Колокола, Дурылин Сергей Николаевич, Год: 1951

Время на прочтение: 312 минут(ы)

Дурылин С.Н.

Колокола

(Хроника)
1928-1929

Последняя авторская редакция 1951

Предисловие

Тень века сего, по писанию, падает на людей, дела и дни их, и укрыться от тени сей невозможно. Невозможно выйти из-под тени, падающей на меня не от того века, а от века нового. Не ропщу, что покрывает меня проклятие Ельчанинова, старика 68-летнего, но благодарно вспоминаю их век и иную тень, покрывавшую меня во дни отрочества, юности и зрелости. Иного и не жду, чиня перо мое, как вспомнить благодарно людей, дела и дни минувшие под собственной тенью века их, а не под чуждой им тенью века, ныне шумящего.
Голоса колоколов над пошлыми голосами и лаями человеческими.
Пьяный к колоколу:
— Милый, заглушай лай человеческий! Заглушай блеянье людское!
Глуши рев человечий! Глуши, голубчик! Чем можно! Никто тебя не остановит!

Часть 1. Колокола

I.

На соборной колокольне старого губернского города Темьяна висели колокола.
Одни из них были безыменны. У других были имена: Воеводин, Голодай, Разбойный, Плакун, Княжин, Наполеон, Разгонный, Васин, Соборный.
Каждое имя подымало целый пласт старины и новизны городовой, вплоть до той стародавней нови, когда Темьян был Нов-город: строен из бревен, укреплен надолбами и заплотами и вручен в охрану Николе Можайскому.
Всех старей из колоколов был Воеводин. Колокол давно оглох и онемел. Висел он без языка, щербатый, седой от времени и от зелени. Лит он был из уральского серебра и те, кто в Темьяне помнили его звон, бывший городской голова купец Крутоемов из Заречной слободы и старый заштатный причетник Мефимонов от Спаса-на-Полозьях, те сказывали, что звон у Воеводина колокола был мягкий, стлался над городом серебряной рябью, как ветерок по воде, и был звон умилителен, как вечереющая старцева беседа.
По краю колокола хитрой вязью вилась крещальная надпись, данная колоколу при его рождении, но вся она почти стерлась, и только два куска вязи вещали: ‘Бориса Феодоровича всея Великия и Малыя и Белыя Русiи…’ ‘в дом Пречистыя Богородицы Преславного ее Рождества’.
Заезжие ценители старины, влезавшие на колокольню с местным любителем, старинщиком Хлебопековым, осматривали колокола, а Хлебопеков, в серебряных очках, с голубою бородавкою под седой подстриженной бровью, подводя любителя к Воеводину, неизменно приговаривал:
— Вот-с, старожил наш. Древнее его нет никого в городе. Был заушен от воеводы.
Воевода, заушивший колокол, был Орленинов, Истома Туренич. Колокол, триста лет тому назад, висел на высокой бревенчатой звоннице, а воевода Орленинов жил на воеводском дворе на том месте, где белеет здание губернского правления с пузатыми колоннами. Воевода Орленинов сидел в Темьяне на кормлении и, по преданиям, кормился яро, крепко, всеядно: ‘имал’ с конного и пешаго, с татиных и воровских дел, брал и с купцов, плававших на низ с товарами в стругах, и с разбойников, перехватывавших эти струги на перемычке, там, где река Темьян изгибает луку, не в силах прободать меловой круторогий Полуяров кряж. Была у воеводы поговорка: ‘Кто одной рукой братк, тот другой рукой давк: обеими брать — в руках держать’. Так воевода и брал, и крепко держал в руках охранный сторожевой Темьян.
В Москву, к Великому Государю, не раз слались жалобные грамотки на воеводу и малыми, и большими людьми из Темьяна, да воевода был переимчив: переимывал грамотки не в домах, так в кабаке, не в кабаке — так в пути при заставе, — и имывал по-прежнему. Не одни соболя да лисы чернобурые, да жемчуга, да индийские винисы и лалы, да сорочинское пшено, да серебряную чернь черкесскую, да вина ширасские, да всякое добро русское имал воевода — он имывал и людей крещеных. В колодниках на воеводином дворе перебывало немало темьянского люду: кто сидел за сестру, кто за жену, кто за дочь, иманных воеводою. Писано было немало харатеек от рабишек Ившек и Нечек к Великому Государю со слезницами на непереносный сором от Воеводы, но и те харатейки переимывал воевода и еще глубже затаивал колодников в темных земленцах своего крепкого двора.
Но пришел час и на воеводу. Однажды, полдень, он зашел, будто невзначай, на двор к торговому гостю Гречушкину, хорошо вызнав, что гостя дома нет, да невзначай же, в саду, приник к гостевой жене с ласкою воеводскою. Гостева жена подняла вопль. От сну ли, с дремы ли, порешив, что вопит гостева жена о пожаре, что занялся дом Гречушкин, некий верный его челядинец кинулся на звонницу — и ударил в серебряный царский колокол, в подаренье Борис-Федоровичево новому сторожевому городу Темьяну.
Забил набат. Бросился гость Иван Феодорович с народом, на набатный зов, в свой дом, и застали люди воеводу в гостевом саду в неподобном виде: растерзан, а верная жена, от него отбиваясь, не выпускает из рук воеводину бороду и криком кричит. Тут люди, большие и малые, окружили воеводу, говорили поносные речи и угрожали ему лютым боем. А колокол бил да бил набатную тревогу, созывал да сзывал широкий люд в гостев сад. Вышло в Темьяне такое возмущение против воеводы, что посажен был воевода на замок на своем же воеводином дворе, и людишки крепко стерегли воеводу. А тем временем гонец от людишек скакал в каменную Москву с грамоткою великому государю. До того была просолена эта корявая грамотка слезами людишек, что Великий Государь ей внял и послал в Темьян думного дьяка сменить воеводу. Дьяк людишек, державших воеводу под стражей, разогнал, иных и самих под стражу посадил, а кого и на солеварни отправил, но воеводу свел с воеводского места и указал ему путь в Москву. Воевода не мог отказаться от этого пути и снарядился в него на многих колымагах и возах. Перед отправкой в путь долго размышлял он, кто виновен в его пути. Порешив, чья вина всех виноватей, пошел он, пред отъездом, посчитаться с виновным. На соборной звоннице в это время ударяли к утрене в царский жалованный колокол. Поднялся воевода на звонницу, хоть был тучен и тяжко ему было подниматься по узким скрипучим ступенькам, и нашел на звоннице своего обидчика. Обидчик не скрывался от воеводы: благовестил серебряным своим языком, что время благоприятно для молитвы. Подошел воевода к благовестившему колоколу, размахнулся со всего своего широкого плеча пухлой десницей — и ‘заушил колокол’. Но колокол и не почувствовал воеводина удара на своей ланите — и по-прежнему посылал Темьяну серебряный зов на молитву. На это еще больше прогневался воевода — и вдругорядь заушил колокол, еще сильней прежнего. А колокол еще звучней звал в Божий дом. Ярым оком глянул воевода на обидчика, спустился со звонницы и велел готовить коней в долгий путь. Не мешкав, в то же утро тронулся воевода с обозом из Темьяна в каменную Москву. По Темьяну же пронеслась молва, что воевода заушил царский колокол, и темьяновцы с той поры особенно его излюбили, и не одно столетие возвещал им заушенный колокол о ‘времени Господнем благоприятном’.
Колокол старел: звон его, некогда сильный и звучный, делался все тише, но все серебристее, мягче, добрей, как голос у поседевшего старца, привыкшего с юности к долгой постоянной молитве: вся медь в нем отзвучала, звучало теперь одно чистое серебро, и, наконец, замолк колокол, — замолчал, как седовласый старец, завершающий свой долгий молитвенный путь еще строжайшим подвигом молчания.
Во всем Темьяне только старый причетник Мокий Мефимонов и купец Крутоемов помнили, как в детские свои годы слыхивали они голос Воеводина колокола: мягкий, серебряный, старчески-молитвенный и ласковый.
— Нет теперь таких колоколов, — плакался среброкудрый причетник, — нет и не будет: жсточь пошла в мире. Колокола ангельских голосов лишились: по-человечьи грубы стали — не благовестят, а зычут медным языком.
И соглашался с ним долгобородый Крутоемов:
— Зычут — и разглагольствуют, и празднословят. В иное время, прости Господи, не звон, а как бы лай колокольный слышится.
— Без благодати льют, без молитвы звонят: где тут ангельскому гласу быть?

2.

Второй по старине колокол был Голодай.
Он был с трещиной, не велик, не звонок, лит без всяких украшений и без вязи. Голос у него и теперь, с трещиной, и прежде, без трещины, был горький, зябкий, натруженный.
Последний звонарь, Василий Дементьев, звал его иной раз, осердясь:
-У! кашлюн старый! Другие поют, а ты кашляешь, другим петь мешаешь.
Но и в самый красный звон, на Светлое Воскресенье, когда колоколам надо петь ‘веселие вечное’, Василий Дементьев припускал в общий перезвон и хриплый старческий голос унылого Голодая.
В светлую Седмицу много охотников звонить на колокольне и спрашивают, бывало, старого звонаря:
— Зачем ты, Дементьич, голоса портишь Голодаем? Хрип в нем. Весь красный звон он подхрипывает.
Строго отвечал звонарь:
— Молоды вы. Без Голодая нельзя быть красну звону.
Но не всем говорил звонарь, почему нельзя. А нельзя потому, что Голодай охрипнул на народной великой беде, взошел на колокольню после великих трудов. Все колокола родились для звона на колокольне, а он один для утоления народной беды.
Темьяновскую область посетила беда. Зима была без снегу: хлеб вымерз, а весна перехватила жар у лета — и всходы, какие и были, все выжгла. На самого вешнего Николу был зной, да такой огненный, что народ говорил с горем:
‘Отдал пророк Илья свой день Николе, да не отдал своей тучи грозовой’: не было дождя. Прогневался и Егорий-белоконец: не радел в это лето о скотине — был большой падеж на скот. К первому Спасу голод начался.
Темьян — весь в слободах, и слобожане все хлебопашцы. Окружил голод зеленым кольцом весь Темьян: только те, кто вокруг собора жили, не голодали: городничий, попы, казенные люди, купцы. Христа ради подавали луковку да горох: сперва по горстке, потом по полгорстке, потом по щепотке, потом по горошинке, а там и на соль перешли: подавали по крупинкам. Но пришло время — стали на нищий зов выносить христолюбцы под окно ковшик воды и, потупясь, винились:
— Не взыщи. Испей, Христа ради.
И пил прохожий, и благодарил:
— Спаси тебя, Христос.
И, бывало, вода ключевая осолялась в ковшике крупной слезой.
Соль слезная у всех была, а хлеба ни у кого не стало.
Стали темьянцы зазывать к себе попов и просить:
— Приготовь меня. Я умирать скоро буду. Доедаю последнюю горсть муки.
Поп шел, а его на дороге перехватывали в соседний дом:
— К нам к первым иди: там доедают, а мы доели. Готовь нас: помираем.
Попы ходили из дома в дом до стали.
Голод и болезни косили народ, как траву. На кладбищах некому было могилы копать: на Божьей ниве от всходов тесно — гуще урожайных колосьев поднялись березовые кресты.
В то старинное время объявился в Темьяне человек незнаемый — средовек, в чистом белом азяме, в сапогах, глаза карие, борода светлая, лицом бел. Ходил он по площадям, по переулкам, по домам, по кладбищам, и везде всем одно и то же говорил. Скажут ему: ‘Умирать пора, раб Божий’, — а он — одно всем:
— Зачем умирать? Бог жить велел. Мы жить будем.
Городничий Федорчук взял его на расспрос и вызнавал старого: кто? да откуда? да зачем? Все было в порядке: человек вольный, по собственному паспорту, из мещан московских, по рыбному делу, подать уплочена, все чисто.
— Что же ты у меня в Темьяне будешь делать? — спросил городничий. — Ты народ смущаешь. У нас голод, беда. У нас тебе не место.
— Я и не буду в Темьяне, — человек отвечал. — Я беду с собой увезу.
— Как увезешь? Ты не Бог.
— С Богом и увезу.
Городничий расспрашивать не стал, погрозил пальцем и отрезал:
-Увезешь или нет, а сам себя увози. Не то — быть тебе в остроге.
На другое же утро выехал человек из Темьяна — выехал в кибитке: простая телега, полтелеги накрыто рогожей, под рогожей на перекладине подвешен малый колокол, совсем простой, веревка привешена к языку. А в кибитке, в глубине, один седок — Спасов образ.
Человек выехал на клячонке, перекрестился на все четыре стороны и ударил в колокол: повез Спаса-седока по русской земле.
Первый, кто встретился на дороге, шапку снял, заслышав его звон, и спросил человека:
— На колокол собираешь Спасов?
— Нет, — отвечал, — Спасу на голодный кус.
Вынул прохожий грош и положил к Спасову образу. Сделал почин.
Из деревни в город, из города в деревню едет в кибитке Спас-седок, а человек возле пеший идет и мерно бьет в колокол. У колокола зов жалостный, хриплый: плохо лит и без единой доли серебра: медь да олово, — настоящий голодный голос: доходчив и зазывлив. Слышат прохожие.
— На чт собираешь?
— Спасу на кус. Алчет Спас Христов в Темьянском краю, страждет и наготует.
Укажет на седока в кибитке. Кто мимо пройдет? Всяк либо грош, либо хлеба кусок положит Спасу на снедь, либо холста конец — Спасу на наготу.
Дальше едет возничий.
— На что собираешь? На погорелое?
— Нет. Спасов дом цел в Темьяне стоит. Спасу на кус собираю. Наг он, бос, голоден.
Укажет на Спаса в кибитке. Кладут прохожие.
Проехал Спас в кибитке с колоколом многие сотни верст, объехал многие города и деревни. Собралась в кибитке мирская казна не малая. Повернула кибитка в обратный путь в Темьян. По дороге закупал возничий у купцов хлеб и слал его в Темьян. Шли возы с хлебом, с письмами-наказами от человека то к одному темьянскому боголюбцу, то к другому: ‘раздай, раб Божий имярек, Спасов голодный кус, а кому — Спас укажет и о раздаче сам с тебя отчет спросит’. Ни одна копейка не пропала, ни одна крошка не затерялась: свят и строг был Спасов кус для каждого.
Время идет. Едет Спас в кибитке к Темьяну с казной: должны были прийти в Темьян о ту пору большие обозы с хлебом, и нужно было его закупить на эту казну.
Вокруг Темьяна леса черны, широки, непросветны. В одной темной изложине остановили кибитку худые люди. Крикнул их нбольший возничему — а ночь была черна:
— Стой! Что везешь?
— Казну.
— У кого казна?
— У Хозяина.
— Где хозяин?
— В кибитке.
— Спит?
— Сам посмотри.
Набольший подумал: ‘Возбужу хозяина: так не отдаст — булат выпросит. Возница не крепок — хозяину не защита’. Полез под рогожу. Возница стоит у телеги спокоен. Кругом телеги разбойники. Ждут: что будет? Ничего. Тихо. Недолго пробыл нбольший под рогожей. Вылез, шапку держит в руках, подошел к возничему, молвил ему тихо:
— Хозяин у тебя крут. Стережет свое добро, не дает взять. Да ты-то, смотри, бережешь ли сам-то хозяиново добро? Не имаешь ли?
Гневно посмотрел нбольший на возничего. Тот усмехнулся и ответил ему тихо же:
— Как Хозяйский кус имать? Сам знаешь.
Ничего не ответил нбольший, а разбойникам крикнул:
— Пропустить их. У старика нет ничего. Хозяин в болестях, без казны.
Пропустили разбойники кибитку. Выехал из леса возничий, глянул к Спасу в кибитку, а перед образом лежит кошель, а в нем червонцы.
Зазвонил тут возничий в колокол и воззвал про себя:
— Прими, Спасе Пречистый, Себе на голодный кус! И сего с разбойником благоразумным сопричти!
Приехал возничий в Темьян и развез Спасов кус по боголюбцам: стали они питать народ.
Весна пришла. Ржи дали буйный всход. Ожил народ.
А возничего и след простыл. Многие у городничего допытывались: кто он был таков? Городничий ответил, что бумаги были у него в порядке, а сам он московский дворянин, Панкратьевской слободы, а ездил по рыбному делу.
У одного из боголюбцев осталась на дворе кибитка, в которой ездил человек за Спасовым куском, а в ней Спасов образ и колокол. По осени, когда хлеб убрали — был урожай небывалый, — вспомнил народ, питавшийся Спасовым кусом, про Спасов образ и про колокол. Собрались на двор к боголюбцу, подняли с честью Спасов образ из кибитки, внесли в собор, поставили в притворе, отпели молебен и возжгли пред ним неугасимую лампаду, а в колокол ударили: звук дребезжащий, медный, надтреснутый.
Заплакали многие: вспомнили прошедшую беду и молвили:
— У колокола глас голодный. О беде голодной вещаючи, охрип наш Голодай-колокол. Послужил миру, прося на Спасов кус.
Порешили повесить колокол на соборную колокольню.
С той поры висел Голодай на колокольне и еще слабей и болезненней стал его зов. Редко звонили в Голодай. Но соблюдался у звонарей издревле наказ:
— Без Голодая красному звону не быть!

3.

Третий колокол — Разбойный.
В нем много серебра: далеко рассыпается серебряная россыпь. Колокол сыплет над городом не одно серебро, но и золото: немало было брошено его в колокольную плавь, — тяжкого, красного, разбойного золота.
В Темьяне есть Разбойная гора. Долго на ней был голый пустырь — щебень, чертополох, и только одна старая щелистая неплодная яблоня весною бедно затуманивалась немощным, белым облачком — как покойница, опять надевала она белое, уже ветхое подвенечное платье.
На пустыре, на отлете, над самой рекой, никто не хотел строиться. ‘Дом в реку стрясет, — пророчили старые люди, — как разбойников двор стрясло’. Молодые смеялись над стариками, а не строились. Первым построился там Иван Прокопьевич Ходунов, и не дом построил, а фабрику — и ничего: не стрясло.
Встарь, когда еще не висел на соборной колокольне Разбойный колокол, на Разбойной горе был крепкий двор купцов Малолетновых. Малолетновы вели низовую торговлю. По реке — на стругах, по пескам — на караванах отправляли они товары в Персию и в Хиву: кумач, пестристые ткани московские, меха, зеркала и всякий мелкий товар, — а с Низу, из-за моря, из степей, привозили бирюзу, шали, ковры, мерлушки, изюм, урюк. Малолетновы богатели и никакая тля их богатства не тлила: ни вор, ни разбойник. У других купцов то баржу бурей разобьет, то низовые ребята со стругом пошалят, то хивинцы на караван нападут, то шамхал шемахинский наложит на товар пошлину разбойной рукой: тля не истлит, так моль источит. А у Малолетновых все невредимо: бурей баржей не бьет, струги по реке без шалостей проходят, хивинцы той порой, как малолетновский караван идет, творят благочестивый намаз: мирны и не алчны, шамхал шемахинский дарит шелком-сырцом и крупной, как голубой глаз, бирюзой на палочках: ни тли, ни моли. Малолетновых было два брата: Семен Егорыч и Аникита Егорыч. Семен в разъездах бывал, а Аникита жил в Темьяне на своем купеческом подворье и вел торговлю на месте. Семен был холост, Аникита сам-пят: жена, трое дочерей. Семен изредка наезжал в Темьян. Все знали, что возвращается Семен Егорыч Малолетнов в Темьян с казною — вложить ее на покоище в окованные медью сундуки, дорога в Темьян шла сквозь дремучие леса, по глубоким изложинам, ехал Семен Егорыч без всякого оберегу, один-одинешенек, а всегда привозил казну в целости. Одни верили, что Бог бережет Семена Егорыча, грозный Никола Можайский хранит его острореберным мечом от недруга и врага за то, что ревнитель к храму был Семен Егорыч. Приедет в Темьян, выпарится в бане, очистится постом и идет в собор, седобровый, высокий, со щелистой насечиной на правом виске: однажды оступился Семен Егорыч на горном кряже и пал виском о камень — да и тут Никола выручил. Взойдет Семен Егорыч в собор, к Богу истов, к людям приветлив, в себе молчалив, — и служит ему протопоп долгое благодарственное молебствие. После молебствия Семен Егорыч зазовет причт к себе во двор, и строятся во дворе великие столы: приходи, кто хочешь, всем — хлеб-соль и ласка, а нищей братии еще и алтын в придачу. Дивно ли, что Бог с Николой-нищелюбцем хранил Семена Егорыча? Многие так верили, но другие другое вестили в Темьяне про чудесный оберег Малолетнова — те, кого воротило от его куска, вестили, будто знает Семен Егорыч охранное ‘слово’ и против вора, и против разбойника, и будто ‘слово’ это крепко не милостыней, не алтынной подачею, а заложено на черном камне, а черный камень скрыт у Малолетнова при себе в неведомом месте: пока черный камень при купце, к нему нет приступу ни вору, ни разбойнику. А третьи по простоте решали:
— Кому счастливится, тому везде путь раздвинут широко и выметен чисто: того конь без кнута везет, у того без полозьев сани скрипят.
Долгие годы возвращался Семен Егорыч в Темьян и с казной, и с почетом. У младшего брата, Аникиты Егорыча, дочери подросли, заневестились. Лучшие женихи засылали свах — прицениться к дорогому малолетновскому товару, да дорог товар: всем отказ. Наконец, засватал старшую дочь сын богатейшего в округе мучника и лесника Белородова. Жених подходящ, и Аникита Егорыч товар ему показал — старшую дочь, сероглазую Наталью Аникитичну, но от купли-продажи уклонился до братнина приезда. В этот год долго не возвращался Семен Егорыч: и Иван Богослов, и Покров прошел, а нет его с Низу. ‘Видно, по зимнему пути воротится’, думал Аникита Егорыч. Так и было: вернулся Семен Егорыч по первому пути, спервым снеговеем, под Введенье.
Вернулся хмур, болезнен, молчалив. Все отменил: и в бане не парился, и в собор не ходил, и столы не делал. Прямо с дороги слег в постель и никого к себе не допускал. Аникита Егорыч вносил брату пить и есть, но и с братом был молчалив Семен Егорыч. Под Николу призвал Семен Егорыч брата, велел запереть дверь и молвил с усмешкой:
— Давай, Аникита, барыши делить.
— Как вам угодно, братец Семен Егорыч, — Аникита отвечал. — Ваш привоз.
— Мой, — согласился Семен Егорыч, и усмехнулся, но тотчас оборвал усмешку и, строго поглядев на брата, повторил:
— Привоз мой. А твое что?
— Где вы, там и я, — смирненько промолвил Аникита и глаза опустил.
— Т-то же, — грозно произнес больной. — Вместе грабили, вместе и отвечать. Давай барыши считать и пртори. Только то беда, что все барыши, видно, тебе, Аникита, достанутся, а мне — одни пртори.
— Зачем же братец? Мы по-Божьему поровну разделим.
— А ты умеешь по-Божьему? — опять с грозой спросил Семен Егорыч.
— Где уметь! — воскликнул Аникита.
— Молчи! — прервал больной. — О Нем и речь.
Посмотрел Семен Егорыч на брата таким взглядом, что вздрогнул Аникита Егорыч: холодонуло ему по сердцу.
— Мне умирать пришло, Аникита. Счеты свесть хочу. Вот тебе барыши. — Он указал на обитый кожей сундучок-укладку, стоявший у него в ногах. — Тут все. Бери. Все твое. Ничего не возьму. А мне — пртори. Прторям тоже счет нужен. Пиши.
Под прерывистый сказ Семена Егорыча — задыхался он, кашлял кровью и за сердце хватался — принялся писать Аникита Егорыч имя за именем, мужские имена и женские.
— Это убитые, — отозвался, помолчав, Семен Егорыч, — а иные, не знаю, живы ли, нет ли. Пиши в живых. Авось, на наше счастье, живы.
Опять стал он сказывать имя за именем, и опять писал Аникита.
Когда все было записано, Семен Егорыч спросил хмуро:
— Эти пртори чем покрою?
Аникита молчал.
— Думаешь, можно покрыть?
— Помин души, — сказал робко Аникита.
— Знаю! Без тебя знаю! — оборвал его Семен Егорыч. — Помин будет. Вот на помин.
Он полез рукой под подушку и вытянул оттуда сверток с золотом.
— В собор. В монастырь. В приход. На неугасимую. Нищим. В острог, на калачи.
Он пристально посмотрел на брата.
— Только покроет ли это пртори? Думаешь, покроет?
— Бог от усердия приемлет, — вздохнул Аникита.
— Молчи! От страха. Умереть боюсь.
— Вы еще поживете, братец.
— Молчи! Скоро умру. Мне Никола мечом грозил. И его я видел, как на струге плыл.
Аникита и спросить не посмел, кого, но Семен Егорыч сам сказал:
— Его. Мохнанл за сердце. Я думал: умру на струге. Сердце мне лапой он остановил. Песий дух я на воде слышал. Да отдышался. Умирать домой приехал.
Семен Егорыч повернулся к стенке и долго лежал молча, затем вскинул глаза на брата:
— Зови попа. Не наших. Из монастыря. Сисоя. Хочу попробовать, в прторях отчитаться. А что скоро умру — это верно.
Долго отчитывался Семен Егорыч пред привезенным из подгородного монастыря отцом Сисоем, но, должно быть, не удался ему отчет. Отец Сисой уехал обратно в монастырь, никому ни слова не сказав про отчет Семена Егорыча, а Малолетнов не умер — только еще худее, серее, мрачней лежал на постели. Вдруг случилась с ним перемена: доселе не хотел он принять никакого врачебного пособия и твердо объявил брату, что не лечиться, а умирать приехал в Темьян, теперь же он вдруг потребовал темьянских лекарей. Двое были выписаны из Москвы, и ни один никаким леченьем не свел Семена Егорыча со страшного порога между жизнью и смертью, на котором он мучился уже несколько месяцев. Прогнали врачей. Призывали знахарей, ведуний, наговорщиц — никто не свел с порога Семена Егорыча ни травами, ни лягушиной косточкой, ни человечьим ключом. Прогнали и знахарей.
Тогда-то понял Семен Егорыч, что жизнь у себя его не держит и смерти отдает, а смерть к себе не принимает и к жизни толкает. Понял он, что попы хотели столкнуть его с этого порога к смерти, — и не могли, а лекари и знахари — к жизни, и тоже не в силах были, — и стало ему страшно. Завыл он от боли, и выл днями и ночами, как волк недотравленный, скулил, как пес недобитый, и вой его на улицу рвался и страшил честной дом Малолетновых.
Соборный протопоп приходил к Аниките и внушал:
— Уйми брата. Срамно слышать. В церкви служба Божья идет, а он, как некий, ущемленный праведником, воет.
Аникита отвечал:
— Нам тяжелей всех. Страждет.
А протопоп:
— Если страждет, надо Бога молить. Надо над ним творить заклинания страшные по Петр-Могилину требнику.
Творил протопоп и заклинания, сам трясся, перечисляя смрадные имена духов нечистых, а Семен Егорыч по-прежнему выл и рыкал.
Так смутно, мерзко и срамно стало Аниките от братнего рыка, что помышлял уж он в себе: ‘Прекратить бы рык. От угара бывает смерть легкая и простая’. Одно смущало Аникиту: а вдруг и угар не сведет Семена Егорыча с порога?
Тогда случилось самое простое дело.
Пришел во двор к Малолетновым пасечник, древний дед, прежний пестун Семена Егорыча, принес, как всегда приносил, янтарного меду к первому Спасу, на разговенье, вошел к Семену Егорычу, посмотрел на него, послушал его рык, ничего ему не сказал, а Аниките молвил нстрого и нпросто:
— Держит бес порожный его душу на порожном томлении.
Рассердился на деда Аникита Егорыч:
— Знаем, что держит. А чем его вызволить?
— А ты не сердись, — дед отвечал. — Дело это простое. Ему и рык и вой дан, а голос у него отнят. Нужно ему голос вернуть.
Совсем осердился Аникита Егорыч и кукиш показал деду.
— Поди-ка, верни! Попы вертали, лекари вертали, чертогоны вертали — никто не вернул.
— И не вернут, — дед отвечал. — Его голос вертали. А его вернуть нельзя. Нужно новый голос ему дать, чтоб людям в сладость был, Богу в приятную похвалу, а бесу в мерзость.
Тут от злости Аникита Егорыч даже слова вымолвить не мог. А дед учил его спокойно:
— Вели отлить колокол на Семеново иждивенье. Зазвонит колокол — люди с Господом услышат Семенов голос приятный и новый. Тут и душа его, с голосом вместе, решится. Да не скупись на колокол: сребра и злата не жалей.
Больше ничего не сказал старик и ушел на пчельник.
Аникита слушал-слушал братний рык и сказал ему со злобою:
— Колокол, говорят, надо отлить. Тогда легче тебе будет. Рыкать перестанешь. Измил ты нас всех своей лей.
Семен Егорыч махнул только рукой, но к вечеру отрезал брату:
— Отлей.
И швырнул червонцы из-под подушки.
Не поскупились на колокол: отливали в Москве и в яму побросали немало серебра, а потом, по приказу Семена Егорыча, швырнул Пантелей, доверенный приказчик, и золота три горсти в огненную плавь.
С тоской, с воем, с рыком отчаянным ждал колокола Семен Егорыч. К тому времени уж оставила его вовсе речь человеческая. Долго везли колокол на подводах, привезли в Темьян и принялись всем народом поднимать на соборную колокольню. С площади слали гонца за гонцом к Семену Егорычу:
— Привезли! — Народ собирается! — Веревки крепят! — Укрепили! — Колокол возстал! — Тянут! — Идет колокол на воздусях! — Втянули! — Крепят на колокольне! — Укрепили!
С каждым гонцом тише и тише становился ярый рык и вой Семена Егорыча, а уж дальше и не нужно было гонцов: колокол сам послал о себе весть. Семен Егорыч услышал его серебряный с золотом звон, голос благоприятный Богу и людям сладостный, — и, как услышал, поднял руку перекреститься, не донес до лба — и преставился.
А колокол гудел и гудел серебром и златом, радуя сердца людские. Так заговорил Семен Егорыч новым языком. Сам созвал он знаемых и незнаемых на свое погребение.
С тех пор не умолкал в Темьяне благоприятный голос Семена Егорыча.
Брату его, Аниките Егорычу, не привелось обрести себе такой же голос.
После смерти брата, он вдвое разбогател его ‘барышами’, еще крупнее повел торговые дела. Никакие протори не отягчали его, как отягчали брата перед смертью.
Но разом рушилась вся его крепость. Открылось — не в Темьяне, а на Низу где-то — великое разбойное дело и, переходя из суда в суд, росло — и доросло до Темьяна. Как ни крепок был Аникита Егорыч, как ни щедро пытался он покрыть золотыми барышами свои и братние понизовые пртори, как ни покрывали судейские доброхоты целыми кипами крючкотворной бумаги эти малолетновские пртори, — все было напрасно. Вскрылась двубратняя малолетновская удача: не Никола их покрывал и не черный камень им ворожил — покрывало их от воров и грабежей то, что сами они были воры и грабители, потайно разбойничавшие над разбойниками. Пришлось Аниките Егорычу идти на соборную площадь, на казнь — быть биту плетьми, клеймену и снаряжену в вечные рудники в Сибирь. Плакал на плахе Аникита Егорыч и клялся пред народом:
— Разбойник я и грабитель! Прости, народ православный!
Но хмуро молчал народ на площади.
В тот час ударили к обедне в соборе и заговорил колоколом Семен Егорыч. Горько ухмыльнулся про себя Аникита Егорыч:
— Ловок ты, брат Семен! Ишь, разливаешься серебряным голосом, и люб народу твой голос по-прежнему. А я слезно каюсь да всем ненавистен мой голос. Разбойничали же мы вместе, и ты был нбольший. Ты навек будешь с голосом: в храм Божий будешь людей звать, а я сгину без голоса на каторге.
И горько заплакал Аникита.
С тех пор стали серебряный Семен-Егорычев колокол звать Разбойным.

4.

В Плакун били в набат.
Весь Темьян знал его голос: резкий, крепкий, звкий. Звук его сверлил ходы в какой угодно дом, проникал за какой угодно крепкий затвор и заслон, стучал в окна, бил в ставни, будоражил слободы и, обежав весь город, проносился по полям, по дорогам, оплетшим город пыльною паутиною.
Плакун был обыденный колокол. По преданью, он отлит был обыденкой, в одни сутки, в самое горевое время, когда выгорел весь Темьян.
В то время, между Пугачом и французом, в Темьяне городничим был немец Вальберх. Его правление ознаменовалось тем, что он построил мост через Темьянку с двумя будками по концам, да тем еще, что он дым запретил. Будочники должны были денно и нощно ходить по мосту: каждому полагалось дойти до середины, отдать друг другу честь и вернуться назад к своей будке, а затем опять идти до середины. Дым был так запрещен: однажды Богдан Богданыч Вальберх отправился спозаранок обозревать город и везде нашел порядок: улицы выметены, будочники ходят по мосту, как приказано, лавки и лабазы открыты все в один и тот же час без промедления, прохожие все должным образом приветствуют градоначальника, везде послушание и порядок. На грех, Вальберх глянул на крыши домов и опечалился. Там был полный беспорядок: из одной трубы дым валил столбом, из другой — еле-еле курился, из третьей — только помахивал сереньким хвостиком, а из четвертой ничего не шло, из одной трубы только что кончит дым идти, как из другой начинает. Вальберх опечалился беспорядку, вернулся домой и тотчас издал приказ: навести порядок на дым: всем хозяйкам топить печи в указанное время. Было указано точно: какой улице в какой час дымить, а в непоказанное время выпускать дым из труб было строжайше запрещено, ослушников же велено строго карать: запечатывать печи казенной печатью. Хозяйки завыли и понеслось по всему городу: ‘немец дым запретил’. Будочники ходили по городу: чуть где, в неположенное время, задымит печь — прекращали: закрывали печь заслонкой и запечатывали печатью: ‘когда придет время тебе топить, тогда и распечатаем, а пока плати штрафное’. У одной хозяйки курицу унесут, у другой поросенка, а не дай — так не отпечатают во время заслонки и сиди тогда с нетопленой печью.
Темьянские хозяйки принялись искать ‘обход дыму’: топить по ночам, в неуказанное время. Топя украдкой да наспех под Великую субботу, ради куличей и окороков, они дали такой обход дыму, что в ночь занялись три дома на Хрусталевой улице, а к тому времени, как пошел вокруг собора крестный ход с плащаницей, пол-Темьяна пылало.
Темьян встречал Светлое Воскресенье с великим горем, на погорелом месте. К вечерне отрыгнулся пожар на Старой Улице, занялось за рекой и еще четвертушка города выгорела. Несмотря на Христов день, народ от горя объярел. Бабы криком кричали на весь Темьян: ‘От немца горим! Он праведный дым запретил: не велел в указанное православное время! За то огонь и вскинулся на жилье!’ Некий книжник в медных очках расхаживал по улицам с опаленной бородой и возглашал без страха: ‘Из-за нехристя огненная купина горит не угасает! Все погибнем в огненном крещенье из-за некрещёнца!’
Бабы причитали, а мужики перевели, было, бабий причет на дело: ринулись к городничему и порешили бросить немца в огонь, чтоб нехристем угасить плымя, да немец оказался хитер: по бабьим вестям он перекинулся сорокой-вертихвосткой и по ветру вылетел из Темьяна. Весь городничев дом до нитки обыскали — нашли под периной одну городничиху. Городничиха же была ни при чем: не немка, из купцов, из Маслянниковых, родом.
Немец отыскался только через два дня у соборного протопопа Доната в сундуке.
Протопоп вынул городничего из сундука, накормил его ветчиной, попоил полынной настойкой у протопопицы в чулане и, не выпуская на свет Божий, молвил:
— Что будем делать, Богдан Богданыч?
Вальберх, не оттрясясь еще от страху, спросил только:
— Полыхает?
— Нет, уж угасло. Ветер переменился. Но народ в унынии и молча злобствует.
Протопоп опять натряс страху в Вальберха: он поперхнулся полынной. Протопоп повторил:
— Что будем делать? Решайте. Вы глава городу.
Вальберх вздохнул и молвил:
— Не домекаю. Жду совета.
Протопоп Донат только этого ожидания и ждал: совет давно был надуман, пока городничий сидел в сундуке, а за окнами полыхало красное море.
— А, ну когда так, то примите совет. В чем вы полагаете причину бедствия?
Вальберх ответил:
— В неповиновении.
Протопоп покачал головой:
— Это само собой. Но это не главнейшее. Главнейшее же не в неповиновении, а в незвенении.
— Изъяснитесь, — попросил городничий.
— Незвенением потребного колокола объясняется пожарище. Ежели бы на колокольне был потребный для набатного звенения колокол, то весь пожар был бы прекращен во благовремении. Посему следует нам озаботиться приобретением оного набатозвонца.
Городничий согласился наклонением головы.
— А колокол прилично отлить на общее народное иждивение.
Протопоп Донат достал из огромного кармана в подряснике кожаный кошель и, извлекши пригоршню меди и серебра, положил на стол перед городничим.
— Вот полагаю почин сему делу.
Городничий также извлек бисерный кошелек из камзола и прикрыл протопопову горсть немалою ассигнацией, а ассигнацию накрыл червонцем-крестовиком.
Увидав это, протопоп промолвил:
— Изрядное начало.
Протопоп Донат порешил: городничему еще сидеть день, но не в сундуке, а в чулане, а ему, протопопу, объявить на завтра торжественное служение в соборе и положить начало сбору на колокол, и за тем служением явить народу, впервые после пожарища, и самого городничего.
Так и было сделано. Народу собралось в собор видимо-невидимо: все нагоревались вдосталь за пожарное время. Городничий был поставлен с дьячками на клиросе, невидим для народа. Протопоп служил соборне и после Евангелия произнес слово о прещении Божием, о пожарище и о колоколе и, воскликнув по-пасхальному:
— Воскресения день и просветимся торжеством, и друг друга обымем, — и вывел городничего с клироса, протянул ему блюдо. Городничий отсыпал на блюдо горсть серебра и золота на погорелое и на колокол. Протопоп поликовался трижды с городничим, благословил и пустил его с блюдом собирать на колокол.
Так потекли народные гроши на набатный колокол. Была самая мысль о нем утешением погорелому народу.
— Теперь не погорим, — толковали погорельцы, сидя в землянках на пожарище. — Как колокол подымем набатный, он беду не скроет: где возгорится огонь — всему люду укажет.
— Не погорим, — подхватывали другие. — Кого Бог красной бедой посетит, на других беда не перейдет: колокол всякого остережет.
— Не погорим, — соглашались третьи. — Колокол в ночь, в полнчь подымет.
Давали на колокол не скупясь, не думая, на что завтра придется хлеб купить. Пошла лепта на колокол не только по рукам, но и по сердцам и по умам народным, и обогатилась несказанно. У протопопа целый сундук с медью, серебром и золотом на колокол стоял.
Того было мало: неизвестно, кто надоумил, но порешили как один человек: колокол лить тут же, в Темьяне, на площади перед собором, а мастеров вызвать из Москвы: ‘так всякая копейка будет видна, так доброхотное даяние не оскудеет: увидят, как льют колокол, — прибавят прохожие серебро на звон, на красоту, а, может быть, кто-нибудь и золотом в плавь кинет’.
Этот сговор людской протопоп похвалил, а второму решенью подивился, да и усомнился: сбыточно ли?
Вторым решеньем порешили всем городом — лить колокол обыдёнкой. ‘Беда, — рассуждали, — пришла обыдёнкой: не было ее — и вот она тут: обыдёнкой Темьян выгорел — на грех дня, стало быть, хватило, и на Божье дело ужели дня одного мало?’ — ‘Не мало, — сами себе отвечали, — да только коли обыдёнкой колокол отлить, так нужно отменить все раздоры, всем заодно действовать, все в Божье дело вместить: и ум, и прибыток’.
Слушал это протопоп Донат, молчал, не возражал церковному старосте, передававшему ему народную молвь, но головою качал осторжко и, наконец, вымолвил:
— Вопреки ничесоже глаголю. Но сбыточно ли сие? Сомневаюсь. Впрочем, добро зело, — благословил быть по народному хотенью.
Выписали мастеров из Москвы. Всем народом вырыли на соборной площади колокололитную яму. Мастера споро слепили форму из глины. Заранее свезена была на площадь припасенная медь, олово, серебро. Когда все было припасено, возвещен был день обыденного литья.
Раным-рано, еще не ободняло, протопоп отслужил утреню, после нее освятил воду и окропил литную яму и печь. Мастера запалили огонь от запрестольной свечи. Почали плавить металл. Протопоп первым подошел к яме и бросил туда горсть серебряных и медных денег. За ним бросил городничий, за городничим — староста, за старостой — купцы, — и пошел, и пошел к яме весь темьянский люд. Никто не шел пуст. Всякий бросал в огненную плавь кто медь, кто серебро, кто золото. Купец развязывал тугую мошну и сыпал в плавь пригоршни, приговаривая:
— Прими, Господь, на медное воззванье, на серебряный голос, на золотой зов!
Нищие бросали гроши и денежки и крестились с шепотком:
— Прими, Христос, на новый звон, нищей братьи на давальца.
Целовальник сыпал вином смоченный грош, а пьяница — слезовой и пьяный завалявшийся грош. Старушка-чиновница пришла, поохала на бедность, перекрестилась и бросила в огонь медный кофейник. Глядя на нее, осмелела темьянская беднота: кто бросил медную конфорку от самовара, кто ручку дверную, а кто и пуговицу. Были и такие, что снимали с шеи медный крест и, в последний раз перекрестясь на него, бросали его в клокочущий металл. От старых людей не отставала молодежь: девушки бросали в огонь серебряные сережки из ушей, млодцы — заветные колечки с пальцев. Во плави серебра прибывало и золото не обегало колокольной ямы.
Павел Матвеич, соборный староста, старик высокий, с малой кудрявою белой бородою, день и ночь не отходя, стоял у колокольной ямы и взывал истово:
— Порадейте, православные, на колокол! Глас Господень — ангелам на веселье, человекам на спасенье, бесам на посрамленье!
Слушались его, радели и колокольная плавь кипела белым ключом. Из подгородных деревень шли люди, сыпали гроши и приговаривали:
— От огня, от ветров, от вьюг, от злого дыханья. На Божий зов, на тихмень, на радованье!
Из острога прислали острожане несколько грошей на колокол. Нищие Христа ради на колокол просили.
Слух о колоколе дошел и до князя Памфила Никитича Сухомесова, сидевшего сиднем в своем доме с колоннами, на выезде из города. Князь был известный вольнодумец. В переднем углу в зале у него стоял Вольтеров бюст. Фернейский философ улыбался князю, когда он, в бухарском халате, в сафьяновых туфлях на босу ногу, расхаживал по залу и одновременно измышлял новые максимы чистого безбожества и меры по пресечению вольностей крепостных в дальней своей вотчине. Новые максимы князь заносил в оливковую с золотом книгу, начинавшуюся выпиской из Лукреция: ‘Timor fecit deos’, и запиравшуюся на замок, а новые меры сообщал тут же дворецкому для немедленного осуществления над телами Дашек и Петрушек в Долгодеревенской вотчине.
С давних пор никто из духовенства не бывал у князя с крестом и святой водою. Протопоп Донат звал его ‘князем вольномыслия’. Однажды молодой поп Савва от Старого Егория поспорил с протопопом, что посетит князя с крещенской водою и что князь его примет и наградит. Поп Савва выиграл спор: князь его принял и наградил, да только Савва никогда не досказывал, как его принял князь и за что наградил. Князь ввел попа Савву в зал и сказал:
— Вот мои покои. Тут и служи, коль пришел служить.
Поп Савва возрадовался, но оглядел все углы: нет ни в одном иконы. Князь зло усмехнулся и спросил:
— Богов ищешь, отец? Чего искать! Коли сам пришел ко мне, так и служи тому, кто у меня в переднем углу. А не то — псари у меня очень послушны, а псы очень злы.
И окропил поп Савва Вольтеров кумир крещенской водою, и покадил усердно фернейскому отшельнику, а тот, сквозь сизый дымок кадильный, усмехнулся тонкою мраморною усмешкою.
— Ну, требу исполнил, — сказал князь попу Савве. — Иди. Если охота есть, милости прошу и в другой раз, — и дал ему немалую ассигнацию.
Ее-то и показывал протопопу поп Савва. В другой раз он не пошел с требой к князю.
Весть об обыденном колоколе, отливаемом на соборной площади, дошла и до князя. Он ударил в ладоши и велел давать одеваться. Ему захотелось взглянуть на народное суеверие. Князь подъехал в карете, но ему пришлось вылезть из нее не близко от колокольной ямы. Народ расступился, давая ему дорогу. Князь подошел к яме, рассматривая народ в золотой лорнет. Над ямою так же ровно и истово возглашал староста Павел Мироныч:
— Пожертвуйте, православные, на колокол — глас Господень!
Люди подходили, крестились и метали медь в огонь. Никто не подивился князю: все кладут колоколу на звон из своего скудства: что ж ему не положить от своего богатства?
Князь же был удивлен и их не-удивлению, и всему, что он увидел.
— Темное варварство! — подумал князь. — Ты бы осветил это острым своим умом, светильник Фернея!
Народ метал медные гроши и ждал, когда и князь, стоявший над плавильной ямой, метнет свое золото. Князь домекнул наконец: не явиться же ему скупцом пред отдающими последний грош! Он усмехнулся, глядя, как зеленые гроши исчезали в кипящей слепительной плави, подумал: ‘Голос черни будет слышен и в самом металле’, вынул из-за борта шелкового камзола и щедро метнул в огонь пук бумажных ассигнаций.
Изумленно посмотрел на князя народ, но так же степенно и невозмутимо, так же низко, как и всем, отвесил ему поклон за его тщеславный дар степенный староста Павел Матвеич, стоя на краю ямы.
Князь уехал, а народ все метал и метал свои гроши, пока, наконец, мастера не сказали решительно:
— Будет!
Начал охлаждаться колокол. Ночь была холодная. Поднялся студеный ветер, обложил горячий колокол крепкой стыдью. К позднему утру колокол остыл. Мастера разбили глиняную форму — и новый колокол явился на свет, блеща серебристым отливом.
Протопоп со всем причтом начал молебствие над колоколом. Народ стоял на площади без шапок и молился.
Громко возглашал протодьякон молитву о колоколе:
— О еже дати ему глас звенения благоприятен и всякому добру потребен, Господу помолимся.
И народ молился о том, чтоб дан был свыше обыденному колоколу благой голос, скорый на возвещение, доходчивый на услышанье, добрый остерегатель и предупредитель красной беды.
Опять возглашал протодиакон на всю площадь:
— О еже дати гласу звенения его силу многую на прогнание от града сего и святого храма сего духов злобы богопротивные, князей воздушных, на отгнание и живущих в нем вихрей злых, духа бурного и удара громного — Господу помолимся.
И народ молился коленопреклоненно, чтоб дал ему Господь в освещаемом колоколе трезвого хранителя от воздушных бед, верного путеводителя в снежных бурях, вьюгах и вихрях.
Когда колокол был окроплен святой водою, протопоп напутствовал его крестом, и тихо-тихо, твердо-твердо, по протянутому канату, колокол стал восходить с площади на колокольню.
Весь народ содействовал его восхождению. Легко и уверенно шел колокол по канату над головами многотысячной толпы, твердо и прямо восшел на колокольню и без затруднений утвердился на толстой балке.
С колокольни раздался первый удар. Звук протянулся громкий, ясный, доходчивый, голос у колокола оказался сильный и узывчивый, но, несмотря на все золото и серебро, влитые в него, несмотря на большую ассигнацию князя, скрепившую его своим прахом, было в этом голосе что-то такое жалостное, что воскликнули в народе:
— Плачет! Плачет наш Плакун! На горевые деньги лит! Горелою слезою осолен! Плачет плачем серебряным!
Поднялся в народе плач. Вспомнилось все горе горелое, вся чрнеть пожарная.
Колокол гудел и гудел.
Громко возгласил протопоп Донат:
— Перестаньте! ‘Рыданию время прест’. Слышали, что читано было? Он, — протопоп указал рукою на колокол, — он всему граду Темьяну будет верный хранитель: о беде остережет, про огонь возвестит, в метель напутствует. Вот и теперь послушаемся его. Зовет во храм. Войдем и помолимся.
Протопоп вошел с причтом в храм — народ за ним: кому места хватило, вошли в храм, прочие молились на площади.
Смолк голос нового колокола. Началась обедня.
С той поры осталось за колоколом имя Плакун.

5.

Князь Памфил Никитич Сухомесов дожил до преклонных лет.
В Темьянской публичной бибилиотеке до последних лет хранилась масонская рукопись ‘Алмаз в круге’, бывшая в руках князя. Он залучил ее к себе из масонской ложи ‘Корабль Розы’, которую основали в Темьяне благочестивый почтмейстер Солянинов, аптекарь Шулер и помещик Городня. Движимые ревностью по Великом Архитекторе Вселенной, они очень обрадовались, когда известный безбожник, князь Сухомесов объявил почтмейстеру Солянинову, высокому старику в каштановом парике, о своем желании вступить в ложу: того, де, требует его сердечное упование на обновление его страждущего духа. Добрый старый почтмейстер явился поручителем и князь был принят в ложу. Вызнав обряды простодушных темьянских масонов и залучив к себе заветную рукопись ‘Алмаз в круге’, князь показал, каков он масон. К дверям своего дома он приказал привесить вместо звонка, масонский молоток с надписью ‘для дураков’. На обряд масонского посвящения он созвал к себе весь город и заставил лакеев изобразить все то, чему был свидетель в ложе ‘Корабль Розы’. Когда лакейское посвящение подходило к концу, князь схватил огромный молоток, постучал им трижды и крикнул: ‘Ну, а теперь всех вольных каменщиков на конюшню! Дать им по десяти ударов молотком, дуракам в науку!’
Рукопись ‘Алмаз в круге’ вся была покрыта непристойными и злыми примечаниями князя. ‘Что есть масон?’ — спрашивалось в рукописи, и отвечалось: ‘Вольный каменьщик’. Князь перечеркнул: ‘каменьщик’ и надписал: ‘дурак’. ‘В чем отличие сего вольного каменьщика от людей обыкновенных?’ — ‘В том, — отвечал князь, что те дураки обыкновенные, ибо природные, а сей необыкновенный, ибо вольный’. Все это князь называл борьбой с суевериями и ханжеством.
Порешив с масонами, князь вызвал к себе сестру свою, княжну Анну Никитичну, и объявил ей, что хочет принести покаяние в вольномыслии и вольножитии, в чем и просит ее содействия. Содействовать княжне было легко и любо: она всегда была окружена целым сонмом странниц и монашек.
Наступил час покаяния. Белый Вольтер был прикрыт черной фатой. Княжна, окруженная странницами и монахинями, ожидала в зале появления князя для покаянной беседы. Князь заставил себя ждать — распахнулись двери, и он появился в старом, рваном халате, босой, без парика. Княжна порадовалась такому смирению. Князь, стоя на пороге, низко поклонился монахиням и смиренно голосом кающагося произнес:
— Приидох предъявить вам скверны мои.
Сказал — и распахнул халат. Княжна вскрикнула, а странницы ахнули в один голос: князь был совершенно гол. Неторопливо показав свои ‘скверны’, он расхохотался и ушел в кабинет. Княжна в негодовании сейчас же уехала со странницами в свое подгородное имение. А старый Вольтер по-прежнему ехидно усмехался под черной фатой.
Но пришел и для князя час вернуть княжну и по-другому предъявить свои ‘скверны’.
Шли годы. Князь все реже и реже совещался с мраморным Вольтером относительно новых способов борьбы с ханжеством и суевериями. Он видимо дряхлел и, когда, наконец, слег в постель, то обнаружилось, как это часто бывало с людьми его века, что он до ужаса, до отчаяния боится смерти. ‘Глагол времен, металла звон’ страшил князя не менее, чем великолепного мирзу Багрима, с которым князь когда-то был знаком. Князь велел остановить все часы в доме и не хотел знать ни месяцев, ни чисел. Ему казалось, что так он не будет слышать ‘глагола времен’, явно и быстро укорачивавшего его жизнь. Но он ошибался: ‘металла звон’ прекратился в княжеском доме, но ‘глагол времен’ он слышал. Замыкал уши морскою губкою, душистым хлопком, кусочками пробкового дуба, и все-таки слышал, слышал. Вот тогда-то он послал звать к себе опять княжну Анну Никитичну. Та наотрез отказалась ехать: она помнила предыдущее покаяние. Князь слал второго, третьего, четвертого гонца к ней — и княжна, по совету гостившего у ней ученого и благочестивого архимандрита из малороссов, решила ехать. Она взяла с собой и архимандрита, но для осторожности, не привезла его с собой в братний дом, а оставила на монастырском подворье.
Еще не входя к брату, княжна заметил перемену. Она не застала уже в зале безбожного кумира, как звала она Вольтера: кумир был вынесен на чердак, а его место в переднем углу занял принесенный из кладовой фамильный образ Спаса с тяжелой лампадой. Княжна перекрестилась на образ, и будто росту у нее прибавилось, она тотчас же послала за архимандритом.
Князь обрадовался княжне, как ребенок, к которому вернулась долгожданная нянька. Он поцеловал у нее руку, заплакал и начал сразу жаловаться, что все его бросили, что он тяжко болен и что всегда верил в доброго Saint-Nicolas. В доказательство, он расстегнул ворот рубашки и показал на исхудалой, цыплячьей шее золотую цепочку с образком.
— А в Бога? А в Бога веруете? — жестко спросила княжна, у которой еще прибавилось росту.
— Верю! верю!.. — залепетал князь, боясь, что она уйдет, если он скажет не так ясно. — Я всегда верил… tre Suprme… J`ai sais…grand tre Suprme L`Architecte de monde…
— Не tre Suprme, и не L`Architecte, а в Отца и Сына и Святого Духа, — неумолимо отчеканила сестра. С каждым словом она становилась тверже и жестче.
— Да, да, Sainte Trinit, — спешил за нею князь, робко и трусливо заглядывая сестре в глаза. — Le Dieu Pre… le Dieu Fils…
Княжна, нахмурясь, молчала.
Князь заспешил еще сильнее:
— Et Saint Esprit… — глотнув воздуху, выпалил князь и схватился за руку сестры.
— Вот-вот, — отнимая руку, сказала княжна. — Так-то лучше…. А почему у вас нигде нет часов? — спросила она, мерекая про себя, скоро ли прибудет архимандрит.
На лице князя начертился ужас. Он замахал на сестру руками, будто отгоняя от себя какой-то призрак. Княжна все поняла. Еще ближе нагнулась она над князем и выпустила из жестко сомкнутых, бескровных губ только два слова:
— Умереть боишься?
Эти два слова были те два из тысяч слов, знакомых князю на русском, французском и итальянском языках, которые одни не хотел он ни произносить, ни слышать, ни знать. Он схватил руку сестры цепкими худыми пальцами, по которым ерзали два толстых перстня, и закрыл ею свое шафранное лицо, а сам кивал ей головою, как китайский фарфоровый болванчик.
Княжна, не отнимая руки, врезала ему в ухо опять только два слова:
— Каяться надо.
Опять китайский болванчик закивал ей, не отпуская ее руки от своего лица.
С этих пор вплоть до того времени, когда в подгородный монастырь послали гонца с приказом готовить склеп для последнего из князей Сухомесовых, китайский болванчик неизменно и покорно кивал своей бритой шафранной головой на все, что ему приказывала княжна. А приказывала то, что ей приказывал ученый архимандрит из малороссов.
Князь был особорован маслом. С ужасом держал он в синих тонких руках колеблющуюся толстую свечу, когда худой и высокий архимандрит наклонялся над ним с кисточкой и елеем, но беспрекословно подставлял под масляные кресты архимандрита свой холодный, как фарфор, лоб, руки, ступни, грудь.
Архимандрит его исповедовал. Еле двигая губами, шептал князь на ухо архимандриту свои грехи и, уже не упоминая об tre Suprme, прямо объявил ему заплетающимся языком, что верует в Sainte Trinite.
— В Троицу Единосущную, — остановил его архимандрит, и докончил еще строже: — И нераздельную.
Князь задрожал головой в испуге.
Были приглашены в свидетели протопоп Донат и городничий и при них подписано князем завещание. Душеприказчиками назначались архимандрит и княжна. Князь соглашался на все, что ему советовали внести в завещание: на то, чтоб дом его с городской усадьбой был превращен в женский монастырь, чтоб назначен был в обеспечение ему капитал, на то, чтобы различные суммы были розданы в собор, в церкви и монастыри на помин его души, на то, чтоб в Долгодеревенской вотчине была построена церковь и так далее. Но князь удивил всех тем, что, еле ворочая языком, задыхаясь от предсмертной тоски и страха, круглившегося в его белесых глазах, потребовал внести в завещанье крупную сумму на колокол в собор и, сверх того, употребить на колокол все фамильное серебро и древние царские кубки, жалованные князьям Сухомесовым.
Протопоп Донат, переглянувшись с архимандритом, попытался было отговорить князя, указав, что колоколов на соборной колокольне довольно, но что у собора есть другие нужды, на которые благопотребнее было бы употребить отказываемую сумму, например, на построение домов для причта, на приобретение выгона для причтовых коров и прочее.
Но князь на минуту перестал быть китайским болванчиком и вскрикнул по-детски требовательно и визгливо:
— Хочу колокол!
Умный архимандрит заглянул ему пытливо в глаза. Ему показалось, что он уловил в них какую-то настойчивую мысль или воспоминание. Он сделал отрицательный знак протопопу и, почтительно наклонясь к свалившемуся на подушки князю, твердо произнес:
— Бог благословит ваше желание, Ваше сиятельство. Колокол будет отлит. По вашему завещанию исполнено будет свято.
Тут же он внес в завещание соответствующий пункт.
Князь опять на секунду перестал быть болванчиком и благодарно повел глазами по худому лицу архимандрита. Он закрыл глаза и погрузился в полудремоту. Через полчаса завещание было подписано князем и свидетелями. А через день князь, в великолепном серебряном камзоле, на высокой глазетовой подушке, лежал на столе в том самом зале, где так недавно еще беседовал с фернейским мудрецом. Монашки, которым он некогда ‘являл скверны’, читали над ним: ‘Мир мног любящим закон твой, господи. Паче злата и топазия — и несть им соблазна’.
Ровно через год, на годовщину смерти князя, большой новый колокол, бархатным низким голосом, сзывал в собор на заупокойную обедню и панихиду ‘по приснопамятном рабе Божии князе Памфилии’.
А мраморный Вольтер, лежа с отбитым носом на пыльном чердаке, слушал этот звон с той же неизменно-лукавой улыбкой, с какой слушал вольномысленные речи князя.

6.

Был на Темьянской соборной колокольне колокол ‘Наполеон’. Он был с наполеоновой метой: коронованный ‘эн’ французский с палочкой: N.
Про этот колокол разное говорили в Темьяне. Староверы Заречной слободы, с непорушенными бородами и в непорушенных кафтанах, когда вели прю о вере с православными, всегда прибегали на самый конец крепкое слово:
— Пускай церковь ваша права, да в прву церковь сттно ли антихристовым гласом созывать?
— Какой у нас глас антихристов? — возражали православные. — У нас колокольный звон.
— А про Наполеона слыхал? — спрашивал начетчик.
— Слышали. 12-й год.
— Кто он был, по-твоему?
— Француз.
— Антихрист засыльный, вперед выслан, — вот кто он был. Мутить Русь на антихристов сход. Теперь смекай. На колокольне, на соборной, бывал?
— Доводилось.
— Видел его знак на колоколе? ‘Наш’ его, с кочергой внизу? Видел?
— Видел.
— Ну, а видел, так понять можешь: антихристово это клеймо. Колокол им припечатан. Звон у него неверный. Не о Христе Исусе.
Таков был толк у староверов.
Монахини в князевом монастыре иначе объясняли не наш ‘наш’ на колоколе:
— Лит тот колокол, когда Наполеон на Святой Олене в нашу веру обратился. Возсиял ему свет. Поклониться же нашим святыням не может: вокруг него — окиян море, а англичанка корабля не дает. Горько ему стало. ‘Когда, — тужит, был я у самых святынь Московских, тогда был я нехристь и кощун и святыни не понимал, а ныне хочу поклониться и не могу: заточен на Олене Святой’. Написал он письмо Благословенному царю: ‘Хочу, мол, Ваше Величество, отлить небольшой колокол, так пудов на сто — средства мои на большой не позволяют — и прислать колокол в российскую страну Вашу благословенную: самому мне быть там из-за англичанки невозможно, так пусть хоть он изъясняется, что я в правую веру, одну с Вами, окрещен’. Царь Александр Благословенный разрешил. Наполеон отлил колокол, сколько ему средства позволяли, а чтоб знали, от чьего усердия колокол лит, он свой ‘наш’ поставил, какой сам писал: нашего ‘нша’ он не знает: у него ‘наш’ особый’.
Так было дело по сведениям из княжина женского монастыря.
Местный историк-любитель, Ханаанский, Евлампий Данилыч, покопался в архивах и объявил, что наука и в это темное дело внесла свет и одинаково отвергает и антихристов знак, и Наполеоново отлитие на Святой Елене.
Наука говорит, что дело началось с небольшой пушки, отнятой при отступлении Наполеоновой армии в 1812-ом году. Пушку эту привез в свои Вязовки, в подгородную вотчину, безногий генерал-маиор Плаунов 2-ой. Ноги он потерял при отбитии его полком этой пушки.
Пушка долго стояла у него в Вязовках, как трофей. Палили из нее в высокоторжественные дни.
Под конец жизни генерал объявил однажды гостям:
— Хочу пушку в чине повысить! Что ей все на земле стоять — хочу на небеса поднять!
Изумленные гости посматривали на седую голову генерала: нет, в голову не ранен, только ноги одни пострадали.
Генерал же, лежа на диване, громко хохотал:
— В чине повысить. С переменой мундира и титула, разумеется. — (Синие жилы пыжились на его красном лбу.) — С перечислением по другому ведомству.
Гости заключили, что, верно, от ног в голову бросилось, а генерал продолжал:
— Как она бомбой пела, я слыхивал. Вот она, ее музыка. — (Он указал на свои обрубки вместо ног.) — Теперь хочу послушать, как она языком будет болтать.
Тут гости стали один по одному прощаться с генералом: у всех оказался недосуг, помешавший слушать дальше его приятную беседу. Они прощались и уходили один за другим, а генерал им вслед грохотал.
Через некоторое время пушка исчезла из Вязовок, а еще через некоторое время генерал был привезен в карете в Темьян на поднятие нового колокола. Генерал, вынесенный лакеями из кареты на носилках, осмотрел колокол: кусок с инициалами Наполеона был, по его приказу, вырезан из пушки и вплавлен в край колокола. Колокол подняли на соборную колокольню и ударили в него для пробы.
Генерал весело рассмеялся, заслышав его звук.
— Жужжит! — воскликнул он, посматривая на колокольню, будто ожидая, что с нее посыпятся пули, и пояснил, лукаво щурясь: — Перечислен в другое ведомство!
Окружавшие генерала почтительно согласились:
— Перечислен, Ваше Превосходительство.
— С повышением в чине!
— С значительным-с, Ваше Превосходительство.
Генерал весело захохотал и приказал нести себя в свой городской дом, стоявший неподалеку от собора, а всех окружавших пригласил к себе обедать.
Так восшел ‘Наполеон’ на колокольню.
Никто не помнил, как повесили на колокольню ‘Разгонный’.
Это был маленький колоколок, задорный, бойкий, юркий, с голоском забияки-мальчишки. Он зачинал всякий звон. Исстари так повелось. Звонарь, приступая к звону, ударял в ‘Разгонный’ раз и приговаривал:
— Первый звон — чертям разгон!
Ударял два:
— Второй звон — нам.
Ударял три:
— А третий — попам.
Второй и третий звон были еще впереди: в них участвовали все колокола. Первый звон был чертогон. ‘Разгонный’ забияка юрко нырял в каждый незакрещенный уголок на колокольне и бойко учинял чертогон. После чертогона начинался настоящий звон.
Без чертогона ни один настоящий звонарь не начинал звона: известно каждому — где нечистому гибельно, туда он больше всего и сует свою морду. А ‘Разгонный’ по морде: хлест! хлест!
После этого можно начинать соборный благовест: не то нечисть будет тыкаться рылом в колокола и звон глушить, звук поганить.
‘Разгонный’ всякий раз о крещенье кропили святой водой и ставили на нем мелом крест.
У ‘Разгонного’ на колокольне был држка: ‘Васин’. Он также был отлит для чертогона и освящен особой молитвой. На освящение привозили из дальнего монастыря игумена Филофея: у него была особая молитва на такой колокол, протопопы ставились из людей ученых, но у них такой молитвы не было.
Жил в Темьяне купеческий сын Вася. Он делал только два дела: книги читал и водку пил. Читать книги было тогда в Темьяне дело не обычное: читали только отец протопоп — по духовному своему сану, учителя гимназии и семинарии — по своему ремеслу, и помещик Лоначевский из поляков — по вольнодумству. Фаина Власовна, матушка Васина, со своими домочадцами и родственниками, приложила все усилия отучить Васю от пагубного дела. Книги сжигали и раз, и два, и три — Вася покупал новые. Носили книги, тайком от Васи, к старичку Егору Егорычу, травнику и корннику, и он накладывал зарок на книгу, чтоб книга сама Васю от себя гнала, но книга не приняла зарок. Видели: Вася три раза перечел книгу с наложенным зароком. Егор Егорыч, хоть и объяснил, что ошибся зароком: не отвратный, а привратный на книгу наложил: оттого ее Вася трижды и прочел, — но и с отвратным зароком дело не поправилось: Вася читал да читал.
Тогда Фаина Власовна возроптала:
— ‘Пьян, да умен’, люди говорят, ‘два угодья в нем’, а ‘книгой учен — душой помрачен’: хоть бы вином от Васи книгу прогнать — виноградное-то вино в церкви благословляется, а книга где освящается?
По-прежнему осталось у Васи два занятия: прежде было — ‘читать’ и ‘пить’, теперь стало — ‘пить’ и ‘пить’. Году не прошло, — так хорошо утвердилось вино на книжном месте, что стал Вася видеть чёртиков — сначала обыкновенных, черненьких, которых все видят, потом черных с прозеленью, а потом и зеленых. Пока он их простым видкм видывал и перемигивался с ними, Фаина Власовна терпела, но когда стал он в волосах у себя их искать и на гребень зелененьких вычесывать, тогда Фаине Власовне житья дома не стало. Вместо клопов и тараканов, по всем щелям завелись зелекны, и под полом не крысы скреблись, а зеленыши с рожками. Тогда знающие люди присоветовали Фаине Власовне учинить большой чертогон, чтоб Васе сплошь не озеленеть. Для сплошного чертогона мало одного голоса человеческого: нужен тут иной голос, который для зелекни ползучей и для зелененышей подпольных — не голос, а погибель. Научили Фаину Власовну отлить по обету разгонный колокол. А быть тому чертогону о полночь, когда все зелеканы выползают из щелей, а зелененыши вылезают из подполья.
Колокол был отлит. Пришлось просить отца протопопа, чтоб благословил ударить в колокол в неуказанное время, в самую полночь. Протопоп принял дары: малиновый ‘фай-франсе’ на рясу — и благословил звонить, а для избежания соблазну, объявил, что хочет, по духовной некоей потребе, отслужить полунощницу. Ударили в новый колокол, будто к полунощнице, но ударили разгонным ударом, как положено ударять к чертогону: что ни удар, то бесу по морде.
Вася лежал во время звона на постели пьяный и видел во сне, как некий (В Темьяне черное слово не произносилось) переодевался из зеленого в черный мундир, но с теми же эполетами красного золота. Проснувшись по утру, Вася рассказал сон своей матушке. Фаина Власовна сыну ничего не ответила, а на тайном ее совете с понимающими людьми было порешено, что чертогон подействовал: в черном-то некоего и всякий православный человек может увидеть: это от Бога попущено — одним только басурманам некий вовсе не показывается — они и без того у него в кармане сидят. Зеленых же видеть — это уже свыше общего попущения, — а с того подзвонного сна Вася перестал видеть зеленых. С тех пор пошла про Васин колокол слава, что удачлив он на сплошной чертогон. В Темьяне не переводились люди, нуждавшиеся в чертогоне. Все они обращались к протопопу за благословением на чертогон. Протопоп им отвечал:
— Сего не благословляю. Но полунощницу отслужу и, по усердию вашему, будет учинен в ней, по уставу, звон полуночный.
Звон этот и был чертогон. Если в соборе ударяли полночь в Васин колокол, все знали: совершается чертогон.
У всех колоколов, кто не лишился языка, как Воеводин, у всех: у Голодая, у Разбойного, у Плакуна, у Княжина, у Наполеона, у Разгонного, у Васина — у каждого был свой голос, но все их голоса покрыл своим гдом, густым и тяжелым, последний из всех колоколов, взошедших на темьянскую колокольню.
Его звали просто Соборный. На колоколе было обозначено: ‘2500 пудов 17 фунтов 2 лота’. Истово вылиты были на колоколе Спас Нерукотворный, Казанская Богородица, Николай угодник, они сияли точно в золотых ризах: ставь свечу и служи перед ними молебен. По борту шла четкая надпись: ‘в благополучное царствование благочестивейшаго, самодержавнейшаго государя императора Александра Александровича всея России самодержца, при господине преосвященном Досифее, епископе Темьянском и Полуяровском… иждивением Темьянского I гильдии купца Ивана Ходунова отлит сей колокол на заводе братьев Самгиных в Москве’.
Последний темьянский звонарь, Василий Дементьев, не любил эту надпись и когда, в праздничные дни, выпив, шел ударять к вечерне, он недружелюбно посматривал на Соборный:
— Ишь, паспорт какой выправили! И год прописали и звание.
Переведя взор на другие колокола, он весело подмигивал им:
— Эх, вы, беспаспортные!
Это бывало, когда Василий Дементьев был во хмельке, а в иные дни он с гордостью указывал любителям на изрядный вес Соборного: ‘что твой царь-колокол’ — и на то, сколько чистого серебра влито в него братьями Самгиными, и рассказывал его историю.
История была проста.
Темьян был бесфабричный город. Темьянское небо, бледно-голубое и облачное, впервые дохнуло фабричного дыма, когда задымила бумагопрядильня 3-й гильдии купца Ивана Прокопьева Ходунова. Ходунов построил фабрику на пустыре, при въезде в город: пустырь продавался задешево. Фабрика была новое дело для Темьяна. Иван Прокопьевич строился на пустыре, на Разбойной горе, где никто не строится, а боялся не того, что фабрику, как некогда Разбойный двор, стрясет в реку, а того, как бы, растряся на нее свой кошель, не навести бы пустырь на свой карман. Но пустыря не получилось: фабрика бодро задымила, из фабричных ворот стал выезжать воз за возом с миткалем и ситцем — ситец вытеснял славную темьянскую домоткань. Скоро весь пустырь застроился фабричными зданиями. К тому времени, как Иван Прокопьевич переписался в I-ю гильдию, три высоких трубы, как пивные бутылки, подпирали низкое темьянское небо, а пустырь Разбойной горы сделался самым шумным местом в Темьяне. Когда Иван Прокопьевич задумал вывести третью трубу, он вздохнул и молвил: ‘Без Троицы дом не строится’. Он уповал, что его фабрика, хоть не дом, но не без Троицы построена, и, подсчитав барыши за последний год, решил, что пришло время и Троицу поблагодарить. Он съездил в Москву и на заводе братьев Самгиных заказал для собора такой колокол, чтоб самый вес показывал крепость его благодарности за то, что крепко стоят три высоких трубы мануфактуры ‘Иван Ходунов с сыном’.
Когда колокол был поднят на колокольню, на верхний ярус, до того остававшийся пустым, и, как тяжким молотом, ударил по воздуху тугою двухтысячепудовою медью, темьянцы ахнули. Кто снял шапку и перекрестился, кто, не снимая, перекрестился, но все поняли колоколову новую медную речь. Колокол объяснил им ‘Ивана Ходунова с сыном’: вот откуда взялась сила, пересилившая все другие, царские и не царские колокола на колокольне — от трех этих труб, дымивших на окраине Темьяна. Колокол гудел, а ржавые пивные бутылки подкидывали, не уставая, черные подачки дыма в бледное, нежно-сиреневое весеннее небо.
В этот день сам Иван Прокопьевич, в сюртуке, с большою золотой медалью на неподвижной шее, полученною за колокол, давал архиерею и губернатору обед по случаю поднятия колокола.
Обед затянулся и, когда подали кофе с ликерами, в соборе ударили в новый колокол к вечерне.
Услышав низкий могучий звук, архиерей, в вишневой рясе, поспешно перекрестился матовой худой рукой, а потом промолвил с улыбкой в сторону хозяина:
— Глагол времен, металла звон!
Хозяин почтительно склонил голову:
— Истинно так, Ваше преосвященство.
Предводитель дворянства, высокий худой старик в придворном мундире, известный своей многосемейностью, шепнул губернатору, допивавшему бокал шампанского:
— Насчет ‘глагола времен’ не знаю: я туг на левое ухо, но ‘металла звон’ слышен несомненно, и притом благородного металла, — и еще ближе наклоняясь к губернатору, еще тише прибавил: — которого нам с Вашим превосходительством, признаться, не совсем хватает.
Губернатор засмеялся и опорожнил бокал.
‘Соборный’ гудел во всю тяжесть своего благородного и неблагородного ходуновского металла.

7.

— У колокола есть душа, — рассуждал любитель старины темьянской Хлебопеков Пафнутий Ильич, и хоть инспектор семинарии, темьянский историк Ханаанский, приходившийся внучатым племянником Чернышевскому, возражал на это, что в последнее время стало сомнительно не только относительно колокола, но даже и относительно человека, есть ли у него душа, — Хлебопеков спокойно отстранял возражение:
— Вольномыслие ваше, Евлампий Данилыч, всем известно еще с той поры, как вы предлагали отцу протоиерею Канардову приделать на колокольне медный шпиц, но речь не о том-с…
— Я предлагал не шпиц, но громоотвод, — прервал Ханаанский, — потому что высота колокольни…
Но сурово остановил его Хлебопеков:
— А отец Канардов полагал, и мы полагаем, уповательно, что крест Христов и звон колокольный отводят громы от колокольни, а громоотводы нужны больше для зданий хоть и высоких (Ханаанский был росту высокого), но с пустым помещением на чердаке.
И, не дав возразить Ханаанскому, продолжал:
— Как у всякого человека есть душа и он тем отличается от животного, так, уповательно, и у колокола есть душа и он тем отличается от всякого другого изделия рук человеческих. Ему одному дано благовествовать. У колокола душа в звоне. Как у каждого человека своя душа, особая, так и у колокола, у каждого, своя душа. Кто понимает, тот слышит.
Ханаанский усиленно ухмылялся в этом месте, и ухмыл его переходил в тонкий язвительный кашель. Но невозмутимо советовал ему Хлебопеков:
— Вам бы полечиться, Евлампий Данилыч. Кашель у вас. Уповательно, вас на чердаке продуло.
Но если б историк Темьяна, Евлампий Данилыч Ханаанский, забыв про душу и про громоотвод, прислушался когда-нибудь к темьянским колоколам, историю которых он знал ‘по архивным материалам’ (впрочем, статья его о темьянских колоколах не была принята редакцией темьянского ‘Красного грома’), то он, вероятно, согласился бы со стариком Хлебопековым.
Да, у каждого темьянского колокола была своя душа: древняя, погруженная в молчанье, — у Воеводина, скорбно-покорная — у Голодая, покаянно-плачущая у Разбойного. Эти три души были родные, и все три старые, тихнувшие год от году, причастные скорби и молитве, но не суете дней и времен. У Плакуна душа была тревожная и бессонная. Он любил рыдать один на колокольне, когда все другие колокола молчали и в соборе было пусто и темно. Для его звона не было указано часа: он рыдал, когда хотел, днем и ночью, и звал он не в собор, не на молитву, и люди отвечали тревогой и плачем на его плач. Властна и полнозвучна была душа у Княжина. А у Наполеона, его соседа, душа была твердая и жесткая: он никогда не плакал. У ‘разгонных’ были души маленькие, юркие, бойкие: они любили болтать одни, перебивая друг друга. У Соборного на душе было спокойно, как у делового большого человека: он неспешно и просто делал свое дело, зная, что никто лучше и прочнее его не сделает. У других безымянных колоколов были свои особые души: старческие, зрелые, юные, тихие, скорбные, веселые. У каждого был свой ‘глас звенения’, тот самый, который испрашивался каждому колоколу молитвой при его рождении. В одном гласе низко гудела тяжкая могучая медь, в другом сверкало светлое гульливое серебро, в третьем вспыхивали драгоценные звонкие капли золота.
Но, старые и молодые, медные и серебряные, древние и новые, скорбные и веселые, тихие и говорливые, отдельные души колоколов сливались временами в одну великую скорбную душу. Эта душа называлась звон.
Даже та, ушедшая в молчанье, душа, которая отговорила свой век, даже древний Воеводин колокол, молча, звучал молчанием в этой великой общей думе: голос соборного звона колебал его молчащие серебряные стены и они отзывались на него слабым, еле уловимым отзвуком, тихнувшим шепотом седой старины.
В общем великом ‘гласе звенения’ сливались все стальные голоса медных и серебряных душ.
Поток звона широкими гульливыми волнами разливался над Темьяном, переливался за город и, ширясь и слабея, разливался по окрестностям. Мелкими всплесками и беглой серебряной рябью достигая черных молчаливых деревень и лесистых плесов светловодного Темьяна.
В иные дни поток был тих и спокоен в своем стремленье, в другие дни — бурен и стремителен: точно, в иные дни он начинался с тихого лесного водораздела, с невысоких увалов, а в другие — исток его был с вечно-снежных вершин высокого горного кряжа.
Звон окутывал Темьян светлым облаком. Как из недостижимо высокой тучи, лился звон сверкающим дождем над домами и лачугами Темьяна, и играющие на солнце или печальные от вечернего сумрака капли падали на прохожих и оставляли светлый, хоть и мгновенный след свежести и чистоты на их лицах, зачернелых копотью обыденной суеты и повседневной беды.
Да, старик Хлебопеков был прав: громоотвод на соборной колокольне был не нужен:
Туча, поднимавшаяся с колокольни, не палила никого жалящей молнией, она не грозила никому смертью и огнем.
Она стояла над Темьяном белым сияющим облаком небесного звона, и его звуки весенним живительным жданным дождем орошали скудную и горькую ниву темьянского бывания.

Часть 2. Звонари

I.

Первый колокол в Темьяне висел на звоннице, рубленной в лапу из кондовой сосны. На древней иконе преподобного Мартиниана, Темьянского чудотворца — она теперь в Темьянском краевом музее, а была в соборе за правым клиросом, — святой, в иноческом одеянии, изображен в предстоянии перед Спасом в облаке: молит преподобный за Темьян, в лесах коего спасался, а поодаль представлен и сам Темьян: город деревянный, с надолбами, заплотами, башнями и воротами, малый храмец и звонница с одним колоколом.
При Петре I звонницу разобрали и выклали невысокую кирпичную колокольню с огромным шпилем, как у голландских кирок. Воевода Темьянский, один из не оперившихся еще ‘птенцов гнезда Петрова’, приказал на шпице водрузить кораблик, как ‘эмвелему заморской коммерции, от коей и Российской Империи пользу великую чаять должно’, а уж на кораблике, на мачте, прикрепить крест. Преосвященный Темьянский Феофил I отверг этот ‘прожект’, как ‘с правоверием не согласный’. С того дня и пошло недружелюбие между темьянскими городничими и архиереями, продолжавшееся едва ли не до того дня, когда из Темьяна почти одновременно исчезли и архиереи, и губернаторы.
Воевода донес в Санкт-Питербурх, что ‘архиерей Феофил не любезен учинился к превеликой коммерции российской эмвелеме и оную эмвелему — корабль, Его Величеством одобренную, не в чести показал и отверг с поношением’. Однако преосвященный Феофил донос про кораблик обратил себе же в похвалу: он твердо ответствовал, что ‘эмвелема только некий аспект, подобие дела, являет’ и что ‘самое оное дело аспекту или подобию всегда предпочесть должно, а посему он, отвергнув помещение эмвелического кораблика на шпице колокольни, где положено быть иной эмвелеме — животворящему кресту, самое дело, эмвелемой показуемое, сиречь кораблестроение, отнюдь не отвергает. В доказательство же оного повергает к стопам Его Царского Величества сто червонных на сооружение не эмвелического кораблика, но действительного корабля’.
Так Феофил победил воеводу. Крест без кораблика был водружен на высоком шпице темьянской колокольни.
Памятник победы остался на шпице, но самою победою победитель-архиерей не воспользовался. ‘Птенец гнезда Петрова’ его все-таки доклевал, и пришлось Феофилу отправиться на кораблике в отдаленный и бедный монастырек, где и жить ‘на покое’. Покой его был в том, что он пел на клиросе и варил себе уху из окуней, которых сам же и ловил в омутистой Утве.
Колокольня со шпицем дожила до времен ‘киргиз-кайсацкия царевны’. С нее раздался однажды подневольный звон к присяге тому, кто с киргиз-кайсаками шел из степей свести ‘киргиз-кайсацкую царевну’ с всероссийского престола. С этой же колокольни через год раздался новый звон к благодарственному молебну по случаю того, что царевна ‘киргиз-кайсацкие орды’ осталась на всероссийском престоле, а некоторые сторонники того, кто ее пытался с него свести, висели на виселицах на соборной площади.
Пережила колокольня и страшный темьянский пожар, что случился между Пугачом и французом, при городничем Вальберхе и при протопопе Донате. Властный Донат порешил, что старый суровый петровский шпиц уже не подходит к нежно-голубому мягкому небу Александровской России, благодетельствуемой внуком ‘киргиз-кайсацкие царевны’, и с благословения архиерея Никодима решил колокольню разобрать, а построить новую. Городничий Вальберх был этим опечален: голландский шпиц был дорог его старо-немецкому сердцу и напоминал любезные ему шпицы кирок von Lifland und Kurland. Он пытался было представить протопопу тот резон, что все, построенное во времена великого императора, преобразователя и благодетеля России, должно быть неприкосновенно. Но протопоп на это заметил:
— Хотите ли вы сказать сим, глубокочтимый мною Богдан Богданович, что мы живем не при преобразователе и благодетеле? — и внимательно посмотрел на городничего.
— Отнюдь, — торопливо отмахнулся от такого предположения Вальберх.
— А ежели ‘отнюдь’, то отнюдь не следует нам быть неблагодарными к ныне нас благодеющему и преобразующему. Вот в благодарение за сие новые благодеяния и преобразования и предполагается сие новое сооружение.
Вальберху нечего было возразить на столько неожиданно, хотя и изустно, предъявленную ему решительную бумагу, к которой протопоп не замедлил приложить и изустную же печать, сказав:
— Сие и благословено преосвященным владыкою Никодимом.
Донат снял колокола с колокольни, повесил их на временной звоннице, а сам стал разрушать колокольню со шпилем.
Вальберх, дабы развеселить свое сердце, с грустью переносившее крушение голландского шпиля, задумал также стройку: он порешил построить, насупротив собора, новую каланчу.
Каменщиков в Темьяне было мало: в Темьяне строились из дерева, и пошла борьба: то протопоп переманит каменщиков на свою стройку, то Вальберх — на свою. Протопоп Донат грозил переходившим каменщикам: ‘на церковь работать — дело достоверное: если не в этой, то в будущей жизни награда обеспечена, а у немца трудиться — дело неверное: колокольня — Богу, а каланча не Богу нужна, а…’ Протопоп не договаривал, кому нужна каланча, но грозно колебал своим указательным перстом перед каменщиками. Городничий грозил перебежчикам иначе: ‘Паспортов не дам! Засажу! Выпорю!’
Стройка у городничего шла быстрее, чем у протопопа: каланча была окончена, когда у колокольни еще только первый ярус поднялся. Вальберх озаботился сделать у каланчи шпиль с рогаткой как можно выше. Когда шпиль вонзился в серое темьянское небо и солдат стал кружить по каланче, высматривая пожар, Вальберх был утешен: проколол-таки он темьянское добродушное небо острою голландскою иглой.
Протопоп, ходя по своей стройке, которая еще невысоко поднялась от земли, озирал с презрительным поднятием бровей ‘шагомерню’ часового на высокой каланче. Указывая на бдительного стража своему неизменному собеседнику, дьячку Уару, он неизменно приговаривал:
— Аще не Господь созиждет град, всуе бдит стрегй, — и еще сожалительнее поглядывал на суетное бденье на каланче зябнущнго на ветру ‘стрегя’.
Колокольня зиждилась медленно, но основательно. Никто не знал, во сколько ярусов замыслил ее протопоп.
Престарелый Вальберх умер, утешаясь, что он умрет, а голландская игла не затупится.
На смену Вальберху прибыл в Темьян новый городничий. Толстопятов, из аракчеевских ранних слётышей. Он обозрел город, взлез на каланчу, собственноручно заушил на ней задремавшего стрегя, оглянул вроновым оком Темьян и заметил сподвижнику, сопровождавшему его на каланчу:
— Порядка не вижу.
Порядка, действительно, не было: птицы летели над городом в беспорядке, дым из труб, несмотря на былые Вальберховы приказы, не признавал никакого порядка: шел и толстый, и тонкий, валил и клубами, и хлопьями, и даже грязной метлой шел по небу, облака вразброд бороздили небо, по улицам возы ехали, прохожие шли все куда попало: один — вправо, другой — влево, а весело выходившие из особых зданий люди шли сразу и вправо, и влево, и прямо, и назад, и на ногах, и ползком. Порядку не было нигде.
Глянул слеток поближе к каланче и опять не увидал порядка: звонили к вечерне с деревянной звонницы, а недостроенная колокольня высилась огромной беспорядочной кучей кирпича и бревен. Угрюмый слез с каланчи аракчеевец и, посетив протопопа Доната, осведомился, указывая на колокольню:
— Когда предвидится окончание оного здания?
Донат, уже ветхий денми, но не разумением и словом, отвечал:
— Оное здание есть колокольня. Конца же ей пока не предвидится.
— Почему? — отрезал городничий.
— Потому, — отвечал протопоп, — что она высоты еще недостаточной.
— Разве достигнутая высота, — городничий указал рукой на высокие ярусы колокольни, — недостаточна еще для цели, для коей предназначено оное здание?
— Недостаточна, — твердо отклонил протопоп. — Ибо для сей цели недостаточна никакая высота, потому что цель сия — славить Высочайшую Высот Выст.
Городничий покраснел и, помолчав, сказал:
— А я полагал целью — повесить колокола и звонить.
Протопоп ответил легким наклонением седовласой главы:
— Сие то же, но сказанное языком повседневного речения, с применением смысла к разуму простецов.
Городничий встал и щелкнул шпорами:
— Честь имею кланяться.
Протопоп отвечал:
— Взаимно имею честь благодарить за посещение.
Протопоп Донат продолжал медленно вести постройку. Через полгода он получил письменный вопрос от городничего:
— Когда будет закончена постройка возводимого им здания, ибо вид беспорядка, производимого оною постройкою на главнейшей площади города Темьяна, далее не может быть терпимым начальством сего города?
Протопоп отвечал на листке бумаги:
— Когда высота строимого будет найдена достаточною.
И продолжал строить.
Когда возведен был третий ярус, колокольня сравнялась высотой с каланчою.
Городничий вновь ‘вопросил протопопа’, как сказано в темьянской соборной летописи, ‘признает ли он достигнутую высоту довольной для завершения всего здания?’ Протопоп Донат, уже склонявшийся к концу дней, отвечал городничему со смирением, что завершение строения, как и все на свете, как и самая жизнь городничего и его самого, недостойного протопопа Доната, находится всецело в воле Божией. А кто дерзнет утверждать, что ему ведома воля Божия?
Протопоп говорил это городничему, лежа больной, с горчичниками у поясницы, и повторил, вздохнув:
— Все в воле Божией.
Городничий ничего не ответил, хлопнул дверью и вышел из протопопова дома с красным лицом.
Протопоп, вынув из-под подушки деньги и тщательно их пересчитав, позвал подрядчика и велел завтра же приступать к закладке четвертого яруса. Он помышлял и о пятом с часами. Над пятым должен был воссиять российский купол золотой толстой луковицей, а не испитой тощий голландский шпиль.
Протопоп закрывал глаза и видел уже, как золотой крест, водруженный на слепительно-золотой луковице, как жар, горит над Темьяном.
Но надеждам его не суждено было сбыться. К нему опять явился городничий, но в горницу не вошел, а остановился на пороге и, погрозив огромным пальцем, произнес ‘гласом неподобным’ (см. ‘Соборную летопись’):
— Прекрати, протопоп!
— Не прекращу! — возвысил слабеющий голос протопоп, приподнимаясь с постели. — Пою Богу моему, дндеже есмь.
— Пой, а строить прекрати! — рыкнул городничий на протопопа. — Не колокольню строишь, а свою гордыню вавилонскую. Хочешь возвыситься над законною властью.
(Себя ли разумел городничий под этой властью или каланчу, поруганную возрастающею в своей высоте колокольнею, — это осталось неизвестным: ‘Соборная летопись’, мой главный источник для данной главы, об этом умалчивает.)
— Строю Господу Высот и Царю Царей, — воскликнул протопоп, подняв руку и указуя ею на угол с образами. — Не тебе судить, квартальный.
Городничий показал протопопу кулак в белой замшевой перчатке и удалился.
Больше он не являлся к протопопу. Он только призвал к себе подрядчика и сказал, что скрутит его не в один, а в два бараньих рога, а бычьим перекрутит, если он сейчас же не снимет всех рабочих с протопоповой стройки.
Наутро протопопу донесли, что каменщики все до одного исчезли со стройки. Сколько протопоп ни звал к себе подрядчика, он всегда оказывался в нтях. На треть выведенный четвертый ярус сиротливо протягивал к небу свои недовершенные столпы.
Прошла неделя, друга, третья. Полили дожди. Стройка стояла. Прошел месяц, другой. Наступила осень. Колокольня не двигалась вверх. Тогда протопоп Донат, прикованный болезнью к постели, преодолел все обиды и гордость и послал гонца к городничему. Городничий не принял ни этого гонца, ни следующих.
— Пусть сам придет, — ответил он четвертому.
Но протопоп не мог сам прийти: он лежал при смерти.
Умирая, протопоп Донат со всеми примирился, но о городничем молвил: ‘Прощаю, но в ревности моей к дому Высот не смиряюсь и потяжусь еще с ним у Высочайшего’.
Протопопа Доната отпели в соборе и хотели похоронить за алтарем, как храмоздателя, но городничий не разрешил, указав, что ‘покойный был не храмоздатель, а колокольнездатель, да и оную не до конца создал’. Похоронили протопопа Доната на кладбище.
Соборный староста и именитые купцы-прихожане еле-еле уломали городничего Толстопятова: он снял с подрядчика запрет и разрешил достроить четвертый ярус, но с тем чтобы, не помышляя о пятом, вывести над ним купол с крестом.
Ярус доклали до конца и вывели над ним купол. Повесили колокола. Четвертый ярус остался пуст. Первым жильцом на нем был ‘Соборный’, отлитый через много лет после постройки колокольни.
Соборная колокольня высока, и золотой купол ее ярко горит над Темьяном, но всякий, внимательно вглядевшись в нее, скажет:
— А купол поторопился накрыть золотой шапкой колокольню: ей бы еще подрасти на один ярус.
Она бы и подросла, если б аракчеевский слеток Толстопятов не одолел приснопамятного протопопа Доната.

2.

Звонари жили при колокольне в особой каморке, в одно окно. Звонарю, по соборному штату, полагался один и два подзвонка.
Кто были первые звонари на темьянской колокольне, ‘Соборная летопись’ умалчивает. Она отмечает только по поводу того или другого события (приезда нового городничего или архиерея в Темьян, по поводу большого пожара или долгодневной метели): ‘был красный звон’, или: ‘набат весь день’, или: ‘целодневный звон’, но, кто производил этот ‘целодневный звон’, остается неизвестным. Есть в ‘летописи’ рассказ о том, как из-за большой метели звонарю всю ночь пришлось не сходить с колокольни и бить метельный набат и звонарь с подзвонками обмерз на ветру, и пришлось его сменять дьячку Ферапонту и звонить все утро. Ферапонт упомянут, а об имени звонаря умолчено.
Первое имя, которое сохранила соборная летопись, — Влас. Влас был ‘псалмопевец во звонарех’, но покончилось его служенье злою бедой: на второй день Пасхи, в вечерню, во время звона, ‘сверзился звонарь Влас — псалмопевец с колокольни и, упав, разбился. Охмеления ради совершился этот грех’.
Влас ‘сверзился’, но передал подзвонкам свой ‘звон’. С Власа пошли славные темьянские ‘Власовы звоны’. Даже в путеводителях указывалось, что Темьян примечателен стерлядями, графской кашицей, подаваемой в Мухином трактире с имбирем и черносливом, бумагопрядильной фабрикой Ивана Ходунова с сыном да соборными Власовыми звонами.
На всякой колокольне бывает звон, да не на всякой есть звны. На погребенье псалмопевца и звонаря Власа молодой протопоп Гелий Алавастров, третий после Доната, сказал в надгробном слове, что колокола слил он в благозвучное единогласие мусикийское. Это была правда.
Влас пришел в Темьянский Богородице-рождественский собор ‘псалмопевцем’ из Темьянской же бурсы. Высокий, с длинными руками, с буйными рыжими кудрями, он пел, стоя на клиросе с закрытыми глазами, и был ‘цепн’, по протопопову слову: за все цеплялся руками: то свечи уронит с подсвечника, то, взмахнув кадилом, выпорошит горячие угли на протопопову ботвиньевую рясу, то медяки рассыплет по полу. Говаривал ему протопоп Иринарх Акридинский:
— Пой, но без затмения очес.
Но и пел Влас с затмением: то поет, поет, разливается на весь собор, то вдруг замолчит, точно заслушается сам своего пения. Протопоп Иринарх, невеликий ростом, но тучноватый, скажет возглас из алтаря и ждет, а Влас стоит с закрытыми глазами и молчит. Протопоп пождет-пождет — и возгласит из алтаря не по-служебному:
— Пой!
Но молчит Влас. Тогда протопоп сам, не отходя от престола, пропоет себе вместо псалмопевца, что следует, а Влас, услышав чужой поющий голос, встрепенется и запоет. А там опять замолчит, а там опять запоет. После обедни допрашивает его протопоп Иринарх, почему он молчит. А Влас сам не знает, почему — и опять молчит, и скажет мягкий протопоп, в конце концов:
— Не разберу, что тебя томит: бес ли на неотвечанье толкает, или ангел благого молчания призывает на молчание. Не пойму. Впрочем, бди за собой.
Влас поцелует руку у протопопа и уйдет к себе в домишко.
Пел-пел Влас на клиросе, молчал-молчал, ввергая протопопа в недоуменье, и вдруг стал ‘уходить’. Раз, перед тем как петь ‘Достойно’, возгласил протопоп из алтаря голосом важным и умилительным:
— Изрядно о Пресвятей, Пречистей, Преблагословенней…— и ждет, когда Влас запоет ‘Достойно есть яко воистину…’ Не поет. Еще пождал протопоп. Молчание. Выглянул из алтаря — Власа нет. А звон за-достойный, как стая ласточек, легко летит с колокольни и радостно так и светло. Протопоп заслушался, стоя у престола, вздохнул и сам спел ‘Достойно есть…’ А после обедни спросил у Власа:
— Где ты был?
— Звонил.
— Петь тебе подобает, а не звонить.
С той поры часто стал Влас пропадать из церкви и на гнев, на милость протопоповых вопрошаний отвечал одно:
— Звонил.
Даже и прощенья не просил. Тогда протопоп Иринарх крепко задумался. Медлительный и тучный, он любил Власа за трезвенность, за неблазненное поведение, за голос, но сложил в мыслях своих в одно целое — Власово внезапное молчание, и звонарство, и цепунство (еще недавно выронил Влас из рук свечу, которую держал перед дьяконом, читавшим евангелие, и, не подняв, ушел молчать на клирос), — слил все эти Власовы деянья протопоп в один слиток и решил: ‘Женить надо’. Протопопица, по приказу протопопа, подыскала Власу в жены девицу немолодую, домовитую, просвирнину дочь от Кузьмы и Демьяны, что в Ямской, и протопоп объявил псалмопевцу свою волю:
— Женись, Влас. Невесту протопопица тебе приписала.
Влас поцеловал руку молча — и молча же вытянулся во весь свой огромный рост перед протопопицей. Та рассказала ему все, что нужно, про невесту: домовита, кулебяку умеет загибать с четырьмя начинками, кружево плетет на коклюшках, у матери, у просвирни, две овцы, собою не видовата, но с лица не воду пить, и не молодва, но и не перестарок: всего тридцать два года, зовут — Феоктиста. Влас все молча выслушал и спросил только:
— Под рост ли мне?
— Под рост, — ответила удивленная попадья.
Больше Влас ничего не спросил про невесту. Через две недели протопоп Иринарх их обвенчал и стал ждать Власова вразумления. Но не дождался. Власу редко приходилось есть женину кулебяку в четыре загиба, но, со времени женитьбы, он понял, что куску кулебяки должен предшествовать стаканчик очищенной, а скоро сообразил, что стаканчик может существовать и без кулебяки, а кулебяка без стаканчика не может. В церкви Влас стал больше прежнего цепляться, молчать и пропадать на колокольне — по тем ли причинам, по которым проделывал это прежде, или прибавил к ним и новые, — этого рачительный протопоп Иринарх не знал. Однажды, после того как промолчал Влас всю херувимскую, упал он протопопу в ноги и сказал:
— Отпусти меня на колокольню.
Мягкий протопоп Иринарх покачал головой и молвил укоризненно:
— Псалмопевец не выше ли звонаря?
Влас еще ударил лбом о пол и повторил упрямо:
— Пусти. Я скоро совсем замолчу.
Протопоп с тревогой посмотрел на Власа, вспомнил молчаливую ‘херувимскую’ и махнул на него рукой.
Наутро в соборном причте совершилась перемена: звонарь, Иван Евстигнеич, с тощей, как селедочный хвост, косицей, сошел наниз, стал на клирос и, не цепляясь и не молча, борзо зачастил: ‘Помилс, помилс!’, а псалмопевец Влас восшел на колокольню. С этого дня жена навсегда лишила его четырехзагибной кулебяки. Он и не заметил этого лишения: сам он не лишил себя шкалика, но пил его там же, где начал жить с этого дня — на колокольне.
С первого же дня водворения Власа на колокольне в Темьяне заметили: узывчив сделался соборный благовест — точно был до сих пор куст зеленый с листиками, а теперь покрылся весь цветами. Когда впервые пришлось Власу звонить одному к утрени, он сразу же нашел то, чего искал, убегая из церкви на колокольню: он нашел целый звон. Он держал в своих огромных руках птлю веревок от колоколов, нажимал ногой колеблющуюся доску, к которой были привязаны веревки от малых колоколов, дергал веревки, надавливал ногою доску — и от этих простых действий, — непонятно, почему, — потекла вдруг в воздухе светлая и широкая река, зарябилась серебристой рябью, рябь сменилась белыми всплесками, всплески — дружными белоголовыми волнами, догонявшими одна другую. Река потекла, сверкая, пенясь и играя на солнце, широкая и вольная. Текла, текла, и вдруг ушла под землю: теченье прекратилось. На колокольне сделалось тихо. Тут Влас пришел в себя. Он повел рукой по вспотевшему бледному лицу, отер ладони одна о другую и, слегка шатаясь, сошел с колокольни.
Было это в весенний день. Он пошел с луга и бродил до вечера. Наутро, когда надо было благовестить к обедне, он со страхом подступил к колоколам. Ему, до истомы в сердце, хотелось, чтобы опять потекла река, такая же светлая, такая же неожиданная, как вчера, но он боялся, что она протекла раз и больше не потечет. Когда пришло время, он робко, замирая от страха, тронул веревки, колыхнул ногою доску — и река опять потекла, та же самая, что вчера. Он узнал ее: вот светлое теченье, вот серебристая рябь, вот высокий белый загиб волны, другой, третий, четвертый — и опять серебро ряби, и опять тихий простор спокойного течения, — и вдруг конец: вода ушла в землю. И после этого — опять тихий отзвук в душе, грусть и тоска, и опять поле и луга. На третий день было то же: стоило ему прикоснуться к путле веревок и доске — тотчас же начинала течь река. Так прошла весна, прошло лето. Влас и не знал, что он нашел целый звон, сложил на колоколах целое музыкальное произведение. Он очень удивился, когда протопоп Иринарх, подозвав его после обедни, сказал, мирно и приветливо занеся над ним пухлую, белую благословляющую десницу:
— Пусть ты не псалмопевец, ты — звонопевец. Поешь звоном. Пой, пока поется.
Влас ничего не ответил. Он думал, что он звонит, как все звонят на колокольнях.
Но в городе заметили и полюбили Власову светлую реку, омывавшую с высоты тяжелый и вязкий песок городских буден.
Однажды осенью Власу нужно было звонить ко всенощной. Он любил звон к этой службе: можно было звонить долго, целый час. Он взялся, как обычно, за путлю, надавил ногой доску, прислушался, как всегда, и удивился: его светлая река не потекла на этот раз. Изменила ли она свое течение, выбрала ли она другое, кремнистое и буеражное русло, или это была совсем другая река, но она потекла вдруг шумно, пенливо, тревожно, будто несла на себе какую-то непереносную тяжесть и хотела сбросить ее со своего светловодного хребта, а сбросить не удавалось — она томилась, вздрагивала, тосковала под непосильной ношей, и текла, текла неустанно. Но вот одно движенье, одно усилие — и ноша сброшена: река тиха и покорна, но тут же ей и конец — щель в земле и покорное исчезновение.
Когда Влас остановился перед этой щелью, осенний ветер влетывал в пролеты колокольни и ворошил ему волосы. Влас не понимал, куда девалась его прежняя река и отчего потекла новая. Наутро он тронул веревки и доски — и опять потекла вторая река, быстрая, бурливая, тоскующая, а после покорная и тихая. И на другой, и на третий день, сколько ни старался он вызвать ту, прежнюю, светлую и медленную реку, текла все эта вторая, новая, вскидливая и покорная. Все эти дни Влас много пил.
Пришла зима. Снега завалили темьянские поля. Влас никуда не выходил с колокольни. Ходили слухи, что жена его печет очень вкусную четырехзагибную кулебяку, но кушает ее не одна. Власу ни до чего не было дела. Он потерял светлую реку. Он тосковал.
Вдруг как внезапно пропала, так же внезапно она нашлась: в холодное, еле буревшее ржавым рассветом, утро, он пошел звонить к ранней обедне, двинул звонными веревками — и улыбнулся: потекла старая светлая река. Он был счастлив весь день. С той поры реки менялись: старая сменяла новую, томлвая — светлую. Вскоре Влас научился — опять он не мог бы сказать, как это вышло, — вызывать, по своему желанию, то ту, то другую реку и то светло грустил с одной, то плакал с другой.
В Темьяне была маленькая лютеранская кирка. Пастор, Herr Ottermann, в черном плаще и батистовом белом галстуке, встретил однажды на вечерней прогулке протопопа Иринарха и, почтительно приветствовав его, сказал:
— Я люблю колокола, die Glocke. Ihrer… wie sagen Sie? Ihrer…
— Звонарь, — подсказал протопоп.
— О, ja ja! Der Zvonarr hat ein grosse Talent. Er hat. Er ist ein Komposist. Er hat selbste Kompositionen. Он имеет собственные композиции. O, ja: selbste Kompositonen. Ich weiss. Die zwei Kompositionen: eine sehr glcklich und eine sehr traurig. Ein grosse Talent.
Пастор вежливо и искательно приветствовал вновь отца протопопа и продолжал прогулку, а протопоп Иринарх в тот же вечер поделился с протопопицей:
— Влас вторым звоном зазвонил. Немец хвалит.
Протопопица ответила:
— А я тебе давно хотела сказать: приказал бы ты Власу: все сердце он звоном надрывает. Все у него — точно похороны.
Протопоп поучал Власа на утро с терпением, мягкостью и рассудительностью:
— Ина слава солнцу, ина луне. Так и ты. Слышу: по-новому звонишь. Не препятствую. Но избирай по соображению: литургия требует торжественности, бдение — более зовет к печалованию. Звони соответственно сему.
Влас стал звонить с соображением. Не всегда удавалось ему действовать по соображению: иной раз, вопреки соображению, душа требовала тревоги — и текла, текла пенливая река над тихим Темьяном.
Шли годы. Две реки текли и чередовались, а третьей реки не вытекало из-под длинных и цепких рук Власа. Так и знали в Темьяне, что есть два Власовых звона: ‘обеденный’ и ‘всенощный’.
Перестала печь кулебяки жена Власа: легла под старую ветлу темьянского кладбища. Лег туда же, только не под ветлу, а под липу, добрый протопоп Иринарх. Давно лежал на отдельном маленьком кладбище, под кустом жасмина, учтивый пастор, любитель Власовых ‘композиций’. А Влас все звонил и звонил.
Но пришел день, когда он перестал звонить. Запись об этом дне в ‘соборной летописи’ я уже приводил: ‘На второй день Светлой седмицы сверзился звонарь Влас-псалмопевец с колокольни и, упав, разбился’. Все это верно: и сверзился, и разбился насмерть, но вряд ли верно указана причина ‘сверзения’: ‘охмеления ради совершился этот грех’.
На второй день Пасхи кто ж в Темьяне бывает трезв совершенно? Разве немец аптекарь, да и тот потому только, что у немцев второй день Пасхи приходится не на православное число. Был, действительно, Влас в некотором хмелю в эту вечерню, но не от винного хмелю только, а от того весеннего, светлоседмичного хмеля, которым полны и люди, и природа, и колокола в этот день. Целодневный звон бушевал половодьем, заливал Темьян до краев и переплескивался через край — за город, в поля, на черные дороги, на зеленые луговины.
Влас не звонил весь день. Звонили прихожие люди: именитые купцы, мастеровые, мальчишки. К вечерне Влас принял звон в свои руки. Перекрестился, дернул веревками, восколебал доску ногой — и ахнул от изумления: ни светлая, ни бурливая из-под его руки не потекли реки, а будто тихое глубокое озеро разлилось кругло и широко, и круговою своей, высокою-высокой волною ширилось и льнуло к необычайно светлым высоким берегам, и трепетало алмазною, слепительно сияющею гладью, и прибывало, и вздымалось к белому нагорью берегов. У Власа захватило дух от радости. Зажмурив глаза от белого света, он потянулся за ширящеюся озерною алмазною волною — потянулся всем телом, чтобы волна вынесла его на светлый берег. Звон оборвался и рухнул куда-то с горькой жалобой.
Влас лежал на булыжниках, под колокольней, мертвый с застывшей улыбкой счастья, странно сохранившейся на изуродованном лице. Он еще слушал свой неоконченный третий звон.

3.

Молодой протопоп Гелий Алавастров, встав на другое утро читать правило, к обедне, подумал, что напрасно не распорядился с вечера, кому звонить к утрене: ‘Евстигнеич нужен на клиросе, а на подзвонка Мишку надежда плоха’. Когда правило подходило к концу, протопоп заслышал гулкий и полнозвучный удар с колокольни, за ним второй, третий, — и полился обычный благовест к утрене. ‘Верно, Евстигнеич догадался, взошел на колокольню’, — подумал протопоп Гелий, но только успел подумать, как Евстигнеич стоял на пороге. Звон продолжался. Евстигнеич метнулся своей селедочной косичкой, подошел, изогнув ладонь чашечкой, под благословенье. Наскоро взмахнув над ним рукой, протопоп наскоро вымолвил: ‘Во имя Отца…’ и спросил недоуменно:
— Я полагал, ты сегодня в звонарях.
— И было бы так воистину, отец протоиерей, и было бы, и шел уж я звонить, — ан, другой звонарь уж объявился поране меня.
— Кто же?
Нарочно не сразу, а выждав время для торжественности, Евстигнеич, вместо ответа, сам вопросил:
— А кто бы вы полагали, Ваше высокоблагословение?
Звон спокойно и уверенно несся с колокольни.
— Недоумеваю. Неужели Мишка?
Евстигнеич опять нарочно призамедлил с ответом и дал минутку прозвучать густому, полно плывущему звону.
— Неужто Мишка так может?
И, выжидая протопопова ответа, степенно возгласил:
— Нет, не Мишка. А Темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров. Вот-с кто у нас в звонарях!
Протопоп повел тонкими острыми бровями.
— Что ж! пускай, коли есть усердие. На Пасхе всем обычай дозволяет звонить.
Но Евстигнеич, шевельнув косицей, скрученной тесемкой, покачал головой:
— Тут-с не усердие: тут-с был Иван Филимонович первостатейный купец — стал Иван Филимонович звонарь-с.
Протопоп заострил брови на пономаря.
— Ты не выспался со вчерашнего. Как ‘стал звонарь Иван Филимоныч’?
— Звонарь-с.
Евстигнеич указал на окно, откуда несся звон.
Протопоп махнул на него рукой.
— Поди. Омой лицо. Охладись. Тебе утреню петь, — и повернулся к образам дочитывать правила.
Но пономарь был прав. На колокольне водворился новый звонарь, и звонарь этот был темьянский первой гильдии купец Иван Филимонович Холстомеров.
Окончив звон к утрени, Холстомеров, крупный высокий старик с Преподобно-Онуфриевой седой бородой до чрева, сошел с колокольни и в алтаре, подойдя под благословение у протопопа Гелия, просил принять его на дух. Гелий изумленно глянул на него и хотел было изъяснить, что на Пасхе не время исповедоваться, что для того был пост, но, ничего не сказав, подставил свое ухо к устам ставшего на колени Холстомерова. Никто не узнал, что говорил протопопу первостатейный купец, но все узнали, что, выйдя из алтаря, он не остался в храме и не пошел к себе на Медвежью улицу в собственный дом, а поднялся на колокольню и на звонаревом месте благовестил к обедне. Когда окончилась обедня, Холстомеров остался в звонарской каморке, под колоколами, и ласково встречал всех пасхальных звонарей-доброхотов. Когда доброхоты ослабевали и звон прекращался, он становился сам и звонил с подзвонком Мишкой.
На Медвежьей, в каменном доме ‘первой гильдии купца И.Ф. Холстомерова. Свободен от постоя’ напрасно в этот день ждали хозяина от обедни.
Хозяин пошел к утрене и к обедне: Святая неделя и ленивого в храм зовет, а Иван Филимонович ленив не был. Воротилась от обедни домовница — Акулина Кузьминична и сообщила: ‘Сам Иван Филимонович звонит на колокольне’. Выслушав это, Пимен Иваныч, сын Холстомерова, ‘молодой хозяин’, хотя ему было под пятьдесят, и ничего не сказал: сам бы он на колокольню не полез звонить, а старикам это в обычай: ‘Готовьте самовар к батюшкину приходу’. Самовар пускал в сотый раз и низкий шип, и высокий свист, и жалостный ворчок, но не дозвался ‘старого хозяина’. Тогда распорядился ‘молодой хозяин’: ‘Снимите самовар. Стол накрывать к обеду. Батюшка, верно, зашел к отцу протопопу: к обеду вернется’. Накрыли на стол. Нет Ивана Филимоныча. Тогда решил Пимен Иваныч послать посланца из молодцовской за отцом.
Посланец вернулся со странною вестью: у отца протопопа старого хозяина нет, а сказывают, будто он на колокольне. Пимен Иваныч ничего не сказал на это, оделся и, подходя к собору, еще издалека заприметил под колоколами седую Преподобно-Онуфриеву бороду отца. Ее развевал весельчак — апрельский ветер. Пимен Иваныч поднялся на колокольню. Ветер шибал и озорничал под колоколами. Иван Филимоныч отирал лицо красным платочком, а Мишка-подзвонок, в кубовой рубашке, отливал с колокольни мелкую серебряную дробь. Пимен Иваныч снял картуз и сказал отцу:
— Батюшка, вы зазвонились, а мы заждались вас. Обедать пожалуйте.
— Я уж, Пимушка, ел, — отвечал Холстомеров.
— Где же вы, батюшка, покушали?
— В комнатушечке. Хочешь покажу? Все у меня есть.
Старый хозяин повел молодого в звонарню под колокола. Там увидел Пимен Иваныч отцов благословенный образок — медного Спаса — в уголке, три крашеных яйца и кусок кулича на столе.
Пимен даже попятился.
— Да вы что ж, батюшка, жить что ли, здесь собрались?
— А собрался.
— Как собрались? У вас дом есть. У вас дело. Мы у вас. Как же это?
— А так. Звонить тут некому. Слышал: звонарь-то расшибся? Завтра отпевают. Вот я на его место и пошел.
Пимен отер платком лицо.
— Не шутите, батюшка. Шутка ли, чт молвите!
— Я не шучу.
Старик пал в ноги сыну.
— Я больше домой не вернусь. Обет дал: с колокольни не сойду.
Пимен побледнел, поднимая отца с кирпичного пола.
— Что скажут-то, батюшка, люди-то что скажут? Согнали, мол, отца в звонари!
— Все уста в одну речь не сольешь. Скажут, что скажут: чужие речи не в переслух.
— Прогневали мы вас, видно!
Тут остановил Иван Филимонович сына:
— Не греши, Пимен. Не было гнева. Время мое пришло. Ну, отвечай мне, не как сын, а как сторонний: Иван Холстомеров добрый был купец?
— Добрый, — пересохшими губами еле вымолвил Пимен Иваныч.
— Умел торговать? Умел дело делать? Умел капитал наживать?
Усмехнулся было Пимен Иваныч:
— Сами, батюшка, знаете, — но еще строже остановил его отец:
— Нет, не знаю. Ты скажи. Тебя спрашиваю. Со стороны скажи.
Он окинул сына взглядом емким, неотступным, и не на слова, а на этот взгляд, твердый и ждучий, Пимен ответил:
— Лабазы. Три лавки. Два дома. Товару на многие тысячи.
— А на сколько? — требовательно прервал старик и, повинуясь его требовательности, сын отвечал, точно о чужом и судимом:
— Подсчета точного не было, но к тремстам близко.
— Так и будет. Капитал в бумагах есть?
— Значительный.
— Верно. Числить не будем. Что ж, этого мало?
Опять не выдержал Пимен Иваныч и усмехнулся в рыжеватую, в мелких колечках, бороду.
— Где, батюшка, мало! Сами знаете, что не мало.
Опять строго отчеркнул ему старик:
— Ничего не знаю. Ты знай.
— Хватит, — отвечал сын.
Иван Филимоныч поднял на него глаза — молодые, под седыми, с желтизной, вислыми бровями:
— Ну, вот, и сказал ты сам нужное слово: хватит. Вам хватит того, что Иван Холстомеров нажил, а Ивану Холстомерову, отцу вашему, хватит наживать.
И вдруг с мягкостью, которой не знал за отцом пятидесятилетний сын, положил на плечо ему руку и молвил, с кроткою нежностью заглядывая ему в холодноватые, серые с чернетью глаза:
— Хватит, Пимушка, хватит. Переломился я. Давно была дума, давно мерекал, а как тот вчера с колокольни упал, точно мне кто твоим словом на сердце насечку сделал: ‘Хватит! Будет тебе, Иван’. Навеки на сердце насечено: ‘Хватит’. Ночь не спал. Забылся под утро. Проснулся: время к утрене звонить. Слышу: не звонят. Да ведь некому — сам себе отвечаю: грех вчера со звонарем случился. Не сменить ли? Пасха. ‘Веселие вечное’. Оделся и пошел. Звоню. С детства я хаживал звонить, привык. А как давно не званивал — устал, и подумалось: ‘Хватит, что ли, для утрени?’ Поймал себя на слове: ‘А! там тебе долго, семьдесят почти годов, не хватало, а здесь наскоре хватило!’ С чем пойду в трехаршинную усадьбу? Ничего, сын, для нее не нажил. Банкрут. Не хватит, пожалуй, и по копеечке за рубль там отдать. Отзвонил к утрене. Благословился к обедне благовестить. Не взыщи уж, Пименушка: тут звонить некому, а у вас я свое сделал. Ты сам сказал: хватит. Это твой суд. Ты — хозяин. Все твое. Отпустите меня.
Холстомеров поклонился, коснувшись пальцами пола.
Пимен Иваныч молчал. От рыжеватой бороды розовая краска поднялась на щеки и на луковитый нос. Он отряхнул запылившуюся полу отцовской поддевки и с худо скрываемой досадой сказал:
— Смеем ли вас не пускать! Только, кажется, не так бы это дело сделать, батюшка. Дома бы проститься, чин чином, а не уходом. Вашей воли супротивников и чаять нельзя, а чинне было бы, семейственней и сообразней для людей.
Старик молча посмотрел на сына и ответил просто:
— В прощеный день я с вами простился со всеми. И в Великую среду, когда шел на дух, у всех прощенья просил. И прошу. И просить буду.
Но Пимен упорно твердил:
— Проститься бы нужно, как люди, наставление бы от вас отходное принять, внучат благословили бы.
Иван Филимоныч ответил с грустью:
— Бог благословит. Отсюда вы мне виднее будете.
Пимен твердил:
— И люди бы тогда не стали ничего говорить…
Иван Филимоныч поднял голову, молча выдержал тугой, крепкий взгляд сына и, опять нагнувшись над столом, откатил на середку столешника катившееся к краю красное яйцо и тихо вымолвил с легкой усмешкой:
— Не пойму тебя, чего ты хочешь, Пимен? Отца ли в дом вернуть? Или людей стыдишься, что отец у тебя звонарь? А ты б то понял: уж если дуб старый корни из-под земли выпростал, землю с них стряхнул, — иссохнуть он может, а вновь корневище свое в землю воткнуть — власти у него нет. А я не дуб. Я без ухода ушел, и недалеко от вас. Какой уход! Видно меня всем. Теперь, если вернусь к вам прощаться — не дуб я: боюсь, во второй раз на колокольню не влезу: слаб я. А все равно: не в лесу — так дома посохну, корней не пущу.
Старик невесело оглянул сына.
— Плохо ты за отцом примечал, Пимен. Ты в меня: бровь у тебя густа — на глаз тень спускает. Не приметил ты, что отец давно на отходе был. Одумай, опомни! Пора мне давно была корни из земли выбирать. Вдов я давно. Я другие корневища укрепил. Ты в земле крепко сидишь: холстомеровский корень тобою крепок. А на запас и другой корень крепм: Сенюшку женим на Красной горке да Дарьюшку вслед отдадим: в боковую отросток пустим. Окорневана земля. Я волен свое корневище из земли вынуть. Ты меня прости и не взыщи. Мне лучше ведомо: оставить мне корневище мое в земле гнить али из земли его вон. Гнили не хочу. И не тебе судить: здрав корень мой или нет. Ты свой суд ссудил: хватит, мол. Тут — твой суд. А я мою гниль в совести моей сужу. Отсюда не сойду. ‘Иван Холстомеров и Сын’ на вывеске пусть остается: покупатель привык, а купует и продает теперь Холстомеров Пимен, а Иван другой куплей займется. До конца дней. Не сойду.
Встав с табуретки, Иван Филимоныч поклонился сыну в пояс и двинулся к двери:
— К вечерне звонить пора.
Тут сам Пимен Иваныч поклонился отцу в ноги, поцеловал ему руку и вздохнул:
— Вашу волю не рушить. Покорствуем.
Иван Филимоныч поднялся к колоколам и взялся с Мишкой-подзвонком раскачивать язык Княжина колокола.
Когда Пимен Иваныч бережко спускался по крутым ступеням лестницы, пробуравленной узким буравом сквозь каменную толщу колокольни, ему ударяли в спину тяжелые, веские удары большого колокола.
Домашним Пимен Иваныч объявил, что ‘батюшка к обеду не будет’, а наутро весь Темьян слухом полнился, что не будет больше Ивана Филимоныча Холстомерова, первостатейного купца, а есть теперь звонарь Иван Филимоныч на соборной колокольне. Слух этот нырял по городу и, глубже и глубже забирая тину и грязь с холстомеровского дна, молва хлестала: ‘Сынок-то, Пименка-то, к Христову дню поднес отцу яичко: определил в звонари, а сам орудует капиталом’. Другие другую тину забирали со дна: ‘Не сынок, а внучек, Семен Пименыч: этот на дедово место встать захотел, а отца-то не спихнешь с его места: цепонек, а дед-то ногами послабже: дал ему подножку, он на колокольню и залетел’.
Так усердно ныряли добрые люди в замутившийся холстомеровский прудок, доставая дно и вытаскивая оттуда всякую муть, что, посоветовавшись с отцом, внучек, Семен Пименыч, которому на Красную горку предстояло жениться, полез к дедушке, вечерним часком, на колокольню — и пал в ноги. Полежал он в ногах немало, не жалея своей поддевки из аглицкого тонкого сукна, и молил деда:
Красной горке Ваша воля: прикажите, дединька, из моей доли, какой угодно, отлить колокол — хоть в тысячу пудов, — отольем и на колокольню на ваше место поднимем, — а сами пожалуйте к нам жить, к внукам вашим: не можем срама снести! Новому колоколу больше, чем звонарю, обрадуются: вам честь будет, и нам не укор.
Но отклонил Иван Филимоныч:
— Не колокололтель я, а звонарь. Где звонарю колокола лить? Его дело звонить.
И сколько ни просил Семен Пименыч сойти наниз, сколько ни жаловался и на молву людскую, и на собственное малоуменье жить без дедова водительства, — дед остался непреклонен и даже пригрозил:
— Уймитесь: не то из звонарей в подзвонки уйду.
Семен Пименыч замолчал и, понурив голову, спустился по деревянному бураву.
Пимен Иваныч не успокоился и поехал к самому архиерею Смарагду просить — снял бы владыка своей святительской властью первостатейного купца с колокольни. Архиерей выслушал, опустил с миром, призвал протопопа Гелия и строго спросил у него: как смел принять к себе такого звонаря из неуказанных? Но протопоп Гелий сказал потайно владыке нечто, от чего опал гнев владыки. Касалось ли сказанное протопопом ‘гнили’, заведшейся в холстомеровском старом дубе, о которой намекал сыну сам звонарь, или, наоборот, сказанное относилось к особой, без мору морёной доброте холстомеровской дубовой древесины, — это осталось навсегда неизвестным, но только архиерей оставил нового звонаря на колокольне. Он даже одобрил его степенный, долгий звон, которым встречал звонарь владыку всякий раз, как тот ехал служить в собор. Новый звонарь не умел вызванивать Власовые звоны, но его собственные трезвоны, перезвоны и благовесты, полиелейные, водосвятные, похоронные были столь истовы, столь длительны и усердны, что лишь немногие любители скорбели, что не слышат Власовых звонов. Впрочем, скорбь их скоро прошла: оказалось, что подзвонок Миша наследовал от Власа не только кубовую рубашку и протоптанные валенки, но и его славные звоны. Мишке пошел доход: вместе с другим подзвонком, Степкой Чумелым, малоумным парнем лет семнадцати, он вызванивал Власовы звоны любителям за двугривенный. Это разрешалось ему делать пред будничными вечернями.
Примирился с неизбежным и Пимен Иваныч. Однажды архиерей благословил нового звонаря в алтаре и наградил его богородичной просфорой за молитвотворный звон. Иван Филимоныч берег эту богородичную просфору в своей каморке у образа. Пимен Иваныч оценил этот высокий знак архиерейской милости: не протопопу, а звонарю пожалована была.
Пимен Иваныч на досуге обдумал отцовские слова: ‘давно был я на отходе’.
Выходило, что, действительно, давно. Вспомнил Пимен Иваныч, что и в прощеное воскресенье и в Великую среду Иван Филимоныч прощался со всеми домашними по обычаю всегдашнему, да не так, как всегда. Полагалось пред каждым из домочадцев, склонив голову, коснуться пола двумя перстами и промолвить по чину: ‘Прости меня, Христа ради’, — этих двух перстов и было довольно для домохозяина, чтобы получить прщу у домашних, у молодцов и у прислуги. Вспомнилось теперь Пимену Иванычу: не так прощался Иван Филимоныч: пред каждым повергался он ниц, каждому в особь сказал ласковое слово, а себе — укор.
Домовница Акулина Кузьминична, двоюродная сестра Ивана Филимоныча, вспоминая его низкие метания, гоношилась и охала:
— Ой, заметила я, одна все тогда ж запомнила, батюшка Пимен Иваныч, да запамятовала: тебе не сказала.
Но, так говоря, она правду каблучком тут придержала: все заметили, да никто не понял, что значили эти метанья. Прощался Иван Филимоныч не на простую ‘прщу’, а уход себе выпрашивал у родных и домвых.
Еще вспомнили: стал мягок, стал сердоболен Иван Филимоныч перед светлой неделей и что-то грустен и затишлив. Деньги в его руках держались не с прежней крепостью: прежде держал он их всей корявой пятерней, а теперь лишь между мизинцем и безыменным придерживал: там, где прежде нищему копейку подавал, теперь гривенника, полтинника, рубля не жалел. Долги прощал. По векселю простил одному неуплатчику немалую сумму. И вспомнил Пимен Иваныч, что начал он было коситься на это: ‘слабеет старик. Не денег жаль — жаль, что крепость теряет’.
Вспомнили и еще кое-что.
Осталось и невспомянутое. К Красной горке готовились у Холстомеровых две свадьбы: одна — в дом, другая из дому. В дом брал внук Семен Пименыч дочку первого маслобойца темьянского Авдотью Ниловну Липованову, девицу с лицом румяным и белым, а с приданым большим и многосундучным. Из дома старшую внучку Дарью Пименовну выдавали за бакалейщика Андрея Павловича Свистунова (фирма ‘Братья Свистуновы’). На Страстной неделе, в понедельник, Иван Филимоныч ходил с женихом в баню. Дело было так. Жених, Андрей Павлович, заехал в Великий понедельник только взглянуть на невесту и завезти постного сахара к чаю. Пока передавал он постный сахар, Иван Филимоныч приказал:
— Соберите мне в баню.
Когда жених вышел от невесты, Иван Филимоныч ему молвил с лаской:
— Андрюша, в баньку сопроводи меня. Побалуй старика. Не люблю я, когда спину чужая рука трет. А ты не чужой: не взыщи, потрудись.
Не позволил себе и удивиться Андрей Павлович и ответил почтительно:
— С превеликим удовольствием, дединька. Только белья у меня с собою нет.
— И быть не должно: не в баню ехал. За бельем Гришка из молодцовской слетает и в баню завезет.
Поехали в баню. Банщику велено было обварить мяту, поддать мятного пару и веники распарить. Мыл же Ивана Филимоныча названый внучек Андрей Павлович. Иван Филимоныч полюбовался на внучка: расторопен, ловок, тело крепко, бело: будто весенним березовым соком напоен — так свеж и силен. На телесной белизне отметил Иван Филимоныч у внука названного пятнышко повыше правого соска.
— Что это у тебя? Черненько.
Внук застыдился:
— Пятнышко родимое.
— Мета счастливая, — улыбнулся дед. — Запомню твою мету. Потеряться вздумаешь — найдем.
Вспыхнул жених:
— Не потеряюсь, дединька.
А сам спину деду домывает.
— Будет, — сказал Иван Филимоныч, довольный осмотром: понял он, что и боковая холстомеровская отсда пойдет крепко. Есть к чему ей привиться: корень и тут крепок.
Веселый и довольный поехал из бани Иван Филимоныч с названым внуком пить чай с постным сахаром.
В тот же понедельник призвал он к себе домовницу Акулину Кузьминичну и наказал ей, чтобы вызнала час, когда внукова невеста Авдотья Ниловна пойдет в баню, и чтоб непременно навязалась с нею и вызнала бы о внуковой невесте то самое, что вызнал о внучкином женихе сам Иван Филимоныч. Была и тут ему удача. Ввремя зашла к Липовановым домовница Акулина Кузьминична. Она славилась на весь Темьян как мастерица-взбивальщица банного мыла с мятой, с калуфером, с травой чередой: никто лучше нее не пенил мыльную пену: пухом белела, лебяжьим ластилась к телу. Зашла: у Липовановых в баню собирались. Как первую взбивальщицу не позвать, когда она тут как тут? И позвали, и взбивала кружевную пену Акулина Кузьминична для внуковой невесты, а взбив и вымывшись, поведала обо всем Ивану Филимонычу глаз на глаз. Выспросив и выслушав домовницу, Иван Филимоныч порешил с облегченьем, что и тут крепок будет корень холстомеровский: не предвидится шаткости, а добротность ведома — два молодые корня холстомеровские сплетались с чужими добротными и крепкими корнями. Это — на запас, а крепок и главный корень: Пимен Иваныч.
Вот тогда-то и решил Иван Филимоныч, что укрепил и утвердил он холстомеровский корень. Никто не приметил, что с этой понедельничной бани начал он думать о том, как укрепить попрочней свой собственный корень, тот корень раба Божия Iоанна (нет ни Филимоныча, ни Холстомерова в этом корне), которым надлежит ему утвердиться в земле вышней. Случай представился скоро — и пересадил свой корень Иван Филимоныч из обширной холстомеровской усадьбы, ‘свободной от постоя’, на соборную колокольню — ближе, как ему казалось, к почве вышней, в которой всем предстоит укрепиться.

4.

В Светлый день с красным яйцом, на Рождество Христово с поросенком, на второй Спас — с яблоками ‘белый налив’ из собственного сада, на Ивана Постного с именинной кулебякой поднимался на колокольню Пимен Холстомеров с домочадцами мужского пола и поздравлял Ивана Филимоныча, но сам Иван Филимоныч не спускался с колокольни, и о том, что жив он там, на вышке темьянской, узнавали темьянцы по степенному, спокойному звону, призывавшего их настойчиво и неотступно в собор. Слушали они этот звон и говаривали друг другу:
— Зовет Иван Филимоныч в свою лавочку!
— Зовет. Как в его лавочку не пойти: товар у него хорош, нигде другого такого нет: безобнсный. Веку ему нет.
И шли в лавочку к Ивану Филимонычу.
Изредка поднимались к нему на колокольню старые его други из Гостиного ряда.
Поднялся однажды и сам Липованов, маслянник, посидел в звонарне, осмотрелся и молвил:
— Что, друг Иван Филимоныч, опять в приказчики ты, вижу, нанялся?
— В приказчики, — улыбнулся Холстомеров. — Хозяин у меня не в пример всем хозяевам. Лучше у него служить в молодцах, чем на свой алтын обороты делать.
— Да, Хозяин у тебя большой, торгует без протору. Только строгонек. Не боишься за прилавком-то у Него стоять?
— Где строг, там и милостив.
Липованов вздохнул, грузно поднялся со скрипучего стульца и стал прощаться:
— Ты, друг, к Хозяину, поди, поближе нашего теперь: шепни-ка ему в другой раз и про нас, купчишек запоздалых, чтоб потерпел Он на нас до времени — не подавал бы векселей ко взысканию.
— Не вхож я к Хозяину-то, — сказал Холстомеров.
— А ты толканись, будь друг…
— Шепнуть — шепну, да хорошо, как послушает!
— Богат ведь Он: авось и послушает.
Облобызавшись с Иваном Филимонычем, Липованов, кряхтя, спустился по скрипучему бураву.
Поднимались к Ивану Филимонычу и внук Семен Пименыч, и другие родственники просить совета кто по торговому делу, кто по семейному, но всем неизменно отвечал Иван Филимоныч:
— Я звонарь. Ничего не разумею в коммерции.
В ответ слышал:
— Первый разуметель были!
И отвечал:
— Отразумел, милый. Разумею теперь, как бы звон к утрене не проспать.
Так отрезал себя от жизни Иван Филимоныч.
Сначала пытались, было, домашние приставлять отрезанный ломоть к караваю, но отваливался и не приставал. Когда родился у Семена Пименыча первенец Иван, прадеда звали взглянуть на правнука и обнести его вокруг купели, но остался на колокольне Иван Филимоныч и только поглядел, как несли Ивана Семеныча в пеленках, в атласном пунцовом одеяле в собор к купели и, поглядев, перекрестил из-под колоколов путь правнука.
Не сошел с колокольни Иван Филимоныч и тогда, когда несли двоюродную сестру его, с ним выросшую, домовницу Акулину Кузьминичну к последней обедне в соборе — он встречал ее последний путь печальным перезвоном.
Потом махнули рукой на Ивана Филимоныча: никто уж и не звал его ни для радости, ни для горя сойти с колокольни.
А он сам взял да и сошел в один погожий майский день, перед вечерней, под самого Николу.
Подзвонков Мишу и Чумелого весна согнала с колокольни и погнала к Темьяну ловить рыбу. Холстомеров сел на скамейку под колоколами, возле перил у пролета, и смотрел на город. Весна зазеленила и забелила все сады. Около собора были сады: Дудилова, купца, Аликаева, отставного генерал-маиора, протопотопов сад с знаменитым пузатым крыжовником, Мукосеева, мещанина, медника, — маленький садик, больше всех забеленный весною: в нем буйно цвели вишни. Эти сады были видны в один пролет колокольни. В другой, в противоположный, были видны сады: Алопегова, учителя семинарии, с знаменитой сосной, под которой пил чай персидский посол Хозрев-Мирза, когда приезжал через Темьян, Амосова, купца гуртовщика, Вейзенштурма, лекаря, Живителева, заседателя. Иван Филимоныч любовался садами и переходил то к одному пролету, то к другому, в третий пролет сверкали золотом купола собора, и синела дальняя бечевка Темьяна, перевязавшая зеленую ровную ткань лугов, а в четвертый — серела широкая соборная площадь с белыми, Екатерининской стройки, присутственными местами. В одном пролете зеленее всех было в саду у гуртовщика Амосова: липы и березы еле-еле уделили место затейливой беседке с охромевшим купидоном, намалеванным на двери. В другом белее всего было в саду у медника Мукосеева: весна белой пеной вспенила частый вишенник — будто облако спустилось с синего темьянского неба и застряло, не тая, на тонких стволах. Оба они, Амосов и Мукосеев, на Пасху приходили звонить на колокольню. Амосов, черноглазый, высокий, с серьгой в левом ухе, жил один с матерью в каменном доме, купленном у разорившегося штаб-ротмистра Пылейко. Весь город к нему хаживал за липовым цветом: липы у Амосова славились спорым медовым цветеньем. Из городского училища хаживали в сад к Амосову за березовыми прутьями, а он, по любви к просвещенью, разрешал безвозмездно. Мукосеев жил с молодой женой в своем вишеннике и тоже был высокий и черноглазый. Оба Николаи: один — Мирликийский, другой попроще: российский, Кочанов. У одного зелено, у другого — бело.
— Вишневый цветень буен нынче: дай Бог, чтоб спор на плод был, — подумал Иван Филимоныч, озирая Мукосеево вишенье. Вишнями славился Темьян, а у Мукосеева была самая ядроватая, черная вишня — и на вкус сладкая и сочная.
Вдруг — дальнозорок был старик и от природы, и от старости — видит: в белом вишневом облаке мелькнуло, будто огоньком, алое. ‘Молодая хозяйка Мукосеева, Грушенька, должно быть, в ряды за покупками собралась’, — подумал Иван Филимоныч, проводил ее глазами, как она на улицу вышла, румяная, голубоглазая, грудастая, быстрая и мягкая на ходу: ‘Молодцы-то не поддели бы в лавках: дрянь всучат без обману’.
Захотелось Ивану Филимонычу посмотреть, погадать, как липы будут цвести у Амосова в этом году: так ли густо и буйно, как вишни у Мукосеева. Старые люди говорят: вишне цвет — липе нецвет. Иван Филимоныч подошел к Амосовскому пролету. Зелено в саду у купца Амосова и тихо: ни души. Липы да березы. Все видно с колокольни. Сам Амосов, Николай Степаныч, в саду. ‘Именинник завтра. Видно, под праздник, под Николу, раньше времени амбар закрыл’. У задней калитки стоит Амосов. В нее липовая аллея, самая старая, упирается. Все видно. Амосов, черноглазый, в рубахе пунцовой канаусовой, открыл калитку а в калитку — Мукосеева Грушенька. Впустил ее. Заалело у него в липовой зелени. Запер калитку на ключ. Ключ в карман. Все видно Ивану Филимонычу. Ключ в карман, а Грушеньку — в беседку с охромевшим купидоном. В дверях обнял и поцеловал. Закрыл их охромевший купидон. Никого нет в саду. Липы не дрогнут. Тихо. Березы кудрявятся без шепота.
‘Грех какой: мужняя жена! От молодого мужа, от красавца! Стыдно смотреть’.
Иван Филимоныч вздохнул и отошел от амосовского пролета, пошел к мукосеевскому: там бело и пусто. Бело-то осталось, а пусто не долго было. Все видно с колокольни. Мукосеев вернулся с площади. Калитка отперта. В дом вошел. Побыл в доме. Вышел. Вступил в белое облако. Опять вошел в дом. Опять вышел. Опять — в облако. Опять — из облака. Выбежал за калитку. Женщина какая-то руками ему кажет. Слушал, прислонившись к забору. Отпихнул ее от себя. Опять в дом вбежал. Выбежал. Блестит что-то в руках у него: медник! Нет, не медное! Бежать пустился. Надо ему обежать собор. Мимо колокольни побежит.
Вот тут и сошел Иван Филимонович с колокольни. Нет, не сошел — сбежал по узкому бурав. Сбежал, выглянул из колокольного лаз, а Мукосеев из-за угла с ножом бежит, без шапки, очумелый, не видит Ивана Филимоныча. Иван Филимоныч собрал силу, схватил Николу за плечи, втолкнул очумелого в колокольнин лаз, а сам рванул на себя тяжкую железную дверцу и захлопнул. Остались в темноте.
— Пусти! — завопил Мукосеев. — Убью!
— Убей. Не выйдешь назад.
Тесно и темно. Ходу нет. Ход весь наверх. Втиснулись в первую ступеньку, с первой на вторую, со второй на третью. Ступеньки узки. Иван Филимоныч подпирал Николку собою. Подпер его, против воли, до колоколов. Валялся в ногах Мукосеев:
— Пусти!
— Заперто. И пустил бы — дверь не вышибешь. Изнутри с укрепой. Оставайся здесь.
— Убью! Пусти!
— Сказал: убей. Смерти не боюсь.
Выл от злости, катался под колоколами Николка, палец себе укусил.
Тут дернули с паперти веревку — зазвенел сигнальный колоколец: пора звон зачинать под Николу. Холстомеров перекрестился. Схватил путлю в левый кулак, а веревку от Княжина колокола сунул Николке:
— Звони!
Мукосеев приподнялся с пола, разжал руку. Нож дребезнул по кирпичному полу. Холстомеров вложил ему в руку веревку:
— Раскачивай. Я один не могу.
Оба взялись за веревки и качнули язык Княжина. Но только что язык ударился о край и выбил из него густой звук, Николка заорал на Ивана Филимоновича:
— Отойди! Зашибу! Один буду!
Холстомеров ни слова не сказал, отошел прочь.
Николка стал наносить удары колоколу один другого страшнее, один другого жесточе. Он бил о его край языком, ранил его медной култышкой, как стальным топором, и все учащал, учащал удары. Гневные, грозные звуки неслись с колокольни. Не Николин звон — милостивый — падал на Темьян — буря бушевала и злобно вскрикивала от боли и мести.
Пот лился с лица Николки, ворот рубахи отстегнулся, грудь напряглась, дыханье прерывалось, — а он все бил, бил и бил колокол языком о край, как ножом в сердце. Давно пора была кончать звон. Несколько раз подавали знак с паперти — остановить звон, окликали звонарей с площади. Николка ударял и ударял, увечил и увечил колокол.
Тогда, прекратив звон в малые колокола, Холстомеров строго и кратко сказал Николке:
— Прекрати!
Николка, мокрый, белый лицом, как вишенье в его саду, глянул из-под колокола и выпустил веревку из рук. Добитым ударом оборвался звон.
Иван Филимоныч охватил руками голову Николки: она вся горела в белом каленье огненного жара, поцеловал в лоб и отвел его в свою каморку. Николка рухнул на постель как подкошенный. Иван Филимоныч вышел и запер каморку на ключ. Николка Мукосеев остался ночевать на колокольне. Всю ночь он бредил, рвался в дверь, падал на постель и опять вскакивал. К утру он затих: он свалился надолго в жесточайшей горячке.
В тот вечер дивились темьянцы, что за звон был под Николу: не степенный, не холстомеровский, а буйный, неуемный, буреломный.
Дверь на колокольню со двора еле отворили: она до того испокон веку не затворялась. Еле взобрались подзвонки на колокольню к полиелейному звону. Да успокоились темьянцы: к полиелею звон поплыл степенный, кроткий, чинный. Никогда еще так благоговенно не звонил звонарь Холстомеров.
Наутро же вызнали все, что Амосов в ночь под Николу уехал к гуртам в степь, и не один, а с Мукосеихой. А Мукосеев остался лежать в горячке на колокольне.

5.

Иван Филимоныч в Николин же день зазвал на колокольню лекаря Вейзенштурма, Кар Карыча (Кар Карыч было темьянское производство из ‘Оттокара Оттокаровича’) и показал ему Николку.
Лекарь пощупал пульс, приложил левое ухо к груди (он был левша) и, подкрепив нос понюшкой табаку (‘Роза королевы Вюртембергской’, сорт высший), сказал:
— Красафиц! Очень сильный мужчина. Очень. Но болен. Больше болен, чем сильный.
На вопрос, чем лечить, он отвечал, что болит у ‘сильна красафиц’ — ‘тут’, — im Herz, и Herz soll haben die Ruhe: ‘сердце не принимайт порошок’ и ‘душа, die Seele, — не принимайт микстур’, но ‘сердце и душа, das Herz und die Seele, принимайт die Ruhe — покой’.
Кар Карыч отер заплатанным фуляром на румяной своей щеке маленькую аккуратную слезу, капнувшую из левого глаза, вздохнул на Николку и вышел, пообещав прислать ‘микстуру для покой’.
С этого визита Иван Филимоныч ходил за Николкой, как нянька, поил его присланным Каром Карычем ‘успокоительным’ и чаем с вишневым вареньем, слушал его бред, ловко и мягко осаживал его на постель, когда Николка вскакивал и срывался с нее в бреду.
Когда нужно было звонить, Холстомеров притворял дверку в каморку. На лежавшего Николку лился веский поток звона и, казалось, своей густотой и силой своего напора, удерживал его на постели. При звоне Николка тишал: его бред прекращался, он молча вытягивался на короткой для его роста постели и лежал, не двигаясь: если бы Кар Карыч знал, как действует звон на Николку, он, верно, вместо сладкого ‘успокоительного’, прописал бы ему лежать под колоколами. Но лицо Николки становилось тогда еще бледнее, глаза раскрывались шире и емче впитывали в себя что-то далекое, далекое, им одним ведомое, — и он изредка поднимал худую руку и поводил пальцами по глазам. Что-то влажное, вязнувшее на ресницах, мешало ему видеть далекое и высокое, открывавшееся ему под звон колоколов.
Иван Филимоныч читывал иногда Николке Четьи-Минеи, и тот слушал, не прерывая ни словом, и ничего не говоря после того, как Иван Филимоныч застегивал медные застежки кожаной книги. Но однажды, когда Иван Филимоныч читал житие какого-то мученика, распиленного железной пилой, по повелению нечестивого царя, Николка, выслушав, положил ему на страницу Минеи худую, белую руку, с которой почти сошла легкая прозелень от медного дела, и сказал:
— Вот и меня пилой распилили надвое. Мученик помер, а я сросся. Живуч.
Он усмехнулся на себя косой усмешкой:
— А хотел других распилить.
Иван Филимоныч свою руку положил на Николкину, будто удерживая ее на закапанной воском странице:
— О грехе несовершенном жалеешь?
Николка не ответил, накрыл левой своей рукой старую, жиловатую, с просинью руку Ивана Филимоныча и улыбнулся:
— Теперь не распилю. Пилы не удержу. Ну, читай дальше. Это я так, к слову.
И снял обе руки с Минеи.
Холстомеров продолжал чтение мерным, старческим голосом.
От слабости Николка лежал, почти не двигаясь, и здоровье к нему возвращалось сном: стал он хорошо спать ночами, сы’пывал крепко, даже под полный звон. Молчаливый и неответливый, раз, проснувшись, он сам поманил к себе Ивана Филимоныча и сказал, застыдившись:
— Хотел давно тебя спросить: не стыдно тебе, именитому звонарю, здесь со мной, медяшкой полдной, возиться? Поди, домашние-то твои что говорят?
— Домашние? — переспросил Холстомеров. — Вот мои домашние. — Он протянул руку кверху, где висели колокола. Сбоку, над окошком, неспешно и домовито ворковали голуби.
— Одни молчат, другие глят.
Николка пытливо поглядел на Холстомерова.
— Когда так, — сказал он, помолчав, — и я с тобой поглю. Сон я сегодня видел. К чему бы это? Солдаты будто идут, и песик на них в пыли лает, черноморденький. А у самого губы трясутся со страху и ушами подрагивает. Маленький. Кудлатый. И вдруг солдатище с рыжими усами вытаскивает из-за голенища нож — и на песика. Песик взвизгнул и будто ко мне за пазуху. Солдат с ножом на меня. Тут на колокольне зазвонили, песик у меня за пазухой залаял, а у солдата нож выпал из рук, и у самого у него по лицу кровь. Ссадина на щеке. Побежал за солдатами. Пыль. Больше ничего не видно. А песик выпростал морду из-за пазухи и будто в губы меня — не по-песьему, будто христосуется. Ах, ты, думаю, грех какой: со псом целоваться! А уж он в штанину у меня провалился и на воробья лает. И звон прекратился. Тут я проснулся. К чему бы это?
Иван Филимоныч ничего не ответил. Потом, собираясь звонить, кинул только:
— На сны у меня знатья нет. Сон переходчив — без указу, без доказу ходит по людям.
Николка смолчал, но потом сказал бессомненно:
— Про меня это. Я — пес, я и солдат, — отвернулся к стене и сделал вид, что к сну шагнул.
Лето пылало над Темьяном. Облачк — маленькие, крепкие, быстрые — белыми соколами и коршунами реяли неподвижно в синем-синем небе.
Николка худо поправлялся. Он не выходил еще из каморки: шатался на ногах, когда вставал, порты не держались, очень похудел.
Однажды намаялся за день Иван Филимоныч: спал крепко, хоть душно было в каморке. Кости болели, хоть и распарило их за день на вольном жару. Спит Холстомеров на соломенном тюфячке на полу и слышит будто звон идет, тихий, мягкий, радующий. Сладко спать и слышать звон. Вздрогнул — проснулся. Светло в каморке. Солнце. Ахнул Иван Филимоныч: проспал звон к утрене! Поднял голову: сон ли не отпускает его? Звонят. Тихо, мягко, радостно, но с потаенною, укрытою слезою. Иван Филимоныч наложил на себя крестное знаменье, широкое, ограждающее. Кто ж звонит? Глянул на постель: нет Николки. Тут звон прекратился. Метнулся Иван Филимоныч опять на свой тюфячок и притворился, будто спит. Николка вошел в каморку. Шатается, лицо белое, но будто кто бросил ему в глаза искру чистую, светло в них и чисто. Николка лег на постель и с головой простыней укрылся. А по дыханию слышно: не спит. Тут будто пробудился Иван Филимоныч, попенял на себя вполслуха, что проспал утреню, и пошел умываться.
Днем встал Николка и бродил по каморке. Невелик брод: вся каморка в две сажени. Перед вечерней сказал кратко, мимоходом:
— Дай-ка, я позвоню.
Не глядя на него, ответил Иван Филимоныч:
— А не устанешь? Ходебщик-то ты, вижу, еще плохой.
Усмехнулся Николка:
— Может быть, звонарь получше.
— Звони.
Николка звонил, а Иван Филимоныч слушал, глядя в пролет на отцветшее Николкино вишенье: в саду у него было зелено и тихо. Алое не мелькало. Все видно с колокольни: не мелькало оно и промеж старых амосовских лип. Отцвели липы. В саду зеленая глухомань.
Ни разу не спросил Николка про дом. Дом не остался брошен: стряпуха Терентейка сбежала от страху, но Пимен Иваныч, по отцовской просьбе, велел ночевать у Мукосеева в доме Макару из молодцовской, а на день запирали дом и ворота на замок.
Приучился Николка к звону: у Ивана Филимоныча перенял степенность и истовость вещания, у Мишки обучился ‘Власовым звонам’. По неделям званивал по-степенному или пускал с колокольни Власову светлую реку. Но приходил час, перед этим часом день-два ни с кем не говорил Николка— приходил час, — и прорывался Николка сквозь тоску смутной и тревожной Власовой второй рекой. Но был он не Влас: когда эта река, набушевав, бросалась в темную щель, и молчанье наступало на смену ее плачущей тревоги, Влас отходил от колоколов и тихо плелся в каморку. А Николка тут-то и зачинал, не допустив молчания, такую медную бурю, что Иван Филимоныч выходил из каморки и качал на него головой. Николка бил колокол, как в первый подневольный свой звон, и, злой и бледный, не подпускал к колоколу Холстомерова. Старик оставлял его одного с колоколами. Вопль пресекался. Николка, дрожащий и будто похудевший, появлялся на пороге каморки. Ничего ему не говорил Холстомеров. Николка утыкался лицом в подушку и смешно и страшно давился нескладными, хлещущими слезами, как зарезанный давится кровью в горле.
Однажды не выдержал этих слез Иван Филимоныч и сказал Николке:
— Не смотрел бы ты в пролет: дом у тебя в порядке. В саду пусто. Смотреть нечего.
— Я и не смотрел, — огрызнулся Николка из-под подушки.
— А уж если смотрится, сошел бы лучше вниз. В дом, в сад. Ключ возьми.
Блеснул глазами (черные, под черными дугами) Николка:
— Гонишь, купец?
— Не гоню, — спокойно потушил блеск этот Иван Филимоныч.
— Не гонишь, так здесь останусь. С тобой свекю.
Но будто не слышал этих слов Холстомеров:
— Не гоню, а исследуй себя. Ты молод. Усидишь ли здесь? Высоко здесь, да тесно. Лучше сейчас сойти, чем когда тоска погонит.
Николка во весь рост встал:
— Ножа ведь назад не дашь? А без него мне отсюда ходу нет.
И вдруг протянул обе руки Ивану Филимонычу — белые, длинные, худые.
— Видишь: какие руки у меня стали? Такими ножа не удержишь. Слабые. И возьмешь — так сам из плетей выпадет.
Он опустил обе руки на широкие, сильно погнутые плечи Холстомерова и с жалкой усмешкой промолвил:
— Нет, уж приучил меня звонарить, дед, так не гони. Внизу мне делать: какой я медник! Я звонарь: не в кастрюли мне там бить!
Иван Филимоныч покачал головой и оглянул его, будто сверяя в нем что-то:
— Лет-то тебе мало…
Николка снял руки с плеч и хрустнул пальцами.
— Ничего, что мало. Бушевать только мне не мешай, когда охота.
Ничего не ответил Иван Филимонович.
Николка бушевал звоном, когда приходил час, и в Темьяне примечали досужие, слушая его медное неуемное бушеванье:
— Жену вспомнил.
Протопоп Гелий, высокий, черный и ученый, призывал не раз Ивана Филимоновича.
— Степенный вы человек, Иван Филимоныч, а допускаете соблазнительное это шуменье. Прекратить надо. Многие смущаются.
Но Холстомеров тихо отвечал:
— Все во славу Божию. Колокол глас издает, а не человек.
— А человек, как разумное существо, повиноваться должен правилам благочиния. ‘Вся по чину вам да бывает’ — учит нас Апостол.
Сокрушенно качал головой Холстомеров:
— То-то и есть, ваше высокоблагословение, что разумом-то мы — дети. Отнесите это к холстомеровскому малоразумию.
Протопоп нхотя относил Николкино бушевание к холстомеровскому малоразумию.
На звонарне произошла перемена: Мишка обиделся, что его заслуженное первое подзвонково место перешло к непрошеному ‘ножовому’ звонарю. Мишка первый пустил это прозвище: оно утвердилось навсегда за Николкой. Мишка отошел из соборных подзвонков в Заречье, к Спасу-на-Лапотках, во вторые звонари. Там пытался Мишка заливаться ‘Власовыми звонами’, но звоны эти плохо выходили на беднозвучных лапотковских колоколах, и от горя Мишка перешел на обыкновенный пономарский колокольный перегон, а больше всего на чередной штоф. На Мишкино место стал на соборной колокольне Степка Чумелый. С ним Николке веселее было молчать вместе, а в ‘ножовом звоне’ Чумелый поддерживал Николку. И еще строже, после их звона, выговаривал ученый протопоп Холстомерову:
— Не потерплю бесчиния!
Но терпел: Ивана Филимоныча знала вся губерния, узнали скоро и Николку с Чумелым: зимою, когда страшный буран брал в снежный смертный полон все пути и дороги к Темьяну, выстаивали они бессменно всю ночь на колокольне и неотступно били в резкий и сторожкий Плакун, высвобождая обозы и кибитки из буранного полона и направляя их на колокольный звон в Темьян. Не было случая, чтоб прозевали с колокольни самый малый пожарный начл где-нибудь в дальнем Заречье или на беднейшем Обрубе, где домишки лепились не только бок о бок, но и угол об угол, друг к другу, Плакун резко и зычно предупреждал о беде. Протопоп знал, как ценят в Темьяне Николкин оберег и терпел бесчиние. Лишь однажды протопоп Гелий, несмотря на свою ученость, сам поднялся на колокольню и гневно приказал Холстомерову:
— Согнать бесчинника сию минуту с колокольни!
Но, чинно приняв благословенье сухой десницы, ходящей ходуном от гнева, твердо отвечал Холстомеров:
— Исполню, но и сам уйду вместе со сгоняемым…
— Потворец! — вскричал протопоп, но, махнув рукой, вышел из каморки.
В этот день (а истекал год с тех пор, как Николка впервые ударил к Николиной вечерне) не в белом облаке мукосеевского сада, а в сплошной, вихрящейся амосовской зелени мелькнуло что-то алое, еще цветистей, чем два года назад, еще пышней и ярче, — мелькнуло вместе с черным около охромевшего купидона. Как ни далеко заезжал за гуртами Николай Прохорыч Амосов, а все вернулся в Темьян. Завидев алое вместе с черным, Николка побледнел, бросился вниз по бураву, да бурав крут, извилист, долог, и Николка передохнул на середине: голова у него, что ли, закружилась, или слабость нашла, но взбежал назад, бросился к колоколу и зазвонил.
Еще не время было начинать благовест ко всенощной, и протопоп Гелий отдыхал еще после обеда, укрыв от мух лицо ‘Епархиальными ведомостями’, и сам Иван Филимоныч спал в звонарне, а Степка не приходил еще с ершовой ловли. Всех возбудил Николка. Поневоле облекся протопоп в рясу и, испив кваску, зевая, побрел в собор: а мог бы не спешить: еще долго бушевал Николка. Иван Филимоныч глянул в мукосеевский пролет: одно только вишневое облако сиротливо белело в саду, а в амосовском — алое метнулось в глаза старику, за алым — черное. Холстомеров замкнул дверцу на выход, так что едва достучался запыхавшийся Степка, вернувшись с живыми ершами. К звону поспел, но не посмел присоединиться к звонарю. Один бушевал Николка. Оторвался от колоколов, схватил, ткнулся в него в угол, где свалено были битые плошки от прежних иллюминаций. Наутро, поднявшись, степенно благовестил к обедне.
В домике мукосеевском перестали уж ночевать и приказчики Пимена Иваныча. Забили ставни. Заколотили ворота. Когда приходил конец июля, Степка, по приказу Николки, перелезал через забор в мукосеевский сад и обирал в решето вишню. Николка угощал вишней звонарей, бросал ее пригоршнями голубям, стрижам и воробьям, но сам не отведывал ни ягодки. Он звонил и молчал, а чтоб лучше было молчать и руки не мешали бы упорному постоянному молчанию, он задавал им работу: крутил свечи из воску, плел фитили, пояски и лёски. Когда же ему, по старой памяти, приносили какую-нибудь медную работу, он отказывался:
— Вы к меднику Мукосееву пришли? Такого нет. Переехал в город Пропадинск. Там поищите.
Говаривал ему совсем старый Иван Филимоныч:
— Я молчать здесь научился, а ты и меня перемолчал, Николай.
Николка отвечал:
— Нам и надобно молчать, — Он указывал на колокола: вот кт у нас речуны, мы — молчуны.
Молчал и Чумелый. У него отродясь мало было слов, их ему и не надо было: рыбу ловить — чем меньше слов, тем лучше.
Все трое молчали. Все трое и говорили — только по-разному и о разном — в колокольном звоне.
Молчал Мукосеев и тогда, когда на Светлой неделе, передали ему досужие люди:
— Гостя жди, Николка. Амосов, Николай Прохорыч, обещал на Пасхе прийти к тебе звонить. ‘Приду, — говорит, — к ножовому звонарю позвонить. Поучу его малость. А то он звонить не умеет: надо красный звон, а у него ножовый’.
Повел плечами Николка, помолчал-помолчал и точно поперхнулся словами:
— Что ж! Пусть приходит.
Ждали, что еще скажет. А он нкрепко замолчал и ушел в каморку.
Передали Амосову Николкино приглашенье. Только не исполнил Николай Прохорыч своего обещанья: не пришел звонить к ножовому звонарю.

6.

Никогда не жилось так хорошо и привольно голубям, стрижам и воробьям на соборной колокольне, как при Холстомерове, Николке и Чумелом. Люди молчали, а птицы ворковали, щебетали, чирикали. Голубиный ворк несся из среднего яруса, пониже, в щелях карнизов, в завитках колонн гомонились воробьи, а с верхних ярусов чиркал воздух острый, мелодичный вскрик стрижей.
Иван Филимоныч любил больше голубей. Он скармливал им не только моченый горох и пшено, а не боялся отдать в прокорм и крошки честных просфор, смешавшиеся, по недогляду, с хлебными крохами: голубь — птица чистая — сам Дух Святый над водами реял ‘в виде голубне’. И не даром у голубей не пенье, не посвист, не клекот, как у других птиц, а ворк мирный и ровный. Утешался Иван Филимоныч, прислушиваясь к тихому ворку. Он доносился откуда-то высоко, из-под сводов, от колоколов, и думалось ему в молчанье: ‘Что речь человеческая? Мятеж и суечние суетное! А ворк голубиный кроток и сладок’, — и молчал Иван Филимоныч под ровное его журчанье.
А Николка не любил голубей. Они казались ему говорливы, как люди, и бабье что-то поцелуйное и лживое, чудилось ему в их нежностях. Он поднимал голову, свесившись над перилами в пролете, под угрюмым Голодаем, и юрким Разгонным, — и над ним чертили воздух легкими и быстрыми чертежами стремительные, взмывчивые стрижи. ‘Не гудят, не лают, как люди, — думал Николка, вслушиваясь в их жемчужный щебет, в тонкий, как золотая проволока, вскрик. — У нас, у людей, слова — словно камни: кидаемся ими друг в друга: кто в кого верней попадет, больней ушибет, тому и слава, а у них…’ Он задумался. ‘Не слова у них, а звоночками золотыми в воздухе звенят’. И то, что гнезда их высоко от людей, не в щели жилья человеческого, а где-то там, под куполом с золотым крестом, — радовало Николу: видел он сизых легких стрижей только в небе, на воле, а не в семейственных, похожих на людские, заботах над гнездом. В вешние дни он слушал подолгу золотые их голоски вокруг колокольни.
Чумелый сыпал зерна крикливым, без перебою чивикающим воробьям. Чумелый был молчалив и глуп: полагал он, что ‘воробей’ значит ‘вор бей’, но бить сереньких воров не хотел, а хотел, чтоб они не воровали, и подкармливал их, чем мог. Когда Чумелый оставался один на колокольне, голуби презрительно ворковали над ним и не садились к нему на плечи, как к Ивану Филимонычу, а сидели, нахохлившись, в гнездах, под сводами: они знали, что Чумелый назовет простецких воробьев, которые в другое время не смели залетать в голубиный ярус. Чумелый наклонялся над перилами и кликал глупым шершавым голосом:
— Вры, вры, вры, вры!
Воробьи знали, что они у Чумелого — ‘воры’, и слетались на угощенье грешневой крупой. Клевали деловито и спешно, а Чумелый, стоя над ними, поучал всего ‘воробья’ вместе, сколько их не слеталось:
— Ты вот и знай: ‘вра бей!’ — вра и бьют, а коли не вор ты, не бьют тебя, а кормят.
Он подсыпл им зерен, гречихой отучал от воровства. Набив им зобы до округлости, Чумелый громко фыркал на них, воробьи с притворным испугом разлетались (они были уже сыты), а Чумелый кричал им вослед:
— Вра бей! Держи их, воров! Вра бей!
Вспугнув, он опять принимался молчать, прикрывая свое молчанье доброю, простоватою улыбкой и расправляя плечи: тяготил его их широт и ни на что ненужная крепость.
Так три звонаря дружили с колоколенными птицами.
Чужие птицы редко попадали на колокольню. Однажды оказался на завитке колонны, поддерживающей карниз, полуголый писклявый ястребенок. Чумелый изловчился и, до пояса свесившись из пролета, загреб его левой рукой с завитка. Ястребенок ущипнул ему мизинец. Чумелый хотел было его прикормить, да Николка увидел ястребенка и выкинул его на мостовую, молвив:
— Ястребиной наседкой стал!
Степка ухмыльнулся безответно.
В августе отпал от осеннего перелетного клинушка журавль с подшибленной ногой и опустился на соборную кровлю. Мальчишки метали в него камнями. Николка слазил на крышу и выволок щипавшегося журавля на колокольню. Журавль жил несколько недель, расхаживал, хромой, под колоколами, охая и с грустью заводя от боли умный черный глазок. Журавль не долго протянул, и Чумелый хотел сделать из него чучело, но Николка не позволил, а зарыл его на зеленом монастырьк у собора.
Показалось однажды Чумелому, что летает около колокола какая-то пестрая птица, в желтых штанишках, в голубых нарукавничках, с красным хохлом, да показалось, должно быть, спросонья: повернулся он на другой бок и заснул без птицы. На другой день слышно было, что у отставного генерала Аликаева пропал любимый попугай Монплезир, и генерал даже слег с печали, что некого ему стало поить с китайского блюдечка кофеем со сливками.
Каждому по-своему молчалось на колокольне. Иван Филимоныч первый надумал замолчать так, как все на свете замолчит когда-нибудь.
Он давно уж не подходил к Княжину: не под силу стал для него княжинский тяжелый язык. Иван Филимоныч поднимал перезвон меньших колоколов, но и тут ноги его уставали нажимать доску, а руки дергать веревки. В будние дни он не звонил. Только в праздники помогал он Николке с Чумелым. Молчал теперь Иван Филимоныч больше всех: его тяготило, что молчит он и звоном. Иногда, в буднее утро, он подходил к колоколам и, перекрестившись, читая девяностый псалом, зачинал нехитрый будничный звон к утрене. Руки скоро немели, веревки от легких колоколов казались пудовыми, звон выходил вялый и никлый, не радовал душу — и Иван Филимоныч подзывал Чумелого и передавал ему веревку, а сам, сидя в каморке, слушал, как выправлялся звон, легчали колокола и звуки выпархивали из-под них легкими стремительными стрижами, а не тяжелыми сонными совами. Иван Филимоныч закрывал глаза и грустил. Однажды он поймал себя на том, что, благовестя к ранней обедне, он ударяет в надломленный, грустный и старый Голодай. Но уже не переходить было на другой колокол. Николка подошел к нему и сказал, жалеючи:
— Дай сменю, — и прибавил: — Не звонишь — душу тянешь.
Иван Филимонович покорно передал Николке веревку, молча отошел к перилам и вздохнул, когда услышал бойкий, звнистый звон ‘Наполеона’. ‘Отзвонил звонарь Холстомеров, — подумал Иван Филимоныч. — Колокола путать стал: в Голодай к обедне ударял! Срам!’
Иван Филимоныч не хворал. Навестившему его сыну на вопрос о здоровье он пошутил:
— Старый дубок — не молодой ноготок: нелмок.
Пимен Иваныч докладывал о делах, но не слушал и, как всегда, отклонял такие доклады Иван Филимоныч.
— Глух я, Пименушка, на то ухо: плохо слышу, а в другое ухо ворк голубиный воркует: ты не трудись. Корнем ты крепок, знаю. Ну и распростирайся.
Холстомеров проводил сына, пожевал принесенных им, любимых своих мятных пряников с тмином и прилег на постель: почувствовал легкость какую-то в ногах — будто они истончали и не держат уже тела. Полежал. Прочел про себя: ‘Живый в помощи вышняго’. Пришел Николка: позвал перед звоном, перед всенощной, перекусить хлеба, для крепости. Перекусил. Солью заинтересовался: ‘Ишь, блестит ломтиками, как ледышки’ — и удивился, что никогда раньше в голову это не приходило. Ноги были легки, но не подламливались, и захотелось позвонить.
Звонил вместе со всеми ко всенощной, и опять заинтересовался: показалось ему впервой, что Княжин, Васин и Наполеон вместе ропщут на Голодая: мешает он им звучать звонко, плавно, охвтисто и стараются они заглушить его, — но Иван Филимоныч пожалел Голодая и придержал языки у Васина и у Наполеона, и Голодай стал слышнее их надрывистой скорбью своей.
Когда кончился звон ко всенощной, Николка отрезал недовольно:
— Опять у тебя, Иван Филимоныч, Голодай весь звон мутит.
Иван Филимоныч не нашелся, что сказать. От Голодаевой мути у него на душе было слезно и тихо.
Он заглянул в каморку. Не держала она его у себя сегодня. Полежал: лег — ноги опять сделались тонки и слабы, встал, сказал Николке, глядевшему через купола собора на зеленоватую темьянскую даль с голубой бечевой реи:
— Николушка, я звонить сегодня больше не буду.
— Не можется? — заботливо и скупо, как всегда, отозвался Николка.
— Нет, а так, не буду.
Николка зорко посмотрел на него:
— Не здоровится тебе?
— Здоров я. Хлебца, пойду, съем еще.
— Пойди, подкрепись.
Поел хлеба, крупинки соли подержал на ладони — ‘точно иней’, подумал: растаяли. Лег на постель и сразу заснул.
Видел во сне покойницу жену, Анну Герасимовну. В платье фай-франсе, дикого цвета, ест грецкие орехи. А орехи все разгрызены и скорлупы нет. ‘Кто же орехов тебе нагрыз?’ — спросил Иван Филимоныч жену. — ‘А Кот-Колоток!’ — ‘Колобок?’ — переспросил Иван Филимоныч. — ‘Колотк, а не Колобок! Он мне разгрыз, а мышь на хвост наступила’. Хочет Иван Филимоныч взять орех, а не может: Анна Герасимовна фай-франсе платьем шуршит, и не дает орехов: ‘Ты не грек грецкие орехи кушать!’ — ‘Не грех!’ — переврал кто-то в углу — в комнате по углам-то темно — и сморкнулся и чихнул. — ‘Вот правда’, — Анна Герасимовна отвечает на чих: ‘Не грек!’
Тут Иван Филимоныч проснулся.
Полная, словно налитая молоком, луна смотрела в окно каморки. Николка от жары спал под колоколами. Чумелый ушел на всю ночь на рыбную ловлю. Иван Филимоныч вышел из каморки, поднялся к колоколам и, осторожно минуя Николку, остановился под большим колоколом. Луна обливала его серебристый бок липучим липовым медом, а под колоколом было черно. Иван Филимоныч щелкнул пальцем по краю колокола и прислушался: не раздалось ни четверть-звука. Холстомерова охватило липкой, как лунный свет, тоскою. Он глянул за перила: всюду был разлит липовый мед лунного света. Сердце у него забилось от сладимой тугой тоски. Он посмотрел на Николку: босой, он спал на шершавом тулупе и на мягкой лунной белизне его лица чернью прочернены были дуги над опущенными во сне ресницами. Иван Филимоныч внимательно поглядел на четкие дуги, на тонкие оборки ресниц, на руку, отброшенную с тулупа на пол, на босые стройные ступни, маленькие не по росту, — точно он хотел запомнить все это и, вздохнув, обошел Николку. От тоски у него вело все внутри. Он нагнул голову и поставил ногу на первую ступеньку бурава. Опираясь руками о кирпичную толщу стен, Иван Филимоныч спустился по бураву и остановился только на предпоследней ступеньке. ‘А грецкие орехи есть не грех!’ — глупо подумалось ему.
Он вышел на площадь. Она была пуста и вся в липовом меду. Лаяла где-то близко собака тоскливым медленным лаем, тянувшимся к луне. Вдруг, к изумлению для себя, Иван Филимоныч ходко пошел по разлившемуся во всю площадь меду. Тоска поджлась куда-то под тихую, зовкую грусть, а грусть была от медали лунного, от старости, от тишины ли или еще от кого-то, кого Иван Филимоныч не знал, но кто звал его через это разливанное лунное море. Дышалось легче.
Иван Филимоныч перешел площадь, свернул в переулок и вышел на Медвежью улицу. Никого он нигде не встретил. Медная дощечка: ‘Свободен от постоя’ звко блеснула ему над воротами. Он постучал негромко в калитку. Залаяли собаки. Отперли не сразу. Дворник спросил, не отпирая: ‘Кто там?’
Иван Филимоныч хотел ответить: ‘Хозяин’, — но сказал просто: ‘Отопри’. Старик дворник не сразу узнал голос Ивана Филимоныча. Отпер и оглянул Холстомерова, оглянул и тихо сказал:
— Все спят-с.
— Не буди, — сказал Иван Филимоныч. — Я пройдусь.
Он прошел в сад, за домом. В саду было еще медстей, чем на площади. Мед капал с цветущих вишен, с яблонь и груш, где — белый в голубизну, где — слегка розоватый. Иван Филимоныч пересек сад по средней дорожке, зашел на минуту в беседку. Там, на столе, вянула брошенная кем-то веточка яблонного цвету. Иван Филимоныч взял, поднес к лицу и удивился ее кисловато-сладкому стынущему аромату.
Заколотили на Медвежьей ночные сторожа в колотушку. Иван Филимоныч вышел из беседки и опять глупо говорнлось в нем: ‘Греки едят грецкие орехи. А мы, русские, — яблоки. Белый налив’. Он бросил веточку на песок, хрустко и вкусно скрипевший под ногами, и пошел к калитке. Ноги были слабы, но легко повиновались ему. За калиткой стоял Веденей, дворник. Иван Филимоныч улыбнулся ему и посмотрел на дом. Ему приметилось, что в доме был огонь в двух-трех окнах. Он отворил калитку, но она показалась ему очень тяжелой, пудовой, и он сразу устал и прислонился к столбу решетки. Тут Веденей, низкий и коренастый старик, подошел к нему и спросил:
— Плохо вам, батюшка Иван Филимоныч?
— Нет, хорошо, — отвечал он, — и тут же почувствовал, что ноги не идут. — Только я устал. Доведи меня.
— Куда же-с? в дом-с?
— Нет, поближе. Я не дойду.
Веденей охватил его и довел, почти донес, до ближайшей двери. Это была войлочная дверь в дворницкую.
Там было душно и пахло валяными сапогами. Иван Филимоныч прилег на постель и закрыл глаза.
Он знал теперь, что умирает.
Надо было, во что бы то ни стало, открыть глаза, но глаза не открывались, и он так, не открывая, прошептал:
— Сына позови.
Веденей бросился из дворницкой.
Тоска опять полыхнулась в сердце Ивана Филимоныча. На полу дворницкой лежал медовый квадрат — мягкий, белый, липкий. Квадрат был перечеркнут черным крестом оконной рамы. На этот крест смотрел Иван Филимоныч сквозь полуоткрытые веки. Крест был неподвижен. У Ивана Филимоныча заслезилось в глазах от его черной неподвижности на белом-белом плате лунного света.
Взвизгнул блок двери, и на носках вошел Пимен Иваныч, в белом балахоне. Он нагнулся над отцом, но веки у того были опущены, и Пимен Иваныч не решился его окликнуть. Он кашлянул в кулак от волнения.
Иван Филимоныч, не открывая глаз (веки опять не слушались) коснулся его холодеющей рукой и тихо вымолвил:
— Вот, пришел звонарь умирать.
Рука его потянулась к седеющей крепкой голове Пимена Иваныча, но не нашла ее и упала на постель. Пимен Иваныч нагнулся и поцеловал ее и, глотнув слезы, сказал:
— Вернулись, батюшка, в родной дом.
Не поднимая век (они были тяжелы, как язык колокола), Иван Филимоныч поправил сына:
— Зашел.
И прибавил:
— Ухожу.
Пимен Иваныч опустился на колени и заплакал.
Но ни утешать, ни говорить не мог больше Иван Филимоныч: словно его принимал кто-то на руки, большой и суровый, и руки эти были крепки и надежны, но между ними и Иваном Филимонычем было большое расстояние, надобно было непременно попасть на эти руки, минуя провал между ними и Иваном Филимонычем, и, если попадешь, то все будет хорошо, и навсегда хорошо. Иван Филимоныч не думал: думы у него никакой не было, а весь тянулся к тому, чтобы попасть на эти поставленные, ждущие его, емкие руки.
А все, кто собрались в дворницкой: Пимен Иваныч, внук Семен Пименыч, старший приказчик, старик Алексей Федулыч, дворник Веденей — все думали, что Иван Филимоныч лежит в забытье, без сознания, и шептались о докторе и о священнике.
Так подошло утро. Белый липкий плат кем-то убран с полу. Золотился рассвет. Прозвучал первый удар соборного колокола к утрене.
Тяжесть спала с век Ивана Филимоныча, он открыл глаза и явственно произнес:
— Зовет Никола-то…
Приказчик, Алексей Федулыч, человек благочестивый, рассказывая впоследствии о смерти старого своего хозяина, передавал, что, отходя, хозяин ‘Николу угодника видел: зовет меня, — сказал, — Никола’. Но Иван Филимоныч разумел не мирликийского угодника — он разумел Николу-звонаря. Он открыл глаза на этот зов: привычно будил его Николка к утрене, но поленился на этот раз встать Иван Филимоныч — улыбнулся Николе и не пошел: закрыл опять глаза. Ему казалось, что Николкины руки — огромные и крепкие — прочно и ласково держат его, и он, как маленький, сладко заснул на этих руках.
И никто уж не мог разбудить Ивана Филимоныча.

7.

Со смертью Ивана Филимоныча еще тише стало на колокольне. Мукосеев остался главным звонарем, но от второго подзвонка он отказался и хмуро ответил протопопу Гелию:
— Справимся.
Так молчаливо и хмуро стало на колокольне без Ивана Филимоныча, что даже Чумелый не выдержал.
Однажды вернулся он с рыбной ловли и не один к утреннему звону: за ним шел человек в синей скуфейке, в длинной холщовой рубахе с молитвотканым пояском. Николка благовестил. Человечек в скуфейке поклонился Николке, а, к трезвону, протянул руку к зазвнной путле, как бывалый звонарь. Николка ничего не сказал. Трезвонили вместе. Когда кончили звон, пили чай все трое. Николка молчал, а скуфейник рассказывал. Чумелый слушал, улыбался, но не без опаски посматривал на Николку.
— Два дела есть апостольских на земле, — сказывал скуфейник, — рыбку удить да в кампаны благовествовать. От красного звона на сердце взыграние, а от постного — печальное умиление.
Обмакивал баранку в чай и умилялся в речах скуфейник.
— Я — как птица небесная: т — здесь клюнет, там клюнет, и дале летит. А я — здесь позвоню недельку, там — три денька, и дальше лечу. Где я только не званивал? В Соловецком, над морем, благовестил. В Одигитриевой, у отца Пафнутия, званивал пустынным звоном. В Ростове Великом к достославным Iониным звонам призванивался — угодил в стать. На Иване Великом, в самой Москве, званивал…
— А в Царь-колокол звонил?
Скуфейник закачал головой на Николкин спрос:
— Безгласен он, безъязычен.
— То-то безгласен, — сказал Николка, — за то ты больно гласен: с языком.
Подсек Николка рассказ и аппетит скуфейнику. Встал гость из-за стола, поблагодарил за хлеб з соль и выспросил дорогу в женский монастырь, что на Княжьем месте. Дорогу ему сказал Николка, а Чумелому, спуская ногу на бурав, шепнул гость отгостивший вмале:
— Строгонек твой большак-то: не позвонишь у него.
— Не позвонишь! — с удовольствием усмехнулся Степка.
Николка во весь день слова не сказал Чумелому, но, отзвонив к вечерне, молвил:
— Сюда никого не вод. С бурава спущу.
И тут усмехнулся Чумелый: Николку он почитал и Николкой гордился.
Со смертью Ивана Филимоныча тосковал Николка. Он изредка спускался с колокольни и хаживал на могилу к Ивану Филимонычу, и упрямым мукосеевским лбом подпирал еще рыхлый и свежий холмик. Он ходил туда перед утренним звоном, еще зтемно.
Однажды, не в постное время, подошел к протопопу Гелию и долго молчал пред аналоем, и, когда уже протопоп ждать перестал и хотел накрыть его черную кудлатую голову розовою епитрахилью, сказал на все горькое его молчанье: ‘Бог простит. Аз, недостойный iерей, властию, мне данною…’, — произнес Николка кратко:
— Томлюсь.
— Чем? — спросил протопоп.
— Пустотой.
— Какая пустота? — недоумевал ученый протопоп.
— Будто всё впсте: обманом все держится.
— Что ‘всё’-то, глупый?
— Всё: и деревья, и небо, и дома, и люди. А непрочно: подножку дать — и упадет.
— Небу-то подножку? — отстранился протопоп. — Дурак! Ступай. Другому бы я сказал: ум за разум зашел, а у тебя ни того, ни другого нет: так и уходить нечему и не на что. Наложу епитимью. Мясного не вкушай.
Николка усмехнулся.
— О том и прошу: епитимью. Да это легкое: чт мясное!
— Трудного захотел? Ну, и рыбы не вкушай.
— А поверх рыбы?
— А ‘поверх рыбы’ я тратить слов с тобой больше не намерен. Ступай. Звони себе.
Николка поцеловал руку и пошел.
Рыбы он не ел, но тоска его не покидала. Он часами просиживал у перил пролетов и, поверх ближних садов, озирал далекий вместительный окоем. Небо опускалось на него матовой голубой чашей, и края необъемлемой чаши скрывалось за окоёмом. Этих голубых краев Николка искал постоянно — и не находил: взор упирался в скупую чернеть полей, в мутную празелень лесов, в яркую ярь лугов, в серебряную бечеву извилистого Темьяна: все это было перед глазами и казалось Николке скудным и непрочным, а прочное, богатое, голубое — края неисчерпаемой чаши исчезали неуловимо. Пока не вызнать этих краев, нельзя опереться ни на что: все непрочно, подо всем — пустота. Когда Николка прислушивался к первому удару в колокол или к целому плавкому звону, он думал: ‘Куда уходит этот звук? — В небо. Ведь кря нет: в пустоту. И звон весь — в пустоту. И огонь, и дым, и ветер — в пустоту. Все в пустоту. И человек, стало быть, туда же. Что ж остается? и где может остаться, если все — в пустоте?
Николка упирался, тоскуя, в высокий беспрорывный свод голубой необъемлемой чаши, таившей пустоту.
Однажды в жаркий гнётливый полдень он не выдержал этого упора неисчерпаемой голуботы и, усталый и томимый, перевел взор с высокой чаши на то, что было ближе: на сады вокруг собора.
Все заворожено в гнетливой истоме полудня: был час, когда бес полуденный знит желтым зноем бедное тело земли. Люди неотделимы от земли: зноил и их. Зелено и пусто было в садах — во всех: и о просвещенного Алопегова, и у темного Дудилова, и у заседателя Живителева, и у лекаря Вейзенштурма, и у Амосова, Николая Прохоровича, и у бывшего медняка Мукосеева. Все спали в этот час, кто на перине, кто на сеновале. У бывшего медника Мукосеева некому было спать — зато там, крепче других спал буйно заросший, непреходимо-зеленый сад с дичающими вишнями и зазелененными травою дорожками.
Колокола в этот час были до раскла нагреты солнцем. У Николки болели глаза от голубизны и зноя. Он рад был задержать их на спокойной, густой матовой зелени близких садов. Зелень покоила взор после непереносимой огненной голубизны, душу заносившей, как песками, тоской.
В амосовском саду было пусто и зелено, как во всех других. Чуть желтели дорожки между старыми липами и березами. Вьющаяся сеть дикого винограда оплетала пустую террасу.
С тоскою смотрел Николка на покрасневшую кое-где зелень винограда, на придвинутую к лесенке остывшую жаровню, на которой недавно еще варили варенье.
От беса полуденного томит сердце человеческое. Этому учил еще покойник Иван Филимонович. ‘Нет бесов’. — бурчал тогда Холстомерову Николка. Но строго отверг это покойник: ‘Бес — пустотл. Тело у него невесомо. Впсте он телом — от того он всюду пронырщик’.
Пустота и в зное. Томит, томит. Глазам больно. И зелень не покоит, и зелень в зное.
И вдруг Николка увидал полуденного красненького бесенка: маленьким золотым язычком выскочил он из-под нижней ступеньки террасы, около которой торчали тонкие ножки жаровни, пробежал, его нагнал другой — поярче, поторопливей, за ним выскочил третий, и еще, и еще. Бесенята-язычки пустились плясать на ступеньке — и вся она засверкала в живых, золотых и алых иззубринах пляски. Николка смотрел как зачарованный. Бесенятам-язычкам стало тесно на нижней ступеньке, они перепрыгнули на следующую, повыше, двое, самые высокие и золотые, облапили столбик перилец, полезли по столбику, к ним скакнули еще бесенята-язычки — и вдруг все переменилось: бесенята кувыркались через головы, становились друг другу на плечи, перепрыгивали друг через дружку, и все, в общей золотой и красной пляске, скакали все выше по ступенькам, по столбикам, по перилам, прыгали и кружились, подскакивая вверх все вихристей, золотей и безумней.
— Пожар! — прервал себя Николка. — От жаровни уголек выпал в труху под террасой.
Вот тут-то ‘Пустотл’ приблизился к Николке и наложил ему на сердце свою лапу. Николке надо бы бежать к Плакуну бить в набат, а он лениво и вяло побрел в каморку и лег на постель. Там Пустотл отпустил ему сердце и пересел на ноги: сердце забилось, а ноги стали тяжелы и неподвижны, как упавший колокол. Николка уткнулся головой в подушку, и не Пустотл, а огромный и тяжкий бес полуденный жал ему сердце полыхающим зноем и душил ему горло тонкой веревкой, сплетенной не слабей тех веревок, коими гуртовщик Амосов перевязывал быков в гуртах. Веревку бес свил не из пеньки, а из бесплодно осыпашегося белого цвету Николкина сада, из тонких, хлестких прутиков амосовских лип, и вплел в веревку какие-то алые, алые нити вперемежку с черными. Эти нити в бесовой веревке жестче всего душили Николку и не пускали его встать с постели. А Пустотл давил на ноги, и они были пустыми и неподвижными.
Вдруг Николка рванулся с болью, до крови закусив себе губу, сбросил сразу с себя и легкого липкого Пустотла, и тяжкого бечевника и бросился к Плакуну. Зажмурив глаза, он долбанул языком о край колокола, и Плакун закричал от боли резким набатным воем. Николка, не открывая глаз, бил колокол горячим от зноя и ударов языком, задыхался, хватал воздух открытым ртом, рвал себе сердце ударами, но бил, бил, бил. Перестал он бить только тогда, когда чужой мужик без шапки дернул его за плечо:
— Будет. Потушили. Не дали дому заняться. Т-то ты, чай, замаялся, звонивши.
Николка. Оторвался от колокола. Он вскрикнул в последний раз, устав от обиды и боли.
Мужика послали с площади: пожалели Николку за его ревностный набат. Амосов, Николай Прохорович, присылал молодца из лавки — вручить звонарям целковый, что хорошо били в набат. Не приняли звонари целковый.
Но с той поры Николка., словно пожарный, дневалил на колокольне, зорко высматривая, не затаились ли где, в укромном деревянном темьянском углу, золотые и алые бесенята? Не принялись ли за свою огненную чехарду? Уставал и сам от дневных и ночных дозоров Николка, уморил и Чумелого: совсем не приходилось ему ходить за ершами. Николка до того прославился своим неусыпным дозором, что вольнодумцы поговаривать стали в городе:
— К чему нам пожарная каланча? Николка на колокольне лучше, чем хожалый на каланче, дозирает над городом. Пожарному деньги плати, да он, соня, три пожара подряд проспит, а Николка за ломаный грош звонит, а дозирает на тысячи.
Однако Николка сам доказал, что рано еще было каланчу ломать и полагаться на Николкин дозорный оберег.
Доказал это Николка тем, что всех оберегал от пожара, а своего домика не мог оберечь.
Домик Мукосеева, забитый ставнями, давным-давно стоял пустым-пуст, и никто в нем не жил, то есть никто Николке за жилье денег не платил. А жили-то в нем многие: все, кому негде было ночевать. До Николки не раз доводили, что в пустом доме, случается, горит огонек то час, то два, а то и больше. Погорит так неделю, другую — погаснет. Стоит недели две-три мукосеевский дом темен, а потом опять, сперва робко, потом посмелее, вспыхнет огонек.
Однажды, в сентябрьский вечер, и не очень поздно: так, часов в семь, вспыхнул этот огонек слишком ярко, так ярко, что через несколько минут занялся весь мукосеевский дом, и вспылал, как костер. Ни одного удара в набат не раздалось с колокольни, пока весь домишка не полыхал купиной непогасимой: все прозевал Николка — и огонек, и огоньки, и огонь, и огнище. Ударили, правда, с колокольни в набат, но тогда уж, когда одни головешки догорали от мукосеевского дома, да и ударил-то Чумелый, прибежавший на пожар с реки, а Николка лежал себе в каморке и ничего не слышал.
Несколько человек не поленилось, влезли на колокольню. Стыдили Николку:
— Набатчик! Собственный домок не устерег!
Николка покорно соглашался:
— Проспал.
Сам Чумелый, готовый каждому горло перегрызть за Николку, молчал и не без укоризны посматривал на своего старшго.
С тех пор прекратились вредные умствования о ненужности каланчи. Кто пытался, было, скуки ради, поднять их, тому легко затыкали рот:
— Что вы! Какой Николка сторож? Собственного дома устеречь не мог.
Вольнодумцы смолкали, назначение каланчи и сонного пожарного на ней утвердилось неколебимо, хоть старинщик Хлебопеков и утверждал упрямо, что один только раз Николка ‘набат проспал, а один раз невзачёт’.

8.

На Светлой неделе положен целодневный звон. В писанный устав никто из темьянцев, кроме духовенства, не заглядывал, но уставный увет исполнялся в Темьяне прилежно. Весенним дождем сквозь солнце лился над Темьяном семидневный звон.
Николка не звонил. Нестройно, гульливо и весело звонили доброхоты. Николка сидел в каморке. В оконный проруб в кирпичной толще колокольни было видно, как, источая розовое золото, приникало к окоему апрельское солнце. Николка прислушивался к звону. Звон на Святой молодел и кропил своей молодостью и сады, и дома, и людей. Вдруг в веселый его гул что-то врезалось чужое, звкое, тревожное. Похоже, будто в веселом пламени красного звона зачадила черная горькая головешка синим печальным огнем. Николка подумал про головешку, а его окрикнул с порога Ванька, дьячков сын:
— Что тебе?
— Не вели, дяденька: он весь звон портит. Равно, на похороны ударяет.
Николка пошел к колоколам.
Мальчишки, как воробьи, гомошились и шумели под колоколами, и из их шума и гомона рождалась нестройная гульба пасхального звона. В городе давно уже принялись за работу, уныло тянулся послепраздничный сонный труд и праздник усох, как полая вода на лугах. Подростки и дети одни выполняли веселый увет целодневного звона. В неумчивую эту гульбу врывались теперь чужие звуки тревоги и тоски.
Николка сразу понял, откуда они: в стороне от пестрой припечалившейся детворы стоял парень в суровой рубахе и тихо и упорно ударял в Плакуна. Он, должно быть, и сам не слышал, каким тревожным и нестройным звуком отвечал ему старый Плакун. Звук был слаб и немощен, но до того несозвучен с весенним молодым звоном, будто нарочно перечил ему осенним унылым перекором.
Николка крикнул парню:
— Перестань.
Парень обернулся и выпустил веревку. Перекор прекратился. Весенний ливень зашумел веселей и неудержимей. Парень усмехнулся жалко и растерянно. Лицо у него было худое, с серовато-синим пеплом, подсыпанным в глубокие впадины глаз. Голубые большие глаза в красных ободках от бессонницы смотрели с установившейся, неотходной тоской .
— А разве нельзя? — спросил он вяло.
— Нельзя. Пасха теперь, а ты словно к выносу перезваниваешь.
Парень еще ушибленнее улыбнулся. Николка позвал его:
— Пойдем ко мне.
Парень побрел за ним в каморку. Он сел на табуретку, потрогал красное, наполовину обколупленное яйцо на столе, откатил его к сторонке, потом опять подкатил поближе к себе и сколупнул ногтем крошечный краешек скорлупки.
— Чудной ты, — сказал Николка, наблюдая его. — Есть, что ли, хочешь?
— Дай, — просто ответил парень.
— Ну, ешь яйцо. Вот тебе хлеб. Соль там вон, в солонице.
Парень ел по-чудному: откусит яйца, до скорлупы, потом сколупнет немного скорлупы, опять откусит. Посолить забыл, а когда съел яйцо, суетливо стал тыкать куском хлеба в солоницу.
Николка его остановил:
— По-Iудиному, в солоницу макаешь. Не след.
Парень улыбнулся растерянно.
Николка спросил:
— Да ты чей?
Словно обрадовавшись, парень заговорил:
— С Обруба. Сапожник я. Василий Дементьев, может быть, слышал? С Обруба, возле колодца. Дикий дом направо.
— Не слыхал.
Николка отвернулся на минуту в шкапчик: поискать еще еды для парня, когда нашел обрезок жиру от ветчины, — парень сидел с таким же невидящим серым лицом. С каким звонил.
— Поешь вот еще.
Василий покачал головой и встал.
— Я пойду.
— Куда ж ты пойдешь?
— Пойду, — упрямо повторил парень.
Николке стало досадно.
— Ну и иди! Кто тебя держит? А зачем давеча звон перебивал?
Парень задержался у порога, присел на постель, молвил, дернув лицо в жалкую косящую улыбку:
— Марья Егоровна у меня умерла.
Николке было неприятно смотреть на его улыбку, и не нравилось, что правая ластовица рубахи была надорвана и в нее проглядывало тело. Он наложил руку на плечо Василья, удерживая его на постели, и сказал строго:
— Какая Марья Егоровна? Говори толком.
— Жена, — тихо проговорил парень.
— Что ж, она у тебя болела, что ли?
— На речке простудилась, белье полоскала. Слегла. Жар был.
— Доктора звали?
— Не поспели. Отошла.
— С тобой-то долго жила?
— Полутора годов нет.
— Что ж теперь делать? Все помрем.
Николкины слова были все суше и суше, но рука его не выпускала плеча, и Василий чувствовал, что главное и нужное ему в Николке были не слова, а рука, державшая его плечо. Когда он крепче это почувствовал, ответив на все, что спрашивал Николка: где похоронили? в чем положили покойницу? и, выждав, не спросит ли еще, — он вдруг наклонился над ухом Николки и шепнул ему:
— Приходила ко мне.
— Кто? — строго спросил Николка.
— Покойница.
Словно не удивившись, еще строже допросил Николка:
— А ты не бил ее?
— Нет. Жили дружно. Любовно жили. Вот как жили: я обмирал об ней. Понесу, бывало, работу к давальцу, а сам все думаю: что она? где она? Я ее пять годов ждал.
— Как ждал?
— Мать не отдавала за меня. Я и ждал. Отдала, и как один день полтора года прожили. Слегла она, я ее спрашиваю: ‘Что ты, Маша? Встанешь-то когда? Светлый праздник скоро. Яйца будем красить’. Она мне: ‘А не встану я, Вася’. — Тут я даже рассердился на нее: ‘Не смей, говорю, и думать так’. — ‘Я, — отвечает, — Вася, не думаю: я не встану’. Я отошел от нее, точно меня кто отвел, и будто согласился: не встанет. Да как согласился, тут же поймал себя на этом, стою перед ее постелью, плачу, навзрыд плачу. А она мне: ‘Вася, ты не плачь. Уйти мне’. Я за голову схватился и, не помня себя, кричу: ‘Не пущу!’ — ‘Без спросу, Вася’, — она на меня, помнилось мне, улыбнулась даже. К вечеру и отошла. Я-то ее не хоронил — другие хоронили. Я ничего не помню. Горе мое не тогда началось, когда она мертвая на столе лежала, и когда в гроб ее клали, и когда отпевали. Тогда мое горе началось, когда земля над нею выросла. Уткнулся я в эту землю — мороженая она, звонкая, комливая, — и хочу Марью видеть. Глазами в землю тыкаюсь: видеть мне надо. Земля глаза царапает, а я толкаюсь в нее, как слепой щенок, мордой.
Оттащили меня с могилы. Вижу: я дома. Озираюсь: все пустое. Подушки в наволочках в розовых лежат. Оглядываюсь. Где Марья? — ‘Марья!’ — кличу. Остерегают меня: ‘Умерла, — говорят,— не тревожь ты ее, ей сон сладкий не перебивай’. А я ее ищу и зову: сержусь, что не идет. Не могу лежать. День весь поджидал ее, лег на постель: жжет меня. Не могу лежать. Под окно сел. Туманно: ночь еще. Показалось мне: кто-то стеклом звякнул легонько, не звякнул — царапнул. Ну, Марья там стоит. Побежал, да с порога вернулся. Бросился к окну: пусто. ‘Отпустил я ее, — мысль в меня вбежала, — ушла!..’ И поутру пропустил: оделся, сел за работу, вдруг из сенец позвали меня: ‘Вася!..’ Мне бы пойти, а я шилом заработал, не хотел сапог бросить. А образумился, бросил шило, отозвался ей, а уж ушла.
Николка молчал и не отпускал плеча.
Василий вобрал воздуху, еще глубже стал синий пепел у него под глазами и округлела голубизна в зрачках.
— А ночью пришла. После полночи. Пришла, стала возле постели, а я открыть глаз не могу. Послюнявил пальцы, потер: не отклишь. А слышу, стоит возле меня. Я сучу пальцами у глаз: склеены. И слышу: дышит она на меня, тепло от нее идет, ее тепло, я по теплу ее узнал. Пахучее — как от хлеба теплого: слышу. Тянусь к ней, а глаз открыть не могу. Она постояла-постояла и ушла. Я ее покликал: ‘Маша!’ Не отозвалась. Опять я ее упустил.
Николка снял руку с плеча и повел по лицу, задержал на волосах, погладил, выждал, хотел что-то сказать, но Василий сам начал.
— И еще приходила. Под утро. К утреням ударяли. Я проснулся, хотел вставать — и вижу ее: стоит в уголку и зовет, но молча, будто немая. И тепло из угла. А я, дурак, спустил с постели ноги, сижу — и двинуться не могу: будто меня кто сзади за плечи держит. А сам ей шепчу: ‘Сейчас, Маша!’ — и прошу ее подождать: сейчас встану, плечами двигаю, высвобождаю плечи — вот-вот встану… А она головой покачала: ждать, дескать, не могу — и ушла. Я тут встал, бросился в угол, а ее нет. И холоднло на меня оттуда.
Никола повел ему рукой по волосам, слез с постели, отошел к дверке, припер ее поплотнее и, оглянув Василия, сказал тихо:
— Болен ты.
Василий поднял кверху рубаху, заголил грудь и показал Николке:
— Видишь, какая. Хоть цепи куй. Дых широкий.
Он набрал воздуха и выпустил. Мускулы заиграли на его груди веселою, молодою игрой.
— Нет, я здоров, — сказал он и опустил рубашку.
С тоской, от которой еще покруглели его глаза, еще потемнели кучки серого пепла под ними, он надавил себе виски руками и замотал головой в тупой, непереносной боли, ткнулся лбом в Николкину спину и выдавил из себя стоном:
— Приходила — легче было. А с тех пор — ни разу. Зову — не идет.
Вдруг улыбнулся опять той же, неприятной Николке, жалкой улыбкой: она мертвой чертой перечеркивала его лицо, — сказал:
— Я могилу вчерась рыл.
Не понял Николка:
— Кому?
Василий удивленно глянул на него.
— Её.
— Болен ты, — остановил его Николка. — Зачем тебе?
— Тоской толканло. Я принес ей яйцо красное. А куда деть?
И умно посмотрел Василий на Николку: как же не понять, что нельзя же так, просто, положить яйцо на землю — и уйти!
— Я в руки ей хотел гусиное, красное. И рыть начал. Руками. И дышит она оттуда. От меня не скроешь, я слышу: дышит. Ее тепло. Да помешали. При людях не посмел. Панихиду начали петь могилы за три от меня. Я ушел и яйца не оставил. А сегодня пошел на могилу — и ничего не слышу. Нет ее там, что ли? — Или я не слышу? И рыть нечего: земля холодная.
Снизу дернули сигнал звонить к вечерне. Николка в упор молвил:
— Говорю тебе: болен ты. Ты где ночуешь?
Опять с прежним покорством, отвечал на Николкины вопросы:
— Хожу.
— Где ходишь?
— Тепло. По улицам хожу, на реку выйду, сижу, на воду смотрю. Домой зайду — подожду ее: не приходит.
— А ты ко мне приходи ночевать. Когда хочешь, иди. Я не спатк: сплю мало. Посижу с тобой. И звонить приходи. Придешь?
— Приду, — покорно ответил Василий.
— Может, сегодня придешь?
— Домой надо.
И, не попрощавшись, ушел.
Николка звонил раздумчиво и нерадостно.
На другой день Василий пришел поздно, уже после вечерни, и прямо лег около Николкиной постели. Кто-то еще гуще обвел красным ободком его голубые глаза. Он сразу заснул. Ночью, Николка видел, он пошел к колоколам. Руки тянулись к веревке, но он не дотронулся до нее, вернулся в каморку и опять лег. Утром он встал, сказал Николке: ‘Прощай!’ — и ушел.
Николка не останавливал его.
У него у самого в этот день, последний день пасхального звона, была тоска.
После вечерни он выждал время и спустился с колокольни. Он еще не был на Святой у Холстомерова на могиле.
Вечер был тих и пахуч. Темнело. Догребали последнее золото на закате и забрасывали его куда-то за окоем. Ворота кладбища были заперты. Николка обогнул ограду. Медный ангел с трубою качался на помшелом угловом каменном столбе. Николка перелез через поршенное временем звено ограды и пошел по боковой дорожке к холстомеровской могиле. Душисто и легко пахло березой. От земли шел ходкий, парной запах: и прелью, и старым листом, и новою зеленью. Вдруг, на повороте дорожки, за треснувшей надвое, щелястой, хмурой ветлой с лысой верхушкой, на взгорочке, где цеплялись друг за друга свежие деревянные кресты, Николка заметил человека в рубахе. Он нескладно топтался около невысокой березы, росшей подле могилы, тянулся к веткам, грабастал их руками, но ветки вырывались от него, трепеща маленькими ленточками. Наконец, человеку удалось что-то сделать с ветками, он мотнулся головой в их гущу. Николка побежал к березе, проваливаясь в ломкий бурелом. Николка с бегу толкнул человека. Тот упал. Ветки задрожали, вздымаясь вверх. С ветки на ветку перекинулась широкая веревочная петля. Николка сорвал ее и швырнул в сторону.
Дурак! Дерево чуть не погубил. Все равно не выдержало бы. Какую осину себе нашел! Сломал бы березку-то.
Василий сидел в траве, возле могилы. Он был бос, без пояса. Николка порылся в карманах, достал тесемку и подпоясал его.
— Пойдем. Нечего тебе тут делать.
Он рукою обнял Василия. И опять Василий почувствовал, что не может противиться этой руке, и вяло, но покорно пошел с Николкой. Когда подошли к ограде, Николка пустил его впереди себя и приказал:
— Лезь.
Василию не трудно было делать все, что приказывал Николка: во всем, что шло от него, была какая-то, понятная Василию, надобная простота и приятная нетрудность. Когда перелезали через ограду, Николка опять охватил его рукой и они тихо побрели, не говоря ни слова, по пустому Темьяну. По лестнице на колокольню Николка также пустил Василия впереди себя. В каморке он уложил его на постель, сам лег на полу.
— Спи. Спать недолго. Разбужу к ранней звонить.
Он накрыл его плешивым тулупом.
В то утро впервые Василий Дементьев звонил вместе с Мукосеевым на соборной колокольне, и звонить показалось Василию так же просто и неизбежно, как жить.

9.

В первое время Василий ночевал возле Николки. Николка учил его звонам.
Чумелому было в удивленье, что Николка стал речлив. Он рассказывал Василью про колокола, про Ивана Филимоныча, про Власовы звоны. Василий слушал его без прежней мертвенной улыбки и прилежно учился звонарному делу.
Но однажды ни с того ни с сего сказал:
— Пойду ночевать домой.
Николка не возражал, но пошел с ним сам, а Чумелому велел не отлучаться с колокольни. Николка ночевал у Василья. Он оглядел его беленую горницу, постель с ситцевым одеялом в клеточках, литографию какой-то гречанки с кальяном, пустую клетку под окном, колодки на подоконнике, ситцевое платье, висевшее в углу, и лег на полу:
— Спать хочу. И не майся: спи.
Они легли без свечи. В горнице было тихо и пусто. Скреблась где-то далеко крыса, и то, что скреблась она не в горнице, а где-то далеко, где были люди и жизнь, делало горницу еще пустее и холодней. Лежали долго в темноте. Василий позвал:
— Ляг со мной. Я не усну.
Николка перешел на постель. Молчали без сна. Василий ткнул в темный угол за печью.
— Вот оттуда приходила, а теперь нет.
— И не жди, — сказал Николка. — Не будет.
Опять долго молчали. Пели петухи.
— Нет ее? — вдруг спросил Василий.
— Нет, — твердо ответил Николка. — Была и нет.
— А душа?
— Где ей быть, там безотходна. Не ходебщица. Высоко. Лесенки к ней не подмостишь. Спи.
Но долго оба не могли уснуть. Василий заснул первый. На рассвете, когда розовой весенней кисеей задернуло вдруг все предметы в горнице, Николка заприметил худое лицо Василья около своего: веки были опущены, и оттого сплошными и неподвижными казались кучки пепла в глазных впадинах. Но Василий ровно и тихо дышал. Николка заснул на час. Проснувшись, он увидел, что Василий по-прежнему спит. Он встал с постели, собрал с окна колодки, шила, куски кожи и увязал в занавеску, которую сдернул с окна. Затем разбудил Василия с суровой лаской:
— Вставай. Поспеем к утреннему звону.
От солнца, сменившего розовую кисею на золотую, от Николкиных черных бровей, ласковыми дугами изогнувшихся над его лицом, от дружеской силы Николкина зова на Василия повеяло такой властной и непреложимой простотой, что он улыбнулся, потирая глаза, и торопливо стал натягивать штаны. Николка подал ему узел с колодками и сказал:
— Возьми. Будешь работать.
Он не добавил, но Василий понял: на колокольне. Горницы больше не будет. Николка указал ему на розовое ситцевое платье, висевшее в углу:
— Отдал бы ты кому-нибудь.
Василий решил:
— Хозяйке. Кому ж? Ходила она за ней.
— Ей и реши.
Когда они проходили через кухню, хозяйка, высокая старуха с поджатой губой, растапливала ротастую печь, Василий ей сказал:
— Платье там ситцевое. Возьми себе.
Старуха удивленно посмотрела на него. Николка, идя за Василием, бросил ей вполголоса:
— Комнату-то сдай.
В звонарской каморке Василий нашел уголок для узелка с колодками. С той минуты, как он нашел и положил туда узелок, место Василия Дементьева на соборной колокольне стало прочно. Он занимал его до тех пор, пока было дело звонарю на Темьянской колокольне: суждено ему было быть последним звонарем на ней. А было ему в то время как он положил узел с колодками в уголок каморки, всего двадцать три года.
Днем он сидел за колодками и работал. Он починил сапоги Николке и Чумелому. Починил подзвонкам. Брал он дешево и заказы у него не переводились.
Однажды поднялся на колокольню сам протодиакон Петр Асикритов. Василий тачал сапог, а Николка сучил ему дратву. Протодиакон постоял, поглядел, вздохнул и произнес:
— Не трудящийся да не яст.
Еще раз крепко вздохнул и ушел. На следующий день он принес на колокольню целый узел сапогов на все ноги: на протодиаконскую тяжелую стопу, на две или три семинарские ступни немалых размеров, на две духовно-училищных, на три ребячьих, да кстати прихватил и работников яловочный сапог, расставил все сапоги по порядку, от мала до велика, и сказал Василью:
— Вот тебе работа. Трудись.
Николка оглянул сапоги и отвернулся: все были худы и многоработны, а Василий ответил:
— Сделаю. Сроку не даю. Работы много.
— Сделай, брат, сделай.
Василий молча орудовал шилом и грыз зубами крепкую Николкину дратву. Протодиакон постоял, посмотрел, помолчал, и, вздохнув, промолвил:
— Да не яст.
Опять вздохнул и шагнул к бураву.
Через неделю все сапоги были готовы, и Василий понес их к протодиакону. За все он получил рубль, но с этих сапогов пошла слава Василия по духовным местам Темьяна. Слава эта достигла значительной высоты, когда сам отец протопоп Гелий призвал Василья, дал ему перешить плисовые свои сапоги, и Василий подшил ему мерлушечьи стельки, чтоб легче было ему выстаивать долгое Мариино стояние. Постаревший и захиревший протопоп исправно выстоял стояние в Васильевых сапогах и читал мефимоны увещательным и строгим, как всегда, голосом. Протопоп при всем причте похвалил Василия:
— Ну, нечего сказать: усладил ты стопы мои: и мягко, и предохранительно. Тепло, но без потения.
И пообещал:
— Скажу преосвященному: слаб ногами и ощущает в них некое томление, но обуви без тоскования не находит.
Василий был призываем к владыке и дана ему была проба: сшить туфли, сшил, проба была испытана: ноги владыки не испытывали ни малейшего тоскования. После того было благославлено Василию, сшить сапоги для долгих архиерейских служб. Требовалось тут легкость совместить с величественностью. Василий совместил. После того, Василию не приходилось больше брать заказы от мирских: весь архиерейский дом, всю консисторию обувал он, ибо все духовные места обошло владыкино слово:
— Похвальна и прочность, похвальна и легкость, а похвальнее всего сие соединение в одном лице: к горнему — выспренним звоном, к дольнему — прахопопирательной подошвой.
Николка помогал Василию в работе. Однажды он спросил Василия:
— Много ль наработал?
Но не дал ответить:
— На грош пятаков у тебя ищут.
Помолчал и ответил сам себе:
— Пусть. Не наше дело.
Пристроился было к сапожной работе и Чумелый: ходил куда-то за кожей для Василья, носил заказы, да Николка отрезал ему:
— Брось. И так про нас говорят: сапожную мастерскую на воздусех завели. Двоих довольно.
За работой Василий иногда пел. У него был высокий грудной тенор.
Но так непривычно и чудно звучала песня под колоколами, что Василий сам иногда ее обрывал, а иной раз Николка, вслушиваясь в нее и поймав себя на том, что слушает, останавливал его:
— Перестань. Не место.
Песни прекратились. Опять, когда не было звону, слышно было воркованья голубей и суетный переговор воробьев.
Николка старел.
И все старело.
Отзвонил он перезвонную встречу Амосову, Николаю Прохоровичу, когда вносили его в собор под белым глазетовым покрывалом с пышными кистями, и проводил его звоном в недалекий путь на Обрубовское кладбище. Со смертью Амосова Грушенька переселилась в другой приход, в собственный домик в три окошка, с тремя канарейками, а в амосовском доме поселились наследники Николая Прохоровича, понаехавшие из тех мест, откуда гонял Николай Прохорович гурты. Еще того раньше, встретил Николка и проводил звоном Пимена Ивановича Холстомерова.
Отошел и ученый протопоп Гелий, не износив мерлушечьих своих сапогов, — тот самый, которому Николка жаловался на пустоту. Место его занял новый протопоп Павел Матегорский, проповедник и пчеловод.
Забылась и Николкина кличка ‘ножовый звонарь’, а если и поминали ее, при случае, то не понимали, в чем ей причина: давно замолкли Николкины ‘ножовые звоны’ и звонил он теперь так же чинно, истово, степенно, как Иван Филимоныч Холстомеров.
Чумелый не старел, а будто ближе подвигался к детству: разговаривал с воробьями больше прежнего и колокола делил на любимые и нелюбимые: звонил во все, но любимые еще гладил рукой, будто по щеке, а нелюбимому грозил иногда пальцем или щелкал о край, будто в лоб.
Темьян обстраивался каменными домами. Реже выпадали случаи бить в набат в зовкий и тревожный Плакун. Уже не один мягкий сероватый дым осенних туманов да белая дымящаяся завеса зимних вьюг были видны с колокольни: грязнящей небо полосой тянулся с края города к соборной колокольне повседневный копотный дым из двух труб мануфактуры Ивана Ходунова с сыновьями. Вскоре после того, как полоса эта погустела копотью от третьей трубы, задымившей у Ходунова с сыновьями, совершилась великая перемена на колокольне: был поднят новый колокол. Он так был велик и тяжел, что уже не могли, и потеснясь, найти ему места старые колокола: он водворился над ними, один, в верхнем пустовавшем ярусе. Приделали туда извилистую деревянную лесенку, обнесли пролеты крепкими заплотами — все на тороватое иждивение ‘Ивана Ходунова с сыновьями’, — и прежний главарь соборного звона — красавец ‘Княжин’ уступил свое место и почет новому пришельцу. ‘Княжину’ не тесно было висеть ни с ‘Разбойным’, ни с Плакуном, ни с Голодаем. А новому пришельцу уже не уместно было соседить с горевыми Голодаем и Плакуном. Широко и полнозвонно рассыпал он один, вися над ними, емкие пригоршни меди, серебра и золота и, не оскудевая, сыпался на город его чеканный металл.
Когда ‘Соборный’ водворен был, особо от других колоколов, на верхнем ярусе, Николка сказал Василью:
— Поди полезай: звони.
А Чумелому приказал:
— А ты помоги.
Сам же не полез звонить в новый колокол, а, взяв в постоянные подзвонки Павлушу, сторожева сына, остался со старыми колоколами. Внимательно сливая свой звон с двухтысячепудовым (с половиною) гудом пришельца, Николка недружелюбно вслушивался в его новый крепкий голос: что-то чужое и враждебное чудилось в нем Николке. Он никогда не звонил в ‘Соборный’, отдав его на попечение Василия с Чумелым. Но и Василий не любил этого колокола. Ему тоскливо было, стоя на юру, ударять в него, не видя вокруг пестрого окружения других колоколов. Он бывал рад, когда в будние дни не приходилось звонить в Соборный. Случались, впрочем, часы, когда Василий с охотой ударял в его сверкающие края и ему было приятно чувствовать в груди и в руках усталость от этих ударов: это были те часы, когда Василию становилось тесно на колокольне и под его голубыми глазами опять кто-то сыпал кучки серого пепла.
Один только Чумелый полюбил новый колокол. Он с широко раскрытыми глазами смотрел на его блестящие серебряные медальоны с ликами Вседержителя и святых, он поводил пальцами по хитрым выкрутасам славянской вязи, опоясывавшей подол колокола. Всякий раз, как, после долгого раскачивания, густой громный удар вырывался из-под тяжкой ходуновской меди, Чумелый качал головой от удовольствия. Тугой на память, он точно затвердил вес колокола: ‘2500 пудов 17 фунтов и 2 лота’, с удовольствием повторяя цифры и про себя, и вслух. Особенно умилял его конец: ‘и 2 лота’. Было утешно, что не уместилась тяжелая добротность колокола ни в пуды, ни в фунты, а потребовались еще и лоты. Чумелый жалел, что не было золотников.
С водворением ходуновского колокола уже не прибавлялось новых колоколов на соборной колокольне.
Любитель старины Хлебопеков утверждал пред знатоками, стоя на Пасхе под колоколами:
— Полнота звона у нас достигнута. Уповательно, нигде нет такой полноты, как в Темьяне. Теперь даже, ежели повесить хоть один маленький колоколец, то будет лишний и в тщету.
Николка угрюмо молчал, слушая Хлебопекова: ему думалось, наоборот, что новый колокол — лишний и полнота была прежде, а теперь ее нет.
Старея, он говаривал Василью:
— С этим, с новым, мне не жить. Тебе с ним. Отзвонил я свое.
Но Николке пришлось пожить и с новым колоколом. Он умер от старости, и самые славные времена Темьянской колокольни связаны с той порой, когда действовали все три звонаря: Николай Мукосеев, Василий Дементьев и Степан Чумелый. В подзвонках у них был Павлушка Днищев, сторожев сын, а без найму, всякий большой праздник, званивали любители.
Говорил Николка не без правды, что ходуновский колокол как будто и лишний был: хитрые, славные ‘Власовы звоны’ вызванивались без его гудящего языка. Великолепный зык этот не нужен был для Власовых рек: светлую замутил бы, а бурная и без него бурна была.
Но не одними Власовыми звонами славилась Темьянская колокольня. Славилась они искон и пасхальным целодневным красным звоном, и благовещенским приветным благовестом, и похоронным перезвоном над погребаемым Христом в утреню Великой субботы, и архиерейской громогласной ‘встречей’, и торжественным напутствием крестным ходам на Iордань. А все это стало еще красней, еще светлей, еще печальней, еще громогласней с тех пор, как зазвучал с верхнего яруса, из-под купола, — тяжелый ‘Соборный’. В глубине души Николка это понимал, но никогда в этом не признавался.
Да и для того еще нужен был Соборный, чтобы заполнить пустоту верхнего яруса колокольни, строенной протопопом Донатом, возрадовался бы протопоп Донат, созерцая огромный колокол в верхнем ярусе, возрадовался бы и восхвалил достойное ‘исполнение высот’, возвести которые до положенного им предела помешал ему аракчеевский городничий Толстопятов.
Когда темьяновцы вспоминали впоследствии, при конце времен, самые славные времена своих красных звонов, бархатного благовещенского благовеста и постного покаянного рыданья, они в один голос приговаривали:
— Это было еще при Николе, когда уж Соборный подняли…
— Да, — отвечали, поникнув головой, — были колокола, были звонари, были и звоны…
Хроника наша поведала и о колоколах, и о звонарях. Надлежит ей поведать и о звонах.

Часть 3. Звоны

1.

Темьян не справляется с вьюгами: в декабрьские ночи они в него хлещут, как белое гневное море жгучим и войким прибоем. На Обрубе, — в щели, прорытой в горе, запорошенной хмурыми скрипучими косоротыми домишками, — тогда кто-то плачет, ущемленный, а на соборной площади, где просторно и кругло, как на белом озере, бегают скоробежки-волны и перебивают одна другую, сыпучие, вихрястые, задыхающиеся ропотом, растущими злыми наветами. С площади бегучие, хлесткие волны влетывают в узкие устья улиц и переулков — и весь Темьян белеет в мятущейся зыби, разведенной суровым декабрьским прибоем клокочущей вьюги.
Темьян не справляется с вьюгой, но он давно уж забил во вьюжное море крепкие сваи домов, строений и заборов и смотрит в ночь и вьюгу маячками фонарей и освещенных окон или, когда надоест смотреть в белую вольницу, заграждается от нее плотными ставнями и припертыми воротами. Вьюга это знает — и настоящая воля ей там, за Темьяном: в полях, падающих за окоем, на слепых дорогах, в широких вымоинах, в паутине оврагов, в равнинных полотнищах, раскинутых белиться белью снегов на тысячи верст. Там кончаются устья, проливы и заливы вьюжного моря, изрезывающие город Темьян, там одно сплошное, неделимое белое море, плещущее переливами вьюг, одержимое прибоями метелей.
И когда оттуда начинал доноситься первый призыв прибоя, надо было звонарям бить в Плакун, и колокольня делалась маяком звона для бушующего вьюжного моря, шумевшего вокруг Темьяна.
Какой бы ни был с вечера звон: постный или праздничный — ночной звон был всегда одинаков: он, как луч маячного фонаря, быстробежно сверлил тьму и остро вонзался в глушащую вьюгу: его звуковые лучи указывали путникам путь в город. Как маяк, всю ночь светила звоном соборная колокольня.
Николка любил этот ночной звон и званивал один. Чумелый боялся ночи и вьюг.
Николка, в полушубке, увязав голову башлыком (он звонил всегда без шапки), ударял в Плакун. Ему нравилось, что в черно-белой мути ночи медный голос Плакуна бежит вперерез хриплым воплям вьюги. Николка мерно, с точными промежутками, дергал за веревку. Он закрывал глаза. Сон не приходил никогда к нему в это время. Николка ощущал себя наедине с великой, всюду сущей пустотой: глаза не видели ничего сквозь сомкнутые веки. Пустота была бескрайняя. Она вмещала в себя и Николку, и колокола, и колокольню, и город, и вьюгу, и ночь. Она была — все. Лишь один звонкий звук Плакуна не поглощался пустотой: как блестящей острой проволокой, он прорезывал то широкое и пустое, что было всем и в чем было все.
Когда ноги Николки начинали мерзнуть и под полушубок втекало что-то пустое, холодное и широкое, отчего ныло тело, Николкиных зрачков касалась тонкая проволока, тянувшаяся от Плакуна в ночь, он раскрывал глаза, переминался ногами, встряхивал на себе полушубок, ища тепла, и усиленнее принимался дергать веревку от колокола.
Василий поселился на колокольне, но Николка не звал его звонить во вьюгу.
Василий сам пришел однажды и сказал:
— Не спится. Вьюжно сегодня.
Николка ответил:
— Позвони.
Василий принялся бить в колокол.
— Не так, — остановил его Николка. — Ты не в набат бьешь. Ты звонливей ударяй, чтоб дальше шло, вьюгу подсекало б.
Он учил Василья вьюжному звону. Василий прислушивался к ударам, терявшимся в ночи, и пожалел Николку:
— Приучил ты себя ночью вставать. Холодно. В лицо шибает.
— А я люблю, — ответил Николка. — Вот сколько лет звоню во вьюгу, а ты первый пришел ко мне. Никто во вьюгу не приходит. На праздники придут, в пожар, случись, прилезут, а во вьюгу — нет.
— Зябко. Темно. Кому охота!
— Не оттого, — отверг Николка. — Оттого, что спят. Сон липун: весь город в один комок слпит. Слепятся все сном и станут, как щенки слепые. Утро придет — еле-еле глаза им разлепит. До полудня на лицах сонный клей.
Николка говорил в промежутки между ударами в колокол, оттого между его словами были прорехи, странно рассекавшие его речь. Она казалась от них печальней, значительней, важней. Василий ждал этих промежутков со словами Николки, и ему хотелось, чтоб колокол говорил реже и ожидал, когда кончит Николка. Вьюга вскидывалась под колокола, и оттуда слышалось временами глухонемое урчание молчащей меди.
— Доброй ночи! Покойной ночи! — говорил прерываемый вьюгой Николка. — А какая добрая ночь? Хорош покой! Сколько человеку положено жить? Пятьдесят, ну шестьдесят, ну семьдесят лет. Много? Нет, мало! Кто жил шестьдесят лет, тот двадцать из них проспал, двадцать лет клеем был заклеен сонным. На сон у человека третшка жизни уходит. Главный расход. Считай теперь, сколько надо класть на мелкие расходы: на еду, на бабу, на нужник. На болезни прибавь, на пьяное дело. Разочти теперь, сколько же на дела у тебя осталось? Много, если из шестидесяти годов тридцать наскребешь! Мало! Обижен человек временем. На жизнь намерено его времени аршином в двенадцать вершков, а он еще и сам себя обмеривает на половину: и оказывается его аршин всего в шесть вершков. Думал ли ты об этом? — с тоской спросил Николка и рванул веревкой.
— Здан! Здан! зданн! зданн! — отозвался колокол.
— Не думал, — ответил Василий. — Дай позвоню.
— Звони. А я думал. Озираю, с колокольни, как люди живут, и вижу: ночью спят, днем спят, едят, в нужник идут, пьяны под забором лежат. Болеют. Ну, и разное, женское, делают. Думаю: когда же живут? Вполжизни люди живут! Взяло меня зло на себя: как другие, так и я? Накось, не буду! Жизни сам себя прибавлю. Женское-то дело, сам знаешь, у меня не вышло: я себе, через это одно, годков пять жизни прибавил. Ем на ходу. Болею мало. От всего этого — жизни прибыль. Но главная протра от сна. Стал я меньше спать. Сначала трудно было: глаза сами клеются. Положил я себе: как вьюга, звонить целую ночь. Звоню-звоню, бывало, а глаза кто-то мне склеивает. Я возьму снегу и тру глаза. Клей пропадает. Покойный протопоп меня призывал: ‘Что ты всю ночь звонишь?’ — ‘А вьюга’, — говорю. ‘Вьюга, — говорит, — вьюга от Бога за грехи послана, чтобы на забывались, и полезна для ограждения посевов, а сон прогонять — грех: он дан на отдохновнье души и тела. Менее усердствуй. Спать не даешь’. Он свое, а я свое: звоню. Выдержал-таки всю зиму, и вижу: жизни у меня будто прибавилось. И думать я стал больше, как с клеем совладал. Звоню — и думаю.
— О чем же на холоду думать? — зябко спросил Василий, вызванивая.
— Чудак ты, — усмехнулся Николка. — Видал ты, как лошадь жвачку жует? Сколько сена ни возьмет, ей все ослюнявить нужно, все, до травинки: пока не ослюнявит, не съест. Так и человек. Дума — как слюна: ему всякий клок, что жизнь дает, ослюнявить, одумать нужно, как ослюнявит, так и проглотит, а не то жизнь поперек горла встанет: задохнешься. Т только разница, что человеку не клок сена, а всю жизнь ослюнявить нужно, чтоб проглотить, а она — вон, каково мала.
Николка описал рукою круг в воздухе: всю вьюгу и ночь включил он в него.
— Что ж ты? Проглотил? — спросил с горечью Василий, и крепко ударил в колокол раз, еще и еще раз. Третий удар раздразнил вьюгу: она шибанула в пролет колокольни вяжущим холодом, взвихрив целый ворох снега.
— Проглотил, — спокойно ответил Николка.
Василий пождал, но Николка молчал.
— А зачем тебе жизни прибавлять понадобилось? Ну что ж, что спим полжизни: хватит и того, что остается. Куда девать? Загружен жизнью человек. Сптан. Все б проспать — лучше бы.
— Это ты оттого так говоришь: не ослюнявил еще ты своего клока. Что ж! Ничего. Жуй, слюнявь еще! Когда ослюнявишь — проглотишь, а проглотишь — увидишь: жизнь мала.
— А понадобилось тебе время, чт ты от клея-то отрезал?
— А как же? Понадобилось. Говорят тебе: человек временем обижен: земли ему дано много, а времени мало, да еще сам у себя вор: время ворует. Конечно, понадобилось.
Николка глянул в темноту.
— Стихает вьюга. Реже можно звонить.
Он сел на скамейку, движением плеч и груди разгоняя кровь в теле.
— Вот так же в метелицу звонил я. Вйко очень было: забрало, должно быть, в поле вот как: нотмашь била вьюга. Тоска у меня была. Я звонил, и клею не было. Уставать стал. Под утро было, а темь, бель, вой. Вот звоню и слышу — будто за тридевять земель стук: в дверь бьют. Или это вьюга прикидывается: выла-выла, как баба, а теперь выстукивает. Не разберу. Звоню. Нет, стучит. Я дернул за язык пошибче, а сам побежал на лестницу. Слышу: стук изнизу отчаянный. Сбежал, чуть лоб себе не разбил: темь, вой. Дверь на колокольню открыта, а человек в тулупе, белый, как дедушка Мороз, бьет в дверь, и лошадь рядом в дверь морду уставила. Морда седая.
— Что ты? — кричу.
Он не слышит, не видит, бьет. Я схватил его за руку, кричу:
— Чего тебе?
Оглянулся — сани, на санях будто сугроб. Тут он мне:
— Помираем, — говорит.
— Стучишь — значит жив, — отвечаю. — Много ль вас-то: тебя вижу, коня вижу, а еще кто?
— Баба, — отвечает и рукой тычет на сани: — Из-за нее.
— Что с ней?
— Распростаться не может. Я повез ее в город. Выехали — порошило. Потом пурга поднялась. Замело. На колокол ехали. Нвидь. Обмерзли. В дом к тебе ткнулись.
— Да это не дом, говорю, это колокольня.
— Ну, вот, слава Богу, доехали. Бабу пособи вынуть. Замело ее.
— Куда ж мы вынем? Не на колокольню ж?
Ничего он не понимает.
— Вынимай, — говорит, — выноси.
И к сугробу идет, что на санях.
— Да, чудак, — говорю, — как же бабу на колокольню?
Он свое:
— Вынимай!
Ужаснулся я на бабий сугроб: не движется. Жива ли? Всадил мужика в сани, повернул лошадь, а она страшная: морда седая, уши белые, — сел сам, погнал. У дьякона в доме огонь.
Я туда: стучал-стучал — открыли.
— Примите, — говорю, — женщину: разродиться ей надо.
Дьякон на меня шугнул:
— Разродись сам от пьянства и извергни празднословие.
И дверь замкнул, и даже огонь погасил.
Я к протопопу. Там и не достучался даже: ставни и снаружи, и изнутри заперты, и к крыльцу на ночь придвинута собачья конура: ходу нет иначе, как через конуру, а в конуре на длинной цепи волкодав.
Я от поповки гоню лошадь к сторожеву домк. Слепну на метели. А обернусь: сугроб бабий недвижим. Страшно мне. И мужик к сугробу привалился.
Я выскочил из саней, барабаню к сторожу. А сам думаю: ‘Ужели и впрямь, бабу, как колокол, поднимать на колокольню?’ Сторож открыл, Федор, босой, зевает, вихрастый.
Зло меня взяло.
— От бабы? — спрашиваю его со зла.
— От бабы, — дурак отвечает.
— Ну, одной тебе мало, — говорю. — Другую получай!
Он рот разиня стоит. Мы с мужиком сгребли сугроб и в горницу внесли. И как он кричал, как ругался — я не слыхал. Разгребаю сугроб — у мужика руки одеревенели на тепле, — и вижу: жива. Стонет. На пол ее положили. Федорова баба пособила. Сначала и она, чище мужика, гнать принялась. Я на нее прикрикнул:
— Не уйду, мол, пока не разродится.
А она, глупха:
— С твоей стороны, что ль, ей в пузо надуло?
— С моей, — говорю. — Лучше пособляй. Спорей дело будет. Баба-то еле жива.
К утру опросталась мертвеньким. Я его на руках подержал: холоденек.
— Эх, ты, студеныш, — думаю, — выбрал ты время рожаться!
Баба жива осталась, а мужик два пальца на левой руке отморозил, отнять пришлось. После он сторожу муки привозил.
— А тебе?
Николка усмехнулся:
— А мне он в наказ был: ослюнявил я через него немалый клок и проглотил. Все спят, склеены, а я расклеен на колокольне: человечьи голоса слышу.
Рассвет густо посыпал белой муки на хмурую чернь неба: тонко снежило и густо светало.
— Скоро к ранней благовестить, — сказал Николка. — Иди спать. Я позвоню. Устал ты.
Василий не дал ему веревки.
— Привыкать надобно.
Николка повернулся было в теплую камору, но остановился на полушаге:
— Человек волен. Ему умножать время или уменьшать дано. Все уменьшители. На себя еле хватает. А будет человек умножать время — и на себя хватит и на других останется. Это помни. Звони себе.
Василий ударял в Плакун еще минут с двадцать.
Метель ушла. Не было нужды ударять в колокол, но было приятно подстегивать ее по пятам хлесткими, злыми ударами.
Николка вышел из каморки и крикнул:
— Ударяй к обедне!
Проснулись голоса других колоколов и охватили веселым, гулким переговором натрудившийся за ночь голос Плакуна.

2.

Каждое лето по Темьяну расклеивали приказ: держать при каждом доме кадку с водой, наблюдать за колодцами, чинить лестницы, багры и пожарные трубы, по трубе на квартал, и каждое лето козлы, прельщенные вкусным клейстером, съедали эти приказы. Брандмейстер предвещал безнадежно:
— Сгорит когда-нибудь Темьян наш от козлов.
Но Темьян не сгорал, а выгорал частями: то подберется огонь к ветхому деревянному Обрубу, слижет квартал-другой, наскучит жевать гнилые, кособокие домишки — и огонь замрет где-нибудь на крапивном пустыре, а благодарные обрубовцы, мещане, трепавшие паклю и вязавшие варежки и шарфы, отслужат на пустыре молебен ‘Неопалимой купине’, то, для разнообразия, подчистит огонь выдвинувшиеся на улицу, худые, двухэтажные дома на Поступаевке, такие же нетвердые на ногах, как и их обитатели-сапожники и швецы, а то перекинется на Заречную слободу, погуляет по ней, пока не упрется в загрязненный Темьян: броду не найдет в реке и замрет на берегу, бывало, впрочем, что огонь отыскивал себе брод: по наваленным на берегу бревнам и доскам, по развалистым баржам и дощаникам, по длинным дорожкам плотов из сплавного лесу огонь перебирался на ту сторону Темьяна и подбирался к крепкобоким купеческим хоромам, к щеголеватым сараям и к ярко размалеванным беседкам-миловидам — и шел, в красной рубашке без пояса, разбойничать, грабить, чернить и глить купецкое добро. Тогда выл над Темьяном набат и звал встречного-поперечного ловить разбойника в красной рубахе, но случалось: немало пройдет времени и немало награблено будет разбойником добра, пока придушат в обгорелом саду рыжего буйного молодца в красной рубахе. А пройдет неделя-другая, редко — третья, — и буеходец поднимется на ноги м опять примется вольничать в красной рубахе, и опять надо ловить его добрым людям. И опять исходит криком набат.
Летом сонно и пусто было в Темьяне. Собаки худели от зноя и глаза у них пухли от сна. Люди говорили медленными, тягучими, как сливочные тянучки, голосами, для глаз оставались у них только щелочки. Любили вспоминать в эту пору мудрое изреченье: ‘Стоять лучше, чем ходить, сидеть лучше, чем стоять, а самое безгрешное дело — лежать’. Тепло, зной, лень, тишина.
Набат разгонял и лень, и тишину — кричал, выл о ворах в красных рубахах, буянивших в городе, — и поневоле ширились у темьянских обывателей глазные щелки, и поневоле приходилось обрывать им, недоделав, привычное безгрешное дело. Из полдневных боковушек, беседок, сеновалов и холодуш бежали они на улицу и тормошили друг друга криками:
— Где горит? Далеколи занялось?
При первых звуках набата на улицах появлялись непременно двое: юродивый Сидорушка и отставной чиновник Щека, Семен Семенович.
Юродивый целые дни бродил по городу, тихий и полусонный, или спал на берегу Темьян-реки, босой, в широчайших нанковых штанах, в длинной рубахе с персидской сиренью. Рубахи эти дарили ему у предводительши: у нее гостиная была обита белым ситцем с лиловой персидской сиренью, предводительша заменила линялую сирень турецкими бобами по розовому полю и, сколько ни рвал Сидорка рубах, положено было шить ему новые, пока не изведут на него всю персидскую сирень. Юродивому было всего двадцать один год, он был рус, сероглаз, у него были крепкие, мускулистые ноги, смуглые и стройные. Он месил ими пыль на улицах и радовался ее серым порошистым облакам, или занимался тем, что связывал петуха с курицей и, если удавалось, возглашал в восторге о появлении на свет нового существа:
— Куропет! Петокур!
Мальчишки в это время привязывали его самого к беззубой нищенке Акимовне, которой, для смеха, канатчик Чебакаев вставил золотой зуб: когда она протягивала руку за милостыней, гостинодворцы потешались:
— Чт ты, милая! Очнись! Просишь грош, а у самой червонец во рту.
Связанные Акимовна и Сидорушка рвались в разные стороны, Акимовна бранилась и плевалась, а Сидорушка жаловался:
— Беки, беки, божьи человеки!
Мальчишки плясали вокруг связанных и припевали:
— Куковала, куковала.
Сидорушку целовала!
Случайный прохожий развязывал их, и Акимовна шла просить, прикрывая золотой зуб отвислой нижней губой, чтоб не сказали, что у нее золото во рту, а Сидорушка, босой, в плтаных-переплтанных штанах и в персидско-сиреневой рубахе, шел искать Богородицыну слезу. Он наклонялся над уличной пылью, подбирал осколки стекла, кусочки жести, пуговицы, тщательно осматривал и вновь бросал их в пыль со вздохом:
— Не Богородицыны!
Эти осколки, кусочки, пуговицы были для него слезы, но простые, человечьи. Он шел искать Богородицыну слезу на берег Темьяна, на песок, часами перебирал там белые галечки и ракушки, но так же тяжело вздыхал, как и над пылью.
С набережной Сидорушка поднимался к торговым рядам. Около лавок сидели купцы и приказчики. Он шел, изредка покрикивая тонким голосом:
— Куропет! Петокур!
Но, случалось, схватывал кого-нибудь за руку и тщательно разглядывал кольцо на пальце, брильянт или граненое стекло сверкали на солнце, но юродивый опускал руку, качая головой:
— Не Богородицыны!
Гостинодворцы смеялись, а он продолжал свои поиски по городу, пока не сваливался у собора, в ограде или в сторожке, где признано было за ним право спать.
Но, как только начинали бить в набат, с Сидорушкой происходила перемена: где бы он ни был, он сбрасывал с себя широчайшие штаны, чтоб легче было бежать, — и в одной рубахе летел на колокольню. Там он вырывал веревку у Николки и раза три ударял в колокол. В городе верили, что ежели юродивый побьет в набат с усердием, то пожар скоро прекратится. Николка знал это и, хоть сам не верил, уступал юродивому веревку. Но Сидорушка редко бил в набат больше двух-трех раз и с обычной своей скороговоркой: ‘Куропет! Куропет!’ — бежал на пожар. По дороге он встречался со Щекой, который тоже спешил на колокольню. Щека ненавидел юродивого, а Сидорушка никогда не искал нужных ему слез на виц-мундире или крылатке Щеки. На пожаре старались выведать от юродивого, ударял ли он в набат или нет, но он не отвечал на расспросы. Он бродил между людьми, заглядывал в лица пожарных, погорельцев, зевак, — и бывало, что начинал с радостью тыкать пальцем в лицо какой-нибудь плачущей старух, чей домишко догорал, как картонный, или в прокопченную щеку пожарного, у которого от дыму слезились глаза:
— Богородицына! Кап! Богородицына! Кап!
Его гнали с пожарища. Он обжигал себе голые ноги, мальчишки старались подбить его чадящими головешками по икрам, погорельцы злились на его непонятную радостность, а он тыкал пальцами в щеки и глаза, смеялся и кричал:
— Богородицыны! Кап-кап! Богородицыны!
В это время Семен Семенович Щека, высокий, худой, жилистый, в парусиновой размахайке на костяных застежках, степенно и размашисто, как журавль из басни, шагал на Соборную площадь. На тонких ногах его были штиблеты собственного производства. Весь город звал их ‘корабли’. Парусами у них служили широкие, из белого полотна, ушк, брюки у Щеки были коротки, и ушк эти развевались на ходу во все стороны.
У Щеки был собственный дом на Малой Булыжной (она так называлась потому, что летом сплошь зарастала травой, осенью и весной чернела невылазной грязью). Он жил один с экономкой, такой же высокой, как он сам, и в таких же штиблетах его же работы. Он звал сам себя Темьянский Цинциннат, потому что каждую весну пахал на экономке свой огород и засаживал его помидорами и испанским луком. Во всем Темьяне испанский лук был только у Щеки. Раза два в году он сзывал своих приятелей — аптекаря Зальца и ссыльного поляка Вуйштофовича на селедку с испанским луком. Потчуя друзей, Щека говаривал:
— Губернатор не видит у себя за столом испанского лука, мы же им закусываем.
У Щеки была страсть жарить. Ему мало было, что он ел жареного поросенка, жареную баранину и пробовал даже жареную конину: он делал дальнейшие опыты жаренья. Пробовал жарить воробьев на помидорном соку, а однажды принес экономке толстую жабу и потребовал зажарить ее с картофелем. Один во всем городе он ел голубей. Как-то нищая Акимовна застала Щеку на кухне за жареньем голубя. Акимовна плюнула и посулила:
— Вот тебя самого, бесстыдник, поджарят на том свете, как ты Духа Святого на сковородке жаришь!
Щека ухмыльнулся:
— Еще посмотрим, кто кого зажарит.
Слыл он вольнодумцем, и вся Малая Булыжная терпеть его не могла. Ему за забор подкидывали дохлых кошек и собак с заботливым пожеланьем:
— Пускай себе поджарит на ужин.
Набрав в папиросную коробку кузнечиков, мух и ос, мальчишки подбрасывали ему через открытую форточку в комнату, а однажды, в отсутствие Щеки, кто-то перелез в сад и хозяйственно принялся поджаривать беседку, куда Щека удалялся для секретного чтения и вольномыслия. Беседка сгорела, огонь повредил яблони и рябину вокруг нее. С этих пор мальчишки неизменно кричали вслед проходившему Щеке:
— Поджаривай, поджаристый!
Щека служил прежде на почте. Жена сбежала от него к интендантскому поручику Похвисневу. Щека был уличен в распечатыванье и похищении писем интендантского поручика, бывшего в отлучке по делам службы. Говорили, будто Щека утаивал деньги, которые поручик пересылал бывшей жене его. Интендант пожаловался губернатору, и Щеке пришлось заняться поджариваньем голубей и вольномыслием. Впрочем, никто не знал, в чем проявлялось вольномыслие Щеки. Известно было лишь, со слов Акимовны, что он жарил Святого Духа на сковородке. Беседы же с аптекарем Зальцем и с Вуйштофовичем за испанским луком оставались для всех тайною.
Но с первым ударом набата обнаруживалось вольномыслие Щеки.
Он выскакивал из дома, напяливая на ходу размахайку, и шагал к колокольне. Мальчишки орали ему вслед:
— Поджаривай, поджаристый!
В другое время Щека презрительно молчал на эти крики, а теперь он бурчал про себя:
— Поджарит, поджарит.
Бодрый, шагал он дальше, до новых мальчишек. На их крики он твердил себе под нос:
— Жарит, жарит, совсем недурно жарит.
На колокольне он упирался взором в ту сторону, откуда гнуло черным дымом с искрами и, всмотревшись, замечал:
— Жарит мастерски.
За набатными ударами никто не слышал его слов, а он, не отрываясь от черного языка, лизавшего кусок синего неба, время от времени делал хозяйственные замечания:
— Повар знает свое дело. Дров не жалеет.
Он просил звонарей: ‘Дай-ка позвонить’. Сперва Николка давал ему веревку, и Щека, с развевающимися крыльями парусиновой размахайки, бил в набат с таким разгулом, будто возвещал не о беде, а о чем-то веселом и вкусном, как масленица. Николка слушал-слушал, но однажды, когда на колокольне были еще учитель Перхушков и лабазник Пенкин, он отнял веревку:
— Не так звонишь!
— А как же? — огрызнулся Щека.
— У тебя не набат, а будто ты рад.
Щека засмеялся.
— В тесноте живем-с. Вам тут, на колокольне, свободно, а нам, внизу, тесно-с. Пораздвинуться не мешало б. Сами не двинемся — огонь подтолкнет. А радости нет никакой-с.
Николка проворчал сквозь зубы:
— Поджаренный!
Щека слышал и отозвался, обращаясь в сторону Перхушкова и Пенкина, смотревших на пожар:
— А это очень глупо. Никто меня не поджаривал. Да я и не съедобен-с. А есть у меня мысль, а у других — безмыслие.
— Какая же у вас мысль, господин Щека? — спросил учитель Перхушков, человек молодой и язвительный.
— А та, что спрошу вас: что делает солнце?
— Светит, — отвечал Перхушков.
— А еще?
— Греет.
Пенкин вставил вдруг:
— Светит, да не греет, — и захохотал: он был навеселе. — И дураков греет.
— Глупо-с, — отозвался Щека и повернулся опять к Перхушкову: — И печка-с греет. Не в том суть, не в гренье-с. Солнце выжигает целые страны. Пустынями они называются.
— Знаю.
— Знаю, что знаете-с. Мне важно отметить. Выжигает сплошь, до травинки. Лысо-с бывает. Вот как. А теперь спрошу, для чего оно это делает?
— Кто его знает, — сказал Перхушков и обернулся к Пенкину: — Смотрите, Авдей Иваныч, кажется, у Недыхляевых занялось.
Набат участился. С Николки лил пот. Щека продолжал:
— Для того оно это делает, чтобы полянки, полянки-с в человечестве образовать, как в лесу-с. Известно-с: если лес слишком част, деревья никуда негодны. Мелки. Для строевого леса потребен простор. Поляны необходимы-с. Вот так и в человечестве. Живут-живут люди: Англия, там, или Бельгия: 100 человек на версту: тесно-с, безобразно тесно — и вдруг поляна: Сахара — обратное соотношение: 100 верст на одного человека! Пустыня. Солнце на главе человечества плешь выжгло, а кто захочет на этой плеши поселиться, того поджарит: не селись! И в Азии тоже-с: в Китае людьми густо, как в березняке березами, — теснота: и опять поляна-с: Гоби или Шамо. И так повсюду-с.
— У Недыхляевых полыхает, — решил Перхушков.
— Недыхляевы не правей ли? Не у Шашиных ли? — усомнился Пенкин.
— Нет, у Недыхляевых. Бедная Марья Семеновна!
Щека упрямо продолжал:
— Солнце есть огнь.
Набат гудел, рыл воздух и, казалось, раскидывал его во все стороны, а сам зарывался глубже, глубже.
— Огнь есть солнце-с. Ignis sanat — должны вы знать, еще древние учили.
— Мы не древние, — огрызнулся Пенкин.
— Огнь целт-с. Врачует. От всех болезней-с. Пища, прошедшая чрез огонь, безвредна-с от микробов.
— Поджаристый, — процедил, обливаясь потом, Николка.
Набату не предвиделось конца. Черные языки чаще и вкуснее лизало небо.
— Врачует огнь и от густоты и тесноты человеческой. Еще знаменитый Грибоедов сказал: ‘И дым отечества нам сладок и приятен’.
— Он совсем не в этом смысле сказал это, — отозвался Перхушков. — Вы ничего не понимаете.
— Может быть-с, — отвечал с поклоном Щека. — Я так понимаю. Вы — иначе. Каждый по-своему. Но вот это-то уже все-с по-одинаковому понимают: ‘Пожар способствовал ей много к украшенью’. Кому-с? Ей! Это сказано о первопрестольной столице-с, не о ком-нибудь, о порфироносной вдове-с!
— Вот за это тебя в часть свести бы, — сказал Пенкин. — Как ты можешь про порфиру? Вольномыслитель!
— Оставьте, — поморщился Перхушков. — Все это вздор. И пора чай пить. Жарища. Нет, я думаю, до Анны Евграфовны не дойдет. Она, кстати, завела племенных кур. Виандот. Звучное имя.
Они ушли.
Щека попросил у Николки:
— Дай позвонить.
— Не дам.
Черные языки облизывали небо.
В каждый пожар Щека неизменно приходил на колокольню, просил звонить, получал отказ, прижимался к огородке пролета и смотрел туда, где был огонь. Он никогда не ходил на самый пожар, но, не сводя глаз, досиживал на колокольне, пока на месте домов и заборов, слегка побуревшей зелени, не появлялась черная дымящаяся плешь. Тогда, ухмыляясь, сходил он с колокольни и урчал себе под нос, бредя на Малую Булыжную:
— Поджарено со вкусом.
На летевшие ему вслед дразнилки:
— Жареный! Поджаренный! Поджаренным подавись!
Он только улыбался загадочно и довольно.
В большой пожар, когда выгорел весь Обруб, ему довелось-таки бить в набат.
Николка еле двигал руками от устали, сменив Василья, звонившего все утро. Загорелось ночью, под Ильин день.
Юродивый в этот раз взбежал на колокольню на минутку, дернул за веревку и побежал на пожарище. Щека встретил его подле колокольни, оглянул злобно и прошипел вслед:
— Дурак!
Юродивый печально отозвался:
— Куропет!
Щека решил, что пожар будет долог и ему придется бить в набат. Но Николка не дал. Надежды были плохи: на колокольне был еще Петя Иванов, мухинский приказчик. В пожары Петя чувствовал такую тоску, так метался по лавке, наводя метаньем и тоской жуть на всех, что хозяин Мухин сам посылал его:
— Поди на колокольню. Отзвонись.
Петя, белокурый силач с доброю корявою улыбкой, бегом бежал на колокольню, Николка охотно передавал ему веревку от Плакуна, и Петя, зажмурив глаза, принимался бить в набат. Его набат знали в городе. ‘Петя бьет!’ — улыбались темьянцы, когда тревожные, полошащие звуки Николкиных ударов сменялись широким, добрым наказом Пети:
— Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!
Стоило Пете открыть глаза и увидеть длинный дымный язык в небе, он бледнел и качался на ногах, как девушка: он еще ребенком был смертельно испуган на пожаре. Но, когда, крепко сжав веки, он бил в набат, страх оставлял его. Он улыбался по-ребячьи медному голосу, звучавшему по его воле. Он ударял так часто, что Николка или Василий останавливали его поговоркой:
— Поспеешь: не горит.
— Горит! — с улыбкой возражал Петя и бил, бил в Плакуна.
В большой обрубовский пожар, Петя долго, без устали, звонил после Николки. Но разбойничья шайка в красных рубахах была на этот раз так велика и буйна, разбрелась так широко, что устал и Петя. Свалившись в угол, на полушубок, он задремал с устатку. Василия лихорадило. Пришлось звонить опять Николке.
Щека ждал.
Он видел, какой широтой будет на этот раз плешь на Темьяне. ‘Шмо!’ — подумал он, сравнив на глазомер пространство, уже черневшее плешью, с тем, которому еще предстояло плешиветь. И он дождался. Ночью Николка сказал ему:
— Позвони. Голова у меня кружится. Боюсь, упаду.
Щека бил ‘под Николку’ — зовуче и тревожно. Николка ушел к Василью в каморку. С его уходом Щека переменил набат: колокол перестал звать, колокол перестал тревожиться. Он стал бить по щекам — и смеяться, бить по щекам — и подкрякивать от веселья.
Язык в небе из черного давно превратился в красный и широко метался по небу, ища новых и новых кусков: он удлинился и потолстел, как коровий, и доставал туда, куда не доставал, когда был черным.
И Щека перешел от пощечин и подкрякивания к сплошному глумленью: колокол у него давился весельем, почти гоготал, а иногда бесстыдно болтал языком, будто о чем-то непристойном. От его громкого гогота проснулся Петя на полушубке. Он открыл глаза и с ужасом увидел огромный шершавый, как у быка, красный язык, лижущий небо, и вскрикнул от тоски. Ему показалось, что Некто огромный, красный и визгливый, как баба, смеется над городом и дразнит кого-то языком. Петя протер глаза и, увидев Щеку, ударявшего в колокол, подскочил и, не помня себя, ударил его в грудь. Щека свалился под колокол. Петя продвинул его ногой, зажмурился и спешно заударял в Плакуна. Добрый наказ колокола опять полился над Темьяном:
— Бодрись! Бодрей! Бодрись! Бодрей!

3.

В Ильинскую пятницу совершался самый дальний крестный ход в Темьяне.
Еще до Пугачева, сказывают, нависла над Темьяном, в пятницу, что пред Ильиным днем, черная, плотная, как чернозем, туча.
Стала над городом — и ни с места: ни гром не гремит, ни дождь не идет, ни молния не сечет. Страх напал на темьянцев. Вывели на крыльцо под руки столетняго Белоусова, купца, посмотрел он на тучу и сказал:
— Копит силу. Где силу эту сбросит. Где силу эту сбросит, там смерть большая падет.
Сам городничий выходил смотреть на тучу. Убедился он: был в небе большой непорядок: точно, кто выковырял из земли кусок чернозему, десятин в двадцать, и залепил небо. Туча над городом стоит и не скомандуешь ей: ‘налево кругом!’ А раз скомандовать нельзя, чт городничему делать? Сам себе скомандовал он ‘Налево кругом!’ — и заперся в боковушу: свечу зажег и стал читать ‘Придворный календарь’.
А чернозем густеет над Темьяном и чрнеть его, с минуты на минуту, жирнеет. Ужас напал на горожан.
Вот тогда-то, сказывают, простой человек, сребряных дел мастер (а кто говорит, — и еще поменьше: тупейный мастерок, Антип, пудривший по утрам косу городничего), взбежал на колокольню, босой, без шапки, и, перекрестясь, ударил в Государев колокол. Был человек он кроткий, тихий, малословный, и откуда у него сила взялась: ударил он звоном в бок черной туче, и туча от того удара дрогнула и двинулась, гремя и чернея. Тупейщик Антип бил и бил тучу в бок серебряным звоном и, под его ударами, отодвинулась туча от города, переплыла за реку и повисла нхотя над лугами и нивами. А Антип толкал и толкал ее ударами все дальше и дальше от людского жилья, от нив и садов и дотолкал до Боровой опушки.
Там остановился чернозем над буреломом, и в громком гневе вонзил в сухолом такую молнию, что вспыхнул мгновенно вековой сухолом, а из-под бурелома, как из-под Купины Горящей, забил родник чистый, холодный и крепкий. Ливень грянул из чернозема, и проливнем потушило горящую купину. Ключ остался, и пошло ему имя: ‘Подзвонный ключ’. Кто-то вытесал крест над ним. Каждый год, в Ильинскую пятницу, положено было ходить из Темьяна крестным ходом на Подзвонный.
Из всех церквей города отдельные крестные ходы собирались к собору. В соборе служил архиерей. В этот день все лавки были закрыты и не было присутствия в казенных местах. Архиерей провожал крестный ход до заставы, садился в карету, и его везли на Подзвонный ключ, а с крестным ходом шел протопоп. Шли мерно, неторопно: надо пройти около восьми верст. Обедню кончали порану, чтоб до жары дойти до ключа. С крестным ходом уходило полгорода.
— ‘Началось великое переселение народов’, — изрекал Щека, наблюдая, как бодрые толпы народа пестрым цветником двигались за переливающимся золотом хоругвей, икон и духовенства.
— Пан имеет резон, — отвечал Щеке тихонько Вуйштофович. — Обратное переселение совершится на четвереньках.
На ключе в этот день открывалась ярмарка, и многие оставались там на всю ночь.
День всегда бывал жаркий.
Было радостно веселым, размычивым звоном выпроваживать народ из пыльного, раскисшего от зноя Темьяна.
Юродивый Сидорушка брел за крестным ходом и во ржах, мимоходом, нагибался над васильками — искал Богородицыных слезок в их голубых глазах. Но глаза эти были сухи от зноя. Слепцы, идя за мальчиками-поводырями, пели про Алексия, человека Божия. Старухи и старики плелись за ними, поддерживая друг друга. Все, у кого оставалась хоть одна нога, стремились уйти с ходом из города. Безногих везли в деревянных коробках. Даже темьянские собаки плелись издали за крестным ходом: и им было приятно уйти от пыли и серых лопухов. Звон подбадривал отсталых и всех тянул из мутно-серого города, в желто-зеленые полотнища полей и лугов, сшитые узкими белыми швами проселков в неоглядную, праздничную одежду земли.
Василий и Николка с Чумелым и с подручными доброхотами налегали на веревки, чтобы заполнить гущинй звона далекое пространство, на которое растягивался крестный ход, пока не скрывался из виду. Вместе с легкими белыми парусниками облаков, плывших по синему небу, скользили, обгоняя их, более легкие и быстрые парусники звона.
Крестный ход, переправившись на пароме через реку, уходил далеко, далеко в поля, еле золотясь извивистой ящерицей между сплошной желтью и зеленью полей и лугов. Звон прекратился.
Василий с верхнего яруса смотрел вдаль. Его манило из города. Никола, хоть не любил верхнего яруса, поднимался в этот день к Василию, и тоже смотрел вслед ходу. Чумелый зачем-то махал платком. Стрижи вылетывали из-под карнизов и полосовали воздух острыми, вольными вскриками.
— В Трнев лог спустились, — вглядывался Никола в чуть видный хвостик ящерицы, золотая головка ее укрылась уж в густой прзелени леса.
— Да, туда, — равнодушно отзывался Василий. — В Тренев.
Не отрываясь, он смотрел за окоем, Николке все это было знакомо, и он знал по себе, почему смотрит туда Василий. Он его не отрывал, присаживался на скамью, закрывал глаза и подставлял лицо палящему июльскому солнцу.
На верхний ярус осторожно входил старый холстомеровский приказчик Алексей Федулыч Пухов в парусиновом сюртуке. Он считал, что подняться на колокольню, при его болезни ног, все равно что пройти восемь верст за крестным ходом, и каждый год он, кряхтя, шмыгая вялыми ногами и присаживаясь отдохнуть на ступеньки, поднимался на верхний ярус и сидел там весь день, поджидая возвращения крестного хода. Увидев, что ход возвращается, он спускался с колокольни, встречал крестный ход около собора, подлезал на карачках под чудотворную икону и возвращался домой, чинный и торжественный.
Взобравшись на верхний ярус, Алексей Федулыч, в серебряных очках и в высоких плисовых сапогах на мягких подошвах, садился на скамейке возле Николки т долго вытирал вспотевшую лысину канареечным фуляром. Руки у него были розовые и маленькие, как у старушки.
— Ушли! — произносил он, ни к кому не обращаясь. — Пусто в городе. У нас, с холстомеровского двора, двадцать человек ушло. Даже жулики все ушли: выгоднее в народе им операции совершать. Все ушли. Замечал я неоднократно: даже воробьи на это время из города улетают: человек больше на дороге накрошит, чем в городе. Все ушли. Пусто.
Его плохо слушали: Николка дремал, а Василий, охватив голову руками, не отрывал глаз от широкой черты окоема.
— А ведь придут, — также ни к кому не обращаясь, замечал Алексей Федулыч. — Все назад вернутся: и люди, и воробьи. Все.
Василий недобро отзывался, переговаривая его же слова:
— Ну, ‘вернутся’. Так что ж?
— А то ж, — отвечал ему, усмехнувшись, Пухов, — что вернутся. Сколько я лет живу на свете, и замечаю одно: все возвращаются. Кто куда ни пойдет, кто куда ни уедет, кто куда ни полетит, а все в свое место возвращается. Не дано человеку не возвращаться. Я это давно заприметил.
У первого хозяина, у кого я еще в мальчиках жил, сын был, Михаил Аверьяныч — по счету третий, по уму — не то первый, не то, не поймешь, какой. Торговали бакалеей. Пряностью: корица, гвоздика, ваниль, лавровый лист. Ну, лавровым, так лавровым — что ж тут удивительного? А могли бы сеном. Товар — товар и есть. Простое дело. Михаилу ж Аверьянычу — не простое. — ‘Хочу, — говорит, — видеть лавровое дерево. Что ж это, говорит, мы всю жизнь лавровый лист один видим, а древа, какое оно с этим листом, так и умрем, не повидаем? Корица, говорит, тоже: корица, это значит — кора. Корой торгуем, а откуда она, эта кора, от какого дерева? Так умрем и не узнаем? Это все равно что берестой торговать и березы никогда не видеть. Даже очень глупо и стыдно это’. Вот вбил себе в голову: ‘Жив не буду, а на месте узнаю, от какого это дерева кора?’ Папенька, Аверьян Иваныч, царство небесное, плюнул, а отпустил: ‘Поезжай, — говорит, — дурак, посмотри. Следовало бы тебя здесь березовой кашей угостить, да авось тебя там лавровой накормят’. И поехал. И без вести пропал. Года два-три не было слуху. Справки наводили в иных странах — неизвестен. Думаю: видно, корица не от сладкого дерева кора: хорошо, как там из лаврового-то дерева домовины тешут, а как просто зарыли, словно падаль. Вот тебе и узнал корицу! Пропал. Ну, что ж, думаю. А, может быть, он и жив, и счастье даже себе там нашел, и лавровые-то рощи повеселей наших осиновых оказались. Ан, нет. Вернулся. Похудел, постарел, а вернулся, и за прилавок, слва не говоря, стал. Отец спрашивает: ‘Ну, что ж, Михайла, корица от какого дерева кора?’ — ‘Ничего, — отвечает, — особенного нет, папаша, от обыкновенного. Даже неинтересно рассказывать. И лавровые, говорит, рощи все голые стоят, весь лист с них содран ради коммерческих целей. Скучно смотреть. Наши березовые лучше: хоть без голизны, в листве’. Вернулся — и остался. Никуда из Темьяна не выезжал. Даже за город не выходил: дома водку пил и огурцом с собственного огорода закусывал.
А то Никандра отца, от Егория-в-Холуях, дьякона, сын. Из семинарии в добровольцы на войну уходил. Ну, этот, думаю, непременно не вернется. У Никандра-то одиннадцать ртов, не считая своего, а хлеб не в каждый роток попадает. Либо убьют, либо в люди выйдет. И он сам так объяснял, уезжая: ‘Еду я и воевать, и чужие земли понаблюдать. Вряд ли вернусь. Всякий своего счастья кузнец’. — ‘До свиданья, — говорю, — куй на здоровье’. — ‘Не до свиданья, — он меня поправляет, — а прощайте’. Ну прощайте так прощайте. Уехал. Нет вести. Ну, убит, думаю. Хоть этот не вернулся. Лег на поле славы. Прошло два года. Однажды шлют ко мне от отца Никандра: ‘Дайте, — просит, — в пузырек бузиновой’ (очень хорошо я настаивал водку на бузине: от ревматизма пользительно). Налил. Даю. ‘Что, али отца Никандра схватило?’ — ‘Нет, — отвечают,-Петра Никандрыча, сынка’. Ага, думаю, вернулся. И так нелюбопытно мне было, что даже не пожелал поглядеть: ревматизм-то, и не уезжая, мог бы дома получить. Хоть бы ранили — и это любопытней было бы.
Еще многие из Темьяна уезжали, и на лодках уплывали, а кто и пешком уходил. Петра Иваныча сын, зеленщика. В училище какое-то поступил в Москве, учился долго, не возвращается. Ну, решаю, видимое дело: Москва слаще показалась, чем Темьян. Иду ко всенощной под Ивана Богослова: встречаю! ‘Обучились?’ — спрашиваю. ‘Обучился, — отвечает. — Водку пить с пивом обучился, смесь: чернокожий с белолицей. А раньше, говорит, знания не имел. Хочешь, научу?’ — ‘Благодарствуйте, — отвечаю. — Позвольте поздравить с возвращением’.
И предводителева дворянства, Курамышева, сынок вернулся: в параличе привезли, и Веденеева дочка, чт в Петербург выдали, вернулась: за ручку двоих ведет, третий во чреве. Это еще хорошо вернулись: кто хоть и без ног, да вольно. А то и с ногами возвращались, да по неволе передвиженье: Умницына сынок, Гаврюшка. Уехал из Темьяна. Отец долго не пускал. Пустил-таки. Не было возможности не пустить: все стены, все потолки изрисовал. Безобразное дело: в углу иконы, а на стене — некая оголенная. Пришлось пустить. Художеством, говорят, в Питере занимался. Художества мы его в Темьяне не видали, а вернулся художественно: по этапу, и прочно: без права выезда, и еженедельно визит к полицмейстеру, но без закуски и угощения.
Все возвращаются. Никто не остается. Все возврат назад. Чт люди! Птицы даже. Губернатора от нас переводили, Пехтерьева, все с собой увез, все имущество. Мороз был, как уезжал. Попугай у него был замечательный, со словесностью. Генеральская грудка. Лапки в башмачках зеленых. ‘Ваше превосходительство, — губернатору советуют, — оставьте попугая. Замерзнет. По теплой погоде мы вам его доставим в здравии, с полною словесностью’. Нет, взял с собою. ‘Я, — говорит, — с ним неразлучен’. Ан, попугай-то вернулся скоро: на первой же станции замерз, оставить пришлось у смотрителя. ‘Зарой, — говорит губернатор и плачет, — и похорони с честью: он не простой был, а с русской словесностью’. А смотритель, не будь дурак, чучело из него сделать велел. Смотрит: едет Пивоваров, купец, уже весной, в коляске, а на руке у него губернаторский попугай, зеленый с красным, красуется. Чт за притча? Привез Пивоваров попугая домой и в клетку золотую посадил. Лет пять у него в клетке он чучелом сидел. У смотрителя купил за полимперьяла. Так попугай и вернулся в Темьян.
Да и губернатор вернулся. Только не губернатором, а так, старичок в сокращении, хоть и на красной подкладке. Доживал на Овощной, в собственном доме. На последние гроши купил, в четыре окна. Все возвращаются. Никто не уйдет.
Однажды я только усомнился: все ли возвращаются? Пролетал над Темьяном воздушный шар. Я в саду сижу, чай пью, а он летит высоко и быстро-быстро. ‘Вот этот, — думаю, — мимо: пролетит и не вернется’. Чт ж бы ты думал? Словно нарочно. К вечеру же вышел я прогуляться, а народ валм бежит за город. Что такое? ‘На Козьем болоте шрина мокнет’. Я не поверил. Глупости. Сел на лавочке. Отдыхаю. Гляжу: везут на телеге шелковое тряпье от шара, урядник правит, а тут же, на тряпье, воздухоплаватель на боку лежит и охает. Очень его мужики избили козихинские: вздумали, что конскую болезнь он с воздусей спущает — ну, и бить. Едва отняли. Шар — в клочки. Уж как высоко летел, а вернулся-таки. Все вернутся. Куда ни уходи — вернутся. Воробей последний — и тот вернется. Выходу нет.
Пухов отер лысину фуляром. Парило.
— Скучно с тобой, — отнесся к нему Василий нехотя и отошел к другому пролету.
Николка спал.
— Не весело, — согласился Пухов. — Это к слову пришлось. Ну, я пойду пониже. Тут у вас жарко очень. Там ждать возвращенья стану.
Он спустился в средний ярус.
Василий жевал хлеб и, свесившись над перилами, тихо и унынливо напевал что-то про себя. Потом и он, растянувшись на досках, стал дремать, укрывшись в круглую тень, падавшую от большого колокола. Распарившись, Николка, тоже перешел со скамейки на пол. Спали долго.
Первым проснулся Николка.
Он зорко вгляделся в устало мревшую на солнце даль. Было еще пусто, но через полчаса из дали, из-за лога, блеснуло первое золото крестного хода. Николка разбудил Василия, и проснувшийся звон загудел над Темьяном, как облака пара, выпуская свои клубы навстречу крестному ходу.
Люди в ходу приободрились, заслышав звон. Хоругви плавнее и дружнее задвигались в воздухе. Звоном, как магнитом, притягивало крестный ход к собору. Многотысячной толпе было сладко и приятно отдаваться воле этого магнита. Возвращались усталые, потные, молчаливые, и чем слышней делался звон, тем ближе было к дому. Лишь один Сидорушка по-прежнему уклонялся с дороги в рожь и наклонялся над васильками, что-то шепча над ними.

4.

На масленице, под Обрубом, на льду Темьян-реки, происходило народное гулянье. В дощатых балаганах, с утра до вечера, стоял стон от охриплых зазывов накрашенных балаганщиков, от ударов в бубны и барабаны, от гульливого разлива и перелива веселящейся толпы. В блинницах, на скорую руку сколоченных на льду, краснорожие бабы пекли блины и оладьи, и из их скрипучих дверушек беспрестанно вылетал сизый чад с пьяным перегаром и похабными песнями. Ряженые — козы, медведи, цыгане, подлекари, мужики — толкались по улицам и проникали в дома, требуя ‘ряженый блин’. Ряженый блин, большущий, из гречневой муки, хозяйка выносила прямо на сковороде и потчевала ряженых. У хозяек была примета: кто не угостит ряженых блином с самой большой сковородки, у того во всю масленицу будет неудача с блинами. А это было бы дело нестаточное: масленый чин блюлся в Темьяне нерушимо, и не похвалил бы ни один хозяин свою хозяйку ни на купецкой Московской улице, ни на мещанской Булыжной, ни на пропойном Обрубе, коли б во всю масленицу пошли у нее блины комом.
В четверг на масленице появлялась на глухих улицах и сама Масленица. Была она высока ростом, дородна, бела, румяна, без бороды, но в портах и в валенках, а поверх портов в затрапезной юбке и в бабьем кумачном шлыке. В руках у нее был в одной — ухват, в другой — блин на сковородке. Масленицу везли парни и мальчишки в розвальнях. Всякому прохожему и проезжему Масленица тыкала в лицо сковородку с блином — угощала своей стряпней. Отведать всякий отказывался: благодарствую, сыт, де, по горло, но за угощенье клали ей на сковородку кто пятак, а кто гривенник. Не положи ей — Масленица угостит вместо блина ухватом в бок, а это угощенье никому не сладко: Масленица-то был здоровенный мясник Кутузов из Каменного ряда. Он нарочно для ‘честной сковороды’ брился и в бане парился, и парни, сидельцы рядские, там же обряжали его Масленицей. Наездивщись по улицам, наугощав весь город одним блином, парни с Масленицей устремлялись в блинницы. В субботу и в прощеное воскресенье там стоял дым коромыслом. Масленица пропивала все, чем одарил ее целый город за сковородную ласку. В прощеное воскресенье парни-подмсленники катали честную Масленицу по снегу, с горки на речку. Катаясь, Масленица срывала с себя бабий наряд, а на льду оборачивалась добрым молодцом — широкоплечим, железногрудым скотобойцем Кутузовым. Он принимал кативших его подмасленников в кулаки, и этим начинался знаменитый кулачный бой на льду.
Бой прекращался только тогда, когда в соборе начинала ударять к прощеной вечерне. Если бой не кончался сам собой, полицмейстер отряжал будочников прекратить бой — тогда лед пустел: кто убегал домой, кого отводили в часть, а кого отвозили в больницу, либо в мертвецкую.
В субботу и в воскресенье по главным улицам, куда не смела показываться ражая, ядреная масленица на розвальнях, купцы катались в санях и пошевнях, устланных коврами.
В воскресенье, во время катанья, появлялся на улице старый заштатный дьячок Авессаломов в соломенной шляпе. В обычное время никто его не видывал в Темьяне. Мирно и безвестно доживал он век у своей племянницы, бывшей за Егорьевским дьяконом.
(Егория-на-Холуях — церковь старая, по старине вторая в Темьяне, после собора. Местные древнелюбители, историк Ханаанский и старинщик Хлебопеков не сошлись в определении, откуда явилось странное это прозвание: ‘На Холуях’. Хлебопеков утверждал, что церковь, в но время, была построена на месте диком, лесном, изобиловавшем грибами, и название ее происходит от гриба ‘влуй’, и надлежит ее именовать ‘Георгия, иже на волуях’, в ‘холуи’ же переделан сей ‘волй’ либо по запмятству, либо по озорному невежеству, уже в позднейшие времена. Историк Ханаанский еще недавно соглашался, что Егорий, точно, построен был на грибном месте и от грибов его прозванье, но грибы эти были, однако, не ‘волуи’, а именно ‘холуи’ (местное название вкусного и питательного гриба (…), и даже, утверждал Ханаанский, есть известие, что на том волуйном (или холуйном, точнее) месте обитал некогда пустынножитель некий, питавший сими грибами плоть, а безмолвием дух. Но, при конце времени, Ханаанский мнение свое решительно изменил и прочел в Обществе изучения местного края особый доклад, где доказывал весьма уверенно, что вовсе не на грибах, холуях ли, волуях ли, была основана церковь Егория, а, во-первых, на народном суеверии, а во-вторых, на ‘холуях’, то есть на холопах, то есть на крепостных людях, на их ‘холуйских’ многострадальных косточках, сокрушенных помещичьим злодейством, и причина основания церкви была та, что некий злой крепостник-помещик, имя коего не дошло до нас, побил и потравил собаками немало своих холопов, или холуев, и, мучимый страхом загробным (под чем надлежит понимать опасение будущего заслуженного социального возмездия), на их костях построил церковь: отселе Егорий и стоит на ‘холуях’).
Как бы то ни было, на грибах или на холопах, церковь Егория, розовая, каменная, стояла издавна в Темьяне, а при ней, у дьяконицы, мирно жил заштатный дьячок Авессаломов. Известно было, что он первый в Темьяне знаток Апокалипсиса. Передавали, что сам покойный ученый протопоп Гелий хаживал к нему за разъяснениями по поводу масти ‘коня бледа’: сомневался протопоп, как разуметь ‘блед’: есть ли ‘блед’ — члый или это пгий, и Авессаломов разрешил: збела-чубр. Губернатор, граф Птищев, был любитель читать про Наполеона и тот, дойдя в некотором сочинении (редчайшем и маловразумительном) до рассуждения об Антихристовом роге Наполеона, призывал к себе Авессаломова, любопытствуя, в какой степени верен перевод Наполеонова имени на Антихристово число, и Авессаломов объяснил ему, что ошибка достигает не более, как одной седьмой истинного числа. Авессаломов читал ‘Откровение’, запершись в чулане, при восковой свече, а выходя из дому в сад, надевал во всякое время года соломенную шляпу: ни поярковых, ни меховых он не носил. ‘Соломенная шляпа — одна, которую без сомнения носить можно, — объяснял он, — она от честной крестьянской ржицы, а сын погибели ни единого колоса ржаного взрастить не может. У Ефрема Сирина писано: ‘все может, и неких животных чудищ пошлет, и стричь шерсть с них будут, и птиц неведомых выведет из змеиных яиц, все может, а ни соломинки, ни зернышка с поля не соберет. Помнить надо: чем главу прикроешь, тем мысль ее устроишь’. И для благого устроения мысли своей носил Авессаломов всегда соломенную шляпу.
В ней появлялся он на улицах, единственный раз в году, в прощеное воскресенье. Хоть шествовал он в наряде неподобном — в соломенной шляпе, в пегом подряснике с турецким шарфом на шее, в красных валенках, с высокою палкою с Всевидящим оком на набалдашнике, — его никто не останавливал. Помавая Всевидящим оком в сторону катающихся пышно-шубных купчих и купцов, Авессаломов возглашал:
— Ристлища вавилнские! Вскю ристетеся?!
Мальчишки боялись Всевидящего ока (утверждали, что оно налито свинцом) и следовали за Авессаломовым поодаль. Купцы же считали его слова о ристалищах непристойными и даже срамными, но терпели их, почитая извлеченными из Апокалипсиса, куда никто в Темьяне, за исключением Авессаломова и протопопа Гелия, не заглядывал, веруя: кто Библию прочтет, тот не в полном уме станет, а кто Апокалипсис разогнет, у того ум наоборот перегнется.
Авессаломов шел в соломенной шляпе невозбранно и возглашал, грозясь Всевидящим:
— Ристете, дндеже придет предел! Отриств, возрыдаете! Горе ристающим!
Кроме катающихся купцов и острожных мальчишек, были еще третьи слушатели у Авессаломова: приказчики тех самых именитых купцов, чт проносились на рысаках, укрытые медвежьими полостями. Приказчики грызли у ворот семечки, озирали катающихся хозяев и перекидывались словечками, как подсолнечной шелухой.
Когда Авессаломов, стоя грозно и простирая вперед посох свой, вопиял катающимся:
— Отриств, возрыдаете! Горе ристающим! Вскю ристете? — приказчики одни смеялись, другие сочувственно поддакивали:
— Катай их! Они катаются, а ты их катай! Сыпь им под полость-то, сыпь под медвежью! Ристай их!
Старшие же приказчики, седобровые и степенные, сами похожие на хозяев, изредка приговаривали:
— Все может быть! Все может быть!
Нельзя было понять, что может быть: погибнут ли, как пророчил Авессаломов, ристающие, или придется самому пророку с сочувствующими потерпеть от ристающих.
В прежние времена купцы жаловались на Авессаломова губернатору и архиерею. Губернатор ответил:
— Пустое. Политического не вижу, но нечто церковно-славянское. Отнеситесь к преосвященному.
Он недолюбливал аршинников.
Архиерей же призвал Егорье-Холуйского дьякона и сказал:
— Придержи возглашателя дома.
Но возглашатель на следующий же год возглашал, по обычаю.
Щека выходил на катанье и, став у каменных львов запущенного княж-катуевского дома, слушал возглашение Авессаломова.
Вуйштофович в выеденной молью венгерке с куньим воротничком, щурился на Авессаломова и на ярящихся купеческих рысаков, и шептал на ухо Щеке:
— Имеет резон.
Щека с сомнением качал головой, а Вуйштофович пояснил, поводя глазами вслед Авессаломову:
— Пан дьяк есть фельетонист и публицист.
Щека огрызался:
— Старый ханжа!
Вуйштофович легонько наклонял голову в знак согласия, но продолжал:
— Т так, но особо. Пан же дьяк критикует общество: т, в свободных государствах, есть дело публициста, т бывает там в свободном фельетоне.
Вуйштофович с Щекой шли к аптекарю Зальцу, а Авессаломов продолжал свой грозовой поход до самой колокольни.
Там собирались звонить к прощеной вечерне.
Уже всю неделю, со среды, звон шел вразрез с тем, что творилось в городе. В городе шумела, орала и пьяно икала Масленица, а с колокольни, над ее шумом, ораньем и иканьем, раздавался строгий постный перезвон. Со среды в соборе и в церквах начинали класть земные поклоны и читать великопостную молитву ‘Господи и Владыко живота моего’.
Однажды вместе с Авессаломовым влез на колокольню купец Пенкин.
Он был выпивши, и на обличение Авессаломова: ‘Ристающие, изыдите!’ — остановил свои крутобокие санки, сбросил волчью полость, бил себя в грудь перед Авессаломовым и кричал:
— Обличай! Я смерд, а ты — пророк. В гороховой шляпе, но пророк. Я — в бобах, но смерд. Обличай! Дроби меня!
Но Авессаломов лишь погрозил ему молча Всевидящим оком и побрел на колокольню. Пенкин увязался за ним. Ветром на колокольне его освежило. Николка уже начал с подзвонками постный, берущий за душу звон к прощеной вечерне.
Авессаломов, стоя у столпа, прислушивался и тихо подпевал в лад мефимонный распев:
— Помилуй мя, Боже, помилуй мя!
Пенкин, кивнув Николке, отнял у подзвонка веревку и дернул раза два. Николка перехватил веревку:
— Не звонишь, а икаешь!
Пенкин протянул было руку за веревкой, но Авессаломов, прислонив к столпу посох с Всевидящим оком, отнял и сам зазвонил. Он звонил в лад Николке, но под его рукой звон сделался еще унынливее. Он не обличал больше ристающих, но плакал и сетовал над всюду ристающей суетой человеческой. Никола незаметно передавал ему первенство в звоне, перенимая его настрй, и соборные колокола сливались в тихом покаянном плаче, крупными, чистыми слезами падавшем над хмельным и орущим городом.
Катание кончилось.
После вечерни, все соборное духовенство и сам соборный ктитор Букоемов с медалями кланялись в ноги народу, творя ‘прщу’:
— Простите, православные, Христа ради!
— Бог простит! — отвечал народ.
Прощаясь со знакомыми и незнакомыми, богомольцы выходили из собора под покаянную ‘прщу’ соборных колоколов.
Окончив звон, Авессаломов поклонился в ноги сперва Николке, потом Пенкину, потом Василью, потом подзвонкам. Он перед каждым становился на колени, касаясь лбом каменного пола:
— Простите меня, Христа ради!
— Бог простит, — отвечал ему каждый и в свою очередь повергался перед ним.
Когда очередь дошла до Пенкина, он облапил старика и не давал ему кланяться. Но старик крепко приказал:
— Не мешай. Не нами указано.
И, став на колени, истово поклонился, не скоро поднял седую голову с пола и устало произнес:
— Прости меня, Христа ради.
Переняв его строгость и простоту, Пенкин ответил:
— Бог простит. Нас прости, Павлин Петрович, — и сам ему земно поклонился.
Простившись со всеми, Авессаломов спустился с колокольни и, никого не обличая, побрел глухими улицами к Егорию-на-Холуях. По дороге, он просил прощения у встречных, всем молвя:
— Прости, Христа ради.
Лишь юродивому прибавил он:
— И помолись, блаже, о рабе Павлине.
Сидорушка часто-часто забормотал:
— Куропет! Куропет!
Придя домой, Авессаломов сотворил прщу с домашними и сел за Апокалипсис. Он не покидал прихода Егория-на-Холуях до следующей масленицы.
А зачатый им постный звон не потухал до самой Пасхи, прерываясь только воскресными благовестами да красным Благовещенским вещаньем.
Великопостный звон, изо дня в день, как неусыпный сеятель, сеял над городом золотые зерна светлой грусти и мудрой печали.
Приплывала весна.
Воробьи на колокольне и по застрехам поднимали бойкую весеннюю перекличку, точно спрашивали друг у друга после зимы: ‘Жив ли? — ‘Жив! Жив!’. Грачи-новоселы, в черных полушубках, вели хозяйственные разговоры, сидя на березах, исподволь наливающих первые почки. На солнце трещали и бились о подтаявший лед неуемные капели. Снег рыхлел, бурел, из сахарного делался кофейным. Грудь ёмче и ненапивней впивала весенний воздух, как мартовское пиво. Над Темьяном капал древней настойчивою капелью, все тот же печальный и кроткий звон.
В конце каждой недели собор и приходские церкви были полны говельщиками. Черные люди часто и истово кланялись земно при строгом возглашенье:
— Господи и Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!
Щека записывал в рыжий свой ‘Диарий’, в тетрадь толстую и притаённую: ‘Некий иностранец, не чуждый языка российского, изумлен был многоядением, практикуемым россиянами на масляной неделе. Быв приглашаем повседневно на блины с обычными съестными приложениями, он всех яств отведывал помалу, не в пример многоядным россиянам. Однако, и помалу отведывая, чувствовал тяжесть немалую в животе своем. С начатием поста, иностранец сей, наблюдая нравы, неоднократно посещал храмы, изумлялся продолжительности молений и, дивясь внезапной крайней скудости пищи сравнительно с предшествующим многоядением, воскликнул: ‘Удивителен народ этот и малопонятен. Ели они сначала так много и непрерывно, что опасался я за жизнь их, потом же, внезапно прекратив еду, ничего не едят вовсе. Посему и естественно, что, стоя в храмах, поминутно прерывают моления жалобами на боль: ‘Ой, живот! ой, живот!’ — и падают в изнеможении от боли на пол’. Наблюдение хотя и иностранца, но опытом ежегодным подтверждаемое’.
Пенкин говел на второй неделе и ходил просить прощения к Щеке, к Перхушкову и к Авессаломову.
Щека не принял, а учитель Перхушков ответил:
— Я против вас ничего не имею, Авдей Иваныч, и никогда не имел. Надеюсь, и вы против меня также.
Авессаломова он застал за высокой кожаной книгой. Авессаломов выслушал его и спокойно сказал:
— Бог простит, сударь, — и опять углубился в книгу.
Пенкин был растроган и после исповеди у протопопа полез на колокольню. Ему захотелось попросить прощения и у Николки за то, что ‘икал звоном в прощеное воскресенье’. Николка выслушал его и ответил:
— Не стоит об этом и говорить, господин. Все мы звонари плохие. Там разберут, — он ткнул пальцем вверх, — кто звонит, кто языком шебаршт. Меня простите.
В это время губернатор Птищев, отдавшись чтению мемуаров о переезде Наполеона на остров Святой Елены, прислушался к звону и сказал своему домашнему секретарю Беневоленскому, переписывавшему губернаторский трактат о коннозаводстве:
— Внимаю. Шестьдесят два года живу на свете, а внимаю. На чужбине, в Ментоне, под пальмами, а внимал.
— Могло ли быть, Ваше сиятельство? — осведомился Беневоленский. — Далеко слишком от наших палестин.
— Внимал! — отрезал губернатор. — Далеко, а внимал. В воображении, в мечтах, в воспоминании.
— Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он! — не без ехидства продекламировал Беневоленский. Но генерал не заметил, или не пожелал заметить ехидства.
— Вам, духовным, привычно, — сказал он, — все равно, как кадило: вам — росный ладан, пятьдесят копеек фунт у Расторгуева, не более, а нам — фимиам! Так и звон. Люблю. Зовет. В церковь не пойду: занят. Дела. Но слушаю — и умиляюсь. С высоты!
Юродивый Сидорушка запруживал щепками речистые ручейки в канавках и, прислушиваясь к вечернему звону, упорно повторял над желтой водою:
— Кап-кап! Дон-дон! Кап-кап! Дон-дон!

5.

На Благовещенье, как на Светлый день, солнце играет. Звон колокольный играет в этот день с солнцем — радостный, легкий, веселый. Ему указано в этот праздник: ‘благовествуй земле радость велию!’ В Благовещенскую утреню Архангел с Богородицей в церкви разговаривают. Канон за утреней, в Темьяне, в соборе, читали на два голоса: за архангела читал псаломщик, Кратиров, за Богоматерь — ранний батюшка, отец Михаил. Любители сходились со всего Темьяна послушать, как, стоя на разных клиросах, мудрственно и смиренно будет отец Михаил, Богородицыными словами, перечить Архангелу, приветствующему Пречистую усладительным голосом Кратирова, облаченного в белый стихарь (отец Михаил, в вишневой рясе, с епитрахилью из белого шелка).
Великопостный вседневный звон тихим ненастьем висел, в течение долгих недель, над городом. В Благовещенье прорывалось это ненастье яркими солнечными лучами. Многие звонолюбцы прашивали у Николки позвонить к Благовещенской обедне: благовещенский звон — скорбей отгон, — но Николка, поглядывая с колокольни на площадь, всем отказывал. Чумелый отводил в сторону обиженных любителей и разъяснял:
— Расстригу ждет.
Перед самым началом звона показывался на площади старик в порыжелом ватном халатике выше колен, в высоких сапогах, облепленных весенней грязью. Ветер, вешний вольный шатун, теребил и путал его седые волосы. Обеими руками прижимал старик к халатику клетки с птицами, и к двум большим пуговицам, пришитым почти под подбородком, были прилеплены у него две деревянные клеточки. Старик спешно шагал к колокольне, высвобождая ноги из топких западней и капканов, расставленных весной и солнцем в липучей грязи и в последнем снеге, дотаявавшем на площади. Мальчишки бежали впереди, заглядывая в клетки с птицами. У двух-трех из них также были в руках клеточки. Старик в халатике с трудом влезал на колокольню с своим птичьим грузом. Николка приветливо встречал его. Чумелый заглядывал в клетки.
— С праздником, братие! — с улыбкою возглашал пришедший.
— Взаимно и вас, — отвечал за всех Николка.
Пришедший, с помощью Чумелого, принимался разгружать птичий груз.
— Чижи у вас ныне очень хороши, Серафим Иваныч, — замечал Чумелый, отцепляя клеточку от большой пуговицы, — с зобиками.
— Ползимы кормил.
Серафим Иваныч расстегивал халатик, отирая пот с чела.
— Раскормили. Полетят ли?
— Полетят ли? — переспрашивал старик и раздумчиво повторял еще: — Говоришь, полетят ли?
Он подходил к пролету и, сделав ладонью навесик над глазами, смотрел на солнце. Насмотревшись, обращался к Николке:
— Играет… Только будто тусклей прошлогоднего. Как находишь, Никола Петрович?
— Будто, тусклей, — отвечал Николка.
— И замечаю: с каждым годом тусклей, будто нерадостней играет. Или смотреть на грязь людскую око у него уж натрудилось? Бельмо мы нагнали ему своим зложитием. Или это сами мы с тобой тускнеем год от году, Никола Петрович, а на солнце валим свою тусклоту? А? Это будто вернее? А солнышко светит по-прежнему.
Старик рассмеялся, как золотой горошек рассыпал звонко по хрустальному блюду, и повернулся к Чумелому:
— Полетят! Еще как полетят, прелюбезный мой!
Мальчики обступили птиц. Серафим Иваныч нагнулся над ними:
— Вот прогостили у меня зиму редкие гости: клест-шишкоед, смоляная душа, да стриж-хромец. Думал: не выживет — нет, отходился: свистит. А в тех, в больших клетках, зяблики, синички, горихвостки. Скворец есть один. Словоперевиратель. Я его учу: ‘аминь!’, а он — ‘кинь!’
— Сколько, дедушка, у тебя их всех-то? — любопытствовал русый мальчик, поджимая под мышкой клетку с худеньким чижиком.
Всего у меня двенадцать душ, и все по-разному: какая душа чирикает, какая душа свистит, какая пленькает, какая словеснствует, а всем на волю хочется. И премудрость: чуют, что я на волю их нес: безбоязны, бестрепетны. Слышишь, как играют.
Птицы щебетали и возились в клетках. Дети слушали с открытыми ртами:
— А зачем ты, дедушка, клетки на колокольню тащил? — спросил бойкий мальчик в голубой рубашке. — На лугу у нас пускают, за Булыжным колодцем.
— А затем, прелюбезный, чем выше, тем от темницы дальше. В небесах темниц нет. Не строют. Все темницы до одной на земле построены. Выпускал и я прежде на лугу, и около дома своего выпускал. Выпущу, бывало, и радуюсь, твержу, как дурак: ‘Я возвратил свободу ей’, — а того и не знаю, что кругом умные по кустам да по прикровенным местам уже зернышек насыпали, силки порасставляли: хлоп! — и опять моя певица в темнице! Темнице — творец человек. Вот я и надумал: повыше — подальше от земли, к воле поближе. Отсюда и пускаю.
Николка посмотрел на солнце.
— Благовестить пора.
Серафим Иваныч засуетился около клеток. Мальчики осаждали его:
— Дедушка, дай, я пущу!
— Мне снегиря!
— А мне пеночку!
— Дедушка, дай чижечка!
Серафим Иваныч бережно вынимал из клеток птичек и вручал их мальчикам:
— Крылышек не помн! Держи осторожненько. У птицы душа легкая, у человека руки — грубки: замять легко. Как зазвонят, руки повыше подними и пускай на волю! И пожелай ей вольное житье найти!
Раздав детям птиц, Серафим Иваныч оставлял себе всегда самую невзрачную птичку, — и на этот раз это был с трудом выхоженный им стриж.
Он расставил детей у пролетов колокольни, снял шляпу, перекрестился широким тщательным крестом и ждал первого удара колокола. Как только Николка ударил, старик далеко в воздух протянул руку с птицей и пустил ее, подкинув птичку, прошепча:
— Благовествуй земле радость велию!
Одновременно с ним несколько детских ручонок, со всех сторон колокольни, протянулись в воздухе, быстро разжали кулачк — и птицы взлетнли на еще слабых крылышках. Одни скоро пропали в весенней синеве, другие, робко покружившись в воздухе, опустились на кровлю собора, а третьи, перелетев площадь, сели на крыши домов, посидев и отдохнув, те и другие улетели за город. Теплый ветер, зачерпнув красного благовещенского благовеста, подгонял их к лугам, к лесу, к полю. Выпустив птицу, Серафим Иваныч звонил со звонарями.
По лицу его катились слезы. Николка и Чумелый старались не смотреть ему в лицо в это время. Василий ударял в грузный соборный на верхнем ярусе. Дети оставались у перил пролетов и гадали, чья птица дальше улетит? кто выше зареет — чиж или зяблик? Им хотелось выпытать у старика, ладно ль они выпустили птиц и кто ловчей подбросил птичку в воздух? Мальчики поглядывали на старика и недоуменно шептались: он звонил и плакал.
Отблаговестив, Серафим Иваныч собирал свои клетки и прощался, но Николка всегда зазывал его в каморку отдохнуть. Туда же приходил и Василий.
В этот год сели в каморке и молчали. Василий поздоровался со стариком:
— Птица ваша летела нынче ходко. Я с вышины смотрел. Только все равно люди поймают.
Серафим Иваныч не возражал, а Николка заметил:
— Ну, не всем ловить. Надобно кому-нибудь и выпускать.
— Я не против того. Я только к тому, что ловцов больше, чем пущецв. Всяк поймать норовит. 365 дней ловят, а в который выпускают — один день в году.
— Один, — подтвердил Серафим Иваныч. — Только и есть один. Решил в этот день человек свободой Богу праздновать. Во все другие дни молитвой празднует, фимиамом, красотою церковною, а в этот — свободою. Краше для меня этот день всех дней в году.
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать?
Николка усмехнулся.
— Неужели н за что роптать, — ну, хоть не на Бога, а на кого поменьше? Живешь ты за городом, трудишься: пчел водишь, за садом ходишь, столярничаешь, а для всего города будто ты дикий или в свежую краску выкрашен: боятся, как бы о тебя не запачкаться. Обходят тебя.
Серафим Иваныч ответил с твердостью:
— Н за что роптать. Конечно, не за что. Чт тут удивительного, что сторонятся? Я — расстрига. Я — недомерок: ни на чью ногу не прихожусь. Вон, Василий Дементьич знает, какие бывают недомерки.
— Знаю, — сказал Василий, — а бывают такие ноги, что недомерком как раз на нее и угодишь.
— Бывают. А я иду — и дети за мной: ‘Расстрижка — огрызная кочерыжка!’ Я — ничего. Всякий сам свой груз несет. А я сам его на свои плечи навалил.
— А не другие? — недоверчиво спросил Николка.
— Сам. Другие, наоборот, снять хотели. А я не допустил. Я путаник. Меня отец Гавриил, благочинный, так и звал. ‘Есть, — говорит, — путники, а есть путаники. Ты велию петлю вокруг себя опутал. И я разрублю ее, хоть не Александр Македонский’. Только не разрубил.
Улыбнувшись на что-то вспомянутое и радостное, Серафим Иваныч продолжал:
— Сказал я, прелюбезные, что день этот я без слез не встречаю. Сама собой набежит. И не служу, вот уже десять лет не служу, и ‘Архангельский глас’ не пою, а слезу сберег. На нее запрещение мое в сане и священнослужении не распространилось. Колесо в одной только точке касается земли, а всеми остальными обращается в воздухе. Я — колесо: весь в воздухе, а только малой точкой прикасаюсь на секунду к земле бытия моего — и плачу. Сегодня эта точка моя благовествуется. Матерь Божия, архангелом обрадованная! Расстрига я. Волосы в скобку. Прав не имею. А был иерей Геликонский Серафим. В Перегудове, двести верст отсюда. Приход получил городский в приданое за женой. Протоиерея, отца Павла Ефесского, она дочь была, царство небесное. Диссертация его существует ‘О пребывании Илиином’. Мудреная. Важен был и многопопечителен. Иерица моя, Анна Павловна, была слабого здоровья. И я ее хранил. Она ни к хозяйству, ни к чему у меня не принуждалась. Сидит, бывало, в кресле, и бухарского кота Полежайку расчесывает, или вяжет на стольники гарус. А дом от отца протоиерея достался полнехонек: и пен, и мян есть. И все из дому плывет. Я вижу, что плывет, но чт сделаешь? Хранил я жену. Смеюсь, бывало, про себя: ‘Ну, что ж! При отце Павле прилив был, при отце Серафиме — отлив. Всему свой черед’. И к тому же — ‘всяческая суета’. Но приехала к нам свояченица, поглядела на наш отлив и говорит: ‘Это у вас безобразие. Я привезу вам человека, не то — у вас все хинью пойдет’. И привезла вдову дьяконицу Марью Сергеевну, с четырьмя детьми, мал мала меньше. Аннушка дала ей ключи: ‘Сестра вам верит. Говорит: плывет у нас все. Может быть, что-нибудь удержите? Мне ничего не надо. Я только свежие щи люблю с маслинами, чтобы были, еще грибную икру’. И вот удивительно: Марьи Сергеевны мы не видим, голоса ее не слышим, а и пеун у нас стал кричать кукареку погромче, и мяун все по углам облизывается. Кончился у нас отлив, опять прилив начался. Аннушка тишину любила. Ковром у нее дверь была обита. Она вяжет, бывало, Полежайку расчесывает или читает ‘Юрия Милославского’. Покой ей полный был врачами предписан. Марья Сергеевна в кухне, или около пеунов с мяунами за прибоем следит. А детям, четырем-то, мал-малу-то, куда ползти и бежать? Одна дверь в ковре, приперта крепко, за другой дверью мать приливом занята. Моя одна открыта — вот они в мою и лезут: кто ползет, кто бежит. Прелюбезные, на крючок ли мне было запереться?
Он виновато улыбнулся — и улыбкой будто руками развел:
— И свою дверь затворить и оставить их между тремя дверьми в сенцах ползать? Не запер, да, признаться, и крючка на двери не было. У меня они копошились, росли около меня. Я и не заметил, как ползунки на ножки встали да у меня же за азбукой потянулись. Тут горе пало: в три дня моя Анна Павловна собралась ‘може вси человецы пйдем’. Похоронил я ее, поплакал. Дверь к ней, как была ковром обита, так и осталась, и ходу в нее нет. Все по-прежнему. Приезжает ко мне свояченица, Пвла Павловна. Похвалила прилив, детей приласкала, а мне: ‘Вам, Серафим Иваныч, теперь отпустить надо Марью Сергеевну’. — ‘Почему?’ — ‘Потому что вы теперь вдовец, а она еще молодая женщина’. — ‘Куда же, говорю, мне ее отпустить с детьми?’ — ‘А места в России, — говорит, — много’. Я ей ничего не ответил. Уехала. Живем по-прежнему. Присылает мне благочинный сказать, что в Воздвиженье сам у меня в церкви крест будет воздвигать. Милости прошу, отвечаю. Воздвиг. Поужинали. Переночевал я в покйницыной комнате. Обедню отслужил. При отъезде говорит мне: ‘Благолепием я, отец Серафим, в храме вашем доволен, служение ваше умилительно, но надлежит вам в домовом обиходе нечто усовершить’. — ‘Что же? — думаю про себя, — разве ужином его вчера не угодили: стерляди, кажется, были отличные, а грибной икры такой ни у кого в городе нет. Или клопы, может быть, покусали? — так у нас чистота. Разве постель не мягка была?’ Молчу. Жду, что скажет. ‘Вы, — говорит, — отец Серафим, сами, конечно, догадываетесь, о чем я говорю?’ — ‘Нет, — отвечаю, — отец благочинный, признаться, не догадываюсь’. — ‘А! — протянул: — Не догадываетесь. Так я вам скажу: вы — вдовец, и, по канонам, по правилам апостольским, не подобает вам держать в доме женщину лет отнюдь не преклонных’. А я ему не сразу и нашелся ответить: ‘Да ведь дети, — говорю, — у ней. Куда ж с детьми?’ — ‘Дело, — он мне, — не в детях, а в летах. И дети только могут послужить к вящему умножению соблазна’. Встал. Поликовались мы. ‘Впрочем, я понимаю, — говорит, — не так-то легко на вдовцово положенье переходить. Даю, — говорит, — вам срок: к Великому посту чтобы по канонам все было у вас исправлено’. Проводил я его. ‘По канонам исправлено?’ — шепчу, а четыре моих лезут ко мне: одному — читай, другому — рассказывай, третьей задачу проверяй, а самый маленький коня из бумаги сует мне: играй! ‘Исправить я должен вас по канонам, — думаю на них глядя, — на улицу выгнать’. Подумал да себя же за безумные слова сии укорил: ‘Да чьи же они? Мои. И выгоню — так, как котята к кошке, назад ко мне же приползут’. Они возятся на диване. Я смотрю: ‘Куча-то эта моя? Или чья?’ Позвал Марью Сергеевну и тихонько на них показываю: ‘Чьи они?’ — ‘Их спросите’. — ‘Чьи вы?’ А они облепили меня: хохочут, теребят, целуют.
Всю зиму я с ними возился. Времени не заметил. Хорошо-то хорошо, а, чувствую, не хватает мне еще кого-то. Вглядываюсь в лица: Коля, Ваня, Катя, Андрюша. Один за задачей, другая за глобусом, третий кряхтит над прописями, четвертый рисует. Что ж, думаю, никто не ползает? Полноты картины нет. Не хватает ползунка, явно не хватает. И захотелось мне, чтоб ползал у меня кто-нибудь. Ну, ведь и не заметил, как стало их у меня не четыре, а пять.
Серафим Иваныч замолчал. Голуби ворковали где-то близко и неуемно.
— Ну, коротко все остальное. Благочинный долго ко мне не заезжал, а заехал. — ‘А, — говорит, — пятый у вас. И те, — говорит, — четверо: ваши?’ — ‘Мои’, — говорю.
Уехал, ничего не сказал. Вызывают в консисторию и к владыке. — ‘Расстрижем, — грозят. — Служишь к преткновению удобопретыкающихся ‘. — ‘Так преткнте меня, — отвечаю, — коли так’. Я глянул перед тем в каноны: там так и сказано: ‘да извержется’. Ну и извергли меня. Справедливо. Права жительства в Перегудове я был лишен. Переехал сюда: у Марьи-Сергевниной тетки был здесь домишко, в Пущиной Слободке, и пять ульев. Я пчелой занялся. Столярничаю. В церковь редко хожу: нехорошо: других соблазняю. Претыкаются о меня: ‘С расстригой стоять — благодати не видать’. Звон церковный глухо до нас долетает: по реке уносится. Только и слышу звон, что в улье: пчела гудит, рой звенит. Колокола у нас свои — сотовые. Но в этот день, прелюбезные, сердце горит. Благовестуй, земле радуйся’. Слышите: ‘земле’ сказано в этот день радоваться. Земле! Небо-то всегда радуется. Обрадовался человек и решил в этот день Богу свободой послужить. Накоплю за зиму узников — и пущу в этот день!
Снизу повестили в ясак ударять к ‘Верую’. Николка и Василий пошли к колоколам. Серафим Иваныч забрал клетки и, прощаясь, зазывал к себе на Обруб.
— Мед у меня в этот год золот. Пчелы зимовали хорошо, и весна спорая: медистое лето предвещает.
При выходе с колокольни встретился соборный причетник Ктиторов и пробасил:
— Отец настоятель наказали передать, чтоб меду им прислать гречишного.
— Пришлю, — ответил Серафим Иваныч.
Мальчишки ожидали его поодаль. Они обступили его.
— Дедушка, подари клеточку!
Но он качал головой:
— Клетка — темница, а сей день — воли день. Солнце играет.
— Чижи твои в луга улетели! — на перебой сообщали ему ребята накопившиеся птичьи новости. — Стриж окрг собора летает! Клёст на елку в Асташевом саду сел. Скворец в Пашукину скворешню влетел.
— Устроются на воле, все устроются, прелюбезные.
Серафим Иваныч медленно, усталый, брел по городу. Его останавливали припомаженные гостинодворцы, возвращавшиеся от обедни:
— Клетками торгуете, Серафим Иваныч? Прекрасная коммерция. Почем продаете?
Серафим Иваныч шел молча.
Щека издали махал ему шляпой (он никому не подавал руки), а в Диарии своем отмечал:
‘Встретил птицевыпускателя Геликонского. Промышление о птичьей свободе при всеобщем людском холопстве есть признак явный рабства российского. Однако распоп Геликонский уважения достоин’.
С Обруба открывалась вся ширь темьянских заливных лугов. Первые жаворонки заливались над бугорками, пригретыми солнцем.
Густой красный звон несся из города.
Геликонский не свернул в свою Пущину улицу, а вышел в поле. Он не надолго сел на обсохший бугорок, прислушиваясь к звону и жаворонкам.
По-весеннему переливался воздух, пахучий и задорный, как молодое вино. Воробьи чирикали на дороге. С набухавших почках берез граяли серьезные, постные грачи. От звона, от птичьего гомона, от шелеста деревьев, от перелива ручейков, бежавших со взгорочек к взломавшему лед Темьяну, в воздухе были оклики какого-то общего радостного голоса весеннего — они окликали одновременно и над землей, и в небе, и с деревьев, и с облаков. Голос был высок, как небо и широк, как поле.
Геликонский шел домой и тихо пел:
— Архангельский глас вопиет ти, чистая: Радуйся, Благодатная, Господь с тобою!

6.

На Страстной неделе великопостный звон звучал еще печальней: гуще и крупнее падали его дождевые капли с неба, с каждым днем углублявшего свою голубизну. С соборным перезвоном перекликались перезвоны городских церквей и подгородного монастыря.
В Великий четверг звонари причащались в соборе.
В утреню Великой субботы, когда плащаницу с изображением умершего Христа обносили вокруг собора, звон переходил в тихое надгробное рыдание.
Ночью собор бывал полон народу: собирались со всего Темьяна хоронить Христа. Утреня начиналась в два часа ночи. Колокол вскрикивал от боли в черной гущин ночи, но, словно испугавшись своего крика, начинал тихо стонать, с промежутками сдерживаемой, несказуемой боли. Всего труднее было выдержать эти промежутки — это мертвое молчанье, углублявшее боль, и, выдержав его, вдруг прервать новым всплеском неисцелимой скорби.
Большой колокол молчал в эту ночь: он не умел рыдать.
Однажды, когда в черноте ночи подошло время плачу, Василий сказал Николке:
— Будешь сейчас сердце томить. Кто тебя этому научил? Вот боюсь этого томления твоего: все сердце выскребешь, а тянет в нее, как в ледяную воду окунуться. И что это за власть такая дана металлу?
Василий рукою ударил в край колокола: слабо гулкнуло в меди.
— Откуда у него голос этот? Человечней человечьего! Все сердце всколыхнет, того и гляди, душу из тела выплеснет, а медь!
Николка усмехнулся:
— Не одна медь: и серебро, а в ‘Разбойном’, да и в других и золото есть.
— Пусть серебро. И пусть золото. Да ведь все одно — металл. А голос откуда? И точно от человека взят и в металл впаян.
Ночь была тихая, но по-весеннему живая и не спящая: что-то творилось в ней, что-то прибывало: ничто не шло на убыль, как в осенней ночи, что-то деялось растущее, высокое, прекрасное, спешащее куда-то. Ветер с теплою срочною вестью о необычайном прекрасном деле, творящемся в небе, на земле, в лугах, над рекой — всюду влетал в пролет колокольни и, полыхнув этой вестью в лицо людям, спешил умчаться чрез другой пролет, как будто зная, что всего через день, в такую же ночь, об этой вести и о вести, еще более таинственной и необычайной, будут широко разглашать колокола. Ветер торопился наспех облобызать в чело медных собратий и улетал гласить свою весть выше, всем и всему.
Николка, старый и утихший, давно привык к весенней тревоге, к вопросам весенним, беспокойным и неотвязным, задаваемым ветрами-взлетышами на колокольне, Василий весь еще был во власти вопросов весенних, звучащих в природе и в душе человеческой.
— Если скликть отсюда, с высоты, голосом человеческим, — спросил Василий, — кт услышит? Кто пойдет?
Николка опять усмехнулся:
— У татар кличут. Колоколов у них нет. Человеческий голос вместо колокола: ‘Ла-ла-л-малал!’ Муллы их кличут.
— И идут? — недоверчиво спросил Василий.
— Идут, конечно. Свой закон соблюдают.
— Я бы не пошел! Какой такой человеческий голос, чтобы им к Богу звать. Сразу и видно, что у татар Бог ненастоящий, коль человечьей голосной к нему зовут. В человечьем голосе и ложь, и хрип, и пёрх: першит другой: кхе, кхе, кхе, а не говорит. Какая чистота может быть в человечьем голосе, коли человек не чист? Табак — раз, — он загнул палец, — водка — два…
— Татары водки не пьют, — заметил Николка.
— Пусть не пьют. Баба — три. — Василий загнул средний палец.
— Ну, этого у них бывает и по две, и по три…
— Баба — три! — значительно повторил Василий. — Четыре — обжорство всякое, пять — злобность, жадность…
И вдруг разогнул пальцы и махнул рукой:
— Что считать?! Голос у человека — как посуда нелуженая: нельзя пить из нее. Отрава.
— Ну, вот, значит, понимаешь, почему колоколом в храм сзывают, — сказал Николка серьезно, и посмотрел на небо.
Высокие звезды тоже что-то услыхали от ветра, и трепетали в волнении, передавая друг другу слышанную весть.
— Зимой и звезды мохнатые, — сказал внезапно Николка, — от холоду, а весной, смотри, как алмазятся. Вот-вот капнут.
— Это я знаю, что голосом человечьим нельзя к Богу звать, — отозвался Василий, не слушая о звездах. — Я, знаешь, когда начал думать об этом? Меня хозяйка квартирная, Анфиса, утешала, когда Маша, жена, умерла, и все мне про Бога и про Бога говорила. Я и слушаю ее. Слушаю, а чую — в голосе-то у нее пироги: все горло изнутри в тесте. Про Бога меня утешает, а тестом ей голос облепило: ничего и не слышу.
— Мудрено что-то, — заметил Николка.
— Не мудрено. Просто. У ней в то время кулебяка в печи сидела, с грибами. Она про Бога, а я кулебяку одну слышу. А ведь добрый она человек, и кулебякой этой же потом меня угостила. Только я не ел. С груздями была, сочная. Это я тогда же понял, что человеческий голос чист никогда не бывает: у одного сквозь кулебяку проходит, у другого монета в горле застряла: надо сперва высверлить дырку, чтоб голосу до людей пробиться, — да и сквозь дырку, все равно, выйдет голос медный какой-то, не чистый: о Боге вестит, а пятачком звенит. А к Богу чисто надо звать.
— Верно, — согласился Николка. — ‘Сердце чисто созижди во мне, Боже’.
— Это уже верно. Грязен голос человечий. А не пойму: откуда у металла голос человеческий, да чистый, да зовучий, да усовещающий, какого у человека не бывает? Не человечий был бы, сердца не крушил бы: реял бы вокруг сердца, а сердцу в середину не попадал бы. Зазвонишь вот ты сейчас. Хоронить Христа будут. Я затоскую опять. А отыми ты у меня эту тоску, заткни мне уши, чтоб звона не слышать, я этой же самой тоски вдвое запрошу! Не дашь — пить буду, на стекляном донышке ее поищу, где-нибудь да найду: лбом с ней столкнусь, с тоской, а найду! Откуда ж в колоколе голос человеческий? Кто его от человеков отобрал живого, а туда, в медь, заключил!
Помолчали. Покрупнели звезды. Похолодел воздух.
— Ходил я на богомолье, — прервал тишину Николка. — Еще Холстомеров покойный, Иван Филимоныч, был жив. Тоска у меня была. По дорожке-то, по этой, и я был ходок, по тоскливой. Он мне: ‘Поди проветрись’. Я и с колокольни, почитай, не сходил. Тут сошел. Думал: не выдержу. Как бы с яруса не скинуться. Пошел. Все идут в Митусову пустынь — и я. Мне все равно, куда идти. Вот я иду. Богомольцы идут. Солнце парит. Запылились. Видим: взгорочек под березами — и ключик в ложбинку стекает. Тень. Я горстью зачерпнул воды, пью. Старичок с котомкой, носик остренький, мне подает берестяной туесок:
— Нако-сь, говорит, из туеск-то сподручней. И воду дланью не скверни. Рука человеческая к чему не прикосновенна!
Я принял туесок, попил, вернул.
А старичок мне:
— А ты каким делом промышляешь?
— Звонарь, — говорю.
— Ах, — говорит, — это дело самое чистое и прекрасное. Чистейшее, — говорит, — это дело, если его по закону делать.
— Какой же, — спрашиваю, — есть закон про звонаря?
— А такой, — отвечает, — что всякий человек, какое хочешь возьми дело, своим голосом говорит, вот так, как ты своей рукой воду черпаешь и мутишь, а звонарь чистейшим голосом говорит, как туеском белым воду черпает. Даже слово Божье — выше оно облака небесного, а и то священник мутит нечистотой голоса человеческого. Оттого слово Божие до нас не доходчиво. Если б ангельским чистым голосом его возвестить, кто ж бы его не услышал, кто же бы его не исполнил?
Николка улыбнулся ласково на Василия.
— Вот, видишь, точь-в-точь, как ты, — говорил старичок. — Ну, Бог и дал человекам на подсобу глас колокольный, чтоб чистый был зов к Богу.
Василий перервал тут Николку:
— Понял я это сам. Не о том мой спрос.
— Подожди. Хорошо он мне это все тогда объяснил, чт вот и тобой думано, и накрепко отчеркнул: ‘Премудрость во всем видна, и т наипаче премудро, — говорит, — что человек не сам до колокола достиг, а самое малое и бедное созданье его научило. Жил в пустыне старец. И не какая-либо, — говорит, — дальняя пустыня с песками, со львами рыкающими, а наша гстыня российская: береза, осинка да иван-чай. Старец Богу молился. Хвалит непрестанно, а грустится ему: ‘Отчего, мол, человек — тварь разумная, а хвалит Бога хуже неразумной? Звериная, птичья, древесная, травная хвала — единая: одним дыханьем к Богу идет. А человек разъединен, злобен, пестроязычен. Единой хвалы человеческой нет в мире и дыханья согласного нет. Все враздробь’. Грустится старцу, а густыня шумит, и пала на него дума: ‘Кто ж из трав лесных лучше всех Бога хвалит?’ Ко всем травам-муравам присмотрелся. ‘Колокольчик лиловый всех хвальней: день и ночь Богу звонит!’ Все лето учился старец от колокольцев лесных чистой хвале. Пришло время доцветать колокольчикам. Сидит однажды старец, на последний колокольчик любуется, слышит: треск, лом в чащобе. Человечьи шаги: ломчей медвежьих. Выходит из густорсли человек: одежда богата, а с лица скудость крайняя смотрит, смертная тоска. Повалился в ноги старцу: ‘Спасай меня, угождающий. Тоска меня живым съела. От богатства своего хочу к осинке в жильцы попроситься. Не медли. Спасай, коль можешь’. — ‘Не умедлю’, — старец ему. — А спасает Бог единый. Отдай мне все твое злато, медь и сребро и обещай исполнить, что скажу’. — ‘Обещаю, — отвечает сребродержец, — а только сбрось с меня смертную тоску’. Тогда сорвал старец последний колокольчик, а сам, срывая, повинился пред цветком: ‘Прости, что краткий твой век укорачиваю: научи людей хвале чистой, к Богу доходной!’, — и протянул цветок богатому: ‘Вот, вели из всего твоего злата, сребра и меди отлить колоколец, сему подобный’. Удивился богатый: простой цветок, обыкновенный! А старец ему: ‘Послушай, как он звенит хорошо!’ — и позвенел колокольчиком. А богатый: ‘Не слышу! Уши тоской заложило’. — ‘Не тоской, а златом пагубным. Оттого и велю тебе отлить сему подобный: как зазвенит новый колоколец, и уши твои отмякнут, и радость будет к тебе доходчива’. Так и было по слову старцеву. Как зазвонили с высоты в первый колоколец, прошла у богатого вся тоска. И заплакал он от веселья, видючи, что не он один, а и люди веселятся и плачут от радости, звон слушая, и славят Бога. И стало его лицо светлей серебра, чт пошло на колокол. Оттоле люди колоколами Бога славят, и колокольный глас умягчает сердца людские даже до чистой слезы покаянной’.
Рассказал старичок с туеском про богатого человека и говорит мне: ‘Видишь, каково дело звонарское? Высоко и утешливо. А по чистоте оно чистейшее в свете: не солжет колокол ложью человеческой, и чист его голос, чт воды небесные’. Попрощался старичок со мной: надо было ему с богомольцами спешить в пустынь к вечерне. Звал с собой, да я остался. ‘Устал, говорю. Посижу еще. Догоню вас’. — ‘Ну, посиди’, — он мне, и посмотрел внимательно. Ушел. Сижу я над родничком, и думаю: ‘Пойду я не в пустынь, а в Темьян. Нагрешишь только с голосами человеческими и своим голосом греха прибавишь. Где ж таких чистых голосов, как у Разбойного, да у Княжина, сыскать у людей? Хоть бы и у монахов?’ Подумал, да и поворотил назад. В соборе к Евангелию благовестят. Встречает меня покойник, Иван Филимоныч: ‘Что скоро, Никола, вернулся?’ А я ничего не отвечаю, взялся за веревку, звоню, и так чисты показались мне голоса колокольные. ‘Ах, — думаю, — мудрый старичок: и ростом-то сам с туесок, а мудр’. Кончил звон, я Ивану Филимонычу говорю: ‘Звонарю не след с колокольни сходить’. — ‘Не след’, — отвечает и улыбается на меня, покойник.
Николка всмотрелся внимательно в небо.
— А звон-то мы с тобой чуть не прозевали. Пора. Выходит: не след звонарям на колокольне и разговаривать. Звони, знай!
Он похлопал Василия по плечу. Василий промолвил медленно:
— Вот заговорит сейчас, и все будут слушать.
— Кто все?
— А вот, — Василий провел рукой по воздуху: включал он в этих всех и людей, и весеннюю ночь, и крупневшие на межени ночи звезды, и реку с полою водою. И не мог бы сказать Василий, кто в этот час не включен в этих ‘всех’.
Никола снял шапку, перекрестился и ударил.
Это был внезапный, горький вскрик боли. Его сменило молчание. Потом опять вскрик, стон — и опять молчание: не длинней, но глубже первого, и еще стон, и еще глубже молчание, и еще зовущий всплеск горя, и вновь зияющая глубина молчания. Казалось Василию: эти молчащие перерывы между отдельными всплесками рыданья звучат больней и громче, чем сами рыдающие вскрики и стоны.
И ночь померкла, приглушилась, притихла перед этим рыданьем и пред этими глубинами немого, упорного горя.
Рыданья прекратились. В соборе шла утреня. Читали над плащаницей.
Заря бледно и неуверенно занималась за рекой.
На колокольне повеяло едким предрассветным холодом.
Никола спустился в собор: слушал утреню на паперти. Василий зашел в каморку, прилег. Но ему не спалось, даже не дремалось. Он обвязал горло шарфом и вышел. Рассвет окружал колокольню ласковым светлым кольцом: из бледно-розового оно густело в золотое.
В это время Николка вернулся из собора.
— Скоро понесут плащаницу.
Из собора вынесли хоругви. Вышли кучки народа. Совсем рассвело. Огоньки свечей дрожали живыми алмазиками в толпе.
Никола перекрестился на восток и дернул за веревку. Он опять сделал то, что делал, призывая к утрене: опять плакал горько и, подавленный горем, умолкал, чтоб вновь плакать и опять умолкать, — плакать от горечи драгоценной утраты, умолкать от невозможности выразить плачем всю глубину и непереносность ее.
Когда крестный ход с плащаницей, сопровождаемый огнями алмазиков и яхонтов свечей, показался из паперти, Василий и Чумелый присоединились к Николке, и надгробный плач, не прерываемый уже никаким молчаньем, погасивший своей горестью всякое молчанье, изливался горьким потоком над сияющей белизною плащаницей, несомой священнослужителями высоко над толпою. Надгробный плач над погребаемым Христом незримо опускался смоченною слезами пеленою над городом, над рекой, над лугами.
Юродивый Сидорушка, идя в крестном ходе, тыкал пальцами в старые, молодые, зрячие и слепые лица и, довольный, частл, частл:
— Богородицыны! Богородицыны!
А Тот, над Кем плакали, возглашал из безмолвной плащаницы:
— Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе: Возстану бо и прославлюся!

7.

В Великую субботу, после обедни, на колокольню поднимался Гриша Потягаев, купеческий сын. Два подростка из лавки несли за ним корзину со стеклянными шкаликами разных цветов, с плошками, свечами, проволокой, гвоздями, молотками. Гриша снимал суконную поддевку и, размазывая широкую добрую улыбку, как всхожее тесто, по всему лицу, весело поздравлял:
— С наступающим Светлейшим днем!
— Обратно и вас, — отвечал Никола.
— Разрешите к действиям приступить?
— Как обыкновенно, — разрешал Никола и уходил полежать в каморку.
Потягаев с Васильем, Чумелым и подростками, принимался мастерить иллюминацию. Это было его право, признанное за ним всем Темьяном. Сам настоятель, отец Павел Матегорский, христосуясь после утрени с Гришей, во всеуслышанье заявлял:
— У тебя, Григорий Евлампиевич, талант. Шествовал я с крестным ходом и любовался: огни твои воистину светозарны!
Тоже говорил Грише и губернатор:
— У вас есть вкус, молодой человек. (Грише было за тридцать, и долго считалось, что он — Гриша и ему за тридцать, как вдруг оказалось, что ему пятьдесят и он — Григорий Евлампиевич, до этого один отец протоиерей звал его по отчеству: его самого величали Евлампиевичем). — У вас есть вкус, — вещь чрезвычайно редкая в этом городе!
И любуясь на Гришины кресты и огромные ‘Х. В.’, сиявшие над колокольней, губернатор отмечал:
— Красиво, но не аляповато! Ярко, но без Азии!
Когда в городе начал издаваться ‘Темьянский листок’, Гришина иллюминация описывалась так: ‘По принятому обыкновению, во время утрени на соборной колокольне зажжена была великолепная иллюминация по инициативе одного просвещенного негоцианта, не пожалевшего на это средств и трудов’.
В эту ночь Гриша торжествовал.
В течение же всех остальных трехсот шестидесяти четырех дней Гриша стоял за прилавком в посудной лавке, удил рыбу в Темьяне и пил кислые щи. Еще с начала поста он начинал готовиться к своему дню. Это служило для гостинодворцев календарем:
— Скоро Пасха: Гриша шкалики принялся промывать.
Гриша осмотрел тщательно все деревянные кресты и ‘Х. В.’, на которые нужно было нанизать изумрудные и алые фонарики. Все оказалось в порядке.
Гриша распределял кресты:
— Большой, с копием, — над западным пролетом. Свет Христов просвещает всех. Белые фонарики.
— А Пасха-то красная, поют, — домекнул Василий. — Не красные ли сюда?
Но Гриша знал твердо:
— В белых ризах Христос воскрес. Белые надо.
— А красные куда?
— Красные на ‘Х.В.’, на восточную сторону, к алтарям. ‘Яко тает воск от лица огня’.
Василий отобрал красные.
— Синие, куда? Зеленых вон сколько у Чумелого!
— Без всяких яких, пустим в разноцветные, на боковые пролеты, в звезды.
— А как распределить? Куда — зеленые, куда — синие, куда — желтые?
Гриша не сразу ответил, хитро посмотрев на Василья:
— А как звезды в полуночи играют?
Василий не понимал, А Чумелый засмеялся.
— Игра у звезд какая? Голубая или золотая?
Не ответил никто. Сам Гриша ответил:
— У звезд переливчатая игра. Разный налив в игре, цветливый. В осеннюю ночь выйдешь на улицу — все звезды играют. Звездится в глазах. Смотришь: вот, думаешь, поймал игру: в изумруд звезда играет — зеленая! Глядь: она в алмаз обратилась, слезой дрожит. Всеми камнями самоцветными, чт в земле от нас утаены, дает Бог звездам поиграть. Надо нам, Василий Дементьевич, без всяких яких, под игру, под звездистость эту действовать.
Наклонившись над деревянными звездами, Гриша долго распределял разноцветные шкалики. Он вставал с полу, всматривался в звезды сверху и с боков, менял расстановку шкаликов, сердился на советчиков, предлагавших переместить тот или другой шкалик, иногда соглашался с ними, вновь сердился и, когда успевал измаять своих помощников, вдруг решал:
— Так будет хорошо. ‘Звезда бо от звезды разнствует во славе’.
Веселый и довольный, приказывал:
— Валяй крепи.
Василий с Чумелым, с помощью лестниц и веревок, укрепляли крест, Х. В. и две звезды над назначенными Гришей пролетами. Тогда начиналось самое трудное, что Гриша делал всегда сам: установка цветных шкаликов в проволочные держалки. Василий с Чумелым поддерживали лестницу, молодцы подавали шкалики, у Гриши кружилась голова, сердце билось от волнения, но он внимательно и бессменно вставлял шкалики в держалки. Обставив всю звезду или крест, он опутывал шкалики пороховою нитью, чтоб они сразу зажглись от огня, поднесенного к концам нити. Потом уставляли плошки по карнизам колокольни, и вокруг соборного купола, и распределяли где и кому жечь бенгальские огни. Гриша совещался со всеми, выслушивал не только Василия и Чумелого, но и молодцов, но, как истинный художник, решал всегда по-своему.
— Белый огонь жечь — как выйдет крестный ход из собора, сейчас же: ‘И одежды его были белы, яко снег’. Воскрес Христос! Красный огонь — как будут огибать южную сторону: ‘Да воскреснет Бог и расточатся врази его’. У алтаря — зеленый: ‘Веселие вечное’. Цвет весенний. С северной стороны как пойдут — надо желтый. ‘Возрадуемся и возвеселимся в онь’. Солнышко будет играть. Без всяких яких. Золотое. Возрадуется. А как опять к дверям подойдут — опять красный: ‘Пасха красная!’
Сам Гриша должен был жечь белый и второй красный огонь, молодцы — первый красный и желтый. Зеленый огонь Гриша опять брал себе: мало ему было двух огней.
— Как выйдет крестный ход из собора — ракета! Высочайшая! Брильянтовая! ‘Да веселится небесная!’ А ей во встречу, без всяких яких, от алтаря другую ракету пустим: в небе похристосуются!
Гриша сиял.
— Ракет, вон сколько!
Молодцы распаковывали ящик.
Но Грише всего этого было мало.
— В Москве в этот день из пушек палят. Сто один выстрел. Веселье! У нас тоже можно б: говорят, в Обрубе, на горе, много пушек закопано: пугачевские. Я говорил обрубчанам: отройте, без всяких яких, палить будем на Пасху. Смеются: какой ты пушкарь! Тебя пушка разорвет. Глупость одна. Палили бы с весельем.
— И так хорошо, Гриша! — улыбнулся Василий. — Какой свет загорится сиятельный!
— Свет светом, а надо и грому быть. Воскресение Христово как было? Земля восколебалась. Так бы и у нас, в воспоминание. Так нет! Всего боятся. Носы бы им не оторвало, а и рвать-то нечего: курносые все.
Гриша озирал еще раз все приспособления и шел домой с молодцами. Он возвращался задолго до полночи.
К тому времени на колокольню набиралось много народу.
Издавна в Темьяне был обычай у купцов: искать первого удара колокола к пасхальной утрене. Кто первый ударит, тому будет во весь год удача в торговле:
— Первый удар со всего света денежку в мошну сзывает. На удар свят ответ злат.
Купцы искали ретиво ‘золотого ответа’. Забирались на колокольню спозаранок, чтоб первому стать у большого колокола. Иные пытались добиться первого золотого удара золотым прошном: совали звонарям в руки синенькие бумажки на ‘красное яичко’.
Николка бумажек не брал и Василия научил не брать. Его еще Холстомеров наставил:
— Купеческий этот звон — горе с ним. Злот удар пасхальный — это верно, только не денежка его слышит, ад всесмехливый слышит: не денежкой колокол в мошне трясет, а геенной огненной потрясает. Даже до последних земли звон этот слышен. Мать Пресвятая в раю на него радуется, и Iуда, раб и льстец, в аду от него угрызается.
Еще при Холстомерове было заведено: купцам тянуть жребий, кому первый достанется удар, чтоб не было пререканий, — и выставлял Иван Филимонович медную тарелку — на красное яйцо нищей братии. Так это осталось и после смерти Холстомерова. Купцы клали на тарелку, а звонарей оделяли красными яйцами. В одиннадцать часов метали жребий: кому первый удар.
Николка испытывал звезды. Знал он их отлично, какая в какое время светит и на какой высоте, но боялся ошибиться в минуте с красной вестью.
Ночь тиха, безветренна, покойна. В городе тишина. Во всех домах огни. Никто не спит. И на колокольне тишина, хоть густо народом.
Гриша передал белый бенгальский огонь доверенному молодцу, а сам решил своей рукой поджечь пороховые нити, как только ударят в колокол, а потом бежать вниз к зеленому огню.
Николка упорно испытывал звезды.
Еще не разгорелись их огни, как разгорятся в полночь, еще пугливы, но входят в силу. Полночь близка.
Вот укрупнел огонь в звездах.
Вот засветился полным светом.
Тишина догорела. Ночь наготове слушать воскресный звон. Пора ударять.
Николка перекрестился крупно и радостно и возгласил громко:
— Христос воскрес!
— Воистину воскрес! — ответили ему, и золотой удар соборного колокола повторил на весь город:
— Христос воскрес!
Золотой клич звучал в такой ждущей, радостно-ловящей тишине, что от тишины, от всеобщего ожиданья, от ночи и весны, он казался еще громче и красней. Его весть подхватили мгновенно другие колокола: отозвались колокола темьянских церквей, светло откликнулся звон подгородного монастыря, издалека донеслись отгулы и отзывы ближних сел, и все слилось в единый красный звон, играющий, как солнце.
Вспыхнули огни переливающхся звезд и белого креста, ‘Х.В.’, Христос Воскрес, — сияли огни алмазами, сапфирами, яхонтами. Крестный ход вытекал из паперти многосветлой рекой и обтекал вокруг собора, озаряемый белыми, красными, зелеными, золотыми струями. Ракеты взвивались в небо и христосовались там друг с другом. С колокольни казалось: они долетали до звезд, христосовались с звездами, а звезды — друг с другом.
На колокольню неслось с земли многоустное:
— Воскресенье Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси!
Это же воскресенье пели с ангелами, с людьми и со звездами пасхальные колокола.
И целую неделю, неустанно, как люди лобзанием, христосовались колокола звуками с людьми, с птицами, с облаками, с ветром, с весенней землей.
И под христосованье колоколов, радостный, сходил Никола с колокольни, христосовался с женщиной, ожидавшей его с пасхальным лицом и, вместо красного яйца, подавал ей пузырек с водою:
— Н, прими. С самого язык скатил, как только ‘Христос воскрес’ возвестил колокол, красную весть. Теперь твой… Мальчик или девочка у тебя?
— Сынок.
— Теперь твой заговорит. Попой его водичкой и заговорит, да еще красно-то! ‘Христос воскрес!’ — скажет!
Отвечали в Темьяне светлою верою на непрестанное семидневное христосованье колоколов: младенцы, долго не обретавшие радость первого слова, немцы, утерявшие слово, — все ответят колоколам:
— Воистину воскресе!

Часть 4: Перед концом

1.

Николка умер в старости, тихо, под колоколами.
Звонили к обедне в Вознесенье: Василий с Чумелым на верхнем ярусе, а на среднем, как всегда, Николка с подзвонком Колькой. Благовест был в полузвоне, когда Николка, звоня в Княжин, сказал Кольке, надавливавшему ногой доску с путлей от малых колоколов:
— Что-то звон плохо идет. Не в лад с Васильем. Ты ли не попадаешь, я ли, на старости, подвираю — не разберу. На второй звон поди-ка ты наверх, к Василию, а ко мне Чумелого пришли.
Так и сделали: Колька, с серебряной серьгой в ухе, полез к Василию, а оттуда пришел Чумелый. Николка ему обрадовался и пожаловался на себя:
— Глухарь я стал. Не слышу, что вру. Меня бы Иван Филимоныч, покойник, не похвалил. Вам-то наверху и то, я думаю, слышно было, как я весь звон замутил.
Чумелый улыбнулся: рад был, что с ним говорит молчаливый Никола.
— Не мутил. Звон зыбкий давал, в лад.
— Отчего же я муть слышал? Звоню, — а слышу: муч звон.
— Показалось.
— Глохну, что ль?
— Меркнулось, так, зря. Пора второй звон начинать.
Николка перекрестился, ударил в Княжин: звук был чистый и ясный. Чумелый рядом, а Василий наверху присоединились к нему — и возноситься стал звон. Прислушался Николка: облако бело, не мутно. ‘Показалось, видно’, — подумал он, — и вдруг сердце метнулось куда-то больно и сладко. Николка зашатался, выпустил веревку и, поджимая ноги, быстро и послушно опустился на корточки под колокола, присел, держась рукой за сердце. В облаке звона кто-то оторвал край: оно стало же и водянистее. Чумелый крикнул:
— Что ты?! — перехватил болтавшуюся веревку и стал звонить вместо Николки: облако опять поплыло полное и тяжелое.
— Что ты? — крикнул опять Чумелый.
Но Николка не отвечал. Он уже был не на корточках и не сидел. Он лежал под колоколами, рука отпала от сердца, и зрачок одного глаза внимательно вперялся из-под приспущенных век в медное нутро колокола. Тогда Чумелый нагнулся над ним, сколько мог, не выпуская веревки и не останавливая звона, и крикнул было:
— Подожди: звон кончу. Сейчас. Воды принесу, встать помогу.
Но странно закруглившийся зрачок смотрел на него так недвижно и емко, что Чумелый понял, что Николка никогда не встанет, — и ахнул вслух:
— Отошел.
Звона бросить было нельзя — это Чумелый знал, — и показалось ему: если остановить звон, посмотрел бы Николка и другим глазом укорно на него, — и Чумелый, плача, звонил над покойником. Колокола привычно и спокойно возносили к небу медную, ничем нерушимую хвалу. Нельзя было лежать под ними иначе, как с таким же нерушимым спокойствием: так и лежал Николка: слушал звон.
Когда кончился второй благовест, Василий с подзвонком сбежали с верхнего яруса.
— Что тут у вас? — еще с лестницы крикнул Василий. — Звон шатался.
Чумелый не ответил: он плакал над Николкой, закрывая ему упорное веко.
— Постой, — сказал Василий.
Он положил земной поклон и, не вставая с земли, глянул в лицо Николки. Оно помолодело, веко опустилось, глаз закрылся, и от этого еще глубже лег на лицо покой.
— Отзвонил, — сказал Василий, поцеловал покойника в лоб и, встав с полу, тронул рукой плакавшего Чумелого.
Они с подзвонком подняли Николку и понесли в каморку.
Николку хоронили в воскресенье, — и когда несли его из собора, колокола прощались с ним дружно и благодарно.
Его похоронили неподалеку от Холстомерова.
Василий долго стоял над могилой. Горсть земли не бросил он в могилу, — а теперь руками разравнивал песчаный холмик. Он не слышал, как второй соборный священник, отец Георгий, напутствовавший гроб в могилу, сказал ему, разоблачившись:
— Ну, раб Божий Василий, ныне ты — господин звона! Шествуй по стопам предшественника.
Не слышал он, как его тронул за рукав Чумелый:
— Будет. Пойдем.
Василий и не плакал: просто ему отходилось от могилы, — и он отстранял всякого, кто хотел его отвести. Гриша Потягаев, улыбаясь, взял его за руку:
— Пойдем, Василий Дементьич, без всяких яких, помянуть покойника.
И на это ‘пойдем’ — Василий ответил:
— Пойдем.
Поминали в трактире Рыкунова, куда ходили рабочие с Ходуновской фабрики и мещане из Слободки. В трактире, на чистой половине, с говорящим скворцом в клетке, собрались прямо с кладбища купец Пенкин, конторщик фабрики Ходуновых Уткин, переплетчик Коняев, старинщик Хлебников, чиновник из казначейства Усиков. Это все были любители звона, почитатели покойного Николы Мукосеева. Был тут и Чумелый. Звали и протодиакона Глаголевского, но он отказался:
— Рад бы душой: уважал покойного, но мне по сану непозволительно. Поминовение творится в трактире…
Но, чтобы не огорчать поминающих, предложил вместо себя псаломщика Порфироносцева:
— Бас его, по весу, немного разве не вытянет против моего. Он вам устроит нужное восклицание.
В ‘чистую’ трактирщик приказал никого не пускать сторонних. Гриша притворил за Васильем дверь.
Василий, молча, поклонился всем.
— Жил человек, — и нет человека. Помянуть надо: хоть тем в памяти утвердить, — сказал Пенкин.
— Благодарны мы ему, — поддержал его ходуновский конторщик Уткин, — радовал звоном.
— Вот и помянем, без всяких яких, — улыбнулся Гриша. — Сейчас блины подадут, а кутья на столе. Помолебствуйте, Диомид Диомидыч.
Псаломщик Порфироносцев откашлялся и прочел молитву перед едой, и к ней прибавил ‘Со святыми упокой’. Он же начал кутью, перекрестив трижды:
— Упокой, господи, раба Николая. — Отведав, передал Грише.
Хлебопеков, в серебряных очках, с голубою бородавкой, зачерпнув ложечку кутьи, сказал:
— Поминаем человека, имя коего, уповательно, останется в летописях града Темьяна.
— А есть такие? — спросил переплетчик Коняев, и не без лукавства прикрыл нижним веком левый глаз: крупный, серый, веселый.
— Есть-с, — строго поглядел на него Хлебопеков.
— Любопытно бы на них взглянуть.
— Письмн не разберете, молодой человек.
— В лупу можно, — пробурчал конторщик Уткин.
Но Хлебопеков продолжал торжественно:
— Да-с, останется. Это был мастер своего дела, и преосновательный-с! Звон его был достопримечтальность. В путеводителе упоминания заслужил.
— В путеводителе и наша Княжеская упомянута, — хмуро буркнул Уткин.
— Во всем согласен с уважаемым Пафнутьем Ильичем, — сказал казначейский чиновник Усиков, человек очень аккуратный и щепетильный, в белом кителе, — но не могу не добавить двух слов.
Он проглотил кутью, так как до него дошла очередь.
— Звон — государственной важности предмет. Безусловно, так. Недаром, никому для частного употребления не дозволено прибегать к звону. О церковном назначении звона я не призван изъяснять. Звон, а стало быть, и производящий его, — есть напоминатель. О чем? Разумеется, о долге, об обязанностях — о религиозных, — Усиков придержал речь для аффекта, — и гражданственных. Звон приводит обывателя в чувство…
— Берет за шиворот, — вставил Уткин и, крякнув, выпил очищенной.
— Предпочтительнее другое выражение, но смысл вами уловлен, — наклонил голову в сторону Уткина. — Напоминает обывателю о законе.
В это время начали обносить блинами, и аккуратный Усиков выждал, когда первый блин благоприлично лег в желудке, и приятно продолжал:
— Возвещает о долге человека и гражданина. В колоколе слышен голос совести общественной. Колокол — гражданин.
Хлебопеков задержал полблина на вилке и осведомился:
— Не хватили ли, вы, батюшка, а еще ничего, кажется, не пили-с? ‘Колокол’ издавал известный вольнодумец Искандер, так тот действительно и о гражданстве возвещал, — в Сибири, в рудниках-с, обедню слушать.
— Вы о вольнодумстве, Пафнутий Ильич, а я о законе. Я о гражданском значении церковного колокола, — кажется, ясно.
— Ясно, — воскликнул Уткин, — и будет! Выпейте лучше.
Сам налил три рюмки: две, одну за другой, выпил сам, а третью протянул Усикову.
— Без всяких яких, выпьем, — поддержал Гриша. — Покойник был душевный человек: это главное. По душе и помин творим.
— Позвольте, я докончу, — не унимался Усиков. — Я говорю о гражданском значении такой должности, как звонарь…
— Это не должность, — прервал Уткин.
— Что же-с? — обидчиво и спесливо осведомился Усиков.
— Это — искусство.
— Не сан ли? — вставил осторожно, не прожевавши икру, Порфироносцев.
— Сан к духовному относится, — сказал Пенкин.
— А звон — разве не духовное?
Тут вступился Коняев — сероглазый и веселый. Он все катал шарики из хлеба и один за другим бросал их в рот.
— По мнению господина Усикова, звонарь — по юридическому ведомству, вроде как бы воздушный товарищ прокурора: бдит над законами. А вот, господин Порфироносцев говорит, что — по ведомству православного вероисповедания…
— А вы по какому ведомству утверждаете, господин Коняев? — обидевшись, спросил Усиков, и шершаво повел по сутулой, крепкой фигуре Коняева маленькими, карими глазками.
— Без ведомств! — воскликнул пивший рюмку за рюмкой Уткин. — То-то и дело, что без ведомств! Без мундира!.. Вот, кто знает, что такое колокол, вот кто! — Он тыкнул в Василия, и потянулся чокнуться с ним. Но Василий отвел его рюмку и, молча, выпил свою. Его брала тоска. Он молчал.
Хлебопеков вздохнул и сказал:
— Все мы склонны к говорению речей. Наше же дело помянуть, а уповательно, не разглагольствовать. Господин Уткин, ближе к поминовению.
— Очень близко, — спокойно сказал Уткин. — Рядышком. Я на кладбище не был, а сюда пришел. Не люблю смотреть, как человека зарывают. Жил-жил человек, работал, работал, — и только всего и наработал, что зарыть, землей завалить. Это и собаку так можно, и кота дохлого. Это всем полагается по требованиям санитарии. А неужели же человеку не положено никакого отличия от кота?
— Земля еси и в землю отыдеши!— вздохнул Порфироносцев.
— Правильно. Точно. Нучно даже: земля и в землю. Куда ж еще? Не в небо ж? Но, повторяю, нужно же какое-то нибудь отличие человеку?
— Памятник поставят, — сказал Пенкин, поливая блин маслом.
— Памятник? Э, врешь! Памятник — не то. Хоть и под памятником, а землей-то все-таки засыпят. Нет, надо что-нибудь человеку: жечь бы, что ли, на высотах. Вот, мол, смотрите, не полено осиновое, а мозг человеческий горит. Сколько в мозгу огня было, в живом! Ну, и жечь бы! Огнь еси и в огнь отыдеши! Красиво бы надо с человеком поступать, а то глаза запорошить — и конец! Фу, не хорошо. Вот и не хожу я на кладбище. А сюда пришел. Помянуть Николая Мукосеева. Умер человек — и не вспомнить? ‘Вечная память’! Ах, враки: не ‘вечная’! Просто — никакой! Бугорок — баста. Молчанье. Растительность. Ничего больше. А я вот, Уткин, заявляю: помню — и буду помнить, и пока я жив, будет вечная!..
— Маловато! — засмеялся Хлебопеков.
— Маловато? — Врешь, много! Не вмещает человек в себе памяти, ничьей. Тесно ему и свое помнить, и на себя памяти места не хватает: где ж тут чужое помнить?.. Что такое колокол? Колокол — это гроза-с! Атмосферическое явление! Я, Уткин Сергей Никифоров, лежу в луже, — пьян-с, я сочинениями Пушкина, Александра Сергеевича, за ненадобностью, ватерклозет оклеил, я знаю наизусть ‘Братья-разбойники’ — и бью по щекам жену свою, я ворую у нее пятачки из комода, — и вдруг-с, когда я в луже и Пушкиным уже оклеен ватерклозет, и вдруг-с из атмосферы мне: зык, молния звуков, гром сердца: ‘перестать! Пушкина с благоговением склей с непристойных стен и листы облобызай! Жене поклонись в ноги! Пятачок верни, превратив потом и слезами в сторублевку! Себя обрзь!’ Это все с атмосферы-с, от громов, — и в красоте несказанной, и без человечьего подлого указа, без человечьих приживалкиных гнусных наставлений. Это ливень на душу! А если душу, получив образование, не признаете, то на тело-с, внешнее и внутреннее-с! И мне, Уткину, не помнить того, кто этот дождь на меня изливал? Это недостаточно. Вечная память, вечная память!..
Уткин налил водки в стаканчик для красного вина, и выпил. Усиков выправил воротничок на шее, привязанный траурным галстуком, и сказал внушительно:
— Вот видите, я прав. Мне не дали докончить, но господин Уткин говорил о том же: о нравственно-вразумительном, так сказать, или остерегательном действии колокольного звона.
— Не о том! — крикнул Уткин и ударил кулаком по столу. — Опять тебе параграф нужен? Опять в судопроизводство тянешь?
— Уложение о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, — вставил Коняев.
— Не карает и не налагает, а плачет над тобой. Понимаешь разницу? Плачет! Ты караешь, а если руки коротки, наставляешь таблицей нравственного умножения, — а он плачет! И над тобою.
— Но я… — начал было Усиков.
— Но ты замолчи. Ты и человек-то бываешь, пока ты звон слушаешь. Правда, ты тогда человек, не отрицаю. Видал я: и лицо у тебя тогда человеческое. А то — ты тля. Когда рассуждаешь о звоне, уже тля ты. Поэтому молчи, и вспоминай того, кто тебя человеком делал.
— Вы оскорбляете!
— Во первых, человек пьянеющий, — я еще не пьян, и пьяным сегодня не буду, но пьянеющий несомненно, — человек пьянеющий оскорбить никого не может, во вторых, заранее прошу прощенья, в третьих, не оскорбляю, а оскорбляюсь речами о покойном… И заметьте: признаю, признаю в высшей степени, что Усиков, Пал Палыч, титулярный советник, — делается человек, homo, как говорят ученые, льм, как говорят французы, — когда слушает он звон. И даже слезу видал. Признаю. Звон — в Усикове человеческое начало.
Хлебопеков покачал головой в сомнении.
— И это — высоко! Оставим личности. Это — высоко! Уповательно, город наш древен, но в чем мы слышим голос древности? В звоне. Он вещает о долголетии града. На предметах древних — пыль веков, но в звоне нет пыли. В нем чистое вещанье древних времен. По сему — звонарь, — уповательно, — деятель просвещения.
— Человечности! — воскликнул Уткин. — Вношу поправку: человечности деятель!
— Без всяких яких, надо еще блинков, — потчевал Гриша. — С яйцами.
— Туговато, — вздохнул Пенкин.
— Подобает, — наставительно произнес Порфироносцев, и взял еще блин и жилки у него с аппетитом заиграли на висках.
Переплетчик Коняев встал и произнес, указывая на Василия и Чумелого, которые сидели молча:
— А я вот что хотел спросить: отчего они молчат? У них потеря, а они молчат. И мне не хочется говорить…
— Ну и молчи! — дернул Уткин.
— Нет. Нельзя, Сергей Никифорыч. Я, переплетчик Коняев, объявляю, что наш Темьян, со смертью Николая Мукосеева, обеднел. Добролюбов сказал:
Милый друг, я умираю,
Оттого, что был я честен…
Ну, а мы умираем оттого, что мы не честны. Мы — то есть город, весь коллектив обитающих в Темьяне.
— Громко, но невразумительно, — сказал Усиков.
— Сейчас вразумитесь. На похоронах, то есть на поминках, за здоровье ни за чье не пьют, ну, а я предлагаю выпить…
— И невразумительно, и не прилично, — повторил Усиков.
— Нечестность, — глаза у Коняева стали грустны и потемнели, нечестность не есть — залез в карман и вытянул платок. Это воровство, а не нечестность. Нечестность есть — и словесный выворот. Мы все лжем. Я, переплетчик Коняев, прихожу к купцу Саликову — Солдатская, в собственном доме, — приношу конторскую книгу, grossbuch, моей работы, и говорю: ‘Библиотека у вас, Наум Мефодьевич, замечательная: редкий случай: журнал ‘Родина’ имеется у вас со всеми приложениями, за все годы, и комплект ‘Парижских мод’ и рисунков для выпиливания. Вам необходимо их переплести в шагрень. Редкие экземпляры’. Вот — я и нечестен. Я соврал, — и потому переплел. И получил деньги. Учитель гимназии, Иван Иваныч Верелеев, кончил университет и Чарльза Дарвина полное собрание сочинений, стоит у него под кроватью, заставлено спереди старыми щиблетами и сапогами, а в шкафу книжном, на полках — ‘История’ Карамзина 12 томов и ‘Русский Паломник’ за прошлый год: директор у них в гимназии очень благочестив. Но читает Иван Иваныч Дарвина, а ‘Русского Паломника’ только дает мне для золотообрезного переплета неразрезанным. Это есть нечестность. Председатель земской управы, Солодуев, ‘переплети’, говорит, ‘мне в коленкор и золотом по пунцовому: ‘Мысли Сенеки’, а книжку дает — Поль де Кока роман. Я говорю: ‘Ошибочка, Павел Иваныч. Несоответствие обложки с книжкою. Перепутали вы’. — ‘Это, отвечает, не твое дело. Переплетай, что дают’. Я переплел. Все это нечестность голоса человеческого. И обнаружено только по малому переплетному делу. А сколько всюду нечестности? Голос наш жив, и честности нет! нет!
— Все это чепуха, — сказал Хлебопеков.
— Не чепуха, а ложь! — я прислушивался к человеческим голосам: ложь! А есть голос честный.
— У кого же? У тебя? — спросил опять Хлебопеков.
— Я вам сказал уже, что я лгу, как и все. У колокола голос честный и по отдельности у каждого, и в коллективе!
— В каком коллективе? — переспросил Усиков. — Употребление иностранных слов без смысла.
— В звоне. Звон есть коллектив колоколов. Слышу — и про себя говорю: ‘А! честный голос звучит!’ Удивительно! Город у нас старинный, большой. Есть в нем разные сословия, гимназия, учительский институт, газета ‘Темьянский Вестник’, гласность, — а честный голос один. У колокола! и личная честность и общественная: в звоне. Он голос свой не пропьет, как Обрубовские мещане на сходе, не продаст, не переменит, — и голосом никогда не врет: всем одним голосом говорит про одно. А подхалимы подчинимы. Покойный Мукосеев, Николай, — как бы сказать. — горловой врач этого голоса был: смотрел за его чистотой. Умер он. Вот я и предлагаю выпить за здоровье этого голоса, — честного: чтобы он по-прежнему, по-честному, звучал, — и за здоровье тех, кто должен наблюдать за его чистотой! За Василия Дементьевича!
— На похоронах за здоровье не пьют! Глупец ты! — сказал Усиков.
— А по-моему, и безобразно, и предосудительно самое предложение и речь, — сказал Хлебопеков. — И вообще, пора бы кончать.
Уткин налил водки в стакан, и крикнул:
— Не начали еще! Выпьем за здоровье, Коняев! За честный голос!
Порфироносцев встал, откашлялся и, обернувшись к Грише, как хозяину поминок, произнес не без тревоги:
— А кончать бы, Григорий Евлампиевич. И заупокойную чашу!
И задал было сам себе тон: до-ре-до!
Но Уткин отстранил его рукой, и крикнул:
— А мы хотим заздравную! За честный голос! Николай, Гриша!
Гриша не знал, что делать: по хлебосольству своему, он рад был наливать, а по приличию — наливать не следовало. Хозяин трактира, рыжий Рыкунов, заглянул в дверь, привлеченный шумом, но тотчас же скрылся. Половой внес миндальный кисель, последнее кушанье поминок.
Усиков, закусив губу, пропищал высоким голоском, срывавшимся от злости:
— Вам бы не следовало, господин Уткин, поднимать шум. Собственно, какое Вам дело до колоколов и колокольного звона? Вы в Бога не веруете.
— Не верю, — спокойно подтвердил Уткин. — Ну и что ж?
— А то, — подхватил Хлебопеков, — что помолчать бы.
— Я и молчу, — сказал Уткин. — Я только выпить за здравие единственного в Темьяне честного голоса хочу! А сам я молчу. Это он говорит.
Уткин ткнул пальцем в Усикова.
— Да-с, говорю, — окончательно обозлился Усиков. — Это не я, это все говорят, что Вы, от безбожия, коту скормили просфиру и пса напоили деревянным маслом из лампады…
— Напоил, — не из лампады: это ты врешь, — но деревянным маслом напоил. И даже могу сказать имя собаки: Перчик. Очень порядочный он человек, хотя и пес. Напоил по случаю запора желудка. И подействовало. Что и требовалось доказать.
— После этого Вы не смеете о звоне говорить! — взвизгнул Усиков. — Это оскорбление религии. Вы и слушать звона не смеете, раз Вы не верите в Бога.
— Сам ты оскорбление религии, — с гримасой сказал Уткин, и, отвернувшись, обратился к Коняеву:
— Коняев, за здравие честного голоса!..
И он потянулся к Коняеву со стаканом, расплескивая вино на скатерть.
Но тут неожиданно встал Василий и задержал руку Уткина:
— Не надо, — сказал он.
Уткин послушал, поставил стакан и грузно опустился на стул, не сводя глаз с Василия
— Ничего не надо! Домой надо.
И, повернувшись к Усикову, сказал просто, твердо, с чеканкой:
— Неправду вы говорите, господин Усиков. Звон всякий может слушать. Звон о вере не спрашивает. И ищет он слезы человеческой…
— А не катехизиса!.. Верррно!… — завопил Уткин: но уж был не далеко от этой слезы — пьяной, горькой и доброй…
— Ищет слезы человеческой, — повторил Василий, строго посмотрев на Уткина, — тот опять ткнулся на свой стул. — И на слезу человеческу взывая…
— Звоном прохвоста в человека возвращал! — воскликнул опять Уткин. — Меня, его! — он ткнул в Усикова…
— Молчи, — приказал ему Василий. — Я сказал: не надо. Сядь с ним, — обратился он к Коняеву. — И покойный… Вот я сказать не умею. Душа у него была. Зовщая была. Большая. У другого — в песне, в слове, а у него — в звоне. Неправда это — опять повернулся он к Усикову, — что звон неверующему запрещен. Невозможно это. Звон — для всех. Слушай — все! Один в церковь иди, другой дома плачь, а третий — радуйся! Он всех в одно сгребает. Все мы — в разделенье: и здесь вот собрались, и каждый себя огородкой отгораживает. А вон всех в одну охапку сгребает: вот я, в высоте! Ну-ка, взбирайся ко мне! Ход — всем, без перегородки. А всякому повыше лезть охота. Скучно на низу-то. Нужды нет, что сорваться можно. А выше хочется! И звон зовущий. Один он и зовет человека в высь, все остальное вниз тянет. И Никола был зовущий. Зов в зов шел. Ну, и никто теперь нас так не позовет.
Василий отер слезы, и деловито обратился к Порфироносцеву и Грише:
— Кончайте, что положено. Нам к вечерне поспешать. Звонить.
Гриша с половым розлили смесь меду — и Порфироносцев запел ‘заупокойную чашу! Спел и виновато улыбнулся:
— А ‘во блаженном успении’ не имею сана возгласить. Сана на мне нет.
А ты и без сана, — сказал Пенкин, — скажи ему, рабу Николаю вечную: не ошибешься…
— Верно: возгласи, — воскликнул Уткин, — ошибки не будет.
Порфироносцев встал к образу лицом и возгласил басом:
— Во блаженном успении… Усопшему рабу твоему… Николаю и сотвори ему вечную память!..
Все спели ‘вечную память’.
Когда смолкли, Рыкунов, трактирщик, с порога крикнул:
— Замечательно: бас у Вас дважды протодиаконский.
— Я не только не протодиакон, я даже не простодьякон, — отшутился Порфироносцев.
Рыкунов хотел что-то еще ему возразить о басе, но остановил речь: чьи-то рыданья неслись из темного угла ‘чистой’, — нескладные, лающие, громкие… Это плакал Чумелый, отвернувшись от всех в угол.
Василий подошел к нему и тронул за плечо:
— Пойдем, сирота, звонить. Вечерня скоро…

2.

Чумелый недолго пережил Николку. Он и заболел не по-умному: схватил простуду в жаркий июльский день, и умер, не как умные умирают: лег и сказал Василию:
— Что-то бок болит. Покорми воробьев.
Василий пошел кормить, а когда покормил, Чумелый ему сказал:
— Легче боку-то.
Сказал — и умер.
Когда его опустили в землю, Хлебопеков сказал Василию:
— Весь звон теперь тебе придется на себе держать. Не урони городскую достопамятность.
Василий ничего не ответил. В помощники он взял столяра Ивана Федорыча, да кривого мещанина Петрова с Обруба, звнивавшего и при Николке в подзвонках. Оба они не жили в звонарской: Иван Федорыч был из духовного звания и жил с женою недалеко от собора: в молодости он звонил у Ивана Bоина, а кривой мещанин, Потапий Петров, тоже был при ремесле: полотерничал и подбирал меха. Звонить — было у него третье ремесло: не много было в Темьяне полов, которые нуждались в натирке, да и меха темьянские в подборе не особенно нуждались. Они оба приходили на колокольню в положенные часы, звонили и уходили домой: ‘отзвонил, и с колокольни долой’. Василий остался на колокольне один.
Когда не было звона, он сидел за сапожной работой, и молчал.
Однажды, в воскресенье, Хлебопеков приводил на колокольню какого-то заезжего любителя старины и показывал ему колокола.
Посетитель откланялся, а Хлебопеков остался. Он посидел с Васильем и сказал и сказал:
— Все нюхаю воздух вокруг тебя, и замечаю: нет, бабой не пахнет. И дивлюсь: отвинтил ты себя от бабы, что ли?
— Отвинтил, — сумрачно ответил Василий.
— Вижу, что отвинтил, но невдомек, каким винтом?
— Не винтом, а петелькой.
— Не понимаю.
— Петелькой, говорю, себя отвинтил.
И замолчал.
Хлебопеков пождал, не дождался продолжения, вздохнул и сказал:
— Невразумительно. Ну, Бог с тобой. А я вот со стариной сколько лет вожусь, а все на бабью новизну пдок.
Василий ничего не ответил. Хлебопеков простился и ушел.
На колокольню по-прежнему изредка заходил Пенкин, совсем состарившийся Щека, Гриша, Потягаев. Василий был с ними приветлив, но молчалив, и, однажды, намолчавшись с ними вдосталь, Пенкин сказал:
— Видно, ты весь голос колоколам отдал. Молчишь.
— Все переговорено, — ответил Василий. — Наш язык не медный: тот болтает: звоном ласкает, а от нашего жсточь одна.
— Это — верно, — согласился Пенкин. — Злы мы.
И ушел к себе на Понижаеву улицу. В последнее время стал он разводить породистых кур, и особенно радовал его пестрый, разборчивый на еду: Куку де малин, выписанный из Москвы. Пенкин сам его кормил, сыпал ему зерна и вслух любовался:
— Князь во князх.
Щека углубился в свою Диарий: он, по его словам, ‘готовил его к посмертному изданию’. Диарий разросся до огромных размеров. Сам Щека начинал теряться в его объеме: ему с трудом удавалось найти нужное место, когда он желал прочесть его седолоконному Вуйштофичу. Вуйштофович давно уже мог ехать в свою Польшу, но не ехал, — как он уверял, — для того, ‘чтобы донести жребий изгнания до конца’, — а в действительности потому, что на Запесочной у него уже был серенький домик под зеленой кровлей, — и ‘пани экономка’ из обер-офицерских вдов. Вуйштофович дал Щеке совет: ‘переплесть Диарий и тем сохранить для потомства’. Щека сомнительно покачал головой и сказал:
— Пан забывает, что переплетчик умеет читать.
Но Вуйштофович успокоил его, что знает такого переплетчика, который, хотя, конечно, умеет читать, но которому вполне можно доверить Диарий, — и направил Щеку к Коняеву. Коняев жил на самом конце города у Разбойной горы, в разваливающейся хибарке в три окна, и на ставнях у него была намалевана — на одной: книга в красном переплете, на другой — торговая книга в синем переплете с белой наклейкой: ‘Конторская’.
— Уступка буржузии. — говаривал, смеясь глазами, Коняев, указывая приятелям на ‘торговую книгу’ на ставне.
Щека пошел к нему под вечер. Он вяз в грязи, бережно неся Диарий, увязанный в бабий головной платок.
В слободке встретили его мальчишки обычным для всего Темьяна приветствием:
Барин, барин,
Кошку жарил
На тагне
Вверх ногами!
Коняев жил с матерью, торговавшей на базаре бубликами. У Коняева сидел Уткин, он вежливо раскланялся со Щекой. Щека терпеть не мог пьяных, и потому подозрительно покосился на него. Уткин тотчас же заявил:
— Я — в приготовительном только классе. Заверяю: перехода в первый не будет.
Пили чай, Коняев усадил Щеку за стол.
— Наложи им медку, — указала сыну на гостя мать Коняева, садясь у печки: она месила тесто.
— Меня зовут Семен Семеныч, — хмуро отрекомендовался Щека. Ему неприятно была задержка в деле с Диарием, но при Уткине он не желал начинать разговора.
— А я — Фавст, — весело выкрикнул Коняев.
— Не Фавст, а Фуст, — сказал Уткин. — Ты тезка доктору Фаусту. Только лампадно-православная трусость заставила переклеить европейско-известного Фуста на глупого российского Фвста. Имя твое, переплетчик Коняев, под пером Гёте. Можешь гордиться.
— Фауст без Мефистофеля, — воскликнул Коняев со смехом.
— Мефистофелем, если хочешь, буду я, — предложил Уткин, — или вот они, — он указал на Щеку, — у них фигура подлинне.
— Нет уж, вам это амплуа более подобает, — обиделся Щека.
— Мне — так мне, — Уткин встал, — Впрочем, так, пожалуй, оригинальнее, переплетчик Коняев: оставайся Фаустом, но без Мефистофеля. — Решительно, я остаюсь сегодня в приготовительном классе, — и посему иду домой спать. Приготовительные ложатся с петухами.
— И отлично, батюшка, — отозвалась мать Коняева: то-то дома-то будут рады…
— Большое вероятие заключается в ваших словах, Анна Даниловна.
Уткин пожал всем руки и ушел.
— Могу говорить открыто? — осведомился Щека, как только Уткин вышел.
— Можете.
— Сигизмунд Каэтанович говорил вам о моем желании?
— Говорил. Работы у меня мало. Переплету быстро.
— Прошу вас.
Щека развязал узел и выложил на стол Диарий.
Коняев засмеялся глазами — серыми, живыми, ласкающими своей открытостью:
— Записки Мефистофеля?
— Нет-с, сухо ответил Щека. — ‘Скорбная повесть о глупости человеческой’. Так прошу Вас и на переплете оттиснуть.
— Все в один корешок?
— В один-с.
— Толсто выйдет.
— Да-с, не тоща глупость человеческая, и примечаю: толстеет год от году.
Коняев взвесил на руке рукопись — и спросил:
— А переплет какой будет? В коленкоре?
— В кожу-с.
— Да у меня кожи нет.
— Найдите. И черными буквами наискосок, и на верхней, и на нижней крышке: ‘Повесть о глупости человеческой. Диарий обвинительный’.
Коняев внимательно посмотрел на Щеку:
— А долго Вы ее собирали?..
— Всю жизнь-с. Но хватить сбирать и на тысячу жизней-с. Щека скучно и со злостью усмехнулся. — Вот Вы, если верить господину Уткину, — доктор Фауст. Не угодно ли продолжить собирание?
Коняев покачал головой и сказал серьезно:
— Собрано довольно. Надо херить.
— Что херить?
— Вот эту глупость человеческую.
— Попробуйте!
Коняев опять засмеялся глазами — еще открытей и веселей, — и в этом смехе глаз Щеке показалось: ‘И попробуем!’ — и даже: ‘Уже пробуем!’ Щека прервал разговор.
— Переплет должен быть прочен. Хочу, чтобы мыши не скоро изъели. Четвероногие. От двуногих, понимаю, никакой переплет не спасет. И еще условие. Переплетчик не должен быть грамотен.
— Я неч, — усмехнулся Коняев, — смекаю только по-печатному.
— Хорошо-с. А цену Вы мне скажете, когда будет готово.
— Я и сейчас скажу.
— Не надо-с. Мое почтение.
Щека простился и зашагал, огромный и седой, в махерланке, по слободской липучей, как смола, грязи. Мальчишки его не дразнили: они спали в слободских хибарках, но какой-то пьяный, встретясь с ним на углу, узнал его и, облапив, воскликнул:
— Почем жареные?
Через неделю Коняев сам принес Щеке ‘Диарий’: он был в угрюмой, как цвет сумасшедшего дома, — коже, с черным тиснением. Когда Щека увидел Диарий в коже, он сказал коротко:
— Переплет вполне соответствует содержанию, — поблагодарил Коняева и хорошо ему заплатил.
Но когда он, в один из вечеров, перелистывал переплетенный Диарий, он приметил в конце книги лист, писанный не его почерком. Он пробежал его. На листе стояло, тщательно выведенное простым, как писарский, почерком:
‘Истинный писатель всё видит по опыту: чт в нем самом, т и в книге’.
Щека завязал Диарий в узел, и пошел с ним к Коняеву, развернул книгу на этом месте и, указав, спросил:
— Что это?
— Мысль, — спокойно отвечал Коняев.
— Не моя.
— Собственности на мысль нет.
— А как она сюда попала?
— Вплетена по оплошности.
Щека ничего не ответил, хлопнул дверью и ушел.
‘По оплошности’, точно так же, как Щеке, Коняев вплетал в заказы ‘мысли’ и ‘страницы’, не совсем соответствовавшие содержанию тех книг, какие были отданы заказчиками ему в переплет. Эта странная рассеянность Коняева была известна в городе и многие опасались отдавать ему в переплет книги, хотя работал он хорошо, а брал дешево. Многие случаи коняевских ‘оплошностей’ были широко известны в городе. Купцу Дееву, в ‘Памятник веры’ (желтая кожа), вплел он по ошибке лишний листок из какого-то печатного ‘Свиноводства’ с изображением племенной иоркширской свиньи, в которой купец Деев нашел сходство с собою. В ‘Таблицу 28-летних тарифов Темьяно-Мельгуновской железной дороги’ инженера Равича попала ‘Железная дорога’ Некрасова. Протоиерею Страннолюбскому, в ‘Поучения Родиона Путятина с гравированным портретом’ (зеленый коленкор), по недосмотру, досталась лишняя страница из какого-то учебника физиологии: таблица сходства и различия состава крови человека с кровью орангутанга с изображением того и другого. В ‘Поваренную книгу’ чиновницы Капернаумской, в самое аппетитное место, где повествовалось о приготовлении любимого блюда чиновника Капернаумского — гуся с двойным шпигом, — затесался, по злой случайности, рецепт состава для морения клопов и тараканов. Девице Тюляевой Коняев делал альбом: переплетал в розовую шагрень голубую, палевую и розовую бумагу с золотым обрезом, альбом вышел восхитительный: на крышке красовались два алые сердца, пожираемые пламенем, над которым сыпались цветы из рога изобилия, но, восхищенная девица Тюляева нашла еще в альбоме единственный белый листок, на котором было написано:
Вы прекрасны, точно роза,
Но есть разница одна:
Роза вянет от мороза,
Ваша прелесть — никогда,
Оттого, что Ваш румянец
Изготовил иностранец.
Провизор Шустер в Риге. Цена банки один рубль, с пересылкою 1 р. 50 к.
К Дееву Коняев пришел сам и просил извинить за недосмотр: была спешная работа, переплетал для агронома ‘Свиноводство’, экземпляр растрепанный, не доглядел — листок попал в ‘Памятник веры’: надо изъять. — ‘Как же это ты, братец, не смотришь? — сказал Деев. — Ведь я обидеться мог’. — ‘На что же? — невинно осведомился Коняев. — Листок ведь из хозяйственной книги’. — ‘Так-то так, а все обидно могло быть’. Инженер, когда Коняев опять пришел в Управление за заказом, указал на ‘Железную дорогу’ и спросил: ‘Это что?’ — ‘Стихотворение Некрасова’. — ‘То-то Некрасова! Вы, я вижу, с идеями, молодой человек! Чтоб в другой раз этого не было!’ Протопоп же призывал Коняева к себе и, указав на обезьяну в ‘Проповедях Родиона Путятина’, погрозил пальцем и строго сказал: ‘Умствуешь!’ — ‘По ошибке, — пожал плечами Коняев, — ‘из другой книги. — ‘Знаю: из другой, и не позволительно’. — ‘Я и книгу захватил, — отвечал Коняев и предъявил физиологию. ‘Вот, — ‘дозволено цензурой’. Отсюда. Ошибочно’. — ‘Вольномыслец!’ — воскликнул протоиерей, вырвал листок с обезьяной и изорвал в клочки. Капернаумская пожаловалась мужу на средство от тараканов, но он только пожал плечами: ‘Что же! вырви! Рецепт пригодится в хозяйстве’, а девица Тюляева, пожаловалась папеньке, бакалейщику, и показала альбом, но бакалейщик захохотал и воскликнул: ‘Ловко он тебя! Меньше будешь штукатуриться!’, — но не велел ничего переплетать у Коняева: ‘еще матерный стих вплетет!’
Щека показал коняевское приложение Вуйштофовичу, тот пожал плечами и сказал:
— Пан переплетчик может быть сатирик, но сатира требует образования. Пан же переплетчик есть хам.
Уткин спрашивал не раз Коняева:
— Зачем ты это делаешь? Вот эти твои вклейки и бесплатные приложения к ‘Ниве’ зачем?
— Это я когда злюсь, делаю, — отвечал обыкновенно Коняев. — Со злости.
— Злость есть капитал, — поучал Уткин, — Его надо не расходовать по мелочам, а копить и класть в банк, чтобы со временем получать с него большие проценты. Тратить по мелочам — это русская черта. Безобразная. Оттого мы нищие. Капитал злости в России должен был бы быть громаден: больше двадцати Ротшильдов. Но этот капитал можно было бы устроить две великие французские революции и несколько маленьких немецких. Но мы тратим его по мелочам, — и злость наша копеечная. Брось.
— Не в морду же давать. — ответил Коняев.
— А хочется иногда дать?
— Хочется.
— А ты погоди. Кулак должен быть также коллективный, как и все прочее. Индивидуализм и тут воспрещается. Впрочем, — заключал Уткин, — понимаю, и изредка разрешаю, но в пределах благоразумия. И даю совет: колокол хорошо выливает злость. Чем по морде, — при крайнем, разумеется, желании, лучше в колокол… Отзвонил — и ладно. Средство это нам с тобой не одним известно. Многим помогает.
И Коняев шел в иные дни, оставив свои вклейки, на колокольню.
Василий всегда был ему рад.
Коняев звонил плохо, и не мог научиться.
— Ухо у меня закупорено, — жаловался он Василию. — Должно быть, оттого, что били меня в детстве много. Отец мой был переплетчик, — и работал больше на староверов. Православные книг не читают: переплетать нечего. А у староверов книги толстые, весовые и все в коже. Вес этих книг я очень хорошо знаю по себе. Еще ‘Триодью Цветною’ по голове ничего, — можно выдержать, — но от Январской Минеи выстоять невозможно: прямо валишься на пол. Я бит был вдоль и поперек. Сложное образование получил. Оттого ухо у меня не в полном порядке. Звон у меня не выходит, но удивительно, слышу я его отлично. Бывало, отец бьет Триодью, а я вслушиваюсь: звонят! И чему я рад — бывало, не знаю. Лежу избитый, — а звонят, и будто меня кто теплой водой моет, и тело, и душу. И так приятно. И никто запретить не может: моет и моет… У вас тут баня, — смеялся Коняев, — и вы над всем городом банщики. Грязь смываете человеческую. Конечно, не смыть со всем. Но приятно. Как под душ, под звон иногда хочется стать… Ловко! Освежает!
Василий улыбался ему своей сумрачной улыбкой и говорил:
— Хочешь, переходи в звонари! Научу звонить. Будешь сам душ лить.
— Нет, — отвечал Коняев. — Люблю, а не пойду. У меня свое. Он замолкал, а Василий никогда не спрашивал, в чем это свое.
Но однажды Коняев позвал Василия к себе. Он и раньше его звал не раз к себе, но Василий упорно не шел: со смертью Николки он сиднем сидел на колокольне: точно прикрепил себя к Николкину месту. Прежде, при Николе, случалось одолевал его запой, — он спускался ‘наземь’ и пропадал — на буднях всегда бывало — дня на два, на три. Теперь, — и реже, и пил он на колокольне, запрется в каморке и пьет один, проспит — и месяца два не берет в рот ни капли. И ни к кому, и никуда. Но тут, почему-то, Василий не отказался и пошел к Коняеву.
Коняев поил его чаем и показывал ему хорошие свои работы: было у него несколько с любовью сделанных переплетов для себя: два-три разрозненных тома Тургенева, дешевый Пушкин, том Горького, какой-то том Добролюбова. Василию понравилось работа. Он подержал книгу в руках и рассматривал со всех сторон.
— А ты бы читал, Василий Дементьевич, — сказал Коняев.
— Что читать? — спросил Василий с некоторым недоумением. — Я звоню.
— Звонишь — хорошо, — и отлично ты звонишь, не хуже Мукосеева, слушать люблю, — а читать тоже тебе хорошо.
Василий разогнул книгу и посмотрел.
— Старею, — сказал он. — Читалки худо глядят. А ты читаешь?
— Читаю, — весело отозвался Коняев.
— И много вас, читающих?
— Много, — засмеялся Коняев. — Будет еще больше. Скоро все будем читать.
— С колокольни-то не видно, все, которые читающие, которые нет, с колокольни все одинаковы. Который год гляжу, и глаза были зорки, а все — одинаковы, на кого ни гляжу. Наблюдаю с высоты. Все малы. Вот, Ходунов, Павел Иванович, какой человек! миллионщик! А погляди-ка на него с высоты — мал! И губернатор — может быть, он где и велик, а с колокольни мал. Ровнехонько, как все: ни больше, ни меньше. Тараканчики. Все — одинаковые тараканчики. Все — ползут, все движутся, все спешат, кто куда. А потом — глядишь — тараканчика другие тараканчики к нам несут. Пригляделся я. Все — одно. Рост у всех людей одинаков. Таракановый.
— А если с колокольни спуститься? — пытливо поглядел на Василия Коняев. — И посмотреть? Тогда как? а?
— Тогда — шумят. Кто на цыпочки становится: росту себе прибавить хочет, кого к земле пригибают, чтоб не приподнялся.
— А! ты это разглядел, что пригибают? — живо отозвался Коняев.
— Давно я разглядел. Да скучно смотреть. Все равно — таракашки. С высоты равны.
— А если и на низин — вровень всех поставить?
— Невозможно это, — ответил сухо Василий.
— А коли попробовать?
— Пробуй. А не удастся: ко мне, на колокольню. Там все давно, с верху, сравнено. Уравняешь ты на низине, нет ли: а вверху все вровень: козявки.
Василий встал.
— Прощай. Спасибо, — сказал он ласково. — Не удерживай. Шумно тут, у вас, на низине. Отвык я. Когда и тебе нашумит низина, приходи.
— Примешь? — улыбнулся Коняев.
— Приму. Позвоним.

3.

Щека и обличитель Авессаломов умерли в один год.
Весь Темьян знал, что Авессаломова сразил первый автомобиль, появившийся в Темьяне.
В эту масленицу, как всегда, Авессаломов, в соломенной шляпе, в подряснике, опираясь на посох с Всевидящим Оком, вышел на улицу обличать ристающих. Он постарел: седины его отдавали в желть, — и от худобы стал казаться еще выше, он слегка покачивался от слабости, но также бодро, как всегда, шел по улице — и вещал:
— Горе ристающим! Всуе ристаетися! Ристалище ристающих исчезнут, яко дым!..
Он шел, грозно потрясая Всевидящим Оком, мальчишки также следовали за ним на неблизком расстоянии и дразнили его вполголоса, также напутствовали его встречные приказчики: ‘Валяй их! Катай!’ — но он и не замечал, что пророчество его начинает сбываться — и ‘ристающие’ начинают ‘исчезать, яко дым’. Катающихся в воскресенье на масленице становилось с каждым годом меньше. В купеческих домах давно поговаривали:
— Выставку-то эту пора прекратить. Чт людей-то смешить?
В число ‘ристающих’ попадали теперь уже те, у кого не было собственных ‘колесниц’: подгулявшие приказчики катались на лихачах, какие-то подгородные учителя трусили на розвальнях, чинно и робко посматривая по сторонам, лубяные розвальни с целым ворохом ребят выезжали в ряд с купеческими санями.
Но все-таки, хоть и оскудевшее, ристание масленичное продолжалось, — и Авессаломов мог бы благополучно довести до конца свое пророчество, дойдя до собора и закончив, как всегда, великопостным звоном к вечерне, — если бы не случилось одно непредвиденное происшествие.
Уже приближался к собору Авессаломов и оттого бодрее и грознее возглашал:
— Вскую ристаете! Ристанию время прест! — и грозил Всевидящим оком, как вдруг ристающие все, как один, взяли несколько вправо, — и, шипя, вздрагивая от нетерпения, и выкрикивая что-то грубым и властным зыком, промчалась какая-то, неведомая Авессаломову, колесница. Она была без коней и мчалась с невероятной быстротой.
Авессаломов остановился, высоко поднял Всевидящее Око и, с ужасом глядя на колесницу, воскликнул с гневом:
— Горе…
Но тут же и оборвался: колесница, оставив позади себя всех ристающих, уже скрылась из виду, оставив после себя серое облако едкого дыма. Она уносила потомственного почетного гражданина Даниила Федоровича Ходунова.
Сраженный и сокрушенный Авессаломов понял, что не было никакой возможности донести какие бы то ни было пророчества до слуха ристающих в подобной колеснице: колесница мчалась с такой быстротой, которая уничтожала пространство при самом его начале. Было ясно Авессаломову: тот, кто сидит в подобной колеснице, какой он ни будь Ахав или Равоам, навсегда недостижим ни для каких пророков, сколько бы ни вопиял их глас.
Старик продолжал стоять пред невидимой колесницей без коней, он храбро и честно выкрикнул свое: ‘Горе…’, но пораженный явной бесплодностью пророческого гласа, охнул и с сердечным шепотом: ‘Антихристово безкние’ — присел на приступку ближайшего дома, — и Всевидящее Око выпало у него из рук, и валялось на снегу.
Это видели, и подивились: никогда Авессаломов не сиживал во время пророчеств и никогда не выпускал из рук Всевидящего Ока. До того дошло, что один из мальчишек, следовавший на расстоянии за прорицателем, нарушил это расстояние и, видя, что Авессаломов сидит на приступке с закрытыми глазами, до того осмелился, что дотронулся до Всевидящего Ока и, приподняв его, объявил более робким товарищам:
— Верно, свинцовое!
В тот же вечер в городе передавали, что Авессаломов ‘сидел’ на приступке долго и охал, а поднявшись, не пошел к собору, где всегда начинал прощеный звон, — а повернул прямо в ближайший переулок и, с трудом опираясь на Всевидящее Око, побрел к себе домой, к Егорью-на-Холуях.
— Не к добру это! — встречали некоторые рассказ об Авессаломове. — Повернул и пророчествие.
Другие отвергали весь рассказ, кроме того, что Авессаломов, действительно, ‘повернул’ домой, — и объясняли причину поворота:
— Сшиб его ходуновский автомобиль. Ходунов с вокзала на фабрику ехал, а он и попади.
Третьи решали еще иначе:
— Не Авессаломов, а Апокалипсис под автомобиль попал. Ходунов раздавил Антихриста Лимузином.
Это определение Авессломовского ‘поворота’ сделал Коростелев, рабочий из котельной на ходуновской фабрике, — поддержали правильность этого определения бывшие у него в гостях Уткин и Коняев.
Как бы то ни было, тут и был конец Авессаломову.
Придя домой после ‘поворота’, он не просил у дьяконицы и дьякона положенного прощения, как делал это долгие годы, поставив в угол ‘Всевидящее Око’, молча возлег на постель и отвернулся к стене.
Племянница долго не смела подойти к нему без зова, но, наконец, когда пора была садиться за ужин, осмелилась и спросила:
— Что вы, дядюшка? Или не можется?
Авессаломов повернулся к ней лицом и сказал очень тихо:
— Прошу прощения, но встать не могу для поклона.
— И не надо дядюшка, — отвечала встревоженная женщина. — Нас простите, Христа ради.
— Бог простит, — смиренно отвечал Авессаломов. — Позови Федора.
Дьякон, добрый человек, вошел с тем же вопросом, что и дьяконица:
— Что вы, дядюшка?
И так же чинно отвечал Авессаломов:
— Прошу прощения, — и за то, что встать не могу.
— И не вставайте.
— Не встану, — спокойно и уверенно сказал Авессаломов. — Позвать батюшку, — да Тришачиху.
— Не поздно ль? Завтра бы, усомнился дьякон.
— Завтра, — согласился Авессаломов. — До полудня.
— Утром, — обещал дьякон.
— Хорошо: теперь ступай.
Авессаломов опять повернулся к стене, и закрыл глаза.
— Уж дядя-то не вечный ли отпуск берет? — не без тревоги спросил дьякон жену.
— Да ведь ни на что не жалуется.
— Нужды нет. Батюшку просит.
— Стар стал. И пост.
— Так-то так, а будто в путь собирается.
Дьякон заботливо привел утром к Авессаломову священника. Авессаломов исповедовался и причастился.
Когда священник ушел, дьякон послал жену за Тришачихой на Перегонную.
Тришачиха в собственном доме, на Перегонной, занималась плетением кружев, за которые получила даже медаль на какой-то кустарной выставке, — и жила, окруженная двенадцатью котами всех мастей, до пятицветного включительно. Женщинам, осуждавшим ее за котов и говорившим: ‘Лучше бы ребенка взяла на воспитание, а то работаешь на тварь, — на котов жир!’ — она отвечала:
— Не гордись, матушка: кошку, хоть тварь, в алтарь пускают, а тебя, будь ты хоть расчеловек, не пустят.
Дьякон говаривал ей:
— Ты хоть бы сократила число котов твоих до десяти или б еще одного прибавила, а то не хорошо: двенадцать — апостольское число. Надо или перегнать, или не догнать до него.
На это Тришачиха возражала:
— В двенадцати-то, батюшка, ‘раб и льстец’ завелся, истинных-то одиннадцать всего оказалось: выходит, мое число особь, — а у меня на каждый месяц — отдельная тварь. Тринадцать не прокормлю, а убавлять — что ж лишнего на голод пускать?
И дьякон в свое время одобрил это:
— Разумно и не без рассуждения.
Вся же ‘Перегонная’ и пол-Темьяна звали Тришачиху ‘Испуганная’. Заболит ли у кого ‘поддых’, или начнет у младенца ‘головка вснуть’, — сейчас посоветуют:
— Пойти бы тебе к Испуганной. Испуганная болезнь сымет.
Полжизни Тришачиха прожила ‘без испугу’: плела кружева и пила чай с медом и имбирными лепешками. Но на ‘полжизни’ ‘испугалась’: пошла однажды ко всенощной не в свой приход, как обыкновенно, а в собор — ‘точно повело меня туда, и была я ведомая, а не хожалая’, — рассказывала впоследствии об этом Тришачиха, — и из-за тесноты в собор не могла войти, а встала в притворе, — и тут-то, в темноте, случился с ней ‘испуг’: ‘так посмотрел на нее, по ее рассказу, огромный, черный от копоти и времени, Спас Ярое Око, — что она грохнулась об пол замертво, — и ее оттирали свят-водой, — не оттерли, и только тогда, когда капнули ей на ‘чело воском от свечи, что горела пред Спасом Ярое Око’, и загудел выходной трезвон, только тогда очнулась Тришачиха, — но навсегда уж осталась ‘испуганная’. С ‘испугу’ открылся в ней дар — лечить водой с уголька, — и утешать. Отбою не стало ей от баб и девиц, искавших утешения от ее ‘Спасова испуга’: она умела разговорить самое неизбывное бабье горе, осушить самую неосушимую девичью слезу с глухих темьянских окраин. С годами, увеличилась та область, в которой производила Испуганная осушку бабьих и девичьих слез: стала включать она в себя не только глухие окраинные переулки и закоулки, но и первостатейные купеческие улицы. И так много дела было Тришачихе с этой осушкой слез — потайных, соленых-соленых женских слез, которыми никогда не был безводен Темьян, — что пришлось ей думать о судьбе своих двенадцати котов: не оставалось уж для них времени у Тришачихи.
Она думала-думала и надумала. Вспомнила, что случилось по осшечным делам зайти к ней барыне Демерт, Анне Осиповне, жившей на первостатейной Мироносицкой улице, в собственном доме. Демерт была пожилая дама, оперная артистка, потерявшая голос: она жила на пенсию. Анна Осиповна однажды посетила Тришачиху и пришла в восторг от котов: их-то и не хватало в ее особняке. Коты поразили ее тогда своей воспитанностью и чистотой.
Когда Тришачихе пришлось горько от нахлынувшей на нее солоноты женских темьянских слез, и бабы явно вытеснили котов из ее сердца и дома, она вспомнила про этот отзыв Демерши, и отправилась к ней. Она на-прямк предложила ей своих котов в вечное владение и вызвалась перевезти их на Мироносицкую со всем их котовым имуществом, постельным, посудным и прочим.
Демерша приняла предложение Тришачихи, и призналась, что она давно мечтала об этом, но и признаться не смела. Коты были перевезены в специально нанятой Демершей карете, все двенадцать, — и водворены в особой комнате. В изящной записной книжечке Демерша собственноручно записала отобранные от Тришачихи сведения о привычках и образе жизни вновь прибывших котов, чтобы ни в чем не погрешить против них.
С отбытием котов Тришачихин дом превратился в бабий рай, — а она сама всецело вошла в должность бабьей защитницы, целительницы и слезоосушительницы. Мужья — мещане со слободок — Тришачиху боялись, потому что она сама ничего не боялась:
— Я испуганная, я от самого Спаса испуг приняла, так — сам посуди — пуглив ли мне твой испуг? Ни такички мне твоего испуга не боязно! — говаривала она какому-нибудь мужу, грозившему ей расправой за защиту избитой им жены, — и муж соглашался с ее доводом, и на время оставлял в покое жену, состоявшую под покровительством Испуганной столь могучим Испужником.
Мужья боялись Испуганной, жены же не чаяли в ней души, и записывали в поминовение:
‘О здравии рабы Марии Испуганной’.
Тришачиха сразу же собралась на зов дьяконицы и пошла с ней к Авессаломову: ей не в диковинку были никакие зазывы.
Маленькая, седая, крепкая, как антоновское яблоко, даже с румянцем на обеих щеках, подкатилась она к одру, на котором лежал Авессаломов, и спросила бодровто:
— Ну, что, раб Божий? В церквх — бом-бом, а ты бочкм? Вставай-ка?
Но твердо и тихо ответил ей Авессаломов:
— Не встану. Прощения прошу.
— Бог простит, — ответила Тришачиха. — Меня прости, Христа ради.
— Не встану, — повторил Авессаломов. — Прости, что утрудил. Дело есть.
Он поднял правую руку, длинную и худую, и указал ею на большую ветхую, старинную книгу в потрепанной коже, с зазелененными медными застежками, лежавшую на столе, на чистой скатерти.
— Тебе оставляю.
— Сам еще читать будешь, — сказала было Тришачиха.
— Не я, надо мной скоро читать будут, — ответил Авессаломов. — Все прочтено.
— Помолчал, — и повторил:
— Вычитано все. Безкние антихристово.
— Беззаконие? — переспросила Тришачиха.
— Безкние! — отчеканил Авессаломов.
— Не пойму я тебя, батюшка, — сказала Тришачиха.
— Поймешь, — отвечал спокойно Авессаломов. — Читай. — Он опять указал на книгу.
— Некогда мне, батюшка, — да и в грамоте я третий сорт, — сказала Тришачиха. — Благодарствуй. Другому бы кому оставил, что покнижней меня.
— Некому, — ответил с горестью Авессаломов. — Другим и в дом нельзя внести. Тебе — можно.
— Я не лучше других, — попыталась было Тришачиха отвести от себя чтение Апокалипсиса, — грозное и трудное, по ее понятиям.
— Читай! — строго, и даже с досадою повторил Авессаломов.
— В каждом граде должен быть единый читающий. Тебе и передаю.
— По силам ли?
— Сил Бог подаст, — тишя, ответил Авессаломов, и прошептал: — ‘Колесница Израилева и кони его!’
Лицо его стало покойно и ясно. Он закрыл глаза и даже сделал движение сложить руки на груди, — так что Испуганная воскликнула:
— Да что ж ты, батюшка, ты не умирать ли собрался?
— Еще нет, — открывая глаза, произнес Авессаломов и приказал:
— Позови дьякона с племянницей.
Когда те вошли, он, указав на Апокалипсис и потом на Тришачиху, сказал ясно:
— Ей.
Племянница заплакала, а дьякон молвил:
— По воле вашей будет.
Авессаломов полежал с закрытыми глазами и сказал Тришачихе, указывая глазами на книгу:
— Обветшала. Обнови. — Он поймал еще недоуменный взгляд Тришачихи и произнес:
— В переплет!
Тут он опять закрыл глаза и уже не открывал их до последнего вздоха. Он начал часто дышать, громкое дыханье прерывалось неясными словами. Раз или два прошептал он еле внятно: ‘ Безконие Антихристово!’
Всем стало страшно от этих слов, — и племянница, со слезами, окликнула его от изголовья:
— Дядюшка! Дядюшка! — и хотела потрогать его за плечо.
Но дьякон, стоявший в ногах, сделал ей знак, и она приняла руку.
Авессаломов двигал руками, они не подчинялись, и Тришачиха поняла, чего он хочет: она сложила руки ему на груди. Увидев это, племянница громко, с привоем, заплакала. И в это время Авессаломов чуть-чуть приоткрыл веки, и правая кисть приподнялась: — Колесница Израилева и кони его! — опять сказал он.
Кисть руки упала, веки сомкнулись, — и что-то вдруг произошло с его телом такое, что по-прежнему неподвижное, оно сразу стало иным — сурово-величественным и чужим…
— Кончился, — сказал дьякон, взглянувши на него.
Хоронили Авессаломова в среду, после преждеосвященной обедни, — за гробом его шло много народу, а поодаль следовал Щека. Когда Авессаломова опустили в могилу и могильщики подошли с лопатами, Щека шагнул к краю могилы, и бросил на гроб горсть земли…
Хлебопеков, присутствовавший неизменно на похоронах всех сколько-нибудь примечательных людей в городе, — сказал Щеке:
— Уповательно, вы отрицаете все обряды…
— Кроме одного, — отвечал Щека, — горсть земли — единственный разумный обряд: вот они, — он указал на могильщиков, — будут продолжать этот обряд, и он уже не будет называться обрядом!
— Так, — сказал Хлебопеков, — а уповательно, еще чему мы обязаны вашему присутствию здесь? Покойника вы не жаловали.
— Тому, — отвечал Щека, — что это был человек, всю жизнь твердивший одно и то же. А, разумеется, твердил он глупость.
В тот же вечер Тришачиха посоветовалась с дьяконом, кому отдать в переплет авессаломовскую книгу, чтобы исполнить его волю. Она помнила, что воля его и в том, чтобы она ее читала, но хотела начать с более легкого: с обновления.
Дьякон подумал и сказал:
— Кому же, кроме Коняева? Он — озорник, да дешево берет.
— Это тот, чья мать бубликами торгует? — спросила Тришачиха, которая была ходячий адрес-календарь бабьей половины Темьяна.
— Вот-вот.
— Скажу ей, чтоб он ко мне зашел.
На другой день Коняев, — у которого всегда было мало работы, — пришел к Тришачихе. Она его прежде всего накормила пирогом с грибами, а потом допросила строго:
— Хочешь ты дело делать?
— Хочу, — с улыбкой отвечал Фавст.
— А охальничать будешь? Заранее говорю. Скажешь: буду! — еще пирога дам — и помяни меня добром. Скажешь: не буду! — дело дам, и заплачу.
— Не буду.
— Слово крепко. И еще отвечай: можешь ты понимать книгу?
— Книгу понимать могу, а вас плохо понимаю, Марья Авдеевна.
— Это, ты думаешь, я про твои книжки тебя спрашиваю, что понимаешь ты их или нет? Так нужны мне они! Я про Книгу спрашиваю, а не про книжки!
— Про какую?
— А вот про какую.
Тришачиха подвела Коняева под образа, сняла со стола, стоявшего там, покрывало — и указала на авессаломовский Апокалипсис.
— Понимаешь ты, что это за книга?
Коняев глянул на корешок и не сразу разобрал по-славянски, подумавши, сказал:
— Понимаю.
— Ну, это ты врешь, — сказала спокойно Тришачиха. — Понимать ты этой книги не можешь. А понять тебе надо, что это книга особая, — и дело тебе будет особое. Обнови ее, да работать чтоб без охальства, и табаком не окуривай. Так можешь?
— Не пробовал, — засмеялся Коняев.
— А ты попробуй. В убытке не останешься.
— Попробую.
Ему интересна была работа.
— Уговор лучше денег: на честь работать.
— А почему не на совесть?
— В совесть-то твою не очень верю, а в честь, пожалуй, поверю.
— Ну, ладно. И на том спасибо.
Коняев сделал шаг к книге, намереваясь взять и обернуть ее в бумагу, но Тришачиха преградила ему путь:
— Да ты в уме? Сама уложу и отнесу.
Она увязала книгу в чистую салфетку и понесла к Коняеву. Подходя к его дому, она спросила:
— Да ты бжный али безбожный? — говорю прямо: на колокол, как пес, лаять не станешь?
— Не стану, — ответил Коняев с улыбкой.
— Добро, — успокоилась Тришачиха, и внесла в коняевский дом свое сокровище. Там она строго наказала матери Коняева — смотреть за сыном, чтоб не было охальства, когда будет переплетать книгу, и чтоб табачищем ее не обкуривал бы.
Коняев добросовестно исполнил работу. И когда Тришачиха, через неделю, пришла за обновленной авессаломовской книгой, — книга желтела, отливаясь в золото, и застежки ее сверкали, как кованные из червонцев. Тришачиха была умилена — и, поцеловав Коняева в лоб, сказала:
— Ну, теперь, тебе от работы отбою не будет. Всем про тебя разблаговещу, всюду тебя введу. К Демерше сведу. Руки у тебя, вижу, золотые. Золото к золоту и пойдет.
С этого дня переплетчик Фавст пошел в гору. Его приятель, рабочий Коростелев, поддразнивал его:
— Ходунов раздавил Апокалипсис автомобилем, а ты его воскресил. Выходишь ты ретроград, товарищ.
Коняев отшучивался:
— Я только гроб ему позолотил: не встанет.
С этого же дня приступила Испуганная к выполнению дальнейшей части завещания Авессаломова: весь этот день она ничего не ела, — и, внеся в дом обновленный Апокалипсис, она положила его на стол под образами, окурила ладаном всю комнату, положила три земных поклона, со страхом разогнула книгу — и начала читать:
‘Апокалипсис Иисуса Христа, его же дад ему Бог показати рабом своим, имже подобает быти вскоре…’
— Быти вскоре, — вздохнув, повторила вслух Испуганная, — и тут же со всем своим сердцем, до глубины его глубин, поверила, что ‘быти вскоре’ всему, тайной страшащему и гневом ужасающему, чт заключено в читаемой книге. Она содрогнулась всем существом: тяжек долг выпал ей в жребий: читать сию книгу, — она содрогнулась испугом, близким к тому, каким испугал когда-то Спас Ярое Око, — но так же, как тогда, смиренно сложила в сердце своем и этот испуг, и эту свою волю. И запекшимися губами, — с трепещущим сердцем, — продолжала читать в обновленной авессаломовой книге:
— Быти вскоре: и сказа посла Ангела Своего, рабу своему Iоанну…
С тех пор ‘Быти вскоре’ чуялось ей в вещаньях колокольного звона, в высоком колокольном плаче, в рыдании незримом над гробом, гибнущем в грехе и неведении. Ежедневно, с этого вечера, раскрывала она со страхом и благоговением обновленную книгу, и переходила в ней от тайны к тайне, от испуга к испугу…
‘Се грядет со облаки и узрит его всяко око… Аз есмь Алфа и Омега, начаток и конец…’
— Конец! — повторяла она и принимала свое непреложное и грозное слово, — столь же грозное, как Ярое око, повергшее ее на всю жизнь в испуг…
Нет, напрасно думал переплетчик Коняев, что только новый гроб соорудил он обветшалой авессаломовской книге. За книгой сидел новый чтец. Авессаломов не умер: он только переменил уста для своего пророчества.

4.

Переплетенный Диарий хранился под половицей, в экономкиной комнате. С тех пор, как он был переплетен, Щека редко раскрывал его: переплет точно закрыл для него ‘Диарий’ кожаной стеной. Щека изредка приподнимал половицу, раскрывал ‘Повесть о глупости человеческой’ и читал оттуда выдержки: Аптекарь переехал в другой город, а Вуйштофович заходил к нему редко, и Щека читал один.
С переплетением Диария Щека почувствовал, что нового ему уже не начать, а в первом сделано все, что можно было сделать. Он впервые почувствовал свою ненужность, — и вместе некую злобу на переплетенный Диарий. Однажды в слезливый осенний день, он открыл ‘Повесть о глупости человеческой’, вспомнив, что в конце ‘Диария’ оставался чистый листок, но отыскивая листок, чтобы записать на нем дополнительную глупость человеческую, Щека напал на вклейку Коняева — и прочел ее. С большим вниманием затем отыскал он чистый листок и написал на нем своим, прямым, как забор, почерком: ‘Были два дурака в Темьяне — один книгу читал, а другой книгу писал, один умер, другой еще жив. Результат же многолетней деятельности обоих дуракообличителей нужно полагать одинаковым совершенно:
Если хочешь быть счастлив,
Кушай только чернослив’.
Щека захлопнул ‘Повесть’ и сунул ее под половицу, но половицы даже не прикрыл хорошенько.
В этот вечер пришел к нему Вуйштофович и привел с собою казначейского чиновника Усикова. Усиков был принаряжен: в розовом галстуке и в чесучевой ‘фантазии’.
Поздоровавшись, Вуйштофович сел в кресло, и указал Усикову на мягкий стул рядом с собою.
— Пан затевает марьяж, — указал он Щеке на Усикова. — И у него есть к пану маленькая просьба.
Щека молчал, выжидая.
Усиков поклонился и сказал:
— Насчет луку.
Щека молчал.
— Испанского-с. Просьба: хотя бы несколько луковиц с вашей плантации, единственной во всем Темьяне. Невеста моя, Клавдия Львовна Рязанова, акушерка, обожает лук. И предъявила мне условие: ‘я люблю вас, но хочу, чтобы на моей свадьбе был испанский лук к селедке. Я люблю необыкновенное’. Свадьба назначена, но испанского я нигде не мог найти в магазинах. И вот, по любезной рекомендации Каэтан Феликсыча, обращаюсь к вам. У вас единственная, так сказать, плантация в наших палестинах. Могу ли я рассчитывать на пару-другую луковиц, хотя бы маленьких?
Щека молчал, — а любезно изогнувшийся Усиков, играл белесыми глазами.
— В ‘Повести о глупости людской’ у меня больше места нет! — вдруг сказал Щека вполголоса.
Усиков прервал свои любезные изгибы, обращенные к Щеке, и посмотрел на Вуйштофовича.
Тот внимательно приглядывался к Щеке, и молчал.
Вдруг Щека засмеялся и, глядя в глаза Усикову, продекламировал:
— Если хочешь быть счастлив,
Кушай лучше чернослив!
И добавил серьезно:
— Но не лук, хотя бы испанский!
Усиков постарался решить, что Щека шутит, — и нерешительно засмеялся:
— Вы остроумны, до живости остроумны, Семен Семеныч, — сказал он, опять приняв прежний любезный изгиб.
— Вы получите лук, — сказал Щека, отвертываясь от его изгиба. — Вы получите дюжину луковиц. Обратитесь к моей экономке. Каэтан Феликсыч будет любезен — проведет вас к ней.
— Чрезвычайно вам обязан. Испанский лук — был условие моего счастья, — встал и поклонился Усиков. — И не смею вас больше обременять.
— Не обременили, — сказал Щека. — Я к луку потерял аппетит. Прикрываю плантации.
Вуйштофович недовольно поглядел на Щеку, встал и решительно сказал:
— Пану Усикову время идти. Марьяж — т есть хлопотливое дело. Идемте, пан, к пани экономке.
Они пожали руку Щеке и пошли, а он крикнул им вслед:
— А в ‘Повести о глупости человеческой’ у меня еще осталась беленькая страничка!
На кухне Вуйштофович вежливо осведомился у экономки, здоров ли пан, — и высказал предположение, что медицинская помощь, не предрешая пока, в какой форме, была бы полезна пану. Экономка согласилась с ним и добавила, что она и сама кое-что замечает, — но не сказала, чт именно, и принялась отбирать испанские луковицы для Усикова. Усиков принял луковицы и чувствительно поблагодарил. Вуйштофович же, прощаясь, еще раз посоветовал прибегнуть к компетентным указаниям медиков.
Экономка, седая и толстая, проводив посетителей, задумалась:
— Никогда еще своего лука из дому не выпускал. Лет пять назад, просили к губернаторскому столу — не дал, для архиерея просили — сказал: ‘Прошу его преосвященство ко мне отведать, коли желает’. А тут — со двора выпустил лук. Не к добру это.
И она стала с этого дня следить за Щекой.
Но следить было трудно. Щека целыми днями пропадал из дому. Его видели то там, то здесь в городе. К Вуйштофовичу он не заходил вовсе.
Однажды Щека пришел к Коняеву и сказал с порога:
— Я без заказа, но имею дело.
— Войдите, — пригласил Коняев, сшивая листы ‘Нивы’. Он сгреб со второго стула (их было всего два в горнице) ворох не пришитых еще листов — и придвинул стул Щеке.
Щека сел, не снимая своей размахайки.
— Дело вот в чем, — начал Щека. — Но тут же раскашлялся надолго. Когда он кашлял, казалось, кто-то перетрясает в пыльном мешке битыми стекляшками и камешками. — Дело вот в чем. Ваше сатирическое замечание, которым вы снабдили мою тетрадь, я принял к сведению. Сатирики обыкновенно не могут похвалиться тем, чтобы их сатирические удары, действительно, попадали в того, для кого они предназначены. Но вы, молодой человек, можете этим похвалиться. Попали.
— Бросьте, — сказал досадливо Коняев. — Глупость моя была.
— Не глупость, а — сатира. Человеколюбия не принимаю. О, далеко не глупо! Безусловно, не в бровь, и если не в самый глаз, то в веко, в веко-с, прикрывающее глаз. Собиратель глупостей, хотели вы сказать сатирою, — есть первый номер в своем собрании. Начальная строфа. Сказали — и принимаю это. Принял. Но за сим непосредственно следует вопрос: за сатирой — ‘Письмо о пользе стекла’, как и в восемнадцатом столетии. Вопрос: кто же-с умен? Ум хочу видеть! Предъявите мне ум в Темьяне, молодой человек! Приподнимите мое веко, раненное сатирою, и предъявите глазному яблоку — ум! ум-с! И чтобы в Темьяне, непременно в Темьяне! И ум-с!
Коняев отложил на станок листы ‘Нивы’.
— Не понимаю, — сказал он.
— Не понимаете? — Невероятно! Недостоверно, что не понимаете. Сатирический прием, не больше-с! Продолжение сатиры. Но излишне, ибо достигла цели, и следующее произведение должно быть уже ‘Письмо о пользе стекла’. Непременно: о пользе. Стекло можно чем-нибудь заменить иным, но непременно о пользе. Пользы требую: предъявите ум! В Темьяне не огородах произрастают огурцы, капуста и репа — но не испанский лук. И вот-с — произносится вслух утверждение: в Темьяне на огородах капуста и репа, но — но! — произрастает и испанский лук. Просьба: ‘предъявите!’ — и Щека, Семен Семеныч, предъявляет с собственной плантации: точно, испанский лук, — редкость, исключение, игра прихоти природы — но, по точнейшим ботаническим признакам, испанский, — несомненно. Вот я вас и прошу теперь, — и даже требую: капуста и репа — несомненно, но предъявите — ум! в Темьяне — ум! и чтобы выдержал ботанические признаки!
Коняев сложил листы, отошел к печке и, скрестив руки, смотрел на Щеку:
— Я написал глупость, — сказал он, тихо и серьезно. — Смальчишничал. Вы сами умный человек. Знаете, что умны. Ну, и будет. Не стоит дальше об этом.
Щека засмеялся.
— Прием! Один прием! Продолжение сатиры. Но, повторяю, она попала в веко, — и этого довольно: в глаз уж слишком бы, и опасно в отношении истечения глазного яблока и последующего окривения. Попала — и довольно. Требую предъявления ума столь же острого, питательного и культивированного, как испанский лук!
Коняев молчал.
Щека пожелал помочь ему:
— Редкостность подобного ума не должна Вас смущать, ибо и испанский лук в Темьяне редкостен, однако же был предъявлен. Предъявите.
Щека сидел и ждал.
— Оставьте, — сказал Коняев. — Чертова штука — жизнь.
Он заходил по горнице.
— Чертова, — повторил он, — кому-то другому, невидимому, а не Щеке, — и опять стал у печки.
Часы хрипло тикали и урчал около ног Коняева рыжий кот, плешивый и старый. Прошло минуть пять.
— Молчание ваше, — сказал Щека, — меня тревожит. Свидетельствуюсь: предъявление не последовало. Опасаюсь, что и не последует. Лук испанский в Темьяне, оказывается, менее редкостен, чем ум. Это есть уже элегия. Не сатира, и не ‘письмо о пользе стекла’, а следующий род: элегия. Сатирик некогда писал сатиру: ‘К уму моему’. Превосходная сатира: ум-с собственный поставлен вне сомненности, и через то навсегда найден достойный собеседник, с коим возможен разговор о всеобщей глупости?! С ‘умом’ же-с о чем и разговаривать, как не о глупости?! Сатирику древнему было хорошо-с. Наше дело значительно хуже-с. Ум не предъявлен. Собеседник отсутствует. Свое имущество в черепной коробке объявить умом, чтобы с легкостью и надписать: ‘к уму своему’ — мы не решаемся. Я же и наипаче: принял справедливую сатиру в веко, — и молчу: — и не принимаю, если обращенное к моей черепной коробке приходит на адрес: ‘к уму’. Вот вы, по человеколюбию, было обратились ко мне, якобы к умному человеку. А я — не принимаю. Возвращаю таковую корреспонденцию обратно. Но, посудите сами, должен же я хоть самомалейшее утешение получить, что есть и в Темьяне-с, истинный адресат, который корреспонденцию принять может: ум-с. Где же-с? Кто же-с? Обрадуйте!
Коняев с досадой сгреб со стола кучу книг, кинул их на станок, и сказал:
— А, да бросьте! Все это чепуха. Лучше будем чай пить. Мамаша! — окрикнул он мать, копошившуюся за перегородкой. — Вы бы самовар поставили.
— Поставлю сейчас, — ответила она.
— Что ж, чай пить, это можно, это занятие — всеобщее, не требующее ума. Указано другим сатириком, — удивительно, как при глупости нашей, мы ими богаты! — указано, как при глупости нашей, мы ими богаты! — указано, кроме чаепития, еще занятие, доступное для не имеющих ума! ‘Чтобы детей рожать, ума кому не доставало!’ Но я не способен уже к сему занятию. Чай чаем, а предъявления не вижу.
Коняев схватил Щеку за плечи и потряс раз-другой, отошел, вернулся и, заглядывая ему в лицо, сказал строго:
— Вот что, черт возьми! Если вам больно, то кричите: больно! и к черту лук! Не смейте больше про лук, ибо это шутовство и глумленье! Имеется полное право кричать: без лука! Прямо в голос! И — ‘ум’ — тоже тут к черту — вместе с луком! Человек имеет право, чтоб ему не было больно. И кричите: ‘бьют! Вся жизнь бьет!’ Боль прежде ума. Черепная коробка, как вы выражаетесь, может быть пуста, но бить по ней никто не смеет! Коробка должна быть цела!
— Пустая-с? — переспросил вежливо Щека. — А ежели, молодой человек, вся боль-с только оттого, что в одной коробке лежит нечто… испанский лук-с, — засмеялся Щека, — а в другой — на бродячем мосту корабли с пылью потонули? Как тогда-с быть? Доложить лука в пустую коробку-с? Да и кого взять-с? и кто даст? и где-с? Ведь не предъявлено!
— Вы уперлись в одно слово: ум да ум. Черт меня дернул глупость эту написать! Нужно уничтожить боль. Боль причиняющих нужно вырвать с корнем. Нужно жизнь повалить на другой бок, на здоровый, а больной лечить. Оперировать. И вы к этому шли, да не собрано у вас в одно…
— А вы у меня читали-с? — ехидно спросил Щека. — Было условлено, что переплетчик неграмотен, — во всяком случае, в отношении текста писанного, а не печатного.
— Не читал, — покраснел Коняев, — а из слов вывожу…
— Напрасно-с: утрудили себя выводом. А ‘собрать’, как изволили выразиться, я не мог опять по отсутствию лука — по неимению ума-с. Ухом одним, впрочем, осчастливлен был я слышать, что умными людьми уже ‘собрание’ предначертано, предполагается всю глупость, действительно, собрать и взорвать-с, и затем, по точным чертежам, построить все заново — под фиговыми пальмами возвести палатки-с, но с электрическим освещением и усовершенствованными ватерклозетами, — и все бесплатно-с: и фиги, и свет, и ватерклозет, и без ограничения размеров пользования… С приблизительною точностью излагаю.
— Точность, действительно, приблизительная, — сказал, усмехнувшись, Коняев. — Продолжайте.
— Причина неточности: осчастливлен был всего лишь на одно, да и то не на полное ухо: поворот уха к слушанью в три четверти, не анфас, — и оттого ложный резонанс вполне возможен. Предваряю и предварял. Но хотел бы знать, входят ли в чертеж ватерклозеты?
— Входят, — буркнул Коняев.
— А будет ли, — преглупейший задаю вопрос, и даже в бесчинии некоем, — разрешено не желающим ими не пользоваться? — и чтобы, — пример, — простите, — выйти за город и на травке, а не в закрытом помещении?
— Глупость!
— Вот именно-с. Точнейше. Определеннейше: глупость. Но ведь ум не предъявлен, и обещана только полнейшая сохранность черепной коробки. И при том-с, — Щека злобно поглядел на Коняева, — и притом-с… — он нарочно замедлял и повторял слова, — притом есть просчёт небольшой: самый ум не определен-с. Пограничная черта не проведена, кущи обещаны, и, говорят, предприняты уже тайные шаги к их скорейшему возведению, и ватерклозеты уже спланированы, — но, повторяю и утруждаю: пограничная черта между умом и глупостью еще не проведена, и не охраняется никем и потому возможна контрабанда — оттуда — туда-с: от ума к глупости — и обратно. Ибо что есть ум?
В это время мать Коняева поставила самовар на стол, и хотела заварить чай, но Коняев махнул ей рукой, чтобы ушла, и сам засыпал в чайник.
— Ибо что есть ум? — повторил Щека с видимым наслаждением. — Ум есть не более, как общепринятая глупость. И обратно: глупость есть обще-не-принятый ум! — и не более, никак не более!
Привстал, сказал, — и присел на краешек стула.
— И посему — трудна таможенная политика, — и чревата ошибками. Ландкарт — нет-с. Границы плохо охраняются: пограничной стражи не хватает. — Да и где ее взять? — вдруг спросил Щека, уставившись холодными, презрительными глазами на Коняева, придвинувшего к нему стакан с крепким чаем. — Где-с? и кому охота охранять? Еще контрабандисты пулю всадят в задницу. — Щека встал, кутаясь, в воротник своей размахайки и сказал: — А неприкосновенность пустых черепных коробок, молодой человек, есть глупость — и недостижимо по финансовым соображениям: потребует миллионов-с! и — триллион на ватерклозеты-с! Испанский лук дорогонек-с! Человеколюбно, но не по карману-с! Жрите простой!
Он отодвинул от себя стакан, встал и, не простившись, пошел к двери, и с порога произнес, не обертываясь:
— Чая на ночь не пью!
И вышел от Коняева.
В соборе шел звон. Щека дрожал от ветряной стыди, нападавшей на него из боковых переулков, выводивших на реку. Он прислушивался к звону, — иногда поднимал голову, точно ловил в пепельном небе тонкое, летучее облако звона. Оно унеслось за реку. Щека быстрей зашагал к собору. Улицы были безлюдны. Привязанный на цепь щенок выл за городом молодо и заливисто. Щека поднял булыжник и бросил за забор: щенок перестал выть, — словно обрадовался случаю, и залаял деловито, срывающимся молодым голосом.
На колокольню Щека еле поднялся. У него останавливалось дыхание.
Василий сидел в каморке, и что-то ел.
— Всенощная сейчас отойдет, — сказал Василий.
Щека сел и тяжело дышал.
— Звонить пришел? — спросил Василий, — но не ответил Щека, а странно посмотрел на него, — и спросил, привалившись грудью к краю стола:
— Ты в Бога веришь?
— Верю, ответил Василий.
— В звон ты веришь, а не в Бога, — сказал Щека.
Василий посмотрел на него.
— Ты чудной какой-то сегодня. Зачем пришел?
— Вот спросить, что спросил. В звон.
— Про Бога оставь, — сказал строго Василий. — Дышишь ты плохо.
— Плоховато. Карачун мне готовится.
— Кто?
Василий смотрел на него, разгадывая.
— К боярину одному я собираюсь:
Близко к городу Славянску
На верху крутой горы
Знаменитый жил боярин
По прозванью Карачун.
Вот к нему. Ну, вот пока и хожу, — и разрешил себе перед отъездом обращаться к людям с вопросиками. Одному сегодня весь вечер предлагал на разрешенье вопросик — всего один-с. И ‘ничего, ничего, молчанье’. Вот и тебе задал. И сразу — ответ! Но… не верю!
Щека пытался улыбнуться. Гримасою обернулась улыбка, горькою, и дрожащею, — и исчезла мгновенно, и строго стало лицо.
— В звон твой верю, — а в веру твою не верю.
— Слышал: оставь, — сказал Василий.
— Чтобы поверить в человеческую веру, — не останавливаясь продолжал Щека, — нужно допустить невозможность: нужно детство сердца человеческого допустить, а это есть небылица: сердце в человеке стареет, прежде ума, прежде волос, — о, прежде всего стареет сердце! — и знавал я отроков с сердцем постаревшим, — юношей с сердцем дряхлым! И веры, — поистине, — Бог не может требовать от человека, ибо не дал ему нестареющего сердца. Для веры надобно сердце непрестанно молодеющее. Некий мудрец мудрствовал, — и как все мудрецы: всуе, — что ангелы с летами юнеют, — и близятся к пределу недосягаемому крайнего младенчества. Этак подобало бы и человеку, но всуе сказано это и об ангелах, — так сказать, по ангелолюбию лишь одному, — а о человеке, даже и по человеколюбию, этого сказать невозможно!
Василий встал, накинул на плечи полушубок, — и сказал:
— Звонить иду. — Что с тобой? Чуднеешь ты! Ты бы поговел, что ли. Или так себя проверил. Что-то есть у тебя.
— Все проверено, Василий Дементьич, — чтимый много, — в собственной палатке мер и весов. Есть еще, впрочем, и пробирная палатка: там пробу налагают. И это уж исполнено-с, и проба наложена, ибо, в некоторой своей части, металл души моей, все-таки, принадлежит к числу благородных. Но… проба низка-с! Расценочная цена равна нолю! Ни малейшего спросу! Впрочем, и предложение отсутствует: не предлагаю! никому не предлагаю!
Щека встал во весь свой высокий рост и поклонился Василию.
— Впрочем, я вопросиков больше никаких не имею. Не заготовил — или все вышли. И, собственно, я хотел просить разрешения, — единственного в своем роде, — и уж совершенно не в счет абонемента, — которого и не имею, — позвонить сегодня. Родильницам, как известно, приходит прихоть то кислого, то преного, — и отказывать им не принято: ибо предстоит им мука. Прошу на правах родильницы, подобно сему, пареного, — и не чаю отказа: — и на тех же основаниях-с.
— Звони, — сказал Василий, — и пропустил его впереди себя.
Они не долго прождали сигнала из собора. Всенощная кончилась. Василий ударил в колокол, — и прислушался к ответному удару Щеки: удар был строгий, верный и звучный. Василий ударил еще — и опять был такой же ответ. Трезвон гудел истово и звучно. Когда они кончили и с верхнего яруса сошел кривой подзвонок, простился и ушел, Щека сказал Василию:
— Кислого хотелось, прошу извинить каприз родильницы, — впрочем, весьма обыкновенный — и принять благодарность… Искреннейшую и полнейшую.
Он протянул Василию руку.
Тот выпустил ее не сразу и предложил:
— А то оставайся, переночуй. Поесть дам. Озяб ты. Водка есть. Идти тебе далеко. Вязко. Темь.
— Благодарствую чувствительнейшее, — но принужден отказаться.
Он поклонился и пошел к лестнице: — но вернулся и окрикнул в темноте Василья:
— Как это-с? ‘Звон — чертям разгон’?
— Так, — ответил Василий из каморки.
— Не всегда, — молвил Щека, и, постояв еще в темноте, молча, потом подошел к каморке и, не входя, сказал:
— Благодарствую, — и быстро скрылся в темноте.
Шел дождь, и на улице Щеку никто не встретил. Дождь полосовал город.
Утро наступило на редкость чистое, сквозящее осенней ясностью и глубиной. Ударяли к ранней обедне, когда экономка Щеки пошла в чулан проведать продукты. Всю ночь шуршали мыши и будили ее, — и она боялась, что проели дыру в мешке с гороховой мукой. В чулане — еще с порога она увидела — стоял Щека в размахайке, нагнувшись над гороховой мукой.
— Семен Семеныч, и вас мыши никак не разбудили? — окликнула его. — Кота надо завести. — Но он не ответил, по-прежнему наклонившись над мешком.
— Разве мешок прогрызли? — Подошла к мешку. Он стоял в углу. Щека висел над ним на веревке, загораживая его своим огромным телом.
Экономка закричала, не помня себя и бросилась, в чем была, к Вуйштофовичу.
Вуйштофович устроил Щеке подобающие похороны. Со стороны полиции не встретилось препятствий. Вуйштофович посетил соборного протоиерея и убедил его, что — смерть Семен Семеныча есть следствие болезни, а не безверия, как полагал сам протоиерей, — и в доказательство привел разговор, происходивший в присутствии Усикова, — и протоиерей разрешил хоронить Щеку по православному — ‘как покусившегося на себя в помешательстве’.
Щека был похоронен на кладбище, недалеко от Авессаломова. Но решение протоиерея вызвало у многих решительное осуждение. Когда опустили Щеку в могилу, старик Залетов, нищий, бывший холстомеровский приказчик, сказал злобно Вуйштофовичу:
— Ну, теперь: осину сажай.
— Почему? — спросил Вуйштофович.
— Iуду с православными схоронил, — доделывай дело: Iудино древо над ним сажай, чтоб все знали, где Iуда лежит. Над православными, смотри, над кем березка, над кем — ивушка, а над Iудой — осину надо.
Залетовские слова передавались по Темьяну: до тех пор самоубийц хоронили особо, — между православным и татарским кладбищами, о бок со скотьим. И было порешено бабьим приговором, скрепленным Тришачихой-Испуганной:
— Не к добру это. Iудино тело под колокол Христов подносили. Iудин гроб землю сквернит. Не крепка будет земля под градом Темьяном. Быть колебанию.
И многие вспомнили впоследствии это предсказание о некрепости земли Темьянской.

5.

Через два дня после смерти Щеки была свадьба Усикова.
Невеста, акушерка Рязанова, приехала в церковь в ярко-розовом платье с красным кушаком, и в волосах у ней был пышный красный бант наподобие пунцовой розы. Жених же, Усиков, был во фраке и в белых перчатках. По окончании венчания, протоиерей Промптов, дав крест, сказал молодому с укоризною:
— Я вас, Ардальон Павлович, почитал за человека религиозно настроенного, и не постигаю, как вы допустили избранницу вашу нарушить трогательный обычай — и венчаться в пунцовом. Невесте приличествует одеяние белое: голубица она.
Усиков покраснел.
Говорили, что невеста услышала это и отвечала отцу Промптову:
— Уж ежели, батюшка, понадобились пернатые, то я не голубица, а голубиха, да и голуби к тому же бывают сизые. ‘Стонет сизый голубок’.
Иные, впрочем, уверяли, что из всех этих речей невестою произнесено было только — и то в четверть голоса:
‘Стонет сизый голубок’.
Иные же утверждали, что и ничего произнесено не было, а было только со стороны невесты — ‘презрительное подергивание губ’. Все сходились, однако, на том, что ‘нечто’ все-таки было после венчания в розовом и красном, и что отец Промптов пожал плечами и промолвил:
— Впрочем, желаю вам счастья.
Вспоминая впоследствии ‘события предварительные’, предшествовавшие ‘концу’, старинщик Хлебопеков указывал на венчание Усикова и заключал:
— Вот оно, когда, уповательно, появилось в Темьяне красное: на Усиковском венчании. Старожилы не запомнят, чтоб венчались в красном. В голубом, в светлом-палевом, уповательно, бывали случаи, внчивались, но в красном не бывало. Первое проникновение красного. И куда же? В храм-с. Правда, хаживал некогда в Темьяне, в красной рубахе, Полетаев, Алексей Васильевич, неслужащий дворянин, — но ведь был за то и вызываем к губернатору и спрашиваем о красном, и ответил, указуя на красный околыш своей дворянской фуражки.
— Рубашка в тон околышу, запретите и на околыше, ваше превосходительство, коли предосудительно на рубашке. Однако носить стал кубовые, но, уповательно, при сохранении красного околыша.
Тришачиха в то время еще не далеко ушла в чтении Авессаломовой книги — и по поводу красного подвенечного платья заметила кратко:
— Одно к одному: Iуду в православном месте похоронили. Красную голубицу в церковь ввели — в адовом цвете венчалась. ‘Быти вскоре’.
На свадебном пире у Усикова возникло сомнение: подавать ли испанский лук, ввиду неподобной смерти его насадителя? Но невеста, бывшая Рязанова (у ней красного на пиру прибавилось: кроме банта на голове, краснели пунцовыми маками щеки) решила:
— Не подавать — предрассудки. Непременно подавать.
Но ела одна, — и только один жених, благочестивый Усиков, из любви к ней и по ее настоянию, отведал одно колечко: все прочие, не попробовав, благодарили.
И это было замечено: известно, что испанский лук на кольчики режут, на тоненькие, — и кушают кольчиками. И разошлось по Темьяну:
— На Усиковой свадьбе удавниковыми петельками угощали: Iуду поминали.
И на это также ответствовала Тришачиха кратко и твердо:
— ‘Быти вскоре’.
Через год у Усиковых были крестины, и было примечено, что венчался Усиков во фраке, а на крестинах он был уже в расстегнутой тужурке, из-под которой выглядывала красная рубашка, — и на вопрос отца Промптова, какое имя желают наречь новорожденному, Усиков отвечал твердо:
— Арий.
Отец Промптов возразил:
— Имя таковое в святцах, действительно, имеется, но — по созвучию своему с Богоотступным еретиком, избегаемо.
— Таково желание моей жены. Извлечено из святцев.
— Точно. Но избегаемо.
— Воля родительницы!
Отец Промптов вздохнул и сказал:
— Ваше дело, — но тут же промолвил: — Знавал я вас за человека благомыслящего, и в течение года…
— Таким и остаюсь, — прервал Промптова Усиков. — Но в течение года пройден путь любви и мысли.
Промптов, как при венчании, пожал плечами, — и впервые в Темьяне появился человек, носящий имя Арий.
Уткин, слегка выпив и начав говорить на тему о прогрессе с появлением Ария и красной рубашки на Усикове, непременно возвращался к ‘пути любви и мысли’, пройденному Усиковым в год.
— Прогресс есть вещь оказуемая, — утверждал однажды Уткин, сидя у Коняева, — не показуемая, а оказуемая. Усиков — вот вам оказание прогресса. Что такое был Усиков? Антипрогрессивный злец и, кажется, единственно человеческое была в нем любовь к колокольному звону. Прошел год — и ‘блажен муж’ породил Ария. И хоть крещен был Арий, но — заметьте — крещен в гигиенической воде: определенной температуры и с прибавлением некий спций. Специи, разумеется, тайно от попа. — А почему? Потому, что идеи на штыки не улавливаются, но на идеи улавливаются даже Усиковы. В условие свадебное, продиктованное акушеркой Рязановой, человеком передовым и прогрессивным, входил не один лук, — и я даже сомневаюсь, входил ли он, — но было сказано: ‘физиологическое влечение не может подавить умственного отвращения’. И вследствие этого, в течение года прочтен был Добролюбов, и популярное сказание о человеке и обезьяне, и иное многое, и даже переплетено, — и будто бы с надписью: ‘незабвенное’.
— Надписи не было, — смеясь, сказал Коняев, — но переплетено.
— Умственное отвращение было преодолено прогрессирующим развитием. Конечно, надо учитывать толчки любви на путь саморазвития. Без этих толчков ничего бы и не было. Физиологический фактор бесспорен: любовь, — но в сумме — оказательство прогресса: вера в Троеручицу сменена непоколебимейшей верой в обезьяну и во все дальнейшее, выводимое из обезьяны. И это уж навсегда! Вера подобна волосам: у кого волосы выпали, тому их не вырастить вновь, сколько б он не кричал: не хочу быть лысым!’ — и тут никакие снадобья не помогут. Уважаемый Усиков облысел в один год. Отмечаю, как оказание прогресса в Темьяне, будто бы не прогрессирующем.
— Черт с ним, — сказал Коняев.
— Черт, милушка, не только с ним, но и со всеми нами. Не стоит об этом и говорить. Черт — в природе вещей, Усиков же — человечёнок маленький, ничтожный и плохо пахнущий, но — человечёнок, не забывай этого. Когда человеки подпадают под прогресс, — это еще четверть дела: много ли их, человеков-то? Когда же подпадают под прогресс человечики — тогда уже полдела, а когда человечёнки подпадать начинают, тогда, поверь, это уже близко к самому делу! Я в красную рубаху не верил, — но когда Арий публично был объявлен, — а между тем, председатель казенной палаты публично ставит Троеручице свечки в рубль, — ‘э? думаю себе: это уже оказательство! Это уже человечёнок смелости набрался’.
— Сохранив всю свою глупость, — вставил рабочий Коростелев, присутствовавший при разговоре. Он молча слушал Уткина, оперев на руки большую волосатую голову.
— Пусть и сохранив: ежели она природная, то где ее потеряешь? А ежели благоприобретенная, то… смелость и ее может, как нашатырем, вывести из человечёнка. Повторяю: ‘Это уже смелость!: — сказал я себе, проведав про Ария, — ‘в особенности, при казначейском существовании’, и приказал себе: ‘Уткин, примирись с человечёнком. Кто его знает, может быть, если не человеком, то человечиком будет: следующая ступень после человечёнка!’ И примирился.
— Усиковы — ненадежный элемент, — сказал Коростелев.
— Все, друже, у кого выпали волосы, надежны, — усмехнулся Уткин, — не вырастут.
— Он еще на колокольню лазит — длин-дны разводит.
— И я бы полез, да одышка: не могу — голова кружится. И Коняев звон любит.
— Очень жаль.
— Ну, пожалей, да и прости, — мягко сказал Уткин. — Бывает, что у человека все волосы выпали, помада, которою он их помадил, ему уж не нужна, а он все ее держит в баночке. Не может человек жить без помады. Ты уж на нас не сердись за помаду, Михалыч: волосы все равно не вырастут. Это я тебе не пьяный говорю, пьяный я бы сделал добавление.
— Какое? — спросил Коростелев.
— В трезвом виде я его не излагаю. А сегодня, к удивлению моему, я опять, кажется, останусь трезв.
— Почему? — спросил, улыбаясь, Коняев.
— По уважительной причине. Скоро буду сам сём. Нужно создавать запасной фонд на первоначальное воспитание.
— А ты сократил бы, — сказал Коростелев.
— Не могу. Принципиально не могу. В этом выражается мое деятельное участие в борьбе пролетариата против буржуазии: посильно умножаю ряды пролетариата.
— А сам в них не стоишь? — спросил Коростелев с усмешкой.
— Куда уж нам! Ноги трясутся. Это вы: ‘Ряды вздвой!’ Дождусь ли, когда скомандуете: ‘Налево кругом, марш!’
Уткин простился и ушел. А Коростелев сказал Коняеву:
— Усикова велела бы своему снять красную-то рубаху: к чему это? Баба умная, а не поймет. Еще со службы его сгонят. Нужно, чтобы он служил. Хорошее место — стол в казначействе: никому в голову не придет там искать. Ты бы ей сказал. У меня сегодня кружок. Черт! Брошюр не хватает. Треплют очень. Переплел бы ты.
— Давай, — сказал Коняев.
— Принесу. Прощай.
— Я с тобой до угла. Мне к Демерше книги нести. Заказ. Они вышли вместе. Коростелев пошел на фабрику, а Коняев на Мироносицкую, к бывшей артистке Демерт, с ворохом книг под мышкой.
Демерша жила в особняке, с всегда опущенными шторами. У нее было два занятия: кошки и чтение.
Кошки, переехав от Тришачихи, чувствовали себя превосходно. Они заняли угольную комнату. Демерша навешала по стенкам старые свои ридикюли и сумки, — и устроила из стеганых ватных одеялец и ковриков ‘котовые гнезда’. Каждый кот получил свое собственное обиталище. Утром коты сходили к завтраку: Демерша собственноручно разливала по фарфоровым блюдечкам молоко и расставляла блюдечки на полу в виде круга: коты спускались из своих гнездовий — и, рассевшись вокруг блюдечек, завтракали. Таким же образом совершался котовый обед: на блюдечках подавалась печенка. Коты, с переездом от Тришачихи, были переименованы: вместо Васек, Машек, Барсиков и Мурок появились Премьер, Пьеро, Пушкин, Горький, Тенор. Коты плохо откликались на новые имена, — и только один рыжий голубоглазый кот, носивший прежде кличку Пушок, рьяно откликался на новую кличку: Пушкин.
Когда Анну Осиповну Демерт спрашивали, почему она заполонила себя котами, она отвечала, хрипя (от ее, когда-то знаменитого, сопрано остался только тонкий, тягучий хрип):
— Ах, мой друг! Я положительно в восторге от них. У них есть огромное преимущество перед людьми: я живу с ними уже полтора года — и еще не слышала от них ни одной глупости, ни одной сплетни! Ушам своим не верю: никогда и ни одной! Я вполне довольна их обществом.
Другое занятие Анны Осиповны было чтение. Она была самый читающий человек в городе, — но никогда не брала книг из общественной библиотеки, ни из дворянского собрания.
— Книга из библиотеки — это публичная женщина, — говаривала она, — которую может иметь всякий и на которой всякий оставляет свою грязь. Какая гадость!
Она жила на пенсию — и тратила деньги на котов и книги. Она выписывала горы книг на трех языках и получала несколько журналов. Сидя с ногами в качалке, устланной мягоньким беличьим ковриком, она брала с вертящегося книжного столика книгу и, поднеся ее к близоруким глазам (ни очков, ни пенснэ она не признавала), брезгливо всматривалась в ее заглавие и внешность — иногда она, не разрезав, просто бросала книгу под стол, иногда же принималась разрезать ее ножиком из слоновой кости с головой Отелло на рукоятке, нюхала страницы, — почитав там и тут, также забрасывала книгу под диван. Из-под дивана книги шли прямо в печку. Это было ненарушимое правило.
Но та книга, которая ни сразу, ни при первом разрезывании не летела под диван, — та читалась ею внимательно, тонким карандашиком наносились на поля отметы. Так прочитанная книга ставилась в особый шкаф. Если через некоторое время, взяв вновь эту книгу, Демертша находила интересным перечесть несколько страниц или даже отмеченный текст, — книга оставалась навсегда, ее отдавали в переплет, в противном случае, книга сжигалась. Таких, оставшихся жить, книг, было немного, — и когда к Демертше, при ‘конце времен’, явилась ‘кулькомиссия’ реквизировать ‘огромную ее библиотеку’ для нужд общегражданских, то библиотеки, к удивлению членов ‘кулькомиссии’, не оказалось, а был обнаружен небольшой шкаф с книгами, по содержанию своему не представлявшими особого интереса для ‘кулькомиссии’.
— Старье! — воскликнул председатель комиссии, рабочий Павлов, — и половина не по-русски. А где же остальные книги? Спрятали?
— В печке! — спокойно ответила Демертша.
— Позвольте, гражданка, вам не поверить, — отвечал Павлов построже, — и предложить указать место, где, того, они спрятаны. В противном случае…
— Ах, мой друг, — отвечала со скукою Демертша. — Говорю вам: в печке. Не держать же всякий хлам!
‘Кулькомиссия’ не поверила, обошла весь дом Демертши, влезала на чердак, спускалась в погреб — но книг не нашла.
Спросили горничную Демертши, ахавшую от страха Аксинью, и она ‘повинилась’: ‘Жгла книги, по барынину приказу — жгла!’
— Дура ты, и барыня твоя, — решил Павлов. — Книги жгли! Обеих бы вас в сумасшедший дом, впрочем, и так надеяться надо, скоро с голоду подохнете!
Предсказание Павлова не замедлило исполниться: и Демертша, и Аксинья, действительно ‘подохли’-таки с голоду, а книги ее попали в кооператив на обвертку воблы и селедок.
Коняев введен был в дом Демертши Тришачихой после того, как обновил он Авессаломову книгу, и Демертша сделалась его главной давалицей. Демертша платила отлично, но одна в целом городе — требовала работы изящной, любовной, тонкой, и это нравилось в ней Коняеву. Ее выбора книг, даваемых в переплет, он не одобрял или не понимал, но для него было наслаждением слушать ее объяснения, чего ей нужно от переплета, ее замечания, — он побаивался ее требовательного глаза, но доверял ему, и радовался, если этот глаз с удовольствием смотрел на его работу. На этот раз он принес ей ‘Мысли Паскаля’ (черная кожа с серебром), ‘Манон Леско’ по-французски — розовый батист с корешом из белой шагрени, старенький альманах 20-х годов ‘Северную Лиру’ с первыми стихами Тютчева (корешок: оливковый сафьян) и томик Верлэна (светло-зеленый шелк, корешок: белый сафьян). Коростелев, посмотрев на книжки, — когда Коняев обвертывал их в бумагу, — сказал:
— Белендрясы. С жиру.
Коняев засмеялся и, завязав, сказал:
— Какой жир: она — как палка, худа.
— Ничего не значит. Ум в жиру.
Демертша встретила Коняева, как всегда, в передней, подала руку — и, кутаясь в черную шелковую мантилию, провела в кабинетик, где стоял шкаф с книгами. Она села в качалку, с беличьим ковриком, а ему указала на стул. Она была очень худа, лицо было в особых, вялых морщинках от грима, — бледное, мялое, осунувшееся, — но у нее оставались бодрые, черные брови над большими, умными, карими глазами, — и в выражении глаз еще было что-то детски удивленное.
— Вы принесли, милый друг, сегодня чудесные книги, — сказала она своим неизменным хрипом, еще когда Коняев не развернул книг. — У вас (она заглянула в записную книжку) сегодня Паскаль, Manon Lescaut, молодой Тютчев и Верлэн — самый правдивый из философов, самый пленительный из романов, и два поэта — самый мудрый и самый грешный.
Она рассматривала переплеты, поднося их к близоруким глазам:
— Паскаль у вас вышел хорошо, мой друг, просто и строго: он и сам был простой и строгий… Вы не читали?
— Не читал, — ответил Коняев.
— Напрасно. Есть по-русски. Вы глупости читаете, как вся молодежь… А вот Тютчев, — ‘Северную Лиру’, — я ошиблась: сафьян тяжел для маленького формата, а вы мне не сказали, мой друг. — Вы знаете, какие книги надо читать? — Верлэн так себе, вы не очень тонко его сработали.
Коняева заинтересовал вопрос, и он, не ответив о работе, спросил:
— А какие надо читать книги?
— Только те, которые вы переписали бы сами от руки, если б не было глупого Гуттенбергова изобретения, мой друг.
Коняев улыбнулся. Он в последнее время читал почти только те книги, которые переписывал собственными руками: но вряд ли их пожелала бы сохранить Демертша.
Демертша встала, достала из ридикюля деньги, и подала Коняеву. Потом подвела его к треугольному столику, на котором лежала стопочка книг.
— Вот я вам приготовила, мой друг. Это не очень к спеху. И не очень интересно, как переплеты: все в бумагу, темно-зеленую, корешки — черные. Бывают книги — праздники, бывают книги — будни. Эти — будни. Но нельзя без будней.
Она улыбнулась, но Коняев не поддержал этой улыбки, и она соскользнула с ее лица.
— Когда строили Темьян, Некто, — кто хотите: Бог или черт, — Некто сказал: ‘да будут в нем всегда будни’ — и будни застыли навсегда. Я получаю пенсион, на который я не могла бы жить в столице и покупать книги. Здесь я живу и читаю. У меня нет буден. И еще в городе их нет только у четырех человек.
— У кого же? — из любопытства спросил Коняев.
— Я вам скажу, милый друг. Вы, наверное, удивитесь: у юродивого Сидорушки, у расстриги Геликонского, у Испуганной и, возможно, у звонаря Василия в соборе. У меня нет буден потому, что у меня книги, у Сидорушки, потому что он ищет слезки: занят, не видит буден, у Геликонского — душа закрылась от буден одиночеством и добротой, у Испуганной есть ее Испуг от Спаса, и она читает свою книгу: у нее не может быть буден, у Василия будни истребляет звон. Любите вы, милый друг, звон?
— Люблю, — отвечал Коняев.
— Это чудесно, что есть звон, — сказала Демертша. — Я даже не верю, что это выдумал человек. История звона очень темна. Я читала, я искала. Ничего нет. Ничего неизвестно. И зачем звон? Бесполезное человек не мог бы создать. В Темьяне нет музыки.
Коняев подумал, что, когда идешь летом по улице, всюду играют на гитаре, на балалайке и даже на фортепиано, и всюду ревут граммофоны.
Демерт открыла портсигар и предложила Коняеву. Он не курил. Она закурила сама.
— Музыки в Темьяне не может быть: музыка уничтожает будни. А Темьяну будни нужны, как воздух. Праздника он бы не выдержал, и растаял бы от праздника, как грязный снег от солнца. И вдруг — эта музыка с неба. Милый друг, вы понимаете, что звон — это музыка… И ваш Василий… вы его знаете?
— Знаю, — отвечал Коняев.
— И ваш Василий — музыкант. Художник. Он — артист. Никогда не надо говорить человеку, что он — артист. Он не должен себя называть так. Тогда будут будни. Тогда исчезнет праздник. Нужно, чтобы в небе совершалось чудо, — каждый раз чудо, одно и то же, новое — и старое, вечно старое чудо! Чудо — это как соловей.
Далекий всплеск вечернего звона докатился до окна, — и переплеснулся через открытую форточку в комнату. За ним другой, третий всплеск, — и звон лился, а люди замолчали, и не мешали ему литься вольно и нежно в грустное и тесное жилище человеческое.
Так прошло минуты две, три.
— Это — чудо! — произнесла Демертша с грустью и радостью. — Это — музыка!
Она как бы очнулась и протянула руку Коняеву:
— Простите. Задержала вас. Впрочем… вы и сами слушали.
Коняев вышел на улицу и, повернув голову в сторону звона, слушал долго. Потом пошел к себе, но не раз обертывался в сторону — и, остановившись, подставлял ему лицо, и дышал этим дыханьем…
Всякий раз после этих остановок Коняев обертывался вокруг себя: не видел ли кто?
Но никто не видел. Улица была пуста. Ветер взмывал пыль. Звон несся вольно и высоко.

6.

Из задних ворот Ходуновской фабрики был выезд в Пщину слободку.
В слободке, в маленьких розовых и желтых домиках, с геранями и фуксиями на окнах, жили ‘девушки’. Днем ‘девушки’ работали на фабрике, а по вечерам и по праздникам принимали у себя гостей. Эти ‘домики’ были самые приличные во всем городе: в каждом домике жила одна, две и редко три девушки, и, соответственно этому, полагалось число гостей в вечер: оттого домики славились как тихие и пристойные. Все было по-семейному: гостя встречали приветливо, поили чаем, ставили закуску, девушка была в чистом, простом, ситцевом платье, фуксии тянулись с подоконников своими алыми с белыми висюльками, канарейки умильно плнькали под потолком, лампадка горела перед образами. Когда у каждой девушки было по гостю, двери домика запирались, и на всякий стук новых гостей давался ответ: ‘Дома никого нет!’ С улицы окна закрывались ставнями. Приказчики из города, молодые купеческие сыновья, учителя гимназии и семинарии порывались не раз войти в число постоянных гостей к девушкам из Пщиной слободы, привлекаемые уютом и чистотой домиков. Но, после нескольких жестоких столкновений на путях к девушкам с ходуновскими рабочими и конторщиками, установилось молчаливое правило: девушки с Пущиной — только для рабочих и служащих с ходуновской фабрики.
Был, рассказывают, как-то летом, целый штурм Девушкиных домиков пришедшими из города приказчиками и семинаристами. Сговорившись, собрались, когда уже закрыты были ставни у девушек, — и, рассыпавшись по всем домикам, разом постучались в запертые двери, разом получили ответ: ‘дома нет!’ — и разом же принялись разбивать двери. Ходуновские рабочие не приняли осады: они вылезли из домиков через окна, — и напали на осаждающих с тылу. Через несколько минут — городские отступали, — и Космачев, высокий рабочий, босой, в разорванной рубашке, с полуголой грудью, стоя на крыльце одного из домиков, выкрикивал им вслед:
— С легким паром! Наше при нас и останется, а вы к поповнам своим идите да к приказчицам! Тут для пролетариата только! Пролетарская плоть веселит пролетарскую кровь!
Когда вслед отступающим поднялись легкие дымки пыли, Космачев заорал вдогонку:
— Пару поддать не прикажете ль? Березовой кашкой попотчевать с еловым маслицем?
С этой решительной победы ходуновских городские не смели ходить в гости на Пщину улицу: первым запретным домиком была трехоконная избушка, выкрашенная в полосу желтой и белой краской, в которой жила Фигушка, из бумагопрядильной: с нее начинались ходуновские девушки.
К девушкам ходили холостые рабочие и служащие, и, обычно, за работой, днем же, уславливались: ‘приду к тебе’. Допускалось, что, по заранее сделанному уговору, рабочий приводил с собою приятеля из городских, но это бывало редко.
Ходили к девушкам и Коростелев, и ‘энциклопедист’ Павлов, и изобретатель Васенков. Белокурый Павлов, ходивший в голубой рубахе, даже приносил к девушкам свою ‘Энциклопедию’. Он давно уже вырезывал отовсюду, где только мог, из газет, журналов, отрывных календарей и печатных обрезков, поднятых с полу, всевозможные сведения, — и наклеивал свои вырезки в алфавитном порядке в тетрадь. На заглавном листе тетради было написано конторским почерком:
‘Инциклопедия рабочаго пролетария Павлова. Трудами рабочего класса’ и добавлено: ‘исключительно’.
‘Инциклоп-ед-ию’ Павлов приносил к девушкам, и, сидя за самоваром с девушкой, — читал ей вслух.
— Прочтем сегодня на букву ‘Не’.
‘Не следует пить много чаю. Ученые утверждают, что в чае содержится особый яд — теин…’
Павлов прерывал чтение и совещался с девушкой:
— По моему, тут опечатка, и нужно: ‘чан’, от слова ‘чай’. Есть яд и от кофея — кофеин. Вот оттого и нужно — чан. Он снимал с шеи, висевший на веревке, обмусоленный карандаш, — и исправлял в ‘Инциклопедии’: ‘чаин’. Прочитав и поправив, подставлял Маше чашку, пил чай в прикуску и заключал:
— А мы пьем. Пролетариат живуч. И вреду не вижу. Буржуазии же вреден.
И переходил к следующей статье в ‘Инци-клопедии’.
— ‘Навар в супе может быть питательнее, если…’ — Ну, это кухонное. Дальше ‘Наполеон’. Слушай, Маша, Двунадесять языков. ‘Наполеон на острове Св. Елены ежедневно кушал за завтраком два яйца всмятку…’ Два яйца! А был знаменитым завоевателем. А мы жрем, жрем… Пролетариат! — презрительно заключал Павлов и листовал страницу за страницей. — Слушай дальше. ‘Просвещение в Болгарии’ — это из отрывного календаря я вклеил. — ‘Просвещение заметно распространяется в Болгарском княжестве… Обыкновенно, в культурных странах принято судить о распространении просвещения по числу выписываемых произведений печати. Так, например, болгарский князь прочитывает до 300 газет в день…’
— Врут это, — говорила Маша. — Что ж у него только и дела, что газеты читать?
— В газетах он политику проходит. Прием утиснения пролетариата.
Почитав ‘Инциклопедию’, Павлов брал гитару и напевал, поглядывая на Машу, перетиравшую чайную посуду:
Чайник чистый, чай душистый.
Кипяченая вода!
Милый режет лимон свежий,
Не забуду никогда!
— Да, нарежешь! — отзывалась Маша. — Лимоны-то ныне кусаются. Ты, что ль, на лимон мне принес?
— А, может, и на апельсин?
— Дождешься от вас! Как же! — ворчала Маша. Убрав посуду, она просто предлагала:
— Гудок ждать не будем. Выспаться надо. Айда в постель! Прнди-прнди балалайку оставь!
И они шли в ее комнату.
Павлова девушки любили и иногда просили: ‘Найди у Клопедии, нет ли от веснушек средств каких… Да еще от таракана. Одолел: и в ухе, и в супе…’ Или: ‘Почитай про луну: правда ль, на ней Каин Авеля убил?’
Павлов отвечал: ‘Необразованное суждение несознательного пролетариата’, — но читал, что попадется, из ‘Инциклопедии’. Девушкам он приносил и деньги, и гостинцы, но иногда и сам брал у них взаймы.
Изобретателя Васенкова, служившего на фабрике монтером, девушки уважали, но не любили и побаивались. Он появлялся у девушек редко, но приходил всегда спозаранку и уходил незадолго до фабричного гудка, который был в 7 часов. Придя, он прежде всего клал на комод девушке в конверте бумажку, — и неизменно объявлял:
— Честность расчета есть гарантия успешности дела.
Это было неприятно девушкам, и сначала они отвечали Васенкову:
— Не обижайте!
Но он отвечал на это:
— Честность и предупредительность не есть обида, — и продолжал делать по-своему.
Положив деньги, он присаживался к девушке и занимал ее разговорами. Чай всегда пил вприкуску, и, когда ему хотели положить в стакан сахару, он отстранял и объяснял:
— До накладки я еще не дошел. Когда изобретенье мое будет принято, тогда буду пить внакладку. Мечтаю: пять кусков. Существует несколько способов пить чай. Есть способ — пить чай впрослышку: слышали, де, что с сахаром пьют чай люди добрые, вот с этой прослышкой и пьет. Затем — идет способ пить вприглядку: видит, что вот, в окне, у купца Смирягина, сахарную голову колют, — и пьет жидкий чай с этой приглядкой: это повкуснее, чем впрослышку: слюньки текут. Третий способ: вприщупку: перстом коснись, а дальше не моги. Четвертый: вприлизку: разрешается сахарок лизнуть, но отнюдь не откусить. Я на этом способе долго задержался. Но преодолел — и теперь пью пятым способом — вприкуску.
За чаем он рассказывал о своем изобретении, которое трудно было понять девушкам, и объяснял, что женится, когда изобретение будет принято и дадут патент, а пока — он улыбался, примаргивая глазами — пока: ‘ваш гость-с!’
После изобретения он переходил к обсуждению профессий, — и перебрав все, какие знал, заканчивал легким вольномыслием:
— Самая хлопотливая профессия — у Господа Бога: все делай и все угождай. И без заработной платы.
Улыбался, растягивая рот, — и заканчивал, обращаясь к девушке:
— А самая приятная — ваша. ‘Любви все возрасты покорны’.
Тут же вставал, расшаркивался, благодарил за чай и приглашал:
— А не приступить ли?
И уводил с собою девушку в ее комнату. Приходил он всегда в чистом белье, вымытый, причесанный.
Коростелев позвал как-то Коняева к девушкам. Коняев густо покраснел и спросил, запинаясь:
— И ты ходишь?
— Хожу.
— Я не пойду. Матери давно обещал… И жениться хочу…
— А природа обещала тебе… не ходить? — насмешливо спросил Коростелев. Ответ ему был и не нужен: он продолжал: — Если бы не пошел я, не пошел ты, пошли бы другой, третий, четвертый, — пошли бы из города. Проституция женщин, при низкой заработной плате и несознательности пролетариата, явление неизбежное. Капитализм обращает женщину в товар так же, как нашу мускульную силу, а так как мускульная сила женщины не может представлять такую же ценность, как наша, то ей приходится неизбежно подрабатывать. Ты — или я — лучше пусть девушки принимают нас, чем тех, из города: мы здоровее их, честней заплатим и не обидим. Одного класса! — усмехнулся Коростелев.
Девушки принимали Коростелева приветливо: он был вежлив, нетребователен и платил хорошо. Но он никогда не шутил и не пел с ними, как Павлов, и не рассуждал, как Васенков. Он выпивал стакан чаю, выкуривал папиросу, рассказывал при этом какой-нибудь анекдот про фабричную администрацию — и, обняв девушку, уводил ее в комнату. Он уходил скоро, немного за полночь, — и, когда на другой день встречался со своим приятелем, чертежником Туськиным, на его вопрос, почему не приходил вчера в библиотеку, отвечал, смеясь глазами:
— Отбывал физиологическую повинность.
Ходил он по преимуществу к одной — к Татьяне Мурзиной, — голубоглазой брюнетке, жившей у родной тетки, также работавшей на фабрике. Но, если Татьяна была занята, шел к другой, свободной.
Сильно выпивши, — что случалось нередко, — Танька жаловалась девушкам на Коростелева: ‘Как на службу ко мне ходит! Словно к машине, черт!’ — И однажды, хоть была свободна, она отказала ему со злости. Он повернулся и пошел к другой.
Коростелев избегал только одну из девушек — ту, которую звали Фгушкой. Ее домом начиналась запретная для городских улица девушек.
Туськин звал к ней Коростелева, находя, что у ней всех чище, но Коростелев морщился:
— Лампадками пахнет. Был я раз у ней. Забыл спички, — раскурил папиросу о лампадку. Она ничего не сказала, только вылила масло из лампадки, налила нового, фитиль переменила, и зажгла. И когда в постели лежала, лампадку тушила. Не люблю святош.
Туськин, рыжий, смеялся и качал с сомненьем головой:
— Она каждую субботу в баню ходит, и вообще гигиенична. Ежели религия способствует гигиене — признаю санитарное значение религии. Ибо мы живем по-свински.
Однажды Коростелев возвращался под утро на фабрику с собрания в городе, у Усиковых, где читали последние заграничные партийные брошюры. Он шел по Пущиной. Солнце всходило за рекой и кропило розовым, жидким золотом крыши домов и купола церквей. Птицы наперебой толковали о том, что солнце встало.
Коростелев шел, напевая что-то, в улице было пусто. Солнце стучалось лучами в запертые ставни, разрисованные пунцовыми розами.
Вдруг Коростелева окрикнули:
— Поди сюда.
Он обернулся. На одной из лавочек около ворот сидел Уткин. Глаза у него были красны, он примахивал на себя воздух красным бумажным платком.
— Поди сюда, — повторил он, когда Коростелев подошел к нему. Он взял его за плечи, ткнув платок себе за пазуху, и посадил рядом с собой на лавочку. — Слушай.
Коростелев прислушался: из города несся тонкий, нежный звон.
— Ну, звонят. Ну, что ж?
Уткин покачал головой.
— Я на фабрику спешу. Скоро гудок. Да и тебе надо идти. Чего ты тут?
Уткин придержал его рукой и переспросил:
— Звонят? Только-то?
— Только. Хочешь, еще прибавлю: людям спать не дают.
— ‘Спи, кто может, я спать не могу!’ — выкрикнул Уткин.
— Слушай. Три с четвертью минуты вниманья. По-американски точно: с четвертью! То есть пятнадцать секунд, не более. Ты где был?
— Отсюда не видать, — сказал Коростелев, легонько усмехнувшись.
— А я, где был, отсюда видно, — спокойно промолвил Уткин. — Вон где! — он ткнул пальцем на крайний домик, из тех, где жили девушки. — У Фигушки был.
— Для умножения пролетариата? — с насмешкой спросил Коростелев. — Производство на стороне.
— Жена умножила пролетариат не в соответствии с ростом заработной платы. Двойни родились, младенцы Марфа и Мария. Воспитательный период должен протекать вдвойне. Значит, я к жене — ни! ни! Но одиночества не выношу. Впрочем, без идеологий… Я пришел сегодня к Фигушке, — и это есть факт. Но речь не о нем. Факт неинтересен. А знаешь ты, кто такая девица, зовомая Фигушка?
— Знаю, — сказал Коростелев. — Будет болтать. Пойдем на фабрику.
— Сейчас пойдем. Есть люди, которые чувствуют себя всюду прокурорами, и есть такие, которые почитают себя за свидетелей: они не говорят, а сообщают, не разговаривают, а дают показания. И есть — самомалейшее число! — такие, кои чувствуют себя непременно обвиняемыми.
— Ханжи и святоши! — вставил Коростелев.
— Нет. Это чин особый. И вот была некая девчура, — понимаешь: волосы — вороново крыло, а сама — с ноготок, — и звали ее, должно быть, Аннушка. Это в точности неизвестно. И вдруг спросил ее поп на Законе Божьем: ‘Скажи, чем питались евреи по пути в землю обетованную?’ — Надо бы сказать: манною, а она, перебрав в голове своей все яства земли обетованной: финики, смоквы, фиги, акриды, саранча, — ответила: ‘фигами!’
— Ну, да как же! фигами! — батюшка рассердился, — сама ты после этого Фгушка, мать моя!
С тех пор и пошла Фигушка вместо Аннушки. И вот, с этой Фигушки началось у ней, — так домышляю я, — это самообвинительное самосознание., — будто обвиняемая она в разных инстанциях, — то у мирового, то в окружном, то в судебной палате, — но постоянно! Отсюда покорность! Я, пакостник, за покорность ее люблю! Знавал я неких, которые, посетив ее, говаривали: ‘Это даже скучно! Ни разу не нтнет: женщина, которая ‘нет’ не знает, не интересна’. Они правы, ибо они молоды. Мне же нужна покорность…
— Чертова пакля тебе в рот нужна! — обозлился Коростелев. — Пойдем. Выпил ты. Доведу до дому.
— Пакля нужна. Не спорю. И получу и, несомненно, получу ее, через недолгое время. Но необычайная наша встреча, при восходе солнца, на необычайные признания и разрешает. И вот — пакли я достоин, несомненно, ибо всю ночь я ее покорность испытывал, и даже до такой подлости дошел, что спросил: ‘Не мать ли тебя, Фигушка милая, такой покорности научила, не с молоком ли ты матерным ты свою покорность всосала?’ Побледнела на скверность мою, но ничего не ответила — и головой покачала. Должен я был принять это за ответ, и значит, и тут покорность! И вот, когда я за ночь отъелся покорностью ее, — и уж окончательно в нее уверовал, и обнаглел, — и вдруг она мне говорит этак, отстраняясь, строго и твердо:
— Ну, теперь, ступайте-с!
— Куда ступайте?
— Домой-с. Я больше с вами не буду.
— А, бунт, что ли, подняла?
— Нет, — отвечает, — не бунт, а слушайте…
Замолчал я — и тут только заметил: звонят. К утрене в соборе звонят.
— А я, — говорю, — за дальнейшее буду платить, как за сверхурочное…
— Нет, — говорит, — ступайте. Звонят.
— Ну, и пусть звонят. — Это уж я нарочно говорю: все понял, а испытую. — Я тоже позвоню, — и портмоне достал.
— Ступайте, — говорит, — и так твердо, и так непокорно сказала, что оделся я и ушел, и вот здесь сижу — и звон слушаю. Слушай!
— Нечего слушать. Слшано, — сказал со скукою Коростелев. — Пойдем. А не хочешь — один уйду. Сейчас гудок.
— Нечего? Врешь! Есть ли Бог — я не знаю. Был бы — вероятно, списал бы в убыток Уткина, Сергея Никифорова. Но есть человек — это уже несомненно. И есть дробь человеческая. Процент человека в человеке: ноль целых и три сотых, ноль целых и одна тысячная. В десятичных долях. Остальное — материя, пляска атомов в человеке. И вдруг-с, — удар на колокольне — и ноль целых и три сотых — к черту. — И вместо десятичной дроби — единица: человек полностью, и с властью (ибо без власти человек не может быть человек): ‘Ступайте-с!’ — и Уткин, прогрессивный и сознательный, — ступает. И на крыльце обернулся, и шляпу приподнял — и полным именем-отчеством: ‘Прощайте, Анна Ивановна!’ Но — ни слова: не отвечено! Нет! Заметь: не посмел сказать: ‘до свиданья!’, но ‘прощайте’. — И все-таки не отвечено.
— Пойдем, — решительно встал Коростелев и, ухватив под руку Уткина, потянул его с собою.
— Идем, — согласился Уткин. — Но…Как много дум наводит он! — Он ткнул пальцем в небо, где протекал далеко, далеко, недоступной рекою светлый утренний звон.
Близко, длительно гудок перервал Уткина, и Коростелев потащил его под руку, спеша на фабрику.
В это время одинокая женская фигура стояла на заднем крыльце крайнего на Пщиной домика — и молча прислушивалась к звону. Когда гудок перервал звон своим назойливым воплем, она вытерла глаза платком и ушла в дом.
Через несколько домов, на таком же крылечке, стоял ветхий старик в рваном ватном халатике и так же слушал звон, и так же плакал. Это был расстрига Геликонский.

7.

Когда Тришачиха в первый раз прочла Авессаломову книгу до конца, она пошла на кладбище — служить панихиду по Авессаломове.
Была весна. Снег еще лежал всюду за городом, но бурел, слабел, падал от слабости глыбами под гору. На кладбище орали грачи — черные на белом, как деловитые мужики в черных поддевках. Недалеко от ворот Тришачиха увидела юродивого Сидорушку: он чинил снегом лицо у большой бабы из снегу, обточенной отовсюду ветром и теплом.
— Что ты, Сидорушка? — спросила Тришачиха.
— Плачет, плачет, плачет, — отвечал юродивый, и тер бабе снегом глаза, сделанные из углей.
— Не к добру это! — Плакать нам, бабам, — отметила про себя Тришачиха Сидорушкино дело.
Отслужив панихиду, она пришла домой и задумалась над Авессаломовой книгой: начинать новое чтенье или подождать?
— ‘Быти вскоре’, — решила она, — и положила ждать того, что должно быть.
Летом вокруг Темьяна горели леса. Над городом висело серо-пепельное покрывало, сквозь которое просвечивал зловеще алый испод. Пожары скручивали Темьян хлесткой петлей, пытаясь задушить его, — и подступали так близко к городу, что раза два Василий на соборной колокольне принимался бить в набат, думая, что горит в слободках. Пожарная команда скакала на край города — и возвращалась оттуда уныло и медленно. Казалось, колокол предупреждает о готовящейся близкой беде, но беды еще не было и тем было пугливее и томнее. Соборный протоиерей Промптов призывал к себе Василия и выговаривал ему строго:
— Ты стар становишься, Василий Дементьич. Делаешь панику: бьешь в набат без огня. Потише надо.
Леса кругом горели и горели. Выгорело несколько десятин ржи, взолоченной в изумруды лесов. На реке сгорела баржа с нефтью, — и, разлившись, нефть пылала пятнами по реке, — и огненные островки, дразня языками туман и липучую серую гарь, носившуюся над рекой, — плыли по воде.
Это уже знала, чт значит, Тришачиха.
— Пала, пала на реки и воды Полынь звезда горькая, — и зажгла воды многие! Возжждем.
А о пожаре, пожравшем несколько десятин ржи, кратко отозвалась:
— Взлчем!
В середине лета разом подохли все коты у Демертши. Подохли они оттого, что Мавруша, Демертшина повариха, которой отказали потому, что пропадали серебряные ложки, исполнила собственное свое пророчество о котах:
— Пропадайте и вы, треклятые! — и отравила их мышьяком.
Но и эту гибель объяснила Тришачиха тем, что пала Полынь звезда на землю, — и горечью губит тварь, словесную и бессловесную, начало же гибели — с бессловесной. Демертша выслушала ее и сказала:
— Никого теперь не буду держать, ни одной твари. Пусть люди грызут самих себя. Нужно бы издать закон, по которому на версту запретить человеку приближаться к животным.
Комната, где жили коты, оставалась пустой и была заперта на замок.
Однажды Демертша, приняв от Коняева вновь переплетенные книги, сказала ему:
— Кроме тех книг, которые печатают, я знаю, существую такие, какие переписывают от руки. Принесите мне таких, если можно.
Коняев улыбнулся и сказал:
— Не интересно вам…
— Принесите! — настойчиво повторила Демертша.
В следующий раз Коняев принес ей три-четыре брошюрки, отпечатанные на гектографе, а через неделю Демертша возвратила их ему и сказала, щуря близорукие глаза:
— Это не то. Это не стоит переписывать… Впрочем, и печатать тоже не стоит. Тут все о вещах. Но прекрасных вещей в жизни очень мало. То, что прекрасно, доступно всем: небо, солнце, звезды. Ну, что, например, я хотела бы взять себе из тех вещей, которые есть в домах в Темьяне? Ничего! Прекрасное и ценное нужно еще создать, и затем уже думать о том, как его распределить между людьми. А тут — она указала на брошюры, — заботятся о распределении, тогда как нчего еще распределять: еще ничег не создано.
Коняев ей не возражал. Прощаясь, она сказала ему:
— Конечно, я не права. У всякого свое, что он хочет переписывать, и надо только, чтоб оно у него было.
Пожары еще обвивали Темьян огненным кольцом, как случилось то, к наступлению чего все отнесли Тришачихины вещанья:
— Быти вскоре!
Была объявлена война.
Темьян загудел торжественным звоном, воинскими сигналами, командными криками на соборной площади, учащенными свистками паровозов и пароходов.
У Тришачихи, торжественной и строгой, не переставая, раздавался бабий вой. Утешать — ей не хватало уже слов. Она пекла пресные хлебцы, резала их треугольниками и подавала плачущим женщинам. Положив ломтик на стол под образа, она щепотью солила ломтик из деревянной солоницы с красным крестом и приговаривала: — Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Как эта соль хлеб белый солонит и крепит, так и тело белое раба Божия — имярек — да осолится от всякой порчи, от пули и штыка, на крепость укрепится, на радость возвратится. Аминь.
Она подавала кусочек осоленного хлеба плачущей с наказом:
— Хлебец высуши, в ладанку зашей, и сама мужу (или сыну) надень.
И эти хлебцы действовали на плачущих, — да на тех, о ком плакали, — сильнее, чем утешительные проповеди красноречивого протоиерея Промптова в соборе.
Почти все девушки из Пущиной слободки перебывали за это время у Тришачихи: они провожали на войну своих постоянных гостей, и навесили им на шею ситцевые ладанки с осоленным хлебом.
Ушли на войну Павлов, Космачев, Васенков с Ходуновской фабрики, ушел переплетчик Коняев.
Провожая Павлова и Коняева, Коростелев шепнул им с доброю усмешкой:
— Вы, ребята, там не очень уж старайтесь-то: ‘живот класть за отечество’, а привозите его обратно: пригодится: пролетарская плоть будет в цене. Да и того… там, у ‘врага и супостата’, там тоже пролетариат ведь действует… Так вы… как бы это сказать? поснисходительнее.
— Ладно, ладно, — отвечал Павлов. — Не агитируй, тевтон германский!
— Заходи к матери, — попросил Коняев. — Черт! Жаль ее: плачет.
— Зайду. А на прощанье по Пщиной прогуляться не хочешь? — поддразнил его Коростелев.
— Не хочу.
Целуясь на прощанье с Уткиным, Павлов сказал:
— Уж ты, утешь, товарищ, там, коли что… Восполни ряды пролетариата…
Уткин угрюмо отвечал:
— Самому кого-нибудь просить об этом придется.
Он заплакал.
Юродивый Сидорушка, весь в желтоватой седине, провожал эшелоны. Он подавал солдатам гнилые яблоки, которыми его снабжали доброхоты на базаре, — и перестал уж искать Богородицыны слезки. Ходил он постоянно с мокрым лицом, когда лицо просыхало от июльской жгучей жары, он мочил себе лицо водой из луж, возле колодцев, или помоями, чем попало, — и ходил всегда мокролицый… Это не нравилось многим. Купцы в Сундучном ряду советовали ему:
— Ты бы утерся, Блажен муж. Не патриотическая у тебя мокрота на лице. Послушай-ка, как немца отделали…
Сидорушка останавливался у лавки и прислушивался к чтению военных телеграмм. Вслушавшись, он качал головой, и из ближайшей лужи снова мочил себе лицо.
Его зазывали в дома и предлагали чистое полотенце:
— Оботрись.
Он брал полотенце, опоясывался им, — но шел по-прежнему с мокрым лицом.
— Плачет, — вздыхая передавали друг другу женщины с Обруба и из слободки.
Старый Вуйштофович, повеселевший после манифеста верховного главнокомандующего о Польше, неодобрительно качал головой и, угощая пристава Субботкина, указывал на юродивого:
— То — не время…
— Ерунда, — отвечал Субботкин, закусывая семгой и слушал, как Вуйштофович скрипел вполголоса:
— ще Плска не згинла.
Стали прибывать первые партии раненых. Город был большой, но в нем не оказалось больших и сколько-нибудь удобных помещений для лазаретов: люди жили тесно, неудобно, грязно. Отобрали под лазарет Общественное собрание, залу Общества трезвости при фабрике Ходунова, еще два-три дома — и больше размещать раненых было некуда. Тогда Демертша предложила свою большую в шесть окон комнату, освободившуюся после котов. Предложение было принято, и в комнате развернули лазарет на десять кроватей. Заведовать лазаретом была назначена акушерка Усикова. Когда ее спрашивали:
— Как же это так, вы променяли новорожденных на инвалидов? — она поживала плечами и отвечала:
— Инвалиды тоже могут быть новорожденными.
Скоро все десять коек были замещены. В палате — так переименовали котовую комнату — было чисто, пахло масляной краской и аптекой. Коростелев зашел к Усиковой, осмотрел палату, посмотрел на белоснежных больных — это были все мужики из земледельческих губерний, голубоглазые, смирные, широкорукие — и сказал Усиковой с насмешкой:
— Поздравляю.
— С чем?
— С усовершенствованным оборудованием мастерской для починки человечьего мяса.
— Не остроумно и не верно, — отвечала Усикова. — Разве нельзя вылечить ноги, вот этому, например, Акулеву, — с тем, чтобы он воспользовался ими в обратном направлении, чем то, на которое его толкают враги его класса? Это зависит от него.
— Так вы будете лечить и направлять? — не погашая насмешки в крупных карих глазах, спросил Коростелев.
— Нет. Лечить будет доктор Радужнев, он хороший хирург, хоть и верит в Бога и в победу царизма, — а направлять буду я…
Коростелев спросил серьезно:
— А вы умеете с ними говорить? — он указал на раненых мужиков.
— Я умею за ними ухаживать, а они больные, — и этого достаточно, чтобы уметь с ними говорить.
— Ну, действуйте, — посмеялся Коростелев и, пожав руку, ушел.
Демертша читала раненым. Она приносила с собой народные рассказы Толстого и, поднося книгу к близоруким глазам, хриповато читала им о том, чем люди живы и как чертенок краюшку выкупал. Но мужики слушали без особого интереса. Часто они, терпеливо дослушав чтение, просили:
— Сестрица, напиши письмишко.
Демертша брала бумагу и терпеливо выписывала все бесчисленные поклоны, составлявшие все содержание письма.
— ‘И еще кланяемся Ивану Тимофеичу от белого лица до сырой земли…’
— Кто этот Иван Тимофеич? — спрашивала Демертша.
— Сынок. О двух годочках всего…
— Почему он Тимофеич?
— А как же? Тимофей я…
Раненый охал и ворочался: он видел перед собой этого Тимофеевича, а Демертше казалось глупо называть маленького мальчика по отчеству, а не просто Ваня…
Только в самом конце письма сообщалось то, что надо было, действительно, сообщить: ‘ранен я в ногу и нахожусь в таком-то госпитале’.
‘Обряд совершают’ — думала Демертша про эти письма и не любила их писать. Но ей нравилось, что мужики молчаливы, и лежат, думая, что-то свое, постоянное, привычное, крепкое и простое, как земля. ‘Как волы’, — определяла она их про себя: ‘думают, как жвачку жуют: тихо, молча, постоянно’.
Усикова писала эти письма иначе, — и мужики любили, как она их писала. Она живо, размашистым, четким почерком, — так что мужики любовались на его ‘понятливость’, — перечисляла все поклоны, — и понукала мужика:
— Ну, еще кому? сватье? племяннице? бабке?
— Племяшке! — обрадовавшись, спохватывался мужик. — Марфутке. Она в Трефилове за Косухиным, за Федором. Тоже, чай, взяли. Кузнец.
— Еще кому? — торопила, недоумливая Усикова: — крёсна, небось.
— Померла, третьего года померла! — сокрушался мужик тем, что нельзя уже послать поклона ‘крёстне’.
Написанное письмо мужик брал из рук Усиковой и оглядывал с довольным видом:
— Ловко ты сработала, сестрица. Неграмотный — и то прочтет. Явственно.
— Ну, ты теперь! — тянулась Усикова к другому раненому, к третьему, к четвертому…
Скоро Демертша совсем перестала и писать письма, и читать рассказы. Она только присылала им на третье что-нибудь сладкое, но и это перестала делать после того, как однажды Усикова сказала ей:
— Мужики сладкое не едят. Сладкое им — за детское. Вы бы им на махорку давали лучше.
— Разве можно курить в лазарете?
— Выздоравливающим — можно.
Проходя молча среди кроватей, Демертша вглядывалась в их сероватые лица близорукими глазами, и шептала про себя:
— Сумасшедшее время. Сумасшедшие люди!
Мужики сменялись в лазарете рабочими, среди рабочих вкрапливался мещанин из Тулы, татарин из Казани, половой из Харькова, плотовщик из Нижнего, — но в серых халатах, в шлепанцах-туфлях, все они были на одно лицо, и всем им, рано или поздно, Усикова говорила одно и то же. Выздоровевших и выписавшихся из лазарета она направляла иногда к Коростелеву.
Впрочем, он скоро был арестован и посажен в тюрьму. На фабрике пошли строгости. А Павлов писал с войны Уткину:
‘Едим мясо. Впрочем, едим пирог с грибами. Энци-клопедия, одним словом. Вижу большую несознательность. Дела, впрочем, идут к просвещению. И еще очень вшисто, и прислал бы ты, Уткин, шерстяные портянки. И махорки’.
В первый же месяц войны пришло известие, что убит в сражении ходуновский рабочий Космачев, когда-то изгнавший с Пущиной улицы приказчиков и семинаристов. Девушка, с которой он жил, Анюта Лепесткова, прихрамывая на одну ногу, прибежала, простоволосая, к Уткину с письмом в руке. Она выкрикивала какое-то старое, старое причитанье, в девчонках слышанное ею от бабки, где-то в Олонецкой губернии, — и прерывала его жалостными обращениями то к Уткину, то к его жене:
— Ой, Сергей Никитич!.. Ой, Марья Сергеевна! Ой, убили его, убили его!
Уткин хмуро молчал, перечитывая письмо, а Марья Сергеевна потчевала девушку валериановыми каплями, и шептала ей что-то на ухо. Уткин, наконец, обозлился на капли и на причет, и крикнул на Анюту:
— Тебе-то что? Ну, убили. Муж он тебе что ль? — хлопнул дверью и ушел: — Всех убьют! Все мы — чертовы куклы, цари и пешки. Всеми черт хвостом играет!
С этого дня Уткин запил.
Он пил со всеми, с кем только мог пить в Темьяне. Водка была запрещена, — поэтому он пил красное в армянском погребке — с Гришей-иллюминатором, организатором поминок по звонаре Николке, пил английскую горькую с учителем Ханаанским в семинарии, пил русскую мадеру с Пенкиным, закусывая ее груздями, пил запеканку с Вуйштофовичем, — и кричал: ‘Еще Польска не сгинела!’ — и ‘Черт эту Польску побери’!
Пьянство было закончено в ‘Парадизе’, на Соборной площади.
В соборе ударяли ко всенощной. Служить должен был архиерей. Ждали в собор губернатора, по случаю одержанной победы, о чем возвестили вечерние телеграммы, после всенощной должно было быть краткое благодарственное молебствие.
Уткин сидел в ‘Парадизе’ с седым Гришей (Гришей началось его ‘кругосветное пьянство’ и Гришей же кончлось) — и утверждал, соля мадеру из солонки поваренной солью:
— Сладкое должно пить теперь с соленым, ибо о слезе забывать невозможно, о слезе всеобщей! У России морда — пьяная, битая, со шрамом, и в грязи от Рюрика, от Гостомысла, даже до сего дня, — но у этой морды, ибо она не лицо! и тем более не лик! — у этой морды есть глаза… Какие? Карие-с глаза у Российской морды, огромные, невинные, полузрячие, с гноем-с на ресницах, — ибо оплеваны многократно и хлыстом хлещены, — и на этих глазах теперь слезы! Они плачут-с, карие, с гноем, с краснотою! Падшая девка воет оттого, что убит человек! — тот, кто ее бил по морде! Этим слезам должен был бы вестись государственный реестр, как национальному достоянию, — ибо они утверждают, слезы эти девкины, бытие человека: ‘человек он был!’ — тот-с, кто гниет теперь в общей яме, в ‘Незгинлой-с!’ Бытие человека нуждается в подтверждении-с. Утверждаю: сомнение в существовании Божием скоро сменится сомнением в существовании человечьем. Существует ли человек? Недоказуемо! Ходуновы, Уткины, Пенкины, генерал-губернаторы, архиерей, прапорщик Зорин — существуют несомненно, но человек-с? Вопросительно. И посему, все, что служит материалом к доказательству существования человека, все должно быть регистрируемо точнейше! Государственной важности дело: ибо при несуществовании Бога кое-как жить еще можно, но при несуществовании человека… вряд ли! И вот предлагаю девкины слезы, Анюты Лепестковой, — рубль за ночь, — регистрировать немедленно! ‘Человек он был’. Это — слезами — о Космачеве, Терентьи, который бил ее собственноручно, и не менее пяти раз в месяц! и изнурял-с! Оттого пью со слезой-с, с солью, слезу заменяющей.
Седой Гриша придвинул к Уткину мадеру, налил и сказал:
— Пей без всяких яких. Звонят ко всенощной. Идти надо. Архиерей служит. Благодарственная будет.
— Не пойду! — завопил Уткин. — Возблагодарю, если будет заведен реестр, — и колокол утвердит бытие человеческое, как утверждает Божие. Ибо, с одной стороны, предъявлено девкиными слезами доказательство бытия человеческого, а с другой — умаляется оказательство человека…
— Темно говоришь, — недовольно вставил Гриша. — Говори без всяких яких.
— Ясно: девка плачет, но Ходунов, мануфактура, губернатор и даже архиерей радуются. Чему-с?..
— Победе, — подсказал Гриша. Ему не нравился разговор Уткина и он дал знак половому, прислушивавшемуся к разговору, подать счет.
— ‘Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс!’ — пропел Уткин, — но строго заметил себе же: — Но росс не веселится! отнюдь! Росс ложится костьми, но не веселится. Веселится Ходунов, мануфактура и иже с ним! Прекращено даже то веселие, которое усвоено Руси историей: пти.
— Пойдем, — решительно сказал Гриша, расплатившись. — Пойдем, и чтоб без всяких яких. Нехорошо.
Они вышли на площадь.
Соборный благовест гудел и бурлил над городом. Ходуновский колокол посылал полновесный, неколебимый гуд, — и все колокола вливали в него свои голоса, дрожа серебром и медью. По небу неслись быстро-быстро тучи, скатанные в скипенный поток дрожащими, почти скрывающими зернами.
Седой Гриша простился с Уткиным и пошел в собор. А Уткин остался на тротуаре, у ресторана. Он смотрел на комлистые, лепные облака, на слабо загоравшиеся звезды, слушал гудкий звон — он, казалось, облепливал собою город, не поднимаясь высоко.
Проехал четверней архиерей и вступил в собор, встреченный на паперти духовенством в облачениях. В коляске прискакал губернатор. Уткин перешел на середину площади и стоял и слушал. Подъезжали в экипажах чиновники и купцы и входили в собор. Экипажам приходилось объезжать Уткина, стоявшего посреди площади: он мешал прямому заезду к паперти. Звон гудел и гудел — высоко и полнозвучно, — говором грозным и гордо-свободным, почти гневным. И вдруг Уткин, не сводя глаз с колокольни, весь потянулся к звону, к колоколам, — и, подкинув свою кепку в воздух, закричал им благодарно и ободряюще, как человеку:
— Валяй их, милый! Катай их! Сверли в уши! Бей по сердцам! Валяй их в мозги! Возвышай голос! У тебя свобода слова! Тебе рта не заткнут! Валяй их, родной! Оглушая свободным словом!
И ему казалось, что колокол его слышит, и гневно обличает тех, кто не ведет реестров слез человеческих, но точит, точит слезы неисчислимые из больных глаз страшной, битой-перебитой морды Российской…
Тоненький, хрупкий околоточный подошел к нему и, взяв под руку, сказал вежливо:
— Мешаете съезду начальствующих лиц. Прошу удалиться.
Уткин посмотрел на него, и улыбнулся ему в лицо:
— ‘Веселися, храбрый Росс!’ Руси веселие есть питии.
Околоточный провел шага два его с собою — и повторил тверже:
— Прошу удалиться!
Уткин взошел на деревянные мостки тротуара. Он плакал. Ему казалось, что звон слушался его.
В это время учитель Ханаанский поднимался на соборную колокольню с обернутой в бумагу подзорной трубой. Когда стемнело, он навел ее на небо, посмотрел и указал Василию:
— Комета 1914 года. Смотрите. Редкое явление природы, не любящей редкостей.
Василий глянул в трубу, но ничего не увидел. Он посмотрел на небо, туда, куда показывала труба, и легко увидел на черни осеннего неба яркую голову кометы: ‘точно, спичкой чиркнул кто и горит головка’ — подумалось Василью, — и от головки сыпался золотым песком долгий-долгий след.
Василий молчал и смотрел. Головка горела ярко, а золотой песок сыпался щедрым, блекнущим в темь ночи, севом.
— К чему бы это? — спросил он Ханаанского.
— Явления природы не бывают к чему… — отвечал он. — Ни к чему. Все в природе — ни к чему. Но совпало с войной. Этого отрицать нельзя. Безусловно нельзя, — последнее добавил он кому-то другому, не Василью.
— Совпала? — переспросил Василий. — Старые люди говорят: Божья мета.
— Холодно, — поежился Ханаанский. — Ночи холодеют. Юр тут у вас. До свиданья.
— Прощайте, — ответил Василий. — Победа?
— Победа! — ответил Ханаанский. — Иду на молебствие. Трубу оставляю у вас в комнате.
— Оставляйте.
Василий опять стал смотреть на комету. Хвост у нее побледнел: песок из золотого сделался серебряным. Но головка показалась ему тяжелой, крупной каплей крови, которая вот-вот капнет на землю.
В это время дернули сигнал из собора. Надо было звонить к молебствию.
Глядя на комету, Василий ударил в Княжин. Соборный ответил ему с верхнего яруса — и полился густой, негнущийся звон. Как масло по воде, казалось, он расплывался по воздуху густыми, негнущимися каплями.
Тришачиха также смотрела на комету. Она стояла у себя на дворе, окруженная женщинами, в черном платочке, похудевшая и спокойная, и указывала на золотой хвост, извивавшийся в небе.
— Господень перст золотой сквозь твердь просунут. ‘Ей Гряду!’ — говорит и на град указует. Перстом — прямо в град Темьян!
— Перстом! — повторили женщины. Кто-то заплакал — по-ребячьи, жалостно и привычно, жидким, тонким плачем.
— Перст указующий — меч златой. Вон он!
Все смотрели вверх. Золотой меч рассекал сентябрьскую чернь неба. Долго молчали. Звон тугими, плотными пятнами расплывался над городом. Казалось, он облаками своими — грозными и гулкими, окружал комету и пел ей хвалу, — гневную на человека и славящую небесный гнев золотого меча, занесенного над городом.
Испуганная осенила себя крестным знамением, глядя на комету, как на икону Страшного суда, и тихо и крепко произнесла:
— Быти вскоре!

Часть 5. Конец

1.

В Светлую заутреню ночь хмурилась и поутру солнце не играло: его упрятали громоздкие, развалистые тучи.
— Ангелы-архангелы укрыли солнышко в плты пепельные. В платах оно играет, — объяснила Испуганная.
— А почему? — спросила Анюта Лепесткова. После смерти Космачева привыкла она дневать и ночевать у Испуганной. Теперь сидели все в чисто прибранной горнице у Тришачихи.
— Неведомо.
— А слыхано, — поперечила Испуганной почтительно Акулина Марковна, старая ткачиха. — От отцов, от прабаб слыхано, что Враг Темный хочет ударить в десницу Солнце Пресветлое, — как Христа Исуса раб архиерейский.
Не согласилась с этим Тришачиха:
— Ад, где твоя победа? — сказано. Темный в теми преисподней лежит, мордой в кало Iудино: где ему солнце высокое заушить!
— При конце дней это будет, — степенно дополнила Акулина Марковна. — Солнце от заушения померкнет, и луна с печали опепелится, и звезды, как яблоки с веток, спадут с неба… Тогда это будет.
Это приняла Испуганная:
— Слово твое верно: при конце заушит Темный солнце пресветлое, и дано ему будет тмить тварь земную и вселенную, пока не прискачет конь бел, а на нем Правосудный и воинственный Христос, Победитель Исус. Ныне же, не к тому хмурота в небе: не заушено солнце, а в плтах играет.
— А почему? — повторила Анюта, смотря васильковыми глазами в лицо Испуганной.
— Ради скорби земной, — а более — неведомо!
С этого разговора, с красным яичком в руках, Испуганная приняла Акулину-ткачиху в общение твердое и в постоянный совет и даже раскрывала ей Авессаломову книгу, но ткачиха была неграмотная, — и Испуганная совещалась с нею без книг.
Девушки и женщины сидели за столом, накрытым чистой скатертью. На ней стояли кулич, пасха с крестами и ‘Х.В’ из разноцветных цукатиков и яйца крашеные. Девушки и женщины с фабрики, с Обруба, из слобод, приходили к Испуганной и христосовались с нею чинно, медленно, с трехкратным ликованием щека в щеку, — и каждая протягивала ей яичко. Тришачиха опускала руку в большую корзину, стоявшую возле стола, и каждой давала красное яйцо — всем красное.
Анюта решилась спросить то, что всем женщинам хотелось спросить, да не решались:
— Отчего, Глебовна, тебе несут и красные, и палевые, и золотые, и ситцевые яички, и всякие, — а ты — всем красные?
Тришачиха улыбнулась, — и, чтобы оказать почтение Акулине Марковне, ткачихе, качнула головой в ее сторону и отвечала степенно:
— А вот, спроси Акулину Марковну… Небось, лучше меня ведает.
Акулина-ткачиха ведала. Она оживилась, отставила от себя стеклянное блюдечко с пасхой, отерла бантик губ розовым платочком, — и сказала неспешно, облупливая каждое слово, как яичко, от скорлупы:
— Не хитро, девушка, знатьё. Старых людей больше слушали бы, и вы бы все знали. Красное яичко — Исусово христосованье. Вот отчего красное, — никакое, а красное. И Пасха красная. Когда воскрес Христос Исус, жиды не верили: ‘под печатью он лежит, под каменной, — утешали себя, — и червь его могильный грызет и сверлит ему плоть’. А Христос-от, ‘воскрес из мертвых, смертью смерть поправ’, — и идет с горы вертоградной, и солнце, глядючи на него играет, и земля под ним дышит: пар радостный от ее дыханья идет, белыми струйками, — и все деревья, птички, ручейки с ним, с Царем Небесным, христосуются. Идет Исус Спаситель, — а навстречу ему жиденята, малым-меньше, как горох, рассыпались, глаза жмурят: свет идет от Него, как от солнышка. Вынул Он, Пресветлый, красное яичко, — и подает первому жиденку, и говорит ему: — Христос Воскресе! — облобызал его трижды, и всем по яичку, сколько их, жиденят, не было, всем по красному дал, и похристосовался… Они его спрашивают, малыши пархатенькие: ‘А почему, мол, у нас дома яйца белые, а у тебя красное?’ — И Исус Христос: ‘От крови, — отвечает, — моей оно красное, — а через кровь мою людям веселье и жизнь прекрасная’. Прибежали жиденята домой — тычут отцам и матерям красные яички и лопочут радостно: ‘Христос воскрес!’ А те лица свои кроют покрывалами пепельными: не могут на яички красные смотреть, — и отвечают: ‘Знаем, что воскрес: оттого то и горе наше, что воскрес!’ — завернулись в пепельные покрывала, пали ниц и всю Святую неделю ниц пролежали. Не могут на солнце пресветлое смотреть — ослепнуть боятся. И даже до сего дня, лежат иудеи ниц всю Пасху. Так им указано. А мы — в руке красное яичко, — и ‘Христос Воскресе!’ Им Христос Воскрес — ниц лежать, а нам веселье вечное: на солнце смотреть!
Кончила Акулина Марковна, на образ взглянула, а потом к Тришачихе вежливо обернулась:
— Так ли я, Пелагея Глебовна, рассказала? Не бессудь, — поправь, коль не так. У тебя память крепче моей.
— Так, Марковна, кажется, так, — искренно одобрила ткачиху Испуганная и поучительно примолвила девушкам и женщинам: — Вот учитесь, пока старый человек еще вам правду, как одежду теплую, точает. Некому точать будет — наги будете ходить. Озябнете. Зябот идет в мир.
Любопытная, быстроглазая Параша с Обруба, молодая бабенка, у которой мужа, слесаря, взяли на войну, скромненько спросила:
— Жиды-то ныне волю, что ли взяли, Марковна: не лежат они в Святую-то неделю, на земле не никнут. Видала я: ходят, как обыкновенно. Живет у нас на дворе аптекарь Хлопчик. Глянула я утресь в окно: так из угла в угол ходит, — как обыкновенно. Худой ходит.
— Никнут, — строго возразила Тришачиха. — Как не никнуть: никнут! А ходят — это те, которые ни во что не верующие. И у жидов такие есть, как у нас. Плевелы несеяные.
Окна были открыты. Березы покрывались зеленым, матовым туманом. Зеленые облачка, нежные, пугливые, сквозистые, застряли на кустах в садике. Птицы пробовали все лады, налаживая весеннее переливное пение. Солнце выглянуло, раздвинув тучи лучами, — и не прогнало, а озолотило насквозь зеленый туман деревьев и кустов.
Над городом дрожал весенний, золотой дрожью пасхальный непрерывный звон. Он сделался привычен, как воздух, — так же тепел, светел, золотист, повсюден.
Вдруг Тришачиха прислушалась: в мягкий, веселый разлив звона ворвался неуимчивый, пенливый поток, — и забурлил, и забурлил хмельной, весенней пеной.
— Это Кондрат в соборе звонит, — определила эту пену звона, хлещущую через край, ткачиха: — его рука! Беспременно — он.
— И я слушаю: его звон, — согласилась Тришачиха.
Все помолчали, слушая звон.
— Веселыми ногами ходит, — сказала Тришачиха радостно и тихо.
— Кто?.. — удивленно спросила Анюта.
— Ангел Божий по воздусям.
Помолчали, она добавила:
— Мы думаем: звон слышим, — а это ангельское хождение на воздусях: ангельские стопы облака попирают. Ликованье у них, у ангелов, сегодня. ‘Сей день, его же сотвори Господь’.
Испуганная обернулась к молчаливой молодой женщине в лиловой баске с белым горошком. Лицо ее было задумчиво и серые глаза были в коричневых ободках от усталости и грусти. Тришачиха ласково посмотрела на нее и спросила:
— Пишет твой с войны-то?
— Пишет, Глебовна, — редко.
— О чем?
— Скучно, говорит. Все дом во сне вижу. Говорят, не хорошо это — дом видеть, — тревожно спросила женщина, — будто это домой не вернется? во сне только дом ему будет.
— Не верь, Настя, — улыбнулась женщине Испуганная. — Спочтецы грамоте плохо знают.
Вдруг она спохватилась:
— Да я в сторону зашла. Я вот что тебе сказать хотела: Мишка-то твой кричит по ночам?
— Кричит, — так кричит, будто крикун в него вошел. Я ото груди его отняла, было, — теперь опять кормлю: хоть бы малость крик утишить. Не утихает! Беда с ним! Отойти нельзя. Сейчас на соседку оставила.
— Вот, вот, — поддакнула на это Тришачиха. — Вот-вот, ты и пойди сейчас домой, окна, двери, все раствори, — а его, Мишку-то, положи в зыбку… В зыбке он у тебя?
— В кроватке, — поправила Настя и счастливо улыбнулась.
— …Хорошо. Положи в кроватку, — и пусть он светлый звон слышит. Он у тебя под звон и заснет. Покоит звон-то ангельским покоем… И крик отгонит навсегда. Пойди! Нынче Пажитев звонит. Слышу: его звон. Хорошо он звонит. Поди ты, положи младенца под звон, — под ангельские легкие стопы. Беспокой младенцев и твою тоску все они веселыми ногами потопчут, как виноград. Поди-ка. Да на тебе еще яичко, — для Михаила-младенца.
С двумя красными яйцами в руке, со счастливой улыбкой пошла Настя подкладывать младенца под ангельские веселые стопы.
А угрюмый, седобородый Кондрат Пажитнев, старый рабочий от Ходунова, звонил в это время на соборной колокольне, — и от его сияющего, ликующего звона ангелы расходились веселыми ногами над скучным Темьяном, хмурящимся от запоздалой весны, от надоевшей войны, от дороговизны и недостачи продуктов.
Василий звонил вместе с Кондратом, но уступал ему первое место в звоне. Пажитнев взбирался на колокольню раз в год — в один из дней на Святой, — и в этот же день поднимался на колокольню, — тоже единственный раз в году, — ‘маленький Ходунов’ — Филипп Петрович Недумов: ‘Ходунов’ он был потому, что приходился внуком основателю фабрики, а ‘маленький’ — потому, что занимался в конторе фабрики, и паев ‘Товаришество Ходунова С-вей’ у него было всего только два.
— Я полурабочий, — договаривал он, объясняя себя, — в буржуазии у меня только мизинец от ноги, не более.
Он был так же любитель звона, как и Пажитнев, но Пажитнева он не любил, с тех пор как услышал пажитневское примечание к его ‘мизинцу’:
— Правильно говорит ‘маленький Ходунов’: полурабочий он, — только коготком в рабочем увяз, — только одним, да коготок остер! — не отцепится.
У Пажитнева на правой руке не было безымянного пальца: остался в машине, — он показывал на свою пустышку вместо пальца и объяснял: — Я, Кондратий Пажитнев, палец в буржуазии оставил, а он, маленький Ходунов, — в рабочем коготок завязит. Увидите!
‘Маленький Ходунов’ быстро возвышался: владельцы паев им дорожили: по паям — он был свой, по положению служащего — он был в нижнем этаже: со служащими, с рабочими: хорошо было иметь ‘своего’ в нижнем этаже, где он не мог не быть тоже ‘своим’, хоть и не полностью, а с вычетом.
Пажитнев звонил с Васильем, а ‘маленький Ходунов’ — Недумов — стоял у каменного столба — и слушал звон. У него было широкое лицо, скуластое, бледное, с маленькими глазами сиреневого цвета. Всегда они были внимательные, деловые глаза, не тратящие своей сирени на пустое, и сирень в них не цвела, а серела буднично и экономно, теперь глаза были невидящие, мечтательно-мягкие, раздумчивые. Сирень цвела в них. Недумов слушал звон — ему представлялось почти то же, что женщинам у Тришачихи: в ангелов он не верил, но ему казалось, что кто-то легкий и прозрачный, как стекло, ходит над городом, выходя с колокольни, и от его хождения, от каких-то воздушных встреч, — делается грустно-весело на душе.
‘Самое глупое, — думал он, — что никто не ходит, а не более, как звуковая волна известного напряжения… Нет, не самое глупое, — останавливал он сам себя: самое глупое — это что аптекарский помощник Хлопчик сидит сейчас у себя в аптеке, над ступкой с камфарой, — толчет, слушает звон и плачет. Я знаю, что он плачет, ему хочется звонить… Это самое глупое: жиду звонить на Пасху!’
Он закрыл глаза и прогнал все мысли, оборванную фразу он окончил про себя: ‘не умней— и мне хочется звонить…’
Когда Пажитнев кончил и, отирая вспотевшее лицо платком, отошел к перилам пролета, ‘маленький Ходунов’ подошел к нему и сказал:
— Христос воскресе!
— С праздником, — не очень приветливо ответил Пажитнев.
— Чудесно звонили! — чудесно!… Лучше прошлого года… Какое звучанье! Музыка… Это — наша народная, русская музыка.
— Ваша очередь, — усмехнувшись, произнес Пажитнев, тяжело дыша: похвала ему была приятна — он знал, что она справедлива и точна: он звонил лучше, чем в прошлую Пасху: звон лился с колокольни целым, не расплывающимся натеком, широким и глубоким по звуку. Этого было труднее всего достичь. И это сегодня было: точно он плавил дорогой, тягучий металл, и плавилось легко и податливо.
Пажитневу было неприятно смотреть, как Недумов, уходя от него, снял с себя бежевое, с бархатным воротником, пальто, как Василий принял пальто на руки, как Недумов поправил лиловый галстук, отошел от колокола и неторопливо похристосовался с купцом Пенкиным, стоявшим поодаль, — еще неприятнее было, что лицо ‘маленького Ходунова’ было то же, что в конторе: спокойное, вежливое и недостоверное своей открытостью и чересчур внимательными глазами с ненужным, посеревшим сиреневым цветом. ‘Глаза, как у барышни, — подумал Пажитнев, смотря на Недумова вкось, — а сам волчонок: хитрый — изо рта зубы вынет — не заметишь!.. Не люблю, хрен тебе в спину!’ — и отвернулся: стал смотреть на площадь, где мальчишки, возле колокольни, катали яйца. Хотел даже идти с колокольни, но не отдышался еще от звона — и остался, перегнувшись над перилами.
Недумов зазвонил вместе с Пенкиным и несколькими мальчишками. Василий сидел на ящике и вспоминал Николку. ‘Христос Воскресе!’ — произнес он про себя — и ему казалось, что звон вынес это приветствие куда-то на воздух, и помчал далеко-далеко, где был Николка. ‘А где он теперь?’ — подумалось Василью под звон. — Ответа он не нашел, показалось, что знает, где: там же, где этот звон, — легкий, мягкий, сияющий…
Это был тот же — и не тот звон, который только что рождался из-под рук Василия и Пажитнева. Василий прислушался внимательно, — глянул на Пажитнева и заметил, что и тот прислушивается. Раза два Пажитнев оборачивался с площади на колокола — и снова смотрел на площадь. Так и остался, обернувшись на колокола.
— ‘Ныне вся исполнишася света, небо же и земля и преисподняя’… — вспомнилось, почти пропелось Василию из пасхального канона.
— Вот! — обрадовался он. — Вот: ‘исполнишася света’. Звон светит — не водой разливается полой, а светит: оттого легкий такой, и вольный… И теплый, — добавил он себе в поясненье. — И отдался весь теплоте и свету. Они его укачали. Он задремал.
— Старею я! — подумал он, очнувшись от дремоты. — К Николе пора. Задержался здесь.
Встал с ящика и поплелся в каморку.
Мальчишки вместе с Хлебопековым прилаживались звонить.
Пажитнев стоял около ‘маленького Ходунова’ и говорил ему тихо и через силу:
— Душу, как маслом, смазывает такой звон. Не знаю, — по правде скажу, — не знаю: хорошо это или плохо для жизненности, для праздничности, — но никто так звонить не умеет. Хрен в спину, — распрекрасно!
— Спасибо! — Недоумов пожал ему руку. — Вам особенное, Гаврила Тимофеич. — Вы понимаете дело.
— Что я понимаю! — осердился рабочий. — наше дело мотки мотать, — и хмуро проворчал, будто на себя: — Раз в год это позволительно!..
— Ну, с этим и я согласен! — рассыпался Недоумов. — Чаще звонить не следует нашему брату: а то музыкантом, пожалуй, сделаешься. — И, попрощавшись, пошел спускаться по лестнице.
Пажитнев смотрел на спину в бежевом новом пальто, исчезавшую в бураве, и проворчал Василью:
— Хитер: изо рта зубы вынет все до одного — не заметишь
— ‘Простим вся воскресением’, — ответил Василий.
— Есть, брат, и нет прощеное, — заметил Пажитнев, — не просто прощать, — проще, пожалуй, совсем со счетов скинуть. Прощай до будущего года: живы будем, приду опять позвоню, побалуюсь.
Пажитнев, кряхтя, пошел к бураву.
В этот день — он показался Василию долгим-долгим, — народ приходил и уходил с колокольни, звонили целый день, как всегда, как при Николке, в давние годы, но Василий заметил что-то новое в приходивших. Но не все звонили, особенно из рабочих. В новых ярких рубахах, в жилетках, с расчесанными, маслящимися волосами, они приходили на колокольню целыми компаниями, но редко кто из них звонил: дергали за веревку колокола, щелкали по металлу, — большинство же, смесившись над перилами пролетов, смотрели вниз, на площадь, или вдаль, за город, лениво перебрасывались словами, щелкали семечки, пробовали даже напевать что-то. Пенье Василий прекращал. Звонили больше дети и подростки. Приметил Василий, что и разговоры у рабочих были не одинаковы: не все шутили и перебрасывались словами. Некоторые кучки, поглядев на Темьян, присаживались в уголке, где не было солнечно, — и толковали о чем-то между собой под звон колоколов — оживленно и долго. Когда к ним подсаживался кто-нибудь сторонний, они замолкали или начинали выплевывать слова, как шелуху из семечек, так же легко и быстро. На звонящих детей и подростков они посматривали с веселым подсмехом, а на взрослых — с явной насмешкой.
Один рабочий из такой группы подошел к Василью и сказал:
— Коняев тебе кланяться велел.
— Где он? — спросил Василий. — Далеко угнали?
— Ранен в пах. Лежит в госпитале в близком тылу. Может, сюда его на поправку пустят. Скажите, пишет Василью, что у поляков колокола не такие, как у нас: язык неподвижен, а колокол о язык стенками бьется, то одной, то другой… Врет, может быть, — ухмыльнулся парень.
— Зачем? Слыхивал я, что так у них, — заметил Василий. — По-басурманскому.
Парень посмотрел на него не без насмешки и сказал:
— Все равно, так ли, этак ли, — одно выходит:
Дилин-дон, дилин-дон,
Загорелся Кошкин дом!
— Оставь, — остановил Василий.
Парень замолчал.
— Так вот: кланяться велел. Прощай покуда.
Парни ушли.
К Василью заходили в каморку те, кто приходил звонить: степенный Пенкин, Гриша, совсем старый и плешивый, Холстомеров, учитель Ханаанский, — все христосовались, но Василий чувствовал себя одиноким и грустным. Запомнил он слова, которыми перекинулись Ханаанский с Хлебопековым:
— Вот-с, комета-то, — сказал Хлебопеков, похристосовавшись с учителем, — помните, при начале войны? Уповательно, что она — была явление — или знамение?
— Конечно, небесное знамение, — ответил Ханаанский, — но отрицать нельзя же…
— Вот то-то и есть, Евлампий Данилыч, — торжественно и строго сказал Хлебопеков, — отрицать нельзя. Знамение — она, а не явление, — и уж сколько этим знамением ознаменовано — уповательно, и счесть нельзя! Хорошего нет ничего и не будет. Светлый праздник, а говорю это: нет и не будет.
— Спорить нельзя, — согласился Ханаанский.
Василий вспомнил золотой песок, сыпавшийся с горящей спичечной головки в черную сентябрьскую ночь. И тут же почему-то вспомнил укромных парней, деловито разговаривающих под колоколами, и ‘кошкин дом’.
Ханаанский о чем-то шепнул на ухо Хлебопекову.
— Это еще полхда! — отозвался тот громко. — Вот, когда худо придет, тогда, уповательно…
Они вышли из каморки.
В этот день вечером Василий ходил на могилку к Николке.
Но возвращался он оттуда еще одиноче и грустнее…
Тришачиха похристосовалась с ним у ворот кладбища, дала ему большое красное яйцо и сказала:
— Гусиное.
Нагнулась ему над ухом и спросила:
— А слышал ты, Василий Дементьич, что будто студенты, в озор Воскресению Христову, муравьиными яйцами христосуются?
— Врут, чай, — вздохнул Василий. — На наш век и куриных хватит.
— Хватит-то, хватит, — возразила Тришачиха. — Да век-то короток.
Она опять прильнула к уху Василия.
— Я молчу: не такой день — печалить людей не хочу: солнце в нынешнее утро и выглянуло, да не играло. Птица по-воскресному не щебетала. Жиды, как им положено, ниц не лежали. Умаляется Воскресный день, грех наших ради.
И подняла лицо, и улыбнулась Василию:
— Только ангелы Божии по-прежнему, веселыми ногами на воздусех ходили, — всех верных радовали.
Она поклонилась до пояса Василию и сказала торжественно:
— Ныне день Христов — ниже кланяться запрещено, а то бы ниже тебе поклонилась. Прошу тебя: благовествуй звоном повеселей, порадостней, повоскресней — ноне у всех людей лица к земле опущены, — подними их звоном к небу! Христос тебя за это обрадует! — За ангельское хождение!
И еще в пояс поклонилась.
Василий звонил во всю неделю усердно и с молитвою. Пел в душе его покой, — но не было той радости, которая бывала прежде от семидневного целодневного звона.
Людям же был в радость этот звон. Долго его вспоминали впоследствии, когда конец наступил.
Аптекарь Хлопчик несколько раз в эту неделю плакал от звона, задумавшись над белою ступкой со снадобьями. Настя со Слободской признавалась Тришачихе: ‘Спит младенец под ангельскими стопами’. Старик архиерей, живший на покое в подгородном монастыре, не раз тихо промолвил, слыша соборный звон:
— О, божественного! О, любезного! О, сладчайшего твоего гласа!

2.

Коняева привезли в Темьян с партией раненых в молчаливый бурый сентябрьский день. На вокзале раненых встретило только лазаретное начальство. Коняев попал в лазарет к Демертше. Он просился домой, ему обещали, но было сказано, что сделать это сразу нельзя. Военное начальство боялось расползания раненых по частным домам, бывали случаи, что раненые, поправившись, расползались оттуда дальше — и уползали совсем с воинского учета.
Постаревшая Демертша, через час после приезда раненых, пришла к Коняеву, присела около его постели и, после расспросов о здоровье, о ране, сказала с хмурой улыбкой:
— Сколько книг вас дожидается, Коняев!
— А как я их дожидался, Анна Осиповна! — ответил он весело.
— Ну, вот и отлично! Счастье, что рука у вас не ранена. Вы можете работать…
Она принесла ему несколько книг, и он с жадностью принялся читать.
Усикова, проходившая по палате, протянула руку и вытянула одну из стопочки книг, лежавшей на столике Коняева.
— ‘Владимир Соловьев. Три разговора’ — прочла она вслух, — и сунула книгу обратно в стопочку.
— Об Антихристе читаешь, — сказала она усмешливо. — Ты будешь номер 2-й в Темьяне. 1-ый нумер — Испуганная: она на весь город об Антихристе читает.
— Я всё читаю, — промолвил Коняев.
— Всё — не нужно, — ответила Усикова, остановившись около его постели. Она откинула верблюжье одеяло с его ног, — и нагнулась над его повязкой. Он ранен был в пах. — Все — не нужно, — повторила она, большими, мужскими руками ловко и быстро сматывая бинт с тела, — нужно только то, чтоб не смели делать вот это, — она провела пальцем над раной.
Коняев закрыл на минуту глаза от боли. Не открывая, он сказал тихо, — с трудом отрывая слова, как листья от какого-то прочного стебля, ушедшего крепко в землю:
— Чтобы это не делали люди, нужно им знать всё… И о них — всё.
— Делают это не люди, — ответила Усикова, возясь с бинтами и ксероформом, — а… ну, что там говорить? Ты же знаешь, кто… — оборвала она с досадой. — Тебе еще придется полежать. Домой тебя пустить так нельзя…
Вечером того же, первого, дня к Коняеву пришли мать с Уткиным, который известил ее о приезде раненых.
Коняев, увидев в дверях мать, поспешил предупредить ее, — голос у него срывался от радости и волнения:
— Нога цела… Плакать не надо. Я буду скоро здоров.
Но тогда-то она и заплакала. ‘Цела!’ — воскликнуло внутри нее — и это был мгновенный ужас радости: ‘цела… значит, могло-то бы быть, могло бы быть… не цела… без ноги’ — и она заплакала тихими, накопленными задолго слезами. Отерла лицо фартуком, бросилась к сыну, целовала ему лоб и щеки долго и неотрывно.
— Будет, мама! — сказал Коняев, покоряясь ее ласке.
Он отвел ее лицо руками, поглядел на нее пристально.
— Постарела! — и перевел глаза на себя. — Ну, да и я теперь старичок… Полеживаю вот…
Тут подошел к нему Уткин. Он принес в газетном пакетике винограду.
Коняев протянул руку из-за одеяла, потончавшую, побелевшую, ставшую за болезнь не рабочей, — нежной и как будто уменьшившейся.
— Как живешь? — спросил он Уткина, улыбаясь.
— Фавст, Фауст жив, а Мефистофелю и умирать не положено… — усмехнулся Уткин, но нерадостно. Наклонился над Коняевым, хотел поцеловать его, — но вместо этого пожал ему еще раз руку… И задержал ее в своей, дрожащей. — А живу, — нет, не хорошо живу. Тоскую я, как попадья, к которой нигилист пошел в зятья…
— Кто ж пошел к тебе в зятья? — тихо пошутил Коняев.
Вступила и мать Коняева:
— В зятья — слышу… Дочку выдаете, Сергей Никифорыч?
— На выданье, на выданье, Мария Ивановна.
Он придвинул табуретку к самой постели и указал на нее матери Коняева:
— Говорите. Я номер 2-ой. Да и наговоримся еще.
Смеркалось. Раненые соседи Коняева дремали. Марья Ивановна передавала сыну несложную повесть о своей тесноте и трудноте. Вдруг она остановилась, оглянулась внимательно вокруг себя и шепнула сыну:
— Коростелева-то, слышал ли? — угнали… В Сибирь, говорят.
— Слышал, — ответил Коняев… погладил ее руку: — Про себя говори…
В палате сгустилась в углах темь. Уткин стоял у окна и барабанил тихонько пальцами по стеклу. За стеной тяжело прошагал кто-то и свалил дрова к печке, на пол. Опять стало тихо. Мать рассказывала что-то Коняеву мерным, неторопливым голосом.
Вдруг гдкий, полнозвучный удар колокола прорезал широко сентябрьскую хмурь и сонь. Кто-то из раненых проснулся — и прошептал со вздохом:
— Праздник завтра… Покров — что ли…
Второй, третий, четвертый удары еще шире прорезали темь, проведя в нее какую-то светлую, крепкую, прямую, непроезженную, поднимавшуюся ввысь…
Мать Коняева перекрестилась и продолжала свой будничный сказ… Коняев провел рукой по ее лбу и сказал:
— Погоди, мать.
Он слушал звон.
Уткин отошел от окна и присел к Коняеву на кровать.
Дорога, пролагаемая звоном, все ширилась, ширилась — и, светлея, выводила на какой-то простор… Когда открылся этот простор, дорога была уже не нужна, и звон смолк. Молчали в темноте. Было жутко оттого, что было неизвестно, сколько человек молчит: трое — или и те, кто спали и кто проснулся от звона. Тихая хмурь заполняла комнату и залепила окно серым пластырем осеннего вечера.
Коняев тронул рукой мать:
— Мятно у вас живут, мать. С холодком. Не люблю мяты. Ну, прощай, мать. Уж поздно. Пора тебе. Приходи. Ну, пока.
Он пригнул к себе наклонившееся лицо и поцеловал.
Коняева отошла от кровати. Уткин сказал:
— Прощай, Фауст.
— Прощай. Ты приходи. Что ж ты мне не ответил на телеграмму из Минска?
— Не признаю телеграмм. Телеграмму я пришлю только с полустанка ‘Геенна Огненная’, и телеграмма будет всего в одно слово: ‘тепленько’
Он отошел на шаг и вернулся:
— Между прочим, у меня опять умножение рядов пролетариата.
И пошел догонять мать Коняева.
Усикова вошла в палату.
Демертша заходила к Коняеву обменять ему книги. О войне, о ране, о его личной жизни она избегала говорить. Но однажды она спросила его:
— Вы — воскресший Лазарь. Что же вы, мой друг, думаете делать, когда выздоровеете?
— Работать, — отвечал Коняев.
— Работают те, кто не спускались в преисподняя, друг мой, — а кто был там и воскрес, — те… — Она не договорила и улыбнулась. — Впрочем, у вас есть кое-что, избежавшее Гуттенбергова изобретения… С ним будете возиться?
Она пошевелила губами, как будто пережевывала что-то твердое и невкусное.
— Да, с ним, — твердо ответил Коняев.
— А знаете, Коняев, — она говорила тихо, — что есть и другие тетрадки, которые избегают Гуттенберга? — О, совсем другие!..
Она протянула ему маленькую тетрадку из синеватой грубой бумаги, исписанную полууставом, с красными киноварными заглавиями и начальными буквами.
— Посмотрите, мой друг… Это тоже не Гуттенберг.
Коняев развернул тетрадку, — и прочел:
‘Аще который человек поверует сему, приложатся ему лета живота. Аще, который человек не поверует и возглумится, оный аду всесмехливому предан будет..’.
— Чему поверует? — спросил Коняев.
— А вот, посмотрите… Страница 5-ая.
Демертша раскрыла ему тетрадь.
— ‘Ангел Божий’ пешеходствует, Антихрист же окаянный в безконных колесницах ристает. Ангел Божий нищ, оный же противник изобилует. Ангел Божий Богом вразумлен и научен, оный же обезумен книгами многими и писаньями неисчетными. Ангел Божий — Божиими словесы глаголет, оный же пес — многими наречьями человеческими, Ангел Божий — тайн Божиих ведатель, оный же прегордый — книгочтец дерзновенный. Ангел Божий и нищету приемлет, как богатство, оный — завистник — небесное богатство расточив, земному обилию ревнует и на обладающих злобною завистью пылает’…
— От кого это у вас? — спросил Коняев, отдавая тетрадку.
— Не интересно, от кого, а важно, чт. Подумайте. Все, чего добиваются в ваших не-гуттенберговских тетрадках, все здесь отметается, как Антихристово…
— Кем отметается, Анна Осиповна? — сказал Коняев. — Попами!
— Тише говорите, — наклонилась она над ним. — Я с попами не имею никакого дела. Я же лютеранка. Нет, отметается теми, кто могли бы позавидовать… теми, — поправила она себя, — для кого предназначены ваши тетради. Я получила это через одну женщину, ее зовут Тришачиха… Она достала это у одной девушки с фабрики. Ее зовут так же чудно, как вас… Вы — Фауст, а она…
— Фигушка?
— Вот-вот… Отвратительная привычка русских давать глупые прозвища.
— Она ненормальная, — сказал Коняев.
— Человеческая норма — икс, под которой подставляют все, что угодно… Это, — Демертша щелкнула пальцем по тетрадке, — это читают девушки на фабрике…
— Несознательные.
— Одна из них у меня была. Она отлично умеет шить. Я говорила все, что есть в ваших тетрадях. Я уверена: вы бы меня похвалили — я стала на ваше место. И знаете, что она мне ответила на это: ‘Что уж тут делать, барыня, когда меч и над правыми, и над виноватыми занесен?’ — ‘Какой меч?’ — я спросила. ‘Архангелов, — отвечает, — из Божьей руки’. Вот как они воспринимают войну, нищету и все прочее, о чем есть в ваших тетрадках.
Коняев хотел ей что-то ответить, но она, забыв о нем, начала думать вслух:
— Я выросла в России, но русских я не понимаю. Где в другом месте и у кого могли бы еще столкнуться два не-Гуттенберга, несоединимые, как лед и огонь? А тут в одном месте, у одних и тех же людей…
Демертша нагнулась опять к Коняеву:
— Они ведь и ваши тетрадки читали. Они все знают, что там есть. Они не сознательные? Нет, тут что-то другое… Тут русский удел. Вы тянете в одну сторону, они — в другую, те… — Она нахмурилась: лицо ее стало обиженным, с брезгливой усмешкой, — те, кто шлют вас туда, — она указала рукой в окно, а потом на кровать, — а оттуда — сюда, те тянут в третью сторону… И узел только затягивается туже. Несчастная страна!
Она сунула Коняеву тонкую, вялую руку — и вышла.
Через три недели было разрешено перевезти Коняева домой.
Он мог уже, опираясь на палку, немного двигаться по комнате. Рабочие с фабрики приходили его навещать и рассказывали ему свои новости. Фабрика работала во весь мах, но есть недохватки в хлопке, в топливе, в продуктах. Коростелев в Сибири, от Павлова нет известий. Туськин жив и пишет с войны письма, в которых сообщает: ‘Приеду и налажу производство’. Уткин пьет, и назначен к увольнению при первом подходящем случае. Пажитнев бил тайно ‘маленького Ходунова’ за то, что переносит из нижнего этажа в верхний, но тот не жаловался, и дело сошло.
Коняев слушал, задавал вопросы и, когда выслушал про ‘маленького Ходунова’, спросил:
— Небось, лягавых у вас не мало развелось?
— Есть. Бегают, хвост поджав, из нижнего этажа в верхний: лают там на нашего брата потихоньку…
— А вы поосторожней бы, ребята…
— Осторожны и так. Разговаривать, что поважней, в другое место ходим, — объяснял ему Фадеев, крепкий парень в кожаной куртке.
— Куда же в другое?
— На колокольню! — засмеялся Фадеев. — Под звон колоколов.
— Хоть в сто ушей слушай, ничего не услышишь…
Коняев засмеялся.
— А Василий-звонарь не гонит?
— Чего ему гнать? Пришли звонить. Мало ли там народу бывает? Ну, и мы… Мы не долго ведь. Заседаний не открываем. Мы без председателя.
— Отзвонил — и с колокольни долой, — поддержал Фадеева другой парень, с маленькой медной серьгой в левом ухе.
Коняев полюбовался на него: румяный, свежий, точно тес сосновый.
— Ты бы серьгу-то снял, Костя, — заметил ему Коняев. — Ну, что ты с серьгой?
— А это я ее с тех пор, когда в Темьяне топ, повесил, чтобы не забыть. Пьяный был. Не пить чтобы.
— Что ж, не пьешь?
— Пью! — виновато улыбнулся розовый тесовый парень. Все расхохотались.
— Ну, носи на здоровье! — сказал Коняев и обернулся к рабочим. — Так вот, товарищи, поосторожнее. Спешить нам пока некуда. Дело наше не медведь, в лес не уйдет, а и захочет уйти, так поймаем. Коростелеву посылает кто?
— Анка его, Мутовка, посылает, — сказал Фадеев.
— Анка, а вы?
— Нет.
— Надо посылать.
— Туг народ.
Коняев улыбнулся.
— Туг, — растрясти нужно.
Пошлем.
Навещали Коняева и из города.
Пришла Тришачиха, принесла пирог с капустой и спросила с порога:
— Ну, молодец, цела твоя голова на плечах?
— Цела, — весело ответил Коняев.
— А руками владешь?
— Владаю.
— Ну, три четверти человека в тебе есть: без остального и обойтись можно.
— Все есть.
Засмеялся Коняев.
— А все-таки Бога благодари. Значит, полную цену за тебя можно взять, а я уж хотела было в дешевые товары тебя пустить.
— Он у меня не продажный, — вступилась мать Коняева, Мария Ивановна.
— Продажных-то покупатели делают, — отозвалась Тришачиха.
— Много ль их у тебя?
— Да есть-таки, — лукаво усмехнулся Коняев.
— Мать, помолчи, — сказал Коняев и обернулся к Тришачихе:
— Ты писанные книги даешь читать Демертше?
— Даю. А что? Разве нельзя?
— Чепуха, а не книги. Помолчи-ка ты, весь! Не твоего ума это дело.
— Чьего ж?
— Ум умов есть, милый.
— Где ж он?
— А вот, где! Слушай!..
Давно доносился вечерний звон в комнату.
Коняеву не захотелось спорить. Он спросил про Василия.
— Стареет ведь, стареет. К тебе собирался. Редко он с колокольни сходит. Да вот ты что скажи: батюшковы сапоги шить перестал! Ведь все духовенство ему отдавало шить сапоги, а теперь не берет. ‘Шил я, говорит, на обутых всю жизнь, теперь, говорит, хочу на разутых пошить!’
— Ловко!
— Не ловко: архиерею отказал. Просил протопоп-то: ‘Ну, говорит, нам не шей: Бог с тобой, но святителю отказать не можешь!’ А тот, Василий-то: ‘Святитель, говорит, меня понять должен: на босых шить — и в Евангелии указуется’. — ‘Нет, — говорит протопоп, — там этого’… А он стоит на своем: ‘Есть!’ — ‘Коли есть, покажи, говорит, в каком месте’. — ‘Не в месте, отвечает, — а во всей совокупности!’ Махнул рукой на него протопоп: ‘Ты, говорит, супротивник’.
— Ловко!
— Шьет-то он, верно, ловко: вот какие боты мне сшил…
Тришачиха протянула ногу в новых башмаках.
— Так ты, Глебовна, разве в босых? — пошутил Коняев.
— А как же. Я босая. Ничего у меня нет на мне. Все людское, не мое. Босая.
Она пила у Коняевых чай и ушла, шепнув Фавсту на ухо:
— Молилась я за тебя, за безбожника. Ты, как там себя не чркай, ты в Божий счет вписан.
— Вычеркнула бы ты меня, — шепнул ей Фавст.
— Я не счетовод. Не мое дело! — отшепнула в ответ Тришачиха — и ушла.
На другой день заходил проведать Коняева Василий.
Он расспрашивал Фавста о здоровье, о войне, — и спросил о чужедальном звоне.
— Нет, не хорошо там, отвечал Коняев. — Зазвонят: не пчела золотая вольным рем гудит, а будто — шмель жужжит, — в комнату залетел и об стенки бьется — ударится и жужжит со злости, жужмя жужжит. Приехал на родину. Слышу — наши другое, совсем другое…
Василий улыбнулся невеселою улыбкою.
— А говорят: в Бога ты не веришь…
— Не верю, — серьезно и твердо ответил Коняев.
— Так как же в Бога не веришь, — а звон христианский любишь? Чудно что-то!
— Люблю. Я радость люблю. Я слышу звон — и радуюсь. Звон — это к облакам, к ветру, к солнцу, к звездам прибавление. Они сверху, с неба, человека радуют, а человек прибавил к ним радость: зазвонил в колокол. Я лежал больной — и слушал. А! — слышу! — звонят, — и радуюсь. Думаю: живой буду, должен быть, — колокола меня еще радуют… Мертвому ничто не радостно. Замечал я: и птица колокольный звон понимает: зазвонят — она щебечет радостней, поет — ликует, точно в звон влететь песней хочет…
— Чудной ты! — повторил Василий. — Приходи, как встанешь: позвони…
— Нога у меня, — покосился на одеяло Коняев, и, улучив минуту, чтоб мать не слыхала, шепнул Василью. — Охромею я немного! Звонить не долезу. Высоко. А вот слушаю отсюда — и радуюсь…
— Чему ж ты радуешься? — спросил Василий, берясь за шапку — ведь звон к Богу зовет. А у тебя — поверить тебе — Бога нет.
— Чему? Радости радуюсь.
Коняев улыбнулся широкой, светлой улыбкой. Глаза его сделались нежны и чисты, как у задумавшегося отрока. Василий посмотрел на него зорко и, словно порешив что-то про себя, произнес тихо:
— Ну, и радуйся, чему радуешься. Кто вас разберет? Бог с тобой! Прощай.

3.

В декабре ударили сильные морозы. В городе стояли у лавок длинные очереди за хлебом, мясом, сахаром. Жгли костры, прыгали вокруг них, а перезябшие мальчишки скакали через огонь, как в Иванову ночь.
Стоя в очереди с плетеной сумкой, старинщик Хлебопеков говорит учителю Ханаанскому:
— Это языческое сигнье через огонь не внушает доброго.
Ежась от холода в ватном пальто, Ханаанский отзывался зябнущим голосом:
— Вот увидите, когда мы подойдем к прилавку, хлеб весь разберут…
Хлебопеков молча кивал головой и продолжал:
— В старое время, еще на моей памяти, все было лучше: мука была так дешева, что свиньям можно было печь пироги с капустой. Уповательно, варенье варивали пудами, и, благодаря дешевизне сахара и меда, хозяйки делали опыты: изобретали новые сорта. Помню, Анна Климовна Петухова, варила огурцы на меду, а однажды попробовала лук на меду, но получилось отвратительно: скормили свиньям. Все было в старину лучше, уповательно, одни нужники были хуже: в отдельных кибитчнках, на юру, на морозе, но люди были здоровее, и пользовались без последствий. Морозы же тогда были сильнее нынешних: домашняя птица на лету мерзла.
— Черт бы побрал эти морозы! — отзывался из-под воротника Ханаанский. — Вы увидите: фигу мы получим!
— Фига — плод съедобный, Евлампий Данилыч, — отвечал Хлебопеков, — ни вы, ни я, уповательно, мы не отказались бы попить чай с фигами. Что фига, что маслина — плод евангельский: давно замечено, кто не ест маслин, тот не православный. Маслина — благочестивая еда: из нее масло деревянное делают и апостолы ее вкушали. Но, уповательно, нам ни маслин, ни фиг в кооперативе не дадут…
— Бросьте вы про маслины! — с досадой крикнул Ханаанский и выставил нос из воротника: — Черт ли в ваших маслинах!
— Его в них столько же, Евлампий Данилыч, сколько в ваших фигах, — обидчиво заметил Хлебопеков. — А хлеба-с, уповательно, вам не дадут-с!
— И вам, я думаю…
— И мне-с, но я, по очереди стою впереди вас…
— Ну, и стойте…. А я озяб, и идиотство это — стояние это Марие-египетское — продолжать не намерен.
Ханаанский выбрался из очереди и побрел домой.
На Святках морозы сменились метелями.
Точно белое чудовище опоясало Темьян крепким кольцом и, воя от злобы, не пропускало в город поезда с хлебом. Метели вопили день и ночь, в течение трех недель.
Хлебопеков, в огромных, крашеных валенках, выходил на крыльцо, прислушивался к вою и воплю, несущемуся из белой смуты и мути, обступившей Темьян со всех сторон, и замечал про себя:
— Таких не запомню!
Он открывал огромный ‘Памятник веры’, где на вкладных листах записывал происшествия, листовал, — и сомнительно качал головой:
— Не запомню!
Несмотря на нелюбовь свою к ветхому расстриге Геликонскому, он велел заложить сани и съездил к нему узнать, ‘бывалое ли дело такие метели в Темьяне?’ Расстрига мастерил железную печку и, не отрываясь от работы, сообщил ему, что не запомнит таких метелей, и от отца про такие не слыхивал. Что была, по дедову преданью, в двенадцатом году такая метель, но она была как бы специальная метель, ‘на француза’, и русских не морозила, а только французов.
Это успокоило Хлебопекова: память, значит, не изменила ему. Он успокоился, но ненадолго. По дороге от расстриги — он не остался у него ни чаю попить, не перекусить: ‘расстригин хлеб аппетит отстригает’ и идет во вред душе и телу, — по дороге, сидючи в санях, Хлебопеков внезапно вопросил себя:
— Та метель — на француза была, а эта на кого же?
Он долго, до самого дома, раздумывал, и порешил, наконец, — ‘на немца!’
Но тут же и усомнился:
— Немцев у нас в Темьяне нет: что и были, уповательно, их из города выселили. Хлеба нет в городе, и подвозу из-за метели нет. Не на российских ли? — ужаснулся Хлебопеков.
Но, сидя за чаем, успокоил себя теплом, свежей булкой, малиновым вареньем, предохраняющим от озноба, и порешил безотменно:
— На немца!
За тем же, за чем приезжал к расстриге Хлебопеков, приплелась к нему и Тришачиха Испуганная, не одна, а с Фигушкой: боялась одна идти — ветер бы не сшиб: ‘Сшибет — я со снегу не встану: я не вставучая, снегом занесет — оледенею!’
Они принесли распопу кусок пирожка с капустой, пирожок оказался мерзлый. Очень не хотелось Испушанной идти к расстриге: ‘от благодати, хоть волосок, да отстрижет’, — да он был всем ведомый старожил в городе, а надо было ей точно узнать: ‘в быль или в небыль такое млево снежное?’ Так прямо и спросила Испуганная расстригу:
— ‘Скажи, Серафим Иваныч, в быт или небыт такая заваруха снежастая и бывало-ль, чтоб весь январь был сплошь снежмяный?’
Расстрига ей ответил, как Хлебопекову:
— Я не помню, отцы не запомнили, а деды передали, будто на француза была зима такая же снежчиха.
— Так то на француза! — протянул Тришачиха. — Где же теперь француз? Эта-то снежень на кого же?
Развел руками расстрига:
— Бог знает!
— Он-то знает, — согласилась Испуганная, — знает… — повторила она и вздохнула, приняла мысль: узнать, на кого поднята страшная снежмянь?
Она поклонилась распопу, поблагодарила и побрела с Фигушкой домой по улицам, дымившимся от метели. Дома велела девушке ставить самовар, а сама, затворившись, положила поклон пред иконами, стоя на коленях, раскрыла Авессаломову книгу:
‘…И видех, и се конь бел, и седяй на нем имеяше лук, и дан бысть ему венец, и изыде побеждаяй, и да победит…’ — открылось ей.
Она глянула в окно — и в вихре шипящей метели, снежастый, буйный, быстрый, пронесся Конь белый, и белые, блестящие стрелы сыпались направо и налево, прямо и сзади с тетивы его лука. Пронесся — и все завыло, застонало ему вслед от боли, нанесенной его белыми стрелами.
— Победит! Победит! — закричала ему вслед Испуганная и пала на пол.
Фигушка прибежала на ее крик. Долго брызгала на нее водой, прежде чем она пришла в чувство.
На расспросы девушки, плакавшей от испуга и жалости, Испуганная ничего не отвечала. Она не смотрела на окно, в которое увидела Белого всадника, закрыла тихо и спокойно Авессаломову книгу, накрыла ее полотняным покровом, села за самовар, угощала перепуганную девушку, но на расспросы ее ответила только:
— Голова закружилась. Старею я, дура грешная.
— Матушка, благая твоя дурь-то! — не поверила ей девушка, но строго остановила ее Испуганная:
— А ты молчи. Это вы меня все умнте-то, а я дурей вас всех. Кушай-ко ты лучше чай с рябиновым вареньем. Любимое мое оно.
По уходе девушки, Тришачиха заперла дверь, зажгла крещенскую свечу перед иконами и стала молиться. Она молилась долго и неотрывно. Белый всадник опять промчался за окном, на белом коне, меч белые стрелы, — и опять все завыло на его пути, — но Тришачиха не пала на землю, как в первый раз. Смотря на темный, облупившийся лик Спаса, она шептала:
— Побеждая, не победит!
— Не победит! — подтвердил ей удар Плакуна с колокольни, и другой, и третий, подтверждали тоже твердыми, исповедническими, прекрасными голосами:
— Не победит! не победит!..
Это Василий бил во вьюжный колокол. А ей уже не слышно стало страдального воя и покорного стона на белом Всадниковом пути.
Но она узнала, на кого идет снежмянь, не виданная с француза: она идет — на весь город, на всю русскую землю, и скоро, скоро всадник пересядет на другого коня, огненного, и лук заменит мечом…
Она прислушивалась к звону, — твердому, непрестанному, узывному, — и прошептала:
— ‘Помяни, Господи, раба Василия во здравие!’
Ей казалось, что звон гонит белого всадника из города, — в белую муть полей.
Город стыл в белой мути.
В эти дни паровозные свистки с тоскливой удалью не перекликались с колокольным звоном, но пришел день, когда не отозвался на звон и ходуновский фабричный гудок. Около лавок были плотные запруды из людей.
К Коняеву каждый день ходили рабочие с фабрики. В лазаретах за обычным вопросом раненых к каждому посетителю: ‘Что слышно о войне?!’ — даже не скрывался, а проступал с неотвязностью другой вопрос: ‘Когда же конец?’ Демертша пришла навестить Коняева, и сказала ему, подавая два гектографированных листка:
— Это принесла моей Акулине девушка с фабрики. Просила объяснить, что тут… Вы бы осторожней, мой друг. Это ваш почерк.
Коняев взял бумажки, сунул в карман, и сказал:
— Почерки бывают схожи.
Пришла весна. Таял снег. Птицы летели с юга.
Великопостный звон стелил тонкую ткань печали над городом, а весенняя капель прорывала эту ткань каплями радости.
На третьей недели схоронили Гришу. Он давно уже выписал из Москвы новые фонарики для иллюминации на Пасху, разбирал их у себя дома, протирая тряпкой. В это время подошла к нему жена и спросила:
— Гриша, масло принесли к Пасхе хорошее. Хоть дорого, я взяла. Мелочи мне надо. Есть у тебя?
— Зачем мелочь? У нас и крупность найдется, — ответил Гриша, полез в карман, — и зашатался: закружилась голова. Так, не вынимая руки из кармана, прилег на кровать, — и умер, не произнеся больше ни слова.
Схоронили и помянули.
— Умер наш иллюминатор!
— Что ни говорите, талант!
Похвалили проповедь протоиерея: указал уместно, что раб Божий Григорий, душою следуя свету Христову, в Светлый День ревновал всегда явить и свет вещественный во славу Воскресшего.
В конце третьей недели Василий звонил к обедне. Он кончил звон, когда на колокольню ввалилась толпа парней с фабрики. Тут были и Фадеев, и Костя с серьгой. Василий знал некоторых в лицо. Они часто бывали на колокольне, но никогда не звонили.
Они были веселы, оживлены, кто-то даже без шапки.
Парень с серьгой подошел к Василию, хлопнул по плечу и сказал:
— Ну, дядя Василий, то ты звонил, а теперь мы позвоним!.. Да как позвоним!
— Отзвонено, — мрачно ответил Василий. — Опоздали. В другой раз приходите…
Фадеев подошел к колоколу и ударил.
— Оставь, — сказал Василий недовольно. — Что балуешься? Сказано: отзвонено.
— Кому отзвонено, кому — нет, — отозвался Фадеев.
Парни подняли бестолковый, безудержный звон. Кто-то взобрался на верхний ярус и ударил в Соборный колокол. Звон выходил какой-то кривой, безалаберный, но буйный и громкий.
— Да, что вы, очумели! — крикнул Василий. — Да я сторожа склчу! С лестницы спустит!
Парень с серьгой перестал звонить, подошел к Василью и, улыбаясь во все свое свеже-тесовое, розовое лицо, сказал?
— Да что ты, дядя Василий, разве ничего не знаешь?
— А что мне знать?
— А то, что царя сверзили…
— Да ты…
— Капут, дядя! С всероссийской лестницы спустили: с верхнего яруса в нижний! Оттого и звоним! С радости! Эх! — отбежал парень от Василья к колоколу: — Валяй! Держись! Дили-дон! Царям разгон!
И зазвонил изо всей мочи в Разбойный.
Колокола, — как толпа на площади, — шумели и гомонили безудержным, буйным перебоем.

4.

Дни пошли за днями, — и звон за звоном: Великопостный перезвон перерывался радостным Благовещенским благовестом.
Еле-еле поднялся на колокольню Серафим Иваныч, но поднялся с клеткой с двумя перезимовавшими чижами. Как всегда, он порадовался на весну, охватившую зеленым кругом поля и леса и, вопреки воле людей, включившую, в этот круг грязный, хмурый Темьян, — как всегда, выпустил дрожащими руками птиц на волю, и пожелал им вслед, как всегда:
— От человечьих рук ёмких летите подале, пернатые!
Но от слабости и старости он не мог уже звонить, — и, присев на трехногую скамейку, молча слушал благовещенский благовест и щебет птиц.
— Летит! — воскликнул он, отирая глаза, когда Василий подошел к нему, кончив благовест. Тогда стал слышен птичий щебет над колоколами и домоседливое гулькание голубей.
— Что летит? — не понял Василий. — Много птицы летит. Журавли — слышу поутру, — заблаговестили в небе.
— Нет, не птица, — промолвил тихо расстрига, — звон летит… И вот что ты мне скажи, Василий Дементьич, — что я слышу: не только, будто летит, но и улетает… Никогда этого со мной не было: слушаю благовест — любимый, благовещенский, — а не слышу в нем, как прежде: ‘Благовествуй земле радость велию!’: будто весь звон не над землею стелится, не к земле льнет, как всегда в этот день было, а весь в небо белым паром, шапкой белой, поднимается… И земли будто нисколько не зацепляет. К чему это? а? Верно, я скоро умру.
— Все умрем, — сумрачно отозвался Василий — и подсел к распопу. — Скамейка скрипнула и покосилась под ними. — Я под утро встал сегодня, — на перилах мертвого голубя нашел. Сколько лет живу, не бывало это, чтоб в Благовещенье мертвую птицу видеть. В птичью волю — и мертвую!
Но улыбался ему в лицо расстрига, подвигал морщинками под карими, посветлевшими под старость глазами, и сказал твердо:
— Ты, еже сееши, не оживет, аще не умрет!
Поник головою и помолчал, а потом опять посмотрел на Василья с улыбкой, играющей какою-то детскою игрой, и молвил тихо:
— Сеет Господь души, сеет Господь тварь, сеет Господь народы по земле, — и все семена посеянные умирают, так положено: все и оживут, каждое в свое время. Знает Сеятель сеять, знает в землю хоронить, знает и оживлять!
Подошел к перилам, слабый, почти шатающийся на юровом ветру, в ватном стеганом халатике горохового цвета, оглянул долгим взором далекий темьянский весенний окоем, и сказал:
— Покй сердце свое — на покое земном. Смотри: все в покое, все Сеятелю покорно, — и как прекрасно опять засеял он семя свое. В шестидесятый раз, — как себя помню — озираю его сев — и не налюбуюсь! Хорош хозяин: лукошко ёмко, зерно отборно, рука верна! Сев идет спорой. — Он опять повернулся лицом к окоему и смотрел, не отрываясь. Потом подошел к Василью и сказал:
— И все будто кверху идет, — будто улетает… Это земля, значит, держать меня больше не хочет, душу из тела отпускает, а тело к себе тянет. Пора. По грехам давно пора лежать в домовине. Червячок-землячок заждался меня.
— Подождет, — сказал, усмехнувшись, Василий.
— Нет, видно, ему ждать надоело. Поторапливает.
Распоп запахнул поплотнее свой халатик и протянул руку Василью, но отнял ее тотчас же, пока тот не коснулся ее рукой, и сам же на себя поворчал:
— Рука — бирка: все гребет, все грабстает, все деет, а уста, в уста немножко почище… Устами попрощаюсь с тобой.
Он трижды поцеловался с Васильем и поплелся с колокольни.
— Не жилец! — подумал ему вслед Василий.
На Страстной не приходил, как бывало, ладить иллюминацию старый Гриша: он лежал на кладбище. Иллюминацию мастерили звонари, и она вышла тусклая и хмурая. Резкий ветер задувал фонарики. Бенгальские огни отсырели — и горели вяло и блекло, через силу. Гришу помянули добрым словом, — и кто-то из бывших на колокольне домекнулся про него:
— Какую, чай, теперь иллюминацию видит!
— Не видит еще, — сказал Пенкин, — по мытарствам еще не прошел. Мытарствует душа до шести недель.
— Так ужель для Христова Воскресенья ослабы не бывает?
— Бывает, — ответил Хлебопеков. — Уповательно, бывает, ослаба, но светлость небесная незрима: во тьме воздушной ослаба бывает.
На Светлой неделе звонили, как всегда, целые дни, только шумнее, беспорядочней, вольней. Рабочих от Ходунова не было. Звонили подростки.
Весною Василий болел. Звонили прихожие звонари, и звон его не радовал. Звонили коротко, со скукою, и звон не расцветал пышным цветком, а вянул слабым, еле зазеленевшим ростком. В последние месяцы Василий избегал говорить с молодыми: почти от каждого он слышал что-нибудь новое, непонятное и всегда чужое, ни расспрашивать о новом, ни спорить с непонятным и чужим ему не хотелось. Случалось, ему приносили новые газеты, листки, но он их не читал.
Однажды зашел на колокольню Уткин. Он был трезв, в новом рыжем френче, с подстриженным затылком. Василий лежал на постели. Уткин поздоровался, присел к нему на постель и, протянув пук дешевых иллюстрированных журнальчиков, сказал с полуусмешкой:
— Звонишь все, Василий Дементьич, — а посмотри-ка, что жизнь вызванивает.
Он развернул журнальчик и показал Василью картинку, изображавшую многотысячную демонстрацию:
— Смотри: совсем другой звон идет!
— Какой же? — спросил Василий, взглянув на картинку.
— Красный.
Василью не мжилось. Он закрыл глаза и полежал минуту, молча. Уткин протянул ему другой журнальчик.
— Глянь, какой красный звон по бывшей Империи Российской пошел. Жизнь новет. Красным звоном звенит.
Василий открыл глаза:
— Жизнь новая, да глаза у меня старые, и новых глазовщик не закажешь. Пожалуй, старыми глазами глядя, в новом-то одно старое увидишь. Лучше уж не смотреть.
Уткин закрыл журнальчик.
— Жизнь новая, — повторил он Васильевы слова, — помолчал и отбросил журнальчик на стол. — Старое на льдине уплыло, и, говорят, нам с тобой, Василий Дементьич, горевать о нем не следует.
— Я не горюю, — ответил Василий, и сел на постель. — Я свое отгоревал давно. Сам свою льдину поджидаю, на которой мне уплывать.
— Это верно: льдины наши с тобой близко, и никто их нам не подновит.
Уткин сгреб журналы и, вынув часы, сказал:
— Половина второго. Пролетариат мой домашний проголодался. Идти надо. — Опуская часы в карман френча, вдруг засмеялся.
— Чему ты? — спросил Василий.
— Хлопчик, аптекарь, но он же и часы чинит. Высокая приспособляемость пролетариата. Я отдаю ему часы для починки, а он мне: ‘Любители вы, гражданин Уткин, звон?’ — ‘Я, говорю, вас не понимаю, гражданин Хлопчик. Какой звон?’ — ‘Церковный, — отвечает, — я его очень люблю’. — ‘А это, говорю, удивительно: вы — гражданин iудей, — и звон!’ — ‘Это, говорит, музыка, — и при чем тут iудей? Музыку может любить всякий: вы, я, еврей, русский, негр. Каждый имеет любовь к музыке. И ввиду нового строя, нельзя ли мне позвонить?’ — ‘Как, спрашиваю, позвонить, гражданин Хлопичк?’ — ‘В колокола на колокольне’. — ‘Но, повторяю, гражданин Хлопчик, вы же еврей…’ — ‘И при чем тут еврей? Колокола же — это музыка, я же музыкален. Я играю не скрипке. Но скрипка — это скрипка, и не более, а колокола — это воздушный оркестр. Ах, говорит, господин Уткин, я всю жизнь слушал колокола, и всю жизнь мечтал, что я поиграю на колоколах’. — ‘Но, евреям, говорю, это не допускается’. — Теперь же, говорит, свобода, и я всю жизнь об этом мечтал. Колокола же — это музыка’. Пустишь, что ли, жидка позвонить?
— Не пущу, — сказал Василий, встав с постели.
Уткин собрал журналы и протянул ему руку.
— Татарина еще приведешь.
— Чудак ты, — обернулся Уткин с порога. — Разве человек будет звучать? Колокол.
Василий отвернулся от него и стал тряпкой протирать оконце с радужным стеклом.
— Ну, как знаешь. Прощай.
Все эти дни, когда Василий лежал больной, он вспоминал Николку, Чумелого и умершую жену. С ними ему было, о чем говорить, но они только вспоминались, даже ни разу никто из них не приснился: ‘Уплыли, как на льдине. И льдина растаяла’, — подумалось ему о них.
Когда он впервые, после болезни — на отдание Пасхи, — зазвонил, ему показалось, что не он звонит, а колокола сами наперебой напоминают ему что-то важное, высокое и нужное. Он по-новому прислушался к их голосам. Голоса эти для него никогда не тонули в звоне: как бы ни лился он сплошным потоком, в простом ли трезвоне, или в хитрых Власовых звонах, Василий и в потоке различал и старые, редкие слезы Плакуна, и легкое серебро Разбойного, и золото Княжина. Говор их голосов, неизменных и твердых, был для Василия ближе и понятней пасмурной или радостной молвы человеческой, всегда смутной и тревожной. После болезни эти голоса казались ему ожившими и родными. Он слушал их с радостью.
Вдруг кто-то тронул его за плечо. Пред ним стоял рабочий Фадеев.
— Кричу, кричу тебе: не слышишь! — кричал он над ухом Василья. — Брось звонить! Мешаешь!
— Кому мешаю? — изумленно ответил Василий криком же из-под колокола.
— Митинг не площади происходит. Говорить не даешь. Ничего не слышно. Прекрати звон! Махали тебе с площади — прекратить!
Василий сурово оглядел рабочего:
— Не дозволено.
— Говорят: прекрати!..
Василий, не отвечая, звонил.
Фадеев стоял в нерешительности. ‘Не тащить же его за шиворот из-под колокола!’ — подумал он и, решив, что к обедне благовестят недолго и звон скоро кончится, пошел с колокольни.
На площади реяли красные флаги.
После обедни соборный протоиерей, Промптов, вызывал Василия к себе: сидел за пирогом и кофеем из гималайского жита, в фиолетовой рясе, прикрыв бархатной скуфейкой пышные, черные с легкой проседью волосы. Василию он сказал внушительно:
— Вот что, друже: довлеет дневи злоба его. Знаешь? Злоба ‘сего дневи’ — ходить с красными тряпками и пустословить на площадях. Пресечь этого мы с тобой, к сожалению, не можем, а прать против рожна не спасительно. Стало быть, нужно сделать применение. Служили же мы на Пасху, и до сей ‘злобы’, в красном. Пусть себе краснеют, авось когда-нибудь и вылиняют: красная краска линючая. А к слововержению на площади применись. Не говорю: не звони: — звони, но применительно к обстоятельствам, — когда нужно, и сократи и ослабь. А то жалуются на тебя… звонишь, ораторствовать им не даешь…
— Значит: не звонить! — глядя исподлобья, спросил Василий.
— Чудак! — отмахнулся от него пухлой рукой протоиерей, и налил себе на блюдечко сероватого кофе, — Кто говорит: не звонить? Звони, но с рассуждением. Все мы теперь должны действовать, так сказать, не прямым действием, а с рассуждением. Понял?
Василий благословился у протоиерея и ушел.
С этих пор он больше любил ранний звон к утрени или к ранней обедне, когда звонить можно было просто, как он званивал долгие годы.
Однажды, перед всенощной, августовским вечером, к нему в каморку пришел молодой человек в куртке из солдатского сукна, с серым, худым лицом и живыми, плоскими, как медные полушки, рыжеватыми глазами.
— Не узнали? — спросил он Василия, стоя на пороге.
— И не знал, — ответил Василий, посмотрев на него.
— Нет, должно быть, знали. Вот что. Я — Павлов, Григорий, рабочий. Послал меня к вам Коняев. Знаете?
— Знаю.
— Надо мне пожить у вас малость. Недели две. Негде мне. Коняев просил. Вот пишет.
Он подал записку.
Коняев писал: ‘Хромаю, а то бы сам пришел. Приткни, Василий Дементьич, этого типа у себя недельки на две. Нуждающийся. Спасибо скажу’.
— Живи, — сказал Павлову Василий.
— Один вопросец только, — сказал Павлов, и обвел глазами каморку Василья. — У вас народу здесь мало бывает? Не обеспокоить бы.
— Никто не бывает.
— Разрешите, тогда я останусь.
— Оставайся.
Павлов поселился у Василия. Василий тачал сапоги и был молчалив. Павлов целыми днями спал на полу, на войлоке, а с колокольни сходил только вечером и объяснял, что идет в баню.
Василий дивился:
— Что это ты бнный такой? Через три дня ходишь: богат видно.
— Вошеват я, а не богат, — объяснял Павлов. — На мне вшей нету, это-с ручательством, но страх у меня перед вошью. Никого не боюсь, а вши боюсь.
— Где ж ты перед вошью страх узнал?
— На войне.
— Стало быть, с войны ты?
— С войны.
— В отпуске?
Павлов засмеялся и посмотрел в глаза Василью открыто и насмешливо:
— В отпуске, — ответил он и помолчал. Потом сказал серьезно: — Сами себя мы отпустили, дядя Василий. Да и вас всех отпустить хотим.
— Ты — дезертир?
— Нет, говорю: в отпуске.
Василий нагнулся над сапогом и промолвил вполголоса:
— Мне все равно. Я ничего не знаю. Будь, кто хочешь.
Павлов лежал на полу, на шинели, и свертывал папиросу.
— А вот не кури, — заметил Василий. — Это было прошено, чтоб не курить.
— Ладно, не буду, — отвечал Павлов, сунул свернутую папироску в карман, и молвил:
— Скоро, дядя Василий, нельзя будет не знать. Всем придется знать. Всему народу нужно в отпуск… Вшей покормили. Будет.
Василий молчал. Поднял лицо от нового голенища, которое сшивал, суча дратву, и сказал:
— Смотрите, Россию в отпуск не пустите… в чистую отставку.
— Не пустим, дядя Василий. Не военный ты человек: отпуск — не отставка.
— Что-то на отставку похож. Слышал я, будто город Ригу немцам сдали…
— И Ригу сдали, и овин сдадим, если нужно будет, — засмеялся Павлов.
— Без овина, гляди, без хлеба останетесь.
— Нет. На Риги нам нечего смотреть. Новую свю под Рассею забиваем. На пролетарское утверждение. Целину поднимем. Хлеб лучше на целине родится. Хлеб, как человек, волю любит.
— А война…
— А война вошью изошла. Конец ей. Вошь ее кончила. Вшу никакая пушка не прошибет. Выжигать вошь надо. Я каждое утро просыпаюсь — вошью дрожу: будто она меня точит сызнутри, и по кишкам, будто у меня вша ползет, и в кишках — вшивое гнездо. Ты на меня не дивись, дядя Василий, что я в баню все бегаю. Перекусала нас всех эта вошь — и стали мы все бешеные… Я и не таю, прямо говорю: я — бешеный. Пролетарий Павлов Григорий — бешеный: не тронь меня, а я трону — и ответа с меня нет: я вошью миллион раз укушен… Злые мы все, вшиватые… Вшивый укус нам надо сорвать.
— Что же, кусаться хочешь?
— Нет. В отпуск пролетариат труждающийся пустить хотим, — и чтоб всех сразу! Без промедления.
— Давай Бог.
Павлов ухмыльнулся:
— Что Его трудить! Без давалок возьмем…
— А коль не дадут?
— Дядя Василий, — слышь ты, бабушка у меня была. Прядет, бывало, и разговаривает: ‘рука руке — рознь: есть рука дающая, а есть рука берущая: и не дают, так берет: самобратка рука, самохватка’. Так вот у нас, у вошеватых, у всех руки повыросли одинакие: самобратки…
— И без рук, бывает, что остаются…
— Бывает. Тогда бывает еще рот самохват, а в нем зубы — самоклювы: крепкие. Волчьи. Клюнули — не выпустят. Понял!
Павлов прожил не две недели, а до октября. Он чаще и чаще отлучался по вечерам с колокольни. Василий не спрашивал, куда он ходит. Уходя, Павлов иногда сам объяснял ему, смеясь:
— В баню…
Однажды он добавил к этому:
— Баню топить: помыть хотим кое-кого… Попарить. Веничком еловым. Поершистей!
Осень была гнойно-дождливая. Дров было мало. Василий зяб в каморке. Холодом и сыростью несло от толстых лупившихся стен. Дня два Василий не сходил с колокольни. Отзвонив, просиживал он безвыходно в каморке за работой. Ему нездоровилось. К вечеру перемогся и пошел звонить ко всенощной. Было темно. По привычке, он посмотрел на город. Его удивило: нигде не зажглось ни одного фонаря и ставни у домов были прикрыты. Вся в темноте была и ходуновская фабрика. Ветер пролетывал наискось через колокольню, — и, не задерживаясь, улетал в гнилую октябрьскую мокреть и хлябь.
Вдруг что-то хлестнуло бичом, — деревенским, пастушьим, длинным, длинным, — хлест отозвался далеко за рекою — и ухнул в мокрую темь. Василий не понял звука. Бичом хлестнули еще и еще раз, — хлестче, острей, ловче. Ухнуло дважды за рекой. Василий пождал звонарей. Они оба не пришли. Он был один на колокольне, ударил в колокол, — и в промежуток между вторым и третьим ударами, — он услышал, как большие и маленькие пастушечьи кнуты принялись наперебой хлестать что-то твердое и звонкое, — там и тут, там и тут, по всему Темьяну, точно на выгоне разбаловались подпаски.
— Стреляют! — спохватился вдруг Василий и ударил в четвертый раз.
Хлест бичей смешивался со звоном колоколов, но не тонул в этой гуще медной плави, а рассекал ее острыми, тонкими дорожками. Вдруг что-то жужукнуло у самого лица Василия. Он невольно сделал рукой отмашку, как от шмеля, — залетевший шмелек звякнулся о медный край одного из колоколов, и тотчас же отлетел.
Василий понял шмелька: — Пуля!
Он дозвонил и, став за столп яруса, глянул в темь города. Хлестались бичами, кнутами по всему городу, — и сильней всего около ходуновской фабрики.
Василий спустился с колокольни в собор. Там было пусто, и второй священник, отец Борис, наскоро совершал службу с псаломщиком.
Василий постоял, вошел в алтарь. Улучив минуту, священник сказал ему:
— Ты бы завтра не звонил, Василий. Служить будем, а звонить не будем. Да и опасновато тебе на колокольне, на юру.
Василий сказал, что пуля царапнула Наполеона.
— Ну, Бонапарту пуля — дело привычное, — пошутил священник, — а вот для нас с тобой — лучше с ней не знакомиться.
Василий вышел из алтаря. Тоскливо постоял на клиросе с псаломщиком. Тот пугливо и зябко посмотрел в окно и спросил Василия?
— Чего ж им еще? Свободы получили. Сполн, кажется, хватит.
Василий усмехнулся в ответ:
— В отпуск отпускают…
— Го-о-споди помилуй!… — пел псаломщик. — В какой отпуск?.. Подай, Господи!.. — Братоубийство… Тебе Господи!
Василий сошел с клироса. Постоял у входа на колокольню.
Хлестались пастухи над тишиной, над осенней зябкой пустотой ночи. Город притаился, присел на корточки, притих под этой хлестьбой. Где-то, недалеко от собора, с тягучей тоской выла собака: казалось, она взбиралась на какую-то высокую-высокую узенькую лестницу, — срывалась с нее, визжала от боли и вновь лезла…
Не было этому конца.
Василий с трудом поднялся по лестнице. На колокольне хлестьба слышалась еще четче и острей. За рекой горел дом: казалось, какое-то красное, каленое бревно лезет в небо и, не долезши, распадается на золото-красную пыль легкого фонтана.
К полночи хлестьба стихла и золото фонтана перестало бить.
Утро подневольно засерело, — и тотчас кто-то кого-то, как пастух скотину на рассвете, хлестнул неподалеку от собора длинным, змеящимся бичом… Ответили другие хлестальщики. Василий ударил раз пять в Княжин колокол и почувствовал слабость. От бичей, от хлестьбы у него разболелась голова, и в сердце отдавалось новою, ломкою болью хлестанья бичей… Из собора не подавали знака звонить к ‘Верую’, как обычно. Василий пригадал время: выходило, что пора звонить к ‘Достойно’. Он вышел к колоколам. Ближе всех к нему был ‘Разбойный’. Он ударил в него трижды, — и перекрестился. Звон тотчас был охвачен хлестьбой.
На другой, на третий, на четвертый день Василий не звонил и не сходил с колокольни. Слабость к нему вернулась и, чувствуя явную, упорную боль в пояснице, он подумал: ‘Что ж это со мной? Точно я переломился надвое, — и встать не могу’. Поел, было, печеного картофеля с солью, но еда не подкрепила, а только сделалось нехорошо в желудке. — ‘Нет, не от голода слабость, — решил Василий, — а от чего ж?.. Не умираю ж?.’.
Первые два дня его никто не навещал, на третий день пришел сторож, принес ему хлеба и капусты от протоиерея и рассказал, что с Соборной площади выйти никуда нельзя: в ближайших улицах заставы из юнкеров, а дальше красногвардейцы, а рабочие с металлического завода, за 15 верст, привезли, будто бы, пушки и что большевики с ходуновской фабрики будут палить по губернаторскому дому и по собору. Сторож побаивался оставаться на колокольне и спешил вниз. Василий остался опять один. Его лихорадило, он лежал под тулупом, и в этот вечер случилось в первый раз то, что повторилось с ним перед смертью: его, будто кто-то позвал: ‘Пойди!’ — ‘Куда ж я пойду?’ — возразил Василий. — Стреляют’. ‘А ты пойди!’ — Он проснулся, прислушался. Никто его не звал. И было тихо. Он полежал. И вдруг догадался и усмехнулся своей догадке: ‘На льдину зовут. Пора. Все тает. Весна’ И тут он опять забылся и заснул.
На четвертый день хлестьба прекратилась, и к вечеру первый раз дернули сигнал из собора. Можно было звонить. Василий отзвонил к вечерне и, не глядя на город, спустился в собор.
Вечерню служил сам протоiерей, народу было много.
Еще на паперти подошел к нему Пенкин и промолвил, насмешливо жуя нижней губой:
— Поздравляю с новой властью!
— С какою? — спросил Василий.
— Весною цари ушли, осенью псари пришли. В порядке вещей: осень самое псарское время: они тут как тут из отъезжего поля и явились.
Василий ничего не ответил Пенкину и вошел в самый собор.
Кто молился, кто плакал. Шепотом передавали друг другу какие-то вести, тут же и хоронясь друг от друга, и почему-то озираясь на входные двери.
В алтаре протоиерей подозвал Василия и повторил ему сухим голосом:
— Ты не очень раззванивай-то. Не такое время. Умный сказал: посмотрим. Потише нам надо быть.
Василий ничего не ответил. Постоял у образа Всех святых, у кануна с догоравшими худенькими свечками. Молиться не хотелось. Он опять прошел на паперть.
В толпе кто-то взял его за руку и потянул за собой к выходу: это была Тришачиха.
Она было в старом, выцветшем бурнусе, похудевшая, в черном головном платке. Лицо ее было бледно и спокойно. На стене паперти по обеих сторонам от входа в собор были написаны два ангела, изгоняющие входящих и исходящих из церкви, в руках они держали обнаженный меч и свиток, исписанный именами.
Тришачиха указала на соборную дверь и произнесла тихо:
— Врата его не имут затвориться во дни: нщи бо не будет ту.
И, посмотрев на Василия, строго, приказала ему:
— А ты рей, раб Божий, рей, звони над градом, как ангел реющ, — и ничего не бойся!.. ‘Се гряду скоро’, — глаголет Святый.

5.

Когда распоп Геликонский слег в постель — был небольшой жар и кружилась голова, — он прямо сказал домашним:
— Ну вот, умирать я буду.
Жена — высокая, с вплотную, туго причесанными седыми волосами, худая, тихая — подошла к постели, взяла расстригину длинную и легкую руку, пощупала пульс и, не возражая, спросила тихо и покорно:
— А может быть, ошибаетесь, Серафим Иванович? (Она говорила ему всегда ‘вы’, а с другими про него — ‘они’).
Он улыбнулся ей приветливо:
— Кажется, не будет ошибки…
Она внимательно посмотрела ему в лицо. Вспомнила давние материны слова: ‘кому умереть, у того поллица тенью от ангелова крыла покроется’. Показалось ей, будто нет на его лице этой тени: оно было светло и ясно. Но ничего не сказала, помолчала — и спросила:
— Может, вы мне сказать что-нибудь хотите, Серафим Иванович? — сказала — и потупилась.
— Все сказано, Машенька.
И добавил, помолчав:
— А вот хочу еще звон Власов слышать. Позвонил бы Василий. Попросить бы.
— Теперь великий пост начался, Серафим Иванович. Не отказал бы он.
— Попросить бы. Под воскресенье. Хочу в последний раз послушать. Будто с неба он.
— Там услышите, — сказала Марья Ивановна и заплакала.
Она приткнулась лбом к стенке крашеного стула.
— А как не услышу? — с тихою строгостью спросил расстрига.
— Услышите! — отозвалась, рыдая, Марья Ивановна.
— Верил и верю: Бог милосерд! — твердо произнес расстрига и крупным, медлительным крестом перекрестился на образ. — Не плачь. Полно. А здешнего-то, колокольного-то… еще услыхать хочется. Я ведь в звон и родился, в самую обедню, — и умереть бы привел Бог под звон… Послушать бы.
— Попрошу, — сказала Марья Ивановна и утерла лицо платком.
Февраль был снежен и метельлив. Патрули днем и ночью ходили по городу. Все углы улиц пестрели постановлениями Темьянского Совета Рабочих Депутатов за подписью председателя Коростелева. Голодные козы, становясь на задние ноги, лизали клейстер из картофельной муки, которым были приклеены объявления, — слизывали и жевали и то постановление Совета, за подписью Коростелева, которым, под страхом штрафа, запрещалось владельцам коз выпускать их на улицу ввиду того, что означенные животные портят и срывают расклеенные постановления Совета Рабочих Депутатов. Метели опять, как год назад, охватывали Темьян крепким, воющим, белым кольцом. За этим кольцом было другое, еще более крепкое и зажимистое синее кольцо голода: оно охватывало Темьян мертвой петлей. В городе не было керосину, муки, крупы, соли. На станции разгрузили три случайно забредших вагона подсолнухов — и подсолнухи выдавали по продовольственным карточкам. Купец Пенкин, в оборванном ватном пальто, ходил по главной улице и лущил подсолнухи.
— Что это вы? — спросил его на ходу встретившийся Ханаанский.
— А вот-с, семячки щелкаю, — по распоряжению начальства. Дощелкаем, тогда и зубы на полку положим.
Ханаанский, озираясь по сторонам, шепнул ему, — как из полы в полу передал:
— Скоро к черту эти семячки! Слышали? С Мусатихи-то? Говорят, белые степью идут. Белые продовольственные поезда на разъезде 31 уже заготовлены…
— Улита едет, когда-то будет, — огрызнулся Пенкин, и щелкнул семячком. — Подохнем до тех пор.
— Ну, нет. Это верно. Прощайте. Бегу в Наробраз — воду в пролетарской ступе толочь.
Ханаанский убежал, а Пенкин продолжал шествие с семячками. Ему встречались знакомые и незнакомые — и все замечали: Пенкин семячки лущит по-пролетарски.
Усиков с портфелем нагнал Пенкина, — он служил теперь в Финотделе, — и бросил на ходу насмешливо:
— Моционируете?
— Да-с, моционом занимаюсь… Для успокоения желудка.
— Хорошее дело. Налог платить будете, 35000?
— Нечем-с, разве семячками, вот.
— Придется реквизировать обстановку и все прочее.
— Милости просим-с.
Усиков пожал плечами и обогнал Пенкина.
Какой-то красноармеец остановил его и сказал, добродушно улыбаясь:
— Папаша, ты что это семячками-то защелкал? Али вкусны показались?
— У вас научился. Всю Россию заплевали
Красноармеец удивленно на него посмотрел.
Н углу Дворянской стоял Коростелев, председатель Совета. И разговаривал с хромавшим Коняевым. Оба были в солдатских шинелях. Коростелев посматривал на шествие Пенкина, он видел издали, как с Пенкиным останавливались Ханаанский, Усиков, красноармеец. Когда Пенкин поравнялся с ним, Коростелев повернул к нему худое, бритое лицо, со шрамом, перечеркнувшим, словно синим карандашом, левую щеку, — и сказал:
— Вы эти демонстрации ваши оставьте, гражданин Пеникн.
— Помилуйте-с! — залепетал Пенкин. — Какие-с демонстрации? Прогуливаться — врачом мне приказано из Здравотдела-с, а ежели семячки, то строжайше получены по карточкам. 4-ая категория. Номер пятьдесят тысяч восемьсот…
— Проходите, — прервал его Коростелев, — не попадайтесь мне на глаза…
Пенкин свернул на Дворянскую — и выбросил горсть семячек в сугроб.
Марья Ивановна видела, как Пенкин щелкает семячки. Тришачиха встретилась ей около собора и указала на Пенкина:
— Вот, милая моя, гляди, какое у нас веселье. Именитые купцы щелкают семячки по будням. А волки на нас, чай, округ города зубами щелкают: скоро, скоро им Егорий нас на зубы даст.
Нагнулась над ухом Марьи Ивановны и прошептала:
— Переменил Господь закон — и человека порешил зверям в снедь дать. ‘Хиникс&#61482, пшеницы за динарий’, сказано: а и пшеницы-то уж и не стало: семячки вместо нее. Апокалипсис превысили мы грехами своими: т нами деется, чег и тем не открыто.
И, не попрощавшись, она прошла, спокойная и худая. Девушка шла за нею в черном платке, и несла пук восковых свечей в бумажке.
У собора Марья Ивановна встретила Василия. Он нес к себе на колокольню узел с кусочками кожи и старой резины от калош: никто в городе не шил обуви из нового, выискивали старье и шили из него обувь странного покроя: полусапоги, полугалоши. Старожил Хлебопеков говаривал, обуваясь поутру:
— Уповательно, возвращаемся к временам, предшествовавшим царю Гороху. Донников, Степан Степанович, бывший статский советник, обучается плести лапти. Аборигенов, Авдей Алексеевич, магистр канонического права, приобрел мастерство — щипать лучину в целях осветительных. Читаю книжонку: ‘От лучины к электричеству’. Имеет ныне цену уже только историческую. Библиографическая редкость, ибо ныне кругооборот времен: ‘От электричества к лучине’.
Марья Ивановна поклонилась Василью и проговорила:
— Я к вам от Серафима Ивановича…
— Болен, я слышал, — поклонился ей Василий.
Марья Ивановна не удержала слез:
— Скоро долго жить прикажет…
Но совладала с собой и передала просьбу расстриги.
— Хорошо. Под воскресенье позвоню, как просит, — ответил Василий.
Марья Ивановна поблагодарила, простившись, было с ним, пошла, но он вернул ее и, улыбнувшись ей глазами (губы были у него неподвижны), произнес:
— Скажите: позвоню. Сам долго жить, должно быть, скоро прикажу.
Ближе подошел к Марье Ивановне, пристально глядя на нее, — она даже отступила на шаг в притоптанный снег, — и сказал, глядя на моложавое еще, худое, с румянцем лицо ее:
— Покойница жена моя тоже, когда умирала, к звону прислушивалась. Давно это было, а вот вижу, как она слушает. ‘Меня, говорила, будто моет звон…’ — ‘Что ты, говорю, Маша, разве звон — вода?’ — ‘Не вода, отвечает, Вася, а чище воды…’ И голову опустила, и молчит. Уж подумал я: не обидел ли чем? не так что сказал? — А она подняла голову, и губы у нее от слабости белые, и шепчет:
— Не понял ты. Не тело — звон душу моет. А часа через два и скончалась. Вот вспомнил теперь…
Василий отвернулся от Марьи Ивановны и повел рукою по бровям — потом повернулся опять к ней, подправил узел с сапожным товаром, который держал под мышкой, и сказал:
— Что-то жена-покойница стала в последнее время часто вспоминаться. То — несколько лет и во сне не видал, а то и во сне вижу, и так вот, как сейчас, вспоминаю. Видно, указано ей — звать меня к себе в прочный домок.
И поплелся на колокольню.
В ближайшую субботу Василий звонил обоими Власовыми звонами. Протоиерей призвал его к себе после всенощной и сказал недовольно:
— Не ко времени раскошествуешь. Смотри, запретят звон за твое многозвоние. Радости пока никакой ни в чем не вижу, чтобы звонами разливаться. И так, как куры, моченый горох клюем.
А расстрига Геликонский, лежа на постели, слушал и плакал, и не пытался скрыть своих слез от домашних.
‘Омывает душу’, — вспомнила Марья Ивановна Васильевы слова, смотря на Серафима Иваныча от притолоки двери.
Расстрига знал, что она тут и смотрит на него, но молчал, пока был звон, а потом, когда звон погас, как закат за окном, он подозвал Марью Ивановну и сказал ей:
— Не летит, а улетает, — и, помолчав, ждал, поймет она или нет, и, поняв, что поняла, докончил: — и улетел…
Он умер дня через два, в угрюмую, старушечью по вою вьюгу. Она трепала седые, тонкие косма об окна, рвала их пряди об оконницы, когда он озабоченно отмахнулся рукой от чего-то, уронил руку на грудь и утих. Глаза кстати закрылись сами собой: в доме не было медяка, которым можно было бы закрыть их.
В городе было неспокойно. Откуда-то шли белые, но никто не знал, откуда. Раздавались то там, тог тут случайные выстрелы: будто кто-то, хитро скрывавшийся, выдавал себя от нетерпенья — и полз, все полз кольцом к голодающему городу.
Священник из слободки служил над расстригой панихиды, но никто, кроме семьи, не был за ними. Боялись идти через город в слободку: одни страшились вьюги, белым пламенем охватившей город, других останавливали слухи, будто воры по всему городу расклеили предупреждение: ‘Были шубы ваши, а такого-то числа стали нашими’.
Василью нездоровилось.
Он стоял за панихидой и смотрел на расстригиных детей.
‘Которые же его, а которые — только ее?’ — думал он, переводя глаза с высокого молодого человека, лет за 30, в кожаной порыжелой куртке, — на девочку, лет 15-ти, в ситцевом платье с лиловыми разводами, как на обоях. Она была младшая, он — старший. ‘Машинист’, — решил Василий, глядя на его худые, промасленные в линиях ладони руки. Машинист не крестился, а девочка плакала. Промасленная, крепкая рука легла, сзади, на ее белокурые волосы, она обернулась — и пуще заплакала. Псаломщик, — в ватной куртке, — строго посмотрел на нее и подхватил возглас священника:
— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!..
‘Раба твоего’, — повторил Василий, и посмотрел на расстригу. С детски заострившимся носиком лежал он в гробу, — в простом продолговатом ящике из тонких тесин. На одной из них сквозь легкий слой охры проступало: ‘Вес нетто — 20 пудов. Сызрань…’ Острый носик был неподвижен, — и покорно, неподвижно было все тело, в белом коленкоре. ‘Раба твоего’.
‘Мой, твой, свой, мйкаемся, свйкаемся на земле, — вдруг уяснилось Василью, — а все, до одного — до одного, — задержал он понравившееся ему своей точностью слово, — все — Твешки’. Так перевел он себе: ‘раба Твоего’, — и ему стало легко и даже приятно глядеть на неподвижного, покорного Серафима Ивановича в белом.
За окном, где-то совсем близко, раздался выстрел — точно кто-то ударил хлопушкой возле рождественской елки, — и ударил по-детски, неумело.
‘Машинист’ подбежал на секунду к окну, священник участил возгласы, все другие пошептались, и лишь Марья Ивановна — высокая, седая, в черном кашемировом платье, пахнувшем нафталином, продолжала чинно кланяться, колебля огонек тоненькой восковой свечи, которую держала в левой руке, обернув кончиком платка.
— Покой, Господи, душу усопшего раба твоего!… — с тревогой, скороговоркой пел псаломщик.
— Да, твой, твой, — точно уверял кого-то Василий, — все — твоешки… Чего тут!..
Посмотрел на черную и седую Марью Ивановну и решил, что она знает это. И это было хорошо.
Псаломщик тушил свечи у гроба, а священник, разоблачившись, подошел к машинисту и сказал:
— Хоронить будем завтра. Время нынче…
Он посмотрел на его кожаную, порыжелую куртку — и не сразу нашел подходящее слово:
— Неудобное. В 9 часом обедня, — закончил он и поклонился.
— Хорошо, — отвечал машинист, и подергал младшую сестру за тоненькую косичку, беленьким язычком завивавшуюся на затылке. Она улыбнулась ему и отвела его руку от косички.
Ночью вьюга утихла, но небо как будто еще ниже спустилось над землею, тяжелое и гнущееся от снеговой грузности. Василий мог не вставать ночью к колоколам и не звонить в Плакуна, как звонил всегда во время сильной вьюги. Он спал тревожно: что-то шумело над ним. ‘Что же бы это шумит?’ — подумалось ему, не раскрывая глаз, он стал соображать. ‘Дошмок пошел’ — ответил он себе. ‘Дошмок’ — жизняный остаток — мать объясняла, когда отец умер: перед смертью тоже все мурело над ним, от жизни вот эстолько осталось, с котиный носок, — и жизнь вся, весь шум жизняной, в носок котиный вошел — и шумит, дошумливает напоследок. Жизнь конец свой чует. В дошмок, широкая, свернулась’.
Утром Василью надо было звонить к обедне, и он не мог пойти на похороны Серафима Ивановича. Голоса колоколов показались ему хмуры и будничны, и опять над ним шумело. Когда он кончил благовестить к ‘Достойно’, он прислушался к этому шуму. ‘В ушах, — решил он. — В ушах звон. Глохну, что ли?’
С колокольни город белел мертво и угрюмо. Еще угрюмее был белый округ полей, запуганных белой пустотой — бескрайней, безгранной, безбразной. Василий присмотрелся. ‘Белые оттуда придут’… красным на смену’. Он усмехнулся. ‘А то белое — он посмотрел на белый окоем, — всех сменит: и белых, и красных, и всяких’. Он оделся потеплее. Валенки, серые с накрашенными на голенищах красными петухами, показались тяжелы и делали ноги вялыми, слабыми. Полушубок, наоборот, показался, легок и узок, будто шит на прежнего молодого Василия, — и было даже приятно влезать в него, как будто в его рукавах застряло что-то от прежнего Василия, певуна-сапожника.
Василий спустился с колокольни. В ушах шумело. Ныло где-то у сердца. Идти на кладбище, где похоронили Серафима Ивановича, надо было через весь город. Несколько раз останавливали патрули. Красноармейцы зябко спрашивали: документ! — Василий лез за пазуху и доставал бумажки. Красноармеец вязнул в неразборчивом, слепом тексте. Василий подсказывал ему, тот отдавал бумажку, и Василий шел дальше. Шел долго по полупустым улицам. Начинало вьюжить, пробегали по земле маленькие снежные завирушки, когда Василий пришел на кладбище. Оно было то самое, на котором была похоронена его жена. Он без труда разыскал могилу Серафима Ивановича. Высился невысокий, желтый под белым, холмик. Снегом заносило людские следы, и желтые пятна, накрашенные песком. Василий поклонился ему до земли и не сразу стал с колен. Снежок подхлестывал ему под полушубок, — и с поля несся широкий посвист крепчавшей метели. Встал с земли, постоял с непокрытой головой над могилой, стряхнул с волос пухлую пену снега, надел шапку, пошел прочь, но не домой: догадался, что могила жены должна быть недалеко. Огляделся — определил глазами направление, по которому надо идти к могиле. Не было протоптанной дорожки. Он пошел по целому снегу, — и сразу почувствовал, как непослушны и слабы ноги. Валенки глубоко уходили в снег — и с трудом высвобождались. Он едва дошел до могилы. Когда не надо было идти, из полушубка выходило застрявшее молодое, прежнее — Васильево, и облегало его тело под полушубком. Ему сделалось почти легко, и этой легкости не мешало, что на сердце был холодок оттого, что кто-то подпиливал сердце тонкой ледяной пилкой.
Василий помолился над могилой и помянул вслух:
— Упокой, Господи, рабу твою…
Взвой холодного ветра не дал докончить: ‘Марию’ — залепил горло и на секунду оборвал дыханье. Василий двинул ногами: тяжесть увеличилась, а легкое, прежнее — Васильево, опять ушло куда-то в рукав полушубка. Он огляделся по сторонам. Смеркалось. Темнота падала, как снег, густо, непрерывно, повсюдно. С поля взвивались и винтили в воздух снежные суви. Василий перекрестился и шевельнул валенками. Он с усилием разыскал протоптанный след от могилы Серафима Ивановича, вышел на него и побрел до ворот кладбища. Устав, присел на скамейку, смахнувши снег рукавицей. Посидел, отдохнул и побрел короткой дорогой, переулками, к Соборной площади. Улицы и переулки были пусты. Гудела метель. Хлопала ставнем. Опять, и еще чаще, останавливали его там и тут на углах патрули. Встретился на Семинарской доктор Пастухов в енотовой шубе, в бобровой шапке со снеговым верхом. Путаясь в ее полях, он брел с кожаным чемоданчиком. ‘Должно быть, к роженице вызвали’, — подумал Василий: ‘извозчика не нашел’. В первый раз ему пришло в голову, что в городе не стало извозчиков.
На углу Семинарской и Беличьей ветер хлестанул Василья в лицо, в бок, в спину. Он поперхнулся, закашлялся, зашатался. Выла метель истошным, стобабьим воем.
— Звонить надо! — пронеслось в голове Василия. — В полях-то что делается теперь! Целый обоз снегом закроет. Вйко и снежно. Часа уже три, как надо бы звонить.
Он остановился, прислушался к посвисту, вою, заплачке вьюги — и подтвердил себе строго: ‘следовало’. Он попробовал быстрее передвигать валенками, но, как только это сделал, крепкий холодок больнее кольнул его в сердце. Он пошел тише.
Было темно, когда он вышел на Соборную площадь. Вьюга завертывала на ней широкую, крутую снеговерть. Василий попробовал было пересечь площадь кратчайшей дорогой к колокольне, но ветер и снег вернули его к линии домов, где было тише, и он пошел к колокольне обходом. Ветер, как голодная белая лайка, подвывал здесь из-под ворот.
У колокольни намело невысокий сугроб. Василий перешагнул через него, и очутился возле железной дверцы, ведшей на колокольню. Дверь была затворена. На ней висел крупный замок, а пониже замка — болталась тяжелая сургучная печать квадратиком. Увидал — не поверил себе: ступил шаг назад, — и наткнулся на вышедшего из-за угла красноармейца с ружьем. За ним, поодаль, шел другой, маленький, в волочившейся по снегу шинели, краснорожий, сизоглазый.
— Ты чего здесь? — окликнул Василья первый красноармеец, высокий, суховатый, и, прилаживаясь, готовился снять с плеча винтовку.
— На колокольню… Звонить… — еле выговорил Василий, задыхаясь.
— Отзвонил, — откликнулся второй красноармеец и засмеялся. Смех, словно винтиком, пробуравил снежеть.
— Проходи. Нельзя на колокольню, — спустив ружье за спину, ответил первый. — Видишь: запечатано.
— А звонить… Звонарь я.
— А может, ты знак подать хочешь врагу пролетариата? Есть такие, которые звонари-провокаторы. К стенке их звонить ставим… — Обернулся к товарищу и крикнул:
— Обход кончай!
— Есть! — ответил маленький.
Они пошли по площади наперерез вьюге.
Василий остался перед колокольней. Он не слышал, как вьюга донесла ему чей-то старательный окрик, звавший его по имени. Что-то шумело над ним. Он поднял голову, чтобы лучше расслышать, что шумит: звон ли это над ним, или медный перегд вьюги. Помешал разобрать церковный сторож, Павел: он дергал за рукав и объяснял что-то. Долго Василий не слушал объяснений: ему все хотелось разгадать шум, нашел разгадку: ‘Дошумок дошумливает’ — и усмехнулся ей, и тогда стал слушать сторожа и сразу все понял: запечатано Советом. И еще что-то говорил сторож. И это легко было понять: зовет ночевать к себе. Василий покачал головой: Не пойду. — и побрел от колокольни. Сторож крикнул ему вслед: ‘Как хочешь, а то ночуй!’
Вспомнил, вот также вот звал его когда-то ночевать Николка, когда умерла жена, а он не остался и ушел с колокольни. Он пересек площадь, качаясь от усталости. Холодок в груди был даже приятен. К Коняеву он легко достучался. Коняев был дома. Кипел самовар на столе.
— Что ты, Василий Дементьич? — приветливо спросил Василья Коняев — и тут же поморщился и потер себе лоб, точно отгоняя комара: — Ах, да, колокольню сегодня запечатали!
Виновато улыбнулся Василью и развел руками:
— Ничего не поделаешь, брат. Не о тебе, конечно, речь, но ведь все возможно… Бывали, знаешь, сигнализации. Мы в кольце. Приходится. Осторожность. Временная мера. Пока.
Он хлопотал с чаем. Когда протянул стакан Василью, — глянул на него и вскрикнул с жалостью и будто с облегченьем:
— Да ты просто болен, Василий Дементьич! Лихорадка, что ли?
— Болен, — ответил Василий и усмехнулся. — Дошумок дошумливает.
Коняев удивленно посмотрел на него.
— Что? В ушах шумит?
— Да, в ушах.
— Вот я и говорю, что лихорадит. Я постелю тебе. Выпей чаю, ляжешь, согреешься. Ах, черт, жаль, хины нет! Хорошо бы на ночь…
— Ничего не надо. Лягу.
Коняев уложил Василья на свою постель, а сам постелил себе на полу.
Ночью Василий ворочался на постели и тяжело дышал. Коняев проснулся.
— Что с тобой? — спросил он.
— Не хорошо мне. Отвези в больницу.
— Да ты и здесь, Василий Дементьич.
— В больницу, — строго повторил Василий.
Коняев посмотрел на него: худой, согнувшийся, сидел он на кровати, свесив ноги, и большой палец левой ноги у него странно поджимался и разжимался. Коняев не возражал, спросил только:
— Утра подождешь или сейчас?
— Подожду.
Утром Коняев с трудом разыскал ломового извозчика — и с помощью матери уложил на розвальни Василья и отвез в больницу. Его не хотели принять: больница была полна тифозными.
Лежали в коридорах, на лестницах. Коняев показал свой мандат: член Темьянского Совета Рабочих и Крестьянских Депутатов. Приняли. Положили в палату 8. Врач посмотрел Василья и бросил фельдшерице:
— Кто его знает. Вероятно, испанка. Впрочем, Испания эта известна: голод и холод.
Василий лежал до вечера молча, с закрытыми глазами, в забытье. Он умер на рассвете. Последних слов его некому было услышать. Да их и не было: он слушал далекий-далекий звон. Он знал теперь, умирая, что то, что шумело над ним, было не дошумок, а — далекий, призывавший его звон. Когда он прислушался, пришел, — окончился и звон.

6.

Прошло два года.
Колокола на соборной колокольне уныло гудели под ударами, наносимыми наскоро, наспех чужими, торопливыми руками: приходящие звонари, сапожник Ванюшка и сторож Фомин, спешили отзвонить ко всенощной, чтобы, заперев колокольню, засветло добраться до дому, — а насупротив колокольни с гудевшими колоколами, в бывшем губернаторском доме, где теперь помещался Темьянский Совдеп, решалась их судьба.
Произошло это так.
Заседание Совдепа затянулось.
Председатель, Коростелев, в дымном френче, бритый, с чуть подсребренными черноватыми вихрами над кочковатым высоким лбом, был недоволен, что главный управляющий делами Совдепа, бывший ходуновский бухгалтер Уткин, затянул доклад. Коростелев наклонился к сидевшему возле него Павлову, в триковой серой блузе, и шепнул недовольно:
— И чего тянет! Еще есть текущие дела.
— У меня по Наробразу есть две штуковины, — отозвался Павлов, выводя красным карандашом домики на обратной стороне листка с отпечатанными красками этикетками заведения искусственных минеральных вод: на оборотной стороне этикеток, за неимением в городе бумаги, велось все делопроизводство Совдепа. Павлов приписал на этикетке слово. Вышло: ‘Красная Ананасная’. Под румяным, как бабье лицо, ананасом, он подписал: ‘ананас’ и повторил про себя: ‘Она нас, а мы ее! Она нас, а мы ее!.’.
Коростелев заглянул к нему в бумагу, посмотрел на часы. Подстриженный наголо Уткин, в толстовке, сшитой из старого сюртука, читал и читал свой доклад, двигая словами и цифрами бойко и скоро, точно щелкал на счетах. Отщелкав, он отер синим с горошком платком лысину, помедлил минуту, и сказал:
— Извиняюсь за утомление, но пролетариат должен добиваться буржуазной точности делопроизводства. Все достижения буржуазии должны быть использованы.
Коростелев нетерпеливо покрутил остро очиненным карандашом вокруг левого указательного пальца, утомленными, покрасневшими глазами оглянул сидевших за красным сукном и выдавил из себя слова:
— У нас еще текущие дела. И они, — он заглянул в лежащий перед ним листок с этикетным минеральным исподом, — имеются у нас в достаточном количестве… Поэтому, я просил бы, товарищей, желающих высказаться по заслушанному докладу, разгрузить часть своих слов и быть определенно кратче.
— Ясно, — откликнулась фельдшерица Микула из Здравотдела.
— Кто просит слова?
Говорили двое пожилых рабочих с бывшего ходуновского завода, сказал два слова голубоглазый, широкоскулый и до безнадежности безусый и розовый красноармеец, но уперся, как в рогатку, в мудреное слово: ‘констатируем’, которое он тщательно выводил с большим-пребольшим ‘н’:
— КонстаНтируем, товарищи…
Дальше не шло.
Усмешливый Павлов не усидел и вполголоса подмигнул Коняеву, сидевшему между Павловым и Усиковым:
— Законстантнился, товарищ военный: погиб на Константне!..
Красноармеец услышал, и совсем остановился. Коростелев пождал секунду и обвел всех глазами:
— Желающих больше нет? Нет. Беру слово себе…
Он говорил тихо, искал слов, но лепил из них выпукло и с остротцой: доклад критиковал. В конце коснулся формы доклада.
— Словесности нам не надо, — говорил он, косясь на Уткина, чинившего длинный, обкусанный красно-синий карандаш. — Удивляюсь даже, как может располагать к словесности такая вот прелестная бумага! — Он щепоткой приподнял искусственно-минеральный листочек и показал всем… — Какая уж тут словесность, когда и писать не на чем! Пишем на китайских чаях и на сельтерской. А мы — все со словесностью. Нам нужно быть кратче. Дела навалено историческим моментом и классовой необходимостью — с Кавказский хребет, а мы…
Соборный густой звон в упор ударил в это время в окна, прорвался через толстую преграду пыльных зеркальных стекол бывшего губернаторского дома — и расплылся по зале заседания, густея и плотнея, как расползающееся масло.
Коростелев нервно сжал красноватые веки глаз, дернул лицом и докончил резко свою фразу подсказанным звоном словом:
— А мы… звоним!
Коростелев сказал что-то еще, но звон его заглушил. Минуту никто не говорил. Звон наполнил комнату. Казалось, в нее вошел кто-то большой, давний, привычный, изгнал из нее всех бывших, а сам остался, — и, что странней всего, был в ней — был и вне ее: соединил комнату с площадью, с облаками, со сводами, под которыми пели: ‘Благослови, душе моя, Господа…’
— Не председатель, а лишает слова! — первый с громким смехом отозвался Павлов.
— Не позволят говорить, — согласился рабочий-костромич и засмеялся сочувственно — не разберешь, к кому: к Коростелеву ли, к непозволяющему ли.
— Кончить это надо, — сказал Коростелев, стараясь усилить голос.
Звон гудел медным разливом.
— В самом деле, черт знает что! Нельзя говорить. Ни лысого беса не слышно. Орать и без того надоело. На площади — ори, на заседании — ори. Чертову глотку надо! Никаких легких не хватит. Вся революция идет под поповский аккомпанемент. Ты — о международном положении, а тут тебе — ‘блажен муж’ вызванивают…
Павлов опять вмешался:
— А какой муж блажен, товарищи? а? Тот самый, который в Совдеп не пойдет и с нами здесь не заседает. ‘Иже не идет на совет нечестивых’. На ‘совет’! Прямо против Советов вызванивает.
И опять повторил свою находку костромич:
— Не позволят!
Тут встал Усиков, — маленький, аккуратный, причесанный по-старому, на косой пробор, с гороховым галстуком из-под широкого отложного воротничка синей фланелевой блузы с кармашками в виде сердечка.
— Разрешите, к порядку дня? — обратился он к Коростелеву. Тот кивнул головой. — У нас значится на повестке текущие дела. И одно из этих дел — как раз по поводу, между прочим, допустимости в наши дни культового звона. Я уполномочен сделать по этому поводу маленькое сообщение. Поэтому полагал бы сейчас не касаться этого вопроса.
— Правильно, товарищ, — сказал красноармеец. — Все по порядку перида должно идти.
Коростелев приподнялся с места.
— Хорошо. Сперва по поводу доклада товарища Уткина. Тезисы доклада. Принять или нет? Голосую. Возражений нет? Принято. Голосую свое предложение о желательной форме докладов на будущее время. Возражений нет? Голосую. Принято. Теперь текущие дела.
— Потекли, — произнес, вздохнув, костромич.
— Товарищ, не будем развлекаться, — оглянулся в его сторону Коростелев, и нагнулся над этикетной бумажкой. — Слово товарищу Павлову: ‘К вопросу о переименовании улиц города Темьяна’. Может быть, отложить и прямо перейти к сообщению товарища Усикова?
— Да я в двух словах, — встал Павлов. — И доклада не буду делать. Просто. — И повернулся лицом к красному сукну. — Улицы у нас, товарищи, уж больно глуповато окрещены. Дворян нет — ‘Дворянская’, миллионов нет — ‘Миллионная’…
— Есть, — засмеялся красноармеец. — Миллионы есть. Все миллионщики — лимонщики!
— Повторяю: не будем отвлекаться, товарищ, — поморщился Коростелев.
— Спасская, Преображенская, Успенская — целые святцы! А то по царям: Николаевкая, Александровская…
— Екатерининская, — подсказал Коняев.
— Еще по старым чинам: Генеральная… В честь генералов. Солдатская. Теперь, после всеобщего сравнения, переменить все это надо. И Дунькину гору — тоже к перемене: говорят, это в крепостное время, Дуньку на этой горе запороли до смерти, а потом в Темьян мертвую скинули. Вносится предложение: в честь жертвы феодального произвола, в честь товарища Евдокии, переименовать: в ‘гору товарища Евдокии’.
— Правильно. В Авдотьину, — подтвердил один из рабочих.
— Не в Авдотьину, товарищ, а в Евдокиину, — поправил Павлов. Примем, что ли?
Коростелев возразил:
— Голосовать каждое название в отдельности мы не станем. Примем — в общем и целом. Огласите, товарищ Павлов, другие новые названия.
— Миллионная — в улицу Красного Горна, Семинарская — в улицу Красной Учебы, Дворянская — в Пролетарскую, Солдатская — в Красноармейскую…
Он перечислил десятка полтора названий старых и сменяющих их новых. Тут были имена русских и иностранных революционеров.
— А затем, в целях культпросвещения и ознакомления граждан с активистами литературы, предлагается, товарищи, почтить писателей. Ясно, что рабочий класс должен подытожить им мандат классовой признательности. Никольская будет теперь улица Герцена, Спасская — улица Белинского, Успенская — улица Шеллер-Михайлова…
— Кого? — переспросил Коростелев.
— Шелера-Михайлова. Писатель известный. По трудам продукции превышает других. Полное собрание сочинений достигает слишком 50 томов. Целиком и полностью превосходит даже известного сатирика Салтыкова-Щедрина, Михаила Евграфовича: только 48 томов! По приложениям к ‘Ниве’ видно. Коняев, чай, ты переплетал?
— Переплетал, — улыбнулся Коняев. — Да ведь Михайлов писатель не пролетарский.
— Писатель мелкобуржуазный, — пробормотал Уткин, молчавший на углу стола. Он был обижен замечаниями Коростелева. — С корытцем, с поросенком, под хреном, с сильной буржуазннкой, с кисейной занавесочкой.
— С производственной точки зрения, — по трудовой продукции много превосходит…
— Надо пересмотреть вопрос, товарищ Павлов, — перервал его Коростелев, поморщившись. — давайте следующие.
Перемены названий были приняты.
— Ваше слово, товарищ Усиков.
Усиков встал, подтянул галстук, вынул из портфеля бумажку, пробежал ее было глазами, положил на стол и говорил уже без бумажки.
— По вопросу о колокольном звоне я совещался как раз с товарищами из Здравотдела, из отдела охраны труда, из комиссии использования и с агитатчиками-активистами. Вопрос становится так. Звон, с этим всякий согласится, есть, так сказать, не погашенный революцией голос прошлого, в буквальном смысле слова, товарищи, — голос. Революцией лишены голоса эксплуататорские классы, помещики, кулаки, попы, — и было бы непоследовательно, что как раз эти именно классы имеют коллективный, так сказать, голос, в лице колокольного звона, — голос, как было здесь справедливо указано, заглушающий голоса партработников и представителей соввласти. Но этот голос заглушает не только наши голоса, товарищи, но и мощный голос пролетариата на площади, во время демонстраций и октябрьских празднеств. Может ли это быть терпимо? Ответ возможен один: нет. В самом деле, что такое колокольный звон?
Усиков помолчал ораторски. Крестьянин, сидевший возле Усикова, чернобородый, с приплюснутым носом, прислушался и заметил:
— Сейчас, поди, к Евангелию затрезвонят.
Усиков ответил:
— Культовый звон — это могучее средство звуковой гипнотизации масс, придуманное эксплуататорами с давних пор. Они не только всегда вооружались до зубов против трудящихся, они еще стремились, сверх того, закрепить свою власть путем гипнотического воздействия на темные эксплуатируемые массы. Загляните в историю, хотя бы местную. Кто отлил эти колокола?
Усиков указал рукой на окно, выходившее на Соборную площадь.
— Пролетариат? Крестьянство?
Мужик придвинулся теснее к Усикову и, вздохнув, произнес вполголоса:
— По деревням, двывали допрежь на колокол. Точно. По грошику собирали.
— Нет, — ораторски ответил себе Усиков. — Колокола отливали для этого здания (жест в сторону колокольни) не пролетариат, не крестьянство, а помещики и купцы. Первый колокол прислал был в Темьян царским правительством. Другой колокол получил народное прозвание — Разбойный: характерно! Он отлит на деньги одного купца, эксплуататора, и вот народ знает, как его назвать. Классового сознания еще нет, но классовый инстинкт уже верно, подсказывает, как назвать: ‘разбойничий’. Третий колокол прямо указывает на то, представителем какого класса он отлит: ‘Княжин’: кровью крепостных мужиков куплено то золото, говорят — я не знаток, — слышится в его звоне. Самый большой колокол — тот самый, товарищи, который больше всего мешает нам говорить, — отлит известным представителем класса капиталистом — фабрикантом Ходуновым. Нужно ли прибавлять, что в его звоне — и мы его только что слышали — звенит прибавочная стоимость, отнятая капиталистом у эксплуатируемого рабочего? Звонит в звоне рабочее достояние, рабочее богатство — и, по воле капиталиста, служит средством гипнотизации, средством обмана того самого класса, у которого она хищнически отнята. Социальная природа церковного звона, товарищи, таким образом, совершенно ясна. Она контр-революционна и анти-социальна.
— Затрезвонили! — воскликнул мужик и зевнул, выказывая крепкие белые зубы.
Один из рабочих — тот, что был постарше, — рыжеватый, сутулый, отозвался мужику:
— Трезвон — чертей перегон.
Никто не спросил, откуда куда перегон. Поговорку все знали: от попа к попадье.
— Анти-социальна, — повторил Усиков. — Фабричный гудок — это, так сказать, социально полезный звук, напротив: звон колокола — это звук социально-вредный. Его нужно устранить с территории, над которой развивается красное знамя труда. Если религия есть опиум для народа, то в колокольном звоне мы допускаем, противореча себе, массовое отравление этим опиумом. Снятие колоколом поэтому необходимо. Этого требует социально-политическая гигиена.
Усиков налил воды в стакан и выпил. Коростелев слушал, откинувшись на спинку кресла. В соборе перестали звонить.
— Но этого же требует и обычная, Наркомздаравовская гигиена. Общество трудящихся имеет право на общественную тишину. Между тем церковный звон или мешает занятиям, в деловые часы, как, например, нам теперь, или лишает пролетариат необходимого отдыха в утренние часы, назойливо поднимая чем свет с постели или будя до рассвета. Все это, по заключению экспертов из Здравотдела, крайне вредно отражается на нервной системе трудящихся. Это второе, и весьма важное, основание, по которому мы не можем терпеть в наших городах колокольного звона. Но есть и третье основание. Колокола, по своему материалу (медь, олово, серебро, а кое-где даже и золото), представляют собою весьма ценное народное достояние. Пока они на колокольнях — это мертвый капитал, политические и социальные проценты с которого попадают в объемистые карманы попов и контрреволюционеров. Когда же этот материал будет спущен с высоты колоколен и поступит на заводы, в плавильные печи, и перельется в другие формы, он окажется высоко ценным для пролетариата. Мы нуждаемся в металлах. Шахты наши в значительной степени бездействуют, благодаря интервенции и белогвардейщине. Мы добудем медь для наших заводов с высоты колоколен, если нам препятствуют ее добыть из глубины шахт!
Усиков выкрикнул это, напружив свой голос, как только мог, высоко, отер лицо платочком, аккуратно сложенным в четвертушку, и положил его обратно в кармашек сердечком, откашлялся и сказал внушительно:
— Я кончил, товарищи. таким образом, вношу, по поручению активистов Здравотдела, Наробраза, Комиссии использования и Отдела охраны труда: по указанным мотивам, принять постановление: церковные колокола в Темьяне снять, а металл употребить на нужды совпромышленности, причем надлежит начать с Соборной колокольни, так как колокола, на ней находящиеся, имеют, со всех тех точек зрения, наиболее важное значение.
Коростелев облокотился на красное сукно и спросил, поглядев на зевавшего красноармейца:
— Кто желает высказаться по поводу внесенного предложения.
Помолчали.
— А мужичков бы не осердить… Конечно, темный народ, — отозвался мужик, сосед Усикова, — понятий настоящих не релизуют, только усомнения не вышло бы: как это, из колокола, из Богова металла, скажем, и ежели кастрюльку отлить? — Помолчал, вздохнул и объяснил: — За богов еще стоят, мужички-те.
Усиков покачал головой и попросил слова:
— Товарищ Дедюкин, позвольте вам возразить. Снятие колоколов — дело на Руси бывалое. Петр Первый, в свое время, велел поснимать с колоколен колокола и отлил из них пушки. Катерина 2-я, Катя Вольтерьянка, отобрала не только церковную медь, а и золото, и земли церковные. И ничего. Никто на эти реквизиции не охнул. При нынешнем же самосознании рабочих и крестьян, я мыслю, провести в жизнь наше предложение будет еще легче.
— Мужички не огорчились бы, — повторил чернобородый, пошевелив бородой. — А снять -можно снять. Очень даже просто снять.
— В деревне и не будем пока, — сказал рабочий помоложе. — С города начнем.
— Ясно, — отозвалась фельдшерица Микула.
— Не совсем, товарищ, — вдруг привстал молчавший Коняев.
Микула поглядела на него в роговое пенснэ и пожала угловатыми плечами. Коростелев поморщился. Один Уткин полусочувственно покрутил ус в его сторону.
— Я не совсем понимаю, товарищ Коняев, что вам неясно. Я предполагал, — начал было Усиков, но Коняев не дал продолжить:
— Колокола… — почти выкрикнул он, и тут же вымолвил: — Не умею я говорить. Тяп-ляп, вышел корабль — выходит. С детства я знаю, что звон — это попы зовут: ‘к нам, к нам, к сиротам! А с другой колокольни отвечают: ‘Будем! Будем! Не забудем!’ И опиум — это верно. Но ведь можно от попов колокола отобрать, а все-таки их не переливать ни во что. Пусть так и останутся колоколами.
— На что они вам, товарищ Коняев? — перервал его Усиков.
— Постойте. Скажу. Я не про себя. Я про всех. В колоколе главное — звон. Колокол — не металл, не просто металлическая вещь. Хлопчик, аптекарь, верно говорит: ‘Это же музыкальный инструмент. Это ж — музыка’. Расплавить музыкальные инструменты и вылить из них кастрюли — ну, пусть не кастрюли, а части машин, — это глупо. Если это нужно, тогда давайте реквизируем все музыкальные инструменты духовые — и превратим в металл. Но это не нужно. Колокол — чудесный музыкальный инструмент, самый демократический, потому что его слышит весь город, — и надо лишь уметь на нем играть. Важно, чт на нем играть. Важно: у кого он в руках. Торговцев опиумом долой! К черту! Инструменты музыкальные у них отобрать. Немедленно. Теперь же. Сразу. Но инструменты все сохранить…
— Не понимаю, — пожал плечами Усиков. — Что ж вы коммунистическую обедню составите, и будешь Интернационалом на колоколах скликать к ней пролетариат?
Коротелев усмехнулся с усталостью:
— Товарищ Коняев будет скликать трезвоном на заседание Совдепа и на районное собрание.
Коняев торопливо провел рукой по русым волосам, задумчиво и внимательно посмотрел на Усикова, на Коростелева, как бы чего-то ища в их словах, — и, не найдя, горячо промолвил:
— Не то! Совсем не то! Вздор! Не поняли!
Он на минуту запнулся, но тотчас же начал:
— Видали вы, как зимой топятся печи? Дым идет. Дымк переплетаются над домами, словно серая паутина оплетает трубы и крыши. Не могу видеть, как топят печи, как дрова стенками лежат на дворах! Возьму иногда в руки березовое полено, белое, пахучее, нежное, и примериваю его к тому, кто в печь его кинет. К мещанину Ивану Ивановичу Самохину, что ли. Примериваю на глазомер и думаю про Ивана Иваныча: ‘А стоишь ли ты той рощи, которую ты на себя сжег за всю твою самохинскую жизнь?’ И осинки одной ты, может быть, не стоишь, а пошла на тебя целая роща березовая. За всю-то жизнь! Небо ископтил ты, землю оплевал, в речку помочился, рощу сжег. От полена — лесом пахнет, белое оно, с соком нежным, — а ты, гражданин Самохин, — смрадный плевок природе, ошибка атомов, — не более!’
— Да ты про колокола… — поморщился, но с любопытством, Коростелев. — И покороче.
— Я про колокола, — усмехнулся Коняев и схватил опущенную на секунду нить: — И вот помножьте теперь этих Самохиных на 50000 — будет 50000 Самохиных в городе Темьяне, больших, маленьких, средних, всех калибров. В сумме — не стоит одной рощи. Это уж несомненно. Доказуемо четырьмя первыми правилами арифметики. И вдруг над этими, недостойными березового полена, — звук колокола, колокольный звон. Голос радости — нашей, новой, коммунистической радости, мировой! В колокол ударили: Бум-бум-бум. Гуд идет над городом. Зашевелились Самохины, зашевелились все, не превышающие березового полена, — да что! — мы сами зашевелились… Звонят. Что такое? — Весна пришла. Солнце встало на летнюю работу. Не поповское, с елейцем, а вселенское чудо совершилось: солнце опять землю — нашу, советскую, трудовую — полюбило, и на нее, любя и плодотворя, глянуло. Зима морозом полыхнула. Радость: красный звон! Необходимость в экономии природы. Торжество природного разума. Ум атомов. Радость! Звони! Да что — времена года! Ум человека звонит вседневно, постоянно, изо дня в день радость. Солнце взошло — звони! Радуйся! Могло бы и не взойти…
— Что ты? Солнце-то? — опасливо и смешливо прервал Павлов.
— Могло бы и не взойти. Оно не на оброке, не по трудовой повинности. Выходит каждый день — факт, но каждодневная обязанность восхода — это не факт, — это наша вера, основанная на привычке нашей к каждодневности восхода. Наукой это доказано. Взошло — это наша радость, — звони, возвещай эту радость. Луна взошла — звони: и она подряду не брала у председателя на облачках выходить постоянно. Сириус загорелся. Бриллиант, оправленный в сталь. Звони!
— Разбудишь всех, спать не дашь ночью, — захохотал Павлов.
— Не спи. Раз в жизни не поспи — посмотри на Сириус. Ты никогда Сириуса не видал. Радость нам смотреть, радость, что он на нас смотрит…
Коняев только на секунду приостановился, перевел дух. Голос у него срывался. Он торопился говорить, боясь, как бы не прервали, как бы не прервал себя сам чем-то внутренним, текучим, близким ему и таким трудным для выражения.
— Я ликовал бы звоном. Когда-нибудь и возликуют. Не от природы только — радость, и от человека — радость. О человеке благовестил бы! Тишина. Будни. Серот. Вдруг звон. Самохины, Анохины, Павловы, Коняевы подняли головы. Почему звонят? Шапку сними: в этот час Пушкин родился. Опять тишина. Опять будние дни, будние часы, будняя работа. Звон! Что значит? Луи Пастер в этот час бешеную собаку упразднил. Миллионам сохранил жизнь. Разве не радость? Вечер. Сидят, ужинают. Скука. Зевают. Вдруг звон. Почему? Голову подними. Порадуйся, человек: Ломоносов северное сияние открыл!
— Так это все и будем и звонить! — усмехнулся Павлов.
— Нет, все-то звонить не придется, товарищ Павлов: мало люди сделали хорошего на земле. Звонить часто не придется. Радоваться будем только тому, что принимаем в новую, светлую человеческую жизнь, которую мы начали строить. А такого немного. Звонить не часто будем. Но зато звон этот будет — веселый, радостный, благовест о человеке, побеждающем природу, о человеке творце, о свободном и прекрасном человеке. Этот звон поднимать человека будет из пыли, из грязи житейской.
И без звона поднимем, — сурово усмехнулся Коростелев и усмешку тут же переплавил в улыбку, которою охватил всего Коняева, прогнал и улыбку — и просто засмеялся грубым, добродушным смехом, как смеются над доброй детской пустяковиной:
— Не знал я, что ты такой звонарь, товарищ Коняев. Подумать, попы тебя подослали колокольным адвокатом. Нам не звонить, а жизнь наново строить надо. Старое все — с корнем долой! Вон! И попы еще учили, знаешь? — про новые-то меха. Это верно у них. Мы — вино самое новейшее, красное, хмельное, 90 градусов. Чистый спирт. Ни в какие мехи подержанное не вольемся: так, пожалуй, зазвоним, что небу жарко станет, колокольня не выдержит. А Петр-царь, хоть сифилитик был, умный парень был, колокола у попов отнял на пушки. Спасибо ему за науку. Ну, товарищи, поговорят, да и перестанут, — оборвал себя Коростелев. — Ставлю предложение товарища Усикова о снятии колоколов с соборной колокольни на голосованье. Кто за? Все, кроме товарища Коняева. Кто против? Никто, кроме товарища Коняева. Принято. Детали снятия выработает президиум. Закрываю заседания.
Все встали.
Коростелев закурил и потрепал Коняева по плечу:
— Не сердись, звонарь. Колоколов еще много останется на колокольнях. На твой век хватит.

7.

Колокола провисели на соборной колокольне до осени. Звонили прихожие. Коростелев спрашивал в Совдепе Усикова:
— Все звоним. Когда же, товарищ Усиков, вы организуете спуск? Представлю вам медицинское свидетельство о болезненном состоянии моей барабанной перепонки. Зазвонили вы меня совсем. Вам хорошо на улице Белинского, вы далеко, а я целый день в Совдепе: сатанею.
— Спустим, товарищ Коростелев, спустим. Дайте срок. Необходимо соответственное оборудование и рабочие руки.
— Рабочих рук у нас сколько угодно.
— Одними руками не снимешь. Изыскиваем технические приспособления. Не все техническое у нас — вы знаете: голод.
Звон на колокольне умирал. После Василья никто не пошел в постоянные звонари. Прихожие звонили коротко, бедно, наспех: ‘отзвонил — и с колокольни долой’. ‘Власовы звоны’ смолкли: ни один из звонарей не умел их вызванивать. Старинщик Хлебопеков прислушивался к корявому, шатающемуся, колеблющемуся в неуверенности звону, качал головой и говорил Ханаанскому, потчуя морковным чаем:
— Вот вы, уповательно, историк. Вы изволили-с прочесть в обществе изучения местного края (глупое-с, в скобках, название: какой же здесь край, коли не местный?) — доклад о разбойнике Ваське Пьянкве, что разбойничал в темьянских местах в осьмнадцатом столетии, и доказали, что во-1-ых, он — не Васька, а Василий Иванович, что во-2-х, не Пьянкв, а Панкв, и в-3-х, главнейшее, что он не разбойник, а субъект социально-протестующий. Прекрасно-с. Вот вам теперь, как историку, следовало бы обратить просвещенное внимание на колокола на соборной колокольне. Поговаривают о снятии.
— Слухи! — сказал Ханаааснкий, шевельнув подстриженными сивыми усами.
— Уповательно. Но запечатлеть бы вам, а по-нынешнему — зафиксировать, их историческое бытие на бумажке-с, с соответствующими печатями, на предмет охранения.
— Несовременно, и вряд ли благовременно. — Подстриженные усы встревожились и успокоились, как у кота, не слишком уверенного в твердости своего существования.
Хлебопеков придвинул к Ханаанскому стакан с морковным чаем, тарелочку с ломтиками пареной свеклы и медлительно обвел его левым глазком, белесоватым, как гривенник. Другой был прикрыт, как у петуха, застывшего насторже.
— Кушайте. Сахар делают из свекловицы. Вывод: почему бы свекловицу не употреблять вместо сахару? Сахарину не признаю: мнимость!
Они разговаривали за чаем об чем угодно, кроме колоколов.
— Демертша умерла — слышали? — сказал Ханаанский, жуя свекловичную пластинку.
— Слышал-с.
— Говорят, с голоду.
— Голод — не надлежащее слово. Не значится в медицинском перечне. Уповательно, от истощения. Недостаточное питание. Непредусмотрительное неупотребление жиров.
— Книги у ней все пропали. Были библиографические редкости.
Хлебопеков подул на блюдечко с морковным чаем, пощурил один глаз, пощурил другой и вздохнул:
— Уповательно, нынче всякая книга есть библиографическая редкость — и даже библиографическая роскошь. Не исключая и букваря-с.
Он вытянул бумажник из бокового кармана ватной клетчатой кацавейки, порылся в кармане, вытянул листочек и подал Ханаанскому.
— ‘Профессор черной магии а также Амфитрида, летающая женщина, Индус из Китая Макманус и быстрое предсказание настоящего, прошедшего и будущего. Цены умеренные. По средам только для дам’, — прочел Ханаанский.
— Чертовщина какая! Откуда это у вас?
— Из Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских Депутатов, — отчеканил Хлебопеков.
— Что за чепуха!
— Ошибаетесь. Оберните бумажку.
Ханаанский обернул черную магию — и на обороте прочел:
‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
К рабочим и крестьянам г. Темьяна и Темьянской губернии. Разбойничьи банды мирового капитализма поняли, что Великая октябрьская революция решительным ударом наносит конец их преступному господству над рабочим классом. Бешеная свора капиталистов, атакуя твердыню…’
Ханаанский подал бумажку Хлебопекову. Он тщательно сложил и, положив в бумажник, хитровато покачал головой.
— На Амфитриде и такие идеи! Уповательно, поняли теперь, почему всякая книга ныне библиографическая роскошь? На чернокнижии печатаем идеи будущего: таково оскудение-с! А подобало бы на чистейшем пергаменте, чтобы оставить в наследие векам.
Ханаанский стал прощаться.
— Умный вы человек, — сказал он, вздохнув, — и живете по-своему.
— Я — в особой графе-с, — засмеялся Хлебопеков. — Там свой счет веду. Между умом и разумом.
Провожая, Хлебопеков шепнул ему на крыльце:
— А все-таки, запечатлеть бы колокола-то? а? Уже не как звучащие, ибо полнейшее отзвучание и забвение колоколов несомненно, но как предметы древности. Зафиксировать бы?
— Трудно, — покачал головой Ханаанский, — но постараюсь, впрочем. Что возможно.
— Уповательно, постарались бы, — помолчал и, запирая замок, пояснил: — В интересах благодарности поколений.
Слухи о том, что колокола снимут, носились по городу. Протоиерей ходил в загородный монастырь к архиерею на покое, преосвященному Сильвестру, доживавшему последние дни. Он лежал на кожаном диване, опухлый и грузный. От него пахло мятой, и мятный холодок казался холодком могилы. Протоиерей благословился у преосвященного, поцеловал мятно-холодную, белую и круглую, как яблоко — белый налив, — руку, подождал, не начнет ли сам архиерей, и, вздохнув, начал сам:
— Слыхали, Владыка, о нашей напасти грядущей…
Архиерей лежал неподвижно.
— Говорят, Совет Собачьих Депутатов постановил снять с соборной колокольни все колокола: мешаем-де им краснобрехствовать в их Совдепе…
Архиерей перевел на протоиерея маленькие, как перламутровые пуговички, слезящиеся глаза — и вздохнул. Рука — ‘белый налив’ — лежала неподвижно на груди, высокая и матовая. Промптов пождал. Архиерей молчал.
— Как благословите, Владыка, — что предпринять?
— ‘Глагол времен, металла звон’… — вдруг, закрыв глаза, произнес архиерей. Помолчал и спросил, открыв глаза: — Это о колоколах или о часах?
— О часах, Владыка, у Державина.
— Ну, можно и о колоколах…
Повернул лицо к протоирею, — а белый налив остался неподвижно на груди, — и выговорил тихо:
— Часы бытия нашего останавливаются, отец. ‘Глагол времен’ сам собою нынче слышен — оттого и ‘металла звон’ стал не нужен…
Опять повернул лицо кверху и опять закрыл глаза.
Протоиерей недоумевал и думал про себя с убывающей почтительностью: ‘Нет, ветх, окончательно ветх. А когда-то был столп и утвержденье’.
— Что же делать, Владыка? — все же спросил он.
Архиерей не открывал глаз, но шевельнулся через некоторое время ‘белым наливом’ на груди, и еле слышно произнес:
— ‘Зовет и к гробу приближает…’ Так, кажется?
— Так, Владыка.
— И приблизились.
— Верно, Владыка.
Протоиерей оживился, он понадеялся, что сейчас архиерей перейдет к делу, к ‘товарищам’…:
— Действительно, приблизились, Владыка. Намедни, я слышал, в Совдепе…
Но владыка сдвинул с груди на живот белый налив и с закрытыми глазами прочел тихо и медленно:
Река времен в своем теченье
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей…
‘Стихочтец, какой-то стал, а не архиерей’, — проворчал про себя с досадой Промптов, для приличия помолчал минуту, решительно встал и нагнулся над архиереем с горстью:
— Благословите, Владыка. ‘Израилю пешеходящему’, к вечерне надо поспевать.
Вышел из монастыря и, идя в город, в подоткнутой за ременный пояс, — повторил несколько раз вслух:
— Нет, устарели владыки наши. В самом деле, не в уровень с тенью вековою. Я ему: про Совдеп, а он мне — Державина. Осьмнадцатое столетье, — а мы тут в 28-е прыгаем!
Прошел несколько сажен, перепрыгнул через лужу и окончательно заключил об архиерее: — Конечно, свят, но разумения мало, — и стал думать о том, не послать ли управляющему делами Совдепа — Уткину — мешочек залежавшейся крупчатки и полпудика меду — еще расстригин. Кажется, этот не такой ерепенистый, как Коростелев. Возьмет или не возьмет?’ — и загадал: если первая встречная собака попадется с левой стороны — возьмет, с правой — не возьмет. Собака скоро попалась навстречу, но она бежала ни справа и ни слева, а по середине дороги — рыжебокая, худая, с хвостом, почти волочившимся по мелкой, кольцеватой, сентябрьской грязи…
Промптов посмотрел на собаку: она не захотела обходить его ни справа, ни слева, а своротила в поле, — и решил: ‘Не стоит давать. Не снимут. Где им! Так, хорохорятся только. Это не яблоко с яблони стрясти — попробую-ка сними ‘Соборного’: 2500 пудов. Кусается!’ Ерунда: красная жила тонка — не снимут’.
Повеселев, Промптов пошел быстрее. Даже подумал: ‘Напрасно я в монастырь грязь месил. Впрочем, ничего. Засиделся я. Отлично прошелся. Воздух-то — ‘благослови, душа моя, Господа’, вот как ядреный. Не снимут. Не колокольчик от дуги оторвать! Руки коротки’.
— Не снимут! — это и Фигушка говорила девушкам, идя от всенощной из собора под Рождество Богородицы. Колокола гудели бодро и зовко. Удары падали с неба так крупно и веско, будто отрывались от тяжелых, крупных осенних звезд.
— Не снимут, — повторяла девушкам Фигушка, идя под осенними звездами по пустым улицам, подсушенным ветром. Только кое-где, в вымоинах, в лужах светились шероховатые отпечатки больших звезд.
— Колокола ангелы крепят. Никола винтик завинчивает. Ходит и молоточком пощелкивает по колоколам: нет ли трещинки? Крепко ли висят…
— Говорят: снимут, Фигушка, — тихо промолвила Анюта Лепесткова, тоненькая, зябкая, в клетчатом платке с бахромой. — На войну отправят: пули будут лить.
— А кто говорит — на деньги перельют, — сообщила быстроглазая Параша с Обруба. — Будто, бумажки все пожгут, — а медные, из колоколов пустят.
— Не сдвинут, девушки, — отвергла все предположенья шедшая сзади, степенная ткачиха Акулина.
— Вон звезда-то как скатилась с неба! — вскрикнула Параша. — Как золотая копеечка упала! Только не поднимешь! — забежала вперед и засмеялась девушкам навстречу.
— Не сдвинут колокола. Пустое это. Колокол — несдвигучий: такая ему крепость определена. Вознести его на колокольню человек может, а снять — нет. Только огненное снятие колокола бывает: пожаром, по Божью попущению, либо молоньей. Огонь один спускает колокол, а для человека колокол некасаем.
— Ангелы крепят! — повторила, вздохнув, Фигушка.
— А вон гривенник с неба упал! — опять на ходу, запрокинула Параша голову к небу. — И-и-и! как покатился.
— Это не денежки, Параша, — промолвила Фигушка, — это ангелы смотрят.
— А почему ж катится?
— Не катится, а слезка из глаз у них скатывается.
— Насмотрятся они на нас — и как не заплакать, все видючи, — сказала ткачиха. — Не все видим, а и то слезы, как горох.
Шли долго, молча.
Звезды крупнели над ними. Млечный путь выбелил мост через небо. Ночь удерживала тишину крепнущим, стеклянным холодком.
— Нет, снимут! — вздохнула Анюта Лепесткова.
— Не снимут! — твердо и радостно порешила Фигушка.
— А коли и снимут…
Понизила голос ткачиха, — словно углубила его, прикрыв тишиной, — и девушки почувствовали это, и включили ее в середину: шли, окружая ее.
— Думаешь, Господь оставит храм свой без звона? Колоколов не будет, а звон будет.
— Как это? — вырвалось у Аннушки Лепестковой.
— А так. Бог былинку полевую заставить может благовестить слаще колокола. Птицам прикажет трезвонить. Они щебетать, петь будут — а мы звон будем слышать. Ветры загудят — а нам услышанье: к обедне звон. Матушка Испуганная, — она в постели болезнует, седьмую неделю, — так и говорит: ‘Будут звоны’. — ‘Как, матушка? — ее дьякон соборный отец Потапий спрашивал. — Колоколов не будет, а звон будет?’ — ‘И колокола, отвечает, будут, и звон будет…’ — ‘Как же будут, коли снять с колокольни постановлено? Может быть, под навесом разрешат? Маловероятно это’. А матушка ему: ‘Не под навесом, не на колокольне, говорит, — а колокола будут, и звоны будут’. — ‘Какие же?’ — спрашивает дьякон. — ‘Сокровенные’, — отвечает матушка. ‘Ну, это, — говорит дьякон, — высоко и мне непонятно. А полагаю, что снимут’. А матушка ему вслед: ‘Не коснеет Господь обетование. Земной звон кончится, небесный возблаговестит’.
— Умрем, что ль, все мы? — вздохнула Параша.
— Не умрем, а сокровенность. Не за веревку будет звон, а иной.
— И в колокола?
— В колокола.
Девушки замолчали.
В небе над ними, здесь и там, висели зыбкие, ртутные капли звезд: вот-вот капнут, застынут емкими тускло-блещущими живыми комками на стынущей черни земли.
Лепесткова заговорила:
— Это не тот ли звон, что юродивый Сидорушка слышит? Без веревки звонят. Дождик капает, — а он будто звон слышит:
— Дон-дон! Кап-кап! Богородицыны! Солнце печет. Ляжет на земле. Лицом вверх — и уши подставляет, то одно, то другое. ‘Что ты, Сидорушка?’ — ‘Кап-кап!’ — отвечает. ‘Да ведь не каплет, дождя нет, небо чисто’. А он ухо подставляет, а сам: ‘Дон! Дон! Дон!’ — ‘Звонят?!’ — спросишь. — ‘Богородицыны’, — отвечает. Звонят, ему слышится. Это не про таковой, не про Сидорушкин ли матушка говорила?
Степенно отвечала ткачиха:
— Наше дело незннное. А только будут колокола неснимчие, и звоны будут сладкие, а звонари сокровенные.
На Рождество Богородицы звонили, как обыкновенно, на Воздвиженье был звон и вечером на водвизанье креста, и утро — к обедне. В воскресенье же служили уже без звону. Колокольня замолкла нежданно, просто и сразу. Просто на этот день был объявлен коммунистический воскресник особого назначения: были вызваны рабочие-коммунисты из железнодорожного депо и с бывшей ходуновской фабрики (теперь — имени ‘Розы Люксембург’), — нежданно была оцеплена красноармейцами Соборная площадь и прекращен доступ на нее с улиц и из домов, выходивших на площадь, и сразу, едва рассвело, приступлено было к спуску колоколов. Когда вскорости дьякона Потапия, видевшего, видевшего все дело украдкой из чердачного окна, спрашивали Хлебопеков и Ханаанский, как же все это случилось так сразу, он со смущением откашлялся и откашливал редкие слова:
— Влезли, сняли, уволокли…
— Пришел, увидел, победил — как у Юлия Цезаря, у вас выходит, отец дьякон. Возможно ли? — сомневался Ханаанский.
— Дьяволу попускающу, — объяснял дьякон быстроту и успешность описанного действия.
— А нам зевающим, — ехидно упер Хлебопеков свой белый петушиный глаз в Ханаанского.
— Я говорил… — пожал плечами Ханаанский. — Что ж я могу? Чего вы хотите? Власть!
И опять принялся расспрашивать дьякона: как же, как же это произошло? И опять дьякон кашлял и выкашливал:
— Влезли, сняли, уволокли…
— Ну, влезли, — приставал Ханаанский, — это понятно, сняли, это хотя труднее, но тоже еще понятно, но поволокли-то как же. Ведь в Соборном 2500!
— А спустили на катк — и покатили. Очень просто.
Да катк-то откуда ж? Не из земли же они взяли. Ведь две тысячи пятьсот!
— Из железнодорожного депо, что ли, взяли, от товарных вагонов колесные тележки, — пожимал плечами дьякон. — Я почем знаю. Дьяволу способствующу…
— Куда ж они колокола дели?
— Через площадь перекатили — далеко ль? — и на двор, в Совдеп. Там, в сарае, часовые стерегут.
— И не кокнули?
— У Соборного край отбили.
— Ловко! И людей не повредили?
— Треснулись о землю, человека два, как Соборный спускали, должно быть, здоровые шишки себе набухали, но особого вредительства не было. Не слыхал и не видал.
— Народ не вашего сложенья, — не удержался язвительно уколоть Хлебопеков Ханаанского. — Крепонек. И действует не по-нашему: у него: еже писах, писах, еже рекох — рекох. Оттого, уповательно, и на ногах стоит.
Ханааский хотел что-то еще спросить у дьякона, но дьякону надоели расспросы, и он опять повторял:
— Говорю вам: влезли, сняли, укатили. Очень просто. Триста лет висели колокола, тысячи пудов, — а вышло: вот какая простота! Проще-простого: пришли, сняли, укатили. Чисто. К 9 часам утра все было готово. Отец протоиерей только растерялся: ‘Как же я без звона буду служить?’ — а то бы и обедню можно было служить. И площадь подмели. И красноармейцев убрали. Все чинно. Часов в 10 приходил к отцу протоиерею от Коростелева какой-то высокий, в желтых сапогах. Спрашивает: ‘Почему обедню не служите?’ — ‘Без звона, — отвечает отец протоиерей, — невозможно’. — ‘Невозможно?’ — спрашивает в желтых сапогах. — ‘Невозможно’. — ‘Председатель Совета Депутатов товарищ Коростелев предлагает вам служить. Ежели службы в соборе не будет, собор будет опечатан и отдан в распоряжение Военкомата. Казармы у нас очень тесны’. Повернулся на желтых каблуках и ушел. Конечно, после этого как не возгласить ‘Благословенно царство!’ В воскресенье служили. Дьяволу пособляющу.
— Это — кому же-с? Вам или им-с, отец дьякон? — съехидничал Хлебопеков.
— Им, — печально протянул дьякон. — Я, когда в семинарии учился, газеты читаючи, задумывался не раз, читаю в газетах, обокрали вот того-то, там-то воры, стену проломали. Ловко-то ловко, а вот у кого, думаю, столько ловкости наберется, чтоб Царь-колокол украсть?
— Как Царь-колокол? — спросил Ханаанский.
— А вот что в Москве на постаменте стоит подле Ивана Великого. 12000 пудов. Без всякой охраны. Медь с серебром. Богатство огромное. Бери — и в карман клади. Вот, думаю, если б такой ловкач нашелся, Царь-колокол украл бы, вот это было бы дело! Нет, решил, такого на свете еще не родилось.
— К чему сие? — хмуро посмотрел на дьякона Хлебопеков.
— А к тому, что вот я теперь думаю, что нашлись и такие ловкачи: те, кто колокола укатили, они и Царь-колокол с постамента сперли бы, да еще среди бела дня, — и никто не заметил бы.
— Ерунда, — сказал Ханаанский.
— Не ерунда, а факт. Колокола-то укатили. Нет-с, их верхушка будет по всем статьям. Вот увидите.
Дьякон и говорить больше не стал, простился и ушел.
В соборе служили без звону.
В первое воскресенье без колоколов, перед началом обедни, юродивый Сидорушка, худой, седой, высокий, стоял перед соборной колокольней и, подняв голову, смотрел на пустые пролеты колокольни и, улыбаясь, басом напевал:
— Дон-дон! Дилин-дон!..
Шепчась, проходили богомольцы в собор и, мотнув головой на Сидорушку, объясняли друг другу:
— Звон слышит!
Юродивый покачал головой и подставил ухо к небу. Глаза его померкли, стали серыми из голубых, с гудящего баса он перешел на тонкий тенорок, — и звонко и грустно он стал отсчитывать.
— Кап, кап, кап!..
— Дождик, что ли, будет, — решали прохожие, глядя на него.
— Что ты! Дождик! Плачет это он, а ты — дождик…
— Не поймешь: не то звонит, не то плачет.
Сказали про юродивого протоиерею, служившему обедню. Промптов выслал сторожа к юродивому.
— Шел бы ты, Исидорий, — сказал сторож, — Смотрят из Совдепа-то. Нехорошо будет и тебе, и нам.
Сидорушка закапал чаще, ничего не ответил и, покачав головой, пошел с площади. Он носил теперь порыжелые штаны с генеральскими красными лампасами, и никогда их не снимал. За пазухой у него жил плешивый, ошпаренный котенок без правого уса.
Испуганная лежала в постели. Девушки, бывавшие у нее, не говорили про нее ‘болела’, а ‘болезновала’. Ткачиха первая рассказала ей, что колоколов не стало на соборной колокольне.
— Матушка, словно сатаниным крылом невидимым смело. Вечор звонили, поутру — уж нет!
— Есть, — тихо, через силу, сказала Испуганная. Лицо у нее было бледно, и глаза не хотели ни на кого двигаться. Смотрела она куда-то поверх того, что было перед ней.
— Где ж, матушка, есть? Нет!
— Есть, — повторила Испуганная.
Ткачиха растерянно посмотрела на нее, а стоявшая подле Испуганной Фигушка (она теперь жила у Тришачихи) укоризненно покачала головой на ткачиху. Но та перевела только дух и все же возразила с горестью:
— Нет, матушка болезная. Сняли. Как воры. Где ж есть? Это только Сидорушка — блаженный, стоял перед собором, да капельки свои отсчитывал, будто это ему колокольный звон. А колокольня пустым пуста.
— Есть, — третий раз и еще тверже сказала Испуганная. — Слышит. Открыто. ‘Яко глас вод многих, и яко глас громов крепких’. Звонит. Есть. И услышим.
— Услышим! — залилась слезами Фигушка. — Услышим!
— ‘Радуемся и веселимся, и дадим славу ему: яко приди брак агнчий’.
Испуганная произнесла как молитву, и закрыла глаза. Ткачиха заплакала. В это время вошли три девушки. Они пошептались с Фигушкой, — и несколько раз донеслось из шепота слово:
— Слышно!
Ткачиха прислушалась, а Испуганная лежала с закрытыми глазами.
Фигушка внимательно посмотрела на нее и отступила от постели на цыпочках:
— Започивала.
Все вышли тихонько из комнаты. Присели на кухне, вокруг пахнущего сосной, стола. Анюта Лепесткова рассказывала:
— А который человек верующий и не матерится, тот, проходя мимо Совдепова двора, слышит: — бом! бом! бом! Звонят колокола. В соборе обедню служить зачинают, а колокола на совдеповом дворе благовестят.
— Может, кто балуется, звонит? — сказала Параша.
— Сами! — ответила Анюта. — Сколькие слышали. К обедне идут. Скучно без звону. Тоска. Будто будень. А как только с Дворянской на Соборную повернут — вдруг: звон слышен. Сами!..
Соборные колокола звонили на совдеповом дворе. Об этом говорили на Обрубе, в домах на бывшей Дворянской.
— Мифотворчество! — покачал головой Ханаанский, когда ему передали слух о звоне.
— Подвальные разговоры, — с досадой отозвался на такую же передачу Хлебопеков. — В подвал, в Чеку, за это сажают. Недостаток металлов оправдывает сию меру в глазах благомыслящих граждан. Уповательно, после сего мероприятия, поступят в продажу кастрюли и скобяной товар, в которых немалая нужда. Повторяю: возможно вполне одобрить предпринятое. Молчанье есть знак согласия. Как старожил, могу удостоверить: таково мнение граждан.
В Темьяне было тихо и спокойно. В соборе служили без звону. В других церквах потихоньку, чтобы никому не мозолить ушей звоном.
Осень вызолотила, потом вычернила окоём вокруг города. С полей шла на город многовековая, густая тишина.
Паровозы не жаловались истошными голосами: кричали от боли редко-редко и очень коротко. Фабричные гудки вскрикивали с испугу — и, вскрикнув, точно боялись, что нарушили застоявшуюся тишину, и спешили скорее подчиниться тишине, залепившей весь город.
В городе не было керосина. Улицы не освещались. В домах еле светились лампадки и тусклые коптилки-ночники. Ночная тишина переливалась в утреннюю, утренняя — в дневную.
Однажды, занимаясь делами в угловой комнате бывшего губернаторского дома, Коростелев, похудевший и постаревший, сказал Уткину:
— Ты слышал, Петр Иваныч, какую белиберду попы распустили? Дурьё и бабьё в слободке болтает, будто у нас на дворе к обедне каждое воскресенье благовест слышен. Пролетариат снятие колоколов одобрил. На фабрике имени Розы Люксембург единогласно была принята резолюция. Несколько сот подписей. И даже сказано: ‘Требуем дальнейшего снятия на нужды производства’. Обыватели, в массе, тоже ни гу-гу. А попы мутят…
— Попы ни при чем, — отвечал Уткин, уткнувшись в бумаги. — Где им! Сидят в опасении. Тише воды. Дьякон, тот прямо говорит: ‘Я по плоти только духовный, а по духу я большевик’.
— Не попы — так кто же?
— Сами колокола.
— Лепи горбатого!
— Убери — увидишь, и звонить перестанут.
— Убрать, действительно, пора. Черти его щекочи, этого Усикова. Говорил: утилизация, утилизация. Вот тебе и утилизация металла: сняли — и оставили в сарае. Буржуи и без того заржали: советского транспорту, мол, хватило только на 60 сажен: от колокольни до Совдепа перевезти.
— С большим колоколом придется до зимы выждать. По санному пути. До Смекаловки, до завода, 20 верст. А на малые заявки есть желающих учреждений.
— От кого есть заявки?
Уткин порылся в бумагах и вытянул листок.
— На один колокол, погуще, в пожарное депо, на целый небольшой звон, — колоколов этак с пять, — от театруправления, для театра. Нет у них колоколов. В кастрюли бьют. В некоторых пьесах требуется звон. От губмузея три заявки — на старинные колокола. тут и перечислены: Царский, Плакун, Голодай. Полагал бы…
— Постой, — прервал Коростелев, и прислушался. — Что за чертовщина? Звонят! Слышишь: звонят?
— Как будто бы… Да, это верно, у Симеона Столпника. Доносит ветром. Тут недалеко.
— Да у нас на дворе звонят, говорят тебе. Вот чепуха.
Коростелев встал и прислушался.
Ударяли в небольшой колокол, мягко, неуверенно, пробующе, где-то совсем близко возникал звук и прятался, не желая выходить наружу. Но звук был музыкален и чист.
— Звонят, — развел руками Уткин.
— Это у нас в сарае, Петр Иваныч, сходи посмотри, какой идиот там звонит, и приведи сюда. Вот они, таинственные звоны, которым верит дурьё.
Уткин пошел и вернулся с аптекарем Хлопчиком. Хлопчик, весь дрожа, маленький, черненький, в кожаной, порыжевшей куртчонке, запнулся в дверях — и ни с места. Нижняя губа у него дергалась, — и очень смешно дрыгало на веревочке роговое пенснэ.
Уткин шутовски поклонился, как простаки в оперетке, и представил Хлопчика Коростелеву:
— Вот-с, рекомендую, товарищ Коростелев, артиста на колоколах, провизора фармации, Исаака Абрамовича Хлопчика. Усладитель звоном.
— Какого вы черта, — набросился на него Коростелев, — звоните? Где ваш пропуск на двор Советов? Нет? Как же вы смели туда зайти? Кто вас пустил?
— Я… извиняюсь… но я, под забор…
— Зачем? Что вам понадобилось у нас на дворе?
Хлопчик попробовал насадить пенснэ на переносицу, но оно тотчас спрыгнуло.
— Я… извиняюсь, но я звонил…
— Звонили? Почему? Что у нас, колокольня, что ли? И хорош — вы звонарь! Посмотрели бы на себя! Вы — еврей: что вам до звона: в попы что ль репетируете? Так не примут!
— Я извиняюсь, но я не хочу быть поп… — Хлопчик вскинул на Коростелева испуганные, масляные глаза. — Извиняюсь, но колокола — это же музыка…
— Поповская музыка, а вы еврей, на кой вам она прах?
— Извиняюсь, но это же музыка. Я не мог никогда иметь этот музыкальный инструмент. Я хотел играть, я же имею музыкальные способности, и я хотел играть на колоколах свою музыку. Колокола — это же почти оркестр. Я извиняюсь, мне не давали никогда играть на этом музыкальном инструменте. Я же просил… Товарищ Уткин, не может же не знать.
— Подтверждаю, — кивнул головой Уткин. — Товарищу фармацевту хотелось позвонить на колокольне, я за него просил и получил от ворот поворот.
— Ну?
— И теперь… Я приветствую революцию… И теперь, извиняюсь, когда инструмент не на колокольне, — быстро подхватил уткинские слова Хлопчик, — я сказал себе: ‘А почему бы тебе, Хлопчик, не поиграть на твоем инструменте? Великий Октябрь тебе позволяет’.
— Здесь, товарищ фармацевт, не балаган, — хмуро заметил Коростелев, — и не музыкальная школа, — добавил он. — Чтоб ноги вашей здесь больше не было! Поповских звонарей мы прогнали, и еврейских не нужно. Потрудитесь найти другие музыкальные инструменты.
Хлопчик поклонился и поморгал глазами.
Коростелев нагнулся над бумагами.
— Я могу идти, товарищ председатель? — осведомился Хлопчик.
— Можете. Уткин, напишите ему пропуск…
Хлопчик опять поморгал.
— Я извиняюсь, может быть, вы разрешите мне иногда поиграть на колоколах? Я же могу представить свидетельство из музыкальной школы.
— Я разрешаю вам убираться к черту, пока я не велел вас арестовать.
Хлопчик вздохнул и вышел.
Коростелев прошелся по комнате. Раскурил папиросу. Старые губернаторские стоячие часы в футляре красного дерева медленно двигали маятником, как губернатор — подагрическими ногами. Коростелев ткнул папиросу в бронзовую чернильницу с голой нимфой, служившую пепельницей, и сказал Уткину:
— Мы никогда не доводим дела до конца. Уж когда-нибудь наши белые приятели прищемят нам хвост на этом. Заявки на колокола все удовлетворить. Пора кончить эту канитель с колоколами. Еще другой какой-нибудь дурак найдется, — захочет колокольную музыку разводить. В пожарную команду и в театр отдать — что просят… На кой ляд нам эти колокола!..
— А в музей? — спросил Уткин.
— Не следовало бы… Мы снимаем — они показывать будут. Я бы эти музеи… черт их щекочи! Впрочем, все равно девать некуда. Пусть берут.
— А большие?..
— По первопутку, в Самохвалово, в плавильную печь… Пиши бумагу в Главметалл. И транспорт, чтоб заранее заготовить. Боюсь только, всю медь попы прозвонили насквозь. На кастрюли и тазы перельют в Самохвалове, — а все позванивать будет… От попов продукция плохая.

8.

Обычный крестный ход из Темьяна на Гремучий ключ едва разрешили. Он вышел из собора ранним утром, без звона. Звонили лишь на встречных приходских колокольнях и то робко и неуверенно. Июнь был знойный, тускло-зеленый, недужливый. Поля блекнули под пятою зноя. Шли с иконами мимо хлебов и примечали:
— Бывало, об эту пору, рожь медведь медведем стоит, а теперь мышью по земле кроется.
— На грудь рожь ложилась, об эту пору, — подхватывали другие, — Сойдешь с межи, а колос к грудям льнет.
— А теперь от земли не видать.
— Бывало, соборный звон подгоняет ход, — отзывались хоругвеносцы. — Легко было идти.
— Теперь и земля стала тяжелая.
— Липучая… Не отпуская стоп человеческих: прилепляет. Ногу еле-еле оторвешь! — сказала старушка и шатнулась в сторону.
— Будет тебе, бабушка, — легонько попрекнул ее парень в лиловой, вылинявшей рубахе, — белый, весноватый, босой. Поднял высоко босую ногу — опустил на землю, — быстро поднял другую…
— Видишь… не липнет, — И ловко подвернул ногу подошвой вверх и старушке показал: клеем не обмазана, чистая, белая подошва, только в серой паутине пыли…
— Липнет, — и не взглянула старуха на прневу подошву… — Видишь: еле ноги поднимаю…
— Да тебе, бабушка, сколько лет?
— Семидесятый всего…
— Ну, бабушка, ты скоро и совсем к земле прилипнешь и не встанешь… Годочки твои липнут.
— Нет, ножки липнут…
Охнула, поплелась…
— Смотри, бабушка, как Сидорка дурачок легко идет. За иконой — эвон — как шагает! А ведь ходики-то у него… тоже липнут…
— Так т — Божий человек. Ему легкота дана. У Божьих людей легкота не отнимается, а к старости прибавляется. Ангелами им быть на небеси. Оттого и на емле легчают. А от земли ныне вся легкота отнята…
Парень махнул рукой. Оглядел старуху — и дорогу ей загородил:
— Да ты устала, что ль, бабушка? Так бы и сказала. Хочешь, на руках тебя донесу до Гремучего?
— Что ты, что ты? Хулитель!.. Срам какой!
— Какой я хулитель! Я твоего внученька Петьки дружок…
— Петеньки?.. — в раздумье остановилась старуха. — А Петенька-то где же?
— Что ты, бабушка? Забыла. В Москве Петька, на работе…
— Дойду, дойду, — заполошилась старушка. — Самой надо дойти. Ножками. Водицы с Гремучего испить.
Шумок разговором легонько пошумливал над ходебщиками: прошумит там, прошумит здесь, — и тихий ангел пролетит над крестным ходом.
Ни ветерка. Хоругви — голубые, красные, зеленые — идут над головами народа стойко и спокойно. Еще нет полдня, а зной стоит над полями серо-голубою, мертвою зыбью.
Дьякону Потапию томно в парчовом толстом стихаре. Он крикнул на ходу псаломщику Осетрову, шедшему впереди:
— И на небе-то, прости Господи, большевизм какой-то завелся. Должно быть, и дождик по карточкам будут давать. По 4-й категории.
— Не подобает, отец дьякон, — сказал сзади него протоиерей Промптов. — В крестном ходе идем.
— Знаю, что не подобает, отец протоиерей, — ответил дьякон, не обертываясь. — Да томное блуждание ощущаю.
— Потерпите. Женщины вон как легко идут…
Дьякон не ответил, а подумал: ‘Сравнил — баба на цыпочках сто верст пройдет: ей что! А у нас — стопа’.
Женщины, в белых полумонашеских платочках, шли дружно, чинно, рядками — и пели тропари. Чередуясь, несли иконы. От них шел порядок в крестном ходу. Впереди них шел Сидорушка, в генеральских лампасах и в черной рубахе с разноцветными пятнами заплат. Он был молчалив, и только иногда запрокидывал голову и хмурил глаза от зноя. Изредка к нему подходил кто-нибудь из женщин, — и отирали платком пот, катившийся горошинками с его худого, белесого лица. Испуганную вели под руки Фигушка и Анюта Лепесткова. Она встала с постели под Николин день. Ее удерживали в постели, а она, как ломоть хлеба, отрезала:
— Под Николу я не лежха.
Встала, у всенощной была и обедню выстояла.
Но была неразговорчива, и только читала Авессаломову книгу. Приходили к ней за советами — она отвечала всем:
— Перевела я вас на Николин совет, — и посылала служить молебен Николе. — Что после молебна подумается, то будет Николин совет.
Когда же просили ее совета, отвечала:
— Я — не ответная. Слово у меня старое повысохло, а нового Бог не послал.
Приметили: и книгу свою, после Николина дня, стала меньше читать: видала Фигушка — подойдет, поклонится, к книге приложится — и отойдет, не разогнув, — сядет к окну и будто слушает. Много раз Фигушка хотела спросить, что слышит, но не посмела. Акулина-ткачиха, по простоте, однажды спросила:
— Слышишь ты, что ли, матушка, что-нибудь? Сказала бы?
Испуганная только улыбнулась на ткачиху, распустила улыбку на все лицо и головой покачала, как на малое дитя:
— Слышу, как вот березки шумят. Зеленятся по-новому, а шумят все по-старому.
И опять в окно смотрит.
— И птицы, слышно, поют. Все в своем деле: кто поет, кто цокочет, кто выщелкивает. Вот и нам бы свое дело найти.
— Какое, матушка?
— А такое, как у птиц — верхнее. А то мы все нижним заняты. Горняго дела не делаем.
И замолчала.
Попрощалась ткачиха, и, уходя, шепнула Фигушке:
— Нет, она слышит что-нибудь. Только сказать не хочет. Птицы! Разве так птиц слушают? Которым дано, те слышат. Это мы, по грехам, неслухмянные.
В день крестного хода на Гремучий колодезь, с раннего утра, еще затемно, Испуганная объявила:
— Пойду.
— По силам ли, матушка? — поопасилась Фигушка.
— Бог подаст.
Шла за крестным ходом, молчаливая. Нищим подавала сухарики. Бумажных денег в руки не брала и никому не давала. Когда спрашивали, отчего не берет и не дает, молчала. Однажды ответила: ‘Припечатаны. Динарий ложный’. И с сахарином чай не пила: ‘от Бога — сладость, от врага — сладимость. Сладимое ныне вкушаем вместо сладкого…’
После Щелкунова, — маленькой деревушки, полувымершей от тифа, — дорога двоилась: одна шла на Гремучий колодец, другая, неторная, на Самохваловку, на завод. Три ветлы росли на развилии.
Тут спросила Испуганная Фигушку:
— Тут сворачивали-то?
— Здесь. Зимняк-то короче. Через озерко.
— А близко озерко?
— Близехонько. От ветел левей подать — березочка тут пойдет вперемежку с осинкою.
Вслушалась ткачиха в разговор и заговорила:
— Кони добрые были. Нарочно их на это дело овсом целую неделю в Совдепе подкармливали. Чуть обутрело, повезли колокола на розвальнях. Весь главный звон везли… Сократить путину хотели, через озерко поехали.
— Тут всегда зимняк проходит, — заметила Анюта Лепесткова.
— С горки съехали, озерко в снегу гладью лежит. Свернули на гладь. Будто, Емельич их пужал: недавно, мол, озеро стало. Слезли, потопали ногами по льду, пальнули из револьвера в лед. ‘Крепко. Мол. Съезжай. Озером выгадаем и на скорости, и на легкости’. Съехали. Первые-то запряжки полегче были: хорошо выехали. Легонько, — а как последняя запряжка ступила на лед, с Соборным, — так весь лед как гкнет! Словно его зевом глотнуло. Крикнуть не успели, как колокола под лед ушли.
— Людей-то, людей-то сколечко потонуло! — ахнула сердобольная Лепесткова.
— Человек пять. Двое-то выкарабкалось с Емельичем. Кто покжинистее был одет, те все потонули.
— Подымут колокола-то? — полюбопытствовала Параша.
— Где поднять! — отозвалась ткачиха. — Глубина.
Испуганная не отзывалась на разговор. Шли молча. Вступили в лес. Небо над соснами посинело, скинув глухую сероту. И сосны не звенели, а, цепляясь ветвями, только кололись иглами.
У Гремучего колодца служили, как всегда, молебен с водосвятием, перед установленными полукругом иконами и хоругвями. С жадностью пили воду и мочили ею волосы. Дьякон мочил себе голову. У него с волос сбегали яркие струйки на золотой глазет стихаря. Сняв стихарь, он улыбнулся, зачерпнул в горсть воду, опрокинул на голову и, фыркнув, как кудлатый пес, весело улыбнулся:
— Благодать!
Протоиерей сказал, улыбнувшись на дьякона:
— Претерпевый до конца, той спасен будет, — и осторожно намочил себе седеющие волосы. Сзади образовались у него три косички.
Развязывали маленькие узелки, принесенные с собою, и располагались на траве поесть. У большинства не было узелков — просто подваливались под куст и засыпали, сморенные зноем и дорогой.
Дошедшая с трудом старушка, передохнув, подошла с белым парнем к протоиерею и попросила отслужить еще молебен.
— Да ведь служили только что…
— А обет я, батюшка, дала — особь молебствовать.
Протоиерей неохотно встал и без дьякона, наскоро, стал служить молебен. Дьякон спал под ореховым кустом, накрыв лицо красным носовым платком.
Испуганная ничего не ела. Она дождалась, когда девушки подкрепятся едой, и сказала им тихо, чтобы не разбудить задремавшую ткачиху:
— Пойдемте.
Фигушка, Аннушка Лепесткова и Параша поднялись за нею
Испуганная вела их за собой. Они не спрашивали, куда. Шли лесом. Сосны перестали колоть друг друга иглами, — завели в верхушках чуть слышный, мягкий переговор. В вырубленных полянках земляника крупнела около пнищ, и мох рыжел, зеленел, краснел, голубел. Малинник вставал живыми стенками, весь опутанный легкими паутинами повилики, — и рядом с красными спелыми головками малины, там и тут, выглядывали тонкие, лиловые и бледно-розовые цветики повилики.
Опушка замелькала ярко-зелеными солнечными пятнами за последним частоколом сосен, но Испуганная не вышла на опушку, а взяла вдоль по частоколу, — и вдруг, из-за стройных стволов, розовых и теплых от зноя, яркая зелень сменилась мягкой, серебряной синевой. Это было озеро.
Тут Испуганная вышла из частокола. Лес обрывался над озером тремя крутыми холмами. По другую сторону продолжали синь озера голубоватые полосы льна, взбегавшие на пригорок. От воды их отделяла золотая дорожка песка.
Глянув на озеро, Испуганная перекрестилась. И все перекрестились.
— Как дитя в люльке играет! — тихо проговорила Фигушка.
— Ишь, взыграло…
По озеру прорябила серебристая, мелкая рябь.
— Играет! — ответила Параша и сорвала малиновую головку иван-чая.
Испуганная тихо, покойно вела к озеру — и вывела девушек к излучинке, над которою наклонились две березки-близнецы и такая же тонкая — только не белая, а серая, рябая — осинка. Испуганная подошла к самой воде, а девушкам сделала знак не ходить за ней. Они остались под березками. Испуганная наклонилась над водой, — но не смотрела на нее, а, казалось, слушала над ней.
Девушки молчали.
И вдруг ветерок явственно донес тихий голос:
— Кап! Кап! Кап! Кап!
Все слышали. Девушки прижались к березкам. Испуганная на коленях стояла над водой. Все четверо глянули в сторону ветерка. В конце озерной излучинки, подсекавшей, как серпом, высокий берег, грудью на песке, лицом — над водой лежал человек… Ветерок перебирал его седые волосы…
— Сидорушка! Блаженный!… — крикнула Аннушка.
Но строго остановила ее Испуганная: перевела на нее лицо — Параша не узнала ее — оно было светло и спокойно, и сказала с тихою и твердою радостью:
— Не мешай. Он звон слышит!
Юродивый поднял ненадолго лицо к небу — и опять опустил его над водой…
Стрижи вылетели откуда-то из норок в песчаном срезе берега, — и с веселым свистом низко пронеслись над водой, едва не задев его волос…
Он поднялся от воды, и что-то шепча сам с собой, стал подниматься по береговому откосу — и исчез за розовым частоколом сосен.
Ветер мягко перебирал голубоватым серебром озера.
Испуганная рукой поманила девушек.
Они боязно спустились к воде.
Сама нагнулась над водой. И долго не поднимала от нее лица. Протянула руку, не отрывая своего лица от воды, и осторожно нагнула над нею голову Фигушки:
— Слышишь?
И еще тише, боясь своего голоса, девушка ответила:
— Звон слышу!…
И две другие девушки боязно и низко наклонились над водой.
— Какой звон?
— Будто к вечерням. Тихий. В малый колокол.
— Это — Плакун. И я слышу, — несмело отозвалась Аннушка Лепесткова, не отрываясь от воды. Никто не ответил ей. Слушали. Всплеснулась рыба где-то недалеко от берега и екнула в глубь. Стало опять тихо. Ветер перестал серебрить воду. Мягкая, вечереющая оттишь легла на озеро.
— Я второй слышу, — промолвила над водой Параша. — Серебряный.
Молчали над водой неподвижно. Вечерняя тихмень готовилась сменить предвечернюю оттишь над озером.
И вдруг Испуганная отстранилась на малое расстояние от воды — и молвила:
— Звон это цельный. В Княжин благовестят, и древний Царев звонит. Не к вечерне это. Ко всенощной звон. В граде Темьяне храмы отверсты, служба идет, а в водах — звнница сокровенная. Звон неувядаемый и неприглушимый!
Она протянула от воды и подняла лицо к небу — высокому, синему, золотимому вечереющим солнцем. Девушки смотрели ей в лицо — со страхом и счастьем, изменившим их бедные и бледные черты.
— Неугасим, неугасим звон града Господня! — воскликнула она, смотря на заходящее солнце. — ‘Яко глас вод многих и яко глас громов крепких! Радуимся и дадим славу ему’!

Конец

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека