Петр Петрович Гнедич — русский прозаик, драматург, переводчик, историк искусства, театральный деятель.
Книга воспоминаний — это хроника целых шестидесяти лет предреволюционной литературно-театральной жизни старого Петербурга и жизни самого автора, богатой впечатлениями, встречами с известными писателями, художниками, актерами, деятелями сцены.
Живо, увлекательно, а порой остроумно написанные мемуары, с необыкновенным обилием фактических деталей и характерных черточек ушедшей эпохи доставят удовольствие читателю.
ISBN 5-7784-0103-5 No Издательство ‘Аграф’, 2000
OCR: Слава Неверов slavanva($)yandex ru
От издательства
Подбирая материал для серии ‘Литературная мастерская’, мы заинтересовались предложением переиздать книгу воспоминаний П.П. Гнедича и столкнулись с рядом серьезных проблем, которые не только повергли нас в очередные издательские трудности, но, скорее, усилили интерес и к личности автора, и ко времени его жизни, к той ситуации, которая складывалась в театрально-литературном мире в предреволюционные годы. Ну а больше всего нас занимал вопрос: почему же книга, выпущенная в 1929 году в Ленинграде в издательстве ‘Прибой’, снабженная статьей Г.Адонца, статьей, прямо скажем, написанной под диктовку цензоров того времени, где об авторе сказано только как о ‘средней руки’ специалисте, так заинтересовала издателя, что, несмотря на эту ‘посредственность’ ее автора, книга увидела свет!
Мы обращались за ответом на наши вопросы к современным специалистам-театроведам и получали такие ответы: автором оставлено для потомков большое литературное (уникальное рукописное) наследие, с которым можно и нужно работать не месяц и не два, а долго и кропотливо. Неплохо было бы собрать Собрание сочинений его трудов, расшифровать его записи, издать отдельными томами его пьесы и т.д. и увидеть желаемую картину его жизни и творчества.
Поскольку на всю эту работу уйдет очень много времени, мы приняли решение: дадим нашим читателям возможность познакомиться с такой ‘Книгой жизни’, какой она была выпущена в ‘Прибое’, дополнив и обработав комментарии и указатель, а в дальнейшем выпустить с помощью современных театроведов трехтомник П.П. Гнедича, а вас, дорогие читатели, просим откликнуться на эту книгу и прислать нам свои отзывы и предложения, а может быть и какие-то уникальные материалы или документы, связанные с театральной жизнью 1880-1918 годов, для того чтобы приступить к более полному изданию трудов П.П. Гнедича.
Вместо эпиграфа
‘Воспоминания П.П. Гнедича — книга несомненно интересная, даже скажем более — полезная, нужная. Эти воспоминания охватывают огромный период времени. Необыкновенное обилие фактических данных из литературно-театральной жизни старого Петербурга, потом Петрограда, встречи с крупными деятелями на этом поприще — все это очень ценно и может пригодиться как нужный материал историку литературы, историку театра предреволюционной эпохи…
Мемуарная литература может причислить ‘Книгу жизни’ Гнедича к тому произведению этого рода, без которого многие характерные черточки ушедшей от нас эпохи были бы потеряны навсегда…’
(Из статьи Г.Адонца)
Некоторые факты из жизни и творчества П.П.Гнедича
Известный прозаик, драматург, переводчик, историк искусств, театральный деятель — Петр Петрович Гнедич родился 18(30) октября 1855 года в Петербурге, в старинном малороссийском роду. Еще в летописях XVII века упоминается ‘товарищ значный войсковый… пан Яков Гнедич’. Отец Гнедича — инженер путей сообщения, двоюродный брат поэта П. И. Гнедича, мать -урожденная Смоленская, бабушка (по материнской линии) — из рода Акинфьевых, родственница А.С. Грибоедова.
Учился в гимназии, а затем в (1875-1879) -в Императорской Академии Художеств, не окончил учебу, выбрал путь профессионального литератора. (В дальнейшем знания, полученные в Академии, пригодились Гнедичу: он часто сам делал декорации к спектаклям, или по его совету они заказывались у известных и прогрессивных для того времени художников.)
В 1877 г. в журнале ‘Нива’ появляются его первые публикации: рассказы, первая пьеса ‘Дверь не заперли’ (1878), которая, но уже под названием ‘На хуторе’, была поставлена вначале в частном театре А.А. Бренко и в Московском Пушкинском, а в 1883 г. — в Александрийском театре. Она выдержала около 500 представлений.
С этого времени Гнедич, несмотря на успех первых пьес, в течение пяти лет их не пишет совсем, хотя и окончательно укрепляется в решении посвятить себя литературе, а не живописи.
Гнедич переезжает от отца на отдельную квартиру, много и серьезно учится, штудирует разнообразную литературу, начиная с древнеиндийской и персидской и кончая современной европейской (мемуаристы восхищаются эрудицией и образованностью Гнедича, называя его ходячей энциклопедией). Чтобы иметь средства к жизни, он иллюстрирует журналы, пишет же мало, лишь для того, чтобы не разрывать завязавшихся связей в журналах (в основном фельетоны, театральные рецензии, обзоры художественных выставок, искусствоведческие статьи). Он работает над записками по истории искусств, которые издает в 1885 году. Позднее (1897) перерабатывает их в обширный трехтомный труд ‘История искусств (зодчество, живопись, ваяние)’ — один из первых в России искусствоведческих трудов для широкого круга читателей. На основе культурно-исторического метода здесь прослеживается мировая история искусств с древнейших времен. Написанная прекрасным литературным, языком и богато иллюстрированная, книга выдержала 4 издания и принесла автору пожизненное звание члена Общества поощрения художеств.
В этот период П.Гнедич много печатается. Появляются его многочисленные публикации в газетах и журналах ‘Новое время’, ‘Санкт-Петербургские ведомости’, ‘Русский вестник’ и т. д. Его признают. Вот, что говорил А.Чехов: ‘Это же настоящий писатель. Он не может не писать: повесть, рассказ, комедию, собрания анекдотов…’ и еще: ‘Я давний Ваш почитатель, всегда любил Ваш талант’ (из письма к П.Гнедичу).
Действительно, П.Гнедич пишет умно, живо, легко. Его рассказы очень разнообразны по темам, настроению. В сборнике ‘Семнадцать рассказов’ (1888) автор повествует и о Понтии Пилате, и Иисусе Христе (‘Римский прокуратор’), и о капризах женской натуры (‘Странная женщина’, ‘В лесу’), и о мужском монастыре (‘Соловьи’). Здесь есть и нагнетающие ужас записки психопата (‘Череп’), и анекдоты из театральной жизни (‘Статуя командора’, ‘Тень отца Гамлета’), которые невозможно читать без смеха.
Рождаются четыре романа. ‘Китайские тени’ (1894), ‘Ноша мира сего’ (1897), ‘Туманы’ (1899), ‘Купальные огни’ (1900) — эти произведения как бы обозревают современную автору жизнь, нравы.
Л.Н. Толстой писал о романе ‘Туманы’: ‘…все читал в Неделе и с большим удовольствием…’
П.Гнедич много занимается редактированием. Он издает совместное Вс. Соловьевым журнал ‘Север’, основал (1890) ‘Ежегодник императорских театров’, был редактором первых номеров.
А наибольшую известность и популярность П.Гнедич получил как драматург. Он написал около 40 пьес, которые с успехом шли почти на всех столичных и провинциальных сценах.
Пьесы Гнедича по многом традиционны, но в них есть и развивающиеся на рубеже ХIХ-ХХ в’, и драматургии и склонность к психологическому подтексту, некоторая импрессионистичность (изображение характера несколькими штрихами). Большим успехом пользовалась его одноактная пьеса ‘Горящие письма’ (1887), привлекшая К.С. Станиславского тонкой психологической игрой и выбранная для режиссерского дебюта в 1889 г. в Обществе искусства и литературы, в этом же спектакле дебютировала В.Ф. Комиссаржевская.
Петр Петрович написал семь исторических пьес. Самая известная и интересная ‘Холопы’ была поставлена на сцене Александрийского театра. В главной роли — М.Г. Савина (сыграла 50 раз). Тема пьесы — холопство в раззолоченных мундирах и судьбы рабов — крестьян в эпоху царствования императора Павла I.
Знают П.Гнедича и как переводчика многих пьес Шекспира, Мольера и др.: ‘Проделки Скапена’, ‘Лекарь поневоле’, ‘Усмирение строптивой’, ‘Зимняя сказка’, ‘Гамлет, принц Датский’.
П.Гнедич не только любит и знает театр, он органически связан с ним всей своей жизнью. Уже в первых своих пьесах он выступает как актер и художник — пишет эскизы к костюмам и декорациям, позже — он режиссер, художник-сценограф, театральный деятель. В 1891 г. избирается членом вновь сгруппированного Театрально-литературного комитета при Дирекции Императорских театров, с 1892 г. — член Совета Русского литературного общества, в 1893 г. избирается председателем Литературно-артистического кружка (переименованного позднее в Литературно-художественное общество), в 1895 г. уступает председательство А.С. Суворину и принимает на себя обязанности руководителя художественной частью и заведование труппой созданного на базе этого общества так называемого Суворинского или Петербургского Малого театра.
В 1901 году П.Гнедич был приглашен на должность управляющего труппой в Александрийский театр, ‘дабы не потерять зрителя и не отмахиваться от новых веяний, а учитывать их’. П.Гнедич хорошо понимал, что театр требует серьезных реформ в режиссерском творчестве и общей постановочной культуре. Он приглашал и поручал постановки режиссерам со стороны, в частности, актерам Александрийского театра. В пору его деятельности появились: А.И. Долинов, А.П. Петровский, Ю.Э. Озерковский, М.Е. Дарский, А.А. Санин, В.Э. Мейерхольд, тогда же стал работать для театра выдающийся художник-декоратор А.Я. Головин. Актеры: А.И. Каширин, К.Н. Яковлев, И.М. Уралов, И.В. Лерский, М.А. Ведринская. С его приходом происходит поворот к новым веяниям. П.Гнедич высоко оценил программу ‘нового’ Московского художественного театра, возглавляемого Немировичем-Данченко и Станиславским. Он писал Чехову: ‘У Немировича и Алексеева дело хорошее — пусть только они не охладевают к нему’, а одну из статей о МХТ П.Гнедич назвал ‘Театр будущего’. Сам он в это время проводит ряд реформ: упраздняет ежегодные актерские бенефисы (в них зачастую разыгрывались посредственные, случайные пьесы), отменил музыку в антрактах, которая часто не соответствовала теме спектакля, а также настоял на ограничении числа вызовов на аплодисменты (прежде успех актера измерялся количеством вызовов). Самым же главным было то, что, отдавая дань классике, П.Гнедич понимал значение современного стиля для нормальной жизнедеятельности Александрийского театра. Он ясно чувствовал, что без драматургии Чехова нет современного театра и писал ему: ‘Без введения Ваших пьес в репертуар нельзя положить основания делу, которое только что, только начинает формироваться’.
После первого провала ‘Чайки’ трудно было уговорить Чехова согласиться отдать театру другие пьесы: ‘Дядя Ваня’, ‘Три сестры’, но Петр Петрович умоляет автора позволить поставить ‘Чайку’ еще раз. Он просит своих друзей в Ялте: ‘Коли увидите А.П. Чехова, кланяйтесь и скажите, что ляжем костьми, чтобы только ‘Чайку’ реабилитировать’. И реабилитация состоялась: был приглашен в труппу А.А. Санин и вместе с ним М.Е. Дарский — актер Художественного театра. Ему и была поручена ответственная задача постановки ‘Чайки’, которая выдержала через 6 лет после первого провала экзамен и получила одобрение автора.
П.Гнедич был одним из первых режиссеров, который стремился поднять общую культуру спектакля. Добивался, чтобы фамилия режиссера стояла в афишах и программках, приглашал все новые и новые талантливые силы для постановок спектаклей в Александрийском театре.
В годы его деятельности на сцене театра шли пьесы Софокла, Еврипида, Шекспира, Мольера, Ибсена, Шоу, а также пьесы русских классиков и современников автора.
В последние годы жизни П.Гнедич работал над книгой по истории театра (не завершил) и мемуарами, в которых живо и увлекательно рассказывает о своей жизни, богатой впечатлениями, встречами с известными писателями, актерами, театральными деятелями. Эту книгу воспоминаний под названием ‘Книга жизни’ мы предлагаем нашим читателям.
В статье использованы материалы изданий: ‘Театральная энциклопедия’, т.2, под ред. П.А. Маркова (М.: Советская Энциклопедия, 1963), А.Я. Альтшуллер ‘Театр прославленных мастеров: Очерки истории Александрийской сцены’ (Л.: Искусство, 1968),
Детство. Казенная квартира отца. Уличная жизнь в ‘ротах’. Отец и мать. Воровство чернослива. Знакомые матери. Воскресные обеды у бабушки. Сотрудник ‘Искры’ Лабунский. На выставке в Академии Художеств. ‘Тайная вечеря’ Н.Н. Ге и цензура.
Семьдесят лет тому назад, угол Третьей роты Измайловского полка и Забалканского проспекта имел такой же вид, как теперь, справа стояло опрятное миниатюрное строительное училище, что потом было переименовано в институт гражданских инженеров, а слева высился огромный желтый пятиэтажный дом Николаева. В этом доме помещалось тогда министерство путей сообщения. Дом этот не шел в то время в длину по Третьей роте: было всего по фасаду окон девять, затем красовались деревянные ворота, густо окрашенные охрой, а за ними — деревянный двухэтажный домик с широкими венецианскими окнами внизу и маленькими окошечками наверху. В этом домике я и родился 18 октября 1855 года.
Отец мой был инженер. Кончил он в 1836 году институт путей сообщения и получил назначение в Рязань. Тогда еще железных дорог у нас не существовало, а строили шоссе, и они были новостью для России и возбуждали всеобщее удивление. Рязань и Москву соединяли шоссейной дорогой и начали постройку с двух концов — с севера и с юга. Оставалось уже верст десять — и обе дороги должны были слиться. Но вдруг оба инженера-строителя заболели, и завершение этой грандиозной по тому времени линии было поручено отцу. Гордясь таким назначением, он ретиво принялся за дело и появлялся верхом ежедневно то на одном, то на другом участке, за неимением верховых седлая упряжных битюгов, жирных и толстых рысистых лошадей. Вдруг к ужасу своему он заметил, что дороги не только не сойдутся, но расходятся все дальше и дальше по мере движения работ вперед.
Первым делом он начал засыпать и сравнивать с землею последние версты. Теперь ему ясно стало, почему оба инженера заболели. Но что было делать дальше? Поднять дело, раскрыть глаза начальства на ошибку, оплошность, невнимательность — или окончить работу к назначенному сроку, удлинив путь верст на пять? После долгого обсуждения он решился на последнее. Шоссе проведено было с московской стороны на холм, с рязанской — тоже, и холмы были соединены прямой линией дороги. Этим была замаскирована ошибка, и только с птичьего полета можно было заметить дефект постройки. Отец не знал: хорошо он поступил или дурно. Он так этого и не мог разрешить всю свою жизнь.
В конце 40-х годов он женился на моей матери, дочери помещика Владимирской губернии, и перевелся в Петербург в министерство. Девять лет после свадьбы детей не родилось. Наконец в 1855 году родился сын названный Петром в честь отца и деда. Больше детей у него никогда не было. [Фамилия Гнедичей старая украинская. Модзалевский в своем труде о малороссийских родах доводит ее до Богдана Хмельницкого, когда упоминается какой-то ‘словестный пан’. Потом Модзалевский называет профессора Киевской академии Осипа Гнедича, умершего в 1768 году. У него был сын Петр (1720-1789), сотник, у которого было два сына: Иван и Петр. Старший Иван — был отцом Николая Ивановича, что перевел ‘Илиаду’, а второй был моим дедом, доктором, окончившим курс в Лейпцигском университете в 1780 году и умершим в 1816 г. в Котельве Полтавской губернии].
Деревянный флигель, в котором жили отец с матерью, был ‘казенной’ квартирой. Из окна моей детской, выходившей во двор, я с раннего утра наблюдал чиновников в синих фуражках, вереницей бежавших на службу. Тогда служба начиналась в 9 часов утра, а в это время зимой в Петербурге еще сумерки. Чиновники бежали по морозу, уткнув носы в вязаные женами и матерями шарфы и подняв кошачьи воротники своих шинелей и пальто. Их фуражки с кокардой в зимнее время были на вате и даже с ушами, под мышками были вытертые, побелевшие кожаные портфели. Это бежали Акакии Акакиевичи, Кувшинные рыла, Яичницы и Подколёсины. Летом они щеголяли в одних синих фраках с желтыми пуговицами, на которых сидели двуглавые орлы, и фуражки были без ваты. Чиновники старших чинов входили в подъезд со стороны улицы и поднимались по чистой лестнице, где бравый унтер с медалями и в красной ливрее исполнял с достоинством должность швейцара. Новое здание министерства на Фонтанке, у Обухова моста, еще строилось. Комнаты присутствия все были с покатыми полами, и полотеры очень усердно натирали их мастикой каждую неделю. В большом зале висело два портрета: Александр II и Николай I. Последний поражал своею странностью: происходило это оттого, что министр ради экономии распорядился написать голову Николая на туловище цесаревича Константина, а так как поворот ее не соответствовал повороту шеи, то голова казалась вывихнутой в позвонках. На стенах белели карты огромных размеров — Ладожского озера, Невы и Петербурга, и первые уроки географии я воспринял от отца по ним, когда по вечерам мы ходили по зданию, дабы убедиться, все ли в порядке.
Забалканский (или Международный) проспект тогда назывался Большим Царскосельским, а до того Обуховским. Название Обуховского теперь сохранилось только за той частью его, что тянется от Обухова моста до Сенной площади. Он был шоссирован — и грязь на нем осенью и весной была непролазная. Грязь эта усиливалась тем, что он больше года разрыт был для прокладки газовых и водопроводных труб. В ‘ротах’, т. е. в улицах, примыкавших к нему с запада, не было ни водопроводных, ни газовых труб. Только первые дома, ближайшие к проспекту, обладали тротуарами, далее шли деревянные мостки с танцующими и поющими досками. Фонари в ротах были масляные, и их заправляли фонарщики ежедневно, возя лампы в большом зеленом ящике на крохотных колесах. По бокам рот тянулись заборы: деревянные дома, стоявшие тут с екатерининского времени, все сгорели во время огромного пожара, бушевавшего здесь в начале 50-х годов. По Большому Царскосельскому деревянных домов не было. Только на углу Второй роты стоял особняк в садике за деревянной решеткой: тут жил директор строительного училища Лишин, и в саду часто возился мальчик, его сын Гриша, впоследствии композитор и чуть ли не основатель мелодекламации. По воскресеньям в церковь строительного училища приходил Гриша в правоведской курточке со стариком отцом. У старика тряслась голова, но он был в генеральских эполетах и крестился истово. Сын спрашивал у отца позволения, шел к певчим на клирос и там, сразу почувствовав себя в своей стихии, с удовольствием выделывал детским голоском всевозможные фиоритуры. Мать моя по отцу была полька, но по-польски не говорила. Дед мой, Фердинанд Игнатьевич Смоленский, был православный и с великой армией воевал в 1814 году в Париже. Я хорошо его помню. Это был невысокого роста старик, смело ездивший верхом, хотя ему было уже лет за семьдесят. Со стороны бабушки мать была в непосредственном родстве с Насакиными, Акинфьевыми и Гурко-Ромейко. Вследствие родни с Акинфьевыми, моя мать приходилась родней Гржибовским и Огаревым… Гржибовские переменили когда-то свою польскую фамилию на Грибоедовых, и Александр Сергеевич, автор ‘Горя от ума’, приходился поэтому матери тоже родственником. Семейное предание связывало ‘Горе от ума’ с ‘Мизантропом’ и особенно Чацкого с Альцестом, что явится понятным, если принять во внимание, что во дни юности А. С. участвовал в любительских спектаклях, где ставился ‘Мизантроп’, и Альцеста он играл не без успеха. Так это или нет, но моя мать наизусть знала всё ‘Горе от ума’. У нее было крохотное издание его, конца тридцатых годов, с предисловием К. Полевого и массою многоточий: цензура не пропускала тогда таких возмутительных стихов, как — ‘чтоб чины добыть, есть многие каналы’, — или весь рассказ о дяде Максим Петровиче и его поклоне Екатерине. Но мама знала наизусть и эти пропуски и декламировала постоянно. Фамилия моего деда была Смоленский — он был помещик Владимирской губернии.
Мой отец был человек опустившийся. Рано оставленный за штатом — 50 лет, он более не поступал на службу, которой тяготился, хотя она была более чем легкая. Он не искал новой службы и даже не хлопотал об увеличении пенсии, которую ‘по ошибке’ дали ему в миниатюрном размере: что-то рублей 200 в год. Его укоряли приятели, но он махал на все рукой и говорил:
— Не стоит! Черт с ними!
Он жил на маленький капитал, доставшийся ему от его матери, да играл в карты в винт и выигрывал рублей 300 в год. Он был очень скромен в жизни, нерасточителен, никогда не ездил в театры, выйдя в отставку, одевался хорошо, но не тратил и сотни рублей в год на платье. Когда многие его сослуживцы оставили службу с капиталом, он ушел из департамента таким же голым, как и вошел. Чистоплотность его с этой стороны была феноменальная. Вспоминается мне такой случай.
Было мне лет пять или четыре года. Зашли мы во фруктовую знакомую лавку, где отец, как теперь помню, покупал семгу и бульдегом. В большой бочке лежал чернослив. Я соблазнился им и взял одну ягодку, но так, что никто этого не видел. Выйдя на улицу и пройдя дома два, я вдруг сказал:
— Папа, а я взял черносливинку. Смотри.
И я разжал ладонь.
Он стиснул мне пальцы, так что ягода оказалась крепко сжатой ими, и повел назад в магазин. Приведя меня, он сказал старшему приказчику:
— А я привел вам сына: он украл у вас ягоду.
Он выпустил ее из моей руки. Я покраснел, растерялся.
А приказчик сказал:
— Ничего-с, пусть кушают на здоровье, я еще им прибавлю десяточек.
— Нет уж, пожалуйста, не давайте. Он мог бы попросить, я бы ему фунт купил, а тихонько брать не годится,
Он обратился ко мне.
— Не будешь больше?
— Не буду! — пролепетал я, и глаза мои наполнились слезами.
Придя домой, он рассказал эту историю матери. Она нашла, что он поступил жестоко: довольно было велеть бросить ягоду и прочесть мне поучение. Отец на это заметил:
— А ты слыхала поговорку: у бабы волос долог, а ум короток.
Но на меня, конечно, этот урок подействовал, и теперь, через 65 лет, я его помню.
Он был вспыльчивый, взбалмошный хохол. Мать, напротив, уравновешенная, спокойная женщина. Я никогда не слышал, чтоб она возвышала голос. Это была натура романтическая. Она любила Пушкина, Лермонтова, Жуковского, не понимала Некрасова. Я обязан ей лучшими чертами своего характера. Когда она умирала, она протянула отцу руку и сказала:
— Прости, если в чем виновата перед тобой.
Он потом, в отчаянии схватившись за виски, говорил мне:
— Она же просила у меня прощения! Разве она в чем виновата передо мной! И у нее достало кротости просить у меня прощения!
Мать моя была прямой противоположностью отцу. Отец был темперамента холерического, вспыльчив и быстро отходил. Мать была, напротив того, очень ровного, спокойного характера. Я никогда не видал ее в гневе, никогда не слышал, чтоб она на кого-нибудь возвышала голос. Она умела так себя держать с прислугой, что самые грубые никогда не позволяли себе ей дерзить, тогда как отец выходил из себя, когда ему ‘грубили’. Тихий, нежный голос — большая прелесть в женщине, как говорил Шекспир, — был яркой иллюстрацией ее ровного, спокойного темперамента. Иногда я видел ее слезы: она плакала и от радости, и от горя. Она плакала над романами, но смеялась над сентиментализмом Карамзина и презрительно относилась к ‘Бедной Лизе’.
У отца был двоюродный брат, небезызвестный художник Бабаев. О нем сведения очень скудны, и даже список питомцев Академии Художеств, изданный к стопятидесятилетию ее, не дает сведений о нем и даже не знает его отчества. Между тем о нем стоит сказать несколько слов. Звали его — Полидор Иванович. Родился он 7 сентября 1813 года в Харьковской губернии. Хотел он сделаться непременно баталистом и при этом хотел писать реально. Ему и его товарищу по Академии Б.П. Виллевальду [01] был заказан ряд картин, изображающих завоевание Кавказа. Он ездил на места, писал этюды, расспрашивал участников боя. Когда он и Виллевальд выставили свои первые работы, Николай I наморщился при виде работ Бабаева, сказав: — ‘Слишком много русской крови!’ Бабаевский заказ весь был передан в другие руки, а художник был немедленно отправлен из Петербурга в деревню, где одно время близкие боялись за его душевное равновесие.
Мне так и не удалось разыскать две его картины, возбудившие гнев Николая. Но я знаю, что они находились в Грузии, у одного из помещиков. Сюжет их таков: русские тихонько подкрадываются к аулу. Горец стоит на высоте: Другая картина: русские взошли. Весь путь усеян русскими трупами. Наверху, где стоял черкес, стоит русский солдат и воткнуто русское знамя. — Это прообраз двух известных картин Верещагина [02] ‘Пусть взойдут’ и ‘Вошли’.
Верещагин, по словам лица, рассказывавшего мне о картинах Бабаева, видел их в Закавказье у одного помещика, когда был в Грузии в конце шестидесятых годов.
У меня была одна акварель Бабаева: портрет моего отца. По ней можно видеть, что это незаурядный художник. Портрет этот мной сдан в Русский государственный музей, где и находится. [ Бабаев умер в Тифлисе в 1870 году. Последний год он был учителем рисования Тифлисской гимназии].
Знакомых у матери было мало: едва ли можно было набрать десяток ‘дам’, что бывали у нее. Чаще других заходили две старушки-сибирячки, сестры, старше ее лет на пятнадцать, если не больше. Они никогда не приходили экспромтом — присылали вперед лакея, белобрысого Ивана, который докладывал:
— Наталья Васильевна и Марья Васильевна велели кланяться и сказать, что желают сегодня притти в гости, так спрашивают — насколько это возможно.
Перед диваном зажигались свечи. В вазочки накладывалось клубничное и малиновое варенье, горничная бегала за апельсинами и пастилой. Старушки в лиловых чепчиках с лиловыми лентами приходили, садились на диван, спускали до половины с себя шали и поочередно рассказывали новости, причем сибирский говор выдавал их происхождение.
Из знакомых, которые посещали нас, я помню особенно Лабунского и Цитовича. Им я много обязан своим развитием и миросозерцанием. Лабунский был сослуживец отца по министерству, поляк-католик. Он всегда приносил нам ‘Искру’ [03], которая тогда была самым либеральным, но легальным органом. Лабунский сам помещал там карикатуры, рисовал их его сын Володя, а он давал темы и подписывал. С третьего года издания выписывал ‘Искру’ и отец. Тогда Лабунский начал носить зотовскую ‘Иллюстрацию’ [04], ‘L’illustration’, которую он получал чуть ли не с первого года издания. Когда стал издавать Генкель ‘Северное Сияние’ [05], он и ‘Северное Сияние’ носил мне и объяснял сюжеты исторических картинок. Я ему обязан многими первоначальными знаниями. Человек он был очень благожелательный.
По воскресеньям мы обедали всегда у бабушки, у родной тетки отца, Кушинниковой. У нее обстановка была старая, от которой веяло двадцатыми годами. Паркет скрипел под ногами зловеще, часы тикали таинственно, в воздухе пахло дорогими сигарами брата ее мужа, который жил тут же с нею и сидел в красных сафьяновых креслах. Ни одной книги у них не было, ни русской, ни французской. Все время говорили о процессе Пономаревых и Кушинниковых. Гости собирались все старые, в накладках, прилизанные, сухие, с черными бровями, расчесанными бакенбардами и тонкими губами. У них были большие лошадиные зубы — словно им вставили ослиную челюсть, другие были с темно-коричневыми зубами, прокуренными трубочным дымом. Все были в черных сюртуках и крахмальных воротниках, и все при входе целовали у бабушки ручку, а та их в щеку. Бабушка сидела на голубом китайском диване, и возле него стоял стеклянный шкап с фарфоровыми куклами. У бабушки была сумасшедшая дочь, барышня лет пятидесяти, с двумя выпавшими спереди зубами и с прической, какую носили лет сорок назад, с высоко заткнутой в волосы черепаховой гребенкой. Она коварно улыбалась и сморкалась в накрахмаленный платок до того, что у нее начинала идти кровь носом. Она всегда молчала, что-то шепча себе под нос, радушно протягивая руку входящим и прислушиваясь внимательно к тому, что говорили. Иногда бабушка обращалась к ней со словами:
— Оленька, прикажи давать чаю. Или:
— Оленька, вели мне дать в рюмочке хрену. Бабушка всегда нюхала хрен и покрывала рюмку с ним кусочком черного хлеба, она говорила, что это освежает голову.
Я сидел у углового окна гостиной и смотрел на Знаменскую площадь, на приземистую церковь с пузатыми светлосерыми куполами, на флаг развевающийся над вокзалом, на башню пожарной части, где иногда появлялись черные шары и доски. Через площадь протекала Лиговка — мутная, зеленоватая, узенькая речонка. Во всю ширину Невского был мост. У моста стояла будка полицейского, и возле нее гуляла коза на привязи и щипала скудную траву, росшую по откосам Лиговки. На речке было что-то вроде плотов, где прачки полоскали белье, но я думаю, мутная вода скорее способствовала его загрязнению, чем чистоте. Мне было нескучно. Я и дома всегда был один, — только здесь не было книг с картинками.
Дело Кушинниковых с Пономаревыми было какое-то легендарное. Потом, когда я читал Диккенса, писавшего о бесконечных делах лондонского суда, мне казалось, что он списывал детали целиком с дела Пономаревых. Отец вел его — и теперь оно было перенесено в сенат. К отцу приходил поэтому иногда молодой веселый сенатский чиновник, франт на высоких каблуках, с вьющимися волосами и черными усиками. Он звал отца ‘полковник’, хотя тот полковником никогда не был, и иногда пел мне тоненьким голосом:
Сенатский чиновник в Сенате служил,
Теперь уж не служит и службу забыл.
На масленице меня отпускал отец с ним в балаганы, и он с детской радостью возил меня к Бергу и в плохонький цирк, где лошади стреляли из пистолетов, а девицы с дряблыми ляжками прыгали в заклеенные папиросной бумагой обручи. Я звал его ‘сенатский чиновник’, и он так и известен был в нашей семье под этим наименованием. Он был завсегдатаем балаганов и впервые познакомил меня с Бергом. Этот балаган в то время считался лучшим. Он ставил итальянскую арлекинаду в немецких хороших декорациях с великолепными трюками [Насколько ‘трюки’ были хороши в балаганах, можно заключить из того, что императорские театры не раз обращались за помощью к ‘балаганным’ механикам, так как свои не могли достичь должных эффектов] и быстро совершавшимися живыми переменами. Вместо так называемых грузов, которые подымают и спускают декорации, Берг заставлял плотников увлекать декорации тяжестью своего тела и падать вниз, держась за веревки. Не надо забывать, что освещение в балаганах было масляное, а не газовое, и потому перемены совершались на полном свету, почему и требовали необычайной поспешности. Костюмы у Берга всегда были свежие, а Коломбины и прочие танцовщицы иногда очень миловидны. Лица арлекина было не видно, так как он скрывался под черной полумаской — он был гибок, подвижен и грациозен. Арлекинада всегда кончалась сценой в аду, причем неизбежно показывался огромный, во всю сцену, голый до пояса сатана, который страшно поводил глазами и широко раскрывал рот с кривыми зубами. Изо рта у него выскакивали маленькие чертенята и с красным бенгальским огнем бегали по сцене. Кроме этого неизбежного финала, были постоянные трюки, как бы ни менялось содержание пантомимы, — разрезание Арлекина на куски и стреляние им из пушки в цель. Все делалось быстро, судорожно, как потом практиковалось в кинематографе. Всякое событие, которое впоследствии получало широкую огласку, проходило через нашу квартиру. Так, по крайней мере, мне казалось. Анекдоты, происходившие с чиновниками и курьерами, вдруг потом из кабинета отца переносились в ‘Искру’ через карикатуры Лабунского. Помню, как он, придя из департамента, смеясь рассказывал, что директор их Поленов, когда министерство переезжало в новое помещение на Фонтанке, увидя дела, упакованные в тюки, -спросил:
— А где же чиновники?
— Им нечего делать, все дела упакованы, — ответил экзекутор.
— Они должны сидеть у тюков! — возразил директор. — За что же они жалованье получают?
И вдруг я увидел этот самый разговор в ‘Искре’ под карикатурой, — только вместо Поленова была поставлена фамилия Дубинин, да цензура заменила слово ‘департамент’ словом ‘купеческая контора’, — хотя начальников в форменных фраках в купеческих конторах не бывало.
Осенью 1863 года меня повезли на выставку в Академию Художеств. Не знаю, почему именно в этом году удостоили меня этой чести, — должно быть нашли, что я достаточно велик для восприятия эстетических наслаждений.
В то время мужчины ходили по выставке в шляпах, с палками и зонтиками. Помню густую толпу перед картинами. Помню голые гипсовые изображения, возвышавшиеся над этой толпой. Видя какого-то юношу с женственным лицом и длинными завитыми волосами, стоящего у какого-то обрубка дерева, я спросил мать:
— Да это мужчина или женщина?
Весь Петербург тогда съезжался смотреть на ‘Тайную вечерю’ Н.Н. Ге. Академия дала ему звание профессора помимо ‘академика’, — так академиком никогда он и не был. Тем не менее, духовная цензура посмотрела на ‘Вечерю’ со своей точки зрения и даже хотела ее снять с выставки, безусловно воспрещая ее копии, хотя Генкель, издававший ‘Северное Сияние’, стремился к ее воспроизведению. Цензура говорила, что картина эта способна ‘волновать умы’ и возмутительна для истинного христианина. Никакого волнения умов и возмущения на выставке не было. Публика восхищалась оригинальностью трактовки, силою света и теней, силою бесспорного таланта. Александру II предстояло разрешить этот ‘конфликт’ свободных художеств с духовной цензурой. Он разрубил гордиев узел блистательно. Ему картина не особенно нравилась — да и вообще Александр Николаевич был плохой ценитель искусств, но он купил ее у художника за десять тысяч и подарил музею Академии. Картину, собственность государя и высочайший подарок, нельзя было снять с выставки, и она так и осталась для свободного лицезрения публики.
Хулители Ге всё считали по пальцам, сколько апостолов на вечере, — и всё, вместе с Иудой, выходило одиннадцать. Это их возмущало. Тщетно уверяли их, что в комнате есть и двенадцатый, только его не видно: его заслоняют Петр и Иуда. Они ничего не хотели слушать и настойчиво требовали, чтоб им показали хотя бы плечо или тень двенадцатого. Серьезных, научных требований никто не предъявлял.
А между тем одежды Христа, Иоанна и Петра едва ли удовлетворяют требованиям археологии. Но тогда на археологию никто строго не смотрел, а духовная цензура относилась к ней прямо-таки враждебно: она требовала от трактовки евангельских сюжетов церковного благолепия, а реального подхода к ним не допускала. Единственно, с чем можно было с нею согласиться, это то, что помещение для вечери художник изобразил слишком убогим, между тем в Евангелии говорится про это помещение: ‘Горница большая, устланная’ (Лука, гл. 22, ст. 12).
Как бы то ни было, картина произвела на всех чарующее впечатление. Я очень рад был, что мне, девятилетнему мальчику, ее показали: впечатление от нее осталось у меня на всю жизнь. Да перед ней не я один благоговел: оказалось, что и Репин, и Чистяков, и Поленов, и Суриков, и Серов — все лежали ниц перед ней.
Я целую неделю бредил выставкой. Думаю, что этим посещением было в меня заброшено первое зерно поступления в Академию.
Глава 02
Гимназия. Состав учеников. Инвалиды-гувернеры. Учителя. ‘Закон Божий’ и ‘законоучителя’. Отец О. Его смерть. Ожидание чуда и ‘тлетворный дух’. Отражение этого эпизода у Ф.М. Достоевского (старец Зосима). ‘Крапленые’ билеты на экзаменах. Учителя древних языков: чехи и немцы. Рукописный гимназический журнал.
Решено было, что я поступлю в Первую гимназию [06]. Главная причина этому была не та, что она была ближайшей к месту нашего жительства: отец все равно решил переехать в тот район города, где я буду учиться, — а главнейшим образом всех прельщало то, что эта гимназия единственная из всех петербургских была ‘полуклассическая’ — то есть без греческого языка. Хотя мой дядя Николай Иванович и составил себе громкое имя благодаря тому, что перевел с древнегреческого ‘Илиаду’, но тем не менее греческий язык мало привлекал меня — филологом я быть никогда не собирался. Но судьба сыграла надо мной злую шутку. С 1868 года греческий язык был введен с третьего класса в Первую гимназию, и я должен был в течение пяти классов заниматься проникновением в полумифические гекзаметры и в ‘Апологию Сократа’. Все это было противно и ненужно, — и я мог, подобно Державину, воскликнуть:
Хочу бежать, бегу от скуки,
А скука следует за мной!
Состав учеников младших классов был самый пестрый: внуки сенаторов, сыновья профессоров, лавочников, архитекторов, учителей, священников, кузнецов, коммерсантов, откупщиков, помещиков и армейских капитанов. Все это составляло невообразимый винегрет и по воспитанию и по нравам. Были тихенькие благовоспитанные мальчики, были распущенные, ругающиеся, как ломовики, подростки. Были воры, кравшие карандаши у товарищей и серебрянные казенные ложки за завтраком и вылезавшие ночью по отдушине на крышу.
В старших классах — картина менялась. Большинство товарищей были на вы друг с другом и такими остались на всю жизнь. Из шестидесяти человек, составлявших контингент младших классов, — так что их приходилось делить на два отделения, — доходило в седьмом классе (тогда восьмого еще не было) до двадцати. Эти двадцать были более или менее уже прошедшие через горнило классической премудрости, читали a livre ouvert Овидия и Вергилия, но не знали, кто такой Диккенс, слыхали, что Шекспир был талантливый драматург, что был Данте, а у нас есть Тургенев и Гончаров, написавшие ‘Записки охотника’ и ‘Обломова’, но произведений этих никогда не читали. Тем не менее из моих товарищей старших классов семь человек попали в энциклопедические словари. Несмотря на нелепое обучение, все же из них вышли общественные деятели.
Гувернеры, смотревшие за порядком и нравственностью гимназистов, были ветераны, которых давно следовало бы сдать в богадельню. Был немец глухой и ничего не видевший, француз коротенький, маленький, не говоривший никогда ни на каком языке, даже своем родном, огромный итальянец с глубоким басом, учивший своих питомцев уходу за ногтями, французик, которого раза два в год прихлопывал паралич, на что ни он сам, ни начальство не обращали внимания. Учителем гимнастики был бородатый горбун, который все время кричал: ‘не лазать!’ и запрещал пользоваться шестами, лестницами и трапециями. Учителем танцев был изящный, галантный monsieur Дютак, который более полустолетия обучал петербургское юношество, начиная с великих князей, танцам. Он был необычайно вежлив, и когда в шестой фигуре начинали гимназисты канканировать, он не решался сделать им замечание, а просил инспектора при учениках обратить внимание танцмейстера на допускаемый им беспорядок. Он застрелился чуть ли не в 80 лет, оттого что умерла его жена, с которой он состоял в браке лет шестьдесят и которую не мог пережить.
Я не скажу, чтобы наши преподаватели были дурные люди. Нет, большинство из них были люди сносные, но преподаватели плохие. Я говорю об их умении излагать предмет.
Разумеется, в числе наших преподавателей было не мало людей глупых и неспособных. Может быть, каждый из них был хорошим семьянином, но он был плохим учителем. Количество дурных отметок показывает первым делом неспособность самого преподавателя: он не сумел учеников привязать к своему предмету и полюбить его. А если учитель чувствует себя неспособным к этому, так лучше ему не учить юношество, а быть фотографом, сапожником или содержателем извоза.
Из хороших преподавателей, твердо идущих по данному пути, я отмечу И.Н. Гинтовта, преподававшего математику в пяти младших классах. Это был грубоватый поляк, рябой, сумрачный, но преподававший необычайно вразумительно. Он разжевывал и клал в рот каждую задачу и теорему. Никаких личностных пристрастий у него не было. Он совершенно игнорировал учебники, как будто их не существовало. Он никогда не ставил полных отметок, как никогда не ставил и единиц. Он любил удовлетворительный балл, прибавлял к нему плюс или минус, и когда недоволен был ответом, то ожесточенно плевал на пол и, презрительно скосив лицо из-под очков, говорил:
— Валяйте же на место!
Он никогда не издевался над мальчиками, никогда не вышучивал их. Только раз он одному, который не мог доказать равенства двух углов, сказал:
— Если вы мне дадите честное слово, что они равны, я все одно не поверю, — хоть разбежитесь! Я математик — ничего не поделать. Только верю математическим выводам.
Он не любил задач с переливанием 60 градусов спирта или с пересыпкой муки разных достоинств. Он не понимал глупейших заданий: ‘отец перед смертью разделил свое имущество так, что старшему сыну досталось две трети доли невестки и 425 р., второму…’
— Старику перед смертью некогда было заниматься такой чепухой, — говорил он, — а потому эту задачу мы пропустим.
Учителя в старших классах, преподававшие космографию и тригонометрию, были тоже сносны. Но Верещагин — автор небезызвестного задачника, переполненного опечатками, был человек геморроидальный, с лицом точно запыленным. Он был влюблен в математику и, кажется, считал ее центром человеческого познания. Но он был крайне близоруким человеком, хотя хвастался своим беспристрастием. Помню, как уже долго спустя после выхода из гимназии, не без ехидства, рассказал ему бывший его ученик, мой товарищ Т***:
— Вы мне, Ираклий Петрович, всегда ставили за задачи четыре, а брату моему — три. А я у него их списывал — только я писал на веленевой бумаге, а он на простой.
— Как можно не любить математику, — иногда с лучезарной улыбкой восклицал он. — Это все! Это откровение! При помощи математики человек становится божеством. Другого нет знания. Все другие познания земные неточны.
Его предшественник, немец Коллинс, был франт, знал свой предмет превосходно, но никогда не глядел в глаза ученикам. Объяснив теорему или формулу, быстро, эффектно, красиво бросал мел в ясеневый желобок огромной аспидной доски, вделанной в стену, и, обдувая пальцы, говорил:
— Кто не понял — пусть скажет!
Обыкновенно никто не говорил ничего. Однажды один ученик сказал внезапно:
— Я не понял!
Коллинс неожиданно повернулся к нему на каблуках и спросил изумленно:
— Чего вы не поняли?
— Я ничего не понял.
Преподаватель высоко поднял брови, улыбнулся, развел руками и проговорил:
— Сожалею вас!
И стер с доски.
Про него существовал анекдот. Он не сошелся с нашим протоиереем по вопросу о чудесах. Год они не кланялись. Наконец, на Пасхе, за столом у директора, законоучитель первый подошел к нему:
— Ну, помиримся — такой день. Христос воскрес! — Но математик загадочно тряхнул головой:
— Н-но… это еще гипотеза!
После этого они совсем поссорились.
Физику преподавал Кондратьев — человек милый, мягкий, бесхарактерный, смешливый.
В младших классах он читал естественную историю до тех пор, пока гимназия была ‘полуклассической’. Для насаждения в нас соответствующего познания, так как учебников подходящих не было, — он садился на кафедру и диктовал нам, что у лошади четыре ноги, на каждой по одному копыту, спереди растет голова, а сзади хвост, — и так далее — все в этом роде.
По-видимому, считался очень важным предметом ‘Закон Божий’. Это — этика нравственности.
Образование наших законоучителей было под большим сомнением, и смотря на жизнь под своим углом зрения, они мало приносили пользы именно с главной стороны воспитания — со стороны этики. В большинстве случаев законоучителя из преподавателей наиболее снисходительные и мягкие люди. Но сказать, что они влияли на нравственность молодых людей с хорошей стороны — едва ли возможно.
Я застал еще в гимназии старика законоучителя отца О… Говорили, что случайно он отравил свою жену, дав ей усиленную дозу лекарства. После ее смерти он слегка тронулся. Ходил в засаленной рясе, задумывался, молчал в классах по пяти минут, ходя из угла в угол по комнате, не слыша гама и криков мальчиков. У него были иногда какие-то галлюцинации, и иногда мальчики к нему приставали:
— Батюшка, расскажите, как вас черти по воздуху носили? Он отмахивался:
— Ну, чего тут рассказывать! Взяли да и понесли. А потом — назад принесли.
Когда ему задавали вопросы:
— Батюшка, а сколько лет Адам и Ева в раю жили? Он отвечал:
— Вот я тебе поставлю единицу за дурацкие вопросы -тогда узнаешь, сколько лет они жили.
Но рассказы его про старое время были интересны. Он рассказывал, между прочим, почему Николай I ввел в гражданские учебные заведения маршировки:
— Весною пошли воспитанники казеннокоштные нашей гимназии в Летний сад с гувернером. Была репетиция майского парада. На Марсовом поле был сам государь. Остановились мальчуганы. Скачет мимо Николай, показал на одного гимназиста и крикнул адъютанту:
— Взять его!
Тот перекинул мальчишку через седло и умчался. Гувернер приходит в гимназию, говорит: ‘так и так’. Пишут рапорт министру. После долгих соображений написали: ‘такой-то ученик арестован за несвоевременное снятие фуражки’. Николай надписал собственноручно: ‘не за фуражку, а за то, что стоял, как бурлак’. — После этого и введена была маршировка, и затрещали в коридорах гимназий барабаны.
Умер О. во время всенощной, накануне праздника Рождества Богородицы, кончив читать Евангелие и идя с ним в алтарь. Он упал на солее. В алтаре как раз был его сын, доктор. Ему оставалось только засвидетельствовать смерть отца.
Такая смерть О. составила ему ореол святого. К его гробу повалили толпой верующие. Вдруг на третий день от него пошел такой ‘тлетворный дух’, что не было никакой возможности оставаться в церкви, где лежало тело. — Эта история с ‘духом’ и дала потом Достоевскому тему для эпизода, когда отец Зосима, блаженный старец, соблазнил паству своим тлением и послужил предлогом к ‘превратным толкованиям’ [07].
Вместо О. назначен был из Кронштадта отец Л. Еще далеко не старый, длинный, сухой, в синих круглых выпуклых очках и со сладким голосом. Он был высокого мнения о своем умении петь и все нам показывал, как поется ‘седьмой глас’. Так как он пел сидя на кафедре, то из соседних классов прибегали немцы и чехи — латинисты и греки — и коварно улыбались, видя, что ‘шум’ производит сам преподаватель.
Отец Л. был совсем пустое место. Когда его просили изъяснить, почему рыбу во время поста надо печь на растительном масле, а не на сливочном, он отвечал:
— Войдешь в квартиру, где постное готовят, — и такой елей по всему телу разольется. Лучком жареным пахнет, маслицем — хорошо!.. Вот теперь на горчичном масле стали готовить. Это не то: запаха того нет.
Но с ним, несмотря на его снисходительность и на то, что он с семинарской прямотой называл предметы настоящими, но неупотребительными в печати и разговоре именами, нельзя было проделывать того, что проделывали с его предшественниками. О. имел обыкновение вызывать спрашиваемого к кафедре. Ученик, не стесняясь, брал книгу с собой, подходил к кафедре вплотную и читал все ответы по книге. Но на экзаменах, когда приезжал как ассистент архиерей, этого нельзя было проделывать. Тогда — это заведено было искони веков — с О. вступали в такое соглашение. Весь курс разделен был на билеты по числу учеников. Билеты четные имели полоски почтовой бумаги, шедшие поперек, а несчетные — вдоль. Таким образом, разделив курс пополам, готовили мы только одну половину — ту или другую, что все-таки было вдвое легче. [Помню, один из товарищей предложил распределить все билеты между собой, и каждый (превосходно) готовит по одному, и называет номер своего билета экзаменатору. Но это было слишком рискованно]. Но вспоминается мне такая история.
В четвертом классе было два отделения, и экзаменовали, вызывая поочередно учеников то из I, то из II отделения. Поэтому приходилось на середине экзамена возобновлять кучу: билетов было 23, а экзаменующихся сорок пять. Когда вызвали меня, я подошел к столу и увидел, что осталось два нечетных, а я готовил только четные. С ужасом посмотрел я на О., а он подбодрил:
— Ну, чего стал — бери!
Я чувствую, что проваливаюсь в бездну, и сказал:
— Не из чего выбирать, только два!
Глаза его засмеялись: он вдруг понял в чем дело и сказал:
— Бери, бери!
Я с отчаянием протянул руку, но он схватил ее.
— Знаете, как они мошенничают? — сказал он архиерею. -Ведь этот малый следил, какие билеты вышли, и подготовился к этим двум. А я вот тебя их и не спрошу. Вот смешаю всю кучу и заставлю тебя из прежних выбрать. И он, смеясь, перетасовал билеты, и архиерей смеялся его прозорливости, и я получил хорошую отметку.
Л. почему-то назначили за границу. Он уехал туда. Потом вернулся в Петербург настоятелем одного из соборов и вздумал при нем строить колокольню, находя звон недостаточно ‘благолепным’. К счастью до этого его не допустили, и он превосходного сооружения не испортил.
На место его в гимназию был назначен блестящий молодой священник С., только что окончивший академию, душивший бороду бриллиантином и ходивший в шелковых рясах. Он задавал нам письменные работы по богословию, выговаривая по-семинарски Фихьте и Гёте, вместо Фихтэ и Гётэ, и разбирал догматические положения нашей церкви прекрасно. Он был превосходный проповедник и всегда говорил на злобу дня. Когда произошла катастрофа 1 марта (я уже был студентом), он на проповеди за обедней сказал: ‘Говорят, преступник не найден. Неправда! Мы знаем его: он здесь, в церкви!’ И насладившись удивлением слушателей, он продолжал: — ‘Виновники все мы — мы убийцы!’
Несколько лет после того как мы расстались — как преподаватель и ученик, — мы с ним встретились. Мы были в хороших отношениях и в гимназии, а тут при встрече расцеловались.
— Что вас никогда не видно в церкви? — спросил он. — В другую ходите?
— Я не хожу совсем. Он удивился:
— Почему?
— Ваш ученик. Недаром вы мне пятерки ставили. Вы ведь обиняком внушали, что наша церковь идет вразрез с учением Христа. А я считаю себя его последователем и не хочу поклоняться ни на Гаризине, ни в Иерусалиме.
Он засмеялся и ничего не сказал, только потрепал меня по плечу.
Про учителя русской словесности Н.И. Тихомирова я ничего не могу сказать дурного. Он был замучен, заезжен жизнью, но научил нас правильно писать по-русски — это много. Иногда — перед праздниками в последний урок — он вдруг в виде бонбошки читал нам веселый рассказ Гоголя или Тургенева. Для пятиклассников это было настоящим праздником. Мы хохотали как сумасшедшие над ‘Тяжбой’ или ‘Разговором на большой дороге’, а сам Николай Иванович оставался серьезным и даже не улыбался. Я никогда не видал его сидящим. Он всегда или ходил, или стоял. Его нельзя было ничем смутить. Раз, в седьмом классе, спросили у него, когда проходили Грибоедова:
— А что, Софья была в связи с Молчалиным или нет? Он ответил:
— А черт ее знает! — и подумав прибавил: — Но об этом у вас на экзамене не спросят.
Возвращая мне сочинения, он говорил с дозой скептицизма:
— Если вы сами писали, то хорошо.
Ему и ‘Письма русского путешественника’, и стихи Ломоносова очертели, видимо, до того, что один вид хрестоматии с развернутыми произведениями Карамзина и Державина наводили на него сон. Доходя до Гоголя, он одушевлялся, и только иногда воспоминания о циркулярах осаживали его.
Учителя географии были плохи и скучны. Б. все-таки превосходно чертил, — а другие чертили скверно. Историческая сторона данной страны совершенно не освещалась. Живой предмет обращался в сухой и монотонный.
История преподавалась лучше, хотя преподаватель наш, Н.А. Лыткин, был большой скептик, и каждое изложение следующего урока начинал словами:
— Далее автор говорит, будто бы… и т. д.
Словно он не верил, что так происходило дело в действительности.
Классические языки нас подавляли. Когда на русскую словесность и на историю было отпущено в выпускном классе только по два урока в неделю, на греческий полагалось шесть, а на латинский — семь уроков. В субботу у нас было два урока латинского языка: на одном мы читали авторов, другой был отдан письменным работам. Если взять в расчет, что никто из нас не вышел филологом, можно представить себе, какая это была сизифова работа!
Хуже всего, что преподаватели древних языков очень плохо знали русский язык. Они учили нас мертвым языкам и не могли сами научиться живому современному. Сначала это были питомцы нашей Первой гимназии. В младших классах мне довелось столкнуться с К***, очень ограниченным, сухим педагогом, в то же время нередко разыгрывавшим в классах шута и кривлявшегося на кафедре на потеху ребятишек. У него в классе ноли и единицы были признаком того, как мало он понимал педагогическое дело. Он хотел приучить детей к порядку, к логичности, и ничего из этого не выходило. Он завел поля на тетрадях в два пальца ширины, ненавидел кляксы, ставил за них ‘точку’ в поведении. Он не позволял переменить исписанную тетрадь на новую без своего ведома. Ученик вставая объявлял:
— У меня тетрадь исписалась.
На это слышался изумленный вопрос преподавателя:
— Сама?
— Нет, я исписал. Она вышла.
— Куда она вышла? Если мальчик говорил:
— Я только посмотрел назад. Учитель спрашивал:
— На чей зад вы посмотрели?
Если падало у кого-нибудь перо во время класса, он не мог его поднять, а должен был встать и заявить:
— Я уронил свое перо. На что слышался возглас:
— Стойте. Нельзя столь небрежно обращаться со своими вещами.
И такими ненужными формальностями он приучал гимназистов якобы к порядку.
В старших классах, когда заставили его преподавать греческих авторов пятиклассникам, он оказался совершенно беспомощным — и его сменили.
Пришли семинаристы. Это были такие же хамы и знавшие немногим больше, а может быть тоже ничего не знавшие.
Потребовались более ученые педагоги. Явились чехи. Шепелявые, глупые, с наивными пословицами, они говорили:
— Ви так скверно понимаете, что у меня в режу бросается краска и перепонка дрожит! А другой говорил:
— Ви молодые ослы, стоящие на високой горе.
Это была тоже пословица. Потом чех за нее, по предложению директора, извинялся перед нами, объясняя, что ‘по-нашему это не обидно, а даже напротив’.
Что сказать о преподавателях новейших языков? И немец, и француз, преподававшие в старших классах, были прекрасные люди, особенно немец. Но никто из них не внушил любви к своему языку, никто не заставил заниматься им. По французской литературе мы беспорядочно заучивали то Расина, то Лафонтена, но совершенно не были знакомы ни с Гюго, ни с Ламартином. Мы слыхали стороной, что есть такой писатель Флобер, — но нас даже близко к нему не подпускали, как не подпускали ни к кому из немецких писателей после Шиллера.
И вот, проучившись в семи классах ‘новейшим’ языкам, мы практически не знали их: не могли не только говорить, но даже читать a livre ouvert. Мы не знали истории немецкой и французской литературы даже в схематических чертах. Мы не слыхали ничего об английской литературе: точно она процветала на луне. Мы как попугаи повторяли слово ‘байронизм’ и не читали Байрона, мы не знали Теккерея, Диккенса, даже Бульвер Литтона. Мы не предполагали, что Достоевский, Гоголь, Пушкин, Озеров, Фонвизин, Грибоедов, Сумароков — обязаны всем западной литературе и вышли из нее.
Два года в старших классах гимназии выходил рукописный гимназический журнал. Правда, никаких политических тенденций там не проводилось. Но никогда ни один преподаватель не знал, что он издается, хотя тайны из этого никакой не делалось, и читали его не только ученики, но и их семьи. Журнал велся интеллигентно и грамотно. Главными сотрудниками были: Холодковский [08], поместивший там отрывки из своего перевода ‘Фауста’, которые год спустя печатались в ‘Вестнике Европы’, Веймарн [09], писавший статьи по медиумизму и музыке: он и в последствии писал по музыке очень много, я, поместивший здесь рассказы и стихи, что потом печатал, Ремезов — будущий прокурор, рано умерший, но напечатавший ряд своих рассказов в ‘Ниве’. Помещались рисунки, карикатуры — и никому из начальства не было до нашего журнала никакого дела [В начале 90-х годов я поместил в ‘Русском Вестнике’ большую статью о преподавании в гимназиях, подписавшись (единственный раз) псевдонимом Никитин. Статья эта сыграла свою роль в деле реформ. Ее особенно одобрила тогда ‘Русская Мысль’, наиболее либеральный и прогрессивный орган].
Были среди нас и театралы. Были гимназисты усердно посещавшие драму, даже в ущерб классным занятиям. Лично я сделался театралом с пятого класса, когда стал постоянно посещать Александрийский театр.
Денег у меня было мало. Но наверх я никогда не ходил. Тогда можно было ходить в оркестр Александрийского театра, за что капельдинеры брали по полтиннику с человека. Условия было два: надо было быть в черном сюртуке и не аплодировать. Было при оркестре двое капельдинеров. Один — в горловой чахотке — вечно хрипел и был вследствие болезни человеком несговорчивым и грубым. Он требовал от посетителей непременно на шее белого галстука, чтобы сидевший был похож на музыканта, и — когда был не в духе, иначе в оркестр не пускал. Другой — высокий старик — был снисходительнее и, оторвав от чистой тряпки полоску, сам мастерил часто галстук. Приходить надо было за час до начала спектакля. Но нас это не смущало. Поднятый занавес открывал черную пасть сцены. Дежурный пожарный похаживал на своем посту. Кучера таскали корзины с гардеробом в уборные. Ламповщики длинным фитилем зажигали люстру, отвертывая газовые рожки. В воздухе пахло щами и кашей из кухонь сторожей, и аромат этот мешался с запахом клеевой краски, газа и пыли, которыми несло со сцены.
Александрийский театр производил неопрятное впечатление, после нарядного Большого и Мариинского театров. Ярусы лож были не лепные, — лепку поставили только в начале 70-х годов, — а расписанные по холсту, что составляло плохую гармонию с великолепными орнаментами царских лож. Занавесы, отделяющие сцену от зрительного зала, были очень плохи и, очевидно, писаны каким-нибудь помощником декоратора, работавшего для оперы и балета. Помню антрактовую занавес. Она изображала Александрийский театр, и на первом плане — изумрудная зелень садика-сквера, разбитого перед ним. Скучная архитектурная громада — и только.
В конце 60-х годов заплясали под музыку Оффенбаха все актеры. В Москве даже старик Садовский канканировал в оперетке. В Петербурге, к чести труппы, надо сказать, что нашлись актеры, которые наотрез отказались от оффенбаховской кадрили. Это были: Самойлов, Васильев (Павел), Нильский, Леонидов, Жулева и Струйская. У них хватило смелости — отказать главному режиссеру выходить в его бенефис Менелаями и Юпитерами. А ведь у Самойлова как бывшего певца был голос и умение петь почище, чем у Сазонова и Монахова.
Оперетки игрались в Александрийском театре тяжело, скучно, отзывая скорее смазными сапогами, чем Парижем. Голосов ни у кого не было. Веселости, пластики, юмора — тоже ни у кого. Была или панихида, или кривлянье и гримасы. Но публика была довольна. По Сеньке и шапка.
Опереточной звездой в то время была В.А. Лядова [10] дочь известного композитора, бывшая балетная танцовщица. Талант ее и голос были не Бог весть какого диапазона, — ее нельзя и сравнивать, например, с Жюдик, — но она была удивительно симпатична на сцене и мила. Она умела облекать самые рискованные места в оперетках Оффенбаха в такие приличные образы, что ее можно было показывать во 2-м акте ‘Прекрасной Елены’ институткам. Она сумела в ‘Фаусте наизнанку’ танцевать канкан так, что он казался классическим танцем. Конечно, этому помогало то, что она была ученицей балетмейстера Петипа — архиклассика в танцах. ‘Прекрасную Елену’ она играла отнюдь не развратной бабенкой, которая, все сваливая на Венеру, не прочь от подвернувшегося Париса. Лядова изображала спартанскую царицу глубоко религиозной женщиной. Первая молитва к Венере дышала верой, ария ‘Кувырком’ — покорностью року, а лучшая в роли ария последнего акта — ‘Я клянусь, что ваш упрек напрасен’ — глубоким отчаянием. Крылов Виктор, переводивший либретто с французского, не передал основного авторского замысла: Елена должна исполнить веление неба и отдаться Парису. Лядова поправляла переводчика в этом отношении. Самое неприличное у нее — ее фотографические карточки, где она снялась с Парисом в таких позах, которых никогда не позволяла себе на сцене. Это вызвало фарисейское негодование фельетониста ‘Петербургских Ведомостей’, — но во всяком случае она была неизмеримо приличнее Девериа, игравшей эту роль на французской Михайловской сцене. О Шнейдер я уж и не говорю.