костили рабочие друг дружку за долг, за обман, за драку… Глядели виновато в пол журжаки, ребята, била, в грудь, захлебываясь горем, баба о корыте, и мирились повздорившие ткачи, слесаря, кожевенники, мыловары…
Как в дымной черной печке, за прожженным самоваром столом — был самовар в Собрании рабочих депутатов без поддона — у крошек, у окурков, у опрокинутых блюдечек, у отколотых клинышками немытых стаканов и кружек сидели судьи. В зеленой талонной книге с товарной станции — нашли книгу у пакгауза, в мусоре — писали на обороте постановления Собрания рабочих депутатов. Был мал, как ноготь, карандаш, ломался, выскакивал скользким зерном из рук, не торопились искать, дописывали сажей, обгоревшим кончиком спички.
И несли бережно бабы, журжи, журжаки, спорщики, драчуны зеленую бумажку, показывали на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, хранили в сундуках, обвертывали в платок, перекладывали в бельишко…
На сороковой день ночью загорелась сушилка на Свешниковской мануфактуре. Загудели гудки испугом. Огонь пошел на корпуса, махая красным знаменем зарева. Пробудились Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы, залили топотом, криком, шумом улицы. Из города погнали медноголовые пожарные команды, погнали солдат, конницу… Выехало начальство… И тут рабочие, в красном угаре пожара, перехватили пожарных за подсилки, отняли топоры, повалили пожарные машины, настегали коней с лестницами и баграми — и кони понеслись от пожара, продырявили рукава, наперли на войска, на затрепетавшие зимней поморозней власти: Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы не давали тушить пожар.
Занялся, сухо щелкая, красным кольцом забор — и толпа отшатнулась на луг. Горой красных головней развалилась сушилка. Красная пыль понеслась над всей Свешниковской мануфактурой, и запылала огромным столбом башня у ворот.
— Ура-а! Ура-а! — торжественный и торжествующий крик перекатился над пожаром, над солдатами, над старой конторой.
Егор сорвал с оглобли на пожарных дрогах звонок, зазвонил долго вытянутой рукой, взобрался на поваленную меднобокую пожарную машину, будто застывший пузатый ком пожара, и закричал, скача над головами толпы:
— То-ва-ри-щи! Собрание рабочих депутатов приказывает вам тушить пожар и помогать пожарным!
Толпа ахнула, загудела, зарокотала — и тысячами рук, ног и глаз кинулась к машинам, полезла в огонь, побежала с ведрами, лоханями, опрокинула забор, заштуковывала рукава, затыкала пальцами, тащила их, как легкие пастушечьи плети, в рот огню, заметывала рукавами кровавые доски, рвалась и каталась к корпусам… Прорвалась, вломилась, прыгнула через шипевший и дрожавший круглый венец забора. Свешниковскую мануфактуру отстояли.
А на другой день еще раз фабриканты и заводчики не приняли рабочую депутацию. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы опять поднялись.
На белом из сахарной бумаги щите крупно суриком написал табельщик Митрофанов рабочие требования, собрались под щитом у старой конторы — и двинулись в город.
Вперед! Вперед! Вперед! — звала и вела марсельеза. Качалась рабочая слобода, как расходившаяся Чарыма в осенние ветреные ночи, ворчливая, бесноватая, закипевшая в низкорослых берегах беляками валов.
Прибыли с трех вокзалов накануне солдаты из уездных городов, прибыли новые сотни казаков, драгун — и начальство объявилось.
Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы наткнулись на железные, конные, стальные бульвары — и отшатнулись, замерли в устье Кобылки, в широкой пасти Фро ловской, Гремячей, Бондарной…
А потом по белому щиту хлестнуло залпами — и пошел на Кобылке, на Фроловской, на Гремячей, на Бон дарной кривой железный дождь… Всплыли, расплескались красными паводками канавки, легли бугорками рабочие, бабы, ребятенки на фашинник, посыпались с заборов, с крылец, с палисадников — и остались лежать. Дождь лил, краснея и дымя, черным градом стучал в стены, вонзался, застревал, пронизывал мягкое человечье тело, продергивал в него горячую дратву. И кровь закипала в дырке, убегала, врываясь в голову, в глаза, в рот, подталкивала и валила наземь. Конница рубила, шинковала, строгала плечи, руки. Кони храпели, неслись, сбивали… И ни один конь не растоптал человека. Кони перепрыгивали лежавших, взносились на дыбы, брали удила в губы, бил по глазам свистящий огонь нагаек, шатались кони — и не топтали, не могли топтать раскидавшиеся белые руки, застекленевшие морозные глаза…
Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы опустели. Только рыдали за рамами рабочие домишки, рыдали дворы, крадучись ползли раненые с дороги, сваливались в канавки, захлебывались, тонули, упирались руками, лицами в вонючий смрад стоков, стонали и приподымали с пыли искромсанные головы умирающие, валялись будто белым и коротким фашинником раскидавшиеся по земле руки…
По всем улицам пошли патрули. Конные разъезды объезжали на дорогах трупы. Солдаты отвертывались от лежавших черными навалами людей. Из-за заборов выглядывали дети.
Заходившее солнце пекло мертвое человечье мясо. Мухи уже слетелись на теплую кровь, ходили по стоявшим безмолвным глазам, запускали тонкие хоботки в красные разрубы сабель, пили, тянули мертвечину, закидывали раны пометом… На деревьях каркали вороны, слетали на дорогу — и бочком-бочком-бочком подбирались к трупам.
На громыхавшие вальки ломовиков складывали поперек трупы, тут же рядом складывали кричавших раненых — и увозили.
Траурная ночь легла черными разбухшими облаками над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузнецами. Ночью пошел дождь, замыл на улицах кровь, согнал ее с фашинника, прибил в рассолодевшую землю…
Слушали в рабочих домишках, как бил дождь о крыши, о железные водосточные трубы, о стекла, и казалось, будто капала то рабочая кровь ночным дождем.
В шесть загудели гудки. Кричали они, торжествуя, над Зеленым Лугом, над Числихой, над Ехаловыми Кузницами. И были эти настойчивые, суровые голоса как второй железный ливень. Рабочие зажимали уши, закутывали головы одеялами, совались под подушки. Дождь неумолкающе капал, капал, капал…
Днем собрались у старой конторы. Стояли огромным черным гудящим станом. Белели завязанные головы. И, как раненный, подымался над толпой красный развернутый флаг. Товарищ Иван взобрался на высокую поленницу дров у обгорелого забора. Точно говорил не этот худенький, чахленький человек-косточка, говорила и дышала в нем стоявшая на земле, затаившаяся толпа. И подымалась ее широченная грудь…
— Товарищи! Мирных путей нет и не было. И не будет. Вместо хлеба — свинец, нагайки, шашки… Над рабочей слободой пронеслась смерть. Ее послало самодержавное правительство, заводчики и фабриканты, ее послал царь. Нас ждут новые испытания! Нас стерегут. Мы, большевики, говорили вам, говорим, кричим: к оружию! Только оружием рабочий класс добьется победы! Только вооруженное восстание рабочего класса даст ему освобождение!
Словно низко опустились на землю тучи, тучи сталкивались, разбегались, трясли землю, кувалды голосов гремели ударами, а пустая Свешниковская мануфактура умножала громыхание.
И опять карьером, пыльным многоногим волчком вынеслись казацкие, уланские, драгунские сотни, из-за складов, из внутренних дворов фабрик и заводов. Толпа не побежала. Она быстро разобрала высокие uiTa6ei ля дров, кирпич, камень, обугленные дреколья заборных перекладин — и ждала. Конница сбавила карьер, остановилась…
— Р-расходись! — кричал ротмистр Пышкин. Толпа постояла, подумала, оглянулась, и глаза одних спросили глаза других, флаг медленно, лениво складываясь на ветру, опустился… Толпа разжижела, оторвались кучки, толпа начала развертываться по лугу.
Рабочие уносили поленья, кирпичи, черные перекладины. Конница шла по пятам. И вот она разорвалась на отряды, поскакала, замахала нагайками, саблями. Раздулись конские хвосты. Рабочие заторопились, побежали… Конница обгоняла бегущие кучки, хлестала, ловила, хватала… По всем улицам Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов побели чёрными табунами зажатых между коней рабочих.
Лязгнули тогда окна, двери… Неистово кричали бабы, старухи, лаяли собаки, свистели в свистульки ребята, кидали отовсюду камни, песок и стучали по заборам оглушительной дробью палок.
— Кровопи-и-вцы!
— Палачи-и!
— Царская сволочь!
Как закапала накануне рабочая кровь ночью на крыши, на водосточные трубы, на рамы, Аннушка кинулась через огороды на погост. Она измокла под дождем. Егор поджидал у ветлы. И сразу прошли муки. Аннушка ткнулась в грудь и затряслась шепотом:
— Жив, жив, Егора!
Не любил Никита Аннушку. Егор не повел ее в сторожку. Он скинул мокрую шапку с копны сена, накошенного Никитой на зимние тюфяки, захватил охапку и внес в склеп. Аннушка разделась догола, закутал ее Егор в свой пиджак, села она на сено и запорошила густо сеном простывшие ноги. Вместе отжимали в темноте смокшее платье, рубашку, фартук…
Стачка кончилась. Фабриканты и заводчики купили в складчину новые пожарные машины, внесли деньги на постройку новой тюрьмы в городе и вымостили Думскую площадь торцом, ровным и гладким — не занозишь руки, не отковырнешь деревянной заусеницы.
Свешниковская мануфактура загудела первая, загудели маломерки — и рабочие пошли с узелками с шести утра. У нового забора вокруг Свешниковской мануфактуры уныло околачивались безработные, испитые, исхудалые, как вороха пожелтевших осенних листьев. На всех фабриках и заводах ввели постоянные расценки.

Часть пятая

Глава первая

В усадьбе Орешек был белый с белыми колоннами дом. Стоял он на горе, в парке. Только лицо белого дома не закрывали деревья, и оно сияло на солнце двумя стеклянными грядками рам. Над парком поднимался круглый купол, как опрокинутая чаша, а на чаше высокий прямой шест с клочьями флага. Под гору, будто тиковое платье, сбегали полосы, а там текла речка с замысловатым течением, рос бородатый кустарник, кужлявая березовая роща, и хлюпало в камышах с зыбунами чахлеющее болото — одним птицам дорога.
Влево, за рощей, вцепилась клещом в землю деревня Березники.
Царь Алексей Михайлович Тишайший любил рыбу нельмушку. За Николой Мокрым загибалась Чарыма будто медвежьим когтем — Шелиным мысом. Орешек высокой своей головой не пускал Чарыму на пустоши. У Шелина мыса нерестилась нельмушка. Царь Алексей Михайлович — рыболюб послал для порядка над рыбаками боярина Чернова. Закупал боярин рыбу нельмушку и слал в Москву. Царь помер, а боярину полюбилось на Чарыме — он и остался.
От боярина Чернова чудачливые господа Черновы и произошли. Прочудачили Черновы на всю Чарыму дураками, архиереями, пьяницами, актерами, один вором был, один в министры попал. Любил министр мужиков драть, барщину думал завести, да недолго министерство-вал: убили революционеры бомбой. Бабы черновские были тоже наособицу: пили, как мужики, жили с каждым встречным и поперечным.
Сергей Николаевич жил в Орешке зиму и лето. Развел он в Орешке зверинец и птичник. В старом парке]за сквозным, в мелких столбиках, забором был зверинец, За тонкой железной изгородью ходили олени с оленятами, козы, козлы, мериносы, лошак, два осла и лось. Под ногами у них катались белыми вертунами стада кроликов, будто росли на полянке клумбы усатых одуванчиков с красными глазами. За зверинцем, в стеклянном павильоне, был птичник. За плотным забором у птичника тесно и дружно ходили журавли, лебеди, гуси, белый и цветной павлин, куры дымчатые, куры золотые, куры плимутроки. Выходил утром на террасу Сергей Николаевич в халате и кричал: — Здорова, команда!
Ревели тогда ослы, не сводя с него ушей и глаз, мычала лось, грызли железы козы и козлы, прыгали легко олени, ржал лошак, блеяли мериносы, кружили кролики белыми лентами, плескали лебеди крыльями, клокотали журавли, а курицы распушали хвосты маленькими челпанчиками. Сергей Николаевич хвалился яйцами плимутроков и каждое летнее утро ощупывал куричий зад, суя туда два ловких и юрких, как ящерицы, пальца. Сергей Николаевич случал осла с лосью и ждал приплода. Мирно и тихо жил он, будто никому не мешал и не хотел мешать. Орешком управлял похожий на плимутрока с белесыми пятнышками немец Ифан Ифанович Гук. Ходил Ифан Ифанович по гуменникам, по лесам, скакал ржаными и овсяными полями, клеверами, тимофеевками и вел под уздцы конный завод. Отпускал он половину именских доходов на зверинец, другую половину делил с барыней и посылал барчуку Кирику.
Приезжал в Орешек урядник Афоня за налогами. Не любил платить налогов Ифан Ифанович и отсылал урядника к барину. Сергей Николаевич надевал тут на себя генеральский наряд, кашлял за дверями, двери тихонько растворялись. Афоня вздрагивал, замирал и тянулся во фронт, приподымаясь на цыпочках. Сергей Николаевич обходил три раза Афоню, грозил пальцем и бормотал грозные и непонятные слова. Афоня повертывался за генералом и, лязгнув ногой, уходил крепким маршем вон. На другой день присылали ему из Орешка кролика с красным бантом на шее и с вышивкой на нем: ‘Уряднику Афанасию’.
Рос Кирик Чернов в зверинце, в птичнике, на конном заводе. Закидывал он на крепкой лесе крючок с хлебом на отцовский птичий двор, хватали хлеб глупые плимутроки, петухи, вытаскивал Кирик птицу, завертывал ей голову назад, тащил в поле, к речке, к костру, жарили на угольках с деревенскими ребятишками. Он гонял по парку, лазил по деревьям, дразнил ослов, тыкал острым, как шило, наконечником на палке оленят, козлов, лошака… А как спали в обед скотницы, подкрадывался к ним, приподнимал, не дыша, легкую одежду и кидал репейник на станушки. Беспокоил репей баб, пробуждались они, оглядывались по сторонам, и, морщась, корчевали репей. Кирик охальничал за углом.
Ифан Ифанович приходил к матери в больших калошах. Кирик прибивал их гвоздиками к полу, управляющий валился квася нос. Кирик вырос. И постарел Орешек. Сергей Николаевич одряхлел, сидел, не вставая, серой тушей у окошка в павловском кресле, тряс головой, грыз репу и вышивал гладью никому не нужные пояса. Ифан Ифанович по постным дням ходил в склеп к матери Кирика и потом проходил задумчиво в поля, стоял на межах, срывал и шелушил пальцами колосья… Кирик не любил Орешка и не гнездился в его старом дупле. Только приезжал он с приятелями Анатолием, Володькой, Ветошкиным, с Витковским, с Зиной и Людой на короткую побывку — и ходили тогда старые половицы в доме, поводя плечами, звенели жалобно выпавшими зубами хриплые клавикорды, а на конном дворе Ифан Ифанович отбирал жеребцов для показательной случки. Ночью в боковушке грузили пол перинами, спали там вповалку, пьяные, нагие… Вздувал спичку в темноте Кирик, поднимал над головой — и хохотал.

Глава вторая

Ифан Ифанович Гук тридцать лет косил черновские луга исполу с березниковскими мужиками. Луга были неплодные. В этом году вдруг Чарыма разлилась на все Заозерье, и поднялась трава на лугах густая, поясная, как на перегное. Ифан Ифанович не сдал мужикам лугов исполу. На Петров день катил он по Березникам в город… Ребята бегали по деревне и не отвели отвода. Кучер, грозя ребятам пальцем, слез с козел и отвел отвод сам.
И тогда ребята закричали из-за изб, из-за колодца с дороги:
Немец-перец колбаса Купил лошадь без хвоста, Он поехал, засвистал…
И над головой кучера, над выстрелившими ушами рысака прокривили пулями легкие камни.
— Шерт, — пробурчал Ифан Ифанович, косясь недовольно на клочья дрожавшей бороды кучера.
Рысак взвил… Коляска быстро завертела тонкими ободами со стрельчатыми красными спицами. Один камень щелкнулся о кузов коляски, другие камни не долетали и отставали на дороге. Ифан Ифанович передвинул на сиденье широкое свое тело и обернулся к Березникам. У отвода стояли ребятишки, кричали и грозили кулаками вслед. Кучер, хмурея лицом, тоже обернулся мельком на Березники и покачал головой. Съехали с горки в лощину, будто скакала сама дорога в кудрявой суматошливой пыли, и на подъеме рысак пошел шагом. Кучер, не выпуская натянутых проволок вожжей, озабоченно сказал:
— Обратно надо в объезд… В деревне што-то не ладно.
Ифан Ифанович побагровел щеками и шеей.
— Нишего. Объезд ошень далеко. Им надо пряник.
Тридцать лет ездил Ифан Ифанович, тридцать лет отводили отвода в Березниках, кланялись, ждали гостинцев, протягивали руки: он не глядел и не платил.
За Вереей от города наскакали две пьяные тройки. Кучер свернул рысака и снял картуз. Ифан Ифанович заторопился, неласково и часто мотая головой. Тройки скакали в Орешек. На первой тройке сидел Кирик и держал в руках маленькую женщину, две других женщины обнимали его с боков. На второй тройке было густо народа: сидели, лежали, стояли. Анатолий держался за кушак ямщика. Женщины визжали и махали белыми обнаженными руками в кисейных широких рукавах. Кирик повел глаза, узнал орешковских, махнул рукой. Тройки проскакали.
— На побывка! — недовольно сказал Ифан Ифанович. — Делайт безобразий!..
— Барин — веселье, — ответил кучер и рванул рысака.
Ифан Ифанович возвращался ночью из города. На-вечеру прошла короткая, обильная мокрая гроза и замесила дорогу черным липучим тестом. Отвода в Березниках были открыты. Кучер пугливо торопился проехать деревню. На выезде, из-за срубов нового дома, густо и шлепко чавкнули комья земли. Рысак подхватил, понес. Жирная грязь ударила в лицо Ифану Ифа-новичу. Соломенную шляпу будто сдуло ветром, и она, перекувырнувшись в воздухе, всплыла в глубокой ка-льевой луже. На спину кучеру, как черные круглые часы, сел ком. Ифан Ифанович низко наклонился, и на загривок ему еще раз упала мокрая и слизкая глиняная олашка.
Мужики вышли из-за сруба на дорогу, выкинул один шляпу из кальи, наклал в нее, хохоча, грязи и повесил на отводной столбик. Рысак уходил на огни в Орешке. Мужики глядели вслед. Они сели у сруба на бревне, закурили. И один грустно, устало сказал:
— Не так, не так надо было, мужики! Вышло одно озорство… и все… Заодно огреть бы по спине слёгой.
— Для началу довольно и так.
Опять покурили, повздыхали. В Орешке раздался выстрел. Мужики вздрогнули.
Гремело эхо в полях, над речкой, над Березниками. Потом в Орешке что-то лопнуло, разорвалось на части — и по дугам из парка выскочили разноцветные звезды. Орешек выступил весь белым фасадом, над ним разбили цветной горящий шатер, словно спустили с неба лампады и зажгли на ночь. В середине шатра, поближе к земле, плавилось яркое бенгальское пламя, и деревья парка казались золотыми. По темному своду мягко и нежно скользили бесшумные огни. Ярко вспыхивая, чем выше, чем дальше, они медленно угасали и стремглав по отвесу падали розовыми слитками. Улетала потухавшая звезда выше других, останавливалась там, задумывалась — и пропадала.
В Орешке трубила медная труба. Звезды перестали показываться, только где-то в глуби парка зажгли костер. Подгорали снизу деревья, и красный свет текучим дымком кудрявился на колыхавшихся верхушках. У костра пели. Многими голосами перекатывались веселые песни. А потом затопотали ноги, и точно завертелись по ветру в крылатках мельницы, зашумели, захлестали по ногам бабьи сарафаны со всей округи. В чутких полях всякий звук отдавался ясным, чистым ответом^
‘Ту-ру-ру, ту-ру-ру’ — звенела труба в Орешке. И казалось — в горло трубы входил весь орешковский парк, кричало каждое дерево, каждый листок, кричал белый дом рамами, куполом, флагштоком… Крику трубы мешал долгий протяжный, отчаянный рев осла. И по полям катились шары смеха:
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха! Х-а-а!
На другой день Ифан Ифанович пригнал косцов из Заозерья, и началась косьба. В июле стояла сушина, сено подсыхало под косой, — на лугах тесно поднялись cтогa, но простряли недолго. Ночью подпалили в разных местах стога, и они запылали под набатный звон монастырей, погостов, приходов летней масленицей. На пожар побежали Березники, Анфалово, Нефедово, Семиго-рье, в Верее забрался народ на колокольню, на крыши, на Троицкие качели, меряли на глаз — далеко ли горит, из Прилуцкой слободы прискакали после пожара два багра и слободская бочка.
— Не хотел, жадюга, исполу! — кричали мужики Ифану Ифановичу, молча стоявшему у парка.
Из парковой калитки вышел навеселе Кирик с гостями. И сразу красные крупины стогов заиграли в глазах, зашатались на блеклых ночных лицах.
— Ка-а-к кра-си-и-во! — воскликнула Зина, опираясь на руку Ветошкина.
— Charmant! Charmant! — бормотал Кирик и целовал руку Люды.
Володька мрачно озирал мужиков и застывшего избушкой у перевоза Ифана Ифановича. Работники стояли около управляющего с ведрами, с вилами, с топорами — и не двигались.
— К шерту идите! — крикнул Ифан Ифанович. — Тушить клупо! Поджигатель надо найти!
— Не тушите! Не тушите! Это так божественно. Это так удивительно красиво! — просила Зина.
Люда щурилась на Володьку и тихонько и осторожно наступала на ногу Кирику. Ворот у рубашки Кирика отстегнулся, отвалился в сторону, и Люда в первый раз заметила широкую, как стол, смуглую, обожженную летом грудь. Заметила и тонко повела ноздрями, будто тяня от нее тепло и жар. За золотевшими усиками ресниц прокралось желание. Кирик густо, крепко прижал опять к ее руке губы.
Мужики пересмеивали вблизи и любопытно разглядывали господ. Анатолий ходил селезнем у решетки парка около горничной и пьяно нашептывал ей:
— Я… я люблю пожары… Они возбуждают… Огонь, это — кровь… кровь… страсть… Поля, как вы хороши! Откуда вы расцвели… в этой… глуши?
Горничная куталась в платок, закрывала рот и не сводила с Анатолия недоверчивых и восхищенных глаз.
Вышел из парка старый лакей Сергея Николаевича со шлепавшими по заду помочами и перекрестился на полыхавшие рябиновыми головами стога. Пожар скоро наскучил господам, и они лениво уплелись в парковую калитку. Из парка послышался смех, кто-то запел, кто-то закричал ау-ау-ау, а потом замычала лось, прогрохотал осел, и забили на на седалах курицы в павильоне.
Понемногу расходились и мужики, усмехаясь на неподвижного, строгого Ифана Ифановича.
Ифан Ифанович провожал одним глазом мужиков и не мог его отвести от цветных рубах, другой глаз следил за красной сухой пыльцой над стогами. Зачинался несмелый ветер с Чарымы. Он надувал красную пыльцу на весь луг. Вдруг, будто красный мех, большой ношей поднялось сено с одного горевшего стога, перекинуло его, кроша на лету, на отдаленный стог и окутало сразу во весь рост красной шалью.
Ифан Ифанович забегал тогда у парка, кидаясь на работников:
— Чего стойит! Лошадей! Фывози!
Работники бросились на конюшни. Ифан Ифанович нетерпеливо ждал, прислушиваясь к топотавшим ногам работников, бежавших по парку. Долго искали ключи, будили конюхов, искали сбрую, гомонили, кричали и ругались. Наконец заскрипели ворота, затпрукали конюха. Из парка одну за другой гнали лошадей.
Сено быстро отвозили из подветренной стороны, вырывали из огня занимавшиеся стога, таскали сено охапками, пестерями, мешками. Вилы бодались на свету с сеном, кололи его, тормошили. Казалось, в стогах засели какие-то враги работников, и они нападали на них. Отбили от огня и навалили большую гору сена. Дотлевали уже подземным огнем красные бадьи стогов, будто плеши на стриженой голове луговин. Работники уходили досыпать оставшиеся часы до начала работ. В помутневшем от огня и рассвета поле долго стояли Ифан Ифанович и старый лакей. А потом Ифан Ифанович вздохнул, подошел к лакею, улыбнулся ему и горько сказал:
— Какой сено! Какой было сено! Спасай немножко! Совсем мало!
Старый лакей прошамкал:
— Бог дал, бог и взял, Ифан Ифанович, а кто на чужое добро руку поднял,- богаче не будет. Мужики не иначе искорку метнули… Обида, вишь… сколько годов пользовались, а нынче — ничего!..
— И я не пуду Ифан Ифанович, — закричал управляющий, — когда я пуду отдавать сено напополам!
Ифан Ифанович вошел в калитку и стукнул дверцами. Старый лакей брел за ним в ночных туфлях и тихо твердил:
— Так-то бы не надо, так-то бы не надо! Мужик терпеливой, как земля, терпеливой, а, я скажу, памятливой… памятливой мужик… Медведя вот за кольцо водит цыган, в носу продето кольцо, под хозяином медведь живет. А долго ли находит? Медведь… он рехнется сразику, да в обхват, косточки у поводыря, как у комара, треснут… Али медведь идет с цыганом мимо пруда какого… в воду раз — и давай хозяина крестить в тине. Мужики наши маются сенами. Мужикам ой как сено надобно! На волю-то выделяли, худобину одну мужикам нарезали. Вот зло-то и осталось. Сорок лет зло, будто чесотка на руках, зудит без памяти. Ни земли настоящей, ни лугов у нашего мужика. Обидеться, осерчать тут недолго.
Несло едкой палениной земли и будто невидимо окуривало парк, фыркали ослы в зверинце, и лось в тревоге поднимал морду на ветер. В доме закрыли окна с луговой стороны и перекатили кресло Сергея Николаевича на другую половину.
В жнитво в Орешке была помочь. Господский хлеб, высокий и желтый, на сытном навозе, на уходе, на глубокой плуговой пашне, вызревал рано. Рано и повалили его с ног. До того загорались жнива в разных местах. Ифан Ифанович объезжал поля сам. Качались сторожкой в близких и дальних полях верхами ингуши. Не пропускали они ночью ржаными, пшеничными проселками. Мужики ходили ‘большой дорогой, в обход, захватывали горстями придорожный колос и кидали под ноги. Поля отступали от большака сплошной щетиной желтой соломы, и брошенный под ноги колос прорастал зеленой отавой.
Собрались на помочь березниковские, анфаловские, нефедовские, семигорские бабы и девки. К вечеру открылись колючие подступы полей к Орешку. Будто низко выстригли покатую голову земли и оставили чуб на макушке — орешковский парк. Позади дома, у конюшен, на тесовых, срубленных к помочи столах кормили и поили помочан. С террасы глядели господа на белые, розовые, голубые, красные бабьи платьишка. И тянулись от столов к террасе, от террасы к столам острые, как серпы, и чужие паутинки взглядов.
Земля засумерничала. Первый табунок баб плеснул ситцами и потоптался на мягкой траве. И будто из травы, из деревьев выросли сразу ребята с гармоньями, повалили со всех сторон на господский двор, взяли столы в черную петлю, допивали из рук девок недопитое вино и налаживали, примериваясь на пиликавших ладах, уже плясавшую в вечерней свежести плясовую… Обошел последний стакан круг, и гармоньи враз глубоко вздохнули, раскрывая зажатое горло. Дворовая земля забурчала, замолотила, словно изогнулась под сороконожками пляса — пестрое человечье варево шелушилось в глазах и будто в бурю несло с открытых дорог, полей, лугов лист, траву щедрыми, неубывающими ворохами. На террасе хлопали в ладоши, и женщины, вздрагивая, поводили плечами, перебирали на полу тонкими ножками, дразнили слипавшимися глазами хмелевших мужчин.
В наступавшей из парка темноте помочане на плясу перешли за ворота, постояли, поплескались из стороны в сторону, как огромный чан с водой, — и гармоньи повели в поле, на дороги, на тропки.
Все дальше и глуше были голоса, песни, гармоньи. Они оплетали теперь звенящими сетями Орешек спереди, сзади, с боков. Ифан Ифанович подошел к парковой калитке, приклонился к ней и долго слушал усталую темноту ночи. И ему казалось, пела и плакала вся черновская земля. С террасы доносился звон рюмок, бокалов. Ифан Ифанович вздохнул и горько сморщился. Он подальше обошел террасу и сел на крылечке у своего флигеля. Старый лакей брел по дорожке мимо и, всматриваясь, остановился у ступеньки. Ифан Ифанович похлопал рукой рядом с собой. Старик сел и молчал.
Ифан Ифанович пододвинулся к нему. Старик наставил ухо.
— Я нишего, — сказал управляющий. — Ты кочешь что-то сказать?
Старик помедлил и зашептал, кивая головой на красневшую вдалеке террасу.
— Урожай пропивают…
Ифан Ифанович зашевелился. И опять замолчали. Управляющий закурил трубку. Огонь облизал пегое лицо Ифана Ифановича. Седой волос, будто мукой у мельника, запорошил щеки его, скомканный, как изжеванный, подбородок и висячую паклю бровей. Старый лакей покачал головой.
— А много нам, Ифан Ифановичг годов обоим вместе… Без малого два ста.
Управляющий ничего не сказал, только затянулся лишний раз трубкой и лишний раз вздохнул. На террасе хохотала пьяная Люда и кричал Анатолий. За флигелем шумели и шорохшили деревья. Й бурчал сам с собой старый лакей:
— Парк наполовину при мне подсаживали, от земли не видать. Какие дерева выросли! А мы к земле… хе-хе!.. Горбики у нас выросли…
— Та… та, — грустно шамкнул Ифан Ифанович.
На другой день после помочи из-за Шелина мыса дунул холодный ветер и взвил дыбом орешковский чуб. Нахохлились поля, заосенело на лугах, и встал угрюмевший день. В Орешке начали топить риги: молотили. По амбарам будто в прикованные к стенам закрома укладывалось свежее зерно и, шурша, проливалось через края на кирпичный пол. Неверное солнце через неделю выплыло вдруг из-за Чарымы распаляющим колесом. Вздыбились несжатые мужицкие поля, изомлели поля сжатые, стриженые, и запела редкая, еще не отпевшая за лето птица. Деревенский серп начал прибирать к рукам готовый колос. До полуден бабы шибко наступили на свои загоны и отрезали полы у полей. А с полуден на чеканной голубой вышине неба отбился и заболел густой чернотой край. Чернота жадно поползла кверху, раздалась в бока, упала на чарымские воды. Солнце тужилось и не поддавалось, ныряло в темные складки туч, вылезало в светлые прогалины сияющим золотым блюдом, и опять его накрывали плотные ставни облаков.
Туча, ворча и сердясь, задергивала непроницаемый, клубивший черным дымом занавес. И солнце заглохло. А тогда будто развернулся над землей неохватимый дождевой зонт. Чернота вышла из берегов и разлилась повсюду, замахали молнии красными мячами, и вслед навалился тяжелой каменной грудью гром и стукнул кулаком о кулак. Загрохотали небесные полы, закачались небесные стены, и черная крыша с треском и вереском свалилась внутрь. Расселась чернота на стороны — ив прогон ворвался сзади крутящий сивый столп. Его давнули с боков черные паруса грозы, он наклонил вперед седую голову и, ступая на землю набухшими ногами, вышел из туч. Тут полоснула молневая плеть вокруг шеи красным кантом, гром оглушил в затылок, и столп зашатался, повалился, загромыхал, рассыпался тесным и спорым градом.
Град прошел — и полей не стало. На полях лежали изломанные долгоногие кузнечики-колосья. Гроза скатилась за Верею, и опять вышло солнце.
От Березников, от Нефедова, от Семигорья бежали в поля бабы, мужики, а впереди прыгали по лужам ребята. Бабы стояли на межах и терли передниками глаза. Мужики безмолвно поднимали колосья с земли, выпрямляли рожь, глядели молчаливыми, затаившимися глазами на примятые, изъезженные грозовыми колесами полосы. Ребята собирали в картузы крупный яичный град, сосали его и кидались наперекидку. Мужики долго ходили по полям. Сошлись вместе на смыках, Березники, Анфалойо, Нефедово, Семигорье, сидели как грачи на перегородах, размахивали руками, тыкали друг другу в грудь и указывали на горевшие под солнцем золотые кустики окон в Орешке. Зеленая вымытая крыша дома отливала блестящим шелком, ясно лоснилась, и ходили по ней серебряные домашние голуби.

Глава третья

В первое воскресенье от градовой тучи на Березнике была гулянка. Каждый год на гулянку варили пиво. Не варили в года неурожайные, скупые, не варили в года град обойные, в червивые года.
Мужики напились в этот несчастливый год с ночи. Накануне ездили в город со скороспелкой и привезли водки. День спали, а к вечеру опять напились.
На другой день провезли Березниками из Орешка в город зерно. В Семигорье, Нефедове, Анфалове забегали бабы из избы в избу, и один тревожный говор заныл в деревнях:
‘Хлеб увозят! Хлеб увозят!’
Мужики сидели весь день на бревнах в Березниках. Бабы высовывались из окошек и прислушивались. Приходили мужики из Анфалова, из Семигорья, из Нефедова, ходили мужики в гуменники, сидели там, спорили, кричали, к вечеру тихо разошлись.
В субботу еще, как березниковские мужики ездили в город со скороспелкой, встретили они там на тройках орешковского молодого барина. Ямщики гикали и щелкали плетями. Плети тянулись за тарантасами, как коровьи хвосты. Пугались мужицкие лошади с возами и сворачивали в придорожные канавы. Закидал грязью, напугал и прокатил мимо. Мужики глядели вслед и гневались.
Кирик кончил весной электротехнический институт. На выпускной выпивке Он начал пить и раскутился на все лето. Кутили в городе, кутили в Орешке. Ифан Ифа-нович прятался от него и прятал деньги. Сергей Николаевич сидел в кресле, вышивал пояса, жмурился на крики и возню в доме, глядел непонимающими потухшими глазками на проходившего Кирика с гостями, кивал головой и тихо спрашивал у старого лакея:
— Откуда такие?
Лакей жалобно кривил щекой:
— Кирик Сергеевич! Сынок-с.
Ночью на воскресенье Володька сквозь сон слышал, как осторожно поднялась с кровати Люда, накинула капот и, шаря стену, пошла из комнаты. Легко и осторожно скрипнула дверь и затворилась, и где-то далеко через анфиладу комнат скрипнула другая дверь, прозвенел замок, и дом стих.
Володька сел на постели. Люда ушла к Кирику. Володька потрогал грудь. Под теплой ладонью билось ровное сердце. И так, не ускоряя и не медля обычного хода, работало сердце, покуда он думал пойти за Людой, рвануть на себя дверь или толкнуть внутрь двери, войти в комнату Кирика и застать их. Сердце билось холодно и лениво. Только во рту от пьяного вечера тяжело пахло, и стенки пересохли, и на нёбе лежала шершавая пленка, и язык был груб и неповоротлив. Володьку замутило.
Он прошел к умывальнику, открыл кран в рот и глотнул, помазал водой залипшие глаза, вспрыснул на лицо пригоршни теплой, неосвежающей воды — и опять лег на кровать. И не мог уснуть.
Под утро, когда Володька увидал стоявшие у кровати ботинки, он быстро свернулся, оделся и стал ходить по спальне. В раскрытое окно несло мокрой свежестью парка. На конюшнях фыркали кони. На крыше ворковали голуби. На террасу капали с крыши крупные ровные капли, и звук каждой капли был отчетлив и отделен.
Вошла осторожно Люда, остановилась и опустила голову.
Володька обошел ее и вышел в коридор.
Люда устало покосилась на его спину, усмехнулась на прилипший к спине серой бородавкой репей — бросил его вчера в парке Кирик, — зевнула, вслушалась в Володькины шаги по лестнице — и встала в окне, раскинув розовые крепкие руки на косяки. Пробудившийся за парком ветер повеял на темные стриженые подмышки, — Люда встряхнула на зябнувшие руки широкие рукава.
Под окном зачавкала опившаяся вчерашним ливнем земля. Люда высунулась на подоконник и увидала уходившего мужа. Она прищурилась, поглядела, помолчала — и вдруг крикнула зовуще и нежно:
— Володька! Иди… спать!
Он не ответил и не посмотрел на нее. Люда недовольно наморщилась, подобрала капот, быстро села на подоконник и перегнулась за окно.
— Куда ты пошел, Володька?
Люда резко дернула кружево на рукавах, зашевелилась на его молчание и негодующе взвизгнула:
— Ты… ты груб!
Еще раз чавкнула мокрыми губами земля под Во-лодькиными ботинками, и он исчез в аллее. Люда звонко щелкнула рамой. Побагровев от гнева, она широко распахнула двери из спальни и пошла к Кирику, ступая сильными уверенными ногами на скрипевший паркет.
Прошло воскресенье. Володька не приходил. Люда хохотала, хохотал Анатолий. Ждали Володьку до ночи. Кирик хмурился. Ночью пили опять на террасе. Плясали пьяные ингуши и не сводили глаз с открывавшихся грудей Люды. Плясала Люда, ингуши дико взвизгивали на круглые повороты широких бедер Люды и шаркали о пол мягкими подошвами. Муж Зины лежал в углу террасы и спал, храпя. Зина накинула ему на лицо носовой Платок и целовала пьяными губами Ветошкина за громоздившимися букетами астр и георгинов на столе. Анатолий подглядывал и грозил со смехом пальцем. Кирик был в рубахе, без пояса, бледный и дрожащий. Он хватал Люду при всех поперек живота, тянул к себе и тушил свечи. Витковский кричал на весь парк грохочущим голосом:
— Не позволяй! Не позволяй!
И, качаясь и опрокидывая бутылки, стаканы, цветы, зажигал свечи.
Забрезжило новое утро… Прогнали захмелевших и махавших кинжалами ингушей… Разошлись по огромному, тонувшему в темноте дому, кричали и слушали эхо, катившееся по анфиладам комнат, по залам, по боковушкам, по гостиным… Люда обвила изнемогшего Кирика за шею и увела к себе. На террасе замедлил Анатолий. Он трусливо оглянулся на стеклянную дверь в дом, прикрыл ее, перекинулся через баллюстраду и тихо позвал:
— По-о-ля!
Из-за деревьев показалась маленькая в белом женщина, махнула ему рукой к себе — и опять спряталась в деревья. Анатолий сошел к ней.
Ифан Ифанович Гук отправлял в понедельник зерно в город. Кирик и гости поднялись к вечеру. Обедали поздно, тихо, устало. Взглядывали друг на друга, и у всех были синие круги у глаз, глаза прятались друг от друга. Люда первая бросила хлебный шарик в мужа Зины, а Кирик чокнулся с Людой. Но встали из-за стола скучавшими, ленивыми, недовольными собой.
Перед поздним вечерним чаем гуляли около сгоревших стогов. Черные выпалины на лугу, ровные, круглые, были, как знаки недоделанных клумб в цветнике. С лугов ушли в перелесок, добрели до Шелина мыса, сидели на берегу Чарымы и глядели на белые стога шатровых колоколен в приходах… Над Чарымой, как в воронке, крутили и кричали чайки. Темно-зеленые волны шли бороздами. Будто глубоким плугом пахал ветер воды, и будто на пашне плуг отворачивал пласт за пластом.
Женщины скоро зазябли, начали кутаться. Поднялись обратно. В деревне Каменке у перелеска пили молоко и ели мягкий с солью черный хлеб. Бабы обступили и щупали на Люде серый жакет.
И как сели за вечерний чай на террасе, мужики березниковские, семигорские, анфаловские, нефедовские мазали телеги и не отводили лошадей в ночное.
Чем ближе подступала ночь, тем более сиверило, с Чарымы широкими холстами тянул пронизывающий дольник. Сели играть в карты в комнатах и затворили окна. А за ужином опять завился над столом кудрявый и пьяный хмель. Пили отвальную. Гости собирались назавтра в отъезд. За полночь слегли, кто где сидел, по разным комнатам. И снова Анатолий спустился в парк к Поле.
У подорожного креста за лесом собрались в середине ночи мужики на телегах и неслышно поехали в Орешек. Прямиком, лугами, по всем дорогам окружили они усадьбу и сразу с разных концов выехали к хлебным амбарам. В воротах, на выездах, у рабочих казарм встали с топорами, с дробовиками дозорные. Над телегами засветились фонари.
В тишине спадавшей ночи загремели первые железные удары о замки. Хлебные амбары со скрипом открыли удивленные пасти ворот. Сильно кряхтя, в ненарушимой деловой тишине, мужики, светя фонарями, подвешенными над закромами, начали насыпать мешки.
Тут откуда-то выскочил ингуш, закричал, на скотном дворе промычала корова, на конном дворе заржали кони, встрепенулись курицы, и заклохтали, загорланили петухи… Ингуша сразу дружно незаметно смяли, отняли у него ружье… Он подрыгал ногами и подавился тряпкой, плотно заткнувшей рот.
Но уже Орешек проснулся. От флигеля размахнулся огненным крылом выстрел. В рабочих казармах раскрылись окошки. Сонные рабочие кинулись в двери, дозорные наставили ружья — и рабочие отшатнулись. Не утерпела одна баба, мотнула головой в подбелившуюся светом ночь и воззвала тонко и дребезжаще, как в звонкое медное било:
— Гра-а-бят! Гра-а-бят!
И тогда зашумел черный мужичий улей у хлебных амбаров. Ифан Ифанович в халате, в пантофлях, с трубкой смело вышел из флигеля.
— Кровосос! Мироед! Г-гадина! — встретили мужики управляющего.
Ифан Ифанович не испугался и приказал:
— Я коворю — малшать!
— Хо-хо! Хо-хо! — рявкнуло у амбаров мохнатое мужицкое горло.
Кто-то свистнул, другой лязгнул топором об угол амбара, тревожно заржал конный двор, мужицкие лошади ответили… Будто всколыхнулась проходившая ночь страшным конским смехом.
— Вы как смейт грабить? — закричал гневно Ифан Ифанович. — Я не испугал ваш шума! Я пуду штрелять!
Он закричал и не докончил. Еще раньше, чем он не докончил, два ингуша, стоявшие около него, не утерпели, сорвали с плеч ружья и пальнули в мужиков. Взрыдала лошадь, покачнулась, припрыгнула в оглоблях и медленно завалилась набок… Оглобли хрустнули, телега перекувырнулась, разорвался мешок с зерном, и зерно хлынуло с плеском, как вода из широкой трубы. Застонал один мужик, прилипая к животу ладонями и осторожно, вытаращивая глаза, приседал к земле, будто боясь покачнуть рацы.
Тут как ветром подкинуло мужиков над землей. С топорами, 6 вилами, с кольями, с кнутами они сомкнулись около Ифана Ифановича, его подмяли и сломали… Не своими голосами зашлись ингуши на земле, только охнул Ифан Ифанович, и земля затоптала, забормотала бессвязно мужичьими сапогами.
— Братцы! — заплакал мужик на земле. — Братцы! Кончаюсь! Ребятишек… не обидьте!
Мужик взвился, перекатился с боку на бок, перевернулся на брюхо и вцепился ртом, руками, носками сапог в пылившую серую землю. Еще раз он застонал жалобно и нескончаемо, тело подбросилось, и мужик стал, отдрагиваясь с головы до пят, тянуться-тянуться-тянуться — и остановился. Околевшая лошадь подняла ноги кверху. Брюхо на виду пучило.
Будто запнулись мужики о смерть, будто оглянулись по сторонам и не узнали, где они были. А за передышкой загрохотали сами небеса, застучали деревянными кулаками здания Орешка. Снялись дозоры с мест. Щелкнули дробовики в глядевшие нежной серью окна главного дома. Зазвенели стекла и посыпались по стенам плачущими осколками. Тогда ревуче бросились мужики в дом, неся топоры, вилы и криками открывая двери, крыльца, окна…
Старый лакей высунул голову в окно и в ужасе заскрипел:
— Что вы, что вы, полоумные!..
Из рабочих казарм убегали в поле бабы, несли детей, работники прятались в парке и выглядывали из-за деревьев. Занимался пожаром флигель управляющего. Пятеро мужиков перебегали от постройки к постройке и поджигали. Огонь вьющимися змеями полз по стенам и подтачивал углы, крыши, растоплялся, усиливался треском, плескал, клокотал…
В сорока комнатах орешковского дома валились зеркала, статуи, картины, грохотала мебель, плыли стеклянные и хрустальные ручьи посуды по паркетным полам, растянулись вповалку шкафы, комоды, шифоньеры, мотались оборванные куски шпалер, секли топоры черные глянцы роялей, красное дерево клавикордов — и с боко-вуши внизу зажигалась красная сухая теплина. Мужики гнали по анфиладам комнат, по коридорам, по лестницам — и за ними гнался перегоняющий тряпичный дымок из боковуши.
Кирика и Люду нашли в кровати… И он не успел протянуть рук, как опалило на ней ночную рубашку хлынувшей кровью из грудей. Кирика скинули на пол, топор рубанул по ногам, впился в плечо, а потом Кирика головою вперед вдвинули сквозь лопнувшие стекла, и он рухнул о землю, как подрубленный молнией крест.
Растоптали, размяли, растолкли рыдавшую Зину под диваном. Разрубили около нее Ветошкина. И добрались, докатились гневом, криком, плюющим ртом до Сергея Николаевича. Старик сполз с кресла, стоял на четвереньках, ноги не двигались, и он не мог уползти. Мужики не узнали в нем старика, мужики узнали в нем барина. И, как мясо, топоры зарубили старую тушу. Лакей дрожал рядом на коленях. Отвалилась у него нижняя губа, и текла с нее густая, липучая слюна, будто горячее застывающее стекло. Пронеслись мимо… И старик, пятясь от кровавой груды Сергея Николаевича, всплывшей и будто ерзавшей на крови, трудно полез в окно. Из людской бежала прислуга, спускалась по трубам, выскакивала в окна.
Мужики вытолкнулись из дома на двор мокрые, с красными топорами, с кровоточащими руками, рваные, сиплые, рехнувшиеся. Красной дрожью окропился весь дом. Из окон валил густой чад. Будто в каждом окне была дымившая труба и в доме топились сотни печек. А потом, крадучись, кашляя дымом, вывернулся из дома Витковский, за ним муж Зины в ночном белье. Забили в набат соседние приходы. И мужики заторопились. Они повалили к хлебным амбарам. Издали, на ходу, наставились дробовые дула, шарахнулись красными плевками — и Витковский и муж Зины легли у входа Витковский отполз на тропку, вешившую накрест двор и не мог переползти бугорок. Он долго укладывался на нем хрипевшим горлом и кого-то звал рукой.
В багровом свете подняли уши торчком мужицкие лошади и бились в упряжках. Мужики разом, бегом, одним напором засновали по въездам в амбары. Телеги наполнились мешками. Лежали они на телегах, перевешиваясь через края. Будто навалил на телеги пьяных людей грудой, наспех, вповалку, и вино качало их во все стороны. Навалили телеги, отвели возы на дороги и подожгли пустые хлебные амбары. Добивали, доколачивали инвентарь у служб.
Ревел и плакал скотный двор. В низкие разбитые окна коровы выставляли рога и обивали их. И мотались тогда вместо рогов красные кропила, красили плакавшие глаза и жалобно просившие морды. Мужики не выдержали. Охнули согласно и жалостливо отвалили ворота. Скот хлынул на волю, как вода через раздавленную ледоходом старую плотину. Ярки, бараны, телята совались под ногами и вылезали под брюха коров и быков. Животные заметались вокруг… Сорокапудовые племенные быки тяжело носились около горевших зданий, звеня сорванными цепями. Мужицкие лошади шарахнулись. Опрокинули один, другой воз… И торопясь и спеша, другие воза задрожали на дорогах, поползли, словно сдвинулась земля вместе с двором, — и пошла. Мужики тпрукали, кричали, били лошадей, выгоняли в поле кольями, ременницами ревевший скот. Скот упирался и не сводил огромных печальных глаз с живых красных стойл.
Быки вдруг заревели долго и страшно, разбежались от главного дома, кинулись к скотному двору и прыгнули в широкие пылавшие ворота. За ними вбежало несколько коров и застряло в воротах, обрушилось, забилось ногами, опаленным выменем. Крыша качнулась над скотным двором, сползла вбок и провалилась на подгоревших ‘стропилах. Быки замолчали.
На конном дворе горело внутри. Долго сбивали замки, отогнули широколапые петли — и не могли вскрыть крепких дверей. В малые окна над воротами закинули головяшку и подожгли сено. Кони били о стены ногами, будто сотни невидимых конопатчиков конопатили стены, кони грызли стойла, рвали цепи, удила, выламливали решетки, кони ржали непрестающим отчаянным зовом. Теплый дым расползался, как болотный, из каждой былинки куривший туман. Конный двор дрожал мельчайшей неуловимой дрожью, будто дрожала нежная и тонкая кожа задыхавшихся рысаков, переходила на стены — и они вместе умирали. Огонь выкарабкался из-под крыши в углу, крыша раскалилась, и ее загнуло, как козырек картуза. Дым побежал в отверстие, быстро занялся угол, и по стене неудержимо пошла краснота. Кони кидались в запертые двери, лягали их, отодвигали полотнища зубами, глядели в щели огромными безумными глазами. Мужики еще раз навалились на двери, просунули толстые слёги в дыры, покачали ворота — и бросили. Кони жалко ржали и стонали, выжидая, набиваясь в узкий проход к дверям…
Мужицкие лошади уходили. Жар от горевших вокруг зданий палил уже пиджаки, рубахи, подступал к горлу. Наклоняя головы, мужики заспешили из пекла. Постояли они вблизи убитого мужика, бережно отнесли его от огня на середину двора и опрометью бросились в усадебные ворота.
Орешек долго горел один. Только ржали кони, убывая в косяке, все тише и тише, только ревели коровы, набредая с полей, только пели петухи спутанные часы времени, и в зверинце сбились животные в угол испуганным табунком.
Анатолий давно лежал в поле у огорода за Семигорьем. Он видел, как горели облака над Орешком, и казалось, загоралось само небо. Пять верст было до Орешка, пять верст он крался из парка лугами, перебегая от стога к стогу, садился в кусты, полз ложбинами — и все дрожал-дрожал-дрожал… Поля первая увидала мужиков. Она юркнула из беседки к дому, подсмотрела. А потом Анатолий услышал выстрел и ответивший ему грузный, закипевший обвал голосов у амбаров.
— Бегите! — шепнула Поля, вздрагивая и вытаскивая его из беседки. — Мужики… убьют… На большую дорогу… не выходите…
Анатолий слушал набат. И все устойчивее, где-то внутри, в животе, вдруг оголодавшем, отливалась, щекотала, вспрыгивала радость. По большой дороге, поперек полей, мчались верховые, бежали бабы. Анатолий пригибал голову к земле, пропуская мимо — но эти скакавшие верховые, бежавшие. Мужики и бабы были не страшны: они, любопытствуя, ко торопились на пожар, а он уходил от пожара.
Набат кончался. Наставшее утро проглотило зарево — и над Орешком остался мутный тяжелый полог гари. Анатолий вышел тогда на большую дорогу. Слой на канаве молодую гибучую иву, очистил ее от кожи свистнул, извиваясь в руках, белый прут — и Анатолий весело засеменил к городу.
Он шел. И чем дальше он шел, тем чаще хотело ему запеть, закричать, запрыгать, броситься на шею, игравшему на рожке старому пастуху в Верее, выгонявшему скот. Выходила на дорогу Люда, Кирик… Анатолий мельком думал о них, и в горле опять спиралей трепетавшим клубком никогда раньше незнаемый восторг.
Старый лакей, когда умолкло все, когда только трещал огонь, выбрел из парка на безлюдное пожарище первый и заплакал.

Глава четвертая

Топ… топ… топ…
По Верейской дороге, на заре, шел на рысях кавалерийский отряд. Ротмистр Пышкин, будто огромная афишная вертушка, круглый, гладкий, с выточенной балясинкой на ней головы, с жирным выменем подбородка, с выдавленной на воротник малиновой шеей, запарил лошадь. Как белые стружки, валилась с нее пена, задние лошади пену растаптывали и оставляли после себя другую пену. Казалось, по Верейской дороге везли грязный хлопок, ветер выдул его из тюков и раскидал по земле клочьями.
Ротмистр Пышкин запоздал. В ночь ушла из города по Верейской дороге рота солдат, и губернатор укатил вместе с нею в коляске. Ротмистр Пышкин поздно вернулся из Заозерья, пересел с загнанной лошади на другую, сменил отряд и кинулся вдогонку.
В Заозерье, на бумажной фабрике Сумкина, был бунт. Рабочие пробуравили цистерны с нефтью, спустили их в реку, разнесли контору, подожгли целлюлозные склады й бросили директора фабрики в огонь. Ротмистр Пышкин усмирял бунт. На фабричный двор согнали рабочих, отобрали десятого, отвели под черные сталактиты градирни на электрической — и расстреляли. Тогда под плетями казаков рабочие бросились вон со двора, повалили цепи солдат, полезли на заборы, на крыши… Спокойно, не торопясь, расстреливали бегущих по дорогам от фабрики, снимали на мушку с заборов, с крыш… Рабочие валились на двор черными кричавшими глухарями. Потом усмиряли по деревням — отправляли подводы с арестованными в город, допрашивали, сожгли непокорные хутора.
В особняке у Сумкина был обед. Играла полковая музыка, вызванная из подгородных лагерей. В саду, на газоне у террасы, плясали пьяные солдаты Пышкина. Гости хлопали в ладоши. Сумкин роздал солдатам по зеленой трехрублевке. Пышкин сидел на террасе и пьяно ревел:
— Ге-р-ои! Бла-а-го-дарю!
Вычистили фабричный двор — убрали трупы, зарыли… И фабрика пошла. Загудел ранний гудок в утренних туманах по реке, над озябшими лесами, перелесками, над рабочим поселком — ив фабричные ворота, калитки повалил оголодавший от бунта рабочий люд. Тут Пышкина вызвали из города — и он поскакал. Топ… топ… топ…
В зарозовевшем воздухе утра показалось под горой Семигорье. Мокрое, нежное, выкупанное в росе, оно уже пробудилось. Отряд на рысях вошел в село. У отвода, придерживая его за грядку, кланялся десятский и бормотал:
— К батюшке пожалуйте! К отцу Николаю на двор.
Тамотка все.
И десятский побежал в прогон. Отряд пошел в узком прогоне. На широком выступе теплился окнами серый двухэтажный дом. А перед ним на лугу красное, белое, розовое бабье и мужичье становище.
Пышкин слез. Быстро, как пролилась бы вода из опрокинутого сосуда, спешились казаки. Толпа раздалась. Пышкин по широкому зеленому ковру луга вошел в дом.
Щуплый, в очках, с жиденькими космами проседевших волос, как у старой лошади вылезшая грива, черненький, будто большая козуля, отец Николай Грацианский вышел навстречу к Пышкину. Губернатор махнул ручкой.
Мы тебя заждались, Никанор Иванович! Ты, видно, загулял у Сумкина? Он чревоугодник!
Грацианский юлил около Пышкина. Черныр подрясник его закидывался полами и шелестел о брюки.
— Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! ‘ — пел отец Николай. — Совет советом, но прошу хлеба и солн… чем бог послал… Надлежит, надлежит подкрепиться!
— Да, да. Merci! — гудел губернатор. — Пожалуй! Мы за столом, грепода, обсудим положение.
Вокруг стола, уставленного пирогами, рыжиками, маслом, сметаной, горками сотового меда, а сбоку клокотал и шипел большой, ярко начищенный самовар, будто пароход у пристани, окруженный лодками-стаканами, уселись — губернатор, Пышкин, офицер отряда немец Шварц, круглый и маленький, как глобус, и орешковский земский начальник Борис Александрович Измаильский.
Поп дружил с земским начальником, и они перешептывались за самоваром, сближаясь носами. Походил Измаильский на широкий пирожный лоток с маленькой полочкой сугорбием, голова, как куричий хохол, срубленная сверху, выросла на лотке, лицо у него было мелко, пупырчато, и нежнейшая розовая краска плыла под кожей, подбородок с козлиной бородкой сплюснулся старой, сношенной туфлей к носу, а тупой узкий полог лба висел над жадными, нюхающими, блиставшими глазками. Била его часто жена Любовь Давыдовна, крещеная караимка, выгоняла вместе со свекровью на кухню и, засучив рукава, кричала в дверях:
— Обезьяна! Овечий глаз! Подлец!
Но был грозен в орешковской своей канцелярии земский начальник Измаильский. Распушался там куричий хохол головы, выпирали квадратные плечи, и руки, сухие и хваткие, путались в масленом мехе бородки. Мужики кланялись твердо, прямо, насмешливо. Он завидовал мужицкому крепкому поклону. Ерзал он, к плечику отгибал головку, шепелявил, шаркал ножками перед начальством, кидался услужить, поддержать Обшлаг пальто, скромно выдвигал из-под вешалки калоши и ласково прижимал ручки к пышным, как вата, соскам груди. Перешептывались теперь поп-козуля и земский за самоваром. Поп вытащил из кармана исписанный листочек, и они вместе что-то на нем проверяли.
— Господа, — говорил губернатор, — один неверный шаг, и беспорядки будут продолжаться. Надо наказать строго, но справедливо. Преступление совершенно беспримерное. Трагедия в Орешке потрясла меня… Я решил найти негодяев во что бы то ни стало. Порка, и порка, и еще раз порка дадут, я полагаю, самые благоприятные результаты. Тут я должен довести до вашего сведения, что благодаря уважаемому батюшке — я не премину сообщить о сем министерству внутренних дел — наши поиски весьма облегчены. Отец Николай составил нам списочек наиболее неуживчивых и крамольных крестьян в его приходе…
— Есть, есть, — пролепетал поп за самоваром и протянул листочек.
Борис Александрович Измаильский бережно перехватил листочек, обежал стол и протянул бумагу губернатору.
— Вместе мы… мы вместе с отцом Николаем…
— Премного обязан, — поблагодарил губернатор и продолжал. — Я попробую сначала апеллировать к разуму этих озверевших… — Губернатор не нашел нужного слова. — А затем, Николай Иванович, ваше умение…
Ротмистр Пышкин пошевелился:
— Слушаюсь!
— Мы пробудем здесь немного, и с Борисом Александровичем проедем дальше… В Нефедове, Анфалове, Березниках уже с ночи должны быть собраны сходы. Обедать мы будем в Куркине, у помещика барона фон Тю-мена. Третьеводни на него было сделано маленькое покушение. Мужики посекли его управляющего. Кстати расследуем и этот случай.
Губернатор передохнул и обратился к попу:
— Вы меня извините, отец Николай, вам, как пастырю, будет тяжело присутствовать при экзекуции над пасомыми вами, но я прошу вас также выйти для увещевания. Так сказать, будут представлены гражданская, военная и духовная власти! Хе-хе!
Поп вдруг побледнел. За перегородкой кто-то тяжело охнул. И поп залопотал,
— Я на пчельничек, я на пчельничек. Пчельничек у меня… хозяйство… требы… Увольте, ваше превосходи-тельствб! Мне… мне не будет житья от мужиков.
Губернатор поморщился:
— Ну хорошо! Ну хорошо!
Он оглядел офицеров и начал вставать.
Губернатор с листочком в руках вышел на крыльцо. Дрогнули и выпрямились солдаты. Ротмистр Пышкин сделал знак. Казаки встрелись на седла. Красное, голубое, белое, розовое становье повалилось на колени. Бабы захныкали. Губернатор покашлял немного, переложил из левой руки в правую листочек и заговорил:
— Я прислан к вам государем императором. Я могу сровнять с землей ваши избы, а вас всех согнать в Сибирь с женами и детьми. Но я не буду этого делать. Я знаю, вас научили бунтовщики… революционеры-зачинщики. Выдайте нам зачинщиков. Сознайтесь честно, кто ездил в Орешек за хлебом и бесчинствовал, грабил, убивал там… Становись направо и налево. Становись направо, кто не был в Орешке!
Толпа дружно, как где-то осыпался песчаный берег, раскачалась и сдвинулась вправо. Сдвинулась вправо и потупила глаза. Губернатор покраснел, смял в руках листок и закричал:
— Последний раз спрашиваю — кто зачинщик? Толпа помолчала, и первые взвыли бабы, а за ними мужики и ребята:
— Винова-а-ты! Винова-а-ты!
И опять рухнули на колени, гомоня и крича.
— Мерзавцы! — взревел тогда губернатор и, вдруг оборотившись к Измаильскрму, взвизгнул на него, — кто приказал собрать в одну кучу баб и детей? Кто-о, я спрашиваю?
Лицо Измаильского облилось клюквенным соком, он, дрожа, подскочил к губернатору и зашептал:
— Есть основание думать, ваше превосходительство, женский элемент также участвовал… староста…
Но губернатор взбешенно не дал ему кончить:
— Да-а-ть старосте двадцать пять розог! А вам объявляю строгий выговор!..
Измаильский, будто вытягивая губы поцеловать губернаторскую руку, преданно глядел на губернатора и спрятал голову в воротник тужурки.
Солдаты схватили старосту, сдернули с него штаны. Свежие розги в три человечьих обхвата лежали у поповского дома: ночью заготовляли розги староста с десятским и привезли с болота. Взвизгнула первая лоза, староста простонал, толпа отворотилась, дрожа…
— Перепорю всех! — гремел губернатор. — Вот они зачинщики! Знаю всех!
Губернатор помахал поповским листочком. Бабы заголосили поминальными, похоронными причитаниями, дети громко вцепились суматошным плачем. Ротмистр Пышкин замалиновел, усы, как рыбьи кости, растопырились, заходило вымя подбородка… Губернатор, изнемогая, растерянно подставил ему ухо. Выслушал, сунул листок и кивнул головой. Тогда сошел с крыльца, въевшись глазами исподлобья в толпу, Пышкин. Брюхо огромным бочонком наперло в передние ряды. И вдруг хриплый, прерывающийся на части голос рявкнул:
— Бабы со щенятами налево!
Толпа разорвалась на две неравные части. Солдаты отогнали баб и ребятишек в прогон. На выступе остались одни оробелые мужики. Бабы плакали в прогоне и не уходили. Пышкин начал вызывать по листку. Мужики выходили, и солдаты кричали:
— Ложи-и-сь!
Смущенно и молча стояли вызванные мужики грудкой, расстегнули штаны и придерживали их руками.
— Кутьков! — хрипел Пышкин. — Стеклов! Молоков! Овчинников! Огольцов!
Бабы рыдали в прогоне, падали на колени, протягивали руки…
Солдаты уставали пороть. Изломанные лозы, в крови, густо усыпали лужок. Концы лоз отламывались после первых ударов и высоко и далеко отлетали в сторону. Долетела одна такая лоза до Пышкина, лизнула ему руку и замазала кровью. Пышкин тихонько вытянул двумя пальцами платок из кармана, обтер руку, оторвал от платка кровавое пятнышко длинной ленточкой и отшвырнул, не глядя, от себя.
Мужики не отводили глаз от грузной, качавшейся на ногах туши Пышкина. Из-за занавесок в поповском доме выглядывали поп, попадья, попята и поповны…
Августовское солнце меденело над Семигорьем. Не выгнанный из хлевов, блеял и мычал скот. Отворотила запор одна коровенка на назьму и с телкой шла по прогону. Услышала бабьи причитания корова и, вытягивая морду, как загнувшийся носок старого сапога, размычалась жалобно и зовуче. Баба подняла с плачем хворостину и погнала ее торопливо обратно.
Лозы убывали на виду, будто солдаты торопились израсходовать их скорее, хватали по две, по три и, не доломав, откидывали. Пышкин выкрикнул последнего в списке и сунул список в карман. Вышел горбатый старик, перекрестился на церковь и, подрожав горбом, задорно обратился к мужикам.
— Простите, братцы, может, не выживу от губернаторского угощенья. Туда мне и дорога. Попа помни, ребята! Не иначе проклятый попишко подушной список написал…
Мужики сразу загромыхали, бабы взвизгнули истошно и надрывно, перестали сечь солдаты, губернатор затопал ногами, в цепи, лязгнули штыки, Пышкин пошел на горбатого старика, тяжело шлепнул его ладонью по щеке — и уронил. Старик свалился на горб, закричал, перевернулся и, сидючи, заплакал. Тут мужики сорвались голосами, остервенели, забили в грудь кулаками, подняли голые руки кверху. Губернатор, Измаильский трусливо сжались на крыльце. Пышкин лениво отступил на шаг и кратко сказал казакам:
— Вспарь!
Только успели взвить нагайки, только успели опуститься кружком, мужики снова упали на колени и завыли, укрывая головы. Бабы еще отчаяннее поддержали тонким бесконечным визгом, словно заплакало в прогоне деревенское коровье и овечье стадо, замяукали кошки, закричали огороды, сама выхоженная веками прогонская земля.
— Стой! — крикнул Пышкин казакам.
— Бунт! Вы бунтовать в моем присутствии! — несмело и жалко шумел губернатор. — Вы наносить оскорбления представителю высшей власти в губернии! Крамольники! Запорю!
Солдаты снова замахали лозами. Горбатый старик опустил голову, уперся глазами в распустившиеся онучи повыше лаптей, потрогал их рукой и стал заботливо увязывать.
Тут наклонился сзади угодливой спиной Измаильский и шевельнул губами. Губернатор недовольно взглянул на пылавшие помидорами щеки Измаильского.
— Ваше… Ваше превосходительство… Уже поздно. Пора дальше.
Губернатор заскучал, немного постоял, потом поманил к себе Пыщкина.
— Никанрр Иванович! Ты тут распоряжайся… Рука у тебя легкая…
— Не извольте беспокоиться! — гаркнул Пышкин.
Из-за поповского дома вывели губернаторскую коляску.
Измаильский счастливо подсаживал губернатора в коляску и сел бочком, почти на крыло, рядом. Коляска на мягком ходу пошла. За нею поскакали трое казаков.
И будто с отъездом губернатора Пышкин озлел последней лютейшей злобой.
Розги приходили к концу. Солнце тянуло за полдень. Становилось жарко той распекающей августовской жарой, когда холодит простывшая за ночь земля, а солнце жжет густым и плотным огнем. Пышкин заторопился. Он выстроил мужиков, как солдат, рядами, обошел, как на смотру, ряды и, криво ухмыльнувшись одними щеками, закричал:
— Рваная команда! Расстреляю каждого пятого! Указывай зачинщиков!
Ряды неподвижно стояли. И тогда стали выводить пятых. На лугу все замерло, оцепенело, убавилось в росте, сжалось к земле. В строю зияли отверстия, как выпавшие рамы в нежилом доме. Выведенные из строя мужики, не веря, дрожа, оглядывались на дырявые ряды и на бабий прогон.
— Взять их! — заревел Пышкин. — И… расстрелять… Вон тут!..
Пышкин указал на поповский новенький чистенький амбар неподалеку. Офицер Шварц скомандовал. Солдаты вышли из цепи, подтолкнули обомлевших мужиков и погнали к амбару. Мужиков поставили к стенке. Шварц выстроился с солдатами напротив. В мужицкие груди уже глядели черные дырки стволов. Шварц высоко занес голос…
Но тут с криком хлынули бабы из прогона, смешали цепи, хватались за винтовки и отнимали их, хватались за ирги казаков, подлезали под брюха лошадей, мужики кашей навалились на Пышкина… И только одно бабье неугомонное, отчаянное, безумное слово перекатывалось в ушах:
— Повинимся! Повинимся! Повинимся!
Мужики побежали от амбара, опрокидывая солдат, и утонули в неистовавшей толпе. Солдаты и казаки снова крепким кольцом окружили толпу. Бабы, рыдая, начали выдавать. Катались по земле бабы оговоренных мужиков и выдавали других. И скоро не оговоренных не осталось.
— Все мы зачинщики! Все мы зачинщики! — вопили мужики. — Стреляй всех!
Толпа крепко и тесно держалась друг за друга, бабы прилипли к мужикам, их оттаскивали и не могли оттащить. Пышкин снова выстраивал в ряд, толпа не давалась, держалась кучей, выдергивая одного, другого, пороли и не находили зачинщиков.
Из Березников прискакал верховой от губернатора. И, не управясь на месте, погнал Пышкин мужиков по той пыльной Владимирке, в Березники. Баб долго стегали казаки и наконец оттормошили. Плачущим, воющим стадом шли они позади и глотали родную пыль с мужицких сапогов, лаптей, валенок.
И в Нефедове, и в Анфалове забирали мужиков. В Березниках соединили четыре деревни и повели в Орешек. На пепелище выстроили мужиков. Бабы, как на помочи, стояли стеной у парка. Губернатор говорил речь, не выходя из коляски. Потом водили по рядам прислу- ї гу из Орешка. Старый лакей опознавал, опознавали другие.- Отделяли мужиков, и казаки садили их в недо-горевший сарай.
На вечеру коляска губернатора поскакала в имение барона фон Тюмена. Пошел за ней на рысях ротмистр Пышкин с отрядом. На тарантасе Измаильского помчались офицеры. У сарая встали на дежурство воинские команды из Семигорья, Анфалова, Нефедова, Березников. Прятались в парке всю ночь бабы, дрогли и подглядывали за солдатами.
В пушистом утреннике, как мохнатыми купальными простынями закутавшем землю, в робком просыпающемся рассвете вдруг от Куркина затопали лошади и задребезжал тарантас. Из губернаторской коляски и тарантаса Измаильского трудно и крикливо вылезли губернатор, ротмистр Пышкин, Шварц, барон фон Тюмен, а Измаильский остался сидеть на козлах коляски. Пьяно и злобно закричал Пышкин:
— Д-давай их сюда! В-вы-води!
Бабы заторопились, ближе подползая на остывающих брюхах к сараю. Мужики забормотали, загудели внутри сарая. Солдаты раскрыли ворота. Мужики посиневшей, скорчившейся от холодной ночи грудой испуганно вылезли на белевший луг.
Барон фон Тюмен в суконной поддевке, в сапогах, с желтым хлыстом в руке, на голову возвышался над всеми, был сух и сер, как сухостойное дерево.
Мужиков было человек пятьдесят. И как вышли они, Пышкин, дыбая на разъезжавшихся по инею ногах, полез в карман и вытащил поповский измятый листок. Долго все разбирали листок и неуверенно называли фамилии. Мужики не выходили. Вздрагивал и переминался мужик, услышав свою фамилию, опускал глаза, и будто по телу рассыпался этот же, белевший в глазах луговой мохнатый иней.
— Никого нет, — вытаращил глаза Пышкин. — Все убежали!
Зашатался тогда барон фон Тюмен, помахивая хлыстом, и загремел высоко, словно у крон парка:
— Мы и так найдем! Мы и так найдем!
Барон фон Тюмен всмотрелся в мужиков, растолкал их и указал в середине на одного.
— Это… н-не-годяй!
Мужик снял картуз. Солдаты вытолкнули мужика. Барон фон Тюмен вяло тыкал хлыстом.
— И этот… и этого… вот его!..
Тут вмешался губернатор, потянул барона фон Тюмена к себе и сказал:
— Милый, будет… будет… Достаточно…
Пятерых мужиков отвели в сторону, остальных снова загнали в сарай. За обгорелыми остатками конного двора поставили мужиков в ряд. Пышкин, качаясь, прошелся по фронту охраны. Солдаты глядели на него упорными невидящими глазами, не видя, подняли винтовки, приложились.
‘ Когда мужики закричали и повалились, один солдат выронил ружье, откачнулся назад и упал на спину, белее инея. Шварц позеленел и твердо приказал фельдфебелю, указывая на солдата:
— На двадцать суток под арест!
Бабы, безумно крича, уже бежали из парка. Солдаты встали наперерез и дали один, другой, третий залп в воздух… Бабы упали и не подымались, воя и закрывая головы.
Подъезжая к Куркину, губернатор отодвинулся заснувшего у него на плече барона фон Тюмена и сказал вполголоса:
— Однако, это неприятно!..

Глава пятая

Пой, ласточка, пой,
Сердце успокой…
В тот год российская земля запела эту песенку, заиграла в оркестрах, на гармоньях, на роялях… С весенних оттепелей ночные облака были багровы над российскими деревнями. Замирали фабричные трубы в заводах и ржавели гудки. По дорогам, по задворкам, по речным и железным путям егозили широкоротые слухи. Хлеб вздорожал на пятачок в пуде. Широкогрудую, широкозадую, непобедимую, неустрашимую российскую армию бил косоглазый мизгирь-японец. Раньше того просолевший в крепком морском засоле российский флот раскис, не дойдя до Порт-Артура. И его дотопили у Цусимы. Шли, как в крестном ходе, поездами иконы на Восток, не мигал глазками Пантелеймон Целитель, низ вел пику несворотимую Георгий Победоносец, и Никола Зимний и Никола Вешний кужлявили мужицкие бороды. Не помогли: супостат не убоялся небесных сил, закидал огнем небесное воинство… И свалили иконы, отступая, в сараи, в цейхгаузы, покидали у сопок на растопку в солдатские кухни. И тут тогда запела свистунья-ласточка:
Пой, ласточка, пой,
Сердце успокой…
На Прогонной улице, на казенной квартире шло обмывание ротмистра Пышкина. Дом ярко плавился огнями. К подъезду скакали собственные экипажи, верховые, извозчики. Длинный лошадиный поезд протянулся по Прогонной.
Разбегаясь от Прогонной, как паутина, булыжными улицами, ночной город был пуст, только проезжали конные патрули, гремя по камню, провели взвод солдат к квартире ротмистра Пышкина, и поперек улиц переходили наряды жандармов, обыскивая нужные дома.
Патрули появились после полуночи. Город уже раскрыл свои кровати, зажег лампады по спальням, допивали последние бутылки по ресторанам гуляки, маркеры уносили шары в буфеты, дворники сидели за воротами в шубах, редко скрипели калитки и громыхали парадные двери, в Гостином ряду лаяли дворняжки, остерегая товары, а над всем городом, на рассыпанных на окраинах вокзалах кричали уходившие и приходившие поезда. Ночных звуков было немного, звуки были скупы, завернуты были на улицах магистрали фонарей, и темнота лежала ровно, густо, задумчиво…
И вдруг магистрали зажглись полным светом, будто невмоготу стала ночная темь городу, он испугался, проснулся, начал вставать, побежали торопливо люди, проскакали казаки, на крестах, в переулках жандармы, городовые начали останавливать ночных прохожих, обыскивать, задерживать, проверять документы.
В театре был спектакль: открывался сезон. К полночи спектакль кончился. С полночи начался костюмированный бал. Военный оркестр грянул любимую песенку:
Пой, ласточка, пой, Сердце успокой…
Все задвигалось, залопотало, зарукоплескало, зашелестело платьями, шлейфами, зазвенело шпорами, орденами, саблями…
Тут ротмистра Пышкина окружили дамы, военные, подошел губернатор, предводитель дворянства. Огромное тело Пышкина резко выдавалось.
Ротмистр Пышкин стоял на одном месте, словно поставили ему гигантский памятник в театре из розового мрамора, и как разноцветный пояс статуи были женские головы, прически, проборы около него. Он улыбался, вздрагивая белым выменем подбородка. Он кривил рот’ и дамы щелкали ручками, махали веерами, мужчины обнимали его за талию и брали под руку… Военный оркестр бессчетно повторял:
Пой, ласточка, пой,
Сердце успокой…
И вдруг будто каменная рука пошевелила толпу около ротмистра Пышкина… Каменная рука качнулась из стороны в сторону, раздвинула широкий проход, статуя одиноко замерла, щелкнул хлопушкой клубок огня над нею, сверкнуло, брызнуло, пролилось — и огромное тело загрохотало на полу…
Оркестр сорвался… Зало загремело бегущими ногами, давкой, криками, плачем.
Ротмистр Пышкин, затихал. На лбу у него выросло красное дикое мясо. Глубокие глазные впадины стояли как две маленькие кофейные чашки с черной кровью. Торчали жалко громадные подошвы сапог, и сверкала на одной из них отливающей сталью приставшая кнопка.
Проходили оцепеневшие минуты. У театра запрудой стояли кареты, пролетки извозчики, дежурные околоточные прохаживались у подъезда, городовые стыли у колонн, и некие штатские долили в отдалении.
Из подъезда быстро вышел молодой студент. Он не спеша оглядел околоточных и крикнул:
— Извозчик! В полицию!..
Пролетка быстро пошла за угол — и скрылась. Потом вырвался из подъезда, как белый пар из трубы, пристав и без памяти завопил:
— Лови! Лови убийцу! Убит Пышкин! Убит Пышкин!
И сразу задребезжали извозчичьи пролетки, извозчики занукали лошадей, захлестали кнутами, лошади заржали… Начался торопливый разъезд извозчиков в улицы, в переулки, в тупики. Городовые и околоточные кинулись на не успевших отъехать извозчиков и погнали в Прогонную. Полиция вынырнула отовсюду. Спеша, запирали все выходы и входы. Затопали театральные лестницы, вестибюли, открылись с лестниц форточки, окна. Толпа валила ко всем выходам — и останавливалась. Медленно обыскивали, опрашивали, переписывали. Набрав партию, отмыкали двери и выпускали.
Зажглись в городе мгновенно магистрали. Ударили враз из полиции, из казарм, из жандармского телефонные звонки: правительство начало охоту за террористами.
Мертвого ротмистра Пышкина вынесли по задней лестнице, уложили в карету, городовой вскочил на кучерское сиденье — и карета помчалась с тяжелой кладью. Осторожно вышел губернатор со свитой и, садясь в экипаж, грустно говорил провожатым:
— Господа, мы потеряли замечательного человека! Потеря невознаградимая, господа! Они знали, кого нас лишали. Ах, Никанор Иванович, Никанор Иванович! Бедный Пышкин!
И ночь и день, будто в завоеванном городе, носились по улицам казаки, разгоняли кучки идущих на базар баб, гнали в задохнувшиеся участки новых арестованных, били в тесных проулках студентов, гимназистов, курсисток. По всему городу звенькали колокольцами жандармские шпоры, словно собрались в город жандармы со всей России, жандармы все прибывали и прибывали, и все меньше и меньше оставалось народа.
В соборе была панихида по ротмистру Пышкину. В суконных поддевках, в чуйках, в долгополых кафтанах стоял за чиновниками Гостиный ряд, грустило духовенство черными бархатными ризами, молились усердно сыщики, городовые, жандармы, пригнали приюты, ясли, богадельни… Начальство разъехалось после панихиды, а толпа подняла высоко портрет императора Николая второго, и синещурый, будто с помороженными глазами, со стриженой русевшей бородкой, покатил всероссийский самодержец по Толчку, по Золотухе, по Прогонной в звоне стекол, в грохоте булыжника о стены, в еврейской крови, брызнувшей из лавок, из домов, из часовых магазинов, из кабинетов врачей и приемных адвокатов…
Везли на кладбище ротмистра Пышкина под высоким серебряным балдахином, играла музыка, цокали верхами казацкие сотни, а за ними стражники, а за стражниками шли пожарные в медных касках, ‘Союз русского народа’ с хоругвью Георгия Победоносца, и в кафтанах с серебряными галунами, в медалях, соборные хоругвеносцы. По панелям глядел затаившийся, молчаливый народ. И тут и там взлетали над ним, будто белые птицы, листки. К лиловым рваным буквам гектографа наклонялись внимательные глаза чтецов:
Ротмистр Пышкин казнен по постановлению партии социалистов-революционеров.
В ночь листки наклеили на заборы. И долго висели они на окраинах, смываемые дождями и замораживаемые метелями. И еще дольше читали их мужики, привезя в базарный день с Толчка в Семигорье, в Нефедове, в Анфалове, в Березниках.
По первопутку затопили мужики в Заозерье помещичьи усадьбы и хутора, выжгли барона фон Тюмена в Куркине, и опять поехал губернатор в объезд, а с ним ротмистр Ведерников… Пленных не имели… Социалисты-революционеры начиняли новые бомбы — и динамиту недоставало.

Часть шестая

Глава первая

В городе были трехцветные и красные флаги. Первый раз Шли по улицам меднотрубые оркестры, играя марсельезу. То царь Николай второй расклеил на заборах, на щитах, на афишных вертушках манифест семнадцатого октября.
В соборе был молебен. Протодьякон долго выводил мохнатой трубой многолетие. В соборе было негусто народа. Не была черная сотня. Губернатор глядел себе под ноги. Архиерей вяло и устало стоял на красном возвышений. И сам огромноглазый господь Саваоф-бородач сырел недовольно в купольной нише наверху.
На улицах было веселее. Там распутались цветные ленты народа, выросли над улицами красные клумбы флагов, влезли на фонарные столбы, будто черные ученые медведи, ораторы, махали люди платками, флажками с балконов, с террас, с крыш, из слуховых окон, в небе плавали, улетая, будто фонарики, разноцветные детские шары.
На Думской площади выросли осенние шелковые рощи знамен.
Говорил голова с балкона, говорил товарищ Иван, Егор, говорили адвокаты, врачи, литераторы, говорили фабриканты, говорил немец коммивояжер, продававший до того органы в трактиры и рестораны, говорили прачки, судомойки, ломовики, студенты, гимназисты, говорила классная дама и мещанский староста, говорил ресторанный буфетчик, раскрашенная певичка из кабаре размахивала собольим боа, говорил старый сивый мерин князь Кубенский-Белозерский и кричал ‘ура’ государю императору и самодержцу всероссийскому.
А еще вчера стояли фабрики и заводы. На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах вели артелями рабочих, подтыкали прикладами в спины, дежурили по углам конные патрули, и была тишина в улицах. Не отходили и не приходили поезда. Магазины, лабазы, склады, торговли затворились ставнями, дверями, замками, запорами. Пекаря не пекли. Извозчики не возили. Не горело электричество и газ. Водовозы гремели бочками на центральных улицах. Нацеживали водовозы скупыми мерками воду в вазы, миски, самовары, тазы, в хрустальные графины. Прачки не стирали. Газеты не выходили. Дворники не мели обраставших окурками, бумагой! огрызками яблок осенних улиц. Пожарные не выехали на пожар в Дымковскую слободу — и сгорел офицерский клуб с пьяными офицерами.
И было так по всей земле русской. Распалась она на города, села, на деревни, лопнули жилы телеграфных и телефонных проводов, ржавели рельсы, стояли вагоны с зерном в тупиках, прояснели небеса над фабричными рабочими слободами от дымовых облаков, выглянуло настоящее голубое небо.
Тогда государь император и самодержец всероссийский дрожащей рукой подписал — и лаком покрыли дрожащую подпись — манифест семнадцатого октября.
День за днем кружил по улицам разноцветный, поющий, говорящий город. И уже вывели из тупиков вагоны и по загудевшим рельсам развозили армию, в хмельные заговорившиеся города.
Рабочая слобода была пуста. Она собиралась спозаранку у железнодорожного училища за мастерскими и митинговала… Был там Совет рабочих депутатов: захватила рабочая слобода казенное здание… Везли и тащили и несли туда оружие — маузеры, винтовки, револьверы, сабли, дробовики, порох… Гнались уже за товарищем Иваном сыщики, прятался Егор у Никиты, и Туликов жил у старого Кубышкина. Сторожко, сдавливая за пазухой браунинги, крались из города к Совету рабочих депутатов и Егор, и Тулинов, и Иван. Миновав людные на чистой городской половине улицы, они открыто, как по гудку ходили раньше на работу, шли на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах.
— Не верьте, не верьте! — кричал Иван, кричал Егор, кричал Тулинов. — Не забывайте павших товарищей, зарубленных, расстрелянных! Самодержавие сжало зубы. Великая октябрьская забастовка заставила его отступить. Оно отступило, затаилось, оно готовится к прыжку на горло рабочему классу! Организация! Организация! Вооружайтесь! Не поддавайтесь провокации! Стерегите каждый свой шаг! Не слушайтесь буржуазии! Долой меньшевиков, затемняющих ваше классовое самосознание! Они ведут вас на гибель! Долой куцую, как обрубленный собачий хвост, свободу! Надо закрепить настоящую свободу. Закрепить ее можно только оружием! У рабочего класса один путь и один выход: да здравствует вооруженное восстание!
Шли хмуревшими сдержанными колоннами в город.
Виляющей, расхлябанной походкой облепляли рабочих, как елочными украшениями, студенты, гимназисты, думские шляпы, шапочки, котелки, палантины, шинели, горжеты, боа, кокетливые шелка отделанных серебром и золотом знамен кадетской партии, чернила анархических плакатов и стяги оперных эсеровских мужиков, поднимающих лаптем тягу земную.
А на десятый день полиция заняла Совет рабочих депутатов. Два дружинника стояли на часах — и стреляли из маузеров. Их зарубили. Захватили в Совете делегатов от Свешниковской мануфактуры — и увезли. Нагрузили на воза литературу, оружие, порох. На Зеленом Лугу рабочие остановили — и отбили воза. Гудками на Свешниковской мануфактуре, гудками на маломерках созвал бездомный Совет рабочих депутатов Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы.
Хоронили дружинников у Федора Стратилата. Несли через весь город по Прогонной, по Толчку, по Желвун-цовской. Боевая дружина с маузерами охраняла гроба.
Будто весь городской кумач раздулся кострами на улицах. В холодной октябрьской мути рыдали медные лилии оркестра похоронный марш. Тихими, задержанными шагами, как на неверных болотных зыбунах, шли рабочие. И вилась и плакала всеми чайками с Чарымы, с поемных лугов, с Шелина мыса, из Заозерья тысяче-трубная песня:
Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил,
В борьбе за народное дело
Ты голову честно сложил.
Рабочие цепи с красными повязками на рукавах шли около тротуаров. Там теснилась чистая городская половина и не смела сойти на мостовую. Где кончались рабочие цепи, валила кучей, грудой, семенящим, шамкающим стадом толпа, ходившая на все похороны, на парады, на смотры, на бега, на иллюминации. И казалось — у черного огромного рабочего тела с красной головой знамен был ненужный пестрый хвост.
Перемежались уныло плакавшие песни с оркестром, сменялись улицы переулками, площадями, ползли денные серые часы один за другим черепахами, стояли, как взявшие на караул, фронтонами, колоннами, пилястрами шпалеры домов по бокам, — рабочие скорбно шли и несли своих товарищей.
И снова не было на пути городовых, Казаков, драгун… Снова ушло начальство в дома, заперлось на ключи, на цепочки, сникло… И никому не было оно нужно.
Сережка с Олюнькой забежали к дяде погреться в сторожку. Никита грустно поглядел на него и вздохнул. Олюнька отошла в тепле, согрелись красные руки, и на посиневшем лице проступили розовые теплые капли. Кладбище шевелилось, шуршало тысячами ног. Олюнька звала на улицу. Никита задержал Сережку у порога и шепнул:
— Народу как песку… Не бывало так. Поди, в земле — и то меньше лежит!..
И запнулся. Олюнька вышла, и Сережка заторопился, бормоча на ходу:
— Народу как людей, дядька! Прощай покеда! Никита взял его за рукав и сердито сказал:
— Вот она, и слобода вашему брату… Ты… ты как теперь? Мое дело сторона… И ходить сюды шабаш? Жалованью… моему убыль…
Сережка взглянул на Никиту. И вдруг сказал приметно, горько, с расстановкой:
— Тебя, дядька, за такие слова укокошить мало! Никита выпялил синевшие глаза под кудластыми сивыми бровями.
Тогда Сережка сразу усмехнулся.
— Носить тебе не переносить еще денег, дядька, за квартиру! Помалкивай знай! Свобода липовая! Господская!..
— Гумака, значит, одна? — весело спросил Никита.
Сережка не ответил, не оглянулся, догоняя Олюнь-ку. Никита стоял на крылечке. Потухла у него цигарка, Держал Никита цигарку мокрыми губами, жевал и удивленно глядел на черный людской поезд, без конца без края проходивший в ворота.
Бежали обратно зазябшие колонны, как школьники бегут по пересыпанным ночной метелью дорогам в полях.
Совет рабочих депутатов заседал всю ночь в ночной чайной на Числихе. Пришли к полуночи дружинники, отвели хозяев и гостей в боковушку, заперли, задвинули ставни в чайной, погасили огни по улице — ив заднюю половину, через двор, собрались депутаты. Не было у Совета рабочих депутатов своего помещения, и каждую ночь он передвигался с квартиры на квартиру. Табельщик Митрофанов в маленьком деревянном сундучке копил и хранил ‘дела&,gt, Совета рабочих депутатов.
На Свещниковской мануфактуре, на маломерках с ночи поставили полицейские караулы: гудки не закричали утром. Тогда по Зеленому Лугу, по Числихе, по Ехаловым Кузнецам побежали гонцы. Ребята кинулись по заледеневшему фашиннику, стуча в рамы, в ворота, в трубы.
Забыла полиция маленький масляный завод на Кузне, и он загудел тоненьким своим свистуном.
Зеленый’ Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы вывалились через бульвары на Прогонную, снимали приказчиков, винный склад, колбасные, типографии, булочные… Снова встал город на ноги. Словно в ледоход несло по улицам мутное, темное течение. И снова красный огонь знамен, чистый и ясный, бездымными факелами показывал дорогу.
Рабочие шли к тюрьме.
ТРЕБУЕМ ОСВОБОЖДЕНИЯ РАБОЧИХ
ДЕПУТАТОВ!
ДОЛОЙ ТЮРЬМЫ И ЗАСТЕНКИ! АМНИСТИЮ ПОЛИТИЧЕСКИМ!
По длинным улицам один за другим выстроились, как разведенная борами огромная гармонья, плакаты.
На Зосимо-Савватьевской площади, у губернаторского дома со стеклянным закрытым балконом толпа остановилась, и плакаты развернулись веером. За дубовыми дверями входа, в окнах внизу прилипли караульные с винтовками. Будто стояли там густым частоколом штыки, и губернатор из бельэтажа слышал их лязг. Никто не вышел к толпе. Только из-за малиновой шторы, из спальни, в углу, глядел под кромочку губернатор.
Толпа перешла мосты через Ельму, обогнула старое городище — и желтые башни тюремного замка, будто поднятые на высоту широкогорлые круглые чаны, преградили дорогу. И сразу перед коваными железными воротами выпрямилась серой натянутой веревкой шеренга солдат. Где-то проиграл трескуче рожок. Солдаты взяли на изготовку, ожидая… На ходу, на первом перекате марсельезы, офицер крикнул… Залп отчетливо, раздельно хлестнул по трубам оркестра. Трубы, будто раздвинулся куст лилий, мотнулись, развалились, повисли чашечками книзу, а из них вытекли живые человеческие крики, большая труба постояла немного кричащим рупором — и груда измятой блестящей дырявой меди задрожала на земле.
Толпа опрокинулась на спину… И как поворачивала, пригибаясь, залпы кинулись вдогонку, крошили, пронзали стальными горячими иглами, кидали людские волока на старое кладбище. С Прогонной наскакали казаки, драгуны. Толпа была заперта в огромные каменные сундуки улиц. Она ломилась в ворота, в дома, в окна… Били ее у ворот, она прижималась к стенам, царапала их, ползла у фундаментов, пряталась за тумбами, за палисадниками, под навесами парадных… Дружинники выломали ворота у одного дома, сгрудились около дыры и встретили казаков частым браунинговым огнем. Упали, раскраивая головы о мостовую, первые всадники, — и казаки сразу повернули, понеслись, столкнулись с драгунами, смешали их, завернули…
На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах плакали бабы, не находя мужей, братьев, отцов. Черная сотня в тот вечер оскалила белые клыки. Из дома всемилостивейшего спаса Степка Жила вынес портрет государя императора и самодержца всероссийского — и пошли: Били резиновыми тростями, палками, дубинками гимназистов, студентов, гонялись за евреями, разворачивали магазины, квартиры, волокли евреек при матерях и мужьях в сараи, в дровяники, под лестницы на Прогонной, на Золотухе, в Дымкове, на Бульварах. Губернатор вышел на балкон, открыл стеклянное окно и держал речь.
Кричали сотнями черных голосов:
— Смерть жидам!
— Да здравствует государь император!
Черная сотня выла, размахивала палками и, обнажая головы, пела пьяно и тягуче гимн.
Пришли вечера темные, снежные, пьяные. Чарыма снаряжала снежные корабли от Николы Мокрого и посылала на город. Корабли роняли белые паруса, снасти, обваливались сугробами корпусов, загружали дороги, горбыли, настилали пухлые тяжелые насты..
Государь император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский, князь тму-тараканский и прочая и прочая поехал на богомолье к Троице-Сергию, поехал в объезд по великим и малым городам умиренной империи.
Закулачили ноябрьские стужи, занесло Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы, как ни в один год не заносило. Готовилась Чарыма к полноводному весеннему разбою. Таился Совет рабочих депутатов на задворках, сходились, захватывая просторные барские квартиры, особняки, подгородные дачи, — и исчезали. Митрофанов хранил сундучок.
На Свешниковской мануфактуре, в мастерских, у мыловаров, у кожевенников прибывали дружинники. По чердакам, под полами, под порожками, под опушками отпотевали укладистые браунинги, неповоротливые берданы, тяжелодулые винтовки, щеголя-маузеры. В сараюшках, в вырытых ямках, под дровами, в ящиках, в корзинках дремал гремучий огонь толстобрюхих бомб, сохли пироксилиновые пряники-шашки и черная мелкая пороховая икра.
Оборвали с заборов зимние ветра манифест семнадцатого октября, варили сладкое варенье кадеты на лекциях, в театрах, клубах, в народных домах, начиняли сардинки гремучим студнем эсеры, меньшевики чистили тупые клювы и пробовали маленькими ложечками поминальную кутью.
Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы вооружались. На погосте у Никиты собирал товарищ Иван боевиков-дружинников, а Никита ходил с колотушкой, стучал дозорным погремком, посвистывал, пил черный, как деготь, бальзам.
Начинала в шесть утра гудеть Свешниковская мануфактура, к ней приставали малого роста гудки, заливалась сирена в мастерских: Зеленый Луг, Числиха, Еxaловы Кузнецы хлопали дверьми, засовами, и уныло по морозцу скакали рабочие на всполье к проходным будкам.
А небо висело такое гладкое, мирное, нежное в серебряной сбруе с наборными камнями звезд.

Глава вторая

В Москве, на Пресне, шел летний ремонт: шпаклевали и перетирали декабрьские раны тысяча девятьсот пятого года. Крыли новым железом крыши, развозили закоптелый, покропленный кровью кирпич на бульвары, разбивали его на щебенку, выгибали бульвары на рабочей крови кривым рогом, красили тоновыми колерами горячие летние лбы домов и золотили дырявые, прорешные церковные купола. Пресня переодевалась.
Опять дружинники хлебали из общего рабочего котла нищету, долгий солнцеворот рабочего дня, безработицу, сырой сон подвалов, вороватые ночные обходы жандармов по указу его величества… Декабрьских дней не было. Праздновали царского зимнего Николу. Жгли иллюминации на Пресне, и звонили древние колокола над Москвой, как при даре Алексее Михайловиче. Егора звали Степаном. Жил он в Москве, на Пресне, третье лето. И будто на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, в шесть утра будили гудки, и он бежал по колкой каменной мостовой на фабрику. Кончали в вечерние зори на фабрике, и он кружил по путаным, как у спящего человека волосы, московским улицам, тупикам, переулкам в Замоскворечье, в Лефортове, на Девичьем поле, на Таганке, на Арбате, взбирался по черным, будто закопченные трубы, лестницам в каморки, проваливался в дыры подвалов, плыл, отдыхая, на громыхающих флигелях конок в Сокольники, на Воробьевы горы. Лежала в кармане темно-синяя бессрочная книжка Степана Петровича Ежикова, мещанина города Козельска, особых примет нет.
Д потом на Пресне шел летний ремонт, убирали лохмотья рабочей власти, ночью была облава… Взяли Степана Петровича Ежикова. Пришел некий человек в камеру — ходил раньше он по Зеленому Лугу, по Числихе, по Ехаловым Кузнецам, — поворотили к свету, зорко шмыгнул человек в глаза, просмеялся и сказал:
— Да, это он: Егор Яблоков.
Чарыма синела в узкую книжную четверку решетки вторым вечерним небом, а ночами на островке зажигались, как устье печки, костры. Егор слышал далекий гул Свешниковской мануфактуры, и не были слышны маломерки.
Егор опять был со своими. Будто тут, рядом, за дверями начинался вихрастый фашинник. С Чарымы часто дуло прогорклым сырым ветром — и тогда Егор втягивал насторожившимися ноздрями родной запах.
Года не проходили. Он еще вчера проскользнул по Кобылке к Девичьему монастырю, прокрался по стене, выждал в повороте башни, баранья папаха была как густой куст репейника, прислушался к затихнувшей стрельбе на Зеленом Лугу, едва различимые полуночные тропы велик насыпи. Егор быстро зашагал настами к Чарыме. Он шел всю ночь. Дубленый пиджак был подтянут зеленым’ кушаком, папаха сидела копной на голове, заиндевела. В карман сунул накануне товарищ Иван темно-синюю книжку.
Ходили по чарымским дорогам рабочие на побывку в свои деревеньки, носили папахи, носили дубленые пиджаки с красными, голубыми, зелеными кушаками… Егор шел на побывку в места глухие, в Заозерье, за Николу Мокрого. В торговом селе Большие Пороги — шла тут дорога в Заволочье — купил Егор малый сундучок на базаре, чайник… Спустил задешево папаху, перерядился в пальтишко, в вязаную шапчонку, переночевал на постоялом дворе — и еще отшагал верст двадцать до станции… Года не проходили…
В декабре на Свешниковской мануфактуре ввели две смены, вернулись старые мастера, на желтых дверях в конторе вывесили расчетные белые флаги, будто вывели за ворота, на мороз две тысячи ткачей и пнули коленком под зад.
Фабрики и заводы встали. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы пошли в город. В рабочих стреляли. Тут напали рабочие на оружейный магазин, разнесли, 312
разбили, побежали с оружием в рабочую слободу — и вкопались на бульварах… Дружно, нажимом, дубинушкой повалили первую конку на рельсах… И пошло… Согнали по бульварным линиям конки на выходы с бульваров, согнали извозчичьи сани, потащили доски, кадки, ведра, корзины, железо, кирпич, заскрежетали пилы по телефонным, по телеграфным столбам, лопнули проволоки.
Баррикады вырастали по улицам черными сугробами. Будто шла долго черная метель, и выпирала земля черные бугры дерева, железа, проволок, дранки, камня. Встали баррикады на объездах с полей в рабочую слободу: копали там мерзлую землю, били скорые сваи, заваливали, рыли окопы…
В морозной темноте зажглись на баррикадах красные фонари флагов. И казаки сделали первый налет на бульвары.
В дыру баррикады наблюдал Егор. Казаки наскакали, навострили пики… Казаки наклонились. Егор снял хорунжего. Он перекинулся на спину, свис вбок, конь понес, хорунжий запутался ногой в завернувшемся петлей стремени, и долго хлопалась и прискакивала на дороге голова хорунжего, будто хотел он вскочить в седло, всплескивал руками, поднимался, обрывался, конь скакал, он стучал и стучал обмякшим затылком о ледяную корку…
Маузеры зачастили. Перед баррикадами бились раненые кони, стонали и царапали снег раненые… Казаки кинулись обратно. Маузеры догоняли, торопились… Егор тревожно закричал:
— Стой! Стой!
Дружинники повернулись к нему, не отнимая маузеров.
— Ребята, надо бить наверную! Патронов нам не подвезут со складов. Пуля как золотой. Бить будем у загородки, в лоб…
Прорывали войска баррикады с налета на других концах Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов. Сидели за каждой баррикадой горсточки дружинников, отбивали дробовиками, бульдожками, редкими маузерами…
Ночью захлебнулась рабочая слобода народом, хрустел и шелестел и скрипел ухоженный снег, стучали топоры, пилили, волокли, копали, строили новые тесные баррикады, ряд за рядом, перегораживали от стены до стены ночные улицы, лазили в лаз сбочку на пробу бабы, подтыкали их в зад дулами ружей дружинники и смеялись. Бабы были в теплых, завернутых на голове шалях.
— Ну, толстоголовые! — кричали рабочие. — Не мешай! Пеки пироги знай! Тут дело не бабье!
— А мы в сестрички! А мы в сестрички, — отшучивались бабы.
Совет рабочих депутатов заседал в поповском доме у Богородицы-на-ПоДоле. С высокого балкона поставили прямую мачту, привязали ее к князьку и прибили по рубчику красный флаг. Будто плыла рабочая слобода по земле на тысячах кораблей, трепал встречный ветер флаг и мешал идти кораблям.
Ночью закоченели мертвые казаки перед баррикадой, раздуло и заморозило лошадей, раненые отползли недалеко и застыли. Дружинники подкрались кошками к трупам, сняли винтовки, шашки, револьверы.
За ночь густо обстроились на баррикадных улицах. Будто проводили по улицам канализацию, разворотили, распороли брюхо земле и вывалили кишки наружу.
Мороз глушил. Развели скупые костры на дворах, бегали попеременно греться. Вестовые-подростки гоняли с одного конца на другой. Разбирали новое оружие новые дружинники.
На Числихе, на баррикаде, тихо разговаривали ткачи:
— Спит, поди, теперь, ребята, Свешников на золотой кровати?
— Да-а, спит!? Держи карман! Казаков поит из своих ручек на нашего брата.
— А тебе, Ванька, не страшно?
— Как не страшно! Ясно, страшно.
— А чего тебе страшно?
— А того страшно, — о чем, думаю, человек думает, когда помирает. Вот этого и страшно.
— Винтовку взял, значит, нечего и рассусоливать.
— Ребята, будто кашлянул кто?
Дружинники глядели всматривающимися, сверлящими морозную ночь глазами.
— Это я, — проговорил ткач у сторожевой дыры.
В Совете рабочих депутатов несли дежурство трое рабочих и товарищ Иван. Сидел Иван за письменным столом батюшки, поблескивал стеклышками и, как водя носом по бумаге, писал и откладывал в сторонку маленькие исписанные листки. Стояли на столе фотографии матушки и батюшки, лежало с красной муаровой закладкой малиновое евангелие, стояла горкой золоченая бумажная игрушка Киево-Печерская лавра, и над столом, с панагией, с орденами, в митре, в черной раме висело сухощавое, костяное, игольчатое лицо митрополита Филарета.
Спокойная, как лежит недвижным пластом в золотых доспехах Чарыма в безветренные июньские дни, была эта первая баррикадная ночь. Не отбивали часы в церквах, не свистели городовые, не ездили ночные извозчики на прыгучих глаженых полозах — город застыл, вымер… Глядели сквозь мутную пряжу облаков непонимающие звезды: ясные детские глаза, открытые под цветным пологом, сияющие за радужным зайчиком…
— Подкрадываются, ребята, — шептали дружинники друг другу.
— Виданное ли дело, с генеральской храбростью оставить ни при чем слободу?
— Тут минута дороже денег. Нам ли давать крепости строить?
— Тянись, товарищи, ухом и брюхом. Удар обдумывают…
— Все равно не живать, кажись, на свете!
— Другие за нас поживут всласть: не мерзни боле на морозе! Эх! Поддержат ли, братцы, другие города?
Члены Совета рабочих депутатов обегали баррикады, совали патроны, вели бойцов, проверяли караулы… Шевелилась всю ночь рабочая слобода, будто была она городским сердцем, сердце работало, билось, подымало грудь, а город, как мертвое туловище, был недвижим, раскинул длинные ноги улиц, переулки рук. На баррикадных работах члены Совета рабочих депутатов звали:
— Товарищи! Кому оружие? Тут и бабы сделают. В Совете порожнее оружие. Совет вас призывает. Утром начнутся бои, товарищи! Необходимо напряжение…
— Давай, давай! — кричала рабочая молодежь и шла в Совет.
— И тут делай… и там делай, — ворчал старик — на солдата с голым а у нас пальцы короткие.
— Ну, забастовка, ладно… А пошто рукам лазать? У казака рогатина, короткие…
— Дедко, не подрывай!.. Грозили в других местах члены Совета Народных депутатов.
— Товарищи! Дружинников мало. Дело начато нешуточное. Зевать некогда. Ворвется в слободу казачье, пощады никому не выпросить. Разбирай оружие!
К утру пошел снег. Распороли ветра пуховые перины облаков, подули ветра, повертелся сначала мелкий, колечками, легкий пушок, долго не садился, пылил, потом свалился комок слежалого, покрупнее, пуха, а потом вывалили перины, тряхнули распоротыми наволоками, и повалило, повалило, потекло… На баррикадах, как на крышах, укладывался чистый усатый снег, укладывался на папахах. Дружинники больше ничего не видели перед собой, не видели и с той стороны ничего. Казалось, не было баррикад, города, земли, а только летел откуда-то и куда-то и зачем-то снег. Снег спутал дороги, улицы, площади. А в путанице на баррикады стали натыкаться мужицкие лошади. Мужики правились по свету на базары, на Толчок, на Грибное Болото, к Казанской и натыкались, тпрукали, вылезали из саней с бранью. На Кобылке сгоряча сами выстрелили ружья: свалилась лошадь, подстрелили мужика. Вылезли за баррикады и осветили фонарем. Мужик ворочал большими плачущими глазами и стонал, хватаясь за грудки:
— Ой, ребята! Ой, ребята!
Два дружинника виновато понесли его на брезенте, стянутом с воза, в Совет. Казалось, сами они уныло и безнадежно стонали с мужиком вместе, и вся мужичья боль, отчаяние, укор были своими. Дружинники не донесли мужика до Совета. Мужик вдруг зачмокал губами, кровь выперла через пальцы густым суслом, глаза моргнули и встали… Остановились и дружинники.
— А! А! — горько махнул один рукой.
— Куда его теперь?
— Куда, куда? В снег — и крышка. Будешь долго думать — все равно не воскресишь. Ну, всыпался — и ничего тут сделать нельзя.
— И мы тоже!
— Мы же… мы же не хотели… Э-эх! Жалко мне его!.. И себя… жалко!
— А в снег не годится: снесем в Совет. , Пускай там возятся с ним. От нечего делать поп отпоет заупокойную обедню.
Дружинники понесли мужика дальше. В Совете рабочих депутатов оглядели его, товарищ Иван потрогал голову, обстригли крючки на шубенке, развернули полы, расстегнули пиджак, разорвали рубаху, на груди, недалеко от сердца — будто вырос третий сосок, — чернел тупой сгусток крови.
— Неси на улицу: помер, — сказал дежурный. — Покойников еще будет довольно. Клади у сарая там. Вместе со своими зароем. Холодно на дворе: день, другой не протухнет.
Шутили с мужиками дружинники у других баррикад:
— Министров выбиваем!..
Мужики испуганно оглядывались и тихонько, подумав, говорили:
— Дело это хорошее… Так… так…
Они держали лошадей за подузды, несмело осаживали, Не знали, что делать, что говорить.
— Сига-а-й к нам, что ли! — звали дружинники. Мужики молчали и уныло глядели под ноги.
— — Ну, отъезжай, отъезжай! Заворачивай оглобли, некогда нам. Провороним настоящую дичь. И тебе худо будет.
Дружинники толкали мужиков дулами. И мужики робко, дрожа, спрашивали:
— А я поеду, значит? Можно, братцы? Отпустите Христа ради!
— Гони! — кричали дружинники. — Спятил ты, деревня? Сказано, министров выбиваем… самодержавие… а не мужиков…
Мужики дергали лошадей вбок, кидались в метель… И было слышно, как хлестала, торопилась испуганная ременница. А у одной баррикады мужик отогнал лошадь в метель и заорал:
— Эх, прохвосты! Лентяи! Ни дна бы вам ни покрышки!
Старый дружинник громыхнул ему вслед, в слепую метель, дорогую и пустую пулю.
Снег пошел, сбил работы, наскоро заканчивали и разбредались по домам. Скоро остались на улицах одни дружанники.
Центральные бульварные баррикады защищали мастерские. Аннушка была в полушубке, в папахе. Дера жала она маленький маузер маленькими вцепившимися руками. И еще были две бабы: Олюнька и Фекла Пегая. У Феклы Пегой живот выпирал большой сахарной головой. И Кубышкин смеялся:
— И от какого такого дела у тебя опухоль, Феклушка?
— Ветром надуло, ветром надуло, Силантий Матвеевич, — отвечала Фекла Пегая. — Тебя и на столько не хватит.
— Знатье бы, знатье бы! — шелушил щеки старый Кубышкин.
Фекла Пегая тыкала беременным животом Анса Кениня и шепталась с ним. Он говорил вполголоса:
— Не место тебе здесь, Фекла. И от ребят мне неловко. Уходи ты!
— Где ты, тут мне и место. Не уйду. В брюхе у меня тоже дружинник сидит. Больше народу…
И Фекла Пегая осталась. Был у Олюньки с Сережкой медовый месяц, сладкий, бессонный, синие кольца он кинул в глаза, Олюнька нацепила на рукав красный крест и сидела строго, неподвижно за Сережкиной спиной.
Егор наклонился к лицу Аннушки из метели.
— Снежит, Аннушка, снежит! Как бы где не прокрались солдаты! Ты не замерзла? Поди погрейся!
Егор бережно смахнул с груди, с плеч ее влажный, как белый бараний жир, пласт снега. А Кубышкин не унимался, привязывался к Фекле Пегой:
— Тебе родить надо, а ты на дворе морозишься! Не убежит тут, кроме как на небо, твой Богдан Хмельницкий!
— Отвяжись от меня, старик! — сердилась Фекла, — Баба, ты знаешь, на сносях сама себе не хозяйка. Накрою тебя сарафаном… заплачешь…
Кубышкин подумал, посмеялся себе под нос:
— Разродисся ты тут не ко времени. С царем надо за воротки, а тебе перегрызай пуповину!
Фекла Пегая обняла сзади старого Кубышкина и ласково напорошила в лицо ему снега.
— Не вводи в грех, не вводи в грех!
— Нет, право, Феклушка, ты бы гору-то за угол, за угол на постельку!
Метель расходилась. Дружинники не видели друг друга, только что-то черное, серое копошилось рядом. Егор перекликался с Туликовым:
— Дружище, не занесло?
— Не-е-т! Видать маковку.
— Тулинов! До времен-то каких дожили! А?
— Да-а! Только бы на земле удержаться!
— Прокарабкаемся! У меня в левом глазу чешется.
— А у меня в правом,
— Оба врут.
Метель наметала снег лопатами. Дружинники утаптывали его. И хотя снег вил, крутил в непроглядной вышине спереди, сзади, но было уже светло. Кто-то сильнее метели распоряжался светом и тьмой — и утро пришло. И как-то вдруг сразу весь снег свалился, проглянули дома, улицы, облака. Облака будто сжали белые зубы. А дома были одеты в беличьи меха, а на улицах растянули пышные шкуры белых медведей. И никто не ходил по ним до полдня.
Войска пошли в наступление в полдень. Обложили они с бульваров Зеленый Луг, Числиху, Ехаловы Кузнецы. Войска лили на баррикады трескучий горох пуль. Дружинники не отвечали. Войска не подходили близко — и стрельба была напрасна. Шарахнулись вдоль бульваров шрапнельные метлы, одна, другая, третья. Дружинники лежали на земле — и не отвечали. Тогда войска, нагибаясь, лениво и вяло начали подходить к баррикадам. Их встретили редким, на выбор, на мишень, огнем маузеров, винтовок, дробовиков… На Зеленом Лугу на ткачей кинулись солдаты в штыки. Ткачи вылезли на конку и, свесив ноги с конки, сидя, куря, деловито метясь, расстреляли два серых клубка шинелей. На Кобылке валились дружинники от невидимого солдатского огня. Где-то щелкало, трещало — и дружинники падали. Тут выбила баба напротив стекло в зимней раме, протянула руку вверх и закричала:
— На колокольне! На колокольне!
Дружинники вылезли за баррикаду на бульвар, забрались на деревья — и оттуда пули зазвонили в колокол. Солдат сняли.
На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах была пустота. Крались по стенам редкие бабы, дети, только за баррикадами, в проходах между ними, стояли, сидели, лежали застывшие сторожко дружинники.
Рабочая слобода отбила все атаки. Стояли на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах, как фабричные трубы, колокольни. Совет рабочих депутатов посадил метких стрелков на колокольнях, и они оттуда выбивали на выбор офицеров, фельдфебелей, унтеров… Были им открыты городские улицы, солдаты, поджидавшие казацкие сотни в запертых дворах.
Навечеру солдаты отошли — ив городе началась частая-частая ружейная потасовка.
— Ура! Ура! Ура! — покатилось за баррикадами. Из города бежали гонцы-рабочие. Подняв руки
кверху, бежали они к баррикадам и кричали:
— Моршанцы! Моршанцы! Восстал Моршанский полк!
За баррикадами запели, закричали, засмеялись. Дружинники рвались в город. Ночью они выступили.
Баррикады выросли на Прогонной, на Золотухе, на Толчке.
И опять была спокойная, как снежное поле, ночь. Совет рабочих депутатов захватил типографию. Печатали в ней ‘Известия Совета рабочих депутатов’. Выносили скипидарные мокрые грудки газет, раздавали на улицах, на баррикадах, в Совете.

ТОВАРИЩИ!

В МОСКВЕ ВООРУЖЕННОЕ ВОССТАНИЕ!
НА ПРЕСНЕ ИДЕТ БОЙ!
В ВОЙСКАХ БРОЖЕНИЕ.
ВОЙСКА ОТКАЗЫВАЮТСЯ СТРЕЛЯТЬ В ПРОЛЕТАРИАТ!
В ПЕТЕРБУРГЕ ВОССТАЛИ МАТРОСЫ.
КРОНШТАДТ ВЗЯТ!
В ХАРЬКОВЕ, В САРАТОВЕ ВСТАЛИ ФАБРИКИ И ЗАВОДЫ.
В ЗЛАТОУСТЕ ОБРАЗОВАЛСЯ СОВЕТ РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ.
К ОРУЖИЮ! К ОРУЖИЮ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ .ВООРУЖЕННОЕ ВОССТАНИЕ!
По баррикадам, перекатываясь, как далекий ворчливый гром за Чарымой, гудели многоголосые ликующие крики.
Подобрали оружие на улицах. Дружинников прибывало. Пробрались закоулками за баррикады врачи из города: послала организация. В поповском доме перевязывали, лечили. Сколотили из рабочих баб отряд санитаров. Был на бульваре маленький аптекарский магазин Августы Линдер, немки. Посадили туда рабочих для охраны, и Августа Линдер трясущимися от испуга, как тонкие черствые батоны, бело-розовыми руками отпускала лекарства для Совета. Разделили дружинников на три смены: отсыпались они в соседних с баррикадами домах.
Моршанский полк усмирили, и днем опять началось… Дружинники видели с колоколен: шли войска с вокзала конные, пешие, с пушками. Проходили недалеко за каменными домами, и заливался тоненьким жидким ширкунцем оттуда запевала:
Засвистали козаченьки
В поход с полуночи,
Заплакала Марусенька
Свои ясны очи…
Войска пошли густо, хлебным тестом, через края квашни. И воздух задырявился. С крыш, с колоколен, в баррикадные лазы редко, споро стреляли дружинники. Солдаты убывали. Будто било молнией в лесу дерево, и валилось оно, а другие деревья стояли. Бегали много раз солдаты и на Зеленом Лугу, и на Числихе, и в Ехаловых Кузнецах. Урали солдаты в штыки — и кидалось им, кроша мелкой мясной крошкой, пламя в лицо, прыгал черный мячик из-за баррикад, как в лапту играли — и солдаты урали напрасно.
Тогда высоко над Ехаловыми Кузнецами всплыли меховые шкурки — и пролились в уши шумом, крякнувшим железом на крышах, колотушками по дереву. Шкурки свернулись в облака, в дымные клубки, все ниже и ниже спускались над крышами, точно сметали с крыш слежалый снег и засыпали землю вместо снега железным каленым гравием. И будто после пирушки у стола, на полу, по улицам раскидал кто-то темные стаканы, кубки, бокалы… На подмогу, по баррикадам, по домам, по улицам послали из города пушки грохочущий рев трехдюймовок. Точно костры вспыхивали и тут и сям, гудели, рылись в земле, взлетали красными кучками огня и, шипя, тухли. Шаталось от гула морозное небо, тряслись на корню домишки, и улицы гнулись, западая ямами, рытвинами.
А на баррикады шли опять солдаты. Дрались дружинники на ободранных пулями, шрапнелями, гранатами тонкостенных конках, на ворохах баррикадной рухляди — и не давали дорогу. Дружинники умирали, умирали солдаты, несли по ту и по сю сторону раненых санитары, бабы, сестры, а кромешный, жадный, задыхающийся огонь не утихал. Горела Числиха, горела Кобылка, зажгли Богородицу-на-Подоле… Настигали на улицах шрапнели сундуки с бельишком, столы, кровати, зыбки, хлестал красный железный хвост — и трухой взлетало на воздух все. В Совете рабочих депутатов, белых халатах, будто с красными на груди передниками от йода и крови, шатаясь, работали врачи. Раненые лежали на полу, вплотную, на серых поповских половичках.
Под неумолимым огнем шрапнелей, от стакана к стакану, шарахаясь от вылезавшего из земли огневого столба, падая и вытягивая вперед руки, держа над собой узелки, корзинки, крались бабы, ребята, старухи к баррикадам. То несли жены, матери, дети еду отцам, сыновьям, мужьям… Несли и не доносили: разрывало, переламливало надвое, на мелкую дробь, лежали по улицам красными обрубками, лохмотьями. Шли другие — и ложились рядом. Шли третьи — закрывали пугливые глаза, обходили, торопились, забывали, крались к дымом и порохом пропитанным папахам…
К ночи устало небо гореть и трепетать, устала содрогаться земля — и стала тишина над городом, как в лесной глуши, точно трудно дышал потеплевший воздух, не мог продышаться, и несло мокрой, липучей гарью.
Дружинники отдали Прогонную, Золотуху, Толчок. В темноте они тихо перебежали к бульварам. Слушали дружинники неясные, неуловимые настойчивые звуки ночи — была первая неудача — и хотелось услышать невозможное, хотелось не думать о Прогонной, о Золотухе, о Толчке. И все ждали, ждали они, будто кто-то должен был придти, поднять их, кто-то должен был опять отнять и Прогонную, и Золотуху, и Толчок. И никто не приходил.
На заре дружинники услышали рожок горниста, и начался вчерашний невозможный огневой день. За баррикадами редело. Мишутка принес отцу пирог, и Тулинов со слезами закричал:
— Что ты, что ты, стервец, шляешься? Беги, беги у стенок домой! Так и скажи матери — колотить ее мало!..
За баррикады сыпались тысячи жужжащих гвоздиков. Тулинов перестал стрелять. Он махал на Мишутку пирогом и гнал его.
— Скорее, скорее скачи, дурашка! Проползи, проползи за угол на брюхе!
У Мишутки был мокрый зазябший нос. Он съежился в ватном латаном пиджачонке и весело и довольно оглядывал знакомых.
— Да, папка, я ничего не боюсь, — смеялся он, — я от матери пирог стащил — и сюда. Мамка сама хотела нести. Я и не сказал. Поди, она тоже принесет.
Тогда старый Кубышкин поманил Мишутку пальцем.
— Миша, поди-ка сюда: чево отец только ругается. Я тебе пульку дам.
Мишутка прыгнул к самой баррикаде, и старик зашептал, суя ему вместо пули пустой патрон:
— Стрельнуть охота?
И Мишутка жадно шепнул:
— Дай, дедушка!
— Пошел! Пошел! — засмеялся Кубышкин. Тулинов вскочил с места и затолкал Мишутку в спину, оправляя на нем развернувшийся шарф.
— Марш, говорят тебе, неслух!
Мишутка побежал открыто, спокойно, словно бежал он с ребятами из школы, не было баррикад, не было лизавших землю красных жаровен. Он отбежал немного, остановился и закричал:
— Папка! А мы с ребятами ходим на баррикаду к Покрову. Казака подстрелили! В башку ему попало!
И опять побежал. Олюнька, Аннушка, Фекла Пегая качали головами.
А потом пришла жена Тулинова. Шла она осторожно, по стенкам домов, наклоняясь, пригибаясь к земле. Принесла три пирога. Жальчиво поглядела на всех и разделила пироги мужу, Егору, Аннушке. Тулинов порылся у себя за пазухой и, взяв в обе руки по пирогу, протянул один обратно:
— Снеси Мишутке один в подарок. Не ем-де ворованных пирогов.
Дружинники засмеялись. Баба ударила руками по полушубку и обвела всех заморгавшими глазами:
— Был, что ли?
— Бы-ы-л!
— Я во-о-т ему!..
Тут баба внезапно остановилась и с плачем выкрикнула:
— Детей-то хоть бы пожалели!.. Тулинов сердился:
— На веревке держи дома… Не пускай! Дело немаленькое!..
На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах жила озорная рабочая челядь и бегала она к отцам с пирогами, с хлебом, подавала пули, конопатила патроны, вылезала в щели и скакала по городу, нюхая и разузнавая там нужное. А бабы шарили глазами красную суматоху на улицах, шли к мужьям, несли табачишко, закутывали дружинникам на ночь головы бабьими теплыми шалями от простуды и жалели в смену на тощей кровати, прятали от ребят красные тесемочки наплаканных глаз.
И еще прошли три ночи. А днями заваривалось прежнее. И днем, на пятые сутки, перебежали с бульварных баррикад на Числиху, на Зеленый Луг, в Ехало-вы Кузнецы.
— Сдаем, Егора! — сказал Тулинов. И Егор печально ответил:
— Сдаем, Тулинов!
Сдавали на всех баррикадах, Пожары рябиновыми рощами поднимались в разных концах. Уходили на смену дружинники и не приходили обратно. Обманула Пресня, матросы, Харьков, Сормово. Митрофанов с сундучком трусил мимо баррикад и кричал:
— На важное заседание! На важное заседание! Идет помощь, товарищи! Идет!..
Грустно бубнил Кубышкин:
— А я думаю, не с того конца начали… Сперва надобно было стакнуться с солдатней… Одним словом, рано поутру встаем, ребята… Привыкли… ничего и не получилось…
Олюнька сидела за спиной Сережки.
— Старик, — кричал Сережка, — ты смерти боишься?
— Кто ее не брится, кроме тебя?
— Олюнька… вон… тоже от меня не отстанет!
И Сережка оглядывался растерянными, боязливыми глазами на красный крест Олюньки. А та плакала, не вытирая слез.
И нанесло на баррикаду один толкучий слепой удар. Будто заворочалось в баррикаде огненное колесо, и его разорвало, и разорвало баррикаду, как смятую бумагу.
— Тулинов? — крикнул Егор в дыму, лежа с Аннушкой на земле и щупая ее теплое, живое лицо.
И пока рассеивался дым, Ане Кенинь ответил:
— Тулинова нет… Вон голова лежит… И сразу зарыдал Сережка:
— И старика… и старика кончило… Э-й, Кубышка! Сережка подергивался щеками, и словно разлиновали морщины лицо его.
— Сестрички! Сестры! — шально орал он. — На перевязку! Подвяжите килу у старика: к погоде болит!
В разошедшемся дыму дружинники увидели пустое шероховатое место. Была вскорчевана земля, валялись переломанные доски и щепа корзин. Дружинники зажмурили глаза: они не стали глядеть на красную слизь старого Кубышкина, на раскроенную пополам голову Тулинова, на ноги его с передком брюха… По ним, спеша, стреляли дальние винтовки… Дружинники, как развернулся птичий хвост, кинулись к домам и перебежали под прикрытие еще стоявшей нетронутой баррикады.
Подтягивались в нутро Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов ткачи, железная дорога, кожевенники, баррикады убывали, как вода из дырявой бочки. Совет рабочих депутатов разместился по баррикадам. Был тут Митрофанов со своим сундучком. Поп заглядывал в щель на барабанившего по стеклу товарища Ивана, уползали по лестнице раненые дружинники, врачи сидели за маленьким столом, и жадно-жадно пил один воду из графина.
На другой день, сгорая, засыпанная железными опилками шрапнелей, шлаком гранат, перебитыми в щепу бревнами, безногими столами, перепутанная проволокой, вскопанная ямами, будто провалились заделанные под фашинник старые колодцы, в стекле, в крови, в трупах, в маузерах, в переломленных, как лапы зверя, берданах, как человечьи кисти, смит-вессонах, в рассученных на тряпки красных флагах с одиночными дружинниками, куда-то и зачем-то тихо идущими в нахлобученных папахах, с запершимся в домах населением, — Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы сдались.
Егор нес на руках раненную в ноги Аннушку, торопился, плавала папаха на потном лбу, присаживался, уставая, на тумбочки, прислонялся к заборам, палисадникам — и опять шел… И не донес, и не мог больше поднять ее с земли… Егор печально оглядывался, уставая, на тумбочки, прислонялся к заборам, былке и застраняюще прикрывал собою Аннушку. А потом забарабанили громко, зовуще в раму позади, хлопнула дверь, и выскочил в одной рубахе Сашка Кривой. И не спрашивая, не глядя на Егора, будто они были всегда вместе, не расставались, Сашка подхватил Аннушку за спину, а Егор молча взял под коленки, подняли и понесли в калитку.
— Кати ко мне, — трудно заплетался Сашка Кривой, — у меня ей монастырь. Я человек благонадежный. Куда пальнули? В ноги? Бегать была горазда.
Аннушку внесли в комнатушку и положили в уголок на чисто прикрытую клетчатым ватным одеялом койку. Егор наклонился. Аннушка позвала его глазами ближе и тихо нетерпеливо шепнула:
— Беги скорее!
И прижала его руку к лицу.
Трехрядка-гармонья висела на гвоздике над кроватью, над Аннушкой. Проплыла она перед глазами его всеми своими оскаленными белыми ладами, сборчатыми кромочками, жестяными наконечниками — Егор шатнулся к двери, дернул за руку Сашку Кривого, вгляделся в него — и выскочил за калитку…
Последними маузерами отстреливались ткачи на Зеленом Лугу. Спокойно и важно извивался красный флаг на высоком шесте. В узком конце Кобылки колыхалась, как паром на реке, земля: то въезжала в рабочую слободу конница.
Глава третья
— Свят! Свят! Свят!
Никита научился твердить это маленькое слово в морозные дни декабря. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы вторую неделю колотили тяжелыми колотушками по мерзлой земле, и будто дрожал Федор Стратилат шатровой колокольней и будто лязгали под зеленым замком ворота, сами себя открывая. А вечерами над городом красным рытым бархатом дымили облака, и несся оттуда скупой гул криков.
Ночью было страшно и жутко. Никита не зажигал неугасимой лампады у Сосипатра Свистулькина. Он робко выходил к ограде и глядел на не затихающий десятый день город. Днем он рыл могилы за Федором Стратилатом. И каждую ночь в могилы привозили каких-то людей солдаты из города. Зарывали в углу, под ветлой, без отпевания и утаптывали ногами мерзляк. Утаптывал и Никита. Сережка не показывался.
А потом вдруг пришел безгрохотный ранний вечер… Багровые облака заметно убывали, свертывались в мохнатый небольшой очаг, и поднявшийся ветер задувал его. Никита прислушивался к тишине, не верил ей. И опять было, как год раньше, как двадцать лет раньше, и снег, и тишина, и холодок на щеках.
Тогда и прискакал на тонких ножках к воротам товарищ Иван… Никита не пустил его, толкнув сквозь решетины ворот в спину и закричал:
— Куда прешь — гляди в оба?! Солдатня кажинную ночь! Оставайся поди: в могилу закопаем!
Товарищ Иван потрогал пенсне и пошевелил дрогнувшими губами. Никита сердился:
— Черти полосатые, беда с вам!.. И тут нельзя… и там не подходяче. Кати, дурошлеп, лугам на сенокосы… к стоговищам!.. Шалаши там. И рыбалки пустые, мое дело сторона…
Товарищ Иван помигал глазками и повернул уходить. Тут снова закричал Никита:
— Да куда ты, да куда ты? Пошто опять в город? В ловушку захотел? Иди под погостом… дорога ровная: не запнешься! Не видать, говоришь? Ежели шкура дорога, увидишь! Пережди там… Порядочному человеку не пошто туда идтить… Один и подомовничаешь! Хлеб-то есть? Нет! Эх! Порядка в жизни нету у вас, мое дело сторона! На языке играть мастера, а оглянуться на зав-трева не хватает разуму. Погоди тут! Принесу полковриги… У самого мало. Самому мне в город не ходил бы: своей смертью подыхать жалаю!
Товарищ Иван стоял, прислонясь к отодвинувшимся внутрь воротам с заиндевевшими полотнищами. Никита долго не приходил.
— Тут, што ли? — вылезая из темноты, спросил Никита. — Тут! Тяни лапу… Вот… бери. Держи крепче! Коврига без малова… Обойдется страженье, отдашь. Принеси смотри! Мне кормить вашего брата не рука, мое дело сторона. Можно деньгам… Черти! Назвонили до дела! Сереги не видал? Жив ли? Носу не кажет! С солдатом дело иметь — не с Олюнькой, мое дело сторона! Отчаливай!
Товарищ Иван скользнул в темноту и пропал. Никита долго глядел, не видя, а только слыша торопливое похрустывание снега вдоль ограды… Он вздохнул и пошел, зазябший, на огонек в сторожке, раскачивая вялой колотушкой.
За полночь он прилег. За полночь же зазвонили в звонок. Никита слез с печи, зажег фонарь и побежал к воротам. Пьяными голосами шумели:
— Принима-а-й!
— Живность привезли!
— Шевелись!
Никита вгляделся и увидал за воротами солдат, вылезавших из троих саней. Привычно и сердито спросил Никита:
— А бумага есь?
— Есь! Не впервой! Открывай ворота!
Никита отвел железные ворота, встал к сторонке и поднял фонарь над головой. Тяжелые сани тяжело поползли вперед. Он заторопился вдогонку, освещая фонарем узкую, занесенную метелью дорогу. За церковью остановились.
— Сва-а-ливай! Дальше некуда ехать.
— Перетаскаем вручную!
— Свети, Никита!
Никита подошел к саням. Солдаты сдернули брезенты. В санях лежали груды нагих мертвецов. Фонарь Никиты, дрожа в его руке, освещал небольшую полянку. Начали носить. Брали за голову и за ноги, легко снимали с саней и, шатаясь, относили с дороги.
— Чижелые какие!
— Мертвечина всегда тяжельше. Несли брюхатую женщину. Кряхтели.
— Баба больно грузна…
— Титьки, как пудовики.
— Жирная су-ука!
— Пудов на восемь.
— Вот бы Никите с таким обзаведеньем бабу!
Перетаскали. Доставали кисеты. Садились на белую надгробную плиту и завертывали цигарки. Никита начал считать мертвецов, тыкая в них пальцем. Он наклонил фонарь к лицам… И вдруг фонарь замотался в руке, упал на снег, догорая умиравшим светом вбочку. Никита опомнился, схватил фонарь, и фонарь опять загорелся полным огнем. Солдаты глядели в его сторону,
— Што, рыжий, знакомых ищешь?
— Сколько насщитал, щетовод?
— Бумагу давайте!
— Опять бумагу, бумажная ты душа? Пошто тебе бумагу? В натуре — представили. Вишь, какие сдобные!
— Как же без бумаги, мое дело сторона? Может, сами убили, а не от учрежденья?..
— Дай ему, Кирюха, путевку. Кажинный раз требует, могильная крыса!
Никита долго читал, приникая глазами к бумаге. Потом Никита протянул бумагу обратно.
— Не по бумаге привезли, мое дело сторона!
— Как так?
— Одново не хватат!
Солдаты засмеялись и принялись попеременно считать.
— Десять! Десять! Десять!
— Как же, братцы? А было одиннадцать. И в бумаге одиннадцать. Теперь без одного. Куда он девался?
Солдаты затоптались на месте, читали бумагу, склоняясь головами в одну огромную о пяти вязаных барашках голову.
— Десять! Десять! Десять!
— Потеряли, должно, братцы! Надо искать. До публики надо управиться.
Метнули жребий, кому ехать, кому стеречь. Вышло Кирюхе оставаться.
Никита довольно и наставительно сказал:
— Нельзя нашему брату без осторожности. Не по числу не приму, мое дело сторона!
Сани зашипели, заерзали на месте, прошелестели… Никита затрусил впереди.
Кирюха остался один. Пропал в темноте фонарь. Темнота надвинулась на Кирюху… Где-то рядом стояла церковь, росли из могил разноцветные кресты, росли деревья, лежали мертвецы на земле и под землей — и среди них сидел Кирюха на каменной плите. Вспыхивала его цигарка красной каплей и шипела и попискивала. В пьяной голове Кирюхи, как в весеннем паводке, кружились, плыли, прыгали несвязные мысли, слова, лица, бродило вино… Вдруг шмыгнул из-за могилы какой-то зверь… Кирюха вздрогнул и охнул… Подобрал ноги. Застучал зубами. Съежился. Сплющился. Ему показалось, будто со всего кладбища поползли к нему мертвецы.
— Ники-и-и-т-т-а-а!
Было страшно слушать свой голос. Но уже качался между деревьев, будто всадник на лошади, фонарь Никиты.
Грустно и заискивающе сказал Кирюха:
— Оброб я тут один: отродясь так не бывало. Черт ее знает от какой причины?!- Должно, кошка пробежала… Думал… помру.
— И помрешь… сколько угодно! Никита подумал:
— Может, и не кошка?
— Кому, кроме кошки? Нечистый дух, скажешь?
— Зачем нечистый дух! Душа человеческая. Душа около тела находится. Скучает по человеку. Ежели днем — она в стрижах. Душа в стрижей входит. А ночью — она сама, в своем обличье… Во-о-н сколько навезли!
— Души нет. Это все старики надумали.
— Да, надумали, держи карман, мое дело сторона!
— Кровь — главное, голова и брюхо.
— Еще што скажешь?
— Брюхо наподобие самовару али горшку со щам… Распороли брюхо — и шабаш. А голова как бонба. Трубочки там с мозгами. Чик — и готово.- Я знаааю.
— И ничего ты не знаешь! Пошто испугался, ежели в душу не веришь?
— Это от сумленья.
— То-то вот — и не говори понапрасну! А сумленье от чево? От души. Душа душе весть подает. Может, зря к расстрелу людей подвели, по злобе, мое дело сторона! Вот и наменивает тебе душа.
— Нам што? Это не мы. Начальство в ответе. Не мы, так нас. Всякий это в рощет возьмет!
— А хто ружье наставлял? Кто метил-то? От ково смерть пришла, мое дело сторона, тому и запишется!
Кирюха задумался. Строго продолжал Никита:
Убили… да и потегяли человеков спьяна! Кирюха молчал.
— 3а что убили-то?
— Шам не сказывали. Поймали на Числихе да на Кобылке…
— Вина-то где достали?
— Дали.
— Для храбрости?
— Так полагается.
— Нагорше вам теперича, мое дело сторона!
— Нагорит.
— Ссди из-за вас всю ночь. А с какой такой обязанности? Сами не спят и людям спать не дают. Днем могилу рой, а ночью у могилы сиди. Не житье — ошейник. Много народу сгубили за понюшку табаку.
— Мало ли!
— Отец Павел, покойник, у нас был на кладбище до смуты. Как сичас помню, говаривал — мы, Никита, с тобой всем нужны, пока живы. Дело наше тихое и доброе — покойники степенный народ, только поменьше бы их. А и было-то в неделю — один, два покойника. А то и не одново. По весне да по осене, когда чихоточный шел, прибавлялось. Теперича кажинную ночь. Неизвестно, чей и откуда. Штушно принимай. И облают еще всякими словами, мое дело сторона!
Кирюха осерчал.
— Ты за сицилистов стоишь?
— Покойник без всякого званья щитатся — што монархист, што сицилист…
— Говори там! Хи-и-трой ты, Никита!
— Сам хитрой!
— Во-он лежа-ат! Враги-и-и!
— Врагиии!
— Потеряли — теперь отвечай. В помойку бросить бы сволочччей, и дело с концом!
Никита плюнул и отодвинулся от Кирюхи.
Никита повесил голову над фонарем и задумался. Кирюха закуривал другую цигарку. От дымного перегару он долго икал и кашлял.
Ночь еще не ушла, но безлюдные улицы города были уже отчетливо видны. Солдаты долго всматривались в темные тумбы, в фонари, в каждую неровность мосто вой.
Лошади были как намыленный человек в бане: сани останавливались.
Тут, шатаясь, подошла старая проститутка с мокрым, заброженным подолом и закричала дико:
— Армия! — Оптом даююю… ппо сифоо-ну! И заголилась. И сразу трое сказали жадно:
— Заменить!
Солдаты схватили проститутку.
— Не хххочу-у… не хххочу-у! — звонко выкрикнула проститутка.
Заворотили подол. Закрыли рот. Сели на нее. Лошади рванули от криков. Солдаты подпрыгивали на бившемся живом человеческом теле, упирались ногами в борта саней, жадно держали. За городом осадили лошадей. Оглянулись по сторонам. Лязгнули штыки и прибили проститутку к днищу саней. Подержали недолго и с трудом отняли штыки от днища. Привезли на кладбище. Сбросили.
— Получай, Никита!
Рыжие, черные, белые мертвецы с выкатившимися полыми глазами, с черными дырами на груди и на животах, обожженными закипевшей кровью, с волосатыми ногами, со сведенными в грабли пальцами, лежали на снегу. Нарумяненная проститутка в темно-серой шубке, в сбившейся на жидких волосах соломенной шляпе с желтыми полотняными розами, лежала в ногах, перегнувшись через бугорок чьей-то заботливо обдернованной могилы. Начали сваливать в яму. Тела шлепались одно о другое, укладывались рядком, тесно и дружно. Покрыли проституткой. Сбегали за лопатами. До поту закидывали и йотом долго утрамбовывали ногами, пока не сровняли с землей. Никита помогал, нагребая густой и белый, как лебяжьи крылья, снег на могилу. Потом он помочил желтый карандаш о снег и крупными лиловыми буквами написал на бумаге: шёт миртвицов вёрин.
Уехали солдаты. Он не пошел закрыть за ними ворота. Так и стояли они до утра открытыми. К утру пошла с Чарымы метель. И ворота заносило. Никита остался у могилы. Он поставил между ног фонарь на снег и тихонько заплакал. И как плакал Никита, вспоминал он зарытых Олюньку, Аннушку, Феклу Пегую, Кеню… Плакал он и о тех, кто безымянно лег с ними.
К полдню приехало начальство. Раскапывали могилу, доставали проститутку, раздевали. Никита смотре раны. А потом привезли другие солдаты одиннадцатого — разрыли на улице из-под метельного снега собаки.
Никита взглянул на одиннадцатого, пошатнулся, кинулся к нему, упал на мерзлую грудь, вцепился, обнимая, и закричал на весь погост: — Серега! Серега! Серега!

Глава четвертая

Глеб Иванович ехал по Верейскому большаку. Город впереди помаргивал тут инде усохшими огнями, словно выгорел там дотла густой газ, зажгли малые светцы и высекали на ветру скупой трут. Вглядевшись, проверив себя, Глеб Иванович удивился и сказал Семену:
— Где же фонари?
Семен, не оборачиваясь, с облучка ответил:
— Загасли. В городу, видно, опять забастовка.
— Мы когда выехали, третьеводни? — спросил Глеб Иванович.
— Ну да, третьеводни, — вдруг просмеялся Семен. — Поди… поди, и наши прикащики манишки надели?
Глеб Иванович не понял.
— Да, тоже… это самое… лоботрясят.
Глеб Иванович, ежась на тарантасе, шарил глазами мелькавшие пустые переулки, тупики, городовых на постах. Глеб Иванович вспомнил. Весь этот тысяча девятьсот пятый год, не похожий ни на какой другой год, густо заливали городские улицы черными человечьими паводками рабочие с Зеленого Луга, Числихи, Ехаловых Кузнецов. Мимо дома Глеба Ивановича шли они с песнями и криками, бежали, обламывали кратегус в палисаднике, кидали в ворота булыжником и раз воткнули на уличный фонарь против калитки маленький красный флаг. Летом два раза загоралось на элеваторе. Ту-шилыцики смочили немало зерна. Сушили его потом в красные ведренные дни и отбирали из него мелкий сырой уголь, накрошенный с прогоревшей стенки, и зажаренное, черное как спорынья, негодящее зерно. В августовскую косматую темнотой ночь, на безлюдном Сизь-менском перекате остановили с берега почтово-пассажирский пароходик Глеба Ивановича, вошло на пароход семеро молодцов, загнали капитана в каюту, а для острастки пальнули вдоль палубы, заперли пассажиров
Первого и второго классов на носу и Корме, обобрали почту, оставили расписку кассиру, — и съехали на берег. Возил пароход в то время предосеннюю урожайную почту. Забрали на пароходике семьдесят тысяч. Глеба Ивановича долго допрашивали, заглядывал следователь в глаза и мялся. Семен принес с базара молву.
— Ты-де, Глеб Иванович, с сынком это дело обстряпал. Пароход твой. Все тебе ведомо… когда почта брюхата, когда брюхо подвело. Сынку дал знак — и… пограбили малость на революцию…
Глеб Иванович хохотал и сам подошел к следователю в клубный день.
— Были, были такие предположения, — ухмыльнулся следователь, — но мы уже выяснили. Сын ваш безвыездно в Цюрихе, безотлучно.
Алеша перестал писать по почте, но какие-то неведомые люди спускали в висевший на парадном ящик письма от него. Давно Глеб Иванович перевел деньги за границу на имя немца Германа Струка — и Алеша жил на них.
Один раз подошел к Глебу Ивановичу на улице старый еврей и снял шапку. Глеб Иванович остановился. Еврей торопливо зашептал, оглядываясь по сторонам:
— Вы приготовили письмецо? Я — тот человек, о котором вам писал товарищ Уханов.
Глеб Иванович носил в кармане письмо сыну, выходил в назначенные вечерние часы — и ждал. Но долго никого не встречал. Он пытливо вглядывался в прохожих — и напрасно. Старый еврей, еще раз снимая шляпу и отходя, сказал:
— Я портной Янкель Брук. Милости просим к нам с шитвом. Письмецо на улице нельзя. Вы привезете в мастерскую.
С тех пор Глеб Иванович стал шить на Золотухе у портного Янкеля Брука. И с первым же письмом послал дедушка карточку Муси. Он держал ее крепко на руках — и оба застыли на карточке. Лия писала Глебу Ивановичу:
— Мы не возьмем, не отнимем у вас никогда Мусеньку. Вы так хорошо снялись с ней вместе.
Глеб Иванович как-то сразу вспомнил обо всем, покуда Семен понукал коня на Прогонной. Прямые, вытянутые рельсы конки, скупо поблескивавшие от скупых огней в домах, бросились в глаза Глебу Ивановичу и застряли там. Они молчаливо лежали далеко впереди и назади — и будто от них на улицах была особенная, новая и пугающая пустота. Часто, под утро, Глеб Иванович езжал из клуба, он замечал их, но тогда они просто спали, как спал и город, но теперь было в них что-то тревожное и тоскливое, подстерегавшее, затаившееся. Казалось, вдруг они сами сдвинутся с места, кинется под гору множество конок, сразу вспыхнут фонари на улицах, из домов, из ворот, из калиток выйдет народ и пойдет по тротуарам.
Беспокойство легло под ложечкой и не прошло, когда он, обогревшись, как привык делать, вошел в детскую и Мусенька, усадила его выстригать из сахарной бумаги медведей и волков, а сама наклеивала на них переводные картинки. Глебу Ивановичу не сиделось на месте. Он не докончил выстригать медвежонка, отложил ножницы, поглядел приметно на няньку и вышел.
Он начал бродить по темным комнатам, открывая одну за другой двери и не закрывая их. Огонь горел только в столовой. Глеб Иванович иногда останавливался у стола, выпивал рюмку водки и опять кружил по комнатам. Ополночь нянька вышла с судном и прошлепала в коридор. Желтый и тихий огонь вылез из-за непритворенных дверей в темноту.
— Животик болит, — прошептала нянька, — с чего, кажись. Кушала одну малость. ‘
Глеб Иванович тихонько и зло сказал:
— Следить надо.
Теперь Глеб Иванович начал ходить от кабинета до детской и обратно. В квартире всегда было душно от накаленных потрескавшихся печек. Нянька полуотворила дверь. Глеб Иванович, приближаясь из зала, осторожнее ступал у дверей и замирал. Муся засыпала и пробуждалась. Нянька укладывалась на свое место и вставала.
Глеб Иванович устал ходить. Он сел на свое привычное место в столовой, вытащил из бокового кармана пиджака толстый бумажник и развернул его на коленях. Хранил Глеб Иванович в бумажнике письма Алеши, складывал их одно за другим туда и часто перечитывал.
Шла уже давно ночь. Глеб Иванович выглянул из столовой, В детской разговаривали, Он тихонько подошел к дверям. Нянька недовольным, заплетающиеся языком, зевая, говорила:
— И будет, спать бы, матушка. Все я тебе сказки переговорила. Нечего больше и рассказывать. Весь городок храпит-похрапывает. Дедушка — бородка кверху — тоже спит. Мы одни с тобой полуночные птицы. Кормилец не любит детей, которые не спят… Он чего-нибудь и сделать может.
Муся тревожно спросила:
— А что он может сделать?
— Что да что! А возьмет да и обернет тебя в горбатую старуху. Личико сморщит. Вот ты охотница до винной ягоды… он и сморщит личико в винную ягоду.
— Дедушка меня не даст.
— Дедушка и не увидит и не услышит. Поглядим утром, а заместо Мусеньки идет старушка Марья с посошком.
Муся помолчала.
— Будешь теперь спать? — строго сказала нянька. Муся вдруг засмеялась.
— Это ты, няня, нарочно! Тебе самой хочется спать.
— Ах, наказанье! — прошептала отчаянно нянька. — Самой, самой… Такие слова говорит старому человеку. Не открывайсь, говорят, из-под одеяла! Брюшко надо в тепле держать. Хорошо вот и без огня полежать. Ночь-то не зря придумал бог, чтобы лежали люди на кроватях и отдыхали от жизни и от всяких болезней.
Нянька крепко и долго зевала. Глеб Иванович привалился к стене и тоже зевнул. А Муся, смеясь, вдруг сказала:
— Ты, нянька, знаешь… свинья и врунья!
— Что, что? — испуганно, пораженная, зашептала старуха. — Что ты сказала? Ох, господи! Кто тебя научил? Что ты, дитятко, в уме ли? Не жарок ли у тебя?
Глеб Иванович вытянулся и зажимал рот. Нянька ощупывала девочку и подтыкала одеяло с боков, шепча:
— Стыд-то, стыд-то какой! Няньку свою свиньей и вруньей назвала. Да за что же это, курочка моя парунья, такие нехорошие слова?
— А так… ни за что. Я от Семена слышала. Он тебя так назвал.
— Семен — человек старый… А тебя дедушка не похвалит, не похвалит… Вот завтра доложу ему.
Муся продолжала уже тише смеяться.
— Дедушка не поверит. Я ему скажу, как ты у дедушки из буфета водку пьешь.
Нянька охнула. Глеб Иванович весело сделал пальцами в темноте. Муся сердито продолжала:
— Ага! Кому больше попадет? Рассказывай еще сказку, тогда не скажу.
— Матушки мои, — недовольно бормотала нянька, — и ка-а-кая же ты злющая растешь! Ко всему-то доброму у тебя сердца нет. Уйду, уйду от тебя, бог с тобой! Ищи себе другую нянюшку. Укорила старенькую за рюмочку. У дедушки-то не убудет. Кишки хотела погреть нянька — а ты осудила. Говори, говори, рот-то тебе, может, господь бог искривит!..
Глеб Иванович наморщился и переступил. Муся радостно взвизгнула.
— И еще и еще попалась! Дедушка тебя разругает, разругает! Рот искривит, рот искривит, рот искривит!.. Скажу, скажу!
Нянька нарочно всплакнула, а Муся сразу стихла и стала утешать ее.
— Не надо, не надо, нянечка! Я нарочно. Не плачь, не плачь, няня! Расскажи мне еще одну сказочку, только одну!
Нянька долго не соглашалась. Муся уговаривала ее.
— Ну, какую тебе? — смякла, наконец, старуха. — По второму разу не люблю говорить. Ровно бы все выложила. Поди, до утра времени осталось пустяки. Всю ночь языку нет отдыху. Говори, какую?
Муся серьезно и грустно сказала:
— Как печка озябла.
— А-аа, — обрадовалась нянька. — Да, да. Эту се-дня не говорили! Уговор — не перебивать!
Глеб Иванович насторожился. Сказка была новая. Нянька кашлянула и начала нараспев сказку:
— ‘Жил на свете скупой и жадный мужик. Так его в деревне Жадюгой и звали. И было у него вдоволь всякого добра: и земли, и хлеба, и скотины. А Жадюге все мало. Был Жадюга длинной и тонкой, ровно кол в огороде, такой жердило, а ребятишки ровно деревянные ложечки чашечкой вверх. Обкусанные такие ложечки. И случилось с Жадюгой одно дело. Стояла в избе у Жадюги в пол-избы черная печка. Мало топил ее Жадюга.
И была она холодная, неприветливая. Заберутся зимой на нее погреться ребятишки, а печке самой холодно. Печка же была наособицу. Печеклады когда ее клали, Жадюга худо кормил печекладов. Они в отместку Жадюге и набедили: научили печку понимать человечьи слова и говорить по-человечьи. Печеклады ушли, а Жадюга похаживал вокруг печи, поколачивал ее рукой по сырым бокам и приговаривал:
— Задаром, задаром досталась! Ха-ха!
Печка обиделась, а промолчала. Так и стали жить. И долго жили. Серчала печка на Жадюгу, а ребятишек ‘жалела, утешала шепотком:
— Ничего, ничего, ребятишки. Мне и самой несладко живется, а уж для вас постараюсь, погрею вас.
И печка старалась изо всех сил. А ребятишки таскали щепки с улицы, подкидывали в огошек’. Муся пошевелилась и вздохнула.
— ‘Расплачутся ребятишки от холода, печка сама дрожит, терпит-терпит, а вытерпеть не может — и начнет подвывать в трубе грустным таким голосочком…’
— Как же она, няня, так? — спросила Муся. Нянька рассердилась:
— Соблюдай уговор! Не перебивай!
‘Бывало и хуже. Залезет на печку Жадюга, упрется головой в кожух, а ногами в стены, рубаху подымет со спины. Задрожит печка, сморщится, подмигнет ребятишкам и ждет… Захрапит Жадюга, а печка к-а-а-к подпрыгнет вбок… Ровно поленница дров повалится — забарабанят длинные Жадюгины ноги по полу. А недопрыгнет печка, недовыкинет, — Жадюга сердито карабкается на краешек, сердито забирается подальше, к самым сердитым трубакам.
И вот, в один такой раз, печка озлела и прискочила до потолка. Угадал Жадюга в передний угол, села на лбу шишка с кулак, разогнуться не смог мужик, наскочило ребро на ребро. Захохотала печка и раскрыла рот свой повыше устья. Оглянулся с испугу Жадюга красными зенками: печка была как печка, и постаивала она себе как ни в чем не бывало’.
— Ох, няня, откуда же у нее рот-то? — недоверчиво спросила девочка.
Нянька скороговоркой кинула:
— В сказке где угодно роту место.
‘И стали снова жить. Так в речке вода течет, протечь не может. Долго ли, коротко ли, а стало печке невмоготу. И уговорилась печка с ребятишками уйти от Жадюги, куда глаза глядят, к другому хозяину, потеплее…’
Старуха передохнула, вобрала в грудь воздух и, торжественно повышая голос, заскрипела:
— ‘Заколотили морозы трескучие. Выхаживал мороз по деревне, ударял с размаху ледяным кулачищем по уголкам и ребрышкам. И всех больше доставалось Жадюгиной избе. Надел Жадюга нагольный тулуп, уселся на лавку и воротник поднял. Забрались ребятишки на печку. Тут печка покосилась, попереминалась на одном месте и шепнула ребятишкам:
— Слышите, ребятишки?
— Слисим, — ровно пискнули они’. Муся незаметно охнула и насторожилась.
— ‘Тогда печка сошла со своего места, затрещали и рухнули полати с одежой, закачался пол и выгнул, как кот, колесом спину… Жадюга без памяти кинулся на . лавку, ударился головой о божницу, прикусил язык и заорал не своим голосом:
— Ой, матушка печка, не тронь! Ой, ласковая, отдай ребятишек!
Подошла печка к нему, открыла большой кирпичный рот повыше устья и сказала:
— Не стану о тебя, дурной, рук марать, уходим от тебя, к другому хозяину. Живи — один-одинешенек.
И скорчилась она, как горбатая старушонка, скорчилась — и вышла в дверь’.
— Нянечка! — сочувственно воззвала Муся. Старуха зашипела сильнее, словно сама была печка.
— ‘А как вышла печка в сени, а потом на крыльцо, взвыли ребята от стужи, — и самую ее охватила такая поморозня, что заохала она, съежилась, попятилась, повернула обратно и бросилась стремглав в избу. Проскочила, захлопнула крепко-накрепко дверь, подержала, встала на свое место и задрожала всем своим печкиным туловом.
— А, гуля-я-ва! — обрадовался Жадюга, — и живо, дурень, затопил печку.
С тех пор стал он топить печку по-настоящему, как следует топить печку, ребятишки перестали мерзнуть — и все пошло по-людски, по-деревенски. Выучила печка Жадюгу. А и ему польза: перестали называть в деревне Жадюгу Жадюгой, а и по сию пору величают Иван Печка теплые рукавицы’.
В детской стало так тихо, что Глеб Иванович слышал легкое посапывание старухи. Муся поворочалась на кровати и устало сказала:
— Какой, няня, скверный мужик Жадюга! Обижал добрую печку!
Нянька поднялась и протяжно вымолвила:
— Вот и учись от добрых людей хорошему. Сама никого не обижай, пускай лучше тебя обидят. Надо доброй ко всем быть. Хвалить тебя и станут за доброту.
Нянька подвернула огонь. Глеб Иванович, не дохнув, отошел от дверей. И уже лежа в кровати, он все рассказывал себе сказку — и с тем уснул.
Глеб Иванович раздвоился. Так крепкий комль дерева солнце, как клином, разрывает на две половинки. На элеваторе, в магазинах, в торговлях Глеб Иванович был один, дома другой. Висячие зеленые замки на широких растворах Гостиного двора, ленивые улицы, казаки, конные городовые пугали его, вздували в глазах сердитый блеск, ежили плечи. А когда из ящика у дверей он вынимал письмо и когда приезжал к Янкелю Бруку, — вдруг сердце не вмещалось в волосатой поседевшей клетке груди, отбивало мелкую чащину и шевелило улыбкой отвислые губы. Он тогда, вернувшись, подолгу глядел на Мусю и раскатисто смеялся.
Алеша собирался из Цюриха. Будто переменился почерк Алеши. Письма были закапаны чернилами, буквы кривили неровными строчками. Алеша торопился. Пристально и нетерпеливо всматривался Глеб Иванович в расходившуюся зыбь улиц. Ему казалось, — кучер Семен, приказчики, машинисты и кочегары с пароходов вдруг стали как-то громче говорить с ним, а в глазах у них были какие-то насмешливые игруны. Глебу Ивановичу было это неприятно, — и он приказал сделать на парадном и черном ходу по второму железному засову. А когда Янкель Брук показал ему записочку, написанную рукой Алеши, но без подписи — и было в этой записочке только пять слов: ‘Папа, дай денег на организацию’, — Глеб Иванович зажмурил глаза, вытащил бумажник, выбрал все бумажные деньги и сунул Янкелю. Тот радостно засиял глазами, засмеялся, смял за-
писку шариком и, показав Глебу Ивановичу на свой рот, проглотил ее.
— Конспирация! — торжественно сказал он. — Ни один сыщик теперь во всем мире не будет знать, что написал товарищ Уханов своему папаша.
Глеб Иванович ехал тогда домой и недоверчиво думал о Янкеле Бруке. Дома он вынул опять бумажник, оглядел пустые его мешки и стал припоминать, сколько в них было денег. Потом он нарочно заехал к Янкелю Бруку, заглядывал ему в глаза — и не мог разогнать подозрений. Глеб Иванович научился по письмам сына, как надо отвечать ему, скрывая от чужих глаз понятное двоим. И он написал Алеше о деньгах. Ответ успокоил его. Деньги не остались у Янкеля Брука. Их даже было больше, чем подсчитал Глеб Иванович.
Платя вскоре Янкелю Бруку за кучерский кафтан, Глеб Иванович озорно засмеялся, положил в ладошку портному несколько сторублевых бумажек и пожал ему руку. Янкель понял и только спросил:
— Вы теперь от себя?
Глеб Иванович моргнул ему. В передней Янкель наклонился к уху и шепнул:
— Вы и опять можете иметь справочку…
Глеб Иванович стыдливо скрыл от него глаза, расстроился и долго бродил по своему кабинету, хватая себя за голову.
— А-ах! А-ах! С-с-с-ты-до-бушка! Жид, жид, но лучше меня! Жид и не утаил! Да что же это такое? Ведь для жида деньги — это ноготь на пальце. Пуповина у матери. И… без расписки!
Глеб Иванович не понимал себя. Он будто шел по тротуару и не замечал, как хромал, как одна нога шла по мостовой, а другая по тротуару. С тревогой глядел он на жизнь, морщился на убытки от магазинов, от пароходов, от элеваторов, осматривал сам крючья на дверях, не выезжал из дому в сумерки, жалобился заезжавшим к нему купцам, — и вдруг почему-то радовался, что остановились железные дороги, что не пекут пекари, что на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах не давали ткачи тушить Свешниковскую мануфактуру. И, узнавая о других городах, где было то же, долго думал в своей столовой, разглядывая финтифлюшки у лампы или покачивая Мусю на ноге, не сводя с нее глаз.
— Молодцы-то какие! Какие молодцы! — шептал он.
И когда пришел холодный и сырой ноябрь — и на Ельме, у тюрьмы, стреляли, громила черная сотня в темных дырах ночи, ухала на бульварах, не переступая в рабочую слободу, в город прибывали солдаты, — Глеб Иванович испугался.
В потрепанном погромом жилье Янкеля Брука, где было трое убитых мастеров-евреев, Глеб Иванович в тревоге и обиде говорил вполголоса на лестнице:
— Рано, рано ему приезжать! Янкель Брук грустно отвечал:
— И очень даже не надо торопиться! Вуй! Цюрих знает, куда течет речка в нашем городе. И он не пошлет товарища Уханова через границу на верную ловушку.
Глеб Иванович был рад, что кто-то может послать Алешу, а может и не послать.
Старик в ту ночь, как много лет подряд, глядел на синию лампу перед Одигитрией. Будто лежало под одеялом два Глеба Ивановича. Один недовольно бормотал на беспокойные, темные улицы, хотел, чтобы улицы были обычны и ехал бы он по ним, не оглядываясь в переулки, не сторожился бы от встречных людей и незачем было бы запираться на два железных крюка. Другой Глеб Иванович неслышно горевал оттого, что начинали притихать улицы, будто жирнее стали на постах городовые, в клубе реже разговаривали о Ехаловых Кузнецах, прибыл новый, с решительными усами губернатор, и Семен как-то по-старому услужающе повертывался с облучка. Алеши не было и не могло быть. Он ему только приснился. Старик не успел обнять его, как уже проснулся на моргающий утренний фитилек перед Одигитрией.
И опять завелись те же обычные торговые и праздничные дни. Только в декабре внезапно словно разорвалась земля в середине города, и все улицы, дома, люди вздрогнули, вскочили, зашатались — Глеб Иванович безвыездно засел дома. Но рабочая слобода пала — и Семен снова начал вывозить его утром, привозить после всенощных и частенько застаивался у клуба до рассвета.
Тогда Анатолий и пришел к Глебу Ивановичу. Старик осудил его сердитыми бровями, сравнил с Алешей, уклонился от расспросов Анатолия, долго и настойчиво торговался и, наконец, купил у него последние пустоши за Николой Мокрым.
А потом Глеб Иванович в недалекие от этой встречи дни заехал как-то к нотариусу. Веселый и довольный, он расселся в конторе. Стучала срочная машинка, скрипели перья, горел красный сургуч, — то Глеб Иванович переводил на Мусю купленные пустоши за Николой Мокрым.

Глава пятая.

На запасных путях стоял тюремный вагон. Егор глядел через решетку на тесно и темно запрудившие пути вагоны. Стеной встали они впереди и позади, стена двигалась, скрипели колеса, сплющивались скрепы, направляющий свист, клокоча, кидался маленьким зверьком на рельсы — и вагоны замирали, вытягивались. Шла обычная ночная работа: составлялись дальние и близкие поезда. Егор жадно наблюдал за подготовкой поездов. После тесной, как шкаф, одиночки, после трех никуда не спешивших годов эта работа казалась торжественной.
Сторожившие солдаты сидели на грудке шпал против вагона и молча курили. Пахло пропиточным заводом от шпал. И этот запах был приятен Егору. И сквозь этот запах он видел рабочих, где-то в мастерских вырывавших у времени шпалы. И вагоны, и шпалы, и рельсы, и сигнальный рожок, и трехглазый паровоз, и сцепщики, и стрелочники, и машинисты, и он сам, и курившие солдаты-мужики сливались для него в великую, объединенную рабочим фартуком семью. И эта весенняя и темная земля и как серебряными мельчайшими каплями смоченная крыша звездного неба служили ей.
От Зеленого Луга, с Числихи, от Ехаловых Кузнецов, из-за вокзала тек тихий и теплый ветер.
Егор как будто побежал, затрусил с фашины на фашину… Проточные канавки стояли перелитыми через края, будто кадушки под дождевыми трубами. Редкие огни, как редкие прохожие на ночных улицах, светили тусклыми кремневыми высечками. Налитая подземными водами земля туманила шаг. Только-только отступила Чарыма с огородов, от задворных прудов, из палисадников, не успели расклевать рыбьи кости курицы в перегоревших под солнцем лужицах, чайки путались местами, искали Чарыму на Кобылке — и не находили. А рабочая челядь скакала по грязной намоине и чернила босые ноги простудой.
Егор улыбнулся, втянул ноздрями ветер от Зеленого Луга, с Числихи, от Ехаловых Кузнецов, ветер, пахнувший нежным и сладимым дымом. В сердце тихо-тихонько с боку на бок перевалилась грусть. Так в половодье несет одинокую лодку на льдине далеко от берегов, а с кормы на нос, а с носа на корму бегают заяц с зайчихой. И по пути ли и не по пути ли, не спрашивая, несет их на льдине. Егор закрыл глаза и вздохнул.
В городе, на чистой половине, редко и протяжно звонили. Егор вспоминал названия церквей по колоколам. И только один с прозвенью колокол узнавался над всеми забытыми колоколами. Звонил Никита близко за вокзальным Фроловским концом у Федора Стратилата на Наволоке, а может быть, звонил кто-нибудь другой, колокол был тот же, кладбищенский старый сторож от темного ночного ворога. Звонил Стратилат над Аннушкой, над Ванькой, над сторожкой, над поклончивой ветлой в лугах над товарищами, уснувшими без крестов под жирной землей.
Сердце проныло жалостью, и скатилась по лицу крупная неотомщенная капля.
Был канун Георгиева дня. При Шемяке была в городе моровая язва. И вспоминали ночным молением каждый год пять веков моровые ночи. По улицам, тупикам, переулкам, поперек площадей, по мостам и переходам, по лавкам всю ночь шли люди из церквей в церкви. Читали паремии перед золотыми узорными иконостасами, полный свечной и лампадный и паникадильный свет лился в окна из церковных кораблей, а колокола, как в дозорных лоцманских будках, звонили протяжно тревогу.
Егор, жаднея и жаднея, в смутных сумерках северной ночи вглядывался. И глаза горько остановились. В середине Зеленого Луга желтела высокая новенькая каланча. Как насорили в глаза, замигал Егор, не хотел смотреть, а тянуло, а притягивало. Егор усмехнулся. Ходил над рабочей землей пожарный, остерегал деревянную Числиху, Ехаловы Кузнецы, а на земле, под пожарным, был участок, — и там остерегали, и там глядели решетками, сыщиками, городовыми. Егор скривил щеку. И еще родней, печальней, ближе пододвинулись к сердцу и Зеленый Луг, и Числиха, и Ехаловы Кузнецы.
‘И каланча нехудо, и каланча нужна’, — засмеялись мысли в голове.
Над чистой городской половиной, точно большие каменные горы, выросли из земли небоскребы: собор Софии в золотых касках куполов присел. Так обрастает широкоухие тополя молодой дубняк.
Егор только скользнул по городу, и опять запросились в глаза — заводский забор, трубы, черные кустики, идущие по поляне…
Напротив по платформе прошли в звонких сапогах жандармы. Под мышками они несли синие папки дел. Егор проводил их. Товарищ, глядевший в другое окно, вдруг засмеялся:
— Вот все, что осталось от революции. Несет под мышкой Егора Яблокова… и меня… и тысячи других…
Товарищ не стал ждать ответа, плюнул и отошел от окна. Он прошелся по вагону, шаркнул раздраженно сапогом по задравшимся заусенцам стертого пола и отчаянно простонал:
— Эх! Скорее бы отправили! Стоим, стоим — и не знаем, чего стоим! И не знаем, зачем стоим. Так повезут, сто лет не доедем до Сибири.
Егор, не оборачиваясь, ответил.
— Куда нам торопиться? В Сибири, думаешь, о нас скучают?
Егор опять покривил щекой. Товарищ растянулся на нарах, устремился глазами в низкий, недавно покрашенный, пахнувший краской потолок, будто круглый трюм парохода, устало задышал, полежал немного и, шумя, перевернулся к стенке.
— Черт! Хоть бы повесили, мерзавцы! Такая тощища кромешная!
Егор вспоминал другие дни… Дружинники смерзлись одной ледяной цепью за баррикадами, а на головы валилась железная стружка, вздувались красными сарафанами взрывы и копали позади забитую землю глубокими лопатами. И шли далеко гряды, как окопы… И все не могли, не могли смести метлы утлые бочки, корзины, телеги, дрова, кривоглазые конки баррикад. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы защищали незащитимое, отбивали папахой чугунный замах… И не защитили… И опять нанесло ночным ветром через прутики решетки каплю сухую, как потухшая искра.
Засвежело в вагоне. И был он тесен и люден, как плот на перевозе. И оттого, что он был люден, Егор крепко сжал частокол решетки. Руки умели сильно сжимать и твердеть на железе. Товарищи укладывались спать. Будто в своих квартирах, они устало зевали, не торопясь снимали сапоги и скидывали халаты.
Короткий, как выстрел, пришел сон, закрыл будто теплой шалью впавшие гнезда глаз — и они внезапно растворились… Товарищи поднимали головы с нар… Вскочил и Егор. Под вагоном били молотками так часто, будто один удар сваривался с другим, из-под молотков выжималась тонкая полоса стуков. Под вагоном починяли буксы.
Пепельное зябкое утро отпотело на стеклах за решетками. И Егору захотелось скорее протереть его, захотелось поскорее посмотреть на знакомые утренние места. Привезли на вокзал ночью. В полутемноте была видна только одна улица со скупыми огнями в домах. В гнилом шлюзе улицы быстро отвертелись дробные колеса, сверкнул вокзал широким хвостом огней — и снова камера на колесах с низким потолком и, как конторская книга, окна исподлобья под железной маской решетки.
В голове было густо и больно от недопитого сна. На темени будто узлом связало кровь. Егора качнуло на ногах, потом качнуло вагон, его отвели на главные пути и прицепили к поезду.
Ранняя платформа была почти пуста. Солдаты отрезали от широкого пола платформы большой край и не подпускали пассажиров. Егор жадно дохнул апрельский щемящий холодок.
Егор сбоку, от окна, скосил глаз на светлевшие полоски рельсов, тянувших к мастерским. Вдали он увидал только одну коровинскую мельницу, махавшую ему длинными черными руками, и отрезок нового забора у мастерских. За кузовом вагона сами здания скрывались. Егор вдавился в решетку: удлинился забор, выступила пята еще одной коровинской мельницы и красный бок трубы… По полянке к мастерским шли рабочие… Сердце Егора заколотило, побежало… Он вытягивался, будто узнавал походки, спины, пиджаки… Весенней ростепельной дорогой шлялся над полянкой дым из трубы — знакомый, близкий дым.
Были открыты глазам — Свешниковская мануфактура, заводы Марфушкина, Прилуцкого, а за ними другие, третьи, курившие трубами раннее утро. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы лежали в низине, и красный лес труб поднимался над ними черными набухшими кулаками верхушек. Стояла рабочая сторона на своем месте, под тем же нестареющим небом, на той же хлюпкой слободской земле, будто не было ничего позади и ничего не изменилось за отковылявшие далекие годы и никогда ничего не изменится.
Зарозовело раннее утро в слуховом вокзальном окне, и по трехцветному флагу над фронтоном проползла золотая змея солнца. И враз с нею в городе ударил густой медлительный большой колокол на Софии. Ему ответили на всех концах, в слободах, на окраинах, на кладбищах большие колокола… Соборный колокол повел, за ним пошли, он раскачался в частый гремящий гул, подхватили, слились на приходах другие… Колокольный хор запел медными и серебряными валами в прозрачном и гулком и сквозном весеннем утре. Свешниковская мануфактура, маломерки запели нестройно и крикуче над звенящей крышей, спелись, смешались, вплелись вязью в колокольную зыбь.
Егора будто качало от звона, качало воздух, здания, небо, землю, и поезд, как длинные плоты на реке, на течении, тоже качался…
Отгудели большие колокола, дали дорогу колоколам часовым, подчаскам, повесочным, мелкой колокольной рыбешке… Старики передохнули, разбежалась челядь, изготовилась — и неумолкающим ливнем колокола брызнули, понеслись парами, тройками, цугом, шестериками, затрубили певучими трубами облака — и в золотые тарелки ударило солнце… Большаки отставали, запинались, а потом разобрало. Казалось, над всем городом плескалась, шла валами Чарыма, плыли колокола-льдины, летали колокола-чайки, рос на берегах кустарник — мелкий колокольняк, на загнутых клювах валов трезвонили ширкунцы и бубенцы, и сам Никола Мокрый ворчал, ворочая соборным языком.
Славили колокола, избавленье от моровой язвы в Георгиев день. Заслушался Егор, заслушались товарищи, залепили вплотную решетчатые окна, заслушались солдаты… Торжественно в золотом венце выходило солнце.
В чистую, нежнейшую звонь, в колокольную густоту прошипел балластный поезд и устало остановился на первых путях. Желтый мокрый песок, как щучья икра, лежал жирными пластами на платформах и в вагонах с отбитыми по низу стенками. На песке сидели мужики в рваных пиджаках. Лопаты были воткнуты в песок.
И как остановился балластный, мужики, скучая, поглядели на тюремный вагон, пассажирский поезд вздрогнул, откачнулся назад, прополз шаг и пошел…
Егор быстро мелькнул глазами на Зеленый Луг, на Числиху, на Ехаловы Кузнецы, тоскливо заныло сердце, а рабочая слобода уже закрывалась от глаз широкой шляпой навеса.
Мужики с балластного поезда, прячась в глуби вагонов, один, другой, третий вдруг закивали лопатами, руками, картузами, сперва несмело и все смелей и открытей.
Тюремный вагон зашумел, руки высунулись промеж решеток и хватали свистевший свистульками воздух.
Колокола, заглыхая, словно напутствовали в дорогу. Проезжали мимо депо. Гудок звал на работу. Через пути к депо шли рабочие с узелками, поодиночке, артелями, останавливались и пропускали поезд. Из тюремного вагона махали руками. Рабочие всматривались, дружно снимали шапки, кепки, картузы, трясли ими высоко над головой и что-то кричали вслед.
Егор захлебнулся. В уши ударил колокольный звон изнутри, звон отчетливей и краше гудевшей Софии с приходами и концами. Он закричал в ветер, рабочим, вагону, городу, отавой прораставшей земле в этот скотий Георгиев день:
— Товарищи! Мы не одни! Мы не одни!
Москва — Быково
1925

Примечания

В 1928 — 1931 годах вышло в свет Собрание сочинений И. Евдокимова в 4-х томах, куда вошли его рассказы, повесть ‘Сиверко’, трилогия ‘Заозерье’ (‘Гнездо’, ‘Грозовые облака’, ‘Победа’). В 20 — 30-х годах издавались сборники его рассказов (‘Проселки’, ‘У Трифона-на-Корешках’, ‘Овраги’, ‘Закоулки’ и др.). романы ‘Колокола’, ‘Чистые пруды’, ‘Зеленая роща’, ‘Дорога’, ‘Архангельск’ и др., а в 40-х годах — повести о художниках Сурикове, Репине,. Левитане.
В настоящее издание после долгого перерыва в публикациях входят самые ранние произведения И. Евдокимова повесть ‘Сиверко’ и роман ‘Колокола’.

Колокола.

Печатается по тексту Собрания сочинений писателя. Колокола. Роман. Впервые с подзаголовком ‘Из хроники 900-х годов’ — ‘Красная новь’, 1926, No 2, с. 59 — 73, No 3, с. 88 — 110, No 4, с. 80 — 101, No 5, с. 72 — 93, No 6, с. 82 — 112, отдельные главы и отрывки: ‘Прожектор’, 1925, No 24, 1926, No 18, ‘Октябрь’, 1926, No 1 — 2, ‘Смена’, 1926, No 16 (август) и др. Первое отдельное издание: Колокола. Роман. М. — Л., ‘Земля и фабрика’, 1926, 560 с. Издавался в 1927 (2-е, 3-е изд.), 1929 (4-е доп. изд.), 1930 (5-е доп., 1-е и 2-е переработ, изд.), 1932 (6-е доп. изд.), 1935 (7-е изд.) годах. В Собрание сочинений писателя роман не входил.
Текст романа в первых изданиях был устойчивым, затем дополнялся и расширялся, за что критика того времени довольно резко упрекала автора. В 1930 году писатель основательно переработал роман, преимущественно сократил его текст. Была снята вторая часть, имевшая ранее название ‘Голубой дом’ и состоявшая из семи глав. Почти в каждой части сокращены отдельные главы: ‘У Никиты на погосте’ — глава о гулянии на лугах Сергея и Олюнь-ки, ‘Магазин ‘Венский шик’ — глава о встрече Нового года в голубом доме Брянчаниновых, ‘История о шапке, о тачке, о погроме и забастовке’ — глава о тачке, на которой вывезли рабочие начальника железнодорожных мастерских Четыркина, и глава о погроме и черносотенке Карауловой, ‘Орешек’ — пятая глава после сильного сокращения (исключались связанные с ‘Голубым домом’ персонажи) объединена с шестой главой, ‘Тысяча девятьсот пятый год’ — глава об Анатолии Брянчанинове и Владимире Пуговкине. В первой части (‘На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах’) имеются значительные купюры, преимущественно сокращения затянувшихся диалогов. Аналогичные сокращения произведены и в главах других частей романа.
В настоящем издании воспроизводится переработанный и сокращенный автором текст романа: Колокола. Роман. Переработ. Изд. 2-е. М. — Л., ‘Земля и фабрика’, 1930, 320 с (Дешевая б-ка ЗИФа. No 20).
Серия ‘Русский Север’
Иван Васильевич Евдокимов
КОЛОКОЛА
Редактор Е. Ш. Данилова
Художник Р. С. Климов Технический редактор Н. Б. Буйновская
Младший редактор Н. Н. Гаврилова Корректоры Н. С. Дурасова, В. А. Фокина
ИБ No 438
Сдано в набор 2.12.82 г. Подписано в печать 7.06.83 г.
Форм. бум. 84хЮ8/зг (бум. тип. No 1). Литерат. гарн.
Высокая печать. Физ. печ. л. 11.0. Усл. печ. л. 18,48.
Уч. изд. л. 20,151. Тираж 100 000 (1-й завод — 30 000). Заказ 8286. Цена 1 р. 90 к.
Северо-Западное книжное издательство,
160061, Архангельск, пр. П. Виноградова, 61.
Типография издательства Архангельского обкома КПСС,
160002, Архангельск, пр. Новгородский, 32.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека