В витринах книжных лавок, в свежей зеленой обложке, появился роман Чернышевского ‘Что делать?’. ‘Друг детства’, подумал я о нем: ибо прочитан он был мною в пятом классе гимназии. Его потом спрятали блюстители нашего общественного и семейного порядка. Теперь почему-то снова выпустили. Едва ли кто теперь им зачитается. Написанный Чернышевским в тюрьме, он написан свежо, ярко, молодо, с верою в дело. Но в сущности и в свое время он был уже стар, археологичен, не интересен. Вот я только что прочел интересный этюд г-жи Балабановой: ‘Отель Рамбулье’ — очерк общественного и литературного салона Франции XVII века. Если взять: 1) ее Фронду, 2) нравы двора Генриха IV с Маргаритою Валуа в центре и 3) строгих затворников Порт-Рояля, то мы получим только в аристократическом и красивом выражении все три тенденции наших тех 60-х годов и вместо романа ‘Что делать?’: 1) некоторый коммунизм семейных нравов, ‘обобщение жен’. Валуа хотела бы быть женою всех, как сам Генрих, любимейший король Франции, — мужем всех, 2) сухой, суровый аскетизм на почве философского и политического протеста (Порт-Рояль, Рахметов), 3) шумная борьба общества против двора регентши Марии Медичи и ее любимца Мазарини (у нас ‘прокламации, лекции при городской думе и проч.’). Сам отель Рамбулье до известной степени напоминал собою знаменитые литературные собрания при дворе просвещеннейшей женщины нашей эпохи реформ — великой княгини Елены Павловны.
Десять — пятнадцать лет спустя после появления романа ‘Что делать?’ о смысле и достоинствах его еще спорили люди серьезные и перешептывались многодетные матроны, как сейчас помню, высокой личной добродетели. ‘Перешептывались’, потому что неудобно было говорить вслух о смело проведенной там тенденции некоторого ‘обобщения жен’. Как известно, Чернышевский не только отрицал, но резко топтал ногами древнее чувство ревности: то чувство, на котором в сущности единственно держится личный брак, держится семья — как личное и исключительное, как ‘мое’ и еще ‘ничье’ явление. Его парадокс, что ревновать свою жену — такое же дикое и ‘основанное исключительно на предрассудке’ явление, как привычка старых бар не давать никому курить из своего чубука, поражал всех. Бедный Отелло: утешился ли бы он, узнав об этой теории? Увы, инстинкты человеческие текут вовсе не из убеждений, не из теорий. Я помню виденного в Крыму ревнивого лебедя, который, потеряв одну подругу, заклевывал всех других, каких подпускали к нему ‘для утешения’. Но в те годы, в 60-е годы, прошла вообще подобная тенденция, и она едва ли была присуща одному Чернышевскому. Я не могу забыть, до чего был поражен и удивлен, когда один друг покойного Ф.М. Достоевского, друг и личный, и литературный, рассказал о нем:
— Странный он был человек и высказывал иногда идеи ни с чем несуразные. Помню тесную комнату, набитую друзьями-журналистами. Дым, чад, шум. Но вот все замолкли. Федор Михайлович заговорил своим нервным, надтреснутым голосом. Он говорил долго, все о ‘призвании русского народа’, и что в нем ‘спасение’ и это ‘народ-богоносец’. Только тянулся он, тянулся и, подняв палец кверху и сам став на цыпочки, почти взвизгнул: ‘Да знаете ли вы, к чему способен русский народ в его великом смирении, отречении, поглощении и отсечении личного я в общем и братском и Христовом, он, и только он, дойдет и уже доходит иногда до общности жен, до единения в женах’. Вот каким был Федор Михайлович.
Рассказ этот о Достоевском был сделан не мне, а в небольшом кружке писателей, и сам рассказывавший жив еще, и вообще это достоверно. Все выслушавшие промолчали. А мне он запал в голову по одной особенной причине. Биографически, по письмам, мы знаем, до чего Достоевский ценил и возводил в культ ‘добрую старорусскую семью’, насколько видел в этом источник всяческого личного покоя, личного добра и, наконец, общественной, национальной красоты. ‘Еще растленная семья’, — с какой болью, точно кровью сердца, писал он одну маленькую статью в ‘Дневнике писателя’. Можно сказать, последний кусочек счастливой семьи, глубоко индивидуальной и как бы отрезанной от мира в своем блаженном эгоизме, увеличивал в мысли его ‘шансы русского будущего народа’. Пусть он мыслил и работал не так, как наше ‘хладное’ духовенство (консистория), которое ‘семейным горем’ не прошибешь. Итак — это одна линия Достоевского, совершенно бесспорная. Эгоистическая, своя семья, ‘моя’ и ‘только моя’ — идеал. ‘Мои дети! Моя жена!’ Но кто не помнит и не поражался, что, когда, сквозь лазурные слезы, он начинал рисовать человечество отрешенным от тягостных условий былого существования, как бы перенесенным на новую явившуюся планету, где нет старого ‘греха, проклятия и смерти’, где люди еще невинны и чисты как дети, — он вдруг начинал говорить, что ‘источник этой самой невинности заключался в том, что в них еще не рождалась ревность и дети и жены были общие’. Что тут не окончательная глупость и бездушие говорили в Достоевском и уж во всяком случае не порочное поползновение (ну, что в такой мечте? какая поживка в том, что ‘на луне’?! да и не мог же он не думать о пользе человечества, о пользе нашей русской, развивая свои идеалы), — можно видеть ну хотя бы из приводимых путешественниками рассказов, что ‘коммунальный брак’ присущ первобытным народам, т.е. быту наивному и детскому состоянию… сравнительно с европейскою психологиею, конечно, невинному!!! Таким образом, очень мало что понимая в таком устройстве и в этой идее, мы должны признать, что Достоевский своим принципиальным гением уловил какую-то метафизическую, еще никому не открывшуюся связь между: 1) невинностью и 2) отрицанием эгоизма пола, личности в семье и браке. Я подведу разумение читателя к некоторому приближению к этой идее через следующий мой литературный опыт. В 1898 г. я впервые, в журнале ‘Русский труд’, провел нечто вроде апофеоза семьи, нашей христианской и русской, нормальной и индивидуальной. Провел я это резко и упорно, не без серьезной цели вызвать и посмотреть: что скажут на это читатели, русские, христиане. Получилось согласие многих, но и резкая критика, и вот эта резкая критика вся сводилась к одному упреку:
— Семья, именно когда она глубока и идеальна, имеет ужасный порок в себе, неустранимый, из существа ее вытекающий, даже из существа ее идеализма: именно — эгоизм, попечение только о себе, полное забвение мира и ближних. Счастливая семья — ужасная семья, и лучший семьянин — ужасный человек. Правда, эта семья крепка, тверда, цветет и будет цвести своим соком, когда даже вокруг нее будет пустыня, но вот этой-то пустыни окружающего она не сумеет и не захочет предупредить. Семья, правда, камень общества, родины, государства, но только в смысле неподвижности ее, как мертвый, кирпич в стене дома, а не как жилец дома. Всякий холостой, всякая блудница лучше семьянина в горе отечества, в пожаре родины: они бросятся спасать, жертвовать собою, гибнуть для общего блага. Тогда как ваша счастливая семейка преспокойно будет кушать чай с вареньем при общей гибели. Собственно, один только этот упрек, единственная эта критика досягала цели своей: ниспровержение апофеоза семьи. Тогда я критикам не .отвечал (желая продолжать защиту семьи) и только теперь громко высказываю, что одна эта стрела (из многих пущенных) попадала в сердце семьи.
Действительно эгоизм! Евреи потому и не имеют отечества, потеряли государство, что, при их апофеозе семьи, никогда государство, нация, страна, законы, спасение и проч. и проч. не могли быть для многих из них, для какой-нибудь обширной группы их, горячо дороги, до муки защищаемы. ‘Что мне Иерусалим, когда жива моя Хайка’. И поэтому же, по этому апофеозу семьи, они не умирают ‘в рассеянии’. Каждая семья — неуничтожимая, не распадающаяся, вечная клеточка! Но продолжу критику:
И если бы нация, как мечтают все священники и требуют, как предписывают и благоустрояют все чиновники, и к этому направлено все законодательство о семье всех европейских народов, — если бы нация, говорю я, сплошь и вся, без исключения и прорех, без мятежей и изломов, состояла из таких вот счастливых семей, ‘пьющих чай с малиной’, то нация исчезла бы, государство погибло бы, история остановилась, или, будь это от начала, не началась бы! Все потухло бы, человечество потухло бы: просто за отсутствием связанности, соединительных каналов между этими глубокими семейными ‘колодцами’, откуда ни солнца, ни звезд не видно! Не видно общего интереса, даже любви!!! Конечно — эгоизм моральный нуль! Не понятно, для чего, кому такая семья и служила бы? Семье ее бытие и продолжение — как кладка огурцов в рассол: бесчисленные ряды растут до неба! Но кто же будет их есть?!
Вот отчего, в течение многих лет как я пишу о семье и разводе, я, в противоположность оппонентам моим, не высказываю никакого страха перед ‘драмами семьи’, ‘разводами’ и пр. Это — соединительные каналы между ‘колодцами’. Это — возникновение нации, государства, отечества. Это — начальное побуждение и движение истории. Это любовь, но не между 1) родителями + детьми, братьями + сестрами, а 2) любовь в человечестве, вспыхивающая и как зарница освещающая разом весь горизонт, а не точки его. Тут растет мир, а не человек. Все связывается, ссорится, горит, сходится и расходится. И океан имеет течение. Реки текут. Только болото стоит, гниет, заражает: чиновники и священники имеют неосторожность проповедовать, что ‘лучшее в мире явление, семья, должна не течь, а стоять и благоухать тиной болота’.
Возвращаюсь к Чернышевскому. Я скажу больше, чем знал он, точнее, я знаю фактически больше, чем он проповедовал: есть мужья, влюбляющиеся в любовников своей жены, а не только спокойные в отношении их. Все закричат: ‘нет, не бывает’. Но я спрошу: что представляет собою странное, всемирное и древнее, даже древнейшее явление любви, да еще безумной любви, до пожертвования своею жизнью, не в ‘холостую невинную девицу’, а в супругу (не свою), счастливую мать прекрасных детей и верную спутницу своего мужа?! Сыновья Тарквиния Гордого ради такой пожертвовали жизнью и царством. Пусть мне объяснит кто-нибудь из физиков брака: что им от нее было нужно и что равное они не могли получить от которой-нибудь из свободных римлянок? Царскому сыну доступна всякая невеста. Но если физика тут ничего не объяснит, то объяснит метафизика: человечество бы умерло, будь оно системой колодцев ‘без связи’. Кто-то должен ‘связать’. Римское царство погибло, потому что фатально и случайно эту ‘связующую роль’, которая в каждом веке, годе и городе выпадает на некоторых, на немногих, судьба возложила на ‘дерзких юношей’. Они полюбили… чужую жену, не невинную, ‘обладаемую’. Известно, до чего морщатся молодые люди, когда невеста их оказалась ‘с прошлым’. Ну, это физикам понятно, тут они толкуют. Но разве не имела прошлого жена Коллатина? Увы, анатомически, физиологически, всячески она имела не только ‘прошлое’, но и ‘настоящее в объятиях мужчины’… А как хотели к ней ‘посвататься’ сыновья Тарквиния. Опять повторю: Ливии, Тацит, все анекдотисты указывают здесь ‘приключение молодых людей’. Но ведь им открыты были тысячи девиц. Тут была любовь, глубины мы не знаем, а прозреть ее может всякий поэт и романист-психолог. Любовь именно не к невинной! Желание обладать тою, которою уже обладают.
Из-за этого вешаются и стреляются до сих пор! Из-за чего ‘этого’? Страшно и назвать: из-за того самого ‘обольщения жен’, о котором в каком-то туманном предвидении заговорил Достоевский.
Года три назад в корреспонденции из Парижа было передано содержание ‘превосходно написанной и превосходно разыгранной ‘новой пьесы’: муж узнает, что близкий друг его, друг жены и, кажется, воспитатель детей находится в близких отношениях с его горячо любимой им женою, в верности которой он всегда был уверен и вообще был ‘очень счастлив’. По-моему, действительно счастлив… и непонятно, чего ему надо было! Таких бы я казнил за непонимание, за тупость, за отвержение мировых законов. Он застрелил любовника, в ту же минуту застрелилась его жена, закричав, что смерти этого дорогого человека она не может пережить! Ей-ей, такие драмы есть. Муж здесь прямо осел. Что он понимает? Жена, если б она не любила мужа, была цинична, грязна — прямо бросила бы его. Ведь была же смелость умереть! Нет, мужа она любила, определенно, крепко. Но он, определенный индивидуум, вот такой-то духовный образ, привлек, связался с половиною, так сказать, духовных ее прядей, как бы с одною половиною волос ее, с одной косой ее, не поглотив ее всю и оставив совершенно незанятою и свободною целую половину ее воображения, сердца, привычек, убеждений, всего, всего — и столь же идеального, как части души, которыми она любила.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
— поет Лермонтов о душе человеческой. Если она умерла за возлюбленного своего, то, очевидно, она не физически, не как ‘женщина’, а как человек и, может быть, глубочайшими сторонами души любила его, — и тут чудная музыка, которую, как прозаик, я не умею передать, но родится же поэт, который все это постигнет и расскажет. Поэт или музыкант. От совершенно невинной девушки, без ‘прошлого’, и совершенно молоденькой, я услышал, прямо со страхом, и не на вопрос мой про себя сказанные слова.
— Любить трех, четырех — почему бы я не могла? Могла бы! Я любила, была счастлива, очень. Высшего состояния я не знаю. Политика, поэзия — все ниже любви, ибо это есть поэзия, по самой жизни, единственное условие, за ними ухаживала, берегла. Все бы им сделала, равно ко всем была бы привязана и принадлежала бы всем трем.
На мой изумленный взгляд, с ударением, в глубокой задумчивости (и тени улыбки не было: вообще выпадают такие патетические, секундные разговоры):
— Истинно могла бы! Нет, нет — никакого бы обмана не было! И вовсе не по чувственности — разве ее нельзя иначе и больше удовлетворить? — не потому, что они сами истинно прекрасны и так глубоко не сходны, и так постижимы мне… И я была бы несчастна или недолго счастлива с каждым из них, ибо в них есть односторонность и узость, при честности, при прямоте. Но сыта, духовного сыта я могла бы быть только в тройных лучах этих несходных и равно порознь милых душ.
Пусть читатель думает — я привожу, слышал. Мне кажется, мы самого ‘материала’ любви не знаем, мало записано ‘случаев’ и еще менее сделано подлинных настоящих признаний. Но я договорю о французской пьесе. Ну, соглашусь с физиками, что жена любила ‘еще и другого’ по чувственности. Но отчего этот полюбил не девушку (мало ли их), а вот… ‘общился любимым существом’ (мысль Достоевского) с совершенно счастливым ее мужем, с которым она настолько не прерывала отношений, что он много лет ‘был совершенно счастлив’?!
Ревность, Отелло — это конечно факт! Но только факт: я не прибавил бы к нему никакого плюса. Искоренение, да притом полное, даже не зарождение ревности — это есть также факт, только не подчеркнутый философами и моралистами. Насколько возникает в мире любовь к семейным людям (обоих полов), любви древнейшей, страшной, до риска жизнью, настолько вообще фактически врождено в человеке отталкивание от ревности и даже инстинкт к тому, о чем в экстазе заговорил Достоевский:
— Между ними не было источника почти всех несчастий человеческих: ревности. Все они были как дети, и ласками рождающихся у них детей, потому что дети их были общие.
Это в ‘Сне смешного человека’ (‘Дневник писателя’), о котором опять мне пришлось услышать замечательный рассказ. Один писатель, сейчас живой, заговорил, что вот только Достоевский мог бы составить противовес и дать настоящую причину новым религиозным идеям Толстого. И прибавил: Толстой, вскоре после смерти Достоевского, желая что-нибудь, среди семьи своей, прочесть из него, открыл случайно ‘Сон смешного человека’. Он до того был поражен силою, красотою и необыкновенною оригинальностью и новизною очерка, что, захлопнув книгу по прочтении рассказа, воскликнул: ‘Ничего подобного никогда я не мог написать’.
Между тем тут именно и вложена та ‘несуразная мысль’ Достоевского, которая в устном изложении так поразила его друга. Толстой даже не заметил ее, точнее: не заметить ее нельзя, ибо на ней-то все и зиждется, но в очерке Достоевского это ‘искоренение ревности’ проведено с такою экстатическою силой, а главное — показаны столь великие моральные плоды его, невинность, чистота, безмятежность, что творец ‘ревностей’ Позднышева, Каренина и Болконского не почувствовал никакого укола своей мысли, никакого оскорбления своему сердцу, вкусу, воображению. Есть вещи — и вдруг все плачут, хотя вчера их всех — проклинали. Такова сила слова. Сила гения. Все помнящие ‘Сон смешного человека’ знают, что он принадлежит к таким вещам.
Окончательное же и ‘уравновешенное’ объяснение заключается в следующем. Все мы еще в университете слышали, при изложении систем философии от Платона и Пифагора до Бруно и Лейбница, что, по мнению седых мудрецов, человечество, homo sapiens, есть ‘малое отражение всего мира’, ‘микрокосм’ его. Это — не бриллиант, а корона необыкновенной сложности, куда вставлены все камни, содержащиеся в горах, и все металлы, извлекаемые из руд. К этому естественному богатству цивилизация прибавила еще необыкновенной сложности ‘работу’, узор, рисунок, стиль и план. Но вернемся к природному составу человека. Что он есть вершина, ‘корона’ мира — это есть и религиозная истина, а не одна философская. Читайте в ‘Бытии’ историю сотворения мира. Итак, все отражено в человеке, в его составе. Когда говорят о человеке, как о микрокосме, — и это есть возвышенная идея, никем не оспариваемая, — то почему profanum vulgus, ‘умственная чернь’, не останавливается на том, что в глубочайших его недрах, рождающих, содержится также не мало-бриллиант, который совершенно ответил бы требованиям канонического права, но эта же там ‘сложная коронка’, которая скорее ответит вкусам Пифагора. Пифагора и Соломона, Давида, ‘праотцев человечества’. Лебедь, заклевывающий всех подруг после потери одной (и это нас трогает до слез), тогда найдет в человечестве свое отражение: он нашел его в Пенелопе греческой, Андромахе троянской, Дамаянти индусской, в нашей русской Ярославне (‘Слово о полку Игореве’) и в великих героинях Эдды. Есть он и сейчас — ровно столько, сколько было в Греции и Индии, среди браминов и нибелунгов. ‘Сложная коронка’ указует, что каждый бриллиант горел, горит и будет гореть вечно, но ‘в своей оправе и в своем уголке’. Это вечная часть. В чем же остальное ‘целое’? Те же древние книги показывают нам, что одновременно с Дамаянти и Ярославною было совершенно иное сложение пола, по типу уже не лебединой привязчивости, а по другим космогоническим типам: все в удовлетворение требования, идеала и (по моему глубокому убеждению) закона Божия: ‘Человек есть последний, и в нем соединится все’. Остается совершенно бесспорным, что любимейшая церковная книга нашего народа есть Псалтирь и что дивные эти песнопения, хвалящие Бога, зовущие Бога, как бы в богоприсутствии запетые, изошли от сердца, которому ничего не говорил пример привязчивого лебедя. Я сказал, что нигде нельзя поставить ни плюса, ни минуса. Анджело Пушкина был, с точки зрения VII заповеди, гораздо ‘богоугоднее’ Давида, а в самом-то деле был ли он угоднее? Его проклинали люди, он был мучитель людей, он был Каин — вот его имя. Невозможно, при малейшей наблюдательности, не заметить, как люди, столь же мало помышлявшие об ‘умеренности и аккуратности’ в данной сфере, как Пушкин или ‘праотцы’ (они были все приблизительно одного сложения), отличались изумительной, совершенно не имеющей себе конца добротою, благостью, готовностью все для другого сделать, правдивостью, прямотою. Это добрые волы, как говорит Бульба о запорожском стаде, перебодавшем ляхов. Я говорю не в шутку. Я долго наблюдал. И совершенно не знал исключений из правила: 1) умеренность и аккуратность в сфере пола — сухость, лживость, бессердечие, жестокость, часто бесталанность, 2) ‘еда и питье с блудницами’ и доброта, открытость, товарищество к человечеству ‘всем ровня’ и часто гениальность или большой талант. И это — в обоих полах. Тут и находит свое место ‘причина семьи с точки зрения высших идеалов альтруизма и человечности, идеалов всемирности и братства. Тип семьи, и особенно моногамной семьи, никогда не обнимет собою человечества, но хотя он никогда и не сократится, не умалится. Навсегда это есть твердая, нерастущая и нестареющая часть. Человек есть микрокосм: и как полигамический, и так и полиандрический (французская пьеса) тип семьи мало и ни в угоду чему никогда не сократятся, хотя никогда и не вырастут.
Константин Великий испек живою в натопленном зале свою жену Фаусту, она знала грозную власть мужа своего и все же полюбила скромного певца своих дней (наездника цирка, цирк занимал такое же место тогда, как опера теперь). Нам это кажется некрасиво: ‘наездник’, ‘простой человек’. Но вспомните ‘Эолову арфу’ Жуковского, где также княгиня полюбила нищего музыканта, ‘мужичка’ почти, вспомните ‘Люцерн’ ригориста Толстого: как он выше оценил странствующего музыканта, нежели завтракавших с ним лордов. Почему Толстой нравственно прав, а Фауста нравственно неправа? Любовь еще ценнее, тоньше и губительнее, и она еще щепетильнее в выборе ‘друзей’ и ‘не друзей’, нежели случайные вспышки ‘моральной души’ Толстого. Никто столько не напутал у нас, столько несправедливого и жестокого не наговорил о любви, как вечно трактовавший о ней Толстой. Он ее преследовал как собаку, и бил как собаку: и она у него битая, льстивая, трусливая, опозоренная какая-то и гадкая. В этом отношении как выше и Тургенев, и Гончаров: которые знали не только ‘любовь — цемент семьи’, но и любовь, как ‘известное чувство’, как восходящие и заходящие звезды, как расцветающие и отцветающие цветы. Но возвращаемая к исходному пункту суждений наших, ‘старому другу’ Чернышевскому. Очень наивно, очень грубо, очень деревянно — он указал своею ‘Верою Павловною’ и кружком мужчин-аскетов, около нее занимавшихся медициною, техникою и политикою, что обычный тип полового сложения, который можно назвать толстовско-церковным (здесь эти антагонисты совпадут), ‘не отвечает моей натуре и натуре моей подруги’. Он выразил это ужасно грубо, щетинисто. Очень многие и увлеклись им, ‘из молоденьких’, но очень многие резко отвергли, и даже позорили за это его имя. Между тем истина состоит в том, что ‘натура моя и моей подруги’ есть такая же часть, дробь, не имеющая вовсе возраста до ‘объема всего человечества’, как он это проектировал в своих алюминиевых дворцах. Таковых не возникло. Но и ‘развала семги’, как пугались современники, не произошло от ‘Что делать?’. Ничего не изменилось, ибо в этой именно области, как говорит Гёте, вы все и целое человечество
По вечным великим
Железным законам
Круг жизни свершаем.
Сам Толстой где-то обмолвился: ‘браки совершаются в небесах’, т.е. без участия ‘звезд’, что ли, мужчина ли, женщина ли ‘не находят своей судьбы’. Мог ли применить это к Карениной и Позднышеву. Но я хочу договорить свою успокоительную мысль: сколько я наблюдаю много лет, нигде тип семьи, моногамически-верный, ‘по типу лебедя’, не укрепился так, как именно в квартирках, где большая фотография Чернышевского висит среди разных Марксов и других ‘страшилищ’, среди домашнего ‘иконостаса’. Так я называю стенку либеральных и радикальных квартир, сплошь увешанную портретами ‘светил человеческой мысли’, от Писарева до Будды. И все здесь останется по-старому. И я ничего не имею здесь прибавить, как эту крупицу мысли: судить здесь, и именно здесь, осуждать, порицать и еще больше казнить — страшно, невозможно, глупо — как судить, почему планеты, кометы и звезды движутся не по одним эллипсисам, или безбожно — как осуждать творение: зачем созданы не одни лебеди, но и травоядные, и всеядные, и хищные.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1905. 8 июня. No 10511.