По установившейся привычке сначала корнет Глыбович зашел за чиновником удельного ведомства Юрди, а потом они уже вместе разыскали в дворцовом парке молодого беллетриста Крюковского. Тот сидел на своей любимой скамейке неподалеку от дачи светлейших князей X. и держал в руках клеенчатую записную книжку, раскрытую на сорок четвертой странице. Его голубые глаза с длинными лучистыми ресницами, как у дорогой куклы, совсем по-кукольному — удивленно и неподвижно — смотрели немного вверх, неизвестно куда. Сорок три мелко исписанные страницы достаточно исчерпывали накопившийся за два месяца запас наблюдений Крюковского над незнакомой ему до сих пор чиновничьей и военной аристократической средой, летний, изысканный, вылощенный фон ее дачного местопребывания был разработан Крюковским более чем подробно. Значит, можно поставить точку, тем более что фабула романа готова уже давно, а нанизанных на искусную писательскую удочку мелочей хватит на несколько романов.
Какое наслаждение ни о чем не думать, ничего не подмечать и совершенно бескорыстно, по-обывательски, отдаваться всем существом своим этой томной вечерней тишине, этим мягким гобеленовым тонам увядающего парка, этому душистому и теплому хмелю уже осенних испарений. Вот блестят в чуть заметной дымке тумана золоченые львы, олени, кентавры, украшающие нижнюю террасу дворца, пестреют роскошные ковры цветников, белеют омываемые водой ступени мраморной круглой беседки, и тут же рядом удивительно нежно серебрятся обвисшие до земли ветви столетних ив. Все это вместе с башенками, гротами, мостиками, искусственными холмами, мраморными и чугунными диванчиками, статуями и фонтанами отлично запротоколено на страницах записной книжки и надолго сфотографировано памятью. Несколько дней можно со спокойной совестью отдыхать.
Высокий, слегка сутуловатый Глыбович и маленький Юрди, подкравшись, долго стояли позади скамейки и жестами спрашивали друг друга, пугать или не пугать приятеля-беллетриста, и наконец решили, что надо испугать.
— Ага-га-га! — крикнули они разом, схватывая Крюковского за плечи.
Писатель почти не испугался. В сущности, он поджидал этих славных людей, к которым привык за два месяца почти ежедневных встреч и длинной, легкой, бессодержательной и в то же время непонятно интересной болтовни. Это были люди совершенно особой формации, жившие какой-то сложной, зависимой, связанной, но, с другой стороны, абсолютно праздной и поверхностной жизнью. Самым приятным в общении с ними Крюковскому казалась именно эта поверхностность, гибкость, изумительная, почти детская откровенность во всем их внешнем обиходе — начиная с манеры двигаться, носить платье, говорить, удивляться, любопытствовать и кончая разрешением наитруднейших вопросов бытия. Точно корнету Глыбовичу и чиновнику Юрди никогда, ни в каком случае и не могли бы понадобиться такие вещи, как скрытность, притворство и осторожность. Вероятно, поэтому Крюковскому в тысячу раз было легче с ними, чем с иным профессором, адвокатом или литератором из его тесного петербургского кружка. И с настоящим удовольствием целыми часами он предавался в их обществе самым легкомысленным порхающим разговорам о чем угодно — о политике, об искусстве, о культуре, о модах, о мебели, черт знает о чем.
Корнет Глыбович пощелкал себя хлыстиком со всех сторон по натянутым рейтузам и сел на скамейку рядом с Крюковским, а молодой чиновник остался стоять против них во всем блеске своего светло-коричневого фланелевого костюма, лакированных туфель, розовых носков, розовых манжет. Он прищуривал свои тающие шоколадные глазки и, откровенно кокетничая, позевывая и улыбаясь, то и дело обнажал два ряда великолепнейших белых зубов.
— Скоро кончается, друзья мои, наш отпуск, — говорил он, слегка картавя, — встретимся ли еще вместе когда-нибудь?..
— У нас, я еще понимаю, отпуск, — сказал корнет Глыбович, — а у писателя какой же отпуск?
— Писатель был в отпуску у литературы, — засмеялся Юрди, — и вернется в нее, как я в департамент, а вы в полк.
— Покажите-ка, у вас, кажется, опять новый перстень, — сказал Крюковский и взял охотно протянутую ему молодым чиновником руку.
Рука эта была маленькая, горячая, с довольно густыми черными волосиками, с нашлифованными до маслянистого блеска длинными ногтями, и между нею и розовым рукавчиком сорочки постукивал тонкий платиновый браслет.
— Ужасно интересный камень, — говорил Крюковский, — точно громадная мутная капля крови из клюва только что зарезанного петуха. Он, вероятно, и не сродни рубину: и безобразен, и красив. И с золотом он как-то особенно неразделен.
— Это персидский талисман, — объяснил Юрди. — Мне его дала поносить мама. ‘Поноси, говорит, немного для карьеры’. А ей он достался от прапрапрапрадедушки, персидского министра. Ведь я немножечко из персияшек, разве вы, господа, не заметили до сих пор?
— Конечно, заметили, — отозвался корнет, — еще в начале сезона, когда вы носили другой перстень, с бирюзой.
— С бирюзой, — рассеянно повторил беллетрист, — а не помнит ли кто-нибудь из вас, как называется вот тот стриженый кустарник — не эти шарики и пирамидки, а подальше, с красными ягодами?
— С красными ягодами? Так это рябина, — сказал Юрди, подпрыгивая на своих упругих, элегантно обутых ножках.
— Ничего подобного, — возразил Глыбович, — это кратегус.
— Спасибо, — поблагодарил Крюковский, — это еще не затасканное название. А то я в петербургской флоре до сих пор ужасно слаб.
— Значит, по-чеховски — ‘упомянуть при описании летнего вечера’? — пошутил Юрди. — Однако все это прекрасно, друзья мои, а ведь никто из нас так и не справился, кто такая вчерашняя велосипедистка.
— К чему справляться, — сказал корнет, — ясно само собой, раз она въехала прямо в эти ворота. На даче у светлейших больше сейчас некому и быть. Сыновья и замужние дочери за границей, остались одни старики, а младшая княжна, как их любимица, наверное, не захотела их бросить. Конечно, это и есть княжна Дуду.
— Дуду, вероятно, сокращенное Евдокия, попросту Авдотья, — говорил беллетрист, — я знавал одну купеческую барышню Авдотью, так ту сокращали скромнее — Додой. А вот если княжна, то непременно Дуду. И ведь поди ж ты — совсем иначе, благороднее выходит.
— А по-французски это даже имеет особый смысл, — сказал Юрди, — doux значит ‘сладкий’. А два ‘ду’ уже совсем сладко… Я редко встречал таких хорошеньких, как эта Дуду.
— Не влюбитесь, — погрозил ему Крюковский, — а впрочем, именно влюбитесь, а потом расскажите мне, как любят современные великосветские барышни.
— Легка на помине, — торопливо сказал корнет Глыбович и раскинулся на скамейке поживописней. — Глаза напра-во! — тихонько скомандовал он.
По укатанному песку аллеи мимо приятелей быстро промчалась на велосипеде и тут же свернула на шоссе, ведущее к морю, очень красивая брюнетка с бледным, видимо, напудренным лицом, чуть-чуть вздернутым носиком и капризно, наивно, но не надменно приподнятым подбородком — совсем как на этюдах известного рисовальщика красивых американских леди. На ней было уже не то белое платье, в котором приятели видели ее в первый раз, а другое — бархатное черное, с укороченным по-модному подолом, из-под которого ярко вырисовывались движущиеся тонкие ножки в лакированных туфлях и огненно-красных чулках. И гладкую прическу девушки пересекала точь-в-точь такая же красная широкая лента, изысканно скромно и туго округлявшая ее маленькую головку.
— Конечно, это княжна! — уверенно сказал корнет. — Теперь уже никаких сомнений. Она немного известна своей эксцентричностью, а ее сегодняшний костюм довольно эксцентричен.
— Чем же эксцентричен, — возразил Юрди, — я не согласен с вами. Скромное бархатное платье…
— А чулки, а огненная повязка?
— Красный цвет — последнее слово моды, — авторитетно заявил Юрди, — именно ярко-красный, ‘кардинал’. А в соединении с черным бархатом это совсем красиво. У княжны Дуду есть вкус.
— Вы правы, — сказал беллетрист, — костюм мне тоже очень понравился. Он гармоничен. Теперь к порядку дня: не подумать ли нам всем хорошенько, не изобрести ли способ познакомиться с ней сегодня же, — только, разумеется, чтобы это было не банально? Ну-ка, представители трех совершенно не сходных между собою родов оружия, понатужьтесь!..
— Нечего и натуживаться, — сказал корнет, — я, как и вы, вероятно, частенько над всем этим думал и имел мужество признать раз навсегда, что это просто-напросто невозможно.
— Как невозможно? Что вы, что вы! — запротестовали Юрди и Крюковский. — Вероятно, существует очень много хороших способов, только в нужную минуту в голову не приходят.
— Вот потому и не приходят, что их нет. В вагонах спрашивают: ‘Не беспокоит ли вас моя папироса?’ — а на улице притворяются остолбеневшими, отступают и говорят, как будто про себя: ‘Боже мой, какая красота’. Вот и все способы.
— Пожалуй, — согласился беллетрист, — хотя я, например, знаю недурной приемчик и даже использовал его один раз. Подошел на Балтийском вокзале к одной хорошенькой и совершенно официально заявил: ‘Вы слышали, сейчас скончался Константин Иванович?’ — ‘Какой Константин Иванович?’ — ‘Ах ты, Господи, да Бухарцев, знаменитый композитор’. А такого и композитора нет. ‘И какая, — добавляю, — ужасная смерть, нечаянно попал под поезд’. Ничего, познакомились. Потом оба смеялись, как ловко это вышло.
— Когда это ‘потом’? — спросил Глыбович.
— Тише, опять едет, — сказал Юрди, поднимаясь на цыпочки и всматриваясь в даль.
II
Велосипедистка снова промчалась мимо, но с такой быстротой, что самая коротенькая фраза, пущенная ей вслед, вряд ли могла бы дойти по назначению. Уже одна эта быстрая езда чрезвычайно усложняла задачу, и приятелям ничего больше не оставалось, как поникнуть головой.
— Что ж, господа! — сказал после длинной паузы Крюковский. — Придется потерпеть до зимы, когда каждый из нас сумеет найти случай быть ей представленным где-нибудь на балу или на концерте.
— Ну-у, — протянул Юрди, — тоже нашли, чем утешить. Нет, вы сегодня попробуйте добиться, сейчас. На то вы и беллетрист.
— Что вы ко мне обращаетесь, когда среди нас находится испытанный маэстро по этой части — блестящий гвардейский офицер.
— Офицеру как раз труднее всего, — сказал корнет Глыбович, — еще влопаешься в историю, тогда по головке не погладят.
Прошла минута, другая. Показалась вдали движущаяся огненная полоска головной ленты, потом и вся фигура молодой девушки, слегка наклоненная вперед. И вдруг за несколько сажен до скамейки велосипед почти мгновенно остановился, две красненькие ножки спокойно, рядышком вспрыгнули на песок и, медленно переступая в узком платье, пошли около велосипеда. Головка девушки с капризно приподнятым подбородком уже совсем была повернута в сторону княжеской дачи, рука, не занятая велосипедом, довольно торопливо обмахивала разгоряченное личико красным платком, и вообще не представляло сомнений, что прогулка кончена и что сию минуту, не дойдя до скамейки, очаровательная барышня преспокойно свернет на широкую аллею и скроется в воротах. Но неожиданно она прошла мимо трех не спускавших с нее глаз мужчин, спокойно посмотрела на погоны корнета Глыбовича, на розовые носки Юрди и только тогда стала сворачивать домой.
— Увы, — достаточно грустно и громко протянул беллетрист.
— Не надо, не надо уходить, — с искренним отчаянием вырвалось у Юрди.
— Сумасшедшие! — сдерживая волнение, укоризненно и в то же время одобрительно произнес корнет.
Девушка остановилась, постояла спиной к мужчинам, помахала платочком. Совсем загадочно было ее раздумье, и секунды удлинились для трех оцепеневших приятелей в тысячу раз. Беллетрист, сидевший между Глыбовичем и Юрди, невольно схватил их обоих за руки и, соединенный с ними общим напряжением, выжидательно пожимал им пальцы. Девушка решительно повернула назад. Казалось, все они ошиблись, предполагая, что она слышала их слова, — так непроницаемо было выражение ее закинутого кверху беленького личика и с такой деловитой независимостью шли куда-то мимо ее ножки в красных чулках. И вдруг, глядя прямо в лицо Крюковскому — вероятно, потому, что он сидел посредине, — она остановила велосипед, чуть улыбнулась и сказала с очаровательной простотой:
— Кто-то из вас посоветовал мне не возвращаться домой. Можно узнать, почему?
Все трое встали, как по команде, и корнет Глыбович даже приложил руку к козырьку, но вопрос был задан так неожиданно, в такой категорической форме, и глаза девушки смотрели так загадочно и непонятно, что ни у кого сразу не нашлось слов.
— Виноват, княжна, — сказал наконец корнет Глыбович, — мы очень извиняемся, что до вас долетели неосторожно вырвавшиеся слова…
— Почему княжна? — с некоторым удивлением спросила девушка. — Разве вы думаете… вы знаете, кто я?
— Нам так казалось, — вмешался Юрди, — но это вас ни к чему не обязывает. Вы можете не называть себя. Мы очень сожалеем. Вышло крайне неудачно…
— Почему неудачно? — наивно продолжала девушка. — Я потому и подошла к вам, что мне показалось удачным… После известного размышления, конечно. Ведь вы видели, что я немного подумала, прежде чем вернуться назад… Вы так искренне сожалели о моем уходе. Мне это ужасно понравилось… Разве в этом есть что-нибудь дурное?
— Если не ошибаюсь, княжна, — весело сказал беллетрист, — вы не сердитесь на нас за нашу маленькую вольность. Как это приятно слышать, и как хорошо вы все это выразили. Разрешите в таком случае официально представиться вам.
Поочередно, немного торопясь и толкая друг друга, приятели назвали себя и подержали в руках протянутую им нежную узенькую ручку. Корнет Глыбович почтительно согнул свою и без того сутуловатую спину и указал княжне место на скамье, Крюковский тоже сделал красивый приглашающий жест, Юрди ловко подхватил велосипед, и молодая девушка, совсем как в гостиной, немного смущенная этой торопливой сценой, уселась среди мужчин.
— Я искренне рада, господа, — заговорила княжна. — Мне было в последнее время ужасно скучно.
— Ваша семья, кажется, почти вся за границей? — спрашивал корнет. — Ваши братья и сестры?..
— Мои сестры? — задумчиво переспросила она. — Да, они за границей… Вот какая у меня все-таки к вам просьба: пусть наше знакомство останется в тайне между нами четырьмя. Не рассказывайте о нем никому.
— Конечно, конечно, — отозвались все трое.
— Нет, правда, господа, — мне до сих пор ни разу не пришлось раскаяться в столь свободном выборе знакомых, но… Тут много ‘но’. Вы понимаете.
— Ну, разумеется, княжна, — сказал Крюковский, — великолепно понимаем. Если этот свободный выбор, как вы его называете, совершенно не узаконен в массах, в толпе, то в вашем чопорном, замкнутом кругу о нем нечего и мечтать. Да и практически такой упрощенный способ объединения людей приходится считать порядочной утопией. Вспомните недавнее увлечение молодежи, Фею Петровну, квартиры, открытые для незнакомых… Наконец, не говоря о том, что все это неосуществимо, приходится задать вопрос, нужно ли это? Я, например, сильно над этим задумываюсь. Вот, если хотите, сегодня, сейчас, вся прелесть нашего знакомства именно в том, что мы все перешагнули через какую-то преграду…
— Кстати, княжна, — перебил беллетриста Юрди, — вам ничего не говорит фамилия Крюковский?
— Крюковский? — переспросила княжна. — Есть такой писатель Александр Крюковский. Я недавно читала его роман в одном альманахе.
— Знаменитость, — прибавил корнет Глыбович, — кто же его не читал…
— Боже мой, — воскликнула княжна, поворачиваясь всем телом к беллетристу, — ведь вы себя назвали Крюковским. Значит, это вы? Мне сразу как-то в голову не пришло, что вы тот самый Александр Крюковский. У меня даже есть открытка в альбоме с вашим изображением. Очень похожая. Так вы, писатель Крюковский, говорите, что свободное общение между людьми — утопия?.. Ах, мы будем с вами спорить, спорить, без конца спорить. Боже мой, да ведь это же самая заветная человеческая мечта, ведь ею проникнута вся современная культура…
И тотчас завязался оживленнейший спор, в котором, кроме княжны и беллетриста, приняли участие и чиновник, и офицер. Конечно, спорщики сходились на том, что существующие обычаи, стеснения, этикеты противны до тошноты, и безусловно признавали необходимость революции в области внешних форм общения людей, но вот вопрос, все ли классы достойны этой революции и все ли одинаково способны ее воспринять? Маленький Юрди, размахивая своими руками в розовых рукавчиках, сверкая перстнями и постукивая браслетом, отстаивал новую свободу только для самых культурных слоев, корнет Глыбович ограничивал эту свободу для женщин, Крюковский утверждал, что ему решительно все равно, распространится ли свобода хотя бы на трубочистов, лишь бы не пострадало самое красивое и самое главное в жизни — тайна, преодоление, интимность. Одна княжна считала одинаково достойными этой священнейшей из революций всех людей и настаивала на том, что революция только углубит красоту.
Припомнили ряд литературных произведений, трактующих затронутую тему, потом нечаянно перескочили на другие произведения, другие вопросы. Незаметно стемнело, и над самой дачей светлейших князей X. показалась большая багровая луна.
Огненная повязка на голове княжны и ее красненькие чулочки уже слились с темнотой, и сама девушка, оживленно жестикулирующая, поворачивающая личико от одного собеседника к другому, уже стала казаться всем близкой-близкой, знакомой-знакомой. ‘Какой хороший человек эта светлейшая княжна, простая, искренняя, совсем какая-то курсистка’, — думал беллетрист Крюковский. ‘А ведь за ней дадут, пожалуй, миллион’, — ни с того, ни с сего мелькнуло в голове корнета Глыбовича. ‘И это дочь вельможи, которому стоит только шепнуть…’ — мечталось молодому чиновнику Юрди.
— Я сейчас от вас удеру, господа! — оборвала разговор княжна. — Видите огонь во втором этаже? Скоро сядут ужинать, мне надо домой. Это ничего, что я сказала ‘удеру’?.. Давайте устроим клуб четверых, хорошо? Кстати, днем мне не совсем удобно встречаться с вами. Будем встречаться для начала при свете вот этой самой луны. Место встречи — морская площадка. Устав — драконовски строгая тайна. Пароль — ‘Дуду’. Идет?
— Идет, идет, — воскликнули мужчины, — но побудьте еще хоть минутку, вы такая милая, трудно отпустить вас сразу…
— И вы ужасно милые, — торопливо говорила княжна, — вы — самый добрый (она дотронулась пальчиком до кителя корнета), вы — самый умный (кивнула Крюковскому), а вы…
Она остановилась, засмеялась прямо в лицо маленькому Юрди и докончила, убегая с велосипедом:
— Вы самый красивый.
Приятели подождали, пока затихнут ее шаги, и, сплетясь руками, подпрыгивая, спотыкаясь, зажимая друг другу рты, чтобы слишком громко не выразить свой восторг, побежали в глубину парка.
III
Открывшаяся перспектива встреч с оригинальной девушкой, да к тому же светлейшей княжной, сильнее сблизила и в то же время немного разъединила друзей. Сблизила потому, что до сих пор, при всей внешней короткости, отношения офицера, чиновника и беллетриста не переходили за пределы легкого нащупывания друг друга, поверхностного, ни к чему не обязывающего обмена мнений, безобидной и даже приятной шутки. По существу же молодые люди были друг другу чужды. Никому, например, не было дела до того, что блестящий корнет взял с текущего счета последнюю тысячу рублей, что у кокетничающего и жуирующего чиновника — страшно сердитая, опекающая его на каждом шагу мать, что молодой писатель с кукольно-прозрачными и счастливыми глазами вот уже два года мучается непониманием самого себя — своего таланта, своего характера, своего мироотношения, и что, в сущности говоря, при всем житейском успехе он несчастнейший в мире человек.
И вот теперь случайная общая авантюра должна заставить каждого чуть-чуть поглубже обнаружить себя, невольно кое в чем проговориться.
Разъединяющий же элемент заключался в том, что каждому из приятелей в глубине души было досадно, что познакомился с княжной не он один.
Часов около девяти, когда совсем стемнело и между стволами деревьев стало проступать багровое зарево луны, Юрди, Глыбович и Крюковский, разговаривая осторожными голосами, и даже почему-то на цыпочках, перешли по крупному хрустящему песку морскую площадку и расположились ждать на угловой, защищенной от ветра скамье. На площадке, несмотря на сухую погоду, гуляло немного публики — большинство дачников уже перебралось в Петербург. Две фосфорические полосы от прожекторов с соседней прибрежной станции, похожие на гигантские светящиеся ножницы, сдвигались, раздвигались, щупали море и берег, зажигали неожиданным зеленым светом верхушки сосен и лип. Было довольно прохладно, и маленький, вечно суетящийся Юрди кокетливо кутался в легкий пушистый плащ.
— Я убежден, что она не придет, — закуривая папиросу, сказал корнет Глыбович, — двадцать четыре часа вполне достаточный срок, чтобы одуматься и признать немного рискованной затею.
— По-моему тоже, она не придет, — подтвердил Юрди, — так как ей гораздо удобнее приехать на велосипеде. А вы что думаете, писатель?
— Что я думаю? — переспросил Крюковский. — Я думаю, что она чудесная, исключительная, что она во всяком случае сдержит слово и что с сегодняшнего вечера мы начнем в нее влюбляться самым ускоренным темпом…
— А потом? — после паузы спросил корнет каким-то странным глуховатым голосом.
— Ну, знаете, тут трудно быть пророком.
Уже над деревьями всходила яркая, прозрачная, как желтый леденец, луна, когда послышался скользящий шорох велосипеда, и по самому краю площадки красивым полукругом проплыл знакомый, отчетливый силуэт.
— Дуду, Дуду, Дуду! — ответили мужчины тоненьким хором.
Княжна соскочила с велосипеда, Легко приподняла его в воздухе и круто повернула назад. Маленький Юрди, размахивая полами плаща, побежал ей навстречу и торжественно провел ее до скамьи.
— Говорить, говорить, скорей говорить! — восклицала княжна, здороваясь с Глыбовичем и Крюковским. — Я по-настоящему изголодалась без хороших, умных разговоров. У нас масса времени, господа! Сегодня я нарочно поторопила ужин, и мы можем болтать хоть до рассвета… Ну-ка, милый писатель, давайте тему скорей.
— Извольте, — сказал Крюковский, — я думаю, что меня поддержат и остальные: самая лучшая тема — вы.
— Как я? — немного оторопела княжна.
— Конечно вы — вы сами, ваша жизнь, ваши мнения, ваши привычки.
— Да, да, конечно, конечно! — крикнули Юрди и Глыбович. — Интереснее этого ничего не может быть.
— Мерси, господа, но, право, было бы немножко смешно, если бы я, так поспешно, с такою радостью мчавшаяся только что на велосипеде именно от своей жизни и даже, может быть, от самой себя, взяла бы да и вернулась к себе. Нет, это когда- нибудь в другой раз.
— Разве ваша жизнь так неинтересна, княжна? — немного рисуясь, спросил корнет Глыбович.
— Ах, нет. Мне самой никогда не бывает скучно. Но то, что вас особенно может интересовать в моей жизни, именно ее обстановка, ее, так сказать, скорлупа, — все это сплошная, безысходная скука. Нет, ради Бога, только не об этом.
— Тут какое-то недоразумение, — довольно горячо возразил беллетрист, — окружающая вас обстановка могла бы быть скучной, например, для готтентотов, ничего не смыслящих в красоте, но ведь вы живете среди музейных сокровищ, в вашем распоряжении все, что только может быть интересно мыслящему и эстетически чувствующему человеку.
— Музейные сокровища, красота! — воскликнула княжна. — Да неужели вы думаете, что кто-нибудь из аристократов, выросших с пеленок в этой красоте, чувствует или — еще больше — любит красоту? Да ничего подобного… Вот именно, как самые настоящие готтентоты. Один из моих братьев, извините, хранит свои подтяжки в великолепной севрской вазе. Скажите ему, что это оскорбительно для искусства. Наконец, совершенно естественно: итальянской природой восхищается кто угодно, только не сами итальянцы, подлинного Рубенса, висящего изо дня в день над кроватью какого-нибудь светлейшего князя, может любить архитектор, ремонтирующий дворец, но не сам князь. Я не скажу, чтобы я отрицала красоту своей обстановки, я ее понимаю, ценю, но — увы — гораздо чаще я ее просто не вижу. И конечно, я уже с детства не способна любить ее.
— Да неужели, княжна, — с грустью спросил Крюковский, — все это правда?
— Правда, правда… И заметьте, самые утонченные, образованные аристократы с большей любовью отдаются путешествиям, спорту, охоте, в лучшем случае коллекционированию каких-нибудь набалдашников, трубок, автографов, даже газетных опечаток, чем созерцанию окружающей их красоты.
— Все это мне раньше казалось теорией, — сказал Крюковский, — но ваш искренний тон свидетельствует, что это, кажется, правда.
— Да, это правда, — простодушно отозвался корнет Глыбович, — вот меня Рубенсы тоже совсем не интересуют.
— А что вас интересует, дорогой корнет? — лукаво спросила княжна.
— Меня интересует жизнь, — просто ответил тот.
— Господа, господа, — радостно воскликнула княжна, — как это у него хорошо вышло, вы слышали? ‘Меня интересует жизнь’! Вот и я думаю, раз уж вам так захотелось сделать из меня самой тему для нашей беседы, что ничего не может быть прекраснее жизни, подлинной жизни, ее естественного течения, движения, опыта, борьбы… Ничего, ничего этого нет в той среде, где я живу, или если есть, то это нечто призрачное, беспочвенное, ненужное. Один карьеризм. Люди, умеющие красиво одеваться, красиво есть, красиво говорить, совсем не умеют красиво жить… Ах, очень часто эти хорошие, добрые, глубоко культурные люди страшно несчастны.
— Но что же могло бы сделать их счастливыми? — спросил Крюковский. — И почему они ничего не делают для своего счастья?
— Тут нужно что-то, — сказала княжна серьезно, — нужен какой-то толчок, может быть, попросту мода, чтобы все эти несчастные заключенные выбежали из своих раззолоченных клеток прямо на улицу, прямо в толпу и слились с тем народом, который они видят только из своих зеркальных окон и который питает их…
— Но практически, практически! — вставил словечко Юрди, уже суетившийся нетерпеливо на своем месте и совершенно не разделявший взглядов княжны.
— Практически чрезвычайно просто: сделаться учителями, врачами, шоферами, метрдотелями, лакеями — чем кто может, — чуть-чуть сердито отрезала она.
И опять поднялся спор, и опять, как и вчера, стройная девушка в черном платье, жестикулирующая, поворачивающая личико то к одному собеседнику, то к другому, стала походить больше на курсистку, чем на светлейшую княжну. В пылу спора она хватала за руки своих оппонентов, била их иногда больно по коленям, по плечам, и у всех троих было к ней хорошее, теплое чувство. Потом, ни к чему не придя, усталые, они сидели на скамейке, уже совсем ярко освещенной луной, и говорил один беллетрист Крюковский, и всеми молчаливо одобрялось — даже самой княжной, — что говорит он именно о княжне.
Говорил беллетрист высокопарным слогом и немного звенящим модулирующим голосом, и это было похоже на декламацию о какой-то сказочной принцессе, а декламация красиво сочеталась и с лунным светом, и с сонной тишиною парка, и с величественными рельефами дальнего старинного дворца.
Живет на свете девушка, которую судьба одарила, быть может, за счет миллионов других людей величайшими благами мира — красотою, здоровьем, пытливым умом, великодушным сердцем и ясными, любопытными, широко отверстыми на жизнь глазами. Уже всего этого более чем достаточно, чтобы вечно благословлять судьбу, но, капризная в доброте своей, как и в гневе своем, судьба наградила девушку еще двумя прекрасными дарами — особой, совершенной аристократической кровью и колоссальным богатством. Но и этого показалось мало капризнице-судьбе, и зажгла она в сердце девушки заветнейший и благороднейший пламень — пламень искания и недовольства. С этим пламенем в сердце счастливая девушка вступает в настоящую, цветущую, сознательную жизнь. Не позабыла ли судьба в последнюю минуту еще об одном существенном благе, как иногда самая заботливая, снаряжающая свое детище в дальнюю дорогу мать забывает сунуть в переполненный погребец какую-нибудь щепотку соли, — не забыла ли судьба дать на дорогу своей любимице хотя бы немного бесстрашия, немного презрения к стоящим по обеим сторонам дороги пугалам — чужому мнению, злословию, сплетне и великому множеству других? О, если судьба позаботилась и об этом, счастливая девушка будет действительно счастливее тех заключенных, о которых она говорила с такою жалостью и печалью.
Беллетрист умолк, а княжна, смотревшая на него все время восхищенным остановившимся взором, поднялась со скамейки, гордо откинула свою маленькую головку и сказала:
— Все это будет, будет и будет! Дуду должна быть счастливой, и счастье в ее руках. Теперь довольно философствовать. Давайте дурачиться, господа!
IV
Это была дикая, сумасшедшая, не только лунная, но и лунатическая ночь.
После длинных рассуждений и споров четверо взрослых людей побежали вперегонки навстречу смеющейся луне по упругим темно-желтым дорожкам, окаймленным какой-то странной, нездешней серовато-лиловой травой. Сначала, догоняя княжну, маленький Юрди в развевающемся плаще, беллетрист, придерживающий шляпу, корнет, громыхающий палашом, огибали аллеи, взбирались на горбатые колеблющиеся мостики, задыхались и молили:
— Княжна, княжна, да пощадите же наконец!
Потом уже им не хотелось остановиться, и странная затея княжны, предложившей с места в карьер ‘бежать, бежать, смотреть на луну и бежать, до изнеможения, пока хватит сил’, сделалась увлекательной и оригинальной.
Сплошные стены деревьев казались отвесными черными берегами, между которыми вместо воздуха струилась зеленоватая подводная мгла. Не лучи, не золотистая паутина, не светящийся пар, а чей-то рассеянный, шутливый, мигающий взгляд пронизывал эту мглу, перекрашивая все попадавшееся на пути в невероятные, кладбищенские цвета. Мрачно-зеленое золото дворцовых львов и кентавров, с перебегающими тайными огоньками, нежно- голубые перила мостиков и балконов, воздушно-синие зеркальные четырехугольники окон, пепельно-серые, желтоватые, шафрановые, темно-лиловые и совсем черные узоры цветников — все сплелось в волшебно легкую, уплывающую ткань, все отравляло, мучило и убаюкивало душу. Хотелось спрятаться от этих крадущихся, выслеживающих, вездесущих очей, от подстерегающего сладкого столбняка, и ноги сами бежали вперед и вперед, а тело казалось легким, как воздух.
Наконец у княжны закружилась голова, и тогда все вместе, как пьяные, держась друг за друга, добрели до первой скамейки. Долго сидели с колотящимися сердцами, с шумом ветра в ушах, и лунные призраки продолжали мчаться куда-то мимо глаз. Круглый пруд, полузатянутый ряской, с белеющей маленькой пристанью на том берегу, медленно вращался вместе с клубящимся над водой прозрачным туманом. И от тумана, от увядающих листьев, от давно отцветшего в ближней куртине табака тянуло бальзамическим и пьяным запахом крымского розового винограда.
— Хорошо? — спрашивала княжна, почти лежа на изогнутой спинке скамейки и тяжело дыша. — Нравится вам, хорошо?
Глыбович и Крюковский сидели от княжны по бокам, маленький Юрди, поместившийся сначала рядом с корнетом и некоторое время пыхтевший не только от усталости, но и от недовольства, сбросил плащ на дорожку и разлегся у княжны в ногах. Совсем уютно, дружески просто отдыхала милая расшалившаяся девушка, слегка прислонясь головой к плечу офицера и позабыв одну руку в ласково похлопывающих и поглаживающих ее ладонях беллетриста. Какие мысли бродили у нее в мозгу, когда она, открывая свои полузакрытые глаза, обводила всех опьяненным, лихорадочным, может быть, невидящим взглядом? Кто знает?.. Наблюдала ли она потихоньку над своими случайными, всего только вчерашними друзьями, пыталась ли разгадать их отношение к себе, их явные и тайные цели, прислушивалась ли к охватившему их волнению или сама отдавалась какой-нибудь бесцельной девичьей, чуть-чуть неосторожной игре — Бог весть…
Беллетрист подумал над этим немного, последил внимательно за легким трепетом ее ресниц, за жадно дышащим, свежим полуоткрытым ртом, за бессильно высунувшейся из-под бархатного платья маленькой ножкой, и от всех его беллетристических изысканий не уцелело ничего. Просто сидит рядом с ним девушка, которая сейчас, сию минуту, нравится ему безумно, и не надо ни о чем думать, и хорошо было бы позабыть хоть на один вечер, что она — светлейшая княжна. Немного жаль, что кроме него, по другую сторону от княжны, восседает чрезвычайно симпатичный, но в данном случае совершенно не нужный корнет Глыбович, а где-то внизу, под ногами валяется чиновник удельного ведомства Юрди, с браслеткой и дюжиной перстней на волосатых руках. Но ничего с ними не поделаешь, они — милые люди, пусть себе сидят и лежат.
Корнету Глыбовичу и не могло приходить в голову никаких мыслей: столько во всей его фигуре было заботы о том, чтобы княжна, прислонившаяся щекою к его плечу, не поцарапалась как-нибудь о погон. Только маленький Юрди, распростершийся внизу на плаще, был весь поглощен собой — принимал все новые и новые позы, кокетливо жмурился на луну, кокетливо потягивался, блестел лакированными туфельками и томно вздыхал.
Да, это была поистине лунатическая ночь. Все сильнее, все напряженнее становилось ее колдовское лучистое сверкание, все пьянее запах давно отцветших цветов, и уже тысячи призраков, сплетаясь в воздушные хороводы, догоняя и преследуя друг друга, наполняли дворцовый парк. Высвободив из ладоней беллетриста свою согревшуюся и увлажнившуюся ручку, княжна Дуду неожиданно и легко поднялась со скамьи, выпрямилась, как-то странно выгнула свою белую тонкую шейку и сказала, глядя куда-то вдаль:
— Теперь вы видите, что все это было пятьсот лет тому назад и что всем нам снится один и тот же сон. Помните, меня звали не Евдокией, а Франсуазой, и я была женою маленького горбатого герцога… Это ничего не значит, — обратилась она к Юрди, — что вы сейчас стройный, а не горбатый: вы успели выпрямиться за пятьсот лет. А беллетрист Крюковский был тогда не беллетристом, а поэтом, а вы, милый корнет Глыбович, — преданным другом и оруженосцем горбатого герцога, моего мужа. И в такую же, точно такую безумную ночь я вышла из старого герцогского замка вот сюда, к этому круглому пруду, на свидание с моим возлюбленным поэтом Альбертом. Вот тут, у этой скамьи, вы, Крюковский, ждали меня, и мы встретились, кажется, в четвертый или пятый раз. А там по узкой и темной аллее уже крались за нами и торжествовали кровавую победу ненавистный горбатый герцог и его преданный оруженосец… Ведь это же было, было… и мы опять все это сейчас увидим во сне. Только слушайтесь, слушайтесь меня и верьте вместе со мною.
И снова трое мужчин точно поддались какому-то гипнозу, и началось новое дурачество, новая неслыханная игра. Покорно сгорбился и надвинул на голову капюшон маленький Юрди, покорно, стараясь не звенеть шпорами и не стучать саблей, двинулся за ним и скрылся с ним в боковой аллее корнет Глыбович. И беллетрист, с настоящим сладким волнением, с трепещущим сердцем остался ждать у скамьи. Сначала он слышал шаги приказавшей ему досчитать до ста и не оборачиваться княжны, а когда обернулся, то ее уже не было нигде. Две минуты сжималось и тосковало, по-настоящему тосковало его сердце, и глаза стремились навстречу золотому, сияющему, клубящемуся туману, и ноги сковывала непонятная томительная боль. О, наконец-то, о радость!.. Из-за дальнего поворота аллеи выплыла темная тоненькая фигурка и, точно на крыльях, как от невидимой погони, помчалась к нему. Невольно он вскрикнул, и его скованные ожиданием ноги вдруг отделились от земли. Он побежал, и через несколько мгновений прекрасная стройная женщина с легким станом, с закинутой к небу, к луне, к его ищущим жадным глазам головой упала к нему на грудь, и ее руки обвили его шею.
— Франсуаза, Франсуаза, моя Франсуаза! — страстно говорил он.
— Альберт, мой Альберт! — с любовной тоскою отвечали ее губы.
О, благословенная, неповторимая, страшная в нарушении всех реальных пределов лунатическая ночь! Сердце Крюковского остановилось, ноги подкашивались, в объятиях его скользило падающее куда-то навзничь мягкое змеиное тело неведомой женщины с завороженным луною, потемневшим, пылающим лицом. В глубочайшем забвении склонялся Крюковский ниже и ниже к этим прежним, нездешним, когда-то любимым, когда-то погубившим его устам, и уже глаза его невольно смыкались, и еще немного…
Оба вздрогнули, отпрянули друг от друга, с трудом очнулись от колдовства. Утомленная княжна Дуду взяла под руку подошедшего, уже совсем настроенного на продолжение игры корнета Глыбовича, приникла к нему плечом и сказала:
— Ну что, хорошо была разыграна средневековая сцена, мой милый корнет? Не правда ли, нашему знаменитому беллетристу Александру Крюковскому угрожала большая опасность погибнуть от мести горбатого герцога и его оруженосца? Теперь пойдемте тихонько-тихонько, и пусть Александр Крюковский говорит.
И они долго ходили рука об руку, все вчетвером, и опять звенящий голос беллетриста почти декламировал о счастливой бесстрашной девушке, готовой превратить свою жизнь в красивую легенду, в сон наяву. Когда-то жизнь всех людей походила на легенду, на сон, но люди испугались своего счастья, усомнились, пустились во многие помыслы и навсегда отравили ими свой ум. Погибла поэзия вместе с последними колдунами и ведьмами, сожженными на кострах, и скучная математическая правда, бухгалтерская справедливость, аптекарски точная и расчетливая мораль покрыли когда-то цветущую поверхность жизни толстой корой. Лаборатории и машиностроительные заводы творят чудеса, а душа человеческая уже не знает чудес, не знает преображений, не знает очищающих слез, не желает страданий, не жаждет опытов над собой. Но близок час, когда обновится человеческая душа, и счастливы избранники, готовые к этому обновлению и тоскующие по нем.
Случайно вышли на морскую площадку и увидали прислоненный к скамейке, блистающий спицами, совершенно позабытый княжною велосипед. Ночь уже была вся голубая. Ровный комнатный свет лился с середины неба, точно из подвешенного будуарного фонаря. Гладкое море, без блеска, стлалось, как бесконечная темно-серая скатерть. Кое-где на далеких судах спокойно светились желтые и красные огоньки.
— Пора спать, — сказала княжна, сдерживая зевоту, — мне было с вами ужасно хорошо. Надеюсь, завтра опять встретимся здесь… — Она подошла к велосипеду, отвела его от скамьи. — Ну, до свидания, — говорила она, уже взявшись за руль, — с сегодняшнего дня к нашему коротенькому уставу прибавится одна подробность: при встрече и при прощании основательнице клуба четверых трое ее товарищей будут целовать руку. Это, конечно, против этикета, но мы его уже нарушили столько раз… Ну, милый корнет, вы, как представитель блестящего воинства, целуете первый. — Она протянула руку, Глыбович поцеловал. — Вы, мой маленький герцог, — второй. — Юрди поцеловал. — А вы, возлюбленный Альберт…
Она уже протягивала руку беллетристу для поцелуя, но получилось как-то нечаянно, что Крюковский не успел этого сделать и, подсаживая княжну на седло, прошел рядом с велосипедом несколько шагов.
— Чуть-чуть скорее, — совсем каким-то новым тоном произнесла княжна и сама приложила руку к его губам. — Ответьте мне коротко и прямо, что вы чувствовали во время нашей средневековой сцены, когда держали меня в руках? Вы хорошо помните этот момент?
— Хорошо.
— Что вы чувствовали? — Она ехала уже довольно быстро, и беллетристу пришлось ускорить шаг.
— Я чувствовал любовь, — с нахлынувшим прежним волнением, но совершенно твердо ответил он.
— К кому? — спросила княжна.
— К Франсуазе, — искренне сказал он.
— Какую любовь? — точно допрашивала княжна.
— Чудесную, сладкую, никогда не испытанную до сих пор.
— Да? — удивленно спросила она и вдруг с силой нажала педаль и помчалась с мгновенной быстротой.
V
— Мой идеал, — говорила княжна Дуду в одну из следующих ночей, — сделать мой дом, конечно, мой будущий дом, пристанищем теоретиков, фантазеров, изобретателей, юродивых, маньяков. Пусть толпятся хоть целый день, пусть одни приводят других, пусть говорят свободно, совсем свободно обо всем. Ведь еще никто на свете не знает, что такое свобода, и сделать свободным человеческое слово хотя бы в четырех замкнутых стенах уже огромная, страшная задача.
— Именно страшная, — отозвался маленький Юрди, по обыкновению валявшийся у княжны в ногах, — потому что наше милое русское общество, если ему дать настоящую свободу слова, неизбежно начнет со сквернословия.
— И пусть, и пусть, — воскликнула княжна, — и вы увидите, что это будет только в самые первые минуты. Рабское вековое молчание не могло не накопить в глубинах человеческой души всякой скверны — вот эта скверна и выльется наружу раньше всего. Ведь из вулкана, прежде чем потечет чистая огненная лава, извергаются и камни, и копоть, и жидкая грязь. Ведь из каждого источника сначала течет мутная, а потом уже чистая вода. Подумаешь, какой ужас! И пусть сквернословят. Даже у Иоанна Кронштадтского на общей исповеди сначала кричали Бог знает что, а потом каялись и рыдали. И я не понимаю, господа, — говорила она уже шутливо, — откуда такая боязнь слов? Слово есть звук, а звук есть сотрясение воздуха. Как вы думаете, наш милый писатель?
Крюковский, слушавший княжну с особым пристальным вниманием, как будто отмахнулся от ее последней шутки и сказал:
— Это, конечно, так. То есть насчет слов, не достигающих души. Такие слова всегда звук пустой. Нет, вы меня поразили вашим отношением к слову как к одной из страшнейших свобод. Вот уже несколько лет меня мучает одна тема. Мучает потому, что с самого начала я боюсь впасть в ошибку. А вдруг темочка-то сама по себе окажется чепухой, ничем? Понимаете, подходишь к заветной стене, преодолеваешь самые страшные препятствия, и оказывается, что за стеной ровным счетом ничего нет. Это, пожалуй, пострашнее всякой скверны.
— А вы расскажите, в чем дело, — вмешался корнет Глыбович.
— Конечно, расскажите, — попросила княжна, ласково дотрагиваясь до его руки.
— Да я уже все рассказал, по крайней мере, самое главное. Остальное оболочка, форма и даже сколько угодно оболочек. Впрочем, возьму наугад одну из них. Два человека в трезвом, а может быть, и в пьяном виде договорились до чертиков, разоткровенничались, и пришло им в голову, что откровенный разговор между людьми может сделаться настоящим творческим опытом, может дать людям минуты неслыханно острого и страшного наслаждения, и порешили эти два человека основать секту. Секту ‘свободного разговора’. Разработали устав, начали вербовать членов. У меня все это очень подробно обдумано, достаточно длинная канитель. Главнейшие пункты таковы: 1) члены секты не знают друг друга, 2) все происходящее на собрании считается как бы не происходившим. И это не фикция, не допущение, а факт, которому всякий вступающий в секту обязуется непреложно верить. И вот первое собрание. Расписать его можно самыми заманчивыми и таинственными красками. Члены секты, мужчины и женщины, в непроницаемых масках и одинаковых черных плащах. На кафедре — председатель, ну хотя бы хозяин квартиры, читающий вступительный манифест. Полное разрушение преград между душами людей. Абсолютная свобода исповеди. Дозволено говорить все, всеми без изъятия словами. Темы все. Сопоставления все. Предположения все. Исключений не допускается никаких. С известного момента, объявляемого председателем ударом молотка в гонг, наступает круг абсолютной свободы слова, причем могут быть использованы общепринятые способы обмена мнений, начиная с последовательного выступления ораторов на кафедре и кончая самым беспорядочным разговором. Правил, конечно, никаких, ибо слово настолько могущественное орудие, что каждый, при желании, сумеет заставить себя слушать. Времени дается, ну, скажем, два часа. Затем новый удар гонга, и собравшееся общество как бы просыпается от сна, расходится по домам или остается. Это, заметьте, безразлично. Можно даже снять маски. Ведь по уставу этот двухчасовой круг признается как бы не бывшим, безусловно не существовавшим. Так-таки фактически ничего не было. Каждому разрешается нагло смотреть остальным в глаза.
Крюковский умолк и устремил на луну свой прозрачный, расширенный от волнения взор.
— Ну, что же дальше, — воскликнула княжна, — почему вы остановились, продолжайте.
— Вот в этом и весь ужас, — сконфуженно произнес Крюковский, — что мне нечего продолжать. То есть я не окончательно уверен в своей мысли, но боюсь на ней хорошенько остановиться и нарочно отдаляю минуту. Боюсь я следующего: а вдруг при этой абсолютной свободе людям вовсе не захочется говорить? И это еще не беда — нет, просто-напросто нечего будет сказать.
— Нет, нет, нет, — громко крикнула княжна и даже встала со скамейки, — нельзя допускать этого. Я убеждена, что вот в таких условиях, какие вы нарисовали, и начался бы настоящий разговор между людьми. Ведь мы, например, только подняли эту тему, а мне уже показалось, что воздух стал легче, и луна ярче, и небо глубже. Ах, как хорошо жить!..
Княжна Дуду стояла посреди дорожки у той скамьи, где несколько дней тому назад она отдыхала в компании своих новых друзей после безумного лунатического бега и после выдуманной ею ‘средневековой’ игры. Она поднималась на цыпочки, протягивала руки к луне, и ее тонкая фигура точно пыталась отделиться от земли. Корнет Глыбович и маленький Юрди смотрели на нее жадными выслеживающими глазами, а беллетрист печально кивал головою и говорил:
— Фантазерка вы, фантазерка! Видели вы всю вашу жизнь только красивое, начитались красивых книжек, набрались красивых мыслей, и самое слово ‘мысль’ кажется вам бесконечно красивым. А между тем это, может быть, и есть самое кошмарное, самое предательское из слов. Вот и в темочке нашей вы были увлечены одним заданием и его внешней оболочкой и позабыли о главном: о том безобразном, кощунственном потоке, который мог хлынуть в искусственно пробитую брешь. Да вы-то первая и побежали бы с заседания, если бы таковое действительно могло состояться.
— Неправда, — опять крикнула княжна, — я ничего не боюсь. Я глубоко верю в то, что душа человека может выйти чистой из всяких испытаний. Да и что может быть прекраснее искреннего разговора людей между собою. Ведь и с вами я отдыхаю прежде всего потому, что между нами четырьмя сразу установился хороший искренний тон.
— А вы убеждены, княжна, — вдруг спросил корнет Глыбович, — что все мы вполне искренни с вами?
— Убеждена. Почему вы задали этот вопрос?
— Потому что сам я не верю не только в нашу так называемую искренность, но даже в возможность ее. И это легко было бы доказать, проделав хотя бы десятую долю ритуала, так заманчиво описанного нашим многоуважаемым беллетристом.
— А я не согласен, — заявил маленький Юрди, — я очень дорожу нашей общей дружбой, а такие опыты могут только разъединить нас.
— Ничего подобного, — воскликнула княжна, — как вы думаете, Крюковский?
— Вы будете очень удивлены моим ответом, — сказал беллетрист. — Я тоже против всяких опытов.
— Почему?
— Потому что многое намеренно скрываемое и подавляемое в себе каждым из нас может сделаться явным…
— И великолепно, и пусть сделается явным, — торопилась княжна, — разве это может испортить наши хорошие отношения?
— Почем знать, — многозначительно и кратко произнес корнет Глыбович.
— Да почему же? — настаивала княжна.
— Да потому, — неожиданно жестко и даже злобно отчеканил корнет, — что мы все влюблены в вас.
Княжна вздрогнула, медленно приблизилась к корнету, наклонилась к самому его лицу, как бы желая проверить по его глазам, не шутит ли он, и опять села на скамейку между ним и беллетристом. Наступило странное, почти холодное молчание.
— Вот и конец тайне, — с грустью сказал Крюковский, — ну что, вы лучше себя стали чувствовать, княжна?
Она заговорила медленно, не глядя ни на кого, точно прислушиваясь к своему голосу. И голос ее зазвучал нежной, сдержанной лаской.
— Лучше, лучше, в тысячу раз лучше. Спасибо милому корнету за то, что он вдруг рассердился и сказал. Во-первых, это и не было тайной. Я это все время чувствовала. Во-вторых, это дает и мне право говорить. И нам всем будет приятно, легко и весело, как во сне. Я верю в волшебную, сладкую, сказочную ласку слов. Верю, верю и с радостью, без смущения говорю вам, что и вы мне нравитесь все понемногу, а может быть, и помногу… Я не хочу, чтобы признание корнета разъединило нас. Говорите, говорите мне о вашей любви. Обо всем, что беспокоит вас, что вам кажется странным… Я вам всем и на все отвечу… Да говорите же!
— Это опять какая-то лунная экзальтация, — сказал беллетрист. — Но я первый поднимаю перчатку и говорю вам пока что за себя. Дайте мне вашу руку. Вот при двух посторонних людях, хотя бы и хороших и тоже влюбленных в вас моих друзьях, я объявляю вам, что я люблю вас и хочу вашей любви, хочу большого, долгого союза с вами. Мне страшно нравится ваша простота, ваша наивная смелость. И если бы многое не мешало мне, я торжественно, не задумываясь просил бы вас стать моей женой.
— Что же мешает вам? — с тревогой спросила княжна и повернулась к нему всем телом.
— Первое то, что вы — светлейшая княжна и вас не отдадут за меня. Второе, что я сам могу не решиться войти в вашу слишком чуждую для меня среду. Видите, как спокойно и как искренне, с вашей легкой руки, я говорю эти волнующие меня вещи. Ну, довольно, теперь очередь за другими, — с настоящим волнением оборвал беллетрист.
— Княжна! — без малейшей паузы тотчас же за Крюковским сказал Юрди. — Я совершенно не согласен с вашими идеями, но я безумно люблю вас. Я не задумываясь соединил бы свою жизнь с вашей. Я не испугался бы даже вашей, тоже для меня довольно чуждой среды, но… Конечно, вас не отдадут за меня. Я кончил.
— Боже мой, — нервно засмеялась княжна, — да я по-настоящему возмущена обоими вами. Ни разу за все время не вспомнить о том, что я светлейшая княжна, все время верить искренности моих взглядов, моему презрению к условностям и теперь в такую чудесную минуту говорить только о разнице наших внешних положений! Да ведь это настоящая бессмыслица. Корнет, милый корнет, да отзовитесь же! Скажите им, что вы не боитесь ничего этого.
— Я должен быть последовательным, княжна! — по-прежнему жестко сказал корнет Глыбович. — Я не хотел никаких откровенных разговоров. Эта забава не в моем духе, но раз дошло до того — извольте, я люблю вас, но руки вашей не осмеливаюсь просить, так как хорошо знаю, что мне не получить ее.
— Вздор! — крикнула княжна уже в каком-то лихорадочном замешательстве, и вдруг, вскочив с места, стала теребить за руки и корнета, и беллетриста, и для чего-то поднимать с земли маленького Юрди. — Вы слышите, я ваша, я равная вам всем Дуду, и вы мне нравитесь каждый… Ах, я не знаю, что я говорю. Если вы любите меня и просите моей руки, то я отвечу каждому из вас от чистого сердца, и не по каким-либо иным соображениям… Мне надоело, что я светлейшая княжна. Я не хочу быть светлейшей княжной!.. Что это? У меня кружится голова? Где мой велосипед? Вот он… И я скажу вам сейчас нечто оглушительное… Нет, не скажу до завтра… Я напишу вам общее письмо и пришлю с нашим дворецким ровно в полдень на морскую площадку. А ночью мы встретимся, быть может… Ну вот, Крюковский, вы, кажется, правы: вот и конец тайне.
VI
Был ласковый сентябрьский день — полусолнечный, полутуманный, и в дворцовом парке стояла необычайная тишина. Даже птицы не щебетали. Поистине казались бесполезными, никому не нужными все эти бесчисленные роскошные цветники, эти туго укатанные и тщательно выметенные дорожки, эти бюсты императоров и полководцев, обвитые необыкновенно свежею зеленью повилики и винограда. Пахло чистым воздухом, немного морем, немного морским песком.
В двенадцать часов на площадке собралось трое друзей, а может быть, и врагов, — Крюковский, Глыбович и Юрди, привыкших за эти несколько дней встречаться только при свете луны. Как-то слишком официально, точно перед дуэлью или парадом, резала глаза обоим штатским приятелям ярко-оранжевая фуражка корнета Глыбовича, и совсем холодным казался стук его палаша и звон шпор. Очень долго, не меньше двадцати минут все трое ходили в разных направлениях по площадке и молчали. Наконец корнет Глыбович вынул портсигар и попросил у Крюковского спичек. Пока тот рылся в карманах, маленький Юрди вытащил серебряную зажигалку, щелкнул ею, и вспыхнувший огонек как будто нечаянно соединил друзей.
— Очень странно, — сказал корнет Глыбович, закуривая папиросу. — Было назначено в двенадцать часов.
— Надо ждать, — неопределенно произнес Крюковский и невольно поймал себя на мысли, что он уже не может прямо смотреть корнету в глаза.
Через минуту со стороны парка послышались шаги, и на другом конце площадки появилась довольно высокая фигура старика с белыми бачками, в ливрейной фуражке и штатском черном пальто. Старик огляделся, уверенно двинулся через площадку и, приблизившись, оказался совсем маленьким, но ужасно прямым старичком.
— Господин Крюковский? — вопросительно произнес он, обращаясь сразу ко всем мужчинам. — Я имею письмо.
— От княжны? — спросил беллетрист.
— Никак нет, — сказал старичок, — от Марии Николаевны.
— От какой Марии Николаевны? — спросил Юрди.
— От госпожи Арефьевой.
— Это ошибка, — уверенно сказал корнет Глыбович. — Кому адресовано письмо?
— Больше ничего-с, — отвечал старичок, протягивая письмо.
— А как же княжна, — уже в замешательстве говорил беллетрист и взял письмо. — Как ее здоровье?
— Не могу знать. Оне за границей. Должно быть, хорошо. Честь имею… Ответа не приказано дожидать.
И, приложив руку к своей ливрейной фуражке, старичок быстро, гораздо быстрее, чем пришел, удалился назад.
— Читайте же, черт возьми! — не сдерживаясь, крикнул корнет Глыбович.
Беллетрист разорвал конверт, вытащил листок обыкновенной почтовой бумаги и начал читать:
— ‘Дорогой писатель Александр Константинович! То оглушительное известие, которое я хотела сообщить Вам вчера, Вы и другие мои друзья уже получили от подателя этого письма. Я не светлейшая княжна, не княжна Дуду, а простая камеристка княжны, Мария Николаевна. Конечно, Вы поражены этим известием и, быть может, оскорблены им в своих лучших чувствах. Кто виноват в этом невольном, так поздно раскрывшемся маскараде? При первой встрече Вы назвали меня княжной, ни у кого из Вас не было ни малейшего сомнения в том, что я — княжна Дуду, и я подчинилась минутному женскому соблазну пококетничать с Вами один вечер в чужой, случайно подвернувшейся роли. Нечаянно комедия затянулась, и я думаю, что именно я больше Вас всех наказана за это. Я убеждена, что Вы сочтете мое поведение шуткой дурного тона — в особенности Вы, милый корнет, — извините, что называю Вас так по старой памяти. И все Вы не пожелаете даже продолжать знакомства с глупой девчонкой, столько вечеров державшей Вас в довольно некрасивом заблуждении. Насколько могу, постараюсь смягчить Ваш гнев. Правда, я не княжна, я дочь покойного камердинера старого князя, но я окончила гимназию с медалью и воспитывалась довольно близко от светлейшей княжны Евдокии Петровны. Княжна Дуду меня любит, очень со мною откровенна, называет меня не камеристкой, а компаньонкой, а я, хотя и не вижу между этими двумя званиями никакой разницы, однако ценю ее деликатность ко мне и не променяла бы своей должности ни на какую другую. Я выросла рядом с княжной и обожаю ее совсем по-институтски. Между прочим, фигуры у нас одинаковые, и я часто донашиваю ее платья. Что еще сказать? Княжна Дуду — страшная либералка, и мы вместе с ней начитались разных хороших книжек. Ведь Вы не можете все-таки утверждать, чтобы мое демократическое происхождение бросалось в глаза. Кажется, я ничем особенно не шокировала Вас… Если же это было, то искренне прошу прощения у всех. Наших лунных ночей, наших бесед, дурачеств, особенно того, что было вчера, я никогда, никогда не забуду. Надеюсь, что и Вы, посердившись на меня, скоро меня простите. Никто не знал от меня о наших встречах, никто не знал о них и от Вас. Следовательно, мы можем условиться отныне считать все происходившее не происходившим. Как в Вашем проекте, Александр Константинович! Ну, что же еще?.. Прощайте!
Мария Арефьева’.
— Возмутительно! — сказал корнет Глыбович. — Самое типичное, беспардонное бабское свинство! И мы тоже хороши! Хоть бы кому в голову пришло справиться, здесь ли княжна Дуду? Трое взрослых людей влюбляются, делают предложение, смотрят друг на друга волками, а барышня, извольте видеть, за границей.
— Я, положим, догадывался, что тут какой-то маскарад, — довольно невозмутимо заявил Юрди, — но, по правде сказать, не придавал этому большого значения. Девочка все-таки была очень миленькая, хоть и не княжна.
— Давайте, господа, сядем, — предложил совсем побледневший Крюковский. — Надо прийти в себя. Я не умею так быстро реагировать на неожиданность, как вы.
Немного погодя приятели сидели на освещенной солнцем скамейке, причем беллетрист, погруженный в задумчивость, молчал, а Глыбович и Юрди, постепенно оживляясь, на все лады обсуждали происшедшее, перечитывали вслух письмо, припоминали подробности знакомства с мнимой княжной Дуду и уже совсем не сердились на одурачившую их девушку. Знакомство с ней, конечно, может и продолжиться. Вступать в какие-либо объяснения, припоминать вчерашнюю и другие сцены было бы, пожалуй, ниже достоинства, но поехать с ней, например, куда-нибудь покутить и вообще поухаживать за ней более реально, чем до сих пор, представляет даже особый интерес. Во-первых, можно разузнать от нее многое про настоящую княжну Дуду, и если княжна действительно такая либералка, то и познакомиться с ней через камеристку где- нибудь на скетинге или на Стрелке. Во-вторых, эта Мария Николаевна все же остается прежней стройненькой, изящной, экзальтированной девочкой с отличными манерами, и, в сущности говоря, в ней решительно ничего не переменилось, кроме клички. Надо будет в самом деле послать ей шутливую записочку и назначить свидание, только уже не на морской площадке, а прямо на вокзале, чтобы оттуда уже проехать в Петербург. Как вы думаете, наш многоуважаемый беллетрист?
— В чем дело? — спросил Крюковский. — Извините, я совсем не слушал, что вы все время говорили.
— Посмотрите на него, — сказал корнет Глыбович, — а ведь он, кажется, и до сих пор поражен милой барышней в самую сердцевину.
— Нехорошо, нехорошо, — отечески пожурил беллетриста маленький Юрди, — вы опять хотите разрушить наш уже совсем восстановленный триумвират?
— Что такое? — рассеянно спрашивал Крюковский. — Да, да, вы, может быть, правы. Вы имели полную возможность отнестись к поведению… Марии Николаевны как к милой и довольно остроумной шутке. Это вполне понятно в вас, как в светских людях, для которых элементы происхождения, воспитания, титула и человечности слитны и неделимы. Но для меня, например, письмо Марии Николаевны имеет уже иной, огромный смысл. Вчера мне минутами казалось, что отношение нас всех к этим двум словам ‘светлейшая княжна’ одинаковое, то есть мешающее полноте нашего чувства, каким оно и оставалось во мне до конца. Господа, мы были все время довольно откровенны друг с другом. В этом нам помогала женщина. И вот я скажу вам. Я взволнован письмом бывшей княжны Дуду, взволнован радостно. Я еще до сих пор не убежден, что это правда, что ее письмо — не вызов всем нам, не попытка проверить искренность нашего увлечения ею… Но если бы я был убежден в том, что она не княжна…
Крюковский вдруг остановился и снова впал в какую-то странную задумчивость.
— Что бы вы тогда сделали, многоуважаемый беллетрист? — крикнул ему, как глухому, корнет Глыбович.
— О, я не знаю, — сказал Крюковский с шутливым жестом, — извините меня великодушно, но мне кажется, что с сегодняшнего дня мне уже предоставлено право действовать на свой риск и страх, не отдавая в этом отчета никому.
— Что с ним? — воскликнул маленький Юрди, с любопытством глядя в его посветлевшее лицо. — Вы слышите, корнет? Хорошо, что мы не очень напирали с вами на наши совещания об ‘Аквариуме’ и прочем.
VII
Какая теплая, душистая ночь! В пустынной глубине парка, у круглого пруда по-прежнему пахло давно отцветшим табаком и розовым крымским виноградом, и даже небо, закутанное облаками, надвинулось над головою Крюковского как ласковый, опьяняющий покров. Только лет пятнадцать тому назад, еще в студенческие времена, Крюковский переживал такую юношескую сладость ожидания, так боялся, что какое-нибудь глупое препятствие задержит его возлюбленную в последнюю минуту. Что может остановить теперь его невесту, его настоящую избранницу Марию, его долгожданную будущую жену? Передалось ли ей волнение, с каким он писал ей свое безумное мальчишеское письмо, переполненное вечными, как мир, единственными для всех царей и всех пастухов словами? Поймет ли она его искреннюю глубокую радость, охватившую его с того момента, как он узнал, что она не светлейшая княжна, а такая же свободная плебейка, как и он сам?
Крюковский ходил, прислушивался и не садился ни на минуту. И вот раздались мелкие шаги, и он двинулся куда-то наугад, и в теплой ласковой темноте, не видя ничего, ни лица девушки, ни ее одежды, овладел ее обеими руками и притянул ее к себе.
— О, моя Франсуаза! — почему-то вырвалось у него, как в ту лунатическую, незабываемую ночь, и совсем, как тогда, с легким стоном она упала к нему на грудь.
Долго и молча они пили свой первый явный и смелый поцелуй, и потом, сплетясь руками, шатаясь от счастья, пошли неизвестно куда через траву, через невидимые дорожки, и черные своды деревьев совершенно поглотили их.
— Как странно, — говорил Крюковский, наклоняясь над самым ее лицом, — я не вижу тебя, я совсем не вижу тебя, и даже боюсь немного, что это не ты, не Мария, а ее светлость княжна Дуду. Милая, милая, — продолжал он, почувствовав, как она вздрогнула. — Это хорошо и нехорошо, что ты придумала этот забавный маскарад. Хорошо потому, что лишний раз на Глыбовиче и Юрди ты убедилась в хрупкости и дешевой ничтожности самых восторженных чувств, и нехорошо потому, что я мог потерять тебя. Я понимал и любил тебя только умом, и ни на секунду, даже во время той волшебной средневековой игры я не мог отрешиться от сознания, что ты — из другого, чуждого мне мира, что никогда, никогда ты не будешь моей. Вероятно, и ты понимала, что у нас все-таки красивый, рискованный флирт, а не любовь, и что все может оборваться каждую минуту.
Девушка молчала, вздрагивала и прижималась к нему плечом. Трудно было понять ее молчание, но тем сладостнее казалась ее близость, и Крюковский, как в бреду, стал шептать ей на ухо все те же вечные единственные слова.
— Я устала, — сказала она наконец, — сядем куда-нибудь.
Они уже были у самой морской площадки, и Крюковский нежно довел девушку до скамьи. Круглые белые лучи двух прожекторов пронизывали туманную черноту ночи и выхватывали из нее то зеленые верхушки деревьев, то дугообразные перила мостиков, то далекие желтые карнизы дворца.
— Как жалко, что я не вижу твоих глаз, — говорил Крюковский, — и что этим светящимся щупальцам не достать тебя. Между прочим, они бродят по парку почему-то именно в субботу. Ровно неделю тому назад мы трое видели их здесь, когда в первый раз дожидали княжну Дуду… Боже мой, — засмеялся он, — я все не могу опомниться от радости, что ты не она, и даже назвал ее совсем как постороннюю, точно это была не ты.
— Значит, ты думаешь, — спросила девушка, —что ты меньше любил ее, чем меня, то есть меня же, когда я была ею?
— Ну, конечно, конечно, меньше.
— Но ведь я же совсем, совсем не переменилась в твоих глазах. Ведь это же все-таки я, та самая велосипедистка, которую вы все приняли сначала за княжну Дуду.
— Нет, нет, — увлекаясь, говорит беллетрист, — не та же самая. Тут есть какая-то неуловимая разница. Должно быть, разыгрывая роль княжны, ты невольно усвоила какие-нибудь ее интонации, жесты… Конечно, по существу ты оставалась сама собой, но в то же время от тебя веяло каким-то аристократическим холодком. Нет, нет, уж поверь мне, я инстинктивно, всеми своими демократическими нервами чувствую теперь, что княжну Дуду я никогда бы не полюбил, как тебя, и никогда бы не мог быть с нею по-настоящему счастливым.
— Откуда ты знаешь, — нервно засмеялась она, — а вдруг, встретив ее, ты бы убедился, что она совсем простая, что она сама тяготится своим положением, что она только и мечтает уйти из своих раззолоченных палат. Вот, представь себе, что это действительно так. Ведь я же ее все-таки хорошо знаю.
— Сомневаюсь, — сказал Крюковский, — сомневаюсь потому, что если бы все это было так, то она бы уже давно жила на каком-нибудь Васильевском острове на чердаке. Наконец, Бог с ней, с княжной. Чувству не прикажешь. Со мною случилась странная вещь — узнав, что ты не княжна, и полюбив тебя по-настоящему, я как-то всем существом своим невзлюбил княжну. Вот никогда бы, кажется, не помирился с нею. Должно быть, оттого, что она невольно чуть не разлучила нас… Оставим это, дай мне твои руки.
Он взял руки девушки в свои и стал целовать их. Потом привлек ее головку к себе на грудь и нежно, с светлым волнением склонился к ее лицу, пытаясь если не разглядеть, то хотя бы угадать его черты. Прошла минута, другая. Девушка сидела неподвижно, и в ее молчании Крюковскому вдруг почудилась уже какая-то скрытая, сосредоточенная тревога.
— Что с тобою? — спросил он.
— Мне что-то холодно, — сказала она. — Извини меня, что я тебе надоедаю все тем же. Ну, а если бы случилось наоборот, что ты познакомился бы с камеристкой княжны, вроде меня, а потом оказалось бы, что она княжна? Что тогда?
— Как тебе нравится эта арифметика! — притворно сердясь, отвечал Крюковский. — Тогда очень просто: или бы я сразу разлюбил ее, или бы постарался разлюбить.
— И тебе не было бы до нее никакого дела? Ведь и она могла полюбить тебя.
— Ах, Боже мой, почему это тебя так интересует?
— Нет, подожди, ты ответь раньше на мой вопрос: жалко бы тебе было ее?