Ходасевич В.Книги и люди: ‘Современные записки’, кн. 62-я // Возрождение. 1936. 26 декабря. No 4058. С. 9.
Владислав Ходасевич
Книги и люди ‘Современные записки’ кн. 62-я
Очередная книжка ‘Современных записок’ ознаменована литературным событием: в ней находим мы цикл ‘Римских сонетов’ Вячеслава Иванова, не выступавшего в печати уже очень давно: лет четырнадцать, а может быть и семнадцать. В напечатанной тут же статье Ф.А. Степуна, весьма содержательной и представляющей собою опыт общей характеристики Вячеслава Иванова как поэта и мыслителя, сказано, между прочим, что ‘Римские сонеты’ ‘возникли из искуса длительного молчания’. Это не совсем так. Длительное молчание предшествовало лишь их появлению в печати, по времени же создания они непосредственно примыкают к предыдущей эпохе. Написанные тотчас по приезде поэта в Россию, в 1924 г., они вскоре после того должны были появиться в журнале ‘Беседа’. Этого не случилось, потому что журнал внезапно прекратил существование.
‘Никто более Боратынского не вложил чувства в свои мысли’. Эти пушкинские слова, может быть, применимы к Вячеславу Иванову еще вернее, чем к самому Боратынскому. Вячеслава Иванова, как поэта, нельзя ни понять, ни оценить, не почувствовав органической слитности мысли и чувства в его творчестве. Самая эрудиция этого человека, совершенно поразительного объемом и глубиною познаний, служит для него источником не только умозрений, но и живых, реальных переживаний.
Wer den Dichter will berstehen,
Muss in Dichters Lande gehen.
Та ‘страна’, в которой совершаются эмоциональные события, питающие поэзию Вячеслава Иванова, есть преимущественно История. С историей связана и внутренняя жизнь сонетов, напечатанных в ‘Современных записках’. Автор сделал к ним два примечания. Увы, он несомненно переоценил исторические познания нынешнего читателя, для которого таких примечаний надо бы сделать в десятки раз больше. Беру на удачу заключительные терцины пятого сонета, посвященного фонтану Тритона:
Бернини, — снова наш, — твоей игрой
Я веселюсь, от Четырех фонтанов
Бредя на Пинчьо памятной горой,
Где в келью Гоголя входил Иванов.
Где Пиранези огненной иглой
Пел Рима грусть и зодчество Титанов.
Эти строки апеллируют к познаниям читателя: о творчестве Бернини, о Четырех фонтанах, о топографии Рима, о Пинчьо, о значении Рима в творчестве Гоголя и Александра Иванова, о Пиранези и об его гравюрах. Без таких познаний (и многих других) весь сонет — не более и не менее, как набор слов. Однако для понимания не внешнего только содержания, но и лиризма пьесы, никаких пояснительных примечаний не достало бы, ибо этот лиризм возникает из комплекса вполне интимных исторических переживаний, связанных с перечисленными предметами. Тот, для кого эти переживания не существуют, чьему уму и сердечному воспоминанию не говорят они ничего, — ничего и не почувствует во всем стихотворении, сколько его ни комментируй.
Конечно, нельзя, да и нет никакой надобности, отрицать, что поэзия Вячеслава Иванова имеет интеллектуальную, умственную природу. Но у него из мысли родится чувство, не менее, а порою и более живое (и живительное), чем у иного вполне ‘чувствительного’ поэта. Следственно, поэзия Вячеслава Иванова не умственна, а умна, что, в свою очередь, вовсе не значит, будто она дидактична. Отсутствие дидактичности освобождает ее и от упрека в отсутствии той специальной ‘глуповатости’, которой требовал от поэзии Пушкин и которую он, разумеется, и умел находить в поэзии ‘задумчивого’ Боратынского. Надобно ее уметь найти также у Иванова, что, конечно, опять-таки требует от читателя известного художественного умения.
Не приходится отрицать и то, что на фоне новейшей нашей поэзии творчество Вячеслава Иванова звучит несколько архаически. Однако было бы напрасным и вредным самообольщением думать, будто это оттого, что мысли Вячеслава Иванова отстали от мыслей современной поэзии нашей. Вячеслав Иванов архаичен не потому, что устарели его мысли, а потому, что самая наличность мыслей в поэзии, к несчастью, сделалась архаизмом. Сладкозвучнейшие из наших поэтов не глубокомысленны.
* * *
Третья, заключительная часть повести Н. Берберовой ‘Книга о счастье’ приносит читателю ряд неожиданностей. События развиваются отнюдь не в том направлении, какого можно было ожидать. Точнее говоря, главные герои первой и второй частей лишь мельком упоминаются в третьей, — на их место являются новые персонажи, и участь героини этим появлением решается. Название повести, поначалу казавшееся читателю элегическим, неожиданно приобретает прямой смысл: ‘Книга о счастье’ оказывается в самом деле книгой о достигнутом счастье. Соответственно этому ощутительно изменяются темп, характер, как бы самый голос повествования. Начавшееся на очень глубоких, печальных и задушевных нотах, оно к концу ускоряется, звучит громче и жестче. Читатель не без огорчения расстается с той обаятельной горечью, которой Берберова избаловала его в первой части. При созерцании счастья, достигнутого героиней, ему становится как бы жаль своего сочувствия, затраченного на нее в ту пору, когда она еще не была счастлива. Он даже слегка обижен: ему порой кажется, будто всем своим торжеством героиня подчеркивает, что в сочувствии более не нуждается. С другой стороны — и читателю труднее сочувствовать счастливой героине, нежели несчастливой. Почему? Потому что в литературе действуют не совсем те законы, что в жизни. Любимым людям мы хотим счастья, любимым героям, признаться, — нет. Литературное произведение, с начала до конца изображающее счастье, есть идиллия. На героев идиллии мы никогда не затрачиваем столько любви, сколько на героев трагедии. Офелия нам несравненно дороже Хлои. Наташе Ростовой мы прощаем ее заключительное счастье только за то, что было ею перед тем выстрадано. Иначе — Анна Каренина и мадам Бовари навсегда бы вытеснили ее из наших сердец. ‘Счастливые концы’ литература без сожаления и зависти уступает синематографу. Ими загублены семейственные романы XVIII столетия. В романах XIX столетия мы их терпим лишь как литературную условность и постольку, поскольку авторы научились придавать им элегический оттенок, — да и то мы им не всегда верим. Берберова, не дав своей Вере настоящих, потрясающих горестей, наградила ее концом, в котором счастье имеет оттенок почти бравурный: смелость, сама по себе любопытная и похвальная в молодом авторе, но отнимающая у нас немалую долю любви к героине, которую с безжалостной любовью читателя мы уже было мечтали увидеть в великих бедствиях. Эту долю любви мы теперь задним числом невольно переносим на Сама, горестный конец которого нам становится еще ближе и начинает казаться в сущности более счастливым, чем счастье Веры. Опять-таки: почему?
‘Les plus belles vies sont, mon gr, celles qui se rangent au modè,le commun’. История Веры рассказана Берберовой очень хорошо, со множеством прекрасных частностей, с большим литературным своеобразием. Все это и составляет неотъемлемые литературные достоинства повести. Но самая судьба Веры неизмеримо обыкновеннее, чем то, как она рассказана. Эпиграфом к ней могли бы послужить только что приведенные слова скептического философа. Будь Вера живым человеком, мы бы ее поздравили вместе с Монтенем, который ведь и говорит о живых людях. Но Вера — героиня повести, и нам жаль, что ее жизнь, начавшаяся так исключительно, так возвышенно, так волшебно, устроилась на обычный лад. В жизни Сама этой обычности не было ни на миг.
* * *
Кроме ‘Книги о счастье’ беллетристический отдел книги состоит из ‘Начала конца’, — произведения, о котором автор — М.А. Алданов — весьма интригующе заявляет в примечании, что оно — не роман, из которого напечатаны лишь первые главы, из отрывков романа Б.К. Зайцева ‘Путешествие Глеба’, из рассказа Г. Газданова ‘Смерть господина Бернара’. Только этот рассказ представляет собою произведение законченное — поэтому мы только о нем и скажем несколько слов.
Распространяться о ‘Смерти господина Бернара’ нет оснований. Вещь, как всегда у Газданова, написана мастерским языком. Но ее замысел до крайности нелюбопытен. ‘Никто из сослуживцев господина Бернара не мог бы предположить, что этот чрезвычайно почтенный и уважаемый человек способен к неожиданным поступкам, и тем более странными и непостижимыми казались неправдоподобные и фантастические обстоятельства, сопровождавшие его преждевременную кончину’. Уже из этих первых строк, предназначенных возбудить любопытство читателя, становится заранее известно, что господин Бернар будет изображен пошлейшим буржуа, погибающим вследствие каких-то не то героических, не то низких поступков. Затем автор, действительно, на многих страницах изображает пошлую жизнь г. Бернара. Затем выясняется связь его кончины с какими-то темными событиями, затем читатель узнает, что в библиотеке г. Бернара были книги Стивенсона, — и с этого момента уже не сомневается, что дело идет о ‘двойной’ жизни героя, почтенного по внешности и ужасно порочного и преступного по существу. После этого начинаются бесконечные ‘торможения сюжета’ (которых, впрочем, и раньше было достаточно) — и наконец, читателю официально сообщается все то, что он уже давно знает. В конце концов, сложность повествовательных приемов в сочетании с несложностью повествуемого действует на читателя раздражающе. Не менее раздражает и избитость темы, опять-таки сочетаемая с избитостью квази-оригинальных приемов. По совести говоря, давно уже наскучили эти ‘сказы’, ведомые поддельно простодушным рассказчиком и слегка стилизованные под перевод с какого-то иностранного подлинника.
В мемуарной части книги с интересом читаются воспоминания А.Л. Толстой о ее жизни и работе в Ясной Поляне после революции. Воспоминания монахини Марии о ее встречах с Блоком правдиво и ощутительно воспроизводят ту атмосферу трудно уловимых, но сложных человеческих отношений, неясных намеков, смутных предчувствий, которая всегда окружала Блока, которая есть отчасти в его стихах, которой еще больше в его статьях и которою в особенности полны его письма, дневники, записные книжки. В отделе историческом — как всегда в высшей степени интересны отрывки исследования о кн. Е.И. Трубецкой. И. Бунаков дает исторически и психологически наглядную картину конституционных порывов Александра I. Среди статей литературного характера отметим уже упомянутую статью Ф.А. Степуна о Вячеславе Иванове и чрезвычайно содержательные ‘Мысли о Достоевском’ В.В. Вейдле.