Ключи счастья. Т. 1, Вербицкая Анастасия Алексеевна, Год: 1909

Время на прочтение: 37 минут(ы)

А. Вербицкая

Ключи счастья

Роман-дайджест

Вербицкая А. Ключи счастья: Роман-дайджест. Т. 1. — СПб., Северо-Запад, 1993.

В теле твоем больше разумного,
чем в твоей лучшей премудрости.
И кто знает, для чего именно
нужна телу твоя лучшая премудрость?
Ф. Ницше

В любви — доля безумия.
Но в безумии — доля разума
Ф. Ницше

КНИГА ПЕРВАЯ

Какая таинственная и вечно новая эта книга… В свободные часы растрепанная кудрявая головка погружается в созерцание ее сокровищ…
Вот замок на Рейне, разрушенный рукою времени. Разбойничье гнездо, прилепившееся на высоком утесе, откуда бароны выслеживали и грабили торговые суда. Вот легендарная и страшная Белая Дама {Белая Дама — персонаж немецких легенд. Является в маске и в черных перчатках, преимущественно в полночь. Предрекает смерть. Являлась Наполеону перед его походом на Россию.}, в чепце, как у Марии Стюарт. Долгоносый Струзензее и влюбленная в него очаровательная королева. {Струзензее Жан-Фредерик (1737—1772) сначала чтец короля Дании Кристиана VII, затем любовник его жены — Каролины-Матильды, замышлял государственный переворот в духе демократических перемен. Казнен в 1772 г. Прозван ‘долгоносым’ за длинный нос.} ‘Как могла она любить такого урода? Милая, трогательная Беатриче Ченчи {Ченчи Беатриса — ‘прекрасная отцеубийца… Казнена по приказу папы Климента VIII. Вся семья Ченчи славилась в XVI в. своими преступлениями.} с полутокрытым ротиком и невинными глазками… За что ты погибла?’
Дальше… дальше… Маленькие пальчики лихорадочно теребят листы и замирают на портрете безум ной Иоанны Кастильской {Жанна (Иоанна) Кастильская (1462—1530) — кастильская принцесса.}. Какая красота! Загадочно глядят глаза из-под тяжелых век. С повязки падает вуаль на стройную, длинную, как у лебедя, шею.
Дальше… дальше… Листы шелестят… О, как бьется маленькое сердце!
Наконец! С глубоким вздохом девочка опускав! на колени ручки, тихо сложенные, как бы на молитву. И замирает в блаженном забвении.
Картина венгерского художника. Ангел с мужественной, прекрасной головой несет душу женщины ввысь от дьявола, который злобно цепляется за ее одежды.
О, как горд профиль ангела! Как неумолим его взгляд! Как прекрасны его волосы, вздымающиеся над широким лбом!
Девочка долго, в благоговейном экстазе глядит на это лицо. Потом приникает к нему губами.
…Какие странные узоры на стекле от мороза! Перистые пальмы, высокие горы… Таинственны! цветы и восточные арабески… А вот и буквы… японские буквы, как на шкатулочках… Выть может, эт! сказка? Быть может, здесь разгадка какой-нибудь тайны?
— Госпожа Ельцова… Мария… Потрудитесь повторить задачу! — говорит скрипучий голос.
И серое лицо математика кротко улыбается Худенькая девочка встает. Из ее больших изумленных глаз на серое лицо глядит целый мир, запретный для педагогов, как книга за семью печатями.
О, с какой высоты упала сейчас ее душа!
— Вы опять ‘отсутствовали’, госпожа Ельцова Мария? Садитесь! — кротко говорит фигура из папье-маше и лицемерно вздыхает.
Кол поставил… Кол… — звучит шепот по классу.
Улыбка скользит по лицу девочки. Но через мгновение глаза ее опять вдохновенно глядят на карниз, где дрожит и пылает последний луч заходящего солнца.
‘Милое, милое солнышко! Покойной ночи!’
Через год Анна Сергеевна сидит за чашкой кофе в уютной комнатке фрау Кеслер, в частном интернате, которым заведует баварка.
Это красивая брюнетка сорока лет, сильная и жизнерадостная. Она вдова художника. У нее умерли дети. Но старой она себя не чувствует. И не прочь начать жизнь сызнова
— Как я рада, что вы полюбили Маню, фрау Кеслер!
— Ее все любят, mein Frulein! Ее нельзя не любить. Мари — очаровательная маленькая женщина. Настоящая женщина. И теперь уже знает себе цену.
— Ах, Боже мой!
— Warum {Почему? (нем.).} ‘ах’! Это очень хорошо — знать себе цену! — Баварка заразительно смеется, показывая чудесные зубы.
— А как она учится сейчас, фрау Кеслер?
Ни шатько-о… ни валько-о… как у вас говорят… Это дитя с фантазией… Она учит, что ей нравится. И очень способна. Но наград от нее не ждите! Она слишком рассеянна. У нее свой мир.
Анна Сергеевна испуганно всплескивает руками.
— Не надо пугаться! Это счастливые дети, у которых есть своей мир! Они не умеют скучать. И они ходят над землей. Над землей, — повторяет баварка, Делая широкий жест. — Мари не знает, что такое зависть, мелочность. Она родилась принцессой. Что! вы так глядите на меня, mein Frulein? Женщины! бывают трех типов: кухарки, гувернантки и принцессы. Там целая книга волшебных сказок, в этих глазах…
Но Анна Сергеевна этими доводами не успокаивается. Мешая ложечкой кофе и щуря на узор чашки близорукие глаза, она боязливо спрашивает:
— А ее поведение, Frau Kesler?
— Примерным его назвать нельзя. Она очень жива. Очень шалунья. Вспыльчива, упряма, эгоистка…
— Ай-ай-ай! Какое несчастье! Неужели же у нее не изменится характер?
О-ла-ла!… Характер? Was ist denn das? {Что это такое? (нем.)} Если характер называется иметь капризы и страсти, то у нее он есть. Между желанием и выполнением у Марш паузы нет. Нравится — подай сейчас! Если нельзя, то слезы и горе, как у взрослой женщины.
— Вы меня очень огорчаете, Frau Kesler! Эта девочка будет несчастна.
— Кто знает, mein Frulein? Сильно желать чего-нибудь — не есть ли это уже само по себе счастье? Говорят, не жил тот, кто не страдал и не плакал. Не скрою, у Мари есть враги.
— Вра-ги? — Глаза Анны Сергеевны полны ужаса.
— Ха!… Ха!… Это, право, не так страшно. И Мари умеет мстить. Вы никогда не видали ее карикатуры? О, это талант! Это наши ‘о-браз-цо-вые’ ученицыД которые получают двенадцать за поведение… Они не терпят Мари
— За что же?
— За то, что Мари — bohme… {Богема (франц.).}
— Что такое?
— Bohme… Неряшлива, небрежна, без привычек… О, да! У нее нет привычек! Взгляните в ее стол!
— Ах! Она всегда была такая’.
— Ну, конечно… Она и не может быть иной… Она любит медальоны, серьги… Все что блестит, что красиво, Выпросит, наденет и забудет отдать.
— Frau Kesler! Что вы говорите! Это ужас!
— Успокойтесь, Frulein Anne! Она не ворует их. У нее просто нет чувства собственности. Но ‘образцовые’ ученицы имеют мещанские души. И не прощают Мари такой забывчивости.
— Нет, это ужасно! Как можете вы с этим мириться, frau Kesler? Эту черту надо искоренять!
Баварка весело смеется и треплет Анну Сергеевну по плечу.
— О, liebes Frulein!.. {Дорогая фройлен! (нем.).} Легче заставить речку течь назад, чем искоренить хотя бы одну черту, вложенную в нас природой. Неужели вы до сих пор этого не знали?
Анна Сергеевна поникает головой, как будто рушится последняя доска мостика, который держит ее над бездной.
— Зато у Мари есть преимущество над многими из нас: вещи не имеют власти над ее душой. На днях Соня Горленко подарила ей прелестное кольцо с бирюзой. У нас учится бесплатно бедная девочка Караулова. Когда она увидала это кольцо, она заплакала от зависти. ‘Хочешь?’ — спросила ее Мари. Сняла кольцо и отдала ей. Весь класс ахнул Так поступать могут только принцессы.
Анна Сергеевна встает. Щеки ее пылают.
— Я не могу этого допустить! Она не должна брать таких подарков! Это не в наших правилах. Брат никогда не простит ей, если…
— Полноте! Никакие запреты и наказания не помогут! Отнимите у нее нынче подарки, завтра у нее будут другие. В этом возрасте, Frulein Anna, впервые пробуждается в нас инстинкт любви. И он безошибочно тянет нас к тем, кто для этой любви создан. Мари всю жизнь будет возбуждать сильные страсти. Что удивительного, если подруги обожают ее? Это естественно. Стало быть, красиво… И я не могу этому мешать!
— Вы делаете большую ошибку… Простите меня, Frau Kesler! Маня — бедная девочка. И ей предстоит скромная доля…
— Гувернантки? — подхватывает баварка. — О, liebes Frulein! Повторяю вам: Мари создана для счастья. Когда ей говорят, что надо учиться на 12 {По двенадцатибалльной системе это — высшая оценка.} она отвечает: ‘Зачем? Я знаю, что я хорошенькая. Я буду богата, выйду замуж, а работать не стану!.. И она права.
Лицо Анны Сергеевны становится угрюмым.
— Бесприданницы не выходят замуж, Frauj Kesler. Ей надо выкинуть эти мысли из головы. Это скользкий путь.
— Запретите цветку благоухать, а жаворонку петь. Вы требуете от меня подвига, Frulein, — насмешливо говорит баварка. — А я только бедная женщина, любящая солнце, детей и радость. И я даю, детям только то, что имею…
Когда Анна Сергеевна уходит, она вынимает из старенького портмоне зеленую бумажку.
— Frau Kesler, вот деньги для Мани. Я не хочу, чтобы она нуждалась! Это мои трудовые деньги, Frau Kesler, и они мне нелегко даются. Для меня, когда я училась (да и теперь — хочет она добавить, но сдерживается), иметь три рубля на свои прихоти было бы целым богатством. И я не хочу, чтоб Маня приучалась к расточительности. Но… меня пугает эта легкость, с какой она берет все у других. До свиданья, Frau Kesler! Подумайте над моими словами!
Ночь. Глубокая тишина. Все давно спят в дортуаре интерната. Маня беззвучно сползает с постели и становится на колени. Слезы экзальтации горят в ее огромных глазах. Она молится. Как хорошо страдать и плакать жгучими слезами, которые уносят силы!
Соня Горленко вдруг просыпается, как будто ее толкнули. — ‘Опять? — в ужасе шепчет она. — Маня! Ты себя убиваешь. Чего ты просишь у Бога? О чем плачешь?’
Маня застыла на холодном полу, в одной рубашке. Она падает от утомления. Соня ложится к ней под одеяло.
— Я прошу смерти… Я так мечтаю умереть! Умереть…
— Молчи, молчи! — Соня обхватывает ее голову и целует ее глаза и лоб. — Ты хочешь убить меня? Как я останусь жить без тебя? И зачем тебе умирать? Разве ты несчастна? Чего тебе не хватает? Ты окружена поклонением и любовью…
— Я тебе открою мою тайну, — говорит Маня полушепотом. И голос ее полон такого значения, что У спокойной Сони начинает биться сердце от предчувствия чего-то нового и прекрасного.
— Слушай! Я люблю мою мечту… Ангела в немецкой книге. Завтра я тебе покажу его’.
— Ну, так что же?
— На земле я его не встречу. Ангелы не приходят на землю. Неужели ты не понимаешь меня?
— Какое безумие, Манечка! Из-за этого ты не спишь ночами и не учишься! Как ты похудела! Посмотри, на что стали похожи твои руки!… Ты стаяла! за один месяц.
— Ах, это хорошо! — говорит Маня с блаженной улыбкой. — Я дала себе сроку жить ровно три месяца. И в первый день Пасхи я умру… Я это знаю… Я умру!
Соня начинает рыдать.
Но Маня безучастна к ее горю. Душа ее далека от земли!
Теперь Маня так хрупка и бледна, что даже учителя выражают беспокойство. Два раза от слабости с нею были обмороки. Брат и сестра в отчаянии. Зовут доктора.
Соня решается. Под величайшей тайной она говорит фрау Кеслер о грезах Мани.
— Ай-аЙ-ай! — огорчается баварка — Что ж ты мне раньше не сказала?
— Маня, — говорит она девочке. — Покажи мне эту картинку!
Маня не возмущена болтливостью Сони. Она так, апатична
— Глупое, бедное дитя! — шепчет фрау Кеслер, целуя кудри девочки. — Смотри подпись! Эту картину писал венгерский художник. А художники ничего не выдумывают. Они пишут с живых людей. Да, да! С живых… У меня муж был художник, и я это знаю. Художнику нужна н_а_т_у_р_а… Иначе он не может творить. И эту натуру он ищет иногда годы. На улицах, в театрах, в других странах Эта голова, ангела написана с живого человека…
— Фрау Кеслер!
— Да, с живого! Зачем же тебе умирать и уходить, от этой встречи? Только тут, на земле, среди нас ищи его! Вырастай, кончай учиться и поезжай путешествовать! Поезжай в Венгрию. Спроси того художника, где взял он это лицо? И ты встретишь где-нибудь своего ‘ангела… И узнаешь счастье. Ты плачешь? О чем? О чем, дитя мое?
В пользу бедных гимназисток начальница устраивает на масленице живые картины, концерт, затем бал. Фрау Кеслер как женщине с художественным вкусом и инициативой поручено устройство ‘живых картин’.
— Я вам дам идею, madame, — говорит она начальнице. — У нас будет один такой номер, что Москва заговорит о нас. И придется с повышенными ценами повторить этот вечер.
— Фрау Кеслер! Вы — гений!
— Слушайте, madame… Известно ли вам, что маленькая Мари Ельцова дивно танцует?
— Да… учитель танцев…
— Ах, это не то! Это было бы слишком просто. Это дитя — живой символ музыкального ритма. Это талант. И родные сделали огромную ошибку, не посвятив ее сцене…
— Фрау Кеслер, вы меня заинтересовали… Что же она танцует?
— Все… и ничего… Вы слышали об Айседоре Дункан?… В России она еще не была, но с ней так много пишут! {Действие романа начинается в 1905 году, Дункан же приехала в Россию только через 12 лет.} Это новый род искусства… как бы возвращение к античной пляске. Маня тоже выражает в пляске все движения своей души, все грезы… Она пляшет бессознательно. Но это творчество… импровизация.
— Вы сами видели, фрау Кеслер?
— О, да… Она танцевала в дортуаре.
— Ночью?
— Ну, да… вечером.
— Раздетая?
— Нет, в рубашке.
— Фрау Кеслер! Это неприлично…
— Oh, madame! Одной рубашки совершенно достаточно. Это та же греческая туника. Наши классические юбочки балерин, поднимающиеся сзади, как! хвосты кохинхинок {Порода кур.} — они слишком безобразны для новой идеи танца. Нужна греческая туника. Вроде той, какую носит Дункан. Без трико и корсета…
— Без корсета?
— О да, madame… Разве Эллада их знала? И если б вы видели, madame, грацию этого ребенка, когда она носилась по дортуару перед восхищенными девочками! Я стояла за дверью и не могла оторвать глаз…
— Она плясала без музыки?
— Да… Соня Горленко напевала какую-то грустную песенку. И все. Но, уверяю вас, madame, я видела… поэму…
Маня ожила… Опять розовеют ее стаявшие щечки. Опять она смеется, сияя ямками. Жизнь манит. Мечта о чудной Венгрии заполняет ее дни и ночи.
Соня выучила венгерские танцы Брамса. И после обеда под их звуки Маня носится по дортуару в безумно-бешеном танце, растрепанная, с пылающими ящиками и глазами, вырывая крики восторга у детей.
— Вот это ты и будешь танцевать, — говорит ей фрау Кеслер. — Это и что-нибудь из твоих грез… тихих и воздушных’, под адажио из ‘Лунной Сонаты».
Ах, что это за вечер! Что за упоение!
Забыв о публике, переполнившей залу, под рыдающие звуки Бетховена Маня скользит по эстраде, озаренная бутафорской луной… В одной тунике и сандалиях… Скользит, как призрак, ломая руки, простирая их к небу, к своей далекой мечте… И маленькое бледное личико с вдохновенными глазами полно потрясающего драматизма.
Под взрыв единодушных, бешеных аплодисментов она убегает за кулисы.
В уборную спешит за нею торжествующая, сияющая фрау Кеслер.
Быстро отстегивает она белую тунику и набрасывает на девочку красную. Все это: обе туники, неизбежное трико, сандалии, коротенькие панталончики и батистовая, тонкая, как шелк, рубашка — куплено и сшито самой фрау Кеслер. Она же из роскошной косы Мани устроила ей греческую прическу. Она же наложила на маленькое личико грим. И Маня стала красавицей.
Вот раздаются экзотические, то тоскливые, то бешеные, звуки ‘Венгерских танцев’ Брамса. В них уныние одиночества и томление неразделенной страсти… В них ширь и зной азиатской пустыни…
Стремительно выбегает девочка из-за кулис. И останавливается… Вся подавшись вперед, напряженная, как струна, с искрящимися глазами… Она как бы прислушивается к нарастающей в душе ее волне творчества…
Миг… И она закружилась, заметалась по сцене, неуловимая, неутомимая, жизнерадостная, искристая. Шпильки упали из головы. Волосы покрыли плечи. Она похожа на русалку, которая кружится в седом тумане над болотом. Она похожа на лесного эльфа, пляшущего под дубом на опушке леса в лунную ночь…
Когда она убегает за кулисы, она падает на пол почти без чувств.
Но ее вызывают, вызывают без конца. Имя ее на всех устах. Завтра о ней будет говорить весь город.
Бледный, затихший сидит Петр Сергеевич в первом ряду кресел, на присланный бесплатно билет. Он — эстет в душе, эстет, несмотря на аскетическую программу жизни, на суровую судьбу свою, — потрясен и захвачен этой красотой.
Кто ждал от маленькой Мани такой силы? Да… Разве не сила — вот эта власть над толпой? Этот стихийный восторг? Этот избыток творчества? Его собственные слезы, которые жгут ему глаза?
— Это дитя создано для любви и счастья! — говорит ему фрау Кеслер.
‘Слава Богу! — думает он. — У нее есть теперь на что отдать душу и жизнь… Есть куда уйти от любви… И найти свое счастье вне шаблонных форм. Пусть идет своей дорогой! Искусство сделает ее свободной…’
— Аня, мы должны отдать ее в театральную школу, — говорит он сестре через неделю, глубоко обдумав все пережитое. — Не будем мешать росту ее души! Кто знает? Не помирит ли ее искусство с печальной необходимостью самоотречения в любви?
Но Анна Сергеевна приходит в ужас. Жизнь артистки, особенно балерины, разве это не омут, в котором погибнет Маня? Нет!… Нет!… Не надо предрешать событий!… Пусть кончает курс! Нельзя закрывать торной дороги перед ребенком. Потом пусть выбирает сама! По крайней мере, у них не будет камня на совести.
— Я мечтала для нее о курсах, о медицине… Обо всем, что судьба отняла у меня…
Он угрюмо молчит. Он чувствует, что науки, упорный труд и альтруизм — не для таких, как Маня.
Теперь девочка — кумир гимназии. К ней приглядываются с интересом. Учителя, начальство… Всегда сдержанная, всегда серьезная Соня Горленко — гордость класса — не скрывает своего обожания. Фрау Кеслер торжествует.
Маня не любит ездить домой на каникулы. Дома тихо, как в келье. Ходят на цыпочках, говорят шепотом. Окна закрыты. И Аня все шикает. А мама больная и равнодушная… Ни о чем не спросит. Так угрюмо молчит-. И целые дни лежит чуть не впотьмах.
— Что с нею? — спрашивает Маня сестру.
— Нервная болезнь у нее… Очень тяжелая И Анна Сергеевна вздыхает.
— А когда она поправится? — равнодушно продолжает девочка.
— Никогда, Манечка! Никогда…
В глазах ребенка отражается ужас.
— И мы всегда будем жить так… с закрытыми окнами? Говорить шепотом? И смеяться нельзя? Й возиться нельзя?
Анна Сергеевна с тоской гладит растрепанную головку сестренки.
— Ступай на двор, детка! Побегай там с детьми. Конечно, у нас скучно…
Маня растет. Но кошмар ее детства не исчезает. Одно лето она проводит в детской колонии, в деревне. Там весело. Но она скучает.
— Я совсем не буду дома жить, — говорит она Соне Горленко. — Как кончу учиться, уйду к тебе. У нас страшно…
— Бедная девочка! — вздыхает Соня. (Ей 15 лет. Она на год только старше Мани.) — Я скажу маме… Она упросит твою сестру отпустить тебя к нам на лето. Как это будет хорошо!
Маня вскрикивает и кидается на грудь Сони. Имение Горленко называется Лысогоры. Соня выговаривает Лисогоры.
Одно название уже настраивает Маню на мечты. Там жили ведьмы. Они справляли шабаш на этих горах. Все кругом полно легендами, от которых волосы шевелятся на голове.
Она учится еще хуже этот год. Украина, говорит Соня, обожающая Шевченко, — родина ведьм и упырей, знойный юг, черные ночи, большие звезды, другие цветы, странный, гармоничный язык Гоголя… Неужели Маня очутится в этой сказочной стране?
Днем она грезит. Ночью видит яркие сны.
— Маня, — говорит фрау Кеслер, посвященная в тайну. — Возьми себя в руки! Если останешься в классе, тебя не пустит к Соне bruder Peter {Брат Петя (нем.).}.
Взять себя в руки… Легко сказать! Этого-то Маня и не умеет. Она плачет, зубрит, швыряет учебники на пол. Худеет и бледнеет. На маленьком личике как бы остаются одни громадные лихорадочные глаза. Ей кажется, что она не доживет до лета.
Соня готовит Маню к экзаменам.
— Разбуди меня в одиннадцать, — накануне экзамена говорит она Соне. — Мы будем пить крепкий чай и заниматься всю ночь.
Они встают в одиннадцать, зажигают свечку и идут в ‘бассейн’, к столу.
Решив с помощью Сони две задачи, Маня с таинственными глазами говорит:
— Я нынче видела во сне попелюху…
— Да ну? — увлекается Соня. — Какая же она?
Маня картинно, как всегда, рассказывает свой фантастический сон.
Попелюха — это исчадие болот. По обычаю малороссов, весь пепел из печей бросают в болото. И по ночам из этого пепла рождается серая жуткая нечисть. И горе тому, кто ее увидит! Это саламандра древних. В нее верят крестьяне. Многие видели ее не раз перед несчастьем: пожаром, болезнью, смертью. В нее верит Соня. И даже мать ее, Вера Филипповна, никогда вечером не пройдет мимо болота.
Маня рассказывает так хорошо, так путается сама своих слов, что даже спокойная Соня теряет самообладание. Смолкнув, они тревожно озираются. Тоскливо слушают, как звонко капает вода в бассейне, среди глубокой тишины. И в этих ритмических звуках им чудится что-то мистическое Хорошо бы уйти и лечь с головой под одеяло! Но страшно встать..
— Давай работать! — шепотом говорит Соня, придвигая тетради.
Но Маня прикладывает палец к губам и прислушивается… Ее огромные зрачки косятся на дверь, запертую в темный, длинный коридор. Там что-то дышит… Тише!… Двигаться нельзя… Иначе они пропали…
Зараженная ужасом, разлитым в этих зрачках, Соня застывает в неловкой позе.
Вдруг кто-то шипит над их головой. Господи!
Ах, это часы! Полночь…
Кончился бой. И теперь еще страшнее. Это час видений. Ноги затекли. Тишина родит неясные шорохи..
— Слышишь?
Идет кто-то… Дух спирается… Сердце стучит в горле и в ушах..
Толстая заспанная девочка в нижней юбке и ночной кофточке… Вошла и стоит.
— Ах! Это ты, Соколова?
О, как легко! И как досадно!
— Я проспала, — испуганно говорит румяная девочка.
Соколова и подруга ее на другом конце комнаты бубнят, сидя на полу и поставив свечку на табуретку.
— Пиши! — диктует Соня. — У одного купца было товару.
Через час обе крепко спят, положив головы на тетради.
На экзамене Маня получает шесть — непереводной балл Соня рыдает. Она во всем обвиняет себя I
— Если Петя и Аня не пустят меня к тебе, я умру, — спокойно, как о самой обыкновенной вещи, говорит Маня. — Я уже решила… Я умру…
— Как умрешь? — Соня замирает от ужаса.
— Я брошусь из окна… Знаешь, там? В коридоре… Внизу мостовая… Одна минута, и все будет кончено… Я не могу вернуться домой… Я так мечтала о Малороссии!… Я так мечтала!..
Соня с большими, остановившимися глазами бежит в комнату…
И вот они в поезде, который мчит их на юг. Забыты слезы Ани, суровые речи Пети. ‘Тебе уже пятнадцатый год… Пора стать серьезной!.. Мимо, мимо… В августе назначена переэкзаменовка. Соня будет готовить ее все лето. Маня прильнула к окнам и не отрываясь глядит в степь.
Поезд останавливается у крохотной, как бы Богом забытой станции. Над низеньким деревянным зданием, как колонны храма, вздымаются могучие пирамидальные тополи. Первые тополи… Они задумчиво качают гордыми вершинами и, как в молитве, протягивают к знойному небу зеленые руки. Под ними темно, как в лесу.
— Маня!… Маня. Да где же ты? Лошади ждут! — кричит Соня, выбегая из буфета на дебаркадер.
Маня оборачивается. Она — как пилигрим, стоящий у гроба Господня. Крупные слезинки повисли на ресницах.
Ландо, запряженное парой лошадей. Кучер Петро, седой и важный, двадцать лет уже живущий в доме, фамильярно болтает с Верой Филипповной.
Надо ехать сорок верст. И Соня любит эти часы, лучшие в дороге.
Когда степь, где вспаханная, где зеленая от ржи и пшеницы, но все же бескрайняя и могучая, обнимает их со всех сторон и свежий, немолчно дующий ветер ласково целует лица, — глаза Мани западают. И исчезает бесследно ее живость. Она вся отдается созерцанию.
Какая тишина после грохота целых суток! Как это они не заблудятся в этой пустыне, где все дороги одинаковы?
Вон растрепанное грушевое деревцо одиноко высится на горизонте. Каким чудом выросло оно здесь, в степи, далеко от всякого жилья? Вон старый тракт, обсаженный косматыми вербами. Им по двести лет и больше… Многие истлели внутри и держатся на одной коре. Двести лет! Кто здесь шел? Кто садился под ними, в тени? Куда спешили все эти люди, которых нет? Вольные казаки, гордые запорожцы… А раньше? Раньше?… Все народы шли по этой степи, как волны, сменяя волну. И гибли в ней, поливая ее своей кровью. Печенеги, половцы, татары… Маня закрывает глаза. ‘Что мне шумит, что мне звенит рано перед зарею?…. — звучат в памяти дивные строфы ‘Слова о полку Игореве’.
— Гляди, Маня!… Мельницы! — говорит Соня.
Какие они прелестные и смешные! Из-за холма видны только верхние крылья. Они похожи на громадных сидящих улиток.
А может быть, были такие в допотопные времена? Когда разные гады царили в темном дремлющем мире, полном неосуществленных возможностей, на заре земной жизни?
Вот они вылезли и сидят, уставившись на мимо едущих людей. Их огромные черные усы отчетливо Рисуются на горизонте. Ах!… Шевельнулись… Вертятся. Какие славные!
Вера Филипповна недели две прожила в Москве и теперь без умолку расспрашивает о видах на урожай. Говорят о жите, просе, гречихе. О коровах, о соседях… Она ахает и сокрушается.
Как это люди живут, не замечая разлитой кругов красоты? Не умея благоговейно молчать среди это зеленой беспредельной пустыни, где только жаворонки смеют звенеть там… высоко… Так высоко, что и не видно глазом.
— Курганы, — вдруг говорит Соня.
— Где? Где? — кричит Маня, во весь рост вставая в экипаже.
На горизонте далеко-далеко мреют очертания огромных курганов. Сторожевых ли? Могильных? Кто знает? Кто скажет? Волны истории катились через них, унося даже память о племенах Ревниво хранят! они тайны ушедших…
С бьющимся сердцем Маня глядит на горизонт.
Когда через час езды ландо приближается к курганам, девочки, взявшись за руки, бегут по пыльной дороге, усыпанной голубым цикорием.
Вдруг Маня останавливается.
Курган весь распахан
— Не пойду! — говорит она, отдергивая руку. Не хочу!
— Почему?… Взберемся! Оттуда видно так далеко…
— Не хочу! Не хочу..
Слезы повисли на ресницах, когда она садится в экипаж. Вера Филипповна огорчается. В чем дело?
Как странно, что они с полуслова не понимаю ее!
— Здесь Игорь шел с своими полками… Зачем вспахали курган? Зачем?
Вера Филипповна улыбается.
— Милая девочка… Это оттого, что земли мало дорожат каждым клочком.
— Голоден мужик, панночка! — подхватываем Петро, оборачиваясь на козлах.
Маня молчит, отвернувшись. Эти простые слова не утешают ее.
— Неужели опять будет голод, Петро? — спрашивает Соня. — И как возмутительно, мама! Такой чернозем! Столько земли! У нас учат, что Малороссия — житница России…
— Эх, панночка! Да разве это наша земля? Все панское… Все Шенбока… А у нас столько семейств на Амур выселяются!… И, Боже мой! В Крым молодежь бежит… Дома есть нечего… — Он выговаривает ‘исть’.
Соня задумывается. Ее большие глаза перестают сиять.
— А что слыхать, Петро, о столовой в Колтовонщине? Действует еще?
— А как же, панночка! Эконом закрыть собирался… Шенбок не позволил… Дай ему Бог здоровья! Жалеет людей…
— Кто? — вдруг спрашивает Маня. — Кто?
— Штейнбах, — смеясь, объясняет Вера Филипповна.
— Люди говорят, пока не поспеет жито, всех кормить будут…
— Вот как! Это делает ему честь! — небрежно роняет Вера Филипповна.
Село… Как непохоже на русскую деревню! На грязные, покосившиеся избы! Мазанки — чистенькие, беленькие — стоят как именинницы. Только окна почему-то закрыты в такую жару. Какие чудаки! Вот и вишневые садочки, и огороды. Пышные мальвы и георгины глядят через плетень. На золотых кустах чернобривца солнце словно забыло свое сияние.
А вон и подсолнечники… Целый лес… Они обернули к солнцу золотые лица. И стоят, задумавшись, поникнув головками… Какие красавцы!
Они пешком спускаются по горе, мимо крутого ущелья, к плотине. Какой высокий, сочный, зеленый тростник!
— Очерет {Камыш (южно-русск.).}, — подсказывает Соня.
Она разом забывает гимназию и становится хохлушкой.
Маня задумывается… ‘Дивным пением чудесным огласился очерет…’
Дорога круто повернула влево. Вон на перекрестка стоит высокий крест с грубо разрисованным, стертым дождями изображением Распятого. Недалеко колодец-криница.
Грустью веет от этого креста. Как четко рисуется он на пылающем небе!
— Фыхура, — говорит Соня.
Вера Филипповна крестится, делая набожные глаза.
— Остатки католичества и старины, — объясняет она. — Землей здесь когда-то владели поляки.
У креста стоит столб, и на нем надписи указывают спутнику дорогу.
‘Это трогательно!.. — думает Маня. Она видит в темную ночь в безграничной степи одинокого путничка. Как радостно забьется его сердце, когда внезапно из мрака вынырнет перед ним высокий крест и этот колодец! Пустыня уже не будет жуткой
— Опять замечталась? — смеется Соня. — Лучше погляди назад!
Маня оборачивается и вскрикивает.
Ландо поворачивает… На фоне догорающей заря как на картине, стоит, вся черная, мельница, вой душная и сказочная..
— А теперь сюда, — говорит Соня.
Влево аллея пирамидальных тополей сбегает в яр. И между ними на зеленом небе призрачно мерцаем еле видный серп луны два мира!
— Сказка! — шепчет Маня.
Петро задерживает лошадей и кнутовищем показывает на тополи.
— Липовка… Шенбока имение, — говорит он с почтительной интонацией человека, привыкшего к рабству.
— Штейнбаха, — опять смеясь, поправляет его хозяйка.
— Заболел старик, Вера Филипповна… Дуже заболел. Вчера по телеграфу из Киева дохтура выписали. Нынче ждут другого из Москвы… Хубернатор у него был вчера…
— Вот как?
— Сыну дали знать… Мне на станции их кучер говорил. А сын за храницей… Еще когда вернется?
‘Неужели умрет?….
Вере Филипповне стыдно показать свою радость. Чувство какого-то освобождения, какой-то смутной надежды. На что? Не все ли равно? Умрет старый паук, грозный кредитор. На смену придут наследники.
Она припоминает, что слышала о сыне. Он прославился как адвокат по политическим процессам. Как-то сложатся их отношения?
— Какой лес! Какой чудный лес! — говорит Маня, указывая на синеющую вдали дубовую рощу.
— Это лес Штейнбаха… — говорит мать Сони. Они едут мимо седых полей ржи, мимо изумрудной
свекловицы и бело-розовой ранней гречихи. Словно снег покрыл землю там, вдали…
— Это хлеб и плантации Штейнбаха, — шепчет Вера Филипповна.
Экипаж спускается в яр. Вдали, на горе, между темными купами роскошного старинного парка блестит крыша белого дома с высокими башнями по Углам.
— Какой замок! Какой дивный! — восторженно вскрикивает Маня.
— У нас называют ‘палац’… Когда-то здесь ночевала Катерина Вторая. Это Липовка, любимое имение Штейнбаха… Лучшая усадьба всего края. Она принадлежала князьям Галицким. Анна Львовна Галицкая вышла замуж за Нелидова… А он все спустили в карты. Штейнбах купил это имение.
— Он что — Крез — этот Штейнбах? Крез, да?
— Да, Маня. Это сахарный король. Все, что мы видим кругом, эти поля, леса, рожь, пшеница, свекловичные плантации, старинная дворянская усадьба даже — все на двадцать верст кругом принадлежит ему. Весь уезд почти его собственность. У него шестьдесят тысяч десятин,..
Воображение Мани затронуто. Какая власть!
У него много детей, значит? Двадцать детей? Или больше?
— Что такое? — Вера Филипповна звонко смеется. — Один только сын…
— Один?.. На что же ему столько земли?
Смеется и Петро, оглядываясь с козел и качали головой.
— Неправда ли, как это возмутительно? — спрашивает подругу Соня. И тихие всегда глаза ее сверкают.
— Он старый? Он добрый? Он немец?
— Он жид…
— Мама! Сколько раз я тебя просила? Он — русский подданный и кальвинист {Человек, исповедующий кальвинизм, одно из направлений протестантизма, основоположником которого выступал Жан Кальвин (1509—1564).}.
— Ты откуда знаешь? — с сердцем перебивает мать.
— Дядюшка говорил…
— Все равно — жид! Этого не вытравишь, хотя в десяти реках крестись! Раса, а не религия имеет! значение…
— Мама, знаешь, кто так выражается?
— Ах, оставь, пожалуйста!… Что ты меня учишь?
— Мне не хочется, мама, тебя в чем-нибудь осуждать…
— Скажите, пожалуйста! ‘Осуждать’! С этих пор еще вы нас учить и судить будете! Не вздумай еще отцу замечания делать! И так уже у него голова кругом идет…
— Лина говорит…
— Кто такая еще эта Лина?
— Лина Федорова… Она теперь в первом классе. Она самая умная у нас, самая чудная… Ее дружбой я горжусь… И она. всегда защищает евреев…
— Все это издали хорошо… Я бы послала эту Лину сюда! У нас в России все зло от жидов идет… Все бунты…
— Неправда…
— Что такое? Как ты смеешь так возражать?
— Дядюшка говорит…
— Ах, отвяжись, пожалуйста, со своим дядюшкой! Нашла кого слушать! Человек собственную жизнь не сумел устроить. А набивает тебе голову всяким вздором!
Вера Филипповна расстроена. Она вынимает платок и обмахивается. Маня брезгливо молчит. Носик ее выразительно сморщился…
— А вон и Лисохоры показались! — радостно говорит Соня.
— Где? Где? Где? — кричит Маня. И готова вскочить на сиденье.
Они опять спустились с горы. В лощине, среди роскошной зелени, раскинулось село. За ним, вокруг полувысохшего огромного пруда, когда-то большой реки, дремлют старые дворянские гнезда. Всем по двести, полтораста лет. Яркий месяц отражается в потемневшей воде. Как хлопья снега, белеют гуси среди аира. Целый лес тростника подступил к плотине. Тянет сыростью. Со всех сторон вода.
— Гребля {Гать, насыпь или вал от воды (южн.).}, — говорит Соня.
‘По гребле, неровной и тряской…. — опять звучи в душе Мани. О, какой воздух! Какая насторожившаяся, чуткая тишина!
А красивое лицо Веры Филипповны подернуто печалью. Всякий раз, когда с горы она смотрит на этот обмелевший пруд, сердце ее сжимается. Шесть родовитых имений лежало здесь тридцать лет назад. Псовая охота, званые обеды, балы, свадьбы… Жили не считая, не задумываясь… И теперь где все это? Точно с грифельной доски шаловливая рука стерла все начертанные на ней имена. Кто умер, кто покинул родные края, кто покончил с собой, не желая пережить разорения… Грустно! Грустно… Старинные усадьбы стоят пустые. Парки заглохли. И хорошо! еще, что не вырублены липовые аллеи. Когда мужичье приобретает имение, вековые липы гибнут под топором. Штейнбах — все-таки культурный человек. Он щадит родовые гнезда’.
Точно угадывая мысли хозяйки, Петро оглядывается с козел.
— На той неделе у Лизогубов лес купил Шенбок. За долги, стало быть, ему отошло… Слыхали, Вера Хвилипповна?
— Уже?
Да, это неизбежно. Вот и ее собственная земля, эти Лысогоры, где жил еще при Петре казачий сотник, предок ее, дом, где она родилась и росла, — все понемногу переходит в цепкие руки. Как паутиной обволок грозный кредитор весь уезд, и все помещики работают только на него. Жизнь дорожает. А они не умеют по одежке протягивать ножки. Не думали они, что Соне достанется так мало! Под старость тяжело менять привычки… Хотя бы усадьбу-то уберечь среди этого общего крушения!
Навстречу едут телеги, запряженные волами. Везут сено. Как чудно пахнет! Хохлы в высоких шапках-гречневиках, молодые и старые, почтительно кланяются, еще издали обнажая головы Петро важно кивает им с козел.
Когда уже совсем в темноте экипаж въезжает на широкий двор усадьбы и собака кидается навстречу с громким лаем — Маня по уши влюблена в Малороссию!
Маня быстро освоилась с праздной, шумной жизнью хлебосольных помещиков. Она словно родилась в дворянском гнезде.
Тут еще живы легенды о свирепом магнате — дедушке Веры Филипповны. Свою любовницу, похищенную у мелкопоместного соседа жену, он томил в подземелье, в глухом лесу. Мане показывали уцелевшие еще остатки подземных тюрем, с цепями и решетками, для провинившейся дворни. Сто лет назад здесь шла такая разгульная, привольная и дикая жизнь, напоминавшая нравы немецких разбойников-баронов!
Маня влюблена в эти развалины, заросшие плющом, в таинственные склепы, где спят предки хозяйки, так мало грешившие, так много любившие… Влюблена в этот густой, запущенный парк, переходящий незаметно в лес. Сколько там полуразвалившихся беседок, мостиков, перекинутых через глохнущие пруды с старыми, отживающими свой век лебедями! Какая поэтичная лодка дремлет в высоких камышах! Она влюблена в старый дом, двухэтажный, деревянный, с лабиринтом комнат, диванными, курильными, девичьими… Где широкая жизнь идет, как бы игнорируя отмену крепостного права и общее оскудение. Она не устает любоваться старой мебелью ампир, которую никто в доме, кроме дядюшки, не умеет ценить, привыкнув к ней с детства. Она восторгается столиками карельской березы с инкрустацией по углам, потайными ящичками, от которых пахнет сушеными розами и тайной. Она находит там нередко записанный женской рукой, выцветший рецепт какого-то декокта {Отвар (устар.).}.
Один раз под ее пальцем нечаянно щелкнула на видимая пружина… В потайном ящичке белел листик бумаги… Мелкий бисерный почерк… Стихи Ламартина… Знаменитые любовные стихи…
Маня задрожала. Кинулась к Соне…
Они читают эти стихи… Они с трепетом держат в руках этот обрывок чужой тайны. Эту реликвию исчезнувшей души.
— Я возьму это себе на память, — говорит Маня с влажными глазами.
А эти нежные, как акварель, чашечки с цветами и золотым ободком! Эти пастушки с золоченым корзиночками, с отбитыми ручками! Драгоценный фарфор исчезнувших фабрик, переходивший от поколения к поколению. Кто их любит? Кто их ценит! Пыль покрывает прелестные пудреные головки и венки из незабудок на хрупких блюдечках. Маня находит их среди хлама. Целует их и уносит я свою комнату.
Маня подружилась с дядюшкой, братом Веры Филипповны. В сорок пять лет он очень интересен.
У него бритые щеки, модная острая бородка и прекрасные глаза. Он очень занят собой и не хочет стариться. У него был паралич. И он ходит с изящной тростью, слегка прихрамывая.
Его имение — рядом — давно перешло к Штейнбаху. И он живет у сестры, потихоньку проживая остатки капитала. Он очень дружен с сестрой. С зятем далек. Горленко — сын обедневших мелкопоместных дворян. Он все дни проводит в поле. Он, как и прислуга, зовет дядюшку с иронией: ‘Паныч’.
Дядюшка жил в Париже, многое видел за границей. Чудные портреты Герцена и Гарибальди висят на стене. У него прекрасная французская библиотека и ценные гравюры. Особенно любит он Бёклина {Бёклин Арнольд (1827—1901) — швейцарский живописец, художник-символист.}. Маня смотрит по вечерам альбомы и слушает, вместе с Соней, лекции дядюшки по искусству.
— Какие вы разные! — говорит он девочкам. Соня слушает сосредоточенно, опустив ресницы.
Вникает в каждое слово. И, прежде чем принять его, словно рассматривает. Маня слушает глазами. О, какие глазищи! Блестящие, жадные. Ничего не пропустят. Все глотают. И все им мало!
Дядюшка втайне немножко влюблен в эту живописно растрепанную головку, в эти ‘глаза М_и_н_ь_о_н_ы’.
Маня тоже любит дядюшку. Любит его юмор, его любовь к природе, его утонченные вкусы, его изящную бледность и одиночество.
У него была романтическая юность. Он любил какую-то замужнюю женщину и поэтому не женился. Это Соня тихонько рассказала Мане. В его пропитанной табаком и увешанной оружием комнате Маня украдкой любуется портретом этой дамы. Любуется головками Клео де Мерод, Линой Кавальери и Захаретт {Маня перечисляет имена ‘звезд’ французского декаданса — балета, в частности….}. Особенно любит она трагическое лицо Клео… Из гравюр она больше всего ценит ‘Лесную тишь’ Бёклина и ‘Дачу на море’.
Болезнь лишила дядюшку наслаждения охотиться с борзыми. Но он и сейчас страстный охотник и лучший в губернии стрелок. К обеду он всегда переодевается. И морщится, если Горленко входит в столовую в пыльных сапогах.
Маня обожает верховую езду. Гнедко такая прелестная капризная лошадь! Маня в седле сидит так, словно родилась амазонкой. Соня боится горячих лошадей.
— Мы, кажется, увлекаемся? — смеется Вера Филипповна. Ей немножко обидно за Соню. Типичная хохлушка, с круглым личиком и бровями шнурочком, она тушуется перед своей яркой подругой.
Сам Горленко — высокий, тучный, с красным, всегда озабоченным и сердитым лицом. Любит вы пить, любит повинтить {Зд. поиграть в винт (устар.).}. Страстный охотник, но стреляет хуже дядюшки (темперамент мешает) и заведует его выдержке. Он обожает дочь, но от долгой жизни в провинции он опустился и огрубел. Вера Филипповна часто краснеет за него при посторонних. Дядюшка брезгливо морщится на его mots {Словечки (франц.).}.
По вечерам, собирая на ужин огурцы, горничная Мелашка громко поет на огороде.
— Это она на болоте попелюхи боится, — смеется дядюшка. — Огороды рядом с болотом. Вот она для храбрости и распевает.
Маня крадется вечером на болото. С крутого берега свесились вековые вербы. Болото тянется на версты. Днем ярко-зеленое, как плющ, оно ласкает глаз. Ночью родит больные туманы.
Прислоняясь головкой к стволу вербы, Маня глядит на этот клубящийся, какой-то синеватый туман. Там таинственная попелюха. Она ждет полуночи, чтоб родиться. Ах, если бы одним глазком увидать, как зашевелится она внизу!
Она досиживает до темноты. Нервы ее так взвинчены, когда она спешит домой, к ужину, что крик совы в дуплистой липе доводит ее чуть не до обморока. Но она счастлива.
По вечерам она часто говорит с Петро. Тот на своем веку всего видал. И русалку на гребле, и ведьму за клуней. И черт один раз чуть не утопил его на плотине. Затащил в болото… Да спасибо, что вспомнил, перекрестился… А то не быть бы ему в живых!
— А черт — как захохочет! И пропал… А я уж на хребле стою…
— Да вы пьяны небось были? — смеется дядюшка.
Маня грозит ему кулачком. ‘Противный дядюшка!’
— Действительно, Хведор Хвилиппыч… У менэ в голове дуже шумело. Но пьян я не был. Ни! Хорошо, я догадался, перекрестился вот так. Как он захохочет! И пропал. А я уж на хребле стою…
Он раз десять рассказывает об этом. И все в одних и тех же выражениях.
По гребле да мимо кладбища он никогда ночью не пойдет. Потому — нечисто.
Но Маня верит во все: и в ведьму, и в черта, и в русалку. Для нее не умерли боги…
Любит она и пение дивчат на селе, в праздники. Только мало певуний осталось. Многие ушли в Крым, на заработки. А парубки ходят угрюмые. Все собираются кучками. О чем-то шепчутся…
Всей семьей Горленко в экипажах возвращаются вечером с поля, со жнитва. Внизу, в лощине, идет скот.
— Глядите! Глядите! Что они делают! Какие смешные! — кричит Маня, дергая дядюшку за рукав.
— Oh sancta simplicitas! — смеется дядюшка. — C’est trop fort, a! {О, святая простота! (лат.) Это, пожалуй, слишком! (франц.).}
Вера Филипповна вспыхивает. Соня молчит и смотрит в сторону. Ее губы стиснуты. На лбу, между бровей шнурочками, залегла тонкая морщинка.
— Ах, какие они смешные! — кричит Маня, задыхаясь от смеха.
Удар пастушьего бича прекращает эту идиллию.
— Не оглядывайся! Довольно! — обрывает резко Вера Филипповна. — Ты ведешь себя неприлично!
Изумленно и сконфуженно глядят на нее ‘глаза Миньоны’.
В спальне, вечером, после долгого колебания Соня говорит подруге:
— Маня… Принято не замечать того, что ты нынче видела в поле. И не говорить об этом. Мне была очень досадно, что ты смеялась. Знаешь, что эта было?
— Нет… — Глаза Мани широко открыты.
— Это любовь животных…
— Лю-бовь??!
Соня спокойно объясняет то, что неизвестно детям города. Она же с детства любит животных. И проводила целые часы на скотном дворе. Для нее давно нет тайны. Ей ни смешно, ни противно. Скотница сама хлопочет о том, чтоб встретились пары. От этого родятся прелестные телята или жеребята. Такие беспомощные, невинные, с кроткими глазами. И все этого ждут. И все говорят об этом не стесняясь, когда корове или лошади надо родить. Все это так просто! И только мама воображает, что я об этом не зная ничего…
После долгой задумчивости Соня говорит, как бы думая вслух:
— Животные счастливее людей. У нас была горничная Оксана… Красивая, так чудно пела!… И дядюшка любил ее…
— Как любил? Что ты говоришь? Как мог он ее любить? А дама на портрете?
— Ах, это другое. То было давно… Ну, словом, у Оксаны должен был родиться ребенок. И ее прогнали… Ах, как сердилась мама! Как она плакала, эта бедняжка! Теперь она живет у Лизогубов и все еще… любит дядюшку. И бывает у него в гостях… Но мама! до сих пор ее на глаза не пускает.
Маня вдруг бледнеет. Из огромных глаз глядит потревоженная, пробуждающаяся душа.
— Так ты думаешь… Постой!… Ничего не понимаю… Ты думаешь, значит, что и люди… что любовь..
Соня краснеет и отворачивается.
— Не знаю, право… Может быть, да..
— Молчи! Молчи! — бешено кричит Маня. — Нет!… Нет!… Этого не может быть!… Не должно быть!.
— Перестань! Маня! О чем ты плачешь?
— Ах, зачем ты мне сказала! Зачем ты разбила мои грезы? О, какое отвращение! Я не хочу теперь любить! Я не хочу жить! Я не могу видеть дядюшку!
— Маня… Прости меня! Маня..
— Нет! Я не верю тебе! Мы не животные… Мы люди… Этого не может быть! Слышишь ты? Этого не должно быть!
Каждый вечер Соня и Маня ходят на леваду любоваться солнечным закатом. До безумия любит Маня этот час, когда пылают краски. Потом гаснут, словно огонь под пеплом. И быстро, без сумерек, падает нежная ночь.
Такая дивная тишина стоит в степи! Только гогочут гуси, которых гонит крохотная девочка. Скрипучие, металлические, словно железные звуки..
Дурман — белый, яркий — встает по дороге из полумрака. Маня любит его запах, ядовитый и сладкий..
А как пахнет конопля в эти часы! Целый лес ее стоит на краю поля. Высокая, растрепанная, она похожа на русалку.
В светлых платьях, с венками из васильков, с распущенными косами, они сидят на пригорке.
Солнце садится. Зловещая сизая марь поглощает его лучи. Овальное, как яйцо, алое и огромное, оно опускается за тучу. Вон оно уперлось краем в землю. Словно село… Какое смешное!
Кругом тишина. Только что прошло стадо. И туч пыли еще стоит в неподвижном воздухе.
Вдруг топот лошади доносится издали. Кто-то едет по дороге. На горизонте, против солнца, силуэ всадника кажется гигантским.
— Кто это такой? — недоумевает Соня.
Всадник приближается. На нем серая парусинова блуза, краги и странный головной убор, похожий н шлем греческих воинов. Лошадь породистая, английская Поравнявшись с холмом, всадник снимает шлеш и гордо склоняется перед девушками.
Крик вырывается из груди Мани. О, какой потря! сающий, безумный крик ужаса и восторга!
Она узнает гордый профиль, прекрасный лоб, неумолимый взгляд… Она вскочила… Безумное сердце рвется вслед за видением ее ночей. Она схватилась за грудь руками..
Всадник скрылся. В пыли, поднявшейся по дороге долго слышен топот лошади…
— Какой интересный! Кто бы это мог быть? Манечка… Ты никак плачешь? Манечка… Что с тобой?!
Упав на сухой пригорок лицом вниз, Маня рыдает. Восторг? Отчаяние? Что сильнее в этот памятный миг в раскрывающейся душе женщины?
Эти слезы — первая весенняя буря. Она ломит лед, гонит снег. И зовет к солнцу и жизни незрим дремлющие в земле ростки.
В гимназии, в нижнем этаже дома, есть кругла большая комната, вся в широких окнах, похожая на беседку. Там стоят рояль и два стула. Больше ничего
Профессор Вольф дает здесь уроки музыки, а в свободные часы играют пианистки. В окна виден сад, остатки заглохшего цветника, занесенного снегом. Виден закат. Это любимая комната Мани.
Она сидит на подоконнике, подняв глаза к последним лучам. На ее смуглом лице, румяном и пушистом, как абрикос, играют алые блики. Мане шестнадцать лет. Но все так же непокорно вьются спереди и у висков волосы. Профиль неправилен, и рот с яркими губами немного велик. Капризной, неровной линией раскинулись темные брови. Одна выше другой. Но темные глаза сверкают и искрятся. И только их и видишь в этом оригинальном лице.
Они уже все прочли потихоньку Золя, Прево, Кнута Гамсуна, Пшибышевского {Зд. Вербицкая дает читателю перечень так называемых ‘аморальных’ писателей XIX—XX века, которых было запрещено читать в женских учебных заведениях.}… Особенно сильное впечатление вызывает ‘Homo Sapiens’ и ‘Пан’ {Роман ‘Homo Sapiens’ написан польским писателем С. Пшибышевским в 1895—1898 гг… ‘Пан’ принадлежит перу К. Гамсуна.}. Завесы сорваны. Тайны нет. По крайней мере, в теории. У кого замужние сестры, как у Лины Федоровой, для тех все просто. И они с отвращением говорят о том, как мало поэзии в браке! Как скучают замуясем их сестры! Как с первым ребенком замыкаются для женщины горизонты.
Я никогда не выйду замуж! — говорит Маня. — Какая гадость все эти отношения! Особенно если разлюбишь… Нет, я даже представить себе этого не могу. Родить детей… Одного’, пятерых… Нет! Я пойду на сцену. Я так разочаровалась в любви, что не влюблюсь уже никогда!
Ее преследует, особенно ночами, во сне, буколическая картинка в лощине. Эта отвратительная тайна природы, которую она подглядела… Ах! Смешно называть это тайной, когда все совершается так откровенно, так бесстыдно! Но она постоянно видит эти образы. И просыпается с бьющимся сердцем. Вся горячая и измученная…
Часто она плачет без причины. И говорит, что ей не хочется жить. Она слишком разочарована…
Соня тоже решила игнорировать мужчин. Она мечтает о курсах. Она сердится на Маню за ее мечты. Быть на сцене, да еще танцовщицей? Позор! Кто их уважает? Кто их смотрит? Старички да офицеры! Неужели жизнь надо отдать на это?
Она за Маню решает, что надо идти на курсы.
Но Маня загадочно отмалчивается.
Опять лето.
Поезд мчится, и ландо ждет у станции. О, радостш Петро приветливо снимает шляпу. Как он постарее за один год! Подвода грузится багажом. И Веря Филипповна, похудевшая за эту зиму, со вздохом откидывается на спинку ландо…
Опять высокое небо. И черные ночи… И огромные мигающие, как очи, звезды.
Но здесь, на земле, все неуловимо изменилось. Настроение хозяев имения, отношения к рабочим, к соседям, даже интимная жизнь. Цветник глохнет роз уже нет. Садовника рассчитали. О красоте не думают.
Чудный фруктовый сад сдан в аренду. Какие-то чужие лица, дети арендатора — снуют по саду и зевают под окнами.
Тревога разлита в воздухе. Ее стараются подавить, но она не уходит. Она глядит из глаз хозяйки, из растерянных жестов хозяина. По-прежнему он целые, дни проводит в поле, в нанковом пиджаке и в высоких сапогах. Но теперь он не только не переодевается к обеду, а часто садится за стол, забыв даже вымыть руки. И только дядюшка, корректный как всегда, tir a quatre pingles {Щегольски одет (франц.).}, как говорят французы, брезгливо косится на его грязные ногти.
Вера Филипповна равнодушна. Ах, жить стало так трудно! Этот Штейнбах, наследник покойного, не успел ввалиться в их края, как народ точно взбесился. Он так поднял цены, что нет рабочих рук. Приходится кланяться мужичью. Да и нелегко с ними ладить теперь! Говорить панам приходится оглядываясь да подумавши. И кто может сказать, во что выльется это все накопляющееся недовольство? ‘Жакерии {Аллюзия крестьянских восстаний во Франции в XIV в.}…’ — грозит дядюшка. Ему хорошо зубоскалить, когда терять нечего! А тут еще эти газеты! Эта дума. Разговоры о земле. Неужели, правда, отберут все у дворян? Разорят их? Пустят по миру?
Плохо спится панам от забот.
— Девочки, не ходите далеко, — просит Вера Филипповна. — Всякий народ бродит по дорогам. Вас обидят..
Но Маня каждый вечер ждет на леваде {Огороженный, окопанный луг (южн.).} всадника. Она сидит на холме и смотрит вдаль. И вся душа ее в этом взгляде.
Ночью девочки просыпаются от необычного шума.
Набат зовет и будит спящих своим медным голосом, полным безысходной тоски. Алое небо подернуто сизым налетом. Оно мигает и точно дышит..
— Пожар! — замирающим голосом говорит Соня.
Маня в одной рубашке кидается к окну и распахивает его настежь.
— О, какая красота! Взгляни!
В доме хлопают двери. Слышны истерические крики женщин. На дворе мелькают фонари. Дымятся осмоленные факелы. Люди бегут со стороны села и кричат что-то… Силуэты у всех такие резкие. Скотина проснулась и испуганно мычит и блеет. В окно тянет гарью.
— Неужели у нас пожар? — с остановившимися глазами спрашивает Соня. И, полуодетая, бежит вниз.
Горит клуня, куда только что накануне Горленко велел свезти с поля все жито.
Вера Филипповна рыдает на террасе. Соня поит ее водой. Бабы визжат, причитают, бестолково мечутся со двора на пожар и обратно на кухню, всем мешая, всем попадая под ноги.
Маня выбегает за ворота, огибает сад и вскрики вает от восторга. Как громадный, ослепительный ко! стер пылает клуня, далеко кругом разбрасывая огненные искры, кидая ими в черное небо как бы дерзким вызовом и местью. Сам Горленко, дядюшка Петро и рабочие рубят загоревшийся плетень и пла щут из ведер на скрутившиеся и сохнущие деревь! Какие у них у всех от копоти чужие и страшньщ лица!
Со стороны села несется вой баб, плач ребятишея и отчаянный гвалт. К сожалению, ветра нет. На такая засуха! Каждая искра опасна…
— Отстоят ли село? — плачет Соня. Она бледня и подавлена. — Года два назад полсела выгорело. Если б ты знала, Маня, какая здесь беднота!
— Слава Богу! Гремит и звенит пожарная ко! манда Штейнбаха. ‘Эконом’, как его называют на селе, — управляющий Липовки — спешит к соседям.
— Наконец-то! — говорит Вера Филипповна я крестится. — Теперь службы не загорятся.
‘Отстоят село…’ — думает молчаливая Соня.
Как гекатомба {Крупное жертвоприношение (греч.).} пылает великолепное пламя… Потом падает. Все кончилось…
А через неделю опять пылает небо. Опять зовет я тоскует набат.
Горят Дубки, усадьба Нелидовых.
В Лысогорах не спят. Ужас вошел в дом и дохну! холодом в души. Теперь уже никто не сомневается что это поджог.
Дубки лежат за десять верст. Дядюшка и Горе ленко поехали в кабриолете на помощь соседке. Анна Львовна живет и хозяйничает одна, стараясь вырвать родовое гнездо из лап кредиторов, которые жадно тянутся отовсюду после смерти разорившего ее мужа. Двое сыновей ее служат в министерствах, в Петербурге. Давно женаты.
Младший в Лондоне. Прикомандирован к посольству.
— Несчастная старуха! — говорит Вера Филипповна. — Надо завтра съездить к ней. Переживет ли она еще этот удар? Ведь это разорение…
До утра Горленко с зятем и эконом Штейнбаха — Ермоленко — страстный любитель пожаров, бьются над тем, чтобы спасти флигеля, скотный двор и службы.
Но дом спасти нельзя. Он горит, как свечка. И к утру от него остаются только дымящиеся трубы печей.
— Все погибло! — дома рассказывает дядюшка. — Картинная галерея, портреты предков, библиотека чудная… Какая мебель рококо! Какой дивный саксонский фарфор! Этот сервиз князю Галицкому, нашему послу, подарил в прошлом веке Фридрих Великий! И цены ему не было…
— Сам чуть не сгорел из-за фарфора… Чудак! — сердито говорит Горленко. — Всю пару испортил. Рукав и штанину сжег.
— Ах, что такое пара, Вася! Мне до слез жалко Фарфора, — говорит дядюшка. Маня кидается целовать его. — А что же Анна Львовна? Очень убита?
— Король-старуха! — восхищенно говорит дядюшка. — Ни тебе жалобы, ни тебе суеты. Вынес я ей кресло на лужайку перед домом. Сидит и смотрит… И бровью не моргнет… Точно на спектакле… И, оока не рухнули стены, слова не сказала, и не двинулась.
— Только глаза. — подхватывает Горленко. — Боже ж мой, что за глаза!
— Вот интересная! — шепчет Маня подруге. — Знаешь? Она напоминает старуху-барыню с костылем перед Пугачевым. Помнишь картину в ‘Ниве’ {Журнал ‘Нива’ печатал нечто вроде истории в картинах, воспроизводя как работы известных художников, так и литографии лубочного толка.}?
Соня сочувственно кивает.
Целый месяц говорят об этих пожарах.
Губернатор приезжал к Нелидовой. Полиция сби лась с ног.
Виновных не находят.
Солнце село. Маня и Соня идут с левады домой.
Поднявшийся на закате ветер относит звуки их легких шагов.
У пустой сушилки, открытой настежь, но еще с прошлого года пропитанной запахом табака, стоит Зяма.
Рядом — маленький, хрупкий блондин. На нени как на Горленке, куртка и высокие сапоги. На голове студенческая фуражка. Но это ничего не доказываем Это в моде. И все парубки носят такие же фуражки.
У него породистое, тонкое лицо с русой девственной бородкой. Глаза поэта. Белые маленькие руки! барина, не знавшие тяжелого труда.
— Нет, мне нравится такая жизнь, — говорит он на языке кацапов {Прозвище, данное украинцами русским.}. — Я люблю цветы.
— Вы же ничего не понимаете в садоводстве! — резким гортанным голосом перебивает Зяма.
— Почему вы так думаете? Я много читал. Па крайней мере, знаю настолько, чтобы оградить себя! от подозрений. Сейчас я изучаю жизнь орхидей. — Зяма сердито фыркает. — Нет, это интересно! У цветов такая сложная жизнь! Такая таинственная душа! Вы не читали Метерлинка? Да, ведь вы не любите его…
— Теперь не время читать эту ерунду! — перебивает Зяма. И в голосе его горит страсть. — Ах, вы меня очень огорчаете, Ян! Что сделал с вами город за эти полгода! Я молился на вас. Готов был целовать край вашей одежды…
— Мне это не нужно, Измаил! Я враг фетишизма! Зяма внезапно настораживается.
Девушки приближаются. Их прячет высокий лес резко пахнущей конопли. Но им слышно все.
— Я очень устал, — говорит Ян своим мягким, почти женственным голосом. — Не судите меня строго, Измаил! Не иметь полгода пристанища, каждую минуту ждать ареста и смерти… Вы лучше всякого другого могли бы понять мою психологию. Мне надо отдохнуть. Поверьте, если б не Штейнбах..
— Тише, Ян!
Как клещами хватает Зяма руку товарища. Его черные глаза с звериной остротой пронизывают мглу.
Две фигуры выплыли из сумрака полей. Теперь они рядом.
Ян приподнимает фуражку. Зяма не двигается.
Одно мгновение…
С легким восклицанием девушки идут дальше. Почти бегут.
— Кто эти прелестные девушки? — задумчиво спрашивает Ян.
— У прелестных девушек тоже есть уши, — отвечает Зяма сквозь стиснутые зубы. — Что слышали они? И чего не слыхали?
Ян гордо качает головой.
— Женщина не может быть предательницей! — говорит он с убеждением.
Дядюшка повез барышень в Липовку осмотреть парк и палац. На полдороге между двумя усадьбами лежит проклятое место. Ни один хохол не пройдет ночью мимо. Это небольшая дубовая роща на круче глинистого обрыва. Когда-то там нашли удавленника. Никто его не признал. Было ли это убийство или! самоубийство, осталось тайной.
Тело похоронили на опушке рощи. И поставили над безымянной могилой печальный черный крест.
Когда заря огнем охватывает небо, он — высоким и жуткий — четко рисуется на горизонте. И кажется еще выше. Когда же месяц серебрит степь, невольно вспоминается ‘Страшная месть’. Вот-вот крест зашатается. Мертвец встанет из могилы. И с воем подымет к месяцу костлявые руки.
Под горой — яр. Тоже проклятое место. Там пруд-ставок. Когда-то река… С лесом камышей, с холодными ключами, с глубокими, предательскими ямами на дне. Но купаться негде, кроме этого пруда. И потому каждый год там тонут и дети, и скот.
У решетки парка коляска останавливается.
— Можно? — спрашивает дядюшка сторожа.
Тот срывает фуражку и стремительно кидается высаживать щедрого пана.
— Хозяина нет? — спрашивает дядюшка, охорашиваясь.
— Ждем с минуты на минуту, ваше благородия Из Киева ждем. Вы уж извините… В палац нельзя сейчас. В парк — пожалуйте!
Маня сразу теряет дар речи. Она не могла себя представить, чтоб в глуши Малороссии были такий здания.
— Итальянец архитектором был. Это стиль восемнадцатого столетия, — объясняет дядюшка. — Помните, девочки, художника Борисова-Мусатова? Я вам показывал в прошлом году, в журнале. Он рисовал вот такие же дворцы вдали, между двумя: стенами столетних аллей.
Вся широкая дорога между липами, ведущая к дому, — сплошной ковер из цветов. Посредине высоко бьет фонтан из рога, который держит мраморная улыбающаяся нимфа.
— А в оранжерею можно? — спрашивает дядюшка.
— Пожалуйте… Там новый садовник покажет.
— Ах, девочки, какие тут орхидеи! Покойный Штейнбах был человек со вкусом. Он любил все редкой Этот дом он купил у Нелидовых, когда те разорились. Все было запущено. Здесь рос бурьян, вместо этой гвоздики и левкоев. А в парке теперь какие дивные экзотические породы! И подумать, что все это великолепие досталось человеку, который даже не живет здесь… И приезжает, как гость!
— А где же он живет? Где?
— Это космополит, Манечка. Нынче в Москве, завтра в Венеции, а там в Лондоне… Счастливец! Никому не завидую так, как ему. Ой, берегите ваши сердца, девчурки, если когда-нибудь его встретите! Он красив. До неприятности…
— Кра-сив? Ты разве его видел, дядя?
— Видел раз… На званом обеде, у покойного старика
— Он жид, — говорит Маня, морща нос. — Жиды не могут быть красивы.
— Обскурантка! {Враг просвещения, невежа (от франц.).} — смеется дядя и грозит ей пальцем.
В оранжерее приятный полусвет. Душно от запаха каких-то цветов. Садовник возится над кадкой, сидя на корточках
— Эй, послушайте! Любезный! — говорит дядюшка с тягучими барскими интонациями. — Где у вас тут орхидеи?
Садовник оглядывается и встает. У него породистое лицо с русой девственной бородкой. Глаза поэта. Белые маленькие руки барича, не знавшие тяжелого труда.
У Мани большие глаза. И зрачки разлились от волнения Она локтем толкает Соню. Та густо вспыхивает. Она тоже узнает незнакомца.
— Идите за мной, — говорит он мягко и властно.
И сам идет впереди.
Какие чудища! Безобразные туфли дрожат на высоких стеблях. Разноцветные бабочки, казалось, задремали над цветочным горшком! Странные, чуждые гигантские насекомые прильнули к ветке. Все что хотите, только не цветы. Самая причудливая фантазия не могла бы создать таких загадочных контуре таких разнообразных красок…
Нежным голосом, сухими жестами маленьких рук садовник объясняет, называя каждую породу по-латыни. Он говорит так красиво и поэтично, описывает особенности этих таинственных растений, как бы раскрывая перед людьми темную душу цветов, что дядюшка поражен. Девушки глядят, не отрываясь, в его лицо. Затихшие, взволнованные…
— Вы говорите о цветах, как о людях… — тихо замечает Соня.
Он смотрит ей прямо и просто в зрачки. И ел глаза как будто светятся.
— Да, для меня они ближе, — отвечает он.
Странная пауза, полная значения, мгновенно наступает в душной оранжерее после этих простых слов.
Дядюшка сконфужен. Мелочь, которую он приготовил, чтобы дать на чай, тихо звякает, опущенная вновь на дно кармана.
— Вы… учились садоводству? — спрашивает он.
‘Фу, черт! Какой глупый вопрос!.. — думает он тут же.
— Вы здесь недавно?
— Да, — холодно, нехотя звучит ответ.
Еще секунду стоят они, растерянные. Потом дядюшка первый вежливо приподнимает панаму.
— Благодарю вас! — робко говорит Соня.
Садовник полным достоинства жестом касается фуражки. И, замерев, глядит им вслед.
— Миколай Сергеевич! Где вы там? Миколай Сергеич! — кричит какой-то мальчик, подбегая к оранжерее. — Вас в контору просят… Семена привез Хведор из города.
— Сейчас…
Дядюшка и девушки следят горячими глазами, пока тот, кого звали Яном и Николаем Сергеевичем, легкой, эластичной поступью идет через двор. Маленький, изящный, хрупкий.
— Какая прелесть! — говорит Маня. — Разве вы не видите, что это переодетый принц?
И они хохочут, вспоминая: ‘Эй вы, любезный!’
— Мне начинает казаться иногда, что мы не живем, а спим. И видим сны, — говорит Маня в парке. — Неправда ли, дядюшка? Этот принц… А потом наш рабочий Искра… Вы его заметили? Он тоже как переодетый. И не кажется ли вам, что это только прелюдия к какой-то феерии?
Дядюшка тихонько щиплет ее за щеку.
— Умна! Что говорить! Только как бы в этой феерии нас всех черти не унесли!
Они целый час бродят по парку, любуясь деревьями. Громадный склеп с могилой Штейнбаха поражает воображение Мани. Это какая-то индийская пагода, облицованная мрамором. А внутри пирамида Цветов. На стене венки с надписями. Серебряные, фарфоровые, лавровые. Из веток пальм, с лентами и надписями. В глубине портрет покойного во весь рост. На груди его ордена, русские и иностранные. Надменное бритое лицо с хищным профилем и развитыми надбровными дугами. Зоркие и молодые глаза следят, как живые, за всеми движениями чужих.
— Хорош как портрет!
— И лицо интересное! — говорит Маня.
Все они невольно понижают голос.
— Да, это не плебейское лицо. Их род очень древний… В средние века его предки жили в Англии еще при Генрихе Восьмом.
— Неужели? — шепчет Маня.
— И он был недюжинной личностью. Весь края он держал в руках. И делал много добра. Что это за похороны были! Весь уезд на поминки съехался, Губернатор из Чернигова, многие журналисты из Киева, помещики. Да, он умел жить. И шибко жил, И любил женщин, дети мои. И знал в них толк. А в это имение он был влюблен. Он на него ухлопал около миллиона. Эх, жаль! Нельзя нам в палац! Там шкафчик у него есть резного дуба. С изображением Благовещения. Работы тринадцатого столетия. Церковная утварь. Ему миллион за него предлагал Базилевский. Не отдал.
Они медленно обходят громадный, как озеро, пруд с островками, гротами, мостиками и лебедями.
Они идут обратно, к коляске, которая ждет их за чугунной решеткой.
Ах, эта решетка! Какая красота эти темные, строгие линии и золоченый герб наверху!
— Вот за что ценю старика. Не польстился н моду. Не поставил решетку в стиле ‘модерн’. Знаете, дети мои, откуда взят этот узор? Все старинные замки Франции обнесены точно такой оградой, И Тюильри, и Версаль.
Сторож вдруг почтительно срывает шапку.
Какая-то фигура выходит из нижнего этажа палаца и идет медленно, как призрак, по цветнику, залитому вечерней зарей.
Они видят перед собой странное, мертвенно-бледное лицо с темной, курчавой, длинной, как у Моисея бородой. Седина сверкает в ней серебряными нитями как и на курчавых висках. На голове бархатная шапочка. Бескровные руки опираются на палку. Голова опущена. На высокой, костлявой и сутулой фигуре надет длинный черный сюртук, застегнутый на глухо. На ногах туфли…
Есть что-то неживое, что-то бесстрастное и далекое во всей этой фигуре. Как будто это восковая кукла. Бесцельность чувствуется в этой походке.
— Бен-Акиба? — шепчет Маня,
— Хуже… Вечный жид… {Аллюзия легендарных образов вечных скитальцев, ‘Вечный жид’ или Агасфер был осужден на вечное скитание по миру за то, что отказал Христу в отдыхе по пути на Голгофу.}
Маня не может объяснить себе, какое странное предчувствие охватывает ее. Эта черная фигура, бесстрастно движущаяся по залитому солнцем цветнику, под алыми лучами зари, среди этой сверкающей красоты. Какой жуткий контраст!
Вот он поравнялся с ними и поднял глаза. На мгновение, на одно только мгновение эти огромные, черные, — как бы бездонные глаза — без блеска и мысли — останавливаются на лице Мани. Но она вздрогнула. Она следит за этой черной фигурой, согбенной, как бы раздавленной незримым призраком горя, сидящим на ее плечах. Она уже видела эти глаза. Да! Да! Как это ни странно! Она уже видела их где-то…
— Кто это? — шепотом спрашивает Соня, садясь в коляску.
Когда экипаж поворачивается на липовый проспект, черный призрак медленно скользит по аллее. Голова опущена по-прежнему на грудь. Но сторож все еще стоит, вытянувшись. И мгновенно, как бы под палочкой волшебника, на дворе и близ служб смолкает и цепенеет многочисленная дворня. И провожает призрак застывшим взглядом.
— Кто это? — повторяет Соня нервным напряженным шепотом.
— Это дядя молодого Штейнбаха. Брат его покойной матери. И племянник поразительно похож на него! Неправда ли, какая романтическая фигура?
— Дядюшка, но почему у него такие глаза? Почему он такой… Не живой, что ли? Вы заметили его походку? Он не такой, как мы.
— Немудрено… Это ты верно подметила. Вся семья его была убита в Одессе, в погроме. И он сошел с ума.
Маня бледнеет… Она старается что-то понять. Что-то вспомнить…
Черные крылья тоски опустились над ее душою. Всю дорогу обратно они молчат.
Маню с тех пор тянет к усадьбе Штейнбаха неодолимая сила.
Какая-нибудь верста, не больше, отделяет Лысогоры от Липовки. Там, где кончается лысогорский парк, канавой отделенный от большой дороги, стоит плетень. Во многих местах он уже обвалился. На углу видна старая, развалившаяся беседка. Плакучая береза опустила свои зеленые руки и почти закрыла в нее ход.
Маня любит из этой беседки глядеть на башени белого дома, на темные купы парка. Их разделяет ровная степь. Из беседки виден также черный крест. Поэтому никто, ни господа, ни дворня, не ходят в эту сторону. И Маня чувствует, что это ее царство. Она не любит, чтоб даже Соня сюда заглядывала. Тут у нее коврик на мшистой скамье, табуретка для ног, книги… Любимые стихи Бодлера, Верлена, Альфреда де Мюссе в подлиннике {Вербицкая часто прибегает к перечислению фамилий поэтов, художников, актеров. Это — своеобразный культурный контекст эпохи или образа. Маня тут представлена новой интеллигенткой, увлекающейся символизмом.}. Она взяла их из библиотеки дядюшки.
Все это остается на ночь.
В знойный день, когда воздух раскалился, дрожит и видимо для глаза струится, в этот час, когда весь дом после обеда погружается в сон, Маня сидит в своей беседке и мечтает.
Маня исхудала за одну неделю. Глаза стали больше и горят лихорадкой. Она влюблена…
Да, да! Как это ни странно! Если любовь — это мечты о другом день и ночь. Если любовь — это жажда слышать голос, видеть лицо, руки и движения. Если любовь — это жажда быть вместе и разорвать мрак, ревниво прячущий от нас чужую душу, — то это любовь… Впервые лицо незнакомца, ехавшего по дороге год назад, на закате солнца, лицо ангела с неумолимым взглядом — бледнеет и заслоняется другим лицом, породистым и тонким, с глазами поэта.
Мане надо теперь видеть Яна! Во что бы то ни стало! Надо говорить с ним! Она пойдет в Липовку, прямо в оранжерею. И скажет…
Что она скажет?
А пока она сидит у креста, в проклятом месте, на опушке рощи. Отсюда ей видны крыши дворца и все, кто едет или идет в усадьбу. С книгой в руке она лежит на траве и внушает Яну, чтоб он вышел за ограду.
Все тихо. Только скрипят гуси, белыми пятнами раскидавшиеся в яре, по болоту. Ярко под солнцем сверкает поросшая аиром вода ставка. Четко чернеет полусломанный крест на бледно-синем небе.
Маня так задумывается, что не слышит легких шагов в роще. Вдруг она оглядывается и вскрикивает.
Перед нею Ян.
— Я вас напугал? Простите! — говорит он, снимая фуражку и по-светски кланяясь.
Она садится и натягивает юбку на обнажившиеся. До колен ноги в черных чулках. Ярко горят ее щеки. Ее глаза похожи на звезды. И Ян захвачен этой красотой.
— Нет… Да… Я испугалась… Я ждала вас оттуда!
Она кивает на усадьбу.
— Вы меня ждали?
Безграничное удивление в дрогнувшем голосе Яна. Его глаза темнеют. И легкая краска обжигает скулы.
Теперь Маня не знает, куда деться от стыл Вдруг, с свойственной ей смелостью, она экспансивно смеется. И говорит, глядя Яну в глаза:
— Да… Я давно вас жду… Сядьте! Ян садится, улыбается.
‘Какая чудная, детская улыбка!.. — думает он
Долгая пауза. Маня жадно и наивно рассматривает его лицо, руки, уши, губы. Он нравится ей. Весь! Он похож на хрупкого пастушка из севрского <н фора. Сначала он сконфужен ее любопытством. В том с той же улыбкой начинает разглядывать его лицо и фигуру.
Она хохочет… Смех ее звонкий, сверкающий, жизнерадостный.
‘Она похожа на разбитую веслом волну в солнечный день. Когда каждая чешуйка искрится и сверкает золотом…. — думает Ян.
— Я жду… — говорит он тихонько. И в его голосе так много ласки, что Мане чудится, будто он коснулся ее щек.
— Я вас знаю! — говорит она торжественно.
— Я тоже вас знаю.
— Нет… Я не так… Я знаю вашу тайну!..
О, как хорошо, что ни один мускул не вздрагивает в его лице при этих словах ее!
— Вы — переодетый принц… ха!… ха!… И зову вас Ян…
Он продолжает улыбаться. Только глаза его щурятся и становятся холодными, как металл. Браво! Другие побледнели бы, но не он. Он не может был как все!
— Ах! Я еще и другое знаю о вас… Совсем невероятное. Вы… атаман разбойников. И… живы только чудом…
Они молчат, глядя в зрачки друг другу.
Вдруг Маня обнимает колени руками. Кладет на них голову и умоляюще, с погасшей душой говорит, как провинившееся дитя:
— Не сердитесь на меня! Я подслушала это нечаянно… Измаил говорил с Розой, и я не все поняла. Но когда услыхала ваше имя… я уже не могла не слушать… Но вы не бойтесь! Я умею молчать. Ни в детстве, ни теперь, в гимназии — никто не знал, о чем я мечтаю. И чего хочу… Вы не сердитесь? Вы не сердитесь?
Она протягивает руку. Ян с прежней улыбкой дает ей свою.
‘О, какое чудное прикосновение!.. — думает она.
— Будем знакомы… Хотите? — спрашивает она горячими звуками. — Приходите сюда каждый день!… Я буду вас ждать… Да? Ах, если б вы знали, как я мечтала о встрече с вами! Какое счастье, что вы пришли! Но это все равно! Если б нынче вы не пришли сюда, завтра я пошла бы сама в оранжерею. Ну, сядьте!.. Ближе!… Что вы так смотрите на меня, Ян? Ах, да! Можно ли вас так звать?
— Наедине, — говорит он, улыбаясь.
Ее рука, обнаженная выше локтя, в кисейном рукаве, худенькая и смуглая девичья рука бессознательно тянется к нему. И он также бессознательно, повинуясь неодолимому обаянию, берет эту руку, держит в своей. И тихо пожимает ее.
Из груди Мани вырывается счастливый вздох.
Любовь пришла внезапно, как весенняя гроза. Сейчас один беглый взгляд, одно робкое прикосновение Дают больше счастья, чем даст впоследствии целая Жизнь с бурной гаммой ее ощущений. И этих минут мне забыть никогда!
— А вы разве меня знаете? — вдруг спрашивает Маня. — Знаете?
— Знаю, — шепотом отвечает он. — Кто же я? Кто?
— Вы? Сказка…
Она смеется с восторгом.
— Я знал вас еще в детстве, когда читал Андерсена. Я и теперь люблю его читать.
— Я тоже… Помните сказку о Русалке? Вы похожи на того переодетого принца.
— У меня нет его жестокости. Я не мог бы разбить сердце Русалки.
— Как? Разве вы не жестокий? Нет?
— Нет…
Маня немножко разочарована.
— А как же? Да… Как же это Измаил говорит, что вас ждет виселица? За что же это? Значит, вы убивали людей?
— Я убивал по необходимости. Защищаясь. Как убивают во всякой борьбе…
Маня вздыхает с удовлетворением.
— А много людей вы убили? Много? Ян улыбается.
— Нет, в самом деле. Сколько?
— Какое вы дитя! Я не считал Маня довольна. Перед нею настоящий преступник
Без фальсификации.
— Вот Измаил жестокий! И я не люблю его… — говорит она без всякой логики. — Бедная Роза! — Это она уже думает вслух и отвечать ей не обязательно.
Они долго молчат, глазами лаская друг друга. Улыбаясь доверчиво и радостно. Кругом глубокая тишина, какая бывает только в степи. Иногда только донесется наверх всплеск воды и крик гусей.
— Как хорошо! — срывается у Мани.
— Сколько вам лет? — спрашивает он, все не выпуская ее руки.
— Скоро минет восемнадцать… Через год я кончу курс… И приеду сюда… Вы будете здесь через год? Будете?
— Не знаю…
Его лицо печально. И сердце Мани сжимается.
— У вас есть мать, Ян? — тихонько спрашивает она.
— Есть. Грусть звучит в его голосе! О, какая грусть!
— Вы любите ее? Да?
— Я дал ей много страданий. И она не верит в мою любовь.
Где-то на церковной колокольне бьют часы. Тягуче плывут звука
Ян встает. У него уже другое лицо, другие глаза. Робко целует он руку Мани. А у нее дух занимается от счастья.
— Нам надо расстаться, Мария… Мария…
— Нет… Нет!… Зовите меня Маней!
— Сюда сейчас придет Измаил. Я не хочу, чтоб он вас видел! Вы пройдете вот этой тропой. Пойдемте, я покажу вам…
— А вы придете завтра? Придете? Непременно? Когда?
— В это время, — мягко отвечает он. Взявшись за руки, они идут.
— До свиданья, Маня! — говорит он.
— До завтра, Ян! До завтра!.
О, какая чудная жизнь! Это сны наяву.
Они вместе каждый день, с двух до четырех. Тайна сближает их. Маня держит слово. Даже Соня не может понять, чем полна ее душа и ее дни? Почему так изменилось выражение ее лица?
Они теперь сидят рядом, плечо к плечу. И постоянно говорят о литературе. Ян приносит книги и читает вслух. Ян читает очень своеобразно, скандируя слова. Как-то ритмично и однообразно. Но получается впечатление чего-то нереального. Далекого и полного печали. И Маня это ценит.
Ян любит только модернистов. А из поэтов Брюсова и Блока. Все это ново для Мани. Она теперь читает ‘Перевал’, ‘Золотое Руно’ {‘Перевал’, ‘Золотое Руно’ — литературно-художественные журналы символистского толка, которыми зачитывалась интеллигенция в начале XX века.}. И ей, как Яну, другие журналы кажутся скучными.
— А вы читали ‘Санина’ {Роман М. Арцыбашева ‘Санин’ напечатан в 1907 г. в ж. ‘Современный мир’. Автор обвинялся в аморализме и порнографии.}? — спрашивает она раз, прерывая чтение.
— О, да. С огромным интересом. А вы?
— Тоже читаем потихоньку. Здесь выписывают этот журнал. К счастью, большие не добрались еще до этого романа. Им летом некогда читать. А дядюшка интересуется только классиками. Знаете, Я ненавижу Санина! Какое он животное!
— В этой книге, Маня, я вижу яркий протес! против закаменевших моральных ценностей. И, как таковой, этот роман имеет общественное значение.
— Какая странная эта Соня! Спорит, будто Сани! уважал женщин!
— Это правда. Здесь больше сказано в защит! личности, чем во всей западно-европейской литературе. Ваша Соня меня интересует…
— Можно сесть так? — один раз спрашивает Маня. И кладет ему голову на плечо.
Ян робко обнимает ее. И она явственно слышна как стучит его сердце.
Книга лежит, забытая на траве. А они, закрыв глаза, слушают свою душу.
Один раз Маня кладет руку на ‘Золотое Руно’. Это значит: довольно читать!
— Мне хочется вас спросить… — шепчет она.
— Спрашивайте!
— Вы любили кого-нибудь, Ян? Вы любили когда-нибудь так, как Фальк любил женщин?
— Нет, — звучит твердый и нежный голос. Никогда!
— Ах! Как это хорошо! Я это чувствовала… Вы не такой, как он… Какое счастье! Ян… Поцелуйте меня!
Она сама в непреодолимом порыве обхватывает его шею худенькими руками. И, закрыв глаза, подставляет ему лицо.
Он нежно целует ее щеку… Но как ни робко это прикосновение, оно обжигает ее. С криком она падает ничком в траву. И слезы счастья бегут из ее глаз.
— Маня… Милая Маня! Я… разочаровал вас? — испуганно спрашивает он.
Его тонкие брови изогнулись в горестном изломе. Он насильно старается повернуть к себе ее лицо.
— Нет! Нет! Я люблю вас, Ян! О, я люблю вас! — говорит она. И с беззаветной страстью, наивной и примитивной, как песня птицы, прижимается к его груди.
Маня говорит:
— Вы любите Гамсуна?
— Очень…
— Знаете, Ян? Когда я прочла ‘Пана’, мне не хотелось жить. Какое животное этот Глан {Герой романа К. Гамсуна ‘Пан’.}!
— Почему?
— Если он любит девушку, зачем он целует и зовет к себе эту Эву, жену кузнеца? Разве можно любить двух в одно и то же время? Он даже хуже Санина. Тот действительно никого не любил. Ян… Ох! Мне страшно… Я сейчас задам один вопрос. Дайте руку! Слышите, как бьется мое сердце?
— Я жду, — глухо говорит он.
И глаза его загораются.
— Ян… Неужели в_с_е вы… такие, как Глан?
— Нет, Маня. Не все.
— Ах, Ян! Милый Ян!.. Как хорошо!… Моя душа была так отравлена! Что может быть хуже сомнений! Я с детства мечтала о вечной любви… Я плакала над стихами о Тоггенбурге. Я обожаю Данте за его чувство к Беатриче… И вдруг Глан, Фальк. Эта противная Карсавина, которую берут, как вещь, и она не возмущается, не протестует? Любя другого! Другого, Ян! Я чувствовала, что меня окунули в грязь… Если э_т_о любовь, то жить не стоит!
Он долго молчит, задумавшись. И тонкие брови его сдвинуты. И так много значения в этом лице и в этом молчании, что сердце Мани падает от предчувствия.
— Слушайте меня внимательно, Маня! Человечество заблудилось в густом тумане. Оно так привыкло к сумраку, что боится солнца. Оно трусливо прячется в стенах храма, затхлого и мрачного. И по инерции молится старым богам, и вот родятся великие художники. Часто бессознательно, одним образом они свергают кумиров. Они разрушают стены старого храма… И вот вы уже видите там, вверху, клочок голубого неба! Да, Маня… Их заслуга в том, что они смело рвут туман, в котором блуждают наши души, и кричат нам, ‘Вот солнце! Глядите!.. Пусть ваши очи слепнут от боли! Все же имейте мужество жить с открытыми глазами!..’ Да… Зачастую, сам не ведая, художник одной яркой книгой разрушает законы ходячей морали вернее, чем философы и социологи. Он говорит с толпой…
Ян тихонько целует руку Мани. Ее огромные, тревожные глаза глядят ему в душу. Ее собственная душа раскрыта перед ним, как свежая чаша цветка
— Мы переживаем странную эпоху освобождения плоти. Это заря идущего дня. Это несомненно революционное движение. Высоко поднялась волна мятежного духа. Пусть на волне вскипает гребень пены! Пусть все уродливое и фальшивое ринулось за высокой идеей и хватается за ее знамя! Пена исчезнет. Уродливое отпадет. И упавшая волна вынесет на берег светлый жемчуг. Не все, Маня, поступают, как Глан… Но разница лишь в темпераменте и миросозерцании. Инстинкты одинаковы. И инстинкты не лгут. И… приготовьтесь к удару, моя маленькая Маня! Вечной любви нет…
— О, Ян!… Зачем? Зачем?
— Ее нет, если любовь понимать как страсть, как желание. Недаром греки изображали Эроса крылатым. Глубокий смысл в этом мифе… Привязанность остается. Страсть уходит. Наши желания священны, но у них нет з_а_в_т_р_а… Любовь, потеряв желания, может жить годы, может жить вечно, эволюционируя и изменяясь. Но то, что давало ей краски, исчезает, повинуясь загадочным, неуловимым законам. Глан любит одну, желает другую, и в этом нет ни измены, ни пошлости, ни грязи. Жизнь, Маня, может поставить перед вами ту же дилемму. И если вы будете правдивы и смелы, вы поступите так же.
— Нет! Нет! Что вы говорите, Ян?
— Откройте глаза, Маня! Глядите вверх! В вас говорит сейчас сектантка и рабыня, которой страшно даже имя свободы. Ах, если б у меня была дочь, как вы! Я устранил бы от нее всю современную сентиментальную и лживую литературу мещан. Я дал бы ей ‘Пана’, ‘Homo Sapiens’. Я дал бы ей Мопассана, Боккаччо и наивную литературу Средних веков. Одним ударом я отнял бы у нее все иллюзии в самом зародыше. И этим путем я повел бы ее к освобождению… Да, Маня, это тернистый путь! Но это единственный выход из рабства.
Он долго молчит. Она шепчет, заглядывая в его лицо.
— О чем вы думаете, Ян?
— Я чувствую влияние грядущей морали. Где-то дремлющих глубинах человеческого духа зарождайся эта сила. Новый мир реет передо мною… Надо создать этот мир!
Уже близок август. Скоро надо возвращаться в Москву.
Каждый день, от двух до четырех, Маня видите с Яном в роще. Если идет дождь, она приходит в его комнату.
Они сидят рядом, обмениваясь нежными, робкими ласками. Он сдержан. Она экспансивна. Она первая целует его и просит обнять ее. И ему стоит огромного труда держать на цепи стихийную страсть, толкающую его к этой девушке.
Они часто читают стихи. А еще чаще молчали, наслаждаясь собственными ощущениями.
— Я всю эту зиму буду мечтать о вас. Вы будете мне писать? Будете? Постарайтесь приехать в Москву. Приедете?
— Да. Непременно. Хотя климат Москвы мне вреден.
— Почему? Почему? Это не Петербург. Там сухо. Там солнце.
Ян молча улыбается…
Ян сияет. Штейнбах дал деньги. Теперь надо кое куда съездить, кое с кем повидаться. Но это потоми потом… Когда уедет Маня. Теперь же дорога каждая минута.
Один раз, когда Маня выходит из комнаты Яна она лицом к лицу сталкивается с Зямой.
— Что надо здесь этой девчонке? — грубо спрашивает он Яна, когда тот возвращается, проведет свою даму.
Запавшие глаза Зямы сверкают мрачным огнем.
— Мария Сергеевна изучает со мной современную литературу.
Хриплый смех срывается у Зямы.
— Что ей литература? Взгляните на ее губы! На эти чувственные и грубые линии… На эту бея стыдную улыбку… Она — женщина… Какое дело женщине до творчества и души другого? Царство высших целей ей недоступно… Это самка, которая весной ищет свою пару!
Высоко поднимаются тонкие брови Яна. И пристален его тихий взгляд.
— Вы как семит презираете женщину и видите в ней грех. Вам трудно побороть себя. Вам трудно дорасти до уважения к личности, Измаил. А ведь это фундамент будущего здания! Как же без него вы хотите строить?
— Я ничего не хочу строить! Я хочу только разрушать! Слышите, Ян? Только разрушать хочу я! Стройте вы! А я очищу вам место на земле. В этом мое призвание!
Диким вдохновением горит его лицо. И в это короткое мгновение, когда обнажается загадочная сущность души, это лицо становится прекрасным.
Но это только миг…
Он уже опять сидит, понурившись, и грызет ногти. Глаза его угрюмы.
— Когда эта девушка рядом со мною, — задумчиво говорит Ян, — вся моя душа вибрирует. Ее мышление — это яркий гимн жизни… В ней так много возможностей и обещаний! Советую вам взглянуть в ее глаза, Измаил! А потом… заметили ли. вы, что у нее капризные брови? И левая бровь выше правой?
Ян мечтательно улыбается, краснеет… И сам становится похож на девушку.
Зяма встает с потемневшим лицом.
— Эта девушка будет вашей гибелью, Ян! — говорит он, выходя.
— О, Ян! Как сияет ваше лицо! Какой вы новый нынче! Вы похожи на зарю.
— Поздравьте меня, Маня! Нынче великий день в моей жизни… Я кончил книгу.
— Вы пишете книгу?
— Я ее кончил. Я почти год жил ею, радуясь тишине и забвению. Я отдал ей лучшее, что есть в моей душе! Знаете ли вы, Маня, власть идей? Власть книги? Нет границ ее царству! Нет предела ее дерзновению. Я умру. Моя мысль будет жить. Я бросил семя в землю. И оно будет зреть в тиши, пока не пробьет его час. И даже смерть бессильна теперь прервать мою связь с миром! Я победил смерть…
Идет дождь. Маня сидит за столом в комнате Яна. Белоголовый босой Гриц подал самовар.
Он любит Яна, этот ребенок. И за это Маня любит его. Ян учит его грамоте и счету. Когда Ян идет по селу, ребята толпой кидаются к нему и просят рассказать сказки.
Зяму все боятся и ненавидят.
У Мани на висках и затылке кудри завились еще круче от сырости. Но нет румянца на щеках, и даже глаза потускнели.
Гриц выходит, подав хлеб и молоко.
— Моя фея плакала? — говорит Ян, прижимал к своей груди руки Мани. — Разве феи знают, чтя такое слезы?
— Ах, Ян, мне тяжело! Я не спала эту ночь. Мы опять говорили с Соней о любви… И Соня думает и чувствует, как я… Конечно, вы умный. Конечно, вы правы. Но… я не могу чувствовать иначе. Я жажду вечной и нераздельной любви. Я умру, если разочаруюсь… в вас, милый Ян. Если б я узнала, что сюда… приходит ночью… какая-нибудь красавица Ганна… Ах! Я никогда не встретила бы вас больше!
— Сюда никто не ходит, Маня.. До встречи с вами женщины не имели места в моей жизни.
— Да? Да? О, Ян! Взгляните! Разве мои глаза на сияют опять? Точно камень падает с груди от вашей улыбки.
— Женщине трудно освободиться, Маня! — говорит он с грустью.
Но она не слушает. Она слишком полна собой. Прижавшись к его груди, она спрашивает шепотом:
— А что такое… разврат?
— Купля и продажа тела и ласки… Какую бы санкцию ни давало общество этой сделке…
— А измена, Ян?
— Есть только одна измена, Маня. Измена самому себе. Как есть только одна добродетель — не причинять другому зла. Но что такое зло? Если вы нынче разлюбите меня, а завтра полюбите другого, не считайтесь с моими страданиями! Это не будет зло по отношению ко мне. Отказавшись от своего влечения, вы совершаете зло по отношению к себе. Маня, все, что я вам говорю, это только азбука, которая должна бы стать ходячей истиной. Как то, что земля движется и что мы смертны. Но весь ужас в том, что, зная и чувствуя эту истину, люди от нее отрекаются. Никто не смеет стать господином своей жизни! Люди бьются за власть, за деньги, за политические права, за захват земли. Женщины добиваются права на труд, голоса в парламенте. Никто не думает о том, чтоб стряхнуть цепи с своей души, чтоб сорвать путы с своей жизни. Тысячу лет жрецы ковали эти цепи, чтоб сделать рабом свободно рожденного человека. А вы, женщины, покорно целуете и любите ваши цепи. Маня… Хотите быть госпожой своей жизни?
— О, да, Ян! Научите меня! Я так хочу быть счастливой!
— Хорошо… Я дам вам ключи счастья… Оно лежит за семью замками. И бедное человечество давно потеряло к нему пути. Слушайте, Маня… Самое Ценное в нас — наши страсти, наши мечты. Жалок тот, кто отрекается от них! Из страха общественного мнения, то есть мнения людей, далеких и чуждых нам, из чувства долга перед близкими, из любви к Детям и семье — мы все топчем и уродуем наши души, вечно юные, вечно изменчивые, где звучат таинственные и зовущие голоса. Только эти голоса надо слушать. Только им надо верить. Н_а_д_о б_ы_т_ь с_а_м_и_м с_о_б_о_й! О, не думайте, что это тате просто! С первых шагов вашей жизни, завернув в пеленки ваше маленькое тельце, любящие люди уже кутают в пеленки и вашу пробуждающуюся душу. Индейцы уродуют новорожденному череп повязкой чтобы придать ему идеальную форму. Китайцы уродуют ступню женщин. Мы — культурные люди и проделываем то же с душой ребенка. С первых дня железная рука ложится на вашу грудь. И до смертного часа вы не можете ее сбросить. Вы не смеете уйти от этой опеки. Все за вас рассчитано, предусмотрено, заранее решено и втиснуто в определенные рамки. Вам дано имя, выбрано училище, угадано призвание, навязаны убеждения, намечен путь… Это большая торная дорога. Это путь в_с_е_х… И когда вы поняли себя, когда вы сами разгадали свое призвание, — поздно! Начинать снова нельзя! И вы апатично идете по проложенным тропинкам, фатально повторяя чужие ошибки. А когда оглянетесь внезапно, молодости нет. Силы исчезли. Такова жизнь’.
— Ян! Это ужасно! Я не хочу такой жизни! Это рабство…
— Маленькая Маня, вы это почувствовали… Берегите же этот протест! Уважайте это возмущение! В нем все! Вот ключ к освобождению! Не поступайтесь своей мечтой и желанием ни из страха, ни из долга, ни из сострадания! Пусть камни летят в вашу голом за то, что вы имеете смелость говорить, чувствовать и поступать вне шаблона! Пусть грязью закидают ваше имя! Идите дорогой, которую вы выбрали! Не бойтесь быть одинокой! Пусть гибнет из-за любви к вам тот, кого вы разлюбите! Все равно, будет ли он носить название мужа или любовника! Идите дальше, следуя голосу крови. Пусть не дрогнет ваша душа от стыда или раскаяния! Помните, это все звенья старой цепи. Если вы утром целовали меня, а вечером желание толкнет вас в объятия другого, повинуйтесь вашему желанию! В этом вся правда жизни… Помните главное: нет судьи в этих вопросах. Ваше тело, ваши чувства, ваша жизнь принадлежат вам… вам одной… И вы властны сделать с ними что хотите. Вот вам мое завещание! Из вашей жизни сделайте поэму! Пусть она будет полна лиризма! Или же пусть, как стихи Данта, она будет гимном свободы! Сумейте ее красиво прожить! Поднимитесь на вершины, недоступные трусливым душам. И если медленный спуск в долину вам покажется унылым и долгам, не забывайте, что смерть в ваших руках. Мы все умираем, как жалкие животные, бессмысленно, случайно… Или после долгой болезни и агонии, с ужасом и тоской. А разве смерть — не дивная тайна, полная обещаний? Как хорошо уйти из мира добровольно, в зените жизни! С восторгом жертвуя ею высшей цели. Да, надо уметь жить красиво. Но еще важнее умереть прекрасно. Моя милая Маня! Какими большими, наивными глазами глядите вы на меня! Ваша душа чиста, как душа ребенка или дикарки. Вас не успели развратить и изуродовать. Какое наслаждение сеять в этой душе! Поцелуйте меня, Маня! Я подарил вам клад.
— О, Ян! Если я буду поступать, как вы меня учите, буду ли я счастлива?
— Навряд ли! Но есть цель выше, Маня… Вы будете свободны!
Они читают стихи Гиппиус:
Упырь меня тронул крылом своим влажным.
Я в лодке Харона плыву…
Ян вдруг смолкает, бледнеет и глядит в горячее небо, синеющее между дубовыми ветками.
‘Что с вами?’ — хочет спросить Маня. Но заглядывает в его лицо. И слова замирают на ее губах.
О, какое дивное, какое странное выражение!
Что видят там, высоко, между ветками, эти вдохновенные далекие глаза? Такие далекие от мира, как будто душа Яна слушает звуки небес. Как будто загадочные завесы пали пред его мыслью. И он постиг тайну, недоступную земле.
Она молчит благоговейно.
Вдруг топот лошади доносится снизу… Свист бича, крик мальчика.
Содрогнувшись, Ян вздыхает. О, как грустно.
— Где вы были, Ян? — шепотом спрашивав Маня.
Он глядит грустно,… О, грустно!
— Я был за гранью мира..
Они читают опять. О смерти, о реке Стикс… Тенью и холодом веет от книги в душу Мани.
— Довольно! — говорит она. — Не надо о смерти… Жизнь так прекрасна!
Но и в ее голосе скользит и прячется тоска. В порыве Бог весть откуда налетевшей жалости она целует его глаза, его веки… Ей хочется плакать.
— Нынче ночью совы кричали в парке. И я не мог заснуть. И… знаете, как странно! Моя сова билась крыльями о стекла. Она тоже не спала. Она рвалась на свободу. Я ее выпустил. Она улетела. И нынче утром она уже не вернулась.
— Ну, так что же? Ян… Отчего вы… такой… такое странный?
— Ничего, Маняю. Не обращайте на меня внимания! Это пройдет… Это нервы…
Ян ждет Маню. Она что-то опоздала.
Он пришел без книги. Он выспался в эту ночь я чувствует себя бодрым и ‘гармоничным’, как всегда. Ему совестно, что вчера он впал в малодушие и огорчил бедную девочку. Что значит нервы! Что значит вырождение!
О, как страстно ждет он ее, чтоб сказать ей, что он любит до безумия жизнь! Что он пламенно любит свою маленькую Маню.
Он сидит над кручей, обняв колени руками, и глядит вниз, на дорогу. Ослепительно сияет солнце в небе и ослепительно отражается в ставке. Звонкие крики купающихся ребятишек доносятся снизу.
Какое нынче небо! Какой воздух! Откуда этот дивный, могучий прилив жизнерадостности и любви? Даже сердце трепещет от счастья! Трепещет до боли…
Хочется вскинуть руки к ласковому небу. Громко запеть. Поцеловать весь мир! Этого бедного Зяму, с его мятежной, трепетной душой… Скорее разрядить на что-нибудь эту накопившуюся энергию… Этот избыток радости и желаний…
Ян думает: ‘Обыватели не могут любить жизнь, как любим ее м_ы. Каждая радость в ней может быть последней. И это сознание повышает ценность жизни, необычайно обостряет жажду счастья… Ах, отчего она не идет!..’
Он весь обращается в ожидание.
Внизу раздаются испуганные крики и вопли:
— Ратуйте!… Ратуйте!..
‘Я не успел насладиться всем, что жизнь дает человеку, — думает он через мгновение. — Я был слишком односторонен. И не имел времени… Конечно, я был счастлив по-своему. Но это уродливо. Надо создавать себе красивую и гармоничную жизнь…’
‘Через неделю Маня уедет…’ Эта мысль вдруг пронзает его мозг и заполняет сознание.
А крики растут. Полуголые ребятишки мечутся на берегу… Кто-то бежит в село.
Ян встает. Точно сила какая-то подняла его с земли. Прикрыв ладонью брови, он всматривается в картину суеты. Губы его стиснуты. Взгляд холоден. Уже другой человек… ‘Ратуйте!..’ — вспоминается ему вдруг не долетевший тогда до сознания крик. Его мускулы напрягаются и делаются стальными.
‘Кто-то тонет…’
Он бежит вниз.
Маня спешит на свидание! Какая обида! Пришли соседи и задержали с обедом. Она сидела, как на иголках, все время.
У ставка она останавливается, неприятно пораженная.
Какая толпа! Зачем это? Люди нелепо галдят взмахивая руками. Все глядят на воду… Гуси, встревоженные в своем одиночестве, обиженно переговариваются скрипучими голосами и толпятся на береги за болотом. ‘Ах… ах… ах… ах!..’ — кричат утки, хлопая крыльями.
Какая-то баба воет, лежа ничком на земле.
Маня останавливается внезапно.
— Что такое? — спрашивает она.
И зрачки ее разливаются.
— Утонули двое… Найти не могут…
— Где утонули? Здесь? Когда же?
— Сейчас… Хведько Одаркин и Миколай Сергеиич.
Маня не вслушалась… Перекрестившись невольно, она бежит дальше… Боже мой, как она запоздала!
Она поднимается в рощу.
Как странно! Яна нет!
Почему его нет?
Сверху она глядит на толпу в яре. На неподвижную, сияющую воду ставка. Потом идет в усадьбу. Медленно, выжидая…
Когда она подходит к флигелю, навстречу ей бежит доктор. Он без шапки. За ним сторож.
Люди мечутся по двору и кричат, размахивая руками. Потом тоже бегут в степь, за ограду.
Далеко где-то звучат крики.
Она отворяет незапертую дверь и входит в комнату.
— Ян? — шепчет она, вытягивая шейку. Все пусто.
Сова глядит на нее желтыми глазами.
— Ах, она вернулась! Милая! — говорит Маня. Она гладит сову, потом берет ее к себе на плечо.
Минуты бегут… Который же это час? Она встает, оглядываясь. Книга на тумбочке у постели лежит, раскрытая. Ах, это те же стихи.
Упырь меня тронул крылом своим влажным…
И вдруг вспоминается вчерашний разговор. И в сердце крадется холод. ‘Там утонули дети…’
Тоска растет, как тень на поле, когда ветер гонит грозовую тучу. А она ползет, поглощая свет лохматыми лапами.
‘Может быть, он уже там? Какое безумие сидеть здесь и ждать!..’
Она спешит в рощу.
Но и там его нет.
А внизу толпа все стоит.
И вдруг инстинкт толкает ее вниз. Она спешит к пруду. Но сознание еще дремлет. ‘Упырь меня тронул…’ — звучит в ее ушах…
Эта толпа, бестолково галдевшая и метавшаяся полчаса назад, теперь угрюма и молчалива. И это страшно…
Но сознание еще дремлет.
Вдруг она видит лодку. А в лодке Искру и еще кого-то.
Ах, это Зяма! Но какой страшный! Волосы всклокочены. Разом провалились щеки. Глаза сумасшедшего…
Они плывут на середину пруда и погружают багры в дрогнувшую воду… Сердце Мани толкнулось в груди, словно спрашивает: ‘Поняла?…. Но мозг ее не может принять этого ужаса. Ее мозг протестует против жестокости и бессмыслицы совершившегося.
— Что?… Что?… — вдруг потеряв дыхание, одними глазами, одним движением губ спрашивает она парубка. И хватает его за рукав.
— Утонули… — отвечает он бесстрастно.
Но теперь она даже не спрашивает кто. Все освещается разом…
Она кричит, как человек, сорвавшийся с крыши. И падает ничком…
О, эта сцена в часовне! Как долго будет помнить ее Соня!
Как часто этот крик Мани, когда она увидала два трупа, — этот истерический крик, полный мистического ужаса, будет звенеть в ушах Сони, будя ее ночью, разбивая ее нервы!
Ян словно спит и улыбается… Прекрасно его лицо. И загадочна улыбка. В белом грубом саване, как и маленький покойник, сгубивший его, в саване, сшитом наскоро неумелой рукой, с ступнями, обернутыми в белый коленкор, покорно сложив на груди руки, он лежит на столе, под образом, в полумраке. И красные блики лампадки трепещут на его ресницах и бровях.
Кажется, вот-вот дрогнут веки и поднимутся.
Кто-то глухо рыдает в углу… Какие раздирающие звуки!
Это Зяма… Спрятав лицо в руках, судорожно передергивая плечами, никого не видя и не слыша кругом, он плачет так, словно погасло солнце и в вечной ночи утонул гибнущий мир.
Но Маня не плачет. Вытянув шею, уцепившись за руку Сони, застыв на месте, широко открытыми глазами она глядит на мертвеца… И дрожь сотрясает все ее тело.
Э_т_о_т там, с восковым лицом — не Ян.
Не ее Ян, который вчера целовал ее волосы, чье сердце билось под ее рукой. Вчера он улыбался ей, как дитя. И, провожая ее, шепнул: ‘До завтра!..’
И это з_а_в_т_р_а никогда не придет? Никогда?
Да где же он? Где его улыбка? Блеск глаз? Биение сердца? Его любовь?
Соня тихонько плачет. Она подходит к столу и робко целует тонкую восковую руку.
Маня дрожит все сильнее и отодвигается дальше, цепляясь за рукав дядюшки.
Вдруг растворяется дверь часовни. Все расступаются.
Высокая согбенная фигура, в черном длинном сюртуке, на седеющих кудрях — бархатная шапочка, останавливается на пороге. Бездонные зрачки немигающих глаз скользят по лицам живых. Потом замирают на профиле Яна.
Тихо и глухо стукнуло сердце Мани. И бесконечным кажется ей мгновение.
Вдруг мысль зажигается в бездонных зрачках. Бескровное лицо вздрагивает. Он подходит беззвучно, и торжественно кладет руку на голову покойника.
Маня вскрикивает в неописуемом ужасе и кидается к дядюшке.
— Уйдем… Уйдем!..
Ее страх как будто заражает присутствующих. Бестолково толкаясь и суетясь, все поспешно покидают часовню.
У ложа мертвого остается одинокий старик с угасшей душой.
Оба молчат.
Но им обоим все ясно.
О, зачем опять пробуждение? Вставать, одеваться, Двигаться, говорить?
Яна нет… Ян исчез…
Куда?
— Соня… Милая… Закрой ставни! Я не хочу жить. Зачем ты меня разбудила? Какой ужас — жизнь! Какой ужас!
Его похоронили рядом с маленьким Хведько, в парке Штейнбаха. Таково были желание хозяина, которого известили телеграммой. Похороны были торжественными. Штейнбах приехал из Москвы, бросив все дела. И это глубоко поразило обывателей. Все цветы из сада и оранжерей легли на грудь того, кто. так любил их.
Дядюшка и Вера Филипповна поехали в церковь Соня осталась с Маней. Ее ведь нельзя ни на минуту оставить одну. Ужас потряс всю ее нервную систему. Ни днем, ни ночью она не спит.
Дядюшка съездил в имение Штейнбаха и предложил фельдшерице подежурить ночью у постели Мани.
— Скажите откровенно, Лидия Яковлевна. Вы не очень тяготитесь этими дежурствами?
— Мы мешаем ей спать, — в первый раз сухим шепотом сказала она, взглянув на Маню.
Та неожиданно открыла глаза.
— Нет, пожалуйста!… Мне лучше, когда вы говорите.
Теперь они не стесняются. Они читают вслух журналы, спорят.
— Здесь слишком хорошо, — говорит Лика со странной интонацией. И передергивает узенькими плечиками. — Когда вспомнишь все пережитое, особенно тюрьму…
— Тюрьму? — Дядюшка хватает ее руки. — Вы были в тюрьме? За что вы были в тюрьме? Это не секрет?
— Ничуть… Об этом в газетах писали. Я принадлежу к партии эсеров. Была ответственным агитатором. Впрочем, это не доказано. А иначе Штейнбаху не удалось бы спасти меня от ссылки в Нарымский край.
— Штейнбах? Откуда он знал вас?
— Мы с Розой были в тюрьме в одной камере. Мать Розы просила Штейнбаха за дочь, когда старик умирал. А сын приехал его навестить. Штейнбах-сын пустил в ход все связи, и Розу выпустили на поруки сюда. И Зяму тоже. Штейнбах его защищал. Он же взялся и за мое дело. И в результате я свободна’.
— Так, — с безграничным удивлением срывается у дядюшки. — Но сюда-то вы как попали, милая Лидия Яковлевна?
— Очень просто. Мне и… моей семье грозила голодная смерть… если я не достану места. А вы понимаете, что после тюрьмы ни одно земство не согласится взять меня на службу. Я пришла к Штейибаху в Москве…
— Разве он так доступен?
— Не знаю, право. К нему все идут. И с двух слов он понял, что мне нужно. Место чудное, это правда. Шестьсот рублей в год. Квартира, отопление, прислуга — все готовое. И работы так много! Интересной работы…
…И вот девочки едут в Москву. С ними дядюшка. Он рад встряхнуться в столице. Помахивая тросточкой и слегка прихрамывая, ходит он по дебаркадеру.
Солнце заливает маленькую станцию. Но под могучими тополями в садике тень. Девочки сидят на скамье, поджидая поезда, и глядят в далекую степь.
— Штейнбах! — вдруг говорит дядюшка и, чуть волоча ногу, подходит к скамейке.
— Где? Где? — Соня вскакивает.
— Сейчас подъехал в ландо. С нами в одной поезде едет.
— Маня, Маня, очнись же! Пойдем скорее!
— Дети мои! Берегите ваши сердца! Настоящие царь Соломон.
Соня радостно смеется.
Вот он… Начальник станции, почтительно склонившись, объясняет ему что-то. Сторожа и буфетчики вытянулись у входа на станцию.
Он слушает. И как будто не слышит. И думает А чем-то своем.
Какой он высокий! На нем темный плащ и панама с живописно изогнутыми линиями. Маня видит его гордый профиль, матово-бледную кожу цвета слоновой кости. И острую, черную, модную бородку, как у дядюшки.
Он рассеянно щурится в золотую даль, откуда должен прийти поезд.
— Какая красота! — шепчет Соня, сжимая до боли руку Мани.
‘На кого он похож? — думает та. — Где я его видела? На картине?… Во сне?… В толпе, на улице?..’,
Вот он повернулся, и Маня замерла, полуоткрыв рот.
Да, у него царственная внешность. Но в чем его обаяние?
— Смотри, какие брови! — шепчет Соня.
Ну да, конечно… Это и есть самое поразительное в его лице. То, что дает ему значение, индивидуальность. То, что дает ему душу. Почти сливаясь в одну линию на переносице, широким, смелым взмахом раскинулись брови на бледном лбу. Как будто невидимая рука провела на этом лице загадочную арабески И в ней скрыта неясная угроза.
‘Роковая красота…’ — думает Маня.
Дядюшка подходит, ковыляя, взволнованный. Ему обидно, что Штейнбах не узнал его. А кланяться первому не хочется.
Рембрандт! Не правда ли? — говорит он девушкам, стараясь быть развязным.
— О! Я с ума сошла! — как во сне говорит Соня. И хватает себя со смехом за лицо.
Поезд мчится…
На всех больших станциях, где поезд стоит восемь минут, Соня торопливо выходит на дебаркадер {Платформу (устар.).}. За нею Маня и дядюшка. Соня ищет глазами вагон 1-го класса.
Если б он вышел погулять!
Нет, он не показывается.
Вечером — когда всходит красная огромная луна на горизонте и ветер поднимается в стели после заката солнца — поезд стоит у какой-то большой станции с электричеством и буфетом. Огромная толпа местных жителей пришла из городка взглянуть на курьерский поезд. Молодежь флиртует. Барышни звонко смеются. Малороссийский говор звучит как музыка для уха Мани. Она стоит рядом с Соней. Та словно ворожит, прислонясь к стене, не сводя глаз с окон вагона, внушая Штейнбаху выйти.
Наконец-то!.. Медленно, лениво спускается он со ступеней и бесцельно идет среди толпы.
Взгляды восторга, удивленные возгласы и шепот провожают его. Перед ним расступаются. Останавливаются. Глядят ему вслед.
‘Какое холодное лицо! Какие усталые движения! Такой человек не может быть счастливым,. — думает Маня. — Нэ почему он несчастлив? Так богат? Так красив?’
И в душе ее разгорается любопытство. Проникнуть бы в тайну этого равнодушия… этой усталости! Ах!… И подумать только, что все это недоступно! Такая Неизмеримая пропасть разделяет их! Как будто перед нею житель другого мира!
Чувство обиды и отчужденности сжимает сердце Мани.
— Пойдем за ним! — шепчет Соня. — Мне хочется разглядеть и понять выражение его глаз.
Там, где кончается белый свет электричества! станция кажется другим миром. Темно и загадочно под тополями садика. Опять веет степью, безлюдной и тишиной пустыни. Дивным одиночеством… Вон луна подымается, багровая и жуткая, из сизой мари, залегшей на горизонте. И у нее еще нет лучей.
Девушки замедляют шаги. Беззвучно крадутся они за высокой фигурой. Здесь тихо. Паровоз остался позади…
Штейнбах остановился и смотрит на луну.
‘Да, смотрит… Но видит ли? — думает Маня! жадно вглядываясь в этот профиль — О чем думает он? О чем тоскует?….
Штейнбах неподвижен, как темное изваяние.
‘Теперь понимаю. Он влюблен, — думает Маня. — И влюблен безнадежно… Иначе о чем бы ему грустить? Но хотела бы я видеть женщину, которая его пленила! Какая она? Высокая? Темноглазая? Брюнетка? Нет… Скорее блондинка… И замужем за другим….
И Маня рада, что он страдает, что его отвергли. Это дает ей какое-то странное удовлетворение.
Второй звонок. Девочки вскрикивают и бегут со смехом, сконфуженные тем, что Штейнбах оглянулся.
Уже поздно ночью, когда дядюшка велит поднята постели в их купе, они выходят на большой станции: с буфетом — купить открытки. Втайне обе надеются еще раз увидеть Штейнбаха…
Какое счастье! Вот и он стоит у киоска с книгами и рассеянно смотрит заглавия. Продавщица, наивно? открыв рот, глядит на его брови.
Соня толкает Маню. И обе замерли в нескольких шагах. Но забыты приличия… Забыты гордость и стыд… Хочется наглядеться на этот профиль, на эти трагически сросшиеся, точно нарисованные брови, на эту экзотическую, матовую кожу.
‘Какие дивные руки!.. — думает Маня.
— Вам что угодно? — спрашивает продавщица, вдруг замечая девушек.
В эту минуту Штейнбах оглядывается. Его взор, бесстрастный и усталый, равнодушно скользит по юным девичьим лицам.
Но Маня вздрагивает всем телом.
— Я беру это, — говорит он, указывая на книгу. И уходит, расплатившись.
Второй звонок. Ничего не купив, девушки бегут из залы.
В дверях они почти толкают Штейнбаха. Плащ его задевает Маню по плечу.
— Извините! — говорит он. И опять его взгляд на мгновение останавливается на ее лице. Так мимолетно… Так поверхностно’.
Но кровь кидается в лицо Мани. И она бежит с затуманенной головой. Вся трепещущая от странного, нового и сладкого до боли чувства.
— Ты видела? У него в глазах нет дна! — говорит Маня, задыхаясь, когда поезд трогается и ныряет в черную ночь. — Вот совсем как у этого мрака… Какой жуткий!
Соня блаженно улыбается. Они долго молчат. Когда уже дядюшка всхрапывает слегка и спит толстая дама соседка, девушки наверху еще говорят.
— Я хочу его видеть у нас, — шепчет Соня. — Пусть мама познакомится и позовет его!
— Не надо! Не стоит унижаться! Не зови его! Зачем? Что общего между им и вами? — вдруг страстно перебивает Маня.
— Что такое? Ничего не понимаю! — сердится Соня.
— Ах, Боже мой!.. Как у тебя мало чутья! Ты видела, как он взглянул на нас? Я так гляжу мух… Да, да! На мух… на букашек, которых топчу ногой, не замечая… Мы для него не люди, а те же мухи.
И, задыхаясь от ненависти, она падает на подушки лицом вниз. Она готова плакать.
Но Соня улыбается в полумраке.
Наконец-то! Вот она, прежняя Маня! Проснулася Стряхнула с души это страшное оцепенение. Смеется сердится…
‘Спасибо тебе, милый, чудный Штейнбах!..’
Уже два часа. Они не спят. Стоя в коридора глядят в черную ночь. То тут, то там полыхает неба То тут, то там зловещий алый свет разрывает тьму южной ночи. Словно смутное, далекое обещание.
Вечерняя ли заря забылась на небе и медлит погаснуть? Зарево ли это луны?
— Пожары, — говорит Соня. — Это горят помещичьи усадьбы.
И в глубоких глазах Сони — сосредоточенная дума.
— Какая красота! — ахает Маня, бегая от окна к окну. — Ах, какая красота!..
Молодость и жизнь берут свое… Молодость и жизнь побеждают печаль.
Лицо Яна глядит на Маню как бы из густого тумана. И он уже не снится ей по ночам.
Забыт и всадник с гордым профилем, которого сама не зная, она так долго и пламенно любила все эти годы.
Читая романы, она в каждом герое видит теперь черты Штейнбаха. Его брови. Его глаза… Она грезит о нем. И эти грезы знойны. Это не те светлые, пронизанные солнцем мечты, что прилетали к ней когда-то. Ласковые и освежавшие, как ветерок в степи. Эти грезы отравляют. Она мучительно ждет ласки. Она мечтает о поцелуях и близости к кому-то, похожему на Штейнбаха.
Но не к нему. Нет! Она ненавидит его за равнодушие, за недоступность. Как часто, закрыв глаза, она представляет себя нежной блондинкой! Маленькой и хрупкой, которую любит Штейнбах. Она видит его страдающим, униженным у своих ног. И Маня хохочет презрительно и звонко.
Но часто слезы бегут из ее глаз. О, как мучительно хочется быть опять в объятиях Яна! Целовать его пушистые щеки, его гордые губы. Зачем она так мало, так робко ласкалась к нему? Зачем не излила на него вею нежность, которая горит в ее душе?
Она рыдает по ночам…
А во сне она видит Штейнбаха.
— Мы вместе поступим на высшие курсы, — твердо и важно говорит Соня.
— Кур-сы? — спрашивает Маня.
Она стоит, закинув руки за голову и глядя вдаль полузакрытыми глазами.
— Я поступлю на медицинский, а ты на исторический… С твоими способностями ты выделишься сразу.
— Исто-ри-ческий? — как во сне переспрашивает Маня.
Соня сердится.
— Ну, да!.. Что ты, как попугай, повторяешь слова? Опять размечталась? Фу ты, Господи!… Какая невозможная голова!
Маня тянется всем телом, с какой-то истомой. Улыбка раскрывает ее губы.
— Нет! — вдруг твердо и сознательно говорит она, опуская руки и глядя на подругу. — Я не хочу Учиться! Надоело…
— Вот те раз!… А чего ж ты хочешь?
Маня долго молчит, глядя вдаль.
— Я хочу… жить…
И в это коротенькое слово она вкладывает столько значения! Такими таинственными обещаниями веет от ее голоса и лица, что Соня мгновенно смолкав Задумывается и… вспоминает Штейнбаха.
Маня ‘от скуки’ учится запоем. И шутя становится третьей ученицей. Соня кончает на золотую медаль.
Два раза в неделю то Аня, то Петя навещая сестренку. И для всех это праздник. Как хорошо быть любимой, быть всем для людей! Маня не знает, кого она любит больше: родных или милую фрау Кеслер.
20 мая Анна Сергеевна уезжает с утра, взволнованная и принаряженная. А возвращается только к вечеру.
Ей отпирает брат. Он ждал ее, сидя в сумерки у открытого окна.
— Ну?… Ну что же? — отрывисто спрашивает он. — Расскажи по порядку, — говорит он ласково,
Анна Сергеевна рассказывает… Она поспела к началу молебна. Как это было торжественно! Все в белом, в собственных платьях… Маня лучше всех. Боже мой, какая она прелестная! Какой румянец! Какой блеск в глазах!
Петр Сергеевич добродушно смеется и становится похож на старичка. Да, глаза у Мани хороши… Е_е глаза. Оба задумываются.
— И веселая она нынче? — спрашивает он наконец, подавляя вздох.
— Ах, удивительно!… Просто — птичка… Все время смеется… Эти ямочки на щеках…
— Как у н_е_е! — задумчиво говорит он.
— Удивительно похожа! Помнишь? На тот портрет, в бальном платье?
— Ну что ты? Куда ей… А рот? А нос? Нет! Ей далеко до матери! — с гордостью говорит Петр Сергеевич.
Итак, она опять к Горленко едет? Прекрасно… Ты, конечно, нынче ей ничего не сказала? — вдруг шепотом спрашивает он.
— Ничего… Не могла, Петя Это выше моих сил. Скажи ей сам.
— Да, да, конечно. Я бы давно сказал…
— Нет, Петя… Надо осторожно. За что было ей испортить первый день свободы? Ее лучший день?
— В письме этого не скажешь… Теперь до осени, значит? — И в голосе его звучит облегчение.
— Да. Вообще, чем позже она узнает, тем лучше! Надо исподволь подходить с такими жестокими разоблачениями…
Выходит долгая-долгая и грустная пауза.
— Она обещала писать? Анна Сергеевна молчит.
— Как ты думаешь, Аня? Любит ли она нас хоть немножко? Вот она даже не огорчилась, что нельзя сюда приехать… нельзя видеть мать. А может быть, ей этого хотелось?
Робкой надеждой дрожит его голос. Он тщетно Ждет ответа. Заглядывает в бледное, измученное лицо сестры.
Она спит.
…Что мне шумит?… Что мне звенит рано пред зарею?..
— Ах! Это ты, Ян? Как ты пришел сюда? Все двери заперты…
— Я влетел в окно… Здравствуй, маленькая Маня! Темноглазая моя фея! Дай я поцелую твои глазки!..
— О, рай какой, Ян! Как я давно ждала тебя! Душа моя состарилась от тоски… Я твоя, Ян… Целуй меня страстно! Обними меня крепко!… Унеси меня с собою за грани этого мира… За те грани, куда глядели твои очи в тот день… Помнишь? ‘Упырь меня тронул крылом своим влажным…’ Ян! Куда ты?.. Не уходи-и!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Она так кричит, что этот крик ее будит. Она поднимается, озираясь. Алая заря глядит в окно розовой комнатки. Птицы щебечут в саду.
Подушка ее залита слезами.
Она в парке, на могиле Яна.
Опять нахлынуло прошлое. И затопила ее душа высоко поднявшаяся волна печали.
Какое чудное место! Под каштанами на зелени лужайке два могильные холма. Большой и маленький… Чудные розы, лучшие розы сияют вокруг праха того, кто их любил когда-то.
На мраморной плите нет ни имени, ни молитва
Только крупная надпись золотом:
РЫЦАРЮ ДУХА
А внизу помельче:
Я люблю того,
Кто строит высшее над собой.
И так погибает…
Это сделал Штейнбах. И темное чувство злобы против него тает в сердце Мани.
Она приходит сюда каждый день от двух до четырех. Иногда с книгой, как приходила раньше на свидание. Она верит, что Ян позвал ее. У нее нет уже страха. Одно счастье от общения с его бессмертной душой. Она сидит на скамье у могилы, с закрытыми глазами. Книга лежит на траве. Розы благоухают. Тишина кругом звенит и дышит. И ей кажется, что голос Яна скоро зазвучит в ее душе.
‘Если утром вы целовали одного, а вечером желание толкнет вас в объятия другого, повинуйтесь вашему желанию! В этом вся правда жизни…’
По гравию дорожки звучат шаги. Маня открывает глаза.
Перед нею Штейнбах.
Она так растерялась, что забывает ответить на его поклон.
Он медленно проходит дальше. Голова его опущена. Шаги звучат вкрадчиво. И стихают за поворотом.
А она глядит вслед. И сердце ее стучит. Так бурно. Так тревожно.
‘Отчего ты так стучишь, мое сердце?..’
— Я не помешаю, если сяду подле? — спрашивает он, чуть-чуть улыбаясь. Одними уголками губ.
Она кивает. Говорить от волнения она не может.
Она ждет его у могилы уже третий день.
И она знала, что он нынче придет!,
Он сбоку, полузакрытыми глазами глядит на ее опущенную голову и бурно вздымающуюся грудь.
‘Какая хорошенькая головка!.. — холодно думает он.
— Вам нравится этот парк? — спрашивает он с невольным оттенком снисхождения.
Ее ресницы вдруг взмахивают, И взгляд ее обжигает Штейнбаха.
— Зачем вы говорите со мной? Зачем вы сели туту? Какое вам до меня дело? Неужели вы думаете, что я пришла для вас? Почему вы вообразили, что счастливите меня, снизойдя до разговора? Разве я вас просила подойти? Просила?
Она вскочила и стоит перед ним, топая ногой. Лицо ее пылает. Глаза искрятся.
— Пожалуйста, оставьте меня в покое и проходите своей дорогой!.. Ах, да!… Это ваш парк. Я забыла… Ну да все равно!… Публике не возбраняется его посещать. А вы не обязаны развлекать публику. Можете уходить!
— Почему вы меня гоните?
Штейнбах улыбается. В первый раз в жизни на него кричат. Это ему нравится. Будит его любопытство. Дурно воспитанная, но очаровательная девочка, Сама жизнь!..
Не отвечая, Маня глядит на него пристально ж наивной бесцеремонностью. Так глядят на портрет.
Боже! Какие чудные брови! Но улыбка у него неприятная. Губы кривятся. А глаза остаются мрачными. Точно на другом лице.
Она вдруг падает духом и садится далеко от него, на кончике скамьи.
— Можете оставаться! Мне все равно, — говорят она с преувеличенной холодностью, избегая его упорного взгляда.
Она берет книгу и держит ее вверх ногами. Все артерии ее бурно пульсируют. Кажется, что сердце стучит в горле и веки жжет что-то. Лишь бы не разрюмиться! Вот будет скандал!
Штейнбах смотрит на книгу. Потом на рдеющие щечки.
— Что вы читаете? — спрашивает он вкрадчиво. — Какая странная печать!
Маня расширяет глаза. Замечает, что книга перевернута. И вдруг звонко, неудержимо хохочет. Над’ бы рассердиться. Но смех душит ее.
— Вы не сердитесь? — подхватывает Штейнбах.
И, выждав паузу, когда Маня перестанет смеяться, он говорит робко и нежно. Так робко, что гнев Мани испаряется.
— Давайте познакомимся!.. Хотите?
Она молчит, чутко насторожившись, слушая всей душой.
— Я давно хотел подойти к вам и… не решался. Вы напрасно обвиняете меня в высокомерии. Я боюсь людей. Я очень… застенчив.
Маня порывисто оборачивается всем корпусом. Книга падает на дорожку. Маня верит сразу. Не столько словам, сколько звукам.
— Вы?… Застенчивы?..
— Да… Почему это вас удивляет? Маня загляделась и забыла вопрос.
— Какие брови! — говорит она вслух.
Он улыбается опять своей недоброй улыбкой.
— Они вам нравятся?
Маня вспыхивает. ‘Что я наделала!..’ Но… И она уже смело встряхивает кудрями.
— Да! — гордо говорит она. — Нравятся… Очень… Я их постоянно вижу перед собой…
Он хочет насмешливо поклониться. Но она быстро поднимает руку.
— Ради Христа, не будьте банальны! Не благодарите ‘за комплименты’… Вы разобьете мои иллюзии. И я вам этого никогда не прощу!
С возрастающим интересом он глядит на нее.
Она его сбивает с толку. Все трафаретные приемы в обращении с женщинами, которые не меняешь из лени, оказываются здесь лишними.
И потом это никогда. Оно полно обещаний. Значит, эта девочка, без его ведома, включила его в круг своей жизни?
— Вот я сижу рядом с вами… — говорит она. — И мне кажется, что это только продолжение моих снов. У меня бывают чудные сны… Гораздо красивее, чем сама жизнь. И я часто говорю с Нами. А вы?… Любите вы ваши сны?
— Н-нет… Они скучны, как моя жизнь…
Маня опять молчит, пораженная! Какая правда в этом голосе! Какая тоска!
— Неужели вы можете скучать? Вы так богаты! Если бы я была богата, я путешествовала бы без конца! Из одной страны в другую… Какое счастье видеть Индию, факиров, змей! Египет, пирамида Иерусалим, гору Синай и Голгофу… Видеть Мексика девственные леса, Амазонку.
Ее голос искрится, как шампанское. Он слушав и наслаждается этой чуждой ему, бурной и светлом жаждой жизни.
— Я все это видел — говорит он, подавляя вздох.
Она всплескивает руками и подвигается к нему!
— Видели? Боже мой!… Какой же вы счастливец! Чего бы я ни дала, чтоб видеть Восток!
Он молчит, глядя в ее глаза. Невыразимым обаянием веет на него от этого доверчивого и наивного взгляда. Сердце его вдруг начинает биться… Он невольно опускает ресницы, длинные, бросающие тень на щеки. И чертит что-то тростью по земле.
— Мне не хочется вас разочаровать, — говори’ он печально. — Быть может, ваша богатая юность нашла бы волшебные ткани, которые набросила бы, как вуаль, на все уродливое, безвкусное, низменное и банальное, что преследует нас, туристов, и смеется над нашими мечтами. Но я, искавший одиночества и созерцания, нигде не нашел его… кроме этого парка. И за это, должно быть, я теперь люблю его.
— А в пустыне? У пирамид?
Штейнбах смеется. Ах, как портит его смех! Недобрый, едкий смех… И зубы такие мелкие и острые! Как у хищника…
Какая-то тяжесть ложится на грудь Мани.
— Я ехал в Египет на корабле, полном туристов! Англичан было больше всего. Это проклятие. Туристы отравили мне все красоты искусства и природы в Европе. Нельзя быть одному ни в музее, ни на кладбище, ни в горах… Всюду кишит толпа с плоской ненасытной душой… Она кричит в склепе Медичи, перед ‘Ночью’ Микеланджело. Она свистит в Колизее, озаренном луною… В те часы, когда ждешь, что из темной пасти вот-вот вырвутся на арену голодные львы и растерзают колыхающиеся в лунном блеске призраки… Она хохочет на дивном кладбище Campo Santo, в Генуе… Она аукается на форуме Рима и на улицах Помпеи… Для нее нет святынь. Ей страшна тишина. Ей понятны лишь стадные движения, стадные чувства. Она оскверняет все дороги и храмы. И говорит, говорит, говорит… И ест, ест, ест…
— О, какое отвращение!
— Вы меня понимаете? — подхватывает Штейнбах. — Хоть вы дитя, но я чувствую, что вы меня понимаете. И когда я думал о Востоке… с той же страстной тоской, какая сейчас звучит в вашем голосе, — я жаждал одного… Быть лицом к лицу с природой Слышать тишину и биение собственного сердца… Пережить мои грезы наяву. И быть счастливым в забвении. Я этого не узнал. Когда железная Дорога привезла меня к пирамидам…
— Железная дорога?
— Увы, да! Весь поезд был полон англичанами. Они везли с собой ножи, тарелки, стаканы, бутылки, Целые корзины провизии. И говорили, говорили, говорили… И ели, ели, ели… Нас встретили гиды. (Еще неизбежное проклятие!) Они встретили нас, как своих жертв. И в их манерах сквозило превосходство посвященных, стоящих у источника тайны, над невежественной толпой. Они нас повели, как стадо. Грубые, небрежные, алчные… Все должны были слушать, что они объясняли. Ходили стадом, смотрели стадом… Потом это людское стадо, шумно смеясь, полезло на пирамиды. Расселось. Пришел неизбежный фотограф. Потом вынули провизию из корзин. Защелкали бутылки. И ели, ели, ели… пока гиды с лицами преступников хищно ругались между собою. Это они делили ожидаемую добычу.
— О!.. — сорвалось у Мани. Она закрыла лицо руками.
— Я вернулся в отель. Вы должны понять, как я ждал минуты, когда взгляну в лицо Сфинкса! Я сказал себе: ‘Пусть придет ночь, и туристы погрузятся в сон!..’ Когда луна поднялась высоко на пустыней, я пошел. Моя душа была полна трепета Так идут на свидание. Было холодно. Его я увидел издали. Мое сердце забилось. Огромная тень падала на остывающий песок. Я видел профиль Сфинкса, обезображенный людской низостью. Вдруг я расслышал голоса, смех. ‘Иллюзия’, — подумал я. Увы, нет! Группа туристов сидела на выступах. Как мухи, копошились люди у подножия колосса. Они говорили говорили, говорили… И ели, ели, ели… Окурки сигар пустые бутылки, корки апельсин валялись кругом. Это было бессмысленное, примитивное и унылой жужжание, напоминавшее осенних мух. Я чуть на закричал от обиды… от боли за поруганную тишину, за оскверненного Сфинкса… На другое утро я уехал.
Маня долго молчит.
— Зачем вы мне это рассказали? — горестно восклицает она наконец.
— Такова жизнь…
— Нет!… Вы не должны были мне это говорить! Вы отняли у меня красивые грезы…
— Вы любите грезить? — подхватывает Штейнбах.
— Да. Я в жизни ценю не то, что она мне дает. А то, что она мне обещает. И в книгах тоже. Если сердце мое не забилось от страха или восторга, книга мне не нужна.
— Вы романтик? Вам чужд реализм?
— Должно быть… Я не люблю, чтоб на картины цветы походили на обыкновенные цветы. Пусть будут странные! Я люблю, чтоб у кустов и деревьев была душа. Чтоб у стен и домов были лица и голоса. Вы видели картины Борисова-Мусатова?
— У меня они есть.
— Да? Тогда вы должны меня понять.
— Вы любите читать? — вкрадчиво спрашивает Штейнбах, не сводя глаз с профиля Мани.
— Люблю. Но только не о мужиках, не о погромах, не о современной жизни. Это так серо, так плоско! От этого не бьется сердце. Я не хочу в романах встречать своих знакомых! Хуже ли, лучше ли, пусть только герои будут иные! Я прощаю книгам все, кроме бедности вымысла.
‘У этой девочки яркий темперамент’, — думает Штейнбах.
— Вы требовательны. Насколько я понимаю, вам должны нравиться модернисты.
— Да… Мне не нужна яркая краска, определенность контуров и выражений. Я люблю сама искать и волноваться, когда читаю. Случалось вам, например, задумываться над узором какого-нибудь балкона или решетки на улице? Нет? А я в этих странных линиях ‘модерна’ всегда ищу разгадку какой-то забытой мысли’.
— К сожалению, век модернизма кончен. За границей уже возвращаются к реализму. Это особенно заметно на выставках картин в Париже.
Маня горестно всплескивает руками.
— Это ужасно! Знаете? Это Ян научил меня любить эту школу…
— Кто? — быстро спрашивает Штейнбах.
— Ян… Он никого не ценил, кроме модернистов. Пристально глядит на нее Штейнбах. Его брови
сливаются в одну линию.
— О ком вы говорите? Маня показывает на могилу.
Молчание длится секунду. И Маня съеживается под взглядом этих глаз, в которых нет ни блеска, ни дна.
— Вы его знали? — тихо спрашивает он. Она гордо поднимает голову.
— Он меня любил…
— А!
‘Как хорошо! Гляди, гляди!… Удивляйся!.. Теперь не будешь меня игнорировать!..’
— Простите… Вы меня… необычайно удивили эти признанием. Знали вы, что этим именем называя его нельзя?
— Да… Но ведь он уже умер!
О, как он глядит! Точно пронзить ее хочет глазами!.. Маня торжествует. ‘То-то!!! Будешь со мной теперь считаться!..’
— Вы можете мне рассказать о вашем знакомстве? — спрашивает он вкрадчиво, с новым оттенком почтительности.
И Маня рассказывает. Ей так приятно говорим о Яне! Здесь, в двух шагах от могилы! Пока он говорит, обхватив колени руками, глядя в небо перед собою, голубеющее между густыми липами, — прошлое, такое светлое, такое прекрасное, встает перед нею, как будто все это было вчера. Ей сладко говорить этому чужому человеку то, что она скрыла от Сони, что она хранит в душе, глубоко и ревниво, как Скупой Рыцарь свое золото. Какая-то необъяснимая сила толкает ее говорить о любви. О том, как целовала она Яна, как они сидели обнявшись… как га’ лова ее лежала на груди его. И как она слышала биение его сердца.
Ее голос дрожит от нежности, от охватившей ее жажды любви. Побледневшее лицо теперь уже повернуто к Штейнбаху и договаривает без слов то, что она не решается сказать.
Когда она говорит об его смерти, о последнее свидании, спазм вдруг сдавливает ей горло. Она вскрикивает и, уронив голову на спинку скамьи, рыдает отчаянно. Как будто только сейчас, через год она осмыслила в полной мере, какое сокровище отняла у нее жизнь.
— Дитя мое… Бедное дитя мое! — шепчет Штейнбах, потрясенный непосредственностью и свежестью этого горя. Он так давно не встречал ни бурных слез, ни искренней радости!
Его рука невольно ложится на головку с непокорными кудрями и гладит их. Забытое волнение согревает его душу. Хотелось бы что-нибудь сделать для нее. Что? Что? Все его миллионы бессильны вознаградить ее за такую утрату.
Она вдруг встает. Нос, веки и губы у нее моментально распухли. Слезы портят ее, и она не любит плакать. Но теперь ей все равно! Эти слезы были так сладки!
С благодарностью глядит она на этого чужого человека, неожиданно давшего ей так много. И глаза ее так прекрасны, что только их видит Штейнбах в этом подурневшем лице.
— Извините… Не смейтесь надо мною! До свидания!
— Постойте! Когда же я вас увижу?
— Завтра… Нет! Не ходите за мной! Не надо!
Она быстро-быстро, упругой, молодой, порывистой походкой идет, не оглядываясь. Почти бежит по аллее.
Штейнбах глядит ей вслед. Задумчивый и тревожный.
‘Если б я был художником, я написал бы с нее картину, полную движения. И назвал бы ее ‘Весенний ветер’. Как этот ветер, она несет с собой обещания, тревогу… какие-то смутные возможности…’
Он долго сидит у могилы Яна, прислушиваясь к охватившему его настроению. Как давно, как бесконечно давно ушли из его жизни такие минуты!
— А!… Вы уже здесь?
— Давно… Я жду вас больше часу.
Она смеется, сверкая зубами, глазами, ямочками а щеках. Как будто искрится вся. Она подает ему Руку как знакомому.
— Я не могла прийти раньше. Там гости. Приехала эта глупая Катя Лизогуб. Она говорит о чем хотите. И смеется решительно всему. Я не выношу таких людей! Вы ее знаете?
— Не-множ-ко.
— Она вам нравится? Скажите? Нравится?
— Я не помню ее лица. Маня зло и весело смеется.
— Я не хочу, чтоб знали о наших встречах! Я говорит она серьезно. — Тогда пропадет вся их прелесть. Правда? Правда?
От нее веет в его усталую душу такими весенними настроениями, что он, как вчера, чувствует себя молодым.
— Вы маленькая волшебница! — говорит он. — Нынче, просыпаясь, еще не придя в себя, я почувствовал радость. Я почувствовал, что в мою жизнь вошло что-то… Новое и светлое.
— Я тоже! — говорит она наивно и восторженно.
— Но вы молоды. У вас это чувство естественна. А я уже забыл его.
— А вы разве стары? — спрашивает Маня.
Она садится, наклонив голову набок, и внимательно его разглядывает.
‘Как птичка! — думает он с грустью. — Зачем, глупец, я говорю ей о годах и сам себе рою яму?’
— Мне под сорок.
— Со-рок?
— Ах, какое разочарование! Не правда ли? Да, без натяжки мог бы назваться вашим отцом. А я был так молод! Так светел и гармоничен!
— Как? Как вы сказали? Повторите! Она вся насторожилась.
О, какие глаза у этой девочки! Штейнбах без волнения не может глядеть в эти знойные и такие невинные глаза.
— Я очень любил Яна, При всей его сложности, он был необычайно гармоничен. Он действовал на меня, как горы. Вы удивлены? Я люблю горы. Больше, чем море. Море волнует меня, раздражает. Оно так похоже на нашу душу! Мятежное, изменчивое, предательское. А горы молчат. Они полны тайны и величия. Это ступени богов…
Маня вздыхает всей грудью, и ему приятно. Он чувствует, что создает ей настроение.
— Я всегда от людей уходил в горы. Только там понимаешь, что значит тишина и воздух. Я подымался так высоко, что даже пчелы не жужжали внизу, под ногами. И, лежа там часами, я забывал об обидах, о разочарованиях. Я целый год прожил в шалаше, в горах Кавказа…
— Вы, значит, людей не любите? Нет?
— Нет… Ян любил будущего человека. Свободного, смелого и прекрасного. Я в такого не верю. Из всех существ в мире человек наиболее жестокое и себялюбивое животное. И если тысячелетия не сделали его иным, рассчитывать не на что. Я чудеса отрицаю. Нужны века, чтобы родились такие, как Ян. Для того, должно быть, чтоб показать нам, каким мог быть идеальный человек. Но мир этого идеала не приемлет…
— Ради Бога! Не говорите так! Я заплачу…
Он тихонько берет ее руку. И тихонько подносит к своим губам.
Она вздрагивает. Это прикосновение нежно. Но ей кажется, что это ожог. Она вырывает руку. И, потрясенная своими ощущениями, глядит на него испуганно, почти враждебно.
— Простите! Я не хотел вас обидеть, — робко говорит он.
‘Какие зрачки! Какие жуткие, мрачные глаза!’
— Послушайте… Можно? Вы не обидитесь?
— Что такое?
Она подвигается к нему.
— Меня ужасно тянет посмотреть в ваши глаза.
— Смотрите…
Его губы кривятся в улыбке. Хищная, саркастическая улыбка. Пусть! Все равно! Она кладет ему руки на плечи и снизу вверх глядит ему в зрачки. Их лица близки. Дыхание смешивается.
Ноздри Штейнбаха вздрагивают. И сердце его начинает стучать. О, какое наслаждение! Давно забытое…
‘Неужели я еще способен увлекаться?..’
— У вас совсем не видно зрачков. Точно из окна освещенного дома смотришь в темную ночь, прильнув лицом к стеклу.
Он глядит, как шевелятся ее губы. ‘Она наверное чувственна. Это такая редкость! Так ценно в женщине! Если бы…’
Ему страшно, что она заметит его волнение. Желание делает лицо старым и неэстетичным. А ему хочется нравиться.
‘Почему она так побледнела? Так тяжело дышит?’
Она отодвигается. Печальная, подавленная. ‘Какая роковая, какая страшная красота!..’ — не думает, а как-то чувствует она.
Что-то пошатнулось и погасло, словно в ее собственной душе. Родилось ли новое? Умерло ли старое? Ах, она ничего не знает! Она словно утонула во мраке его глаз в это коротенькое мгновение. Словно заглянула в бездну. Заманчивую и страшную.
Он молчит, выжидая.
— Да… Вы совсем другой, — говорит она каким-то разбитым голосом. — Ян был как весенний день…
— А я как осенняя ночь?
— Да. Вы не сердитесь? Не сердитесь?
— Нет. Я это знаю сам.
Теперь Мане его жаль. Она бессознательно придвигается ближе. Когда он такой, у нее к нему другие чувства. Простые и нежные.
Он точно читает в ее душе.
— Сядьте со мной, как вы сидели с Яном! — шепчет он робко, как мальчик. — Если я не противен вам, сделайте так!
Она колеблется мгновение. Потом ложится головой на его плеча. Он тихонько обнимает ее.
Ее глаза закрыты. Она не разберет, чье сердце стучит так, что оглушает. Голова кружится Нет дыханья.
Она резко отодвигается.
— Нет! Не могу! Вы не Ян! Не могу! Не сердитесь, пожалуйста! Но… у меня к вам… совсем другое чувство…
— Отвращение? — подсказывает он. И его верхняя губа приподнимается, показывая зубы.
‘Не думает ли он, что это улыбка?..’ Она внимательно и уже холодно рассматривает его лицо. Да… Вон у него уже седеют виски. И волосы курчавые, как у страшного дяди. Лет через десять-пятнадцать он будет такой же жуткий… Какое сходство! И как она сразу не заметила этого сходства?
Очарование исчезает. Как жаль! Нет. Это даже хорошо. Слишком сильно очарование! Надо взять себя в руки… ‘Господи, помоги мне! А то влюблюсь без памяти и начну бегать за ним, как гимназистки за учителями. А он будет опять говорить со снисхождением и втайне презирать меня, как других. Но брови… брови!. Они меня сводят с ума!..’
Штейнбах съеживается от ее взгляда и невольно опускает ресницы.
Теперь она видит его в профиль. Ничего в нем хищного, ничего типично еврейского. Какая чудная матовая кожа без блеска и румянца! Какие ноздри!
Вдруг…
Маня сама не знает… Огорчена она или рада? Она видит изъяны этого лица. Уши… Маленькие, красите, но бледные. Мертвенно-бледные и прозрачные, Как будто… О, какое отвращение! И синеватые веки… Какие-то мертвые… Она вздрагивает невольно. ‘Жид!.. — громко говорит кто-то в душе Мани. Как она могла об этом забыть?
Когда она встает, холодная и далекая, Штейнбах чувствует, что все потеряно. Он уничтожен. Спрашивать нечего. У нее слишком выразительное лицо.
‘Я стар для нее’, — думает он. И сердце его сжимается. В первый раз он встречает пренебрежение женщины.
Это конец!
Он даже не просит ее вернуться завтра, когда она идет по аллее, чужая ему и равнодушная. Она жестока, как может быть жестока только молодость. И вся власть его миллионов бессильна покорить фантазию этой девочки, купить ее ласку.
Он сидит, сгорбившись, на скамье. Чувствуя н своих плечах мертвую тяжесть прожитой жизни.
Он прислушивается с какой-то фаталистической покорностью к ее легким замирающим шагам.
Пришла, как весна. И ушла, как юность.
Все кончено…
— Здравствуйте, Штейнбах! Что вы вздрогнули! Неужели вы так задумались, что не слыхали моих шагов? О чем же вы думали? Вы можете мне ответить? Или вы меня не ждали? Или вы меня забыли?
Как всегда целый каскад смеха и слов! И не знаешь, на что отвечать.
Он вскочил, забыв тоску вчерашнего вечера, эту бессонную ночь, свои горькие думы сейчас. Он стоит, сжимая ее руки. Всю ее обнимая жадным взглядом!
О, как она ему нужна, эта девочка! С ее смехом, юностью, жаждой жизни! Как свежий оазис в палящей пустыне. Как сон после утомительной дороги. Как вино, когда жаждешь забвения. Нынче серый день. Собирается дождь. Но она пришла и принесла с собой солнце.
— Я думал, вы не вернетесь…
Она с восторгом глядит на его брови.
Вы думаете, я уж так богата впечатлениями, что не стану дорожить встречей с вами? Я так много мечтала о вас, что не скоро буду сыта. Вы можете не опасаться..
‘У нее нет ни тени кокетства! Это страшно…’
— Я боюсь вам верить. Неужели вы обо мне… думали?
— И я, и Соня. Мы о вас говорили целый год. И я вас видела во сне. Почти каждую ночь!
Она рассказывает ему о встрече на станции.
— Вы помните? Я вас толкнула. Вы меня задели плащом и сказали: ‘Извините!..’
— Н-нет… Простите… Как это было? Постойте!..
Ее лицо вытягивается и бледнеет. Она видит опять ярко и отчетливо всю разницу их общественного положения. Эту глубокую пропасть, разделяющую их жизни. И через которую только фантазия ее перекинула воздушный мостик.
Она отнимает руку, которую он все время пожимал.
— Вы не помните? Я вижу. Ах, пожалуйста! Ваша деликатность ни при чем. Я чувствую, что вы не помните. Да и что тут странного? Что мы с Соней Для вас? Эта встреча… Мы жили ею целый год… А вы? Оставьте мою руку! Оставьте!
— Вы сердитесь?
— Ах, это слишком мало! ‘Сердитесь!’ Я вас ненавижу! Я целый месяц тогда вас ненавидела…
Он вдруг смеется.
— Какая вы милая! — говорит он неожиданно и мягко. — Как я счастлив, что вы меня ненавидели!
Все разом мешается в ее душе. Над хаосом словно выглянуло солнце. Она смеется всеми ямочками. Зубы сверкают. Сияют глаза. Они опять как товарищи в эту минуту. Равные и близкие.
— Как странно! — говорит она, отдавая ему опять свою руку. — Тот Штейнбах, которого я видела на станции, и вы… совсем разные… Это два лица. Заметили вы, что так бывает всегда? Ни один чей век не похож на то, что мы о нем думаем и чего мы от него ждем, когда мы видим его в первый раз. Поэтому я не люблю знакомиться. Я люблю только мечтать о людях.
— Да будет благословенна на этот раз ваш ошибка! — шепчет он, жадно любуясь ею.
Но она не замечает своей власти над ним. Я полна только собой.
‘Какая сила! — думает он. — Она взяла Я сердце. Она держит мою жизнь, и я не знаю, я ничего не знаю, что она сделает, из нее? Уронит ли как этот платочек, на дорогу? Растопчет ли, уходя, равнодушная и жестокая… как вчера? Или позовет за собою… Боже! Я даже не знаю, кто она? Как ее имя? Я встретил ее на этой скамье в одно утро. Загадочную, внезапную, как мою судьбу. И из рук ее я готов принять горе, счастье. Даже смерть! Без ропота и сожалений…’
Она говорит задумчиво:
— Иногда мне жалко, зачем мы познакомились? Какие-то чары исчезли… Греза умерла… Теперь я знаю, как вы говорите, смеетесь… Как от вас пахнет… Ну да, конечно. Что вы удивляетесь? Ха!… Ха!.. Я всякого человека свой запах. Надо только уметь его слышать. А у меня обоняние тонкое. Знаете? У Яна лицо так чудно пахло весенней свежестью! Яблоками… Я любила наклониться к его бородке и нюхать Опьяняло так… А от вашего лица… когда я вчера положила вам на плечо голову… от вашей бороды пахнет совсем не так…
Штейнбах замирает от ужаса. Пальцы его разом цепенеют.
— Тоже опьяняюще… Только… у меня голова кружится. И сердце стучит… Точно дурман нюхаешь… Вы видели цветок дурмана? Вы такой же… ядовитый.
— Противный?
— Д-да… Прекрасный… Но… Противный..
Они оба смеются. Он с облегчением.
— Я боюсь, что была когда-то собакой. В другом мире, в прошлой жизни. Вы верите в переселение душ? Я верю. Ха! Ха!… У меня так развито обоняние! Оттого я так люблю цветы, меха. Я не знаю цветка без запаха. У всех есть самый тонкий. И у людей тоже. У Сони один, у дядюшки другой. У одних милый, у других противный…
Шелестящие звуки и шорохи наполняют парк.
— Дождь идет, — говорит Штейнбах огорченно. — Как быть? Где ваш зонтик?
— Ах, он весь в дырочках! Я всегда без зонтика. Я не боюсь дождя.
— Но вы промокнете. Простудитесь. Хотите? (он замирает на мгновение, испуганный своей смелостью и радостью, которая его охватывает). Хотите вы… переждать в доме?
— Где? Где?
— У меня в доме…
— Ах, как это хорошо! Я давно хотела его видеть. Пойдемте скорей! Скорей!
— Какое великолепие! — говорит Маня, останавливаясь в кабинете перед оригиналами Рембрандта, Дюрера и Ван Дейка.
— Отец особенно любил этих художников. Моя мать родом из Голландии. Это в ее память. Вообще здесь нет ничего моего. Все это вкусы и страсти отца. На всем остался отпечаток его крупной души. Я здесь такой же гость, как и вы.
Он садится на мягкий пуф, у ее ног. И берет ее руки в свои.
Она молчит, подавленная впечатлениями. Никогда вблизи не видала она такого богатства.
Обстановка у Горленко и Лизогубов кажется теперь такой мизерной! И как свободно движется и дышит здесь этот ‘жид’, как сказала бы Вера Филипповна… ‘Есть лица, созданные для богатства, А я Золушка-замарашка, — говорит она себе. — Мои юбка и туфли здесь ужасны. Как он этого не замечает?’
Она грезит наяву. Как странно ей сидеть здесь, на этой тахте, крытой персидскими коврами!
Точно во сне… Нет, она не Золушка. Она принцесca. А вот ее вассал, у ее ног. Красивый. Немножко страшный. Но покорный. Точно коршун на цепи, готовый выпустить свои когти.
— Как ваше имя? — словно в пьесе спрашивает он ее.
— Вербена…
— Н-нет… Серьезно… Скажите, кто вы?
— Зачем? Так лучше… У меня вульгарное имя. И так хорошо, что мы ничего не знаем друг о друге! Ни о прошлом, ни о чем.
Он улыбается.
— Вы думаете, у меня нет прошлого? Вы так думаете? А Ян?
Ее левая бровь поднята выше правой… Такое капризное личико!
— О, да!.. Это страшно много! — говорит он серьезно. — Он обогатил вашу душу. Он умел дарить.
— Объясните! — Она придвигается к нему.
Ее пыльные старые туфельки пачкают его колени. Но эта близость не тревожит ее теперь. Когда они говорят о Яне, он словно тут, с ними. Любовь к нему сближает их души. Создает атмосферу света и доверия.
— Есть люди, которые всю жизнь обречены давать окружающим свою душу. Их мало. Есть такие, что умеют только брать у других. Их миллионы. Ян был щедр, как князь. Его натура была сокровищницей, откуда все черпали пригоршнями. И уходили счастливые. Поэтому его нельзя забыть.
— А вы?
— Что я?
— Вы… даете? Или только берете у других?
— Моя жизнь — это сплошная ирония. Мне было мало отпущено судьбой талантов, энергии, жизнерадостности… желаний… Я — потомок вырождающейся семьи,… Я последний в своем роде. Мы — евреи — быстро вырождаемся. Быть может, потому, что борьба за жизнь слишком тяжело дается. Впрочем, о моей семье этого нельзя сказать. Еще в XII веке предки моей матери, Девидсоны, ссужали деньгами королей и лордов. А при Елизавете Английской они были в почете при дворе. Мы никогда не знали унижений и нужды… этих проклятий, тяготеющих над еврейством… Тем не менее яд вырождения отравил нашу кровь. И я обречен с колыбели.
Он смолкает, опустив синеватые веки. Горестно изогнулись черные брови.
О, как больно! Как жалко его слушать! Каким предчувствием томится ее душа! Как ей хочется поцеловать этот большой лоб, эти трагические брови!
— Вы не похожи на отца! Вы удивительно похожи на вашего дядю!
— Как? Вы разве его знаете?
Тень проходит по его чертам. И как бы падает на щеки Мани. Они бледнеют. Блеск ее глаз меркнет внезапно. И он это видит.
Маня закрывает глаза. Ей хочется плакать. Отчего это так холодно стало вдруг? Хорошо бы согреться! Спрятать голову на его груди… Почувствовать себя любимой… Вспоминается Ян…
Вдруг горячая слеза капает на руки Штейнбаха. Он вздрагивает и поднимает голову.
— Вы плачете? О чем?
— Мне вас жалко… не знаю… отчего… И себя жалко… И вас… Нет, не глядите на меня! У меня сейчас распухнет нос, и я буду страшная. Ну, скорее! Говорите что-нибудь еще!
— Вербена, как вас зовут люди?
Она смеется.
— Маней… Видите, как просто! Зовите и вы меня Маней! Все-таки это не так ужасно, как Марья Сергеевна. Фи!… Вообще, до чего возмутительно, что родители сами выбирают нам имена! Почему бы ж крестить нас, когда мы вырастаем? Если бы меня звали Прасковья или Настасья, я лишила бы себя жизни. А вас как зовут?
— Марк…
— Марк… Марк… — повторяет она, прислушиваясь и, как птичка, качая головой. — Это хорошо звучит. Напоминает Рим. А как дальше? Нет, нет, молчите!… (Она кладет ему руку на губы.) Я боюсь, что дальше будет Мироныч, Львович, Борисыч… что-нибудь невозможно еврейское… Ха!… Ха!… (Она вспыхивает.) Вы не обижаетесь? Не сердитесь?
— Вы не любите евреев? Не отвечайте… Я это чувствую. Вы не можете их любить. Они неэстетичны.
— Ради Бога, не сердитесь! Но это правда. Я все время стараюсь забыть, что вы — еврей. И мне это удается. Вы так прекрасны! Так аристократичны. Знаете? Здесь на селе был студент с чудным именем Измаил. А эти безвкусные
— Жиды, — подсказывает Штейнбах.
Маня опять вспыхивает и теряется.
— Простите! Это дурная привычка. У Горленко все так говорят. А эти евреи зовут его З_я_м_а… Они лишены чутья. И зачем они всех называют уменьшительными именами? Как это нелепо! З_я_м_а… Это напоминает что-то плоское, ползучее… вроде червяка… А у него была такая огневая душа! А как жаль, что именно вас не зовут Измаил!
Она задумывается на мгновение.
— Кстати, я слышала, что каждый человек над поминает какое-нибудь животное. Я сама среди гимназисток встречала кошек, коров, овец и крыс. Это самые распространенные типы. А вы похожи на коршуна. Видели вы в Зоологическом саду, в клетке, этих трех хищников? Когда подходишь, они зорко и надменно глядят тебе в лицо. У них глаза так близко-близко поставлены! И как будто брови взмахнули над ними, хотя и нет бровей. Какие они красивые и гордые! И какой позор для человека, что он запер их в клетку!
Вдруг она вспоминает.
Постойте! Вы говорили о себе и о Яне… Не можете ли вы докончить? Я вас прервала..
‘Она не так непосредственна, как я полагал’, — удивленно думает Штейнбах.
— Я вам напомню. Почему вы не любите людей?
— Они ко мне безжалостны. У меня в детстве была робкая и нежная душа. Они сделали из меня циника. Самая грубая лесть, самое грубое игнорирование моей собственной личности. Ненасытная алчность. Ничем не прикрытый расчет. Вот что я видел кругом себя в те годы, когда ищешь друга, когда веришь в человека, когда ждешь любви. Если б я был беден, я нашел бы, быть может, друзей, любовь, интерес к себе. Но я был мешок с деньгами. От меня ничего не ждали. У меня ничего не просили, кроме золота. Отдельные люди и целые партии бились из-за меня, как будто я был высший приз в жизни! Все добивались власти надо мной. Но искали не меня. Даже женщины любили меня сквозь призму моих миллионов. Во все эти долгие годы я не встретил человека, который подошел бы ко мне без расчета, с глубоким интересом к моей душе. Меня всюду встречают восхищенные взгляды и провожает шепот. Но я знаю цену этому вниманию. ‘Вот идет Штейнбах… Миллионер Штейнбах…’ — говорят на моем пути. Если б вы знали, как мучительно щепляться за иллюзии! И терять их внезапно. Из-за одного случайно сорвавшегося слова, из-за блеска глаз, бессознательной мимики! Если б вы знали, что значит целовать прелестное лицо в безумной жажде забвения! Слышать слова любви и ничему не верить! Моя жизнь — ирония. Я ничего не значу без богатства. И это богатство я проклинаю. Мой отец находил удовлетворение в власти над людьми. Он упивался ею… Но разве это власть? Ян — бедный, обор, ванный, не имевший крова над головою, — царил в душах людей. И даже из могилы его заветы звучат в сердце тех, кто принял его веру. Я — нищий перед Яном. И… я давно банкрот. Как охотно сбросил бы я с себя все эти золотые цепи! Но разве я — господин своей жизни? Нет рабства ужаснее моего! Каждый вправе прийти ко мне в любой час, когда я хочу быть один, когда хочу помечтать, когда хочу отдохнуть. Каждый вправе нарушить с грубой бесцеремонностью мое настроение и изложить мне свои просьбы… Нет! Свои требования. У меня все требуют. А я должен выслушивать каждого… видеть плоские лица, пожимать ненужные руки… Положение обязывает! Так началось еще с университета. Сколько раз я мечтал за этот год развязаться с заводом! Продать его, передать. Нет! Волосы встают дыбом, когда вспомнишь, какая гора обязанностей лежит на моих плечах! Обязанностей перед обществом, перед народом, перед уездом, перед властями… Какой гул й ропот! Увещевания губернатора… Ахи, удивленные взгляды… ‘Конечно, я болен? Все это нервы. Надо отдохнуть… Благосостояние края!.. О, Боже мой! Я связан по рукам и ногам всевозможными обязательствами. Куда бы я ни ехал, меня преследуют телеграммы, срочные ответы, деловые письма. Сколько надо прочесть ежедневно! Сколько ответить! Всюду управляющие. Но у них нет инициативы. Отец железной рукой держал все нити. Все привыкли только к подчинению. Я был счастливее при отце. Я мог уезжать и жить инкогнито за границей. Ах, я устал!
Не выпуская рук Мани, он притягивает ее к себе ближе. И голос его дрожит и крадется в ее душу.
— Маленькая фея! Вы не знаете, какой жалкий нищий сидит перед вами! Вы не знаете, как голодна его душа! Как убога жизнь! Вы не понимаете, как он мучительно завидует вашей непосредственности и вере в себя! Вы так богаты! Вы так щедры! Люди ничего не дали мне, кроме глубокой усталости и отвращения! Вы подарили мне мои красивые сны. Мои робкие и бледные надежды. Пусть я обманулся! И снова проснусь завтра таким же одиноким и нищим, каким был до встречи с вами! Я все-таки был счастлив этим обманом… Взамен требуйте от меня всего, включая и мою жизнь! И с радостью положу ее к вашим ногам!
Маня глядит в его зрачки. Так глядят в бездну. Тихо кружится голова. Сладко замирает сердце…
Жуткое блаженство…
— Вы меня любите, Марк?. — в безграничном изумлении, как во сне, спрашивает она.
— О, Маня…
И ничего больше. Ни одной клятвы. Ни одного признания.
К чему? Его голос пронзил ее душу. От его взгляда задрожали все ее нервы. Она верит… Она счастлива…
Он обнимает ее тихонько. Тихонько привлекает к себе. Прекрасно и трагично его одухотворенное лицо.
Она берет в обе руки его голову. И целует лоб, эти скорбные брови. Потом прижимается к его голове Щекой…
Он замер под этой лаской.
Они сидят неподвижно. Оба с закрытыми глазами. И слушают полнозвучную тишину своих душ…
Дождь идет ежедневно. И Маня, в плаще с капюшоном, в калошах, приходит в известный час к Роще, где ждал ее когда-то Ян.
Теперь там ждет ее Штейнбах. Он везет ее к себе в кабриолете. И потом довозит обратно до рощи.
Маня огорчена. Вера Филипповна встревожена ее Прогулками в такую пору. Кто-то видел ее по дороге в Липовку…
Она дрожит за эту тайну! Какой ужас, что ее захватают чужие руки! Будут сплетничать, связывая с улыбкой их имена!
— Какая пошлость — жизнь! — говорит Штейнбах. — Вы даже не понимаете всего, что могут сказать про нас. У людей нет фантазии. И нет потребности в красоте. Они счастливы только, когда могут выполоскать в уличной грязи вашу душу. Это они называют ‘общественным мнением’.
Маня говорит уныло:
— Теперь приезжайте к Горленко и знакомьтесь со мной! Больше нам ничего не остается! Барометр упал… Дождь может идти две недели… Приезжайте завтра. Но помните, что мы незнакомы! В сущности, это правда… Мы будем уже не те в другой обстановке…
Они долго молчат, подавленные.
— Марк, за обедом говорили о вас…
— Конечно, бранили?
— Представьте, не очень. Говорили, будто вы талантливый адвокат.
Он кривит губы.
— Вы, может быть, думаете, что это улыбка? — строго спрашивает она его. — Это просто гримаса. Я вас не выношу, когда вы улыбаетесь! Не выношу!
— Простите! Не буду… Он уже смеется.
— А теперь ненавижу! — Она топает ногой. — Какой у вас циничный, отталкивающий смех!
— Нет, Маня… У меня полное отсутствие талант. Если б мне пришлось красноречием добиваться приза в жизни… любви, например, я не сумел бы бороться даже тогда. Адвокат без темперамента и творчества — одно недоразумение. Я именно таков…
— Жаль… Мне было приятно слышать. Значит, у вас нет темперамента? Нет?
— Абсолютно никакого… Как у амфибии.
— Какая гадость! — Маня смеется. — А что же у вас есть?
— Чудовищная чувственность… Это в крови семита.
Маня задумывается.
— А какая разяща? Какая?
— У Яна и Зямы чувственности не было. Или она спала глубоко. Но в их душах царили глубокие страсти, толкавшие их к подвигу или к преступлению, руководившие их жизнью. Идея… женщина… Все это заполняло их душу. Затопляло ее, как могучая волна. И они действовали и любили смело, ярко, не рассуждая.
— А вы? А вы, Марк?
— А я? Я люблю тело женщины. И ощущения, которые око мне дает. Иногда какой-нибудь поворот головы, какая-нибудь одна линия в лице или в фигуре сводит меня с ума. Иногда манера смеяться. Манера… ласкать. Здесь масса оттенков… Каждая женщина глубоко индивидуальна в своей любви. Но я страшно холоден и беден душой. Страсть, Маня, это молния, которая ослепляет. И часто зажигает душу другого. Чувственность — это болотные огоньки. С ними все так же темно и жутко… И холодно… Вы гонитесь за ними. Они исчезают.
— Постойте! (Маня вся насторожилась и сосредоточенно думает.) — Вы значит… Вы все-таки любите женщин?
— Очень, — говорит он.
И его изогнутые губы кривятся.
Ей вдруг становится тяжело. Зачем она здесь? К чему они сидят, обнявшись? Таким холодом веет от его слов! И так бесконечно далеко он от ее души! Какое мучительное чувство! Откуда оно? Хочется плакать…
Она встает. Бесстрастная, угасшая… Даже углы рта ее опускаются в какой-то глубокой апатии.
— Куда вы, Маня?
— Нет… Мне скучно… Отвезите меня домой!
Он съеживается. Он не смеет просить ее остаться. Душа этой девочки для него загадка.
Всю дорогу она молчит, отвернувшись.
Когда она выходит из кабриолета, у опушки рощи, он хочет поцеловать ее мокрую ручку.
— Оставьте! Не смейте! — вдруг страстно говорит она. Враждебно сверкают ее глаза. Кудри выбились из-под капюшона и завились еще круче от сырости. Ресницы мокры…
Почему? Капли дождя… Или слезы? Пушистые щеки пылают.
‘О, милое личико!..’
— Вы сердитесь? — смиренно спрашивает она
— О!… Сержусь ли? Я ненавижу вас! Никогда не смейте целовать мне руки! Слышите? Если вы еще раз поцелуете, все будет кончено между нами?
Она идет, не оглядываясь. Он чувствует, что она плачет.
‘Почему? Почему? — думает он. — Неужели? Неужели ревнует?… Какое счастье! Ах, слишком большое счастье! Боюсь верить! Не надо думать,. Боже мой! Как дожить до завтра?!’
Да. Маня ревнует. Маня несчастна. Душа ее смята. Жизнь потеряла ценность.
Ушла навеки та светлая, гармоничная радость, какую подарил ей Ян. Чувство, которое делало ее счастливой, как цветок.
За чаем говорили о Штейнбахе. Она узнала, что он женат.
Почему она никогда не думала об этом? Почему она не думала об его прошлом?
Как тень идет оно за нами. И вот почему холодом веет от взглядов любимого лица. От улыбки, от слов. А больше всего от молчания.
Это то, чего мы не знали. И не узнаем никогда. Это мир, в котором нам нет места. Мир первых впечатлений и полнозвучных, богатейших переживаний, который каждый из нас любит с глубокой тоской, с глубоким благоговением. Как могилу матери. Как дом, в котором родился. Только там для нас цвели самые пышные цветы. Для нас горели зори. Только там строили мы гордые башни. Только там слагали первые песни и лили жаркие слезы.
Пусть цветы завянут и зори погаснут! Пусть башни рухнут! И забудутся слова песен, зажигавших душу! Ничто в дальнейшей жизни не заменит нам красоты ушедшего. Самые пышные цветы не будут так радовать глаза. Самые пламенные стихи не исторгнут слез. И даже обман и утрата иллюзий, даже развалины и могилы будут нам дороже дворцов, любви и славы. Только потому, что они у ш л и…
Маня уехала кататься верхом, несмотря на грязь на дороге. Она ищет забвения. В душе такая жгучая боль!
Солнце красиво садится в дымку. Тучи поднялись. Завтра будет солнце. Но оно уже не прогонит упавшую в душу тень. Не залечит первой раны.
Когда она возвращается, ночь уже плывет.
Все окна настежь. В зале горит огонь. На дворе фыркают горячие лошади. Чужой экипаж.
— У нас гости? — сердце Мани падает.
— Шенбок, — говорит Петро таинственно и радостно, снимая ее с седла.
Маня останавливается в дверях. Сердце бьется.
Кто-то поет… Какой чудный голос! Это ‘Вечерняя звезда’, песнь Вольфрама из ‘Тангейзера… Неужели?,
Да, это он… И сам себе аккомпанирует.
На нее оглянулись, шикнули. Она замирает у входа. Здесь Лизогубы, Катя, Соня, все… Какие у них новые, красивые лица!
‘Он меня увидел’, — почувствовала Маня внезапно.
Голос Штейнбаха точно вспыхивает
Ты ангел светлый, ангел милый,
Что светишь в жизни мне пастилой…
На нее с мольбой и страстью глядят его глаза. Ей звучат эти скорбные, пламенные признания.
Губы ее дрожат от безумного желания заплакать. Точно камень скатился с груди.
— Позвольте вам представить нашу любимицу, — как во сне слышит она голос Веры Филипповны, — Маня Ельцова, подруга моей дочери…
Он низко склоняется перед нею.
‘Как перед принцессой’, — чувствует Маня
Катя Лизогуб вспыхнула от зависти. Дядя удим лен. Соня насторожилась.
Когда Штейнбах поднимает голову, он видит, чтя глаза Мани полны слез и обещаний…
На другой день солнце на небе и в душе Маня!
Она сердится на себя за радость, которая трепещет в ее груди. Но осилить ее не может.
‘Сейчас увижу его! Наверно, ждет у рощи… А если нет?… О, тогда конец! Всему конец’ Я не прощу его никогда… Идти? Или остаться? Пойду… Взгляну. Холодно взгляну. Но к нему не подойду ни за что!… И в парк не пойду’…
Так и есть! Стоит у опушки… Без экипажа…
— Что вы тут делаете? — надменно спрашивает она.
— Жду…
— Как вы самонадеянны! Почему это вы вообразили, что я должна прийти?
Его ноздри вздрагивают от сдержанной улыбки.
— Вы пришли, — говорит он чуть слышно.
— Но это ничего не доказывает! — вспыхивав она и топает ногой. — Я гуляю…
— Позвольте мне вас проводить.
— Незачем! — небрежно говорит она.
Но тут же, без всякой логики, берет предложенную ей руку и молча идет рядом, к парку. Его смирение обезоруживает ее.
Нет… Даже не то… Зачем лгать перед собою? Только вдали от него она может презирать его, не считаться с ним. Его близость так пьянит ее, что сладкое и страшное безволие сковывает ее душу. Как это ново! И это мучительное томление… И эта странная неудовлетворенность… И тревога… С Яном все было иначе. С Яном было так тихо и светло! Точно два мира каждый отдельно дали ей эти оба.
— Какой у вас голос! Какой вы тонкий художник! Отчего вы не на сцене? Отчего вы мне не говорили, что поете? Когда я услыхала ваш голос, я простила вам все..
— Простили?… Разве я виноват перед вами? Она молчит, враждебная и насторожившаяся.
— Впрочем, вы правы, — говорит он печально. — Прошлое не умирает.
Она молчит всю дорогу, далекая и враждебная.
— Расскажите мне о вашей жене, — говорит она, сидя с ногами на тахте, в кабинете.
Штейнбах рядом. Их разделяет только вышитая подушка. Но для него это стена, через которую он не видит души Мани. У нее новое лицо. Даже голос новый… И чужой…
— Она очень хороша собой? Вы ее очень любите? Почему ее здесь нет? И почему вы несчастны, если женаты? Постойте! Какая она из себя? Брюнетка или блондинка? Ну, что же вы молчите? И, пожалуйста, не смотрите на меня! У меня мысли путаются, когда вы смотрите. Опустите ресницы! Слышите? И отвечайте по порядку!
Его губы опять кривятся.
— Начните с начала, пожалуйста! Первый вопрос исчез среди других.
Она вспыхивает.
— Опустите глаза и перестаньте гримасничать! Вы отвратительны, когда улыбаетесь. Впрочем, нет… Можете смеяться! Чем хуже, тем лучше! Ну-с? Я слушаю… какая она из себя? Блондинка?
— Да.
— Еврейка?
— Да.
— Ну, конечно, — с презрением подхватывав! Маня. — Дядюшка говорит, что еврей может влюбляться в кого угодно. Но любить может только еврейку. И жениться только на еврейке..
— Федор Филиппович, надо думать, очень осведомлен в этом вопросе… Он тоже юдофоб?
— Что значит тоже?
— Я хотел сказать, как вы?
— Я сама не знаю, что я такое! — сердито говорит Маня. — Да, я терпеть не могу жид… евреев! Но вас я любила…
Он делает порывистый жест и хватает ее руки.
— Вы? Меня?
— Чему вы обрадовались? Не люблю, а любила. Несколько дней… Может быть, часов… И даже не вас, а ваше лицо… брови… Пустите руки! Пожалуйста, не целуйте! Мне от вас теперь ничего не нужно! Все очарование исчезло…
— Когда?
— Третьего дня… Марк… Марк… Вы с ума сошли?!!
— Я счастлив!… Боже… Как я счастлив!..
Он берет ее руки и закрывает ими глаза свои. Его ресницы вздрагивают.
И вдруг какой-то мостик, на котором Маня укрепилась, скользит под ногами. Шатается. И опять бездна чувствуется внизу. Сердце падает. Она близка к обмороку. Что-то фатальное, жуткое глядит на нее яз этих глаз, из этого лица. Хочется бежать.
Или этот страх — радость, которая затопляет душу? О!… Прижаться к его лицу! К его бровям я губам! Утонуть в этом чувстве… В этом запахе его кожи и волос…
Совершенно не отдавая себе отчета в том, что она делает, в опьянении она порывисто берет его за плечи. И, закрыв глаза, прижимается лицом к его губам.
— О, целуйте меня! Целуйте!. — сквозь зубы говорит она. И вся дрожит.
Когда она приходит в себя, лицо ее залито слезами.
Он на коленях, у ее ног. Его лицо спрятано в складках ее платья..
Что было сейчас? Где? В каком новом, неведомом мире блуждала ее душа?
Она берет его за руку, пальцы которой судорожно впились в плюш тахты. И кладет ее на свое вздрагивающее сердце…
Он поднимает голову. О, как прекрасно… И как страшно его лицо!
— Марк, — говорит она тихонько. — Милый Марк… Отчего у вас такие… дикие глаза? Как у Гнедко, когда он хочет укусить? Отчего вы такой новый? Разве это не было блаженство? Вы как будто страдаете? И мне стало страшно чего-то..
— Дитя мое! Не бойтесь меня! — говорит он разбито. — Вы для меня слишком дороги. Пусть разорвется мое сердце скорее, чем я лишу вас хотя бы одной из ваших иллюзий! Я не сделаю непоправимой ошибки. Я не переживу вашего отвращения..
Она силится проникнуть в темный смысл его слов. В смысл всего происшедшего.
Что-то рухнуло между ними. Она это чувствует. Какая-то перегородка… через которую она не могла до него коснуться. Теперь такое чувство, как будто она его знала давно…
— Обнимите меня! Сядьте рядом! Вот так… О, какое блаженство, Марк! Вы меня любите!!! Говорите мне это… Каждый день, каждый час… О, как я хочу быть любимой! Любимой вечно… Какой рай ваши поцелуи! Как я могла жить, не зная вас!
Вдруг толчок в сердце. Жгучая боль. Как от удара ножа. И чары далеко.
Она отодвигается. Ее лицо как будто постарела
— Расскажите мне о н_е_й, — говорит она чужим голосом. — Вы ее очень любите? Очень?
— Я люблю вас, а не ее, — отвечает он робко, как на суде.
И Маня неумолима, как должен быть судья.
— Где она теперь? Где?
— За границей.
— Почему же не с вами?
— Мы давно уже разошлись…
— Почему? Почему?
Он молчит, опустив веки. Синеватые, прозрачнее веки. И вражда Мани крепнет.
— Чего же вы не отвечаете?
— Это моя тайна…
— Ах! Вот как! У вас от меня тайны?
Отчаяние опять затопляет ее душу. Она встает, чтоб уйти.
— Постойте! — с болью, глухо говорит он, удерживая ее руку. — Я буду откровенен. Сядьте рядом! Слушайте… Я женился, когда мне было двадцать пять лет.
— По любви? Вы ее любили? Страстно? Страстно?
— Да… Не так, как вас сейчас… Это было другое чувство. Я любил в ней не ее индивидуальность. Она была бесцветна, как большинство женщин. А мою любовь… Мои мечты… И я был счастлив в первые два года. Потому что она тоже любила меня. Опять-таки не мое ‘я’, которого она не знала и не стремилась узнать. Как большинство женщин, она любила во мне мужчину… тот новый мир, который я ей создал. Мы жили рядом, не зная друг друга. У вас родился сын. Через год он умер от воспаления мозга… Маня! Если я вам скажу, что я страдал и плакал, вам это будет чуждо и дико. Что значит смерть ребенка для вас? И дай Бог, чтоб это самое жгучее горе жизни прошло мимо, не опалив вашей души. После чего наша жизнь похожа на сад, сломанный бурей. Одни цветы поднимутся, другие зацветут еще ярче. Многие остались нетронутыми. И радуют глаз. Но есть деревья, расщепленные бурей. Есть деревья, обожженные грозой. Ничто не вернет их к жизни! И забыть о них нельзя…
Маня тихонько придвигается и кладет голову на его плечо.
— У меня есть дочь… Когда-нибудь она вырастет и будет, как вы, жадно тянуться к счастью. Я не хотел бы дожить до этой минуты. Впрочем… Мне нечего сокрушаться! На мою долю судьба отмерила скупо и годы, и радость. Маня… Милое дитя мое! Вы никогда не должны меня бояться. Вы созданы для радости, для материнства. Для полнозвучных переживаний. И счастье ждет вас. Но не со мной…
— Вы от меня отрекаетесь?
Широко открытыми глазами глядит она в его лицо.
— Случалось ли вам, едучи в курьерском поезде, видеть на какой-нибудь крохотной станции маленьких, незаметных людей в кокардах? Телеграфисты… Начальники станций… Нет? Вы их не замечали? Поезд мчался… Огни его погасли… Станция тонула опять во мраке… И все уходили спать… Но они — эти незаметные люди — рыдали, быть может… Грызли подушки… Они видели мельком в окне ваше личико. И оно разбудило их мечты. И жгучая зависть к недоступному и далекому отравила надолго их души. Так и я. Когда вы забудете меня с другим…
— Никогда! Боже мой, Марк! Это невозможно!!!
— Ну, хорошо. Я скажу иначе Когда горе постучится в вашу дверь, и жизнь покажется вам в тягость… позовите Штейнбаха…
— Не говорите так! Мне страшно… Не знаю почему. Но мне страшно… И жаль вас… Милый Марк. Почему же вы один? Где ваша дочь?
— Дитя мое… У меня тяжкая наследственность. Я это узнал слишком поздно. Меня обманывали с детства, желая создать мое счастье. Надеясь обмануть судьбу. Но когда я открыл эту тайну, я понял, что, женившись, совершил невольное преступление. Такие, как я, не должны иметь детей. Я расстался с женой. Я дал ей княжеское состояние и свободу, Но она не хочет и не умеет ею пользоваться. Отнять ребенка у нее я не имел права. И не желал. Теперь вы знаете все…
Глубокая тишина наступает в комнате. Прижавшись к груди Штейнбаха и обняв его голову, Маня целует его брови. И горячие слезы обжигают его лицо.
Святые слезы сострадания…
— Какое несчастье! — говорит Маня, стоя в роще перед Штейнбахом и отдавая ему во власть свои руки. — Кто-то подглядел вчера, что мы ахали к вам. Дома скандал. Пришлось выдумать целую историю, что вы катались, а я вас встретила. И что вы предложили мне осмотреть дом. Это ужасно, Марк! Я так ненавижу ложь!
— Напрасно…
— Что напрасно? Ах, не говорите глупостей! Но я в отчаянии… Поедемте скорей! За семь бед один ответ… Неужели это в последний раз? Я лучше умру. Я не могу жить без вас! Не могу!
О, как горячи нынче ее поцелуи! Каким зноем веет от ее объятий! У Штейнбаха кружится голова…
Вдруг она упирается кулачками в его грудь и, задыхаясь, отстраняет его лицо.
— Постойте! Постойте! Я вспомнила… Боже мой. Как я могла это забыть? Когда я рядом с вами, я положительно глупею. Вот что… Нынче вас бранили за обедом ужасно. Говорили… Нет! Я не могу повторить этих гадостей!
— Я знаю, — усмехается он кривой улыбкой. — Меня называли наглым жидом… Нахалом, который привык все покупать за деньги.
— Почему вы знаете? Как вы узнали?
— Разве это неправда?
— Как вы могли узнать? Ну, да… Они это говорили… Соня спорила. Она за вас готова глаза всем выцарапать. Она вас так высоко ставит!
— Да?… — Лицо Штейнбаха слабо краснеет.
— Вы
— Этого мало… Я тронут.
— Ну, хорошо… Постойте! О чем я говорила? Да… Вы меня все сбиваете… Удивительная у вас способность делать людей глупыми! Вот что… Дядюшка говорил: ‘Он отлично знает…’ Это про вас. ‘Что она не певичка и не швейка.» Это про меня ‘И что безнаказанно флиртовать с нею нельзя’… Это он отвечал отцу Сони. А тот кричал: ‘Что этому нагл….
— Наглому жиду?
— Ну да… ‘Что ему нужно еще от девчонки?…. Это я-то девчонка? Ужасно он грубый и глупый, этот Горленко.
— Ну… И что же дальше?
— Марк… Какое у вас злое лицо! Коршун! Настоящий коршун. Нет, я не буду говорить!
— Маня, милая… Для меня это очень важно. Дайте ручку! Слышите, как бьется мое сердце? Говорите все! Не щадите меня! Я от вас все выслушаю смиренно.
— Ну, словом… Он говорил гадости. Будто вы хотели меня… Нет! Это так некрасиво звучит!
— Взять на содержание?
— Да! Какое глупое и плоское выражение! Не правда ли?
— И вы этому поверили?
— Нет! Нет! Как вы можете это думать, Марк? Ни минуты не верила… Иначе разве я была бы здесь? Дайте, я поцелую ваши брови! Ваш чудный лоб… Марк! Я не думаю, чтоб делала дурно, передавая вам чужие слова. Что вам любовь или ненависть каких-то Горленко или Лизогубов? Вы бесконечно выше их. И оскорбляться не можете. Так?
— А что говорила Соня?
— Ах, она ангел! Она вами очарована… Она спорила с мужчинами и с матерью. Она говорила, что, если ваше чувство серьезно, то вы разведетесь Я женой и женитесь на мне. Ой, Марк! Отчего вы вздрогнули? Даже испугали меня… Что вы так смотрите?
— А что… вы… Маня… Вы что думаете об этом?
— Вздор какой! Я ни о чем… таком не думаю… Зачем мне думать? Мне только больно до слез, что о нас говорят чужие люди!
Штейнбах бледнеет. Бледнеет так сильно, что Мане делается жутко.
— Дитя мое… Не надо недоразумений! Я никогда не разлюблю вас! Но и никогда не женюсь на вас. Если б вы даже этого желали… или требовали сами. Хотите вы меня выслушать и понять?
— Да…
— Прежде всего в этом нет для вас оскорбления! Я отрицаю брак. Я отрицал его всегда. Но моя жена-несчастная без вины… она очень религиозна. Если я потребую у нее развод, я нанесу ей незаслуженную и глубочайшую обиду, которая отравит ей жизнь. Она мне чужая. Теперь… Но она любит имя, которое я ей дал. Она цепляется за ту жалкую связь, что осталась между нами. За этот призрак семьи. Наконец, я этого не сделаю для дочери. Так что, с точки зрения ходячей морали, Горленко и Федор Филиппыч правы. И я перед вами негодяй! И если вы этому верите…
— Нет! Нет! Молчите! Я люблю вас, Марк. Я верю в вашу любовь. Забудьте все, что я вам сказала! Я не должна была вам это говорить! Знаете? Я никогда не мечтала выйти замуж… Как-то не думала от этом. Я мечтаю о сцене, об искусстве… А потом Ян так много говорил мне об этом, что, знаете, теперь у меня к браку прямо отвращения. Подумать только, что я должна целовать, когда мне не хочется. Родить детей, когда они мне ни на что не нужны. Не сметь двинуться за границу без разрешения мужа. Вообще от кого-то другого зависеть. О, Боже мой! Что может быть лучше свободы? Я рождена цыганкой, Марк. Так говорила всегда милая фрау Кеслер. И если б я вышла замуж, мой муж повесился бы от негодования. Или выгнал меня из дома. Я ужасная эгоистка, Марк! Я была такою с детства. Обязанности мне ненавистны. Насилия я не выношу… Она задумывается.
— Я все стараюсь вспомнить, Марк, на кого вы похожи? И не могу вспомнить… Ах, да! Вот еще что… — Она отодвигается. — Нынче дядюшка сказал о вас так: ‘Если б он даже мог, то на что ему жениться? Мало разве красавиц он имел на своем веку?’ Что это значит, Марк? Знаете? У меня душа разом мутнеет как-то. И жизнь становится противна, когда я думаю, что вы целуете другую. Постойте!… Оставьте мои руки!.. И отвечайте по порядку.
— Опять?
— Ну, да… опять… Я все хочу знать! Где она?
— В Вене…
— Какая она из себя?
— Я вам уже отвечал…
— Нет, нет! Я не о жене говорю, а о ней… У всякого мужчины есть о н а…
— Это опять по катехизису дядюшки?
— Отвечайте, пожалуйста, без уловок! Правду!!
— У меня нет никого сейчас… В том смысле, как это принято понимать.
Она с мгновение глядит в его глаза. Потом прижимается к его груди.
— Как это хорошо! Теперь я счастлива. Можете меня обнять! Ой, как больно! Можно подумать, что Меня хотят отнять у вас. Вы даже… Ха! Когти выпустили…
— А разве нет? Разве все кругом не стараются восстановить вас против меня? — с болью говорит Штейнбах.
— Это невозможно, Марк! Когда я была маленькая, я всегда дружила с самыми отъявленными негодяйками, от которых все отвертывались. Мне нравилось покорять их, делать ручными. Вы, кажется, опять улыбаетесь? Я чувствую, как движутся ваши губы.
— Нет, ничего… Продолжайте!
— Чем больше бранят человека, тем он мне интереснее. Ну-с, а теперь… Потрудитесь припомнить, что думали вы год назад, когда ждали поезда в Плисках и глядели на луну?
Ее голос звучит торжественно. Он громко смеется. Как странно слышать! Это его первый душевный смех.
— Ничего смешного нет, — говорит она серьезно. — Я так долго жила этими воспоминаниями! Я так много вложила в эти мечты…
— Сента, — перебивает он, тихонько улыбаясь. — Вы настоящая Сента {Персонаж оперы Р. Вагнера.}.
— Что такое? — Маня встрепенулась.
— Вы видели оперу Вагнера ‘Летучий Голландец’?
Маня вдруг вскакивает, хлопает в ладоши и кружится по комнате.
— Нашла… нашла… Вспомнила, на кого вы похожи. Вы — Летучий Голландец…
— Ползучий, — уныло шепчет Штейнбах.
— Как? — Она внезапно останавливается перед тахтой, открыв глаза, полуоткрыв губы, подавшись вперед. Вся — ожидание…
— У моей души нет крыльев… Я — ползучий Голландец…
Маня разражается звонким смехом. Она смеется до слез. И все ямочки ее тоже смеются. Легко, как кошка, она прыгает на тахту и обвивает руками шею Штейнбаха.
— Ну, будьте милый! Вспомните! Вы стояли на краю платформы и глядели на луну. А мы крались за вами, как тени. О ком вы думали тогда?
— Не помню…
— Вы не любили тогда маленькую, белокурую, замужнюю женщину? Не любили безнадежно?
— Не помню!
— Боже, какая глупая память! — сердито говорит Маня и ударяет кулаком по подушке. — Ну, солгите что-нибудь! Выдумайте! Неужели вы не видите, как я жажду всего… необычайного!
— У меня нет фантазии… Я скучен, Маня, — говорит он печально.
— И вы не чувствовали, что мы крадемся за вами? Что вы… наполнили всю нашу душу? — Глаза ее вдруг становятся большими и глубокими. — Как странно, Марк! Какая странная вещь — жизнь! Всего только год назад мы стояли в пяти шагах друг от Друга… Такие далекие!… Бесконечно далекие… И могла ли я думать, что вы… такой гордый и необыкновенный… полюбите меня?..
Он порывисто притягивает ее к себе.
— Я был безумец, Маня! — говорит он глухо, с больной страстью. — Не помню, чем была полна моя слепая душа в те мгновения. Наверно, ничтожным… Наверно, повседневным… Она не наполнилась священным трепетом… Она не задрожала от предчувствия, Что тут, рядом… стоит моя Судьба!
Он откидывает ее головку. И смотрит ей близко в глаза своими бездонными зрачками.
Потом приникает к ее губам.
И опять бездна бесшумно разверзается у их ног. Опять бездна глядит на них немыми очами. Она зовет.
И время останавливается…
Маня пишет:
‘Я люблю вас, Марк! Люблю безумно,… Теперь, когда я не могу идти к вам… когда л дала слово, я поняла, что вся моя жизнь в этой любви, наших встречах. Я уступаю, потому что иначе придется уехать в Москву. А что я буду там делать без вас? Ах, если б мы могли не расставаться!..
Они говорят, что вы меня погубите… Что значит ‘погубите’? Если гибель ваша любовь, то пусть я погибну! Лучше прожить один год безумно счастливой, чем влачить долгую жизнь без Красоты…
Смерть?… О, я боюсь долгой болезни в постели запаха лекарств… Боюсь постепенного разрушения, усталости окружающих и того отчуждения, которое, как стена, незаметно и страшно растет между умирающим и его близкими.
Помните ‘Смерть Ивана Ильича’?..
И как это люди все стремятся умереть в своей квартире, в собственной постели, среди семья‘от долгой и тяжкой болезни’, как пишут в газетах? Но смерть добровольная и внезапная… Какая отрада!
Ян говорил: ‘Надо уметь жить красиво. Но еще важнее умереть прекрасно…’
Если ей меня разлюбите, я пойду на баррикады. И погибну радостно и красиво. Как часто я мечтала о таком конце все эти два года! Чего же мне бояться, если даже смерть в моей власти. Если я никогда не узнаю усталости и отвращения?
Марк, я пишу вам, потому что мол душа полна… Все спят. Сейчас ночь… Приезжайте завтра непременно! Я налюбуюсь на ваши брови. Вы будете петь. И я не забуду, как было мне больно, когда чужие люди топтали цветы моей души. Они ваши, Марк! Сорвите их! Упейтесь их ароматом! И бросьте их, если это неизбежно… если любовь уходит, как говорил мне Ян. Тогда я умру. Без слез, без проклятий… Как умирают бабочки, живущие один день…’
Белоголовый семилетний Остап с упрямым лбом и синими, как цвет цикория, глазами, зажав бумажку в грязный кулачок, идет мерным, шагом на Липовку, в ‘палац… Маня следит из беседки за крохотной фигуркой. Остап исполнит поручение. Он отдаст письмо, как сказано, прямо в руки ‘пану Шенбоку’.
Они сидят в беседке: Маня, Соня и Щтеймбах.
У Сони нынче такое застенчивое лицо. Такая ласковая улыбка… ‘Милая девушка! — думает Штейнбах. — Как с тобою тепло!’
Вдруг она встает, что-то вспомнив.
— Простите! Там сейчас чай подают. Мама не знает, где ключи… Я вернусь…
Наконец! Наконец одни!!
Маня кидается на грудь Штейнбаха. Прижимается к нему всем телом в могучем, беззаветном порыве,
Они долго молчат. Глаза Мани блещут слезами восторга.
— Прочли письмо, Марк? Прочли?
Да. Оно со мною, на груди… Я никогда с ним не расстанусь!
— Вы счастливы, Марк? Вы счастливы моей любовью?
— Я благословляю вас, Маня! — грустно говорит он.
Вдруг он вспоминает и отодвигается.
— Завтра я уезжаю за границу.
— Что? Что?
— Я вернусь, дитя мое… Я скоро вернусь. Через две недели… А может, и раньше. Я получил телеграмму утром. Моя дочь больна.
— Вы едете к ней?
— Я еду к больной дочери.
— Нет! Нет! Я не пущу вас! Марк, не уезжайте! Не разбивайте моего сердца! Если вы уедете, значит, вы ни минуты меня не любили! Ни минуты!
— Вы жестоки… Выслушайте меня!
— Вы опять вернетесь к н_е_й? — Ах, зачем я вам писала это письмо!… Зачем мы встретились? Отдайте его! Отдайте сейчас! Я вас разлюбила! — Я вас ненавижу!
Он бледнеет, как будто у него хотят отнять жизнь.
Отвернувшись, она рыдает, упав головой на скамью, забыв обо всем на свете. Он тихонько опускается на колени. Смиренно просит прощения. Он обещает думать о ней все минуты…
Она порывисто оборачивается и обнимает его.
— Марк! Марк!… Какой вы безумец! Зачем вы уезжаете? Как вам не страшно уезжать? Ах, вы вздрогнули! Вы поняли меня? — Как можно искушать судьбу! — У меня такое предчувствие, как будто мы никогда не встретимся…
— Маня, не говорите так! — шепчет он в суеверном ужасе, пряча лицо в ее ладони.
Через минуту она как будто успокаивается. Она уже не плачет. Она думает.
— Марк, когда все заснут нынче ночью, вы должны вернуться в эту беседку…
— Когда?
— В полночь. Вы придете?
— Приду.
— Клянитесь мне! Клянитесь, Марк!
— Клянусь.
— Маня! Чай пить! — кричит Соня издали.
— Теперь пойдемте! У меня очень заплаканы глаза? Очень распух нос? Нет! Нет! Лучше не смотрите! Мой нос — это мой крест. Чего бы я ни дала за античный профиль.
За чаем чувствуется натянутость. Словно электричество скопилось в воздухе. Соня села рядом с Штейнбахом. И за всех старается быть с ним любезной. Ее щеки горят, глаза пламенеют от гнева и стыда за мать… и дядюшку.
Маня думает: ‘Плакать буду потом. Страдать буду потом. А теперь хочу быть красивой! Хочу быть счастливой! Впереди ночь. Это ночь моя! Он любит мой смех… И я буду смеяться!’
— Что-то Нелидов запропал, — говорит дядюшка. — Больше месяца не был!
— С Пасхи, — поправляет Вера Филипповна. — Не больна ли опять Анна Львовна? Знаете, это такая трогательная любовь между ними! — говорит она гостю. — Сын ее прямо обожает…
— Заработался, матушка… Что тут удивительного? — перебивает Горленко, шумно потягивая горячую влагу. — Они ведь не ‘крезы’… Не могут себе позволить отдыха. Он, как и я, встает на заре, Целый день в поле, ложится с курами. Нам, помещикам, не до гостей… Впрочем, он у Лизогубов был Раза два, — как бы вскользь бросает он, жуя тартинку с маслом.
— Вот как! — Вера Филипповна вспыхивает.
— Жених хороший! Как Лизогубам его не ловить! — смеется дядюшка. Он знает, чем подразнить сестру.
— А вы ненадолго за границу? В Париж махнете? — обращается он к гостю.
Маня роняет ложечку и опрокидывает себе на колени полчашки горячего чая.
— Что ты? Бог с тобой! — пугается Соня.
— Н-нет… Я еду по семейным делам.
Его веки вздрагивают, и зрачки косятся на вспыхнувшее личико.
— Удивляюсь на вас? Имей я ваше состояние и свободу, я не выезжал бы из Парижа! — мечтательно говорит дядюшка. — Единственный город в мире, где можно жить!
— А Нелидов больше хвалит Лондон…
— Эге! Из-за прекрасных глаз леди Гамильтон, — смеется дядюшка. — Вы слышали об этом романе, Марк Александрии? — Красавица леди, жена гора, хотела развестись с мужем и уехать в Россию… Помните, после пожара в Дубках, когда Нелидов сюда приезжал?
— Это трогательно, — криво усмехается Штейнбах. — То, что называют grande passion {Великой страстью (франц.).}?
— Вот именно…
— Славны бубны за горами! — бурчит Горленко.
— Нет, это доподлинно известно… Мне из Петербурга писали об этом скандале. Я слышал, что, когда Нелидов покончил с дипломатической карьерой и покинул Лондон, она хотела лишить себя жизни… Целый роман… Кстати, вы знакомы с Нелидовым?
— Д-да… Мы встречались зимой у губернатора’ и были представлены друг другу. Если это называется быть знакомыми… — Губы Штейнбаха кривятся. — Мы никогда не сказали двух слов. А что касается леди Гамильтон, я зимою видел ее в Риме. Теперь… она не собирается умирать.
Синие и черные глаза, большие и горячие, трепетно следят за его лицом. Ловят каждое слово разговора. Чего-то ждут…
Вдруг Горленко, шумно передохнув, откидывается на спинку стула и протягивает жене стакан. Его лицо красно. Его маленькие глаза ехидно сверкают.
— А слыхали вы, Марк Александрыч, что Нелидов мечтает выкупить у вас ‘палац’ и Липовку? За этим бросил карьеру и в батраки запрягся.
— Да, это его ide-fixe {Навязчивая идея (франц.).}, — подхватывает хозяйка.
Дядюшка свищет.
— Какая убогая мечта! — роняет Соня одним уголком губ.
Но Штейнбах бросает ей взгляд.
— У всякого своя, милая моя! — ядовито подхватывает Горленко, находящийся теперь в каком-то хроническом раздражении, — Не всем пропагандами да чепухой разной заниматься! Он слишком небогат, чтоб позволять себе эти… политические игрушки! — И его толстая красная рука делает в воздухе какой-то странный жест.
‘Каждым словом его ищут уколоть’, — думает Соня.
— И он упорный, этот хлопец, — продолжает Горленко, шумно всасывая чай с блюдца. — Капитала не скопить, конечно… Но может богатую жинку взять. За него всякая пойдет… Продадите вы ему Липовку?
Матовые щеки Штейнбаха вспыхивают.
— Ни за что! Ни за какие деньги!
— Да ну? — Дядюшка бросает курить. — Или руду золотую нашли?
— Год назад я охотно подарил бы ее… господину Нелидову, — говорит Штейнбах с сдержанным презрением, не поднимая ресниц и упорно разглядывая Узоры на стакане. — Теперь я не возьму за нее и миллиона!
‘О, милый!..’ — думает Маня с бьющимся сердцем. Она боится поднять ресницы. Сейчас все доедаются…
По отъезде Штейнбаха Вера Филипповна говорит мужу и брату:
— Слава Богу! Уезжает… Все устраивается само собой. Я так боялась за Маню. Такая чувственная девчонка!
Мани нет. Она осталась наверху, ссылаясь на головную боль. У нее часто мигрени, и никто не удивляется.
О Штейнбахе говорят, говорят, говорят… Злословят, злословят, злословят… Соня с удивлением замечает, что его все терпеть не могут. Даже деликатный и мягкий дядюшка, который вообще ни о ком не говорит дурно.
О, как ползет время!… Скорей бы ночь! В спальне, ложась полуодетая под одеяло, когда Соня гасит свечу, Маня вдруг спрашивает:
— А что такое Нелидов?
— Так… ничтожество… Черная сотня
— Я не об этом… Ты его видела когда-нибудь? Он красив? Интересен?
— Как может такой обскурант быть интересен. Впрочем, я его не видала. Эти ‘узы дружбы’ завязались зимою, без нас… Одна компания с Галаганами и Лизогубами. Осчастливлены… Как же! Первое лицо в уезде! Аристократ и гордец! В родстве с губернатором…
— Как это первое лицо? А Штейнбах?
— Штейнбах — жид. Мешок с деньгами. Его ненавидят и боятся. И если б не векселя, — теперь, после скандала с тобой, ему указали бы на дверь.
Маня вспыхивает и долго молчит. Какая-то тяжесть ложится ей на грудь.
‘Неужели Соня тоже его любит?’ О, какая ночь!… Душная, сухая.
Какое наслаждение ждать этой минуты! Красться в одном капотике сверху… замирать на скрипучих ступеньках! Глупый Барбоска залаял, не узнав ее! Как было страшно, что наткнешься на ‘дида’ и он тебя подстрелит из ружья, приняв за з_л_о_д_е_я. Нет, какой же з_л_о_д_е_й идет бесшумно в капотике, с распущенной косой? Он ее принял бы за русалку или за ведьму. Убежал бы, не оглядываясь. И, трясясь от страху, рассказывал бы завтра на селе о встрече с нечистью.
Опираясь грудью на плетень, она ждет. Очи пронзают мглу. Как темно под деревьями! Но дорога видна далеко… Отчего его нет?
Она тихонько прыгает через обвалившийся плетень, потом идет медленно по знакомой дороге. Сердце стучит в груди и мешает слушать.
Кто-то идет… Не видно, а слышно. А вдруг чужой?
Она прячется за тополем у дороги.
‘Высокий кто-то? Он! Его плечи…’
Как кошка, одним прыжком она кидается на дорогу из-за дерева, с счастливым смехом… Горячая лошадь встает на дыбы.
— Маня! Вы… Осторожней! Вы могли убиться… — Ах! Наконец! Марк… Я задыхаюсь от счастья…
Сюда! Не оступитесь, — шепчет она, ведя его к плетню.
— Вот так! Еще один шаг… Вот мы и пришли!
Лошадь фыркает за плетнем, привязанная к дереву.
— О, Марк! Как я ждала вас! Целуйте меня…
— Маня, поедемте со мной! Я посажу вас на седло. Через десять минут мы будем у меня.
— Вы хотите меня похитить?
Восторг звенит в ее голосе.
— Да, да. На час, на два… Я привезу вас обратно. Я захватил плащ. Вас никто не увидит.
Какой горячий у него голос! Или это от шепота? Она не видит его лица под деревьями. От его поцелуев кружится голова.
— Я ничего не боюсь… Поедемте?… Это последняя ночь… А там будь что будет!
Как странно! Точно в сказке…
Накинув плащ, она сидит на седле впереди, в его объятиях. Лошадь медленно взбирается по круче, мимо креста. Мимо рощи, где ждал ее Ян… Он целует ее волосы, виски, ее уши. И мороз и огонь бегут по спине, по всему телу.
Должно быть, это сон… И сейчас она проснется,
Вот и Липовка. Не доезжая до решетки, он соскакивает. Снимает Маню.
— Подождите меня здесь одну минуту… в тени… Я отдам лошадь конюху.
Как странно сидеть тут одной, на дороге, в темноте! И ждать… Черный плащ сливает с ночной мглою силуэт ее… Как высоко небо! Как ярки звезды!
‘А что будет со мною через год?….
Идет… Как знает она его шаги! Его вкрадчивую походку…
Берет ее за руку… Они идут, обнявшись.
У ворот вырастает темная фигура.
— Вы, Остап?
— Я, Марк Лександрыч.
— Ложитесь, Остап! Мне ничего не нужно. Старый хохол флегматично надевает шапку и медленно бредет в сторожку.
Какое ему дело, кто там стоит в черном? Хлопец или дивчина? Пусть стоит! Пятнадцать лет он верой и правдой служил покойному Шенбоку, а теперь его сыну. Много к пану ходят по ночам людей. Много ночует у него пришлого народу. Ночью придут, а на заре выйдут Еще не так давно жила тут с неделю бабуся. Он один видел, как пан вел ее ночью в палац. Может, это ее искали по всему уезду? А ему что за дело? Паны ему платят хорошо, дай им Бог здоровья! Как князья платят. А старый Остап умеет молчать. И глаза его не видят, когда видеть не надо…
В кабинете горит камин, закрытый высоким японским экраном.
Огня нет. Спущены тяжелые шторы. И даже ставни закрыты. Как таинственно! Как будто они оба отрезаны от мира…
Дом спит. Впрочем, кто живет в этом доме, кроме Марка и страшного дяди. Слуг здесь никогда не видно. И все делается беззвучно и бесшумно. Точно по волшебству.
Каждая минута полна значения…
Он обнял ее. Его рука лежит так высоко нынче! Почти у груди ее. Ей страшно чего-то…
Она тихонько берет его пальцы и отстраняет их.
— Маня, говорите мне о себе! О детстве, о гимназии, о ваших первых грезах… Дайте мне заглянуть в эту маленькую загадочную душу! В этот запретный мир девичьей мечты! Думайте вслух! Как будто меня тут нет.
И Маня говорит, как в забытьи, как в бреду, полушепотом… О том, как любила она картину… ангела с неумолимым взглядом и гордым профилем. Как она мечтала о нем годы! Как мучительно ждала его. И верила, что встреча будет когда-нибудь. После смерти. В другом мире…
— И я хотела умереть… Я отворяла на морозе фортку и, голая, высовывалась и дрогла. И кончалось все только насморком. Помню, я дала себе срок — жить только три месяца, до Пасхи. И Умереть в первый день. И я стала худеть и таять. И стала такая апатичная. Силы мои уходили с каждым днем.
— Это ужасно! Дитя мое… Вы действительно могли погибнуть. Что же спасло вас?
— Вы не поверите. Концерт. Да… Концерт, в ковром я танцевала под музыку.
— Характерные танцы?
— Нет!… Нет… Свое… Ах, Марк, это у меня единственный талант! Я родилась балериной. ‘С поразительным чувством ритма’… как говорил наш учитель, Когда я слышу музыку, мне хочется двигаться! Это неудержимая потребность. Страсть. Сначала надо мной смеялись… Потом стали восторгаться…
— Понимаю… Вы танцуете свое, как знаменитая Айседора Дункан?
— Ах, не говорите мне о ней! Я не могу вспоминать ее грязные пятки! Она так неэстетично изгибает руки! Она так плохо сложена!
— А вы?
— О, мое тело прекрасно, Марк! Я это знаю. Как часто я изучала его линии перед зеркалом! Я чувствую, что, если бы я училась, из меня вышло бы что-нибудь. Я гораздо грациознее, чем эта знаменитая Дункан. И не выше ее ростом… Клео де Мерод. Вот мой идеал красоты. Какое у нее трагическое, одухотворенное лицо!
— Вы хотели бы ее видеть?
— Безумно! Но ведь она в Париже…
Они долго молчат… Он кусает губы, не решаясь сказать того, чем полна его душа.
— Как странно! — задумчиво шепчет Маня. — думала когда-то, что буду вечно любить мою мечту… это лицо ангела… что буду жить только для встречи с ним… Я верила, что это моя судьба. Но я увидала глаза Яна. И забыла то лицо. Когда Ян умер, я тоже верила, что моя жизнь кончена, что моя душа не зацветет снова. И вот я встретила вас. И Ян забыт. Марк, что это значит?
— Жизнь…
Она прижимается лицом к его груди.
— Значит, нет вечной любви?
— Нет.
— О, Марк! Как это больно! И вам тоже больно? Какая грусть звучит в вашем голосе!
— Вы счастливее меня. Начинать жизнь без иллюзий легче, чем терять их, как терял я.
— Нет, Марк, нет! Пусть это жизнь! Я буду сильнее жизни! Я буду любить вас вечно!
О дивные, незабвенные слова!
Его сердце бьется, когда он гладит ее волосы.
— А тот… Другой? — глухо спрашивает он.
— Тот? Он тоже забыт, — спокойно говорит Маня.
— Сента! Дорогая моя Сента… А если вы когда-нибудь встретите его? Свою мечту?
— Я уже встретила, — тихонько отвечает она. Штейнбах вздрагивает.
— Да… Это было два года назад. Мы с Соней сидели на леваде. Он проехал верхом на серой лошади…
— Это бред, Маня?
— Нет… Нет… Я как сейчас вижу его лицо. Шапку золотых волос… высокий лоб, гордый профиль… Серые, Жесткие глаза… маленькую бородку… Вижу его костюм, краги. Его шлем… Он снял его и поклонился нам. Вот так… Марк… Что с вами? Почему вы так бледны? Почему так горестно изогнулись эти чудные брови? Вам больно?
Нет… ничего… Сейчас пройдет… Маленький укол в сердце… Маня… Я знаю его…
— Кого?
— Вашего всадника… Я его знаю… Я догадываюсь…
— Милый Марк! Забудьте о нем! Какое мне до него дело? Зачем я вам говорила это, глупая? Я не Хочу, чтобы вы страдали! Неужели вы не верите, что Вы — моя единственная любовь? Пусть десятки всадников явятся теперь передо мною! Я их всех отвергну Яля вас. Вы не верите? Нет?
— Есть хорошая поговорка, Маня. ‘Вешний путь не дорога…’ Мы в лабиринте жизни ощупью ищем этот настоящий путь свой. И часто, когда мы думаем, что нашли выход из лабиринта, мы упираемся в темный тупик. Душа женщины блуждает еще беспомощнее в этой мгле. Вы не меня любите, Маня. И не Яна любили вы. Любовь еще придет…
— Не говорите так! Не говорите.,
— О, неужели вы думаете, что мне легко дается это сознание? К сожалению, у меня нет темперамента, который мог бы ослепить и обмануть меня. И… к сожалению… я слишком люблю вас…
Она сосредоточенно думает над его странными словами.
— Маня, можете вы исполнить одну мою просьбу?
— Все, Марк! Все, что хотите! Лишь бы вы были счастливы!
— Станцуйте передо мною сейчас что-нибудь свое!
Она порывисто встает, с потемневшими глазами
— Да, да!… Как это хорошо! Вы будете играть?
— На цитре… Помните, у Тургенева сказано, что в цитре живет и плачет старая душа еврея. За это, должно быть, я люблю этот инструмент. Я буду играть печальное. То, что гармонирует с моим настроением.
— Ах, Марк! Это невозможно! Я запутаюсь в этом безобразном платье.
— Разденьтесь! Вон там, у огня… за экраном… Я отвернусь. Я дам вам чудную старинную ткань. Хотите? Вы можете завернуться в нее, как пожелаете.
Не отвечая, зажмурившись, она слушает музыку его голоса. Сколько в нем оттенков!
Он идет к старинному средневековому резному шкафчику из дуба… Тому самому шкафчику. И вынимает оттуда блеклую тонкую шелковую ткань. Она вышита золотом. От нее пахнет тлением. Веет безвозвратным…
— Боже! Какая роскошь! — говорит Маня, погружая лицо в шелк. — Это царские одежды, Марк?
— Это с католической статуи, ограбленной войсками Кромвеля. Тысячи уст касались этого края. Вы видите следы умерших поцелуев?
— Ах, Марк! Этой ткани довольно, чтобы создать настроение! Я уже слышу музыку в душе… Вижу образы,… Марк, отвернитесь! Я должна раздеться. О, какое упоение, когда эта холодная ткань коснется моих плеч! Дайте булавки! У вас есть английские булавки? Довольно! Отчего вы так дрожите, Марк? Отчего я не узнаю вашего лица? Отвернитесь теперь!
— Что вы делаете, Маня? — глухо спрашивает он, не оглядываясь.
— Я снимаю башмаки… Нельзя же плясать в чулках! Отчего вы говорите сквозь зубы? Вы опять страдаете? О, какое наслаждение! Как эта ткань ласкает плечи!… Марк… Садитесь и молчите… Молчите! Я готова. Где ваша цитра? Я выхожу… Начинайте же! Начинайте! Я чувствую себя богиней…
Когда Штейнбах далеко, Маня часто вспоминает эту ночь.
Она чувствует на своих ногах его поцелуи. Она видит его новое и страшное лицо.
Знойное кольцо охватило тогда их обоих. И все сжималось теснее и теснее, лишая их дыхания.
И вот она упала в бездну, которая глядела на нее из очей Марка.
Тайна жизни раскрылась перед нею внезапно.
Эти завесы сорвал Марк!
Забудет ли она его когда-нибудь? Возможно ли разлюбить того, кто поднес к твоим устам яд первого услаждения?
Но и он не забудет ее… Нет! — Теперь она знает свою силу.
Слезы бегут ночью на горячую подушку.
‘Это ничего, ничего, — говорит себе Маня, — надо взять себя в руки! Две недели пройдут как-нибудь, Он вернется. Он не может не вернуться теперь! И мы будем вместе. Мы уедем в Париж. Мы никогда не расстанемся. И разлучит нас только смерть. Но смерть прекрасная и дерзкая. Как наша любовь!’

КНИГА ВТОРАЯ

Душа Мани сейчас подобна реке, скованной морозом.
Снежная пелена схоронила алое золото солнца, синее золото месяца, рябь ветерка. Мертва пустынная гладь. Только глубоко внизу тяжко и загадочно идет вода. Как бы дремлет. И ждет зова весны. Торжествующего зова жизни.
По целым дням в странном оцепенении лежит Маня в беседке с книгой. Но не читает. Закрыв глаза, она глядит в свою душу, скованную скорбью. И упорно и бессознательно ждет, когда весна позовет ее к радости и творчеству.
Штейнбаха нет. Давно минул обещанный срок. Когда он уезжал, цвели розы. Теперь золото, осени загорелось на деревьях. Под ногой покорно умирает лист. Вечера стали свежее. Дни короче.
Желания рождались в крови. Зажигали ее мучительной истомой. Раскидывали по подушкам смуглые руки. Обжигали щеки. Исторгали жаркие слезы. Надевали сны, от которых так тяжко было оторваться. Потом умирали, как угли под золой. И было после них так холодно! Так холодно было после них… Она устала глядеть на дорогу. Она устала ждать…
Что это было между ними?
Да и было ли что? Растаяло, как сны. Как эта облачко в гаснущем небе.
Теперь она устала жить. Холод безразличия железным объятием сковал ее душу.
Разве она страдала? Разве она любила? Каждый уходящий час уносил что-то из ее души. Частицу ее юности. Жизни…
Она не вспоминает прошлое.
Она не глядит в будущее.
Она дремлет.
— Маня… ау!… Маня…
Это Соня зовет. Но у Мани нет энергии, чтоб откликнуться.
Соня вбегает в беседку. У самого выхода плакучая береза опустила зеленые руки. Она никого не пускает. Она цепляет всех за волосы длинной веткой. Нетерпеливо отстраняет ее Соня. У нее таинственные глаза и странная улыбка.
— Маня, иди скорей! — взволнованно говорит она и непривычно жестикулирует. — Знаешь, кто приехал? Ты не поверишь… Тот всадник!… Помнишь? Два года назад мы его видели на леваде. Он самый. И представь себе только! Ведь это и есть Нелидов!
Маня садится, откидывает со лба темный локон. Потухшие глаза загораются. Сердце стукнуло и замерло.
Не сон? Жизнь? И опять радость? Опять.
Она встает.
И в этих огромных, вчера еще пустых глазах Соня видит просыпающуюся душу. Загадочную душу женщины.
Взявшись за руки, они бегут.
Вот терраса. За самоваром Вера Филипповна, нарядная и сияющая. Дядюшка утопает в синем дыме сигары. И еще кто-то… Сильные плечи. Чужой голос. Какой-то ясный, почти детский смех.
Маня делает знак Соне. Они прячутся за старую липу.
— Ну да… Теперь все понятно! — радостно говорит Вера Филипповна. — А уж мы не знали, что думать. Вася, слышишь? — оборачивается она к Горленко, который только что вернулся с поля. — Николай Юрьевич наследство получил. Два раза ездил в Петербург. Пробыл там месяц.
— Да неужто? И много?
— Пустяки, в сущности… Но в данную минуту для нас эти деньги. Вы сами понимаете’.
Он встал. Высокий, стройный. Мане видны его плечи, кудрявые белокурые волосы, гордый профиль. Он жмет руку хозяина.
— Как не понять! Кому не нужны деньги? Поздравляю!
— А что интересного в Петербурге? — задумчиво спрашивает дядюшка.
Нелидов оборачивается. И девушки видят его лицо. Тонкое, породистое, с маленькой русой бородкой, высокий лоб. Он кажется ярко-белым из-за загара, покрывшего худые щеки.
— Да, знаете ли… Будь я в Кинешме, она дала бы мне не более, чем столица… Я целые дни рыскал, как гончая, со всеми этими формальностями и хлопотами. Это в самую-то горячую пору полевых работ!
Он смеется. Зубы у него мелкие, ровные, белые. — Какая красивая улыбка! — шепчет Соня.
Да. Это о_н… кем полны были девичьи грезы… кто дал ей первые бурные слезы еще неосознанного желания. Первый, могучий, незабываемый порыв.
Она не слушает слов. Лишь звуки голоса и смеха. Она глядит, как бы вбирая в себя его движения, Поворот головы, эти трепетные, тонкие ноздри, жесты маленьких породистых рук. Как он непохож на других! Ни на кого непохож. Но через гряду ушедших забытых дней она смотрит в одну яркую точку. В лицо ангела с неумолимым взглядом, для которого горело и билось сердце ребенка.
Конечно, он не так прекрасен, как мститель небес, И похож на него только профилем. Что до того? Его одного она ждала эти годы… Все сбылось. Все…
— Маня, Соня… Идите же! — кричит Вера Филипповна, разглядев белеющие в парке платья.
Нелидов что-то рассказывает дядюшке, пока девушки поднимаются по ступенькам.
Вдруг он видит лицо Мани, выражение ее глаз, широко открытых, в экстазе и как бы в ужасе, Впивающийся в него жадный и зовущий взгляд. Он внезапно смолкает. И медленно встает.
— Моя дочь… Маня Ельцова, ее подруга.
Не сгибая головы и стана, он берет руки девушек и поднимает к своим губам. Сухой, небрежный поцелуй. Привычный обряд, который не замечаешь даже. Но Маня от неожиданности вздрагивает всем телом. И он это видит.
И волна, жуткая и темная, внезапно заливает его мозг.
Тщетно силится Нелидов овладеть собой. Как хорошо, что дядюшка встрепенулся наконец и что-то черпает из неиссякаемого колодца своих воспоминаний! Теперь можно молчать.
Что это случилось сейчас? Отчего так стучит сердце? До боли… Словно от испуга… ‘Я, наверно, побледнел… Но кто же она? Эта девушка с глазами, как звезды? И чего хотят от него эти удивительные глаза?
Он боится поднять ресницы. Он чувствует на себе тот же алчный, зовущий взгляд. Соню он не замечает.
Выпив свой чай, Маня спускается вниз. Она садится тут же, на ступеньке, вполоборота к гостю. Она глядит в сад, в небо. Но не видит заката. Он даже не слушает разговоров. Она вся во власти своих ощущений.
На ярком фоне неба четко видны ее длинные ресницы. ‘Целый лес ресниц’, — думает Нелидов. Он смотрит на ее горячую смуглую щеку, неправильную линию профиля, на яркие губы, похожие на цветок. Растрепанные темные кудри кажутся сейчас в лучах заката рыжими. Как ореол сияют они вокруг маленькой головки. А сама — стройная, гибкая и сильная, как молодая березка. С растущим волнением глядит он на ее роскошную косу, на узкую спину в светлой блузке, на нервно вздрагивающие плечи.
Темный вихрь взмывает со дна его души. Вихрь таинственный и страшный. Он спирает дыхание, ускоряет темп сердца, зажигает кровь невыносимым желанием.
Почему? Ни разу, даже в годы требовательной и жадной юности, не знал он такого жгучего желания, какое будит в нем сейчас один взгляд на эти стрелы ресниц, на эти яркие губы, на эти вздрагивающие плечи в белой блузке.
Он не хочет быть смешным. Он боится, что заметят его волнение. И десятками лет воспитания привитая, в кровь и плоть вошедшая выдержка не изменяет ему на этот раз. Он отвечает не всегда кстати. И смеется невпопад. Но разговора не бросает. Как хорошо, что дядюшка принадлежит к типу ‘рассказчиков’, которых не нужно занимать!
Он встает. Его радушно удерживают поужинать, он благодарит и отказывается.
— Мама волнуется, когда я запаздываю. Она и сейчас еще не оправилась от удара.
— Ах, в таком случае… Конечно… Но в воскресенье приезжайте к обеду. Непременно. Приедете?
— Благодарю вас. Постараюсь… — рассеянно отдает он, пожимая всем руки, наскоро целуя пальцы хозяйки и Сони.
Вот он перед Маней. Она встает. И он внезапно бледнеет от вполне осознанного уже могучего влечения.
Они взглядывают в зрачки друг другу. Нет… В душу. Прямо в душу глядят ему эти жадные, зовущие глаза. Они говорят: ‘Я ждала тебя всю жизнь, Одного тебя…’
И его жестокий, темный взгляд отвечает: ‘Ты будешь моею. Я так хочу’.
Как власть имеющий, он берет на этот раз ее покорную руку и подносит к губам.
И теперь его губы горячи. И поцелуй полон значения.
Гнедая красавица лошадь тихонько ржет, оборачивая к хозяину тонкую голову. Петро почтительно водит ее по двору.
Все высыпали на крыльцо. Нелидов вскочил в седло. Он словно слился с лошадью.
Дядюшка с восторгом и завистью глядит на него. Ах, в свое время и он на лошади был картиной! Если б не нога…
— До свидания! — кричат ему вслед. Маня молчит, прижав руку к груди.
Вдали по дороге еще звучит ритм галопа. И сливается с бурным темпом ее сердца.
— От-то паныч! — восторженно говорит Горленко.
— Д-да… Порода сказывается, — задумчиво соглашается дядюшка.
Он не может забыть покроя нового костюма Нелидова. И как он его умеет носить! Дядюшка угнетен. Он чувствует себя провинциалом. Он чувствует себя старым.
Маня повернулась и идет в парк.
Все было ложью. Все было сном до этого дня, до этой встречи. Она не любила. Она не жила.
Разве было что-нибудь? Пусть канет в бездну ненужные страдания… Жалкие слезы… Правда только в радости, что затопила ее душу светлой волной… что зажгла огни и разогнала мрак кругом… Правда лишь в том, что сказали они друг другу глазами там, сейчас, на крыльце…
…Теперь жизнь дядюшки полна. Охота, роман, Лика, немножко музыки, немножко живописи. Все таланты для н_е_е…
Встречаться ежедневно становиться уже необходимостью. Он приходит в Липовку, на квартиру фельдшерицы. И всегда застает там учительницу Анну Васильевну. Это некрасивая низенькая девушка, смуглая и суровая, похожая на мужчину. У нее стриженые волосы и монгольский тип. Она курит, пьет пиво. И когда рассердится, то ругается, как извозчик. Ее помнят жандармы и солдаты во всех тюрьмах, где она сидела. Даже они терялись перед потоком свирепой брани, которая обрушивалась на их головы. ‘А еще барышня’, — растерянно лепетали они, разводя руками. Они знали, что Анна Васильевна дворянка и кончала институт.
Она нелегальная. Живет по фальшивому паспорту. Два года назад бежала из Сибири. Детей она любит. Дело свое ведет безукоризненно.
Лику она как-то странно обожает. Соне и Розе она улыбается приветливо. Но дядюшку не выносит. И эта антипатия обоюдна.
Когда большие ложатся спать после ужина, у молодежи начинается своя жизнь.
Сборный пункт — флигель дядюшки. Там светло, нарядно, уютно. Есть пианино, гравюры, иллюстрации. Вкусные коржики, персиковое варенье из Киева.
Дядюшка прекрасно читает вслух. Учительница приносит свежие журналы из больничной библиотеки. Вся интеллигенция села пользуется ею.
— У нас совсем женское царство! — говорит Соня. — Пять женщин и один мужчина.
— Двое мужчин! — поправляет дядюшка.
— Как двое? Кто же другой? — Соня делает большие глаза.
Дядюшка подмигивает.
— Эге! Аттилу забыла?
Он с ужасом следит за учительницей, когда она тушит папиросы ногой на ковре или бросает пепел в рюмку. Надо видеть усмешку, с которой она озирает эти картины, статуэтки, убранство чайного стола.
Лика выбирает лучшее место на кушетке. С свойственной ей грацией молодой кошки, как-то свернувшись в клубочек, она незаметно для себя и других играет роль первой скрипки в этом концерте.
Компания засиживается далеко за полночь.
Одна Маня всегда в стороне. Всем далекая. Всем непонятная. Как будто и пустая, и неглубокая. А иногда таинственная, как омут. Бог его знает, что там, на дне? Политикой не интересуется. Молчит, когда у других горят глаза и голоса звучат в страстном споре. Живет какой-то своей жизнью. Темной и немой, как жизнь цветка.
Расходятся на заре. Все провожают Лику и учительницу в Липовку. И бродят там до рассвета. Катаются в лодке, поют хором.
О, эти лунные ночи! Синее золото в воде…
Маня молчит и озирается широко открытыми глазами. Как будто призраки кивают ей из-за тополей. Как будто они влекут ее к темному плацу, где никого нет, кроме сумасшедшего дяди, где никогда не видно огней.
И в эти ночи она мечется без сна. И рыдает. Рыдает так, словно утратила все ценности жизни.
Вечером, по отъезде Нелидова, вся компания уже в сборе, во флигеле дядюшки.
Лика и Аттила встретили Нелидова по дороге сюда. Он поклонился им в своей утонченной манере. А Лика остановилась как вкопанная. И вся кровь прилила ей к сердцу. Сколько великолепного презрения к ним почувствовала она во взгляде этих жестких, серых глазах! Как будто мимо него ползли две букашки.
Сейчас говорят только о нем. Лика и учительница — люди здесь новые. Им многое хочется узнать от Розы.
— И вы настаиваете, что церковноприходская школа в Дубках дело его рук? А не старухи? — спрашивает Лика. — Это очень характерно, если это так…
— Анна Львовна — тип старой крепостницы. И никогда ни о больницах, ни о школах не думала. Все и сейчас в Липовку бегут, к Штейнбаху… А Нелидов — это убежденный монархист.
— Черная сотня! Короче и яснее, — бурчит Анна Васильевна, свирепо раздувая ноздри.
— Почему короче? — дразнит дядюшка. — Там одно слово. Здесь два.
— Черносотенный лидер, — продолжает учительница. — Еще при отце его хохлы ездили мимо мельницы. Не успел объявиться, запер дорогу. Делают крюк две версты, чтоб на село попасть. И засеял землю. И Боже оборони, корова забредет! Сейчас штраф.
— Однако на каком основании? — Соня кладет руки на стол и на них голову.
— Да так… Без основания…
— Вздор, милейший Песталоцци {Песталоцци Иоанн Генрих (1746—1827) — швейцарский педагог.}! — вмешивается Дядюшка. — Вы увлекаетесь. Темперамент лишает вас логики.
— Вы, кажется, его одобряете? — Лика высоко Поднимает брови. И ее хрустальный голосок звучит выше обыкновенного.
— Д-да… если хотите. Мне нравится сила. Я люблю победителей.
— Удивительная сила! Тягаться с бедняками, имея за спиной. земского начальника и губернатора!
— Эге!… Не забудьте, Лидия Яковлевна, что эти бедняки испортили ему всю карьеру.
— Как так? — Аттила перестает курить.
— Он должен был покинуть дипломатическую службу в Лондоне. Анну Львовну паралич разбил после пожара. Ему пришлось хозяйничать, чтобы спасти родовое гнездо.
— Вольно ж ему!
— А жить-то на что, Лидия Яковлевна? Ваши бедняки разорили его. В доме сгорели сокровища: гобелены, фарфор, картины, библиотека, мебель карельской березы и красного дерева… Цены не было этим вещам. А теперь у них остался старый флигель.
— А земля? А про землю забыли? — так и вскидывается учительница.
— Запереться в деревне в его-то годы? С его данными? Это после Лондона? Да я бы повесился на его месте!
— И хорошо бы сделали!
Это Аттила думает вслух. Все хохочут.
— Его ненавидят на селе, — убежденно говорит Лика.
— А вы думаете, он этого не знает? Но что ему до их ненависти? Он молот. И бьет по наковальне. Это его роль в жизни. И он скорее разобьется вдребезги сам, чем уступит.
— Я слышала, как они говорят: ‘Лютый пан’. И ухмыляются. Так загадочно…
Тишина вдруг наступает. Странная такая тишина. Как будто души подошли вплотную к грани земного. И заглянули в бездну будущего, чего не дано видеть земным очам.
Дверь распахивается. Входит Маня. Ее уже перестали ждать. Она садится в углу. Платье ее отсырело. Волосы растрепались. Башмаки мокры, словно она бродила по болоту. Глаза ее необычайно сияют.
Все невольно оглядываются. Как-то удивительно реально чувствуется, что вошла в маленькую комнатку какая-то темная сила. Загадочная. Диссонансом врезалась в общее настроение. Все расстроила, все встревожила.
‘Что с нею нынче? Она опять прежняя’, — думает Соня.
Но Лика уже сосредоточилась опять, хлебнула чаю и продолжает своим высоким голоском:
— Я видела его по-настоящему только раз. Весной в чрезвычайном собрании. Только на него и глядели. Только о нем и шептались. Маменьки, дочки… да и все. Наш ‘помпадур’ перед ним так и пляшет. Но надо было видеть, как он говорил со всеми! Как держался! Сколько утонченного презрения под его изысканной вежливостью!
— Белая кость, — ворчит Аттила. — Голубая кровь… Черти!
— Как будто он какой-то высший тип, — сквозь зубы говорит Лика. — А мы микроцефалы…
А Роза тихо и страстно говорит Соне:
— Он ничуть не скрывает своих карт. Так и говорит: ‘Довольно нам дешевого либерализма, слащавой гуманности! Надо быть трезвым и жестоким’.
— Да, — кричит дядюшка. — Он истинный ницшеанец. Хотя и бессознательный, быть может. Он убежден, что мир всегда будет делиться на владык и рабов… что равенство невозможно. И… если хотите… в это верю и я! Да, верю. Ваш социализм создаст одинаковые условия существования и развития для всех. Но равенства он не создаст. Природа его отрицает,
— Настоящая б_е_л_о_к_у_р_а_я б_е_с_т_и_я {Аллюзия героя книги Ф. Ницше ‘Так говорил Заратустра’.}, этот ваш Нелидов! — вдруг говорит Аттила.
Соня слышит и смеется.
— И что там ни толкуйте, а сила импонирует. Кто кругом не жалуется на людей? У Лизогубов по ночам лес вырубают. У Ткаченко вывезли весь табак из сарая, и никто не слыхал, как и куда… О Галаганах и говорить нечего. Приходят и берут, кому есть охота. А чем вы объясните, что за эти два года у Нелидова даже старого колеса со двора не сволокли?
— Все в свое время придет, — как-то странно говорит Лика.
— Народ терпелив…
— Устали все…
— Нет-с! Было, да прошло… И не вернется.
— Кто знает?
Как ракеты, яркие и значительные, срываются эти страстные, коротенькие фразы. Как ракеты сверкают взоры. И гаснут. И юные порывы падают вновь на дно души. Там, в тайниках, глубоко зреет что-то. Еще непонятное. Еще недодуманное.
Судьба глядит на часы. Стрелка еще далека.
Срок не настал.
А Маня думает: ‘Что мне за дело, кто он? Каковы его взгляды? Отношения к людям? Он прекрасен. И я люблю его. И как странно, что у него есть maman -имение… тяжбы… заботы… Он, как Ахиллес, должен бы ходить нагой Сражаться под Троей. Влачить за волосы труп побежденного Гектора. Брать себе женщин У добычу. Говорить с богами, как равный. А с людьми, как господин. Мир для таких, как он. Безжалостных, надменных, хищных… И он меня любит!..’
Она вдруг встает. Порывистая, сильная, гибкая. Она закидывает руки за голову полным неги жестом и глядит на всех полуоткрытыми глазами. Странная улыбка раскрывает красные губы.
Дядюшка вдруг перестает говорить и, открыв рот смотрит на Маню.
Лика оборачивается, враждебная. Зачем встала эта нелепая девушка в самом разгаре беседы? И стоит тут? И всем мешает?
— Дядюшка, — говорит Маня негромко, но тоном человека, для которого не нужны споры. — Садитесь и играйте! Я хочу плясать.
— Что такое? — спрашивает Лика, не веря ушам. Но Соня уже вскочила и схватила ее руки.
— Лика… Милая… Как хорошо!… Она не плясала целый месяц…
— Она пляшет, как дриада, — кричит дядюшка, бросаясь к пианино. — Вы и представить себе не можете, чем мы вас угостим!
Маня сбрасывает башмаки. Выходит на середину зала. Ее глаза устремлены вверх. Все глядят с недоумением в это неуловимо изменившееся лицо…
— Тарантеллу, дядюшка! — сквозь зубы глухо говорит она, все так же странно и упорно глядя вверх. — Скорей! Скорей!
И все видят, что она дрожит. Дрожит, как цыганки в плясках, мелкой дрожью с головы до ног. Но это не деланное волнение, не показная страсть. Трепет творчества волной пробегает по плечам и груди, по бледному лицу и алым губам. И вздрагивают веки. И странно мерцают глаза.
И вдруг какие-то нити, как лучи, протягиваются от этих глаз к душам девушек — трезвых, холодных, мгновение назад улыбавшихся недоверчиво.
Звуки тарантеллы зароились и заплясали в тесном ящике флигеля.
Маня слабо вскрикивает. Зажмурив глаза, порывисто кидается вперед. Так падают в бездну.
Вот она завертелась, заметалась в бешеной пляске…
Нет! Это даже нельзя назвать танцами. Как будто Скопившаяся энергия ищет разрядиться в этих безумных жестах, в этом диком хаосе движений, странно подчиняющихся все-таки музыкальному ритму.
С легкими криками, от которых дрожь бежит по спине дядюшки, с криками бессознательного наслаждения кружится она в каком-то вакхическом опьянении. То откинется назад и замрет в истоме. Усталая, изнемогающая. То исступленно ринется вперед и закружится опять. Волосы разметались по плечам. Пылают щеки. Пылают уста. В глазах экстаз. Что она пляшет? Разве она знает сама? Вихрь налетел на нее. И кружит, как лист по дороге.
— Бог знает что такое! — враждебно шепчет Лика.
Но холодные глаза разгораются.
Соня глядит, подавшись вперед и сдвинув бровь. Она силится понять. Маня никогда так не плясала,
‘Здесь положительно что-то стихийное’, — думает дядюшка.
Вдруг Маня останавливается. Лицо бледное. Глаза закрыты. Руки безжизненно повисли. Мертвое лицо, Только грудь бурно вздымается. Все ждут напряженно.
Соня на цыпочках подходит к пианино.
— Пустите, дядюшка! Довольно! Взгляните на ее лицо… Я знаю, ч_т_о надо теперь играть.
Льются звуки шопеновского ноктюрна. Нежные, воздушные. Пронизанные лунным светом, овеянные мечтой любви. Любви далекой и недоступной, как звезды. Рыдающие тихонько звуки.
Маня встрепенулась. Она скользит, вся затихшая и покорная. Останавливается, как бы прислушиваясь к далеким голосам. Руки зовущие протянуты вдаль. Огромные глаза глядят вверх и видят что-то. Да… Так глядят в лицо мадонны, в звездное небо. С такими глазами молятся и верят, что гора сдвинется, что свершится чудо. И вся она сейчас — движения, глаза, молящие жесты прекрасных, выразительных рук — одно стремление к идеалу.
Вдруг рыдание тихонько срывается у Мани. Подавленный, еле слышный стон.
Все вздрагивают. Что она сказала? Чье имя?
А разве она знает?
Она бросает к небу руки безумным жестом неутолимого желания…
Кого зовет она?
Кто знает…
И н_е в_с_е л_и р_а_в_н_о?
Она останавливается внезапно. Музыка играет. Но она уже на земле.
Как ребенок, ладонями вверх она трет себе глаза. Оглядывает с недоумением эти немые, жадные лица. Такие новые, такие чуждые. И тихо идет к двери. Босиком. Усталая, печальная, далекая от всех. Поникнув головою.
Но дядюшка слышит ее тяжкий вздох на пороге. Он видит, как, закрыв лицо руками, она с подавленным рыданием кидается на крыльцо.
Все молча, недвижно глядят вслед
В душах что-то встрепенулось.
В жизни уже нет прежней ясности. Чего-то не хватает.
Чего?
Хочется кинуться вслед за этой странной девушкой. Вглядеться в эти огромные глаза. Понять. Спросить.
Что? Что?..
Лика нервно поводит узенькими плечами.
Учительница порывисто встает и выходит на крыльцо. Там она долго курит, щурясь на причудливые купы деревьев, на клумбы цветов, которые притаились во тьме и молчат. Как будто знают что-то, чего не знает она.
— Пойдемте, что ли! — тоскливо срывается у Розы. — Как здесь душно стало! Какая жаркая ночь!..
Всю дорогу обратно она думает о Зяме. И сердце ее горит.
Дядюшка в темноте тихонько берет руку Лики, продевает ее под свой локоть. И пальцы его, дрожащие и страстные, робко говорят ей старую сказку любви.
Лика слушает. И руки не отнимает, ‘У нас однобокая жизнь, — впервые думает она уже дома. — Жизнь половинчатая. Отчего? Трусы мы? Или рабы, как говорит он? Ах, эта Маня… Нет, Это надо додумать. Завтра… Завтра… Жаль, если жизнь уйдет так. Много ли мне жить-то осталось?.. И опять душа подходит к заветной грани. И в ночной тиши зорко глядит за пределы земного.
В субботу, когда кончается работа в поле, Нелидов едет домой. На нем парусиновая блуза, высокие сапоги, пробковый английский шлем. На ремешке через плечо непромокаемый плащ. Этот простой костюм странно идет к его тонким чертам, к его стройной фигуре.
Он озабочен, тревожен. До сих пор не улеглось то темное, что взмыло со дна души его и клином врезалось в налаженный строй его суровой, несложной жизни. И это его раздражает.
Быстро падает ночь. Рокочут деревья в Лихом Гае. Шепчутся зловещие кусты. Что-то чудится за черными елями. Шорохи, дыхание. Вздрагивает и водит ушами нервная лошадь.
Нелидов стискивает зубы и замедляет ход. Нарочно. Этого только недоставало! Развинтиться в два дня.
Он едет вскачь, когда зловещий лес остается далеко позади. И эхо гулко повторяет звуки в яре.
Вот на полдороге усадьба Галагана. В другое время он проехал бы мимо, спеша к матери. Но она ложится рано. А вечер так длинен. Так трудно дожить до завтра! ‘Завтра увижу е_е. Завтра…’ — стучит в его виски.
Предводитель дворянства — хлебосол, тучный, миролюбивый человек — проживает уже второе наследство. У него две дочки-невесты, долги, заложенное имение. Но он не унывает и ждет смерти третьей тетки, у которой он единственный наследник. Нелидова встречают с распростертыми объятиями.
— Простите! Я в таком костюме… Прямо с поля…
— Что за вздор! — радостно говорит хозяйка. — Мы вас как молодой месяц видим… И вам так идет эта блуза!
После ужина, сидя на террасе, хозяин говорит:
— Не натягивайте струны, Николай Юрьевич! Вот вам мой совет старого помещика. Народ здесь терпеливый, правда. Но время-то какое переживаем! Довольно одной искры..
— Вы думаете? — срывается у гостя высокомерный возглас. И он с усмешкой бьет хлыстиком по кончику своего сапога.
— Или забыли пожар усадьбы? — укоризненно спрашивает хозяйка. И качает головой.
Глаза Нелидова будто загораются.
— О нет! Я его слишком хорошо помню, — говорит он. И улыбается.
Когда он прощается, девушки глядят на него с восторгом. Хозяйка с надеждой.
Ничего не видно в пяти шагах. Душная ночь загадочно, до жуткости темна. Еле мерцает дорога.
— Как это вы не боитесь ездить? Да еще на такой пугливой лошади? — шепчет хозяйка.
— Я знаю дорогу и свою лошадь. Чего же мне бояться?
— Тут трясина, — говорит Наташа. — Здесь тонут люди каждый год.
— Э, нет… Не о том я совсем, — досадливо возражает отец. — Давно ли почту здесь ограбили? Мы не ездим по ночам, Николай Юрьевич. Вот уже три года как не ездим.
Нелидов молчит и улыбается.
— Приезжайте обедать завтра!
— Благодарю вас! Но я уже приглашен, — раздается из тьмы его голос.
— Куда же? Куда?!
— В Лысогоры…
— А! — срывается у смущенной хозяйки. — А жаль. Мы завтра ждем губернатора.
— Анатолий Сергеевич будет завтракать у мама! До свиданья!
Анна Львовна еще не спит. Полоска света тянется из-под ее двери на чисто вымытом, еще сыром полу.
— Николенька! Это ты? Слава Богу! Я так боялась..
— Простите, мама! Я был у Галаганов. Теперь вы заснете?
— О да! Покойной ночи, мой друг!
Он обходит флигель. Пробует все ставни.
Его кабинетик мал и неуютен. Все, что есть лучшего из мебели, стоит в гостиной и спальне Анны Львовны. И он до сих пор не может привыкнуть к этой убогой обстановке. Всякий раз, когда он входит в эту комнатку, он вспоминает сгоревшую усадьбу, дом, где он родился и вырос. И сердце его сжимается.
Сон далек, хотя он встал на заре и весь день был в поле.
Он раскрывает конторские книги и погружается в расчеты. Вот уже два года, как он уволил управляющего, распустил годовых работников и штат дворовой прислуги. Все дело он ведет один. Потребности сокращены до минимума. Надо копить. Надо учитывать каждый грош, чтоб уплатить по векселям, чтоб спасти Дубки. Липовка и Ельники уже утрачены. в руках Штейнбаха. Вся цель его жизни сейчас здесь, в этом родовом гнезде.
Он ложится во втором часу и засыпает с трудом. Утром в воскресенье он едет с матерью к обедне, в сельскую церковь. Она окружена пирамидальными тополями и липами. Дед его, князь Галицкий, сам посадил эти деревья. Сам строил эту церковь. Прежняя была деревянная и сгорела сто лет назад. Уцелел только склеп, где спят предки Нелидова, где и он ляжет когда-нибудь. Жить и умереть в Дубках было его мечтой еще с детства, когда он, страстный охотник в те годы, бродил по болотам и учился бить птицу на лету.
Возвращаются через площадь. Базарный день. Толпа. Всюду возы с яблоками, кавунами, дынями. Сбоку приютились торговки посудой. В сущности, здесь есть все, что удовлетворяет несложные потребности сельчан. Совсем нет ярких цветов, национальных костюмов. Женщины все в черном.
— Да, Николенька… В старину было лучше, — вздыхает Анна Львовна. — На базаре, как на цветнике, бывало, глаз радовался. А теперь девушки носят платки на головах.
Коляска едет медленно. Старые хохлы снимают шапки. Парубки глядят потемневшими глазами, недвижно и молча, с напряженным вниманием. Женщины в черных очипах {Волосник, исходный чепец под платком (южн.).} важно кланяются, пригибая головы к груди. Анна Львовна раскланивается на все стороны приветливо и радушно. Сын ее коротко кивает головой. А его тесно сжатые губы и светлые глаза как бы говорят: ‘Ладно! Ладно… Я ведь не простил. Я не прощу…’ И все это чувствуют.
— Э… э… mon cher {Дорогой мой (франц.).}, Николай Юрьевич! — говорит губернатор за завтраком. — Я бы вам советовал быть осторожнее. Ездить так далеко одному… Анна Львовна говорит, что вы вчера вернулись за полночь. А здесь так быстро темнеет.
— Не пугайте мама, Анатолий Сергеевич! — сухо перебивает Нелидов. — Она и так волнуется. И совершенно напрасно. Смелым Бог владеет. И кому быть повешенным, тому не утонуть. Я верю в судьбу.
— Д-да… Sans doute… {Конечно (франц.).} Но я напомню вам другую пословицу: ‘На Бога надейся, а сам не плошай’… Почему вы не берете револьвера?
— А это?.. — Нелидов с усмешкой показывает свой хлыст. И глаза его делаются совсем светлыми
Губернатор уезжает. И Анна Львовна задумывается.
— Николенька! — говорит она сыну, беря его голову в свои руки и нежно глядя в смягчившиеся глаза. — Николенька, друг мой. Побереги себя. Хоть для меня будь осторожнее. Помни, что если волос упадет с головы твоей теперь…
— Не волнуйтесь, дорогая мама. Анатолий Сергеевич еще недавно усмирял в этом краю крестьянские бунты. Ему есть чего бояться. Они озлоблены. Да, Но ведь я-то, даже с их точки зрения, ничем перед ними не виноват! Я защищаю свою собственность, как они защищают свою. А пожар вы забыли? Оставьте! Я знаю, что делаю. Я строю заново наше родовое гнездо. Верьте в меня, как я в себя верю. И живите спокойно.
Он нежно гладит ее плечи. И в эту минуту лицо его прекрасно.
Маня глядит на дорогу… Наконец!..
Ритм лошадиного галопа сливается с бурным биением сердца. Она бежит из беседки в дом. Стол накрыт на террасе. Обед готов.
Вот он на дворе. Спрятавшись за столбики крыльца, она следит, вбирает в себя все его движения. Как сидит на нем костюм! Как упруга и горда его походка! Как красивы эти сдержанные, редкие жесты породистых рук! Это — ‘принц’, каким был Ян.
Он видит Маню своим зорким взглядом еще там, во дворе. Но подходит к ней последней. И все замечают, что сбегает румянец загара с его худых щек.
На этот раз он не целует ее руки. Он смотрит ей прямо в глаза, жестокий, полный желания Так дикари смотрят на женщину, которую берут себе как добычу.
Невинным и наивным взглядом, полным готовности, отвечает ему Маня. И лицо ее прекрасно и трогательно.
У Сони сердце падает в груди. Тайна Мани открыта теперь для всех.
‘Ах, черт побери! — с завистью думает дядюшка. — Так вот отчего…’
За обедом Вера Филипповна сажает Нелидова рядом с собой и Соней. Маня сидит напротив.
Подают пирог и закуску. Горленко поднимает пыльную старинную бутылку.
— Выпьем, Николай Юрьевич! Это старая горилка. Дедовская…
— Не пью… Благодарю вас.
— Знаю, что не пьете. Но уж для такого случая нельзя отказаться. Ее всего две бутылки осталось.
Гость сухо улыбается и делает отрицательный жест. Дядюшка чокается с хозяином и заметно веселеет.
После жаркого хозяйка предлагает гостю запеканки, старой и крепкой, которая хранится годами в погребе.
— Благодарю вас. Не пью.
— Но ведь это же не водка… Это сладкое.
— Это спотыкач! — объясняет дядюшка гостю. — После двух рюмок по этой половице не пройдете. Обязательно споткнетесь.
— Мне, пожалуйста! Мне, папа! — с вызовом говорит Соня и протягивает стаканчик. — И Мане тоже! Что же ты молчишь, Маня? Ты так любишь наливку.
Нелидов бросает на Маню косой, потемневший взгляд.
Дядюшка ревнует. Ему приятно подразнить Нелидова. Он сам подливает Мане.
— Чокнемся, дружок? Пей до дна. Так… вот еще одну!
— Будет тебе, Федя! Она пьянеет.
— Эге! Не впервой ведь. Она дивчина удалая!
— Важная горилка… — шумно вздыхает хозяин и утирает салфеткой большие свисшие усы.
Нелидов хранит брезгливое молчание. Но у Мани уже закружилась голова. И кровь вспыхнула. Робости рядом с ним уже нет и следа. Ока начинает хохотать громко, звонко и беспричинно. Кидает в дядюшку хлебными шариками. Радостно вскрикивает, когда дядюшка, ловко целясь, посылает свой хлебный шарик ее румяным губам, ее белой шейке.
Соня заражается внезапным весельем Мани… ‘Слава Богу! Целый месяц ее смеха не слыхали!’ И тут же вступает в игру. Шарики летят в дядюшку, в Горленко и… о, ужас! В гостя. Он густо краснеет.
— Vous tes folle {Вы с ума сошли! (франц.).}, Соня! — говорит ей мать.
— Это не она. Это я! — кричит Маня.
— Это нечаянно, — извиняется хозяйка.
— Нет! — смеется Маня — Это я нарочно… Нарочно…
Нелидов подымает ресницы и в упор смотрит на смеющуюся девушку.
Она дурно воспитана. Но что за смех! Что за голос! Как будто солнце брызнуло из-за туч и затопило всю комнату. У всех смеющиеся лица. У всех блестят глаза. Она — создана для счастья. Она — сама радость.
— Нарочно? За что же это? — тихонько спрашивает он, стараясь улыбкой смягчить хищное выражение глаз.
Маня хлопает в ладоши.
— За то, что вы обскурант!
— Что такое?
— Маня! Qu’est-ce que vous radotez? {Что вы болтаете? (франц.).} Вот видишь, Федя…
— Ха-ха! — заливается дядюшка. — Ай да дивчина! Гайдамак, да и все!
Нелидов вдруг весело смеется.
— А разве это плохо — обскурант?
— Ужасно! — Маня комично всплескивает руками.
— Маня… Ecoutez… Au nom du ciel! {Послушайте! Бога ради! (франц.).}
— Не волнуйтесь, Вера Филипповна… Mademoiselle…
— Ельцова… Маня Ельцова…
— Mademoiselle Ельцова — очаровательное дитя…
— Ах! Она совсем сумасшедшая! Когда на нее это находит, она весь дом ставит вверх ногами.
Ноздри Нелидова вздрагивают. Кокетство Мани, искристое, как шампанское, и бессознательное, действует на него как-то стихийно. Он чувствует себя пьяным без вина.
‘Еще девочка! — думает он. — И какая голая жажда любви! Она зовет… зовет меня этим смехом, этим голосом… Ее смех похож на ржанье молодой кобылицы, впервые выпущенной на волю. Такой же серебристый и манящий. Ах! Схватить бы ее в объятия! И слиться с нею в одно! И уничтожить ее в одном порыве… Боже мой! До чего она прекрасна! До чего все это ново! И как трудно владеть собой!..’
— Знаете, я много слышала о вас! — задорно говорит Маня. И смело глядит в его беспощадные глаза.
— Что же? Ответьте! Я любопытен, как женщина.
— Маня… Маня, — кричит хозяйка с своего места я, забываясь, стучит ножом.
Горленко беспокойно завозился на стуле, который трещит под его весом. Дядюшка подмигивает Соне и хохочет,
— Что же вы слышали? Хорошее или дурное?
— Ах!.. К сожалению, только дурное…
Дядюшка и Соня громко смеются.
— Боже мой! Да не слушайте вы ее, Николай Юрьевич! Маня, я тебя вышлю из-за стола’.
— Что же именно вы слышали?
— Вы жестокий… Вы хищник… Вы Ахиллес, не знающий сострадания.
— А! — коротко срывается у него. — Я ничего не имею против этой оценки. Жизнь — война. И я не хочу быть побежденным.
— Маня! Выпей воды? Это просто глупо, Федя, так спаивать ребенка. Налей ей воды.
— Мы привыкли, — невинно, но громко бросает Соня.
Отец кидает на нее огневой взгляд. Во хмелю он всегда мрачен.
— Уж не твой ли поклонник начинил тебя этими бреднями? — вдруг сердито спрашивает он Маню.
Как странно меняется ее лицо? Она выпрямляется. Словно проснулась разом. Смех ее утихает мгновенно. Нелидов высоко поднимает брови.
— У mademoiselle Ельцовой уже есть поклонник?
— Что значит у_ж_е? — враждебно подхватывает Соня. — Ей скоро девятнадцать лет минет Она кончила курс…
— И успела пленить Штейнбаха? — вставляет дядюшка.
Пауза. Нелидов слегка отодвигается со стулом и глядит на вспыхнувшую щеку Мани, на ее опущенную голову. Соня явственно видит мимолетную гримасу в его чертах. И сама она бледнеет внезапно. А сердце ее стучит.
Нелидов все так же пристально глядит, как загораются уши Мани, как краска заливает даже ее нежную шею. И как еще ниже, точно виноватая, клонится эта растрепанная головка.
За столом странная тишина.
— Вы… и Штейнбах? — веско и тихо произносит Нелидов. Точно думает вслух.
Соня роняет вилку. Она говорит сдержанно, но враждебно.
— Как вы странно это сказали! Можно так перевести ваш вопрос: Роза и жаба… Да?
— Почти’.
— Полноте! Такой красавец! Ну, Маня! Что же ты молчишь? Ты ведь тоже его красавцем считаешь.
— Даже влюблена в него, — невинно подхватывает дядюшка.
Маня, не глядя, чувствует на себе упорный, холодный взгляд.
— Он жид, — роняет Нелидов сквозь зубы. — Этим все сказано.
— Это возмутительно! — вскрикивает Соня и шумно отодвигается от гостя.
Она почти задыхается. Ее волнение так неожиданно, ее враждебность так очевидна, что родители теряются.
— Нашла за кого копья ломать! — удивленно восклицает Вера Филипповна.
— Мама! Да ведь это же редкий человек… Он делает так много добра.
— Своим? — подхватывает Нелидов.
— Нет. И русским. И хохлам.
— Благотворительность — это зло. Она развращает как тех, кто дает, так и тех, кто берет.
— Это легко говорить! А где вы были, когда у нас тут голод разразился? Вы в Лондоне спокойно делали вашу карьеру дипломата. А тут отец Штейнбаха пятьдесят тысяч пожертвовал в Красный Крест. А сын его два года в Ельниках и Линовке держал столовые. И сейчас поддерживает безработных.
— Соня. Соня,— зовет опомнившаяся хозяйка, Горленко мрачно сопит.
От слова ‘Липовка’ лицо Нелидова вздрагивает, словно от физической боли. Он говорит глухо:
— Его миллионы — пот и кровь нашего народа. Соня дерзко усмехается.
— Ну, знаете, ли! Об этом не будем спорить, кто у нас в долгу перед народом! Он ли? Мы ли с вами?
— Эге! Соня! Видно, и тебе Штейнбах голову вскружил, — усмехается дядюшка, очень довольный этим маленьким скандалом в благородном семействе.
Соня краснеет и теряется. Нелидов говорит медленно, сквозь зубы: — Даря эти пятьдесят тысяч, Штейнбах, конечно, рассчитывал на орден? Быть может, на дворянство. Многие из них и этой чести уже добились. Соня презрительно смеется.
— На что ему русское дворянство, когда он барон? А предки его старее нашего и вашего рода… Pardon? Я забыла, что вы — Рюрикович.
— Вот! Вот! — подхватывает дядюшка. — Я И говорю — из колена Давидова. Фамилия его матери Девидсон. Прямо царской крови. Недаром покойный Штейнбах вместе с бароном Гиршем об основании царства Палестинского хлопотал.
— Ну, дядя, молчите! Не будьте хоть вы обскурантом!
— Так этой кличкой я вам еще обязан? — подхватывает Нелидов. Оборачивается и в упор, твердо глядит Соне в глаза.
— Представьте, Николай Юрьевич! Именно мне.
— А-га! — как-то загадочно, Коротко срывается у него.
Опять наступает неловкая пауза. Подают пломбир и кофе. Вера Филипповна, красная и взволнованная, усердно потчует гостя.
Он теперь не замечает Маню. Он смотрит в сторону или поверх ее головы. Она для него уже не существует.
У Мани такое чувство, словно ее раздели донага и посадили за этот стол. Скорей бы конец!..
Она убегает в беседку. Она ломает руки. Ненависть к Штейнбаху душит ее.
Соня входит.
— Иди! Там чай пьют, — угрюмо говорит она. Маня молча встает и идет, как лунатик.
— Молчит… Точно в рот воды набрала, — ворчит Соня по дороге. — Хороша любовь! Его оскорбляют…
— Я не люблю его, — искренне срывается у Мани.
— Что-о? Что такое?
— Я не люблю его…
— Ты с ума сошла? Ведь ты вчера его любила?
— Нет… Это было давно… Мне теперь противно вспомнить, что мы… Ах, оставь! Не говори мне о нем ни слова!
Соня глядит почти со страхом. Душа Мани впервые кажется ей бездонной пропастью.
— Флюгер, ты флюгер! Куда ветер подует, туда и она. Значит, я угадала, что влюбилась в этого обскуранта?
Маня поднимает ресницы. Как печален и глубок ее взгляд! Как будто она познала какую-то мудрость Жизни, закрытую для других.
И это лицо ее, и молчание так выразительно, так полно значения, что Соню охватывает внезапное раскаяние.
— Маня, прости! Прости меня, Маничка! Мне так Жаль Щтейнбаха. Оттого я была груба с тобой. Но Как же это так скоро? Ах!… Я никогда тебя не понимала.
Запершись в кабинете с Герленко, Нелидов рассаживает по комнате легкими и упругими шагами.
Увлекаясь, он высчитывает, сколько выручит за посеянную кустовку и сколько уплатит долгу банку и кредиторам. А там во сколько лет очистит имение от долгов, напав на какую-нибудь гениальную мысль, — Ге-ни-альную! Зге! Чего захотели? Где они, эти гениальные мысли? Не в степи же у нас растут.
Красивая, наивная улыбка вдруг освещает надменное, озабоченное лицо Нелидова и меняет его до неузнаваемости.
— Найду… Найду… Вот увидите. Я в свою звезду верю.
— Нет уж! Чего там? На это иностранцем надо быть. ‘Они’ вечно что-нибудь удумают и у нас из-под носа вырвут.
Лицо Нелидова опять темнеет. Он со школьной скамьи ненавидит все западное. Два года жизни в Англии усилили эту антипатию. Рабочие стачки, бои в парламентах, тысячные митинги, феминистские съезды, эта армия Спасения… О!… Как все это ненавистно ему и чуждо!
Нет. Запад нам не указ. У России есть свой путь прогресса. Своя великая историческая миссия. И жалки и слепы те, кто думает, что молодой и езде дремлющий народ должен учиться жить у разлагающихся наций. Так думает он.
Он опять фантазирует вслух. Хороню бы устроить водяную мельницу. Здесь одни ветряки. Все остальное, как было в исторические времена.
Горленко угрюмо сопит и машет рукой. Так все и останется. Не пойдет хохол к ним на мельницу.
— А помещики?
Опять безнадежный жест.
Какие там помещики? У кого здесь земля? Все сдают в аренду либо хохлу, либо жиду.
— Штейнбаху? — спрашивает Нелидов вздрагивающим голосом. И сдвигает темные брови.
Водворяется долгое молчание. Закусив губы, ходит Нелидов по комнате. Горленко, развалясь на старом диване и посасывая папироску, угрюмо сопит.
Он уезжает, сдержанно простившись со всеми. На Маню не глядит. Поверх ее головы смотрит. И поцелуй его, когда он подносит ее руку к губам, так небрежен, так пуст…
— Когда же опять к нам? — экспансивно спрашивает хозяйка. И слышит сухой ответ:
— Я очень тронут, Вера Филипповна. Постараюсь приехать…
— Что с ним? Почему он не остался ужинать? Вера Филипповна спрашивает шепотом, хотя гость
далеко. У нее большие и виноватые глаза.
— Дочку благодари, — угрюмо говорит муж. — Ласково приняла гостя.
— Ну вот! Очень ему нужны девчонки и их мнения. Нет! Тут что-то не то. Странный он человек. Глядишь, такой милый… И вдруг точно стенкой отгородился. И не достать до него.
— Гордец, — бурчит ее муж.
— Есть в нем что-то… Не знаю… но… точно по льду ходишь всегда, когда с ним говоришь. Чему ты улыбаешься, Федя?
— Хорошо сказано, картинно! И метко схвачено. Я это люблю.
Вера Филипповна раздраженно машет рукой и ходит по комнате. В сущности, не упала она разве нынче с облаков? Всю эту зиму она мечтала о минуте, Когда Нелидов увидит Соню. Но что ж обманываться? Он глядел нынче на одну Маню. А Соня была дерзка До неприличия.
И ей с горечью вспоминается тот вечер зимою, Когда он взял в руки портрет Сони с ее стола. Он глядел на него так мягко и долго. И прошептал. ‘Какое славное лицо!’ Точно подумал вслух А у нее сердце задрожало от радости.
Еще минута… Еще одно слово. И Вера Филипповна заплачет.
— Ну, что же, Николенька, ты мне ничего я скажешь о Соне? Ты видел ее наконец?
— Да, мама! Но… это не мой тип.
Анна Львовна разочарованно вздыхает.
Он подходит и обнимает ее за шею. ‘Не тужите’, — как будто говорит его робкая ласка.
— Но ведь тебе нравится эта семья, Николенька?
— Да… Вера Филипповна очень женственна и радушна. Мне нравится стильный Федор Филиппыч. Горленко я уважаю. Это труженик. И не он виноват, что они разорились. Трудно идти одному против всех. Я люблю там бывать, мама. Я никогда не забуду их внимания к тебе, пока ты страдала. А я был так далеко…
Он наклоняется и тихонько целует седую голову — Эти услуги не забываются, мама! Они теперь могут рассчитывать на меня, когда горе постучится в их двери.
Маня опять молчит. Опять целыми днями сидит в беседке. Но это не медленное угасание увядающей души
В тишине и одиночестве пышно расцветает белая, царственная лилия ее первой любви.
Все, что Ян бросил в дремлющую душу и что спало там, в таинственных глубинах, все, что темная страсть Штейнбаха и колдовство загоревшейся чувственности было бессильно воскресить и вызвать к жизни, — проснулось теперь от одного взгляда того, кого ждала ее душа.
Прошлого нет. Оно умерло. Жизнь началась только теперь. Ян и он… Это звенья одной цепи. Та же радость. Тот же блеск. А между ними двумя темный провал. Бездна, откуда глядит на нее бледное и теперь чужое лицо.
Маня часами смотрит на дорогу и ждет. Глаза-звезды, большие и жадные, пронзают даль. Зовут, обещают.
Ион едет опять… Как может он не приехать, когда вся душа ее, каждый фибр ее тела и зовет его и ждет!
Нелидов приехал на шарабане. Правит сам. Чудный осенний вечер так и манит на прогулку. Закат ослепителен.
Маня из беседки вихрем мчится во двор. Собаки с лаем кидаются к шарабану. Но хозяйка на огороде. Хозяин во фруктовом саду с арендатором Лебой.
Соня распахивает окно и глядит сверху.
Какое счастье!… Одни… Маня молча кивает головой. Со вспыхнувшими глазами и светлой улыбкой Нелидов снимает, приветствуя ее, свой английский шлем.
— Какая славная! — шепчет Маня и гладит шею лошади. Та тихонько фыркает и пугливо косится на алую кофточку.
— Вы любите лошадей? — спрашивает Нелидов. Его голос так трепетен. Тон такой странный, как будто он говорит: ‘Любишь ли ты меня?’
— Безумно! — отвечает Маня. И в голосе ее горит признание.
Он понял. Они молчат, потупившись, растерянные. Глубокий смысл ничтожных слов открыт для обоих. Он силится овладеть собою. Земля словно плывет у него под ногами.
— Быть может… вы хотите прокатиться? — шепчет он пересохшими разом губами.
Она слышит слова… Но что в них? Его голос зовет ее в Неведомое и Неизбежное. На таинственные тропы ее судьбы,
— Да?
Она поднимает ресницы. О, какие глаза! Сколько в них обещаний! И опять они стоят недвижно, потрясенные. Оба бледные и безмолвные. Не понимая, что же наконец надо делать дальше.
Выручает Соня. Она подходит и здоровается с гостем.
— Пойдемте чай пить! Петро возьмет лошадь.
— Pardon… Mademoiselle Ельцова хочет прокатиться. Вера Филипповна ничего не будет иметь против?
— О, конечно… Через час вы вернетесь? Куда же ты, Маня? Надень хоть кофточку… Возьми мой шарф!
Когда шарабан выезжает за ворота усадьбы, под, громкий лай дворовых собак, Соня, стоя на крыльце, глядит вперед. И безотчетная тревога, как мышь, скребет в ее сердце.
Лошадь бежит крупной рысью по знакомой дороге. Степь обняла их зелеными руками, важная и безмолвная. И сомкнула их уста. Ветер дует в горячие лица и крутит пыль по дороге. Они так пристально смотрят каждый в свою душу, что долго не замечают своего молчания.
Шарабан тесен. Они сидят плечом к плечу, нога к ноге. И это прикосновение жжет Нелидова. Сознание туманится. Колено его дрожит. И он боится, что она это почувствует.
‘Подожди… Подожди, — говорит ему внутренний голос. — Еще минуту… Когда будем в лесу…’
Лес плывет навстречу. Дубовый, с елью. Черный и прохладный, весь какой-то угрюмый… Лихой Гай. Дорога постепенно спускается в яр. Наконец! /
Повинуясь знакомой руке, лошадь идет шагом. С одной стороны лес. С другой — крутая глинистая стена.
Одни…
Со вздохом изнеможения Нелидов оборачивается к Мане. Он берет ее руки в свои. Как больно! Крик замирает на ее губах. А у него перехватило горло. Да и что мог бы он сказать ей? Он никогда не был так безволен, так ничтожен перед своим желанием. Но пусть! За этот миг он готов заплатить жизнью. С ужасом счастья она смотрит в его жестокие глаза. Крик, потрясающий крик радости и боли вырывается у нее внезапно. Она падает на его грудь. Этот порыв решает все за обоих.
Он целует ее молча, жадно, хищно, как дикарь. Грубо и больно, как-то примитивно ласкает ее плечи, грудь, ее колени, одним взмахом своего слепого и могучего желания разрушая все, что разделяло их еще вчера, еще сейчас… Что за дело темной силе, руководящей его поведением, до того, что неделю назад он не знал о существовании этой девушки? Она создана для него. Он это понял с первой минуты. Не для этой ли встречи он жил, как аскет, почти два года? Не для этой ли первой любви он берег свою душу?
Маня ошеломлена, подавлена. Бессильно лежит она головой на его плече, закрыв глаза. Ее руки Упали на колени беспомощные, розовыми ладонями вверх.
Она не этого ждала. Не этого хотела. Она смята этими бурными, грубыми, незнакомыми ей ласками… Что-то бессильно кричит и протестует в ее душе. Разве это нужно? Сейчас? Так скоро…
Он берет ее, как добычу, в охапку и идет в лес. Она. как рабыня, повинуется его желанию.
Она покорна и бесстрастна сама. Ей кажется, что он уничтожить ее хочет в своих объятиях. Что это Даже не любовь, а какая-то слепая ненависть. Но пусть! Если он даже задушит ее, она не двинет пальцем, чтоб помешать ему.
Стемнело…
Он приходит в себя. Молча подает ей руку и ведет на дорогу
Она ждет… Она трепетно ждет его первых слов. Но молчание длится долго. Так бесконечно долго’ И сердце у Мани почти не бьется. Как холодно! Боже, как холодно! Она дрожит.
Вдруг он роняет вожжи и обнимает ее за плечи. ‘Наконец-то!.. — кричит ее душа. Она прячет лицо на его груди. Горячие слезы ее бегут, как весенний дождь. Крупные такие. У нее нет стыда и раскаяния. В глубокой нежности потонули протесты. Он ей дорог и близок, как будто она знала его десятки лет.
— Marie… Marie… — шепчет он и целует ее горячее лицо, ее мокрые веки. — Простите меня! Я не знаю, как это случилось… Не презирайте меня! Мне стыдно за себя…
— Нет… Нет!… Молчите! — вырывается у нее горячий крик. И она кладет пальцы на его губы.
Он целует их… Еще… Еще… Бессознательно кусает. Его кровь еще бурлит. Он не насытил своего мучительного желания. Ах, если б презреть все! И еще один час пробыть вдвоем. Но уже ночь плывет. Их ждут.
Он берет ее голову в обе руки и целует ее губы. Кусает их больно, так что кровь выступает на них. И Маня вскрикивает с мученьем.
— Ах, простите! Я теряю голову.
— Ничего… Это ничего! — коротко говорит она. И гладит его по руке. А в глазах ее дрожат слезы. У ворот усадьбы шарабан останавливается. Нелидов молча, как-то поспешно целует руку Мани.
Он угас совсем. Он холоден. Он даже не обещает вернуться завтра.
Она долго слушает стук колес по дороге..
Конечно, это хорошо, что он уехал. Разве возможно после таких минут ужинать, вести банальные разговоры? Если б только одно ласковое слово! И не это чуждое в_ы… Если б один только робкий поцелуй… Нежный… как целовали ее Штейнбах и Ян’.
Белая фигура Сони выплывает внезапно из тьмы.
— Маня… Ты? А мы-то ждем-. Ты никак… О чем ты плачешь? Милая…
Обхватив шею подруги, Маня рыдает на ее груди. Рыдает так страстно, как богач, которого ограбили в сладком сне. И который проснулся нищим.
— Маня, — ночью говорит Соня, подымаясь на постели. — Ты плачешь опять? Не притворяйся! Почему ты не хочешь открыть мне свою душу?
Босиком она переходит комнату, откидывает простыню и ложится рядом.
Тело Мани до сих пор горит, как в лихорадке. И болит. Но душа ее болит еще сильнее. Смятение гонит сон, хотя она так измучена. Так жаждет покоя…
С благодарностью она обвивает рукой шею Сони, прижимается к ее лицу и плачет громко. С наслаждением плачет. И теперь ей легче.
— Манечка… Что было между вами? Скажи… Скажи…
— Все, Соня!… Все…
Соня понимает не сразу. Слишком ясна ее собственная душа.
Вдруг она инстинктивно отодвигается. Между ними стоит стена. Выше каменных стен. И теперь уже трудно слиться душой.
— Маня… Как это случилось? Так скоро?
— Он меня не спрашивал… Он взял меня, как свою собственность…
— Это ужасно… Постой! Дай мне опомниться… И ты не возмутилась?
— Я? Как я могла возмутиться? Значит, так надо…
— Ах, Маня, Маня! Неужели я в тебе обманулась? У тебя нет гордости!
— Должно быть, ее не бывает, когда любишь.
— Постой! Теперь я догадываюсь, о чем ты плакала. Помнишь, у Надсона? ‘Только утро любви хорошо…’ У вас его не было. Правда?
— Не было, — звучит в ответ.
Этот голос так странен, так жалок… Точно раздвинулась высокая стена между ними. И Соня видит одинокую, непонятую душу женщины.
— Как жаль! Что может быть лучше поэзии первого сближения? Тут что-то обидное. Прости, Манечка. Но ведь все-таки по-своему он тебя любит?
— Нет… Соня… Нет!
Режущий душу, покорный и жалкий голос бросает Соню в холод.
— Как нет? Бог с тобой! Что ты говоришь? Разве’ разве это делается без любви?
— Он меня не любит, Соня. Я это знаю. Я это чувствую. Я не умею… Не могу тебе всего объяснить’ Но я знаю.
Долгая пауза. Маня глубоко и редко всхлипывает, как много плакавшее, обиженное дитя.
— Как странно! — говорит Соня шепотом. — Я думала, что ты счастлива!
Маня быстро садится на постели.
— О, да… да… Нет женщины счастливее меня, Соня! Не жалей. И не удивляйся! Объяснить это невозможно. Видишь ли? Я ничего… ничего не понимала до встречи с ним. Я не жила. Жило и наслаждалось мое тело, мои нервы, моя кровь. Но душа молчала. Как молчит цветок. А нынче… Когда он обернулся ко мне и взял мои руки… Ах!… Мне казалось, что я умираю. Соня, Соня… Отчего у меня нет слов? Нет красок? Были минуты, когда мне казалось, что я сильнее его… что это мое маленькое дитя. Моя душа звучала, Соня… Ах? Все это не так вышло, как я мечтала. У меня были такие светлые мечты. Но. если ему нужно мое тело, пусть берет! Мне ничего не надо самой. Я думала только о нем. За его наслаждение я готова даже умереть.
— Ничего не понимаю! — с безнадежным жестом срывается у Сони. — О чем же ты плачешь опять?
— Оттого, что я люблю одна. Люблю его душу. Люблю его радость. А он любит только мое тело…
— Почему ж ты это знаешь? — допытывается с темной тревогой Соня.
Маня смолкает, спрятав лицо в подушку.
— А Штейнбах? — слышится через минуту робкий шепот.
Плечи Мани вздрагивают. Но она молчит.
— Ради Христа, ответь, Манечка!
— Соня! Мне тяжело вспоминать… Я хотела бы вычеркнуть его из моей жизни.
— Это ужасно!
После долгой паузы Соня настойчиво спрашивает:
— А Штейнбах любил тебя?
— Да… О, да… — словно вспомнив что-то, шепчет Маня тихо и нежно. — Он меня любил…
Через час они еще не спят. Обе взволнованные, обе разбитые.
Вдруг Соня, как бы продолжая разговор, спрашивает, глядя перед собой с сдвинутыми бровями:
— Маня… Скажи мне… Как ты узнала, что он тебя не любит?
И в ответ слышит загадочные слова:
— Я это поняла п_о_т_о_м…
Утром Соня пытливо, с новым чувством отчуждения и зависти, вглядывается в черты подруги.
— Когда о_н придет, Маня?
— Не знаю… Я не спрашивала. Он не говорил.
С утра идет дождь. Девушки сидят наверху, в светелке. Маня бледна, но кажется спокойной. Соня Волна необъяснимой тревоги. — Маня… Он обещал на тебе жениться?
Маня оборачивается и глядит большими глазами. Соня внезапно выходит из себя.
— Ну, что ты смотришь? Что я сказала диковинное? Конечно, всякий порядочный человек в таких случаях женится.
— Я никогда не выйду замуж, — отвечает Маня.
— Ну, это дело твоих взглядов, конечно. Но он-то должен сделать предложение. Он-то не отрицает обряды. Напротив… Это религиозная натура.
— Ах, замолчи, Соня! Ради Бога! Не все ли равно? Я хочу только видеть его всегда. Мне хотелось бы быть его рабой… вещью, которой он касается руками. Я прислуге его завидую… его лошади… подушке его, на которой он спит. Соня… Он такой молодой еще, Соня И я молода. Мы с ним пара. Он зовет меня ‘Мари’… — задумчиво шепчет она. И нежно улыбается своим видениям.
Соня сбита с толку.
— Однако… что же из этого всего выйдет? Если бы хотя он любил тебя, Штейнбах’.
Маня делает великолепный жест презрения.
— Если бы Штейнбах положил к моим ногам царство и пламенную любовь свою, а Нелидов обещал бы мне только нужду и унижения…
— Ты пошла бы за Нелидовым? — вскрикивает Сеня.
— О, да… О, конечно! Соня стоит растерянная.
Какая тайна жизнь! Какая тайна душа Мани! Темный колодец. Она не видит дна.
— Николенька, друг мой… Болен ты, что ли? Анна Львовна сидит в кресле. На пышных седых буклях чепец. На ногах плед. Она зорко следит непотухшими еще глазами за своим Вениамином {Имеется в виду младший сын библейского патриарха Иакова, чье рождение имело смертельный исход для его матери — Рахили. Вениамин — ‘Сын скорби’.}. Как он осунулся за одну ночь!
Нелидов ходит по маленькому залу. Его легкая походка изменила ему. Шаг неровен и тяжел. На белом лбу с полоской загара, между темных бровей, глубокая морщина. Вчера ее не было.
— Голова болит, не волнуйтесь. Я провел бессонную ночь.
Запавшими, лихорадочно блестящими глазами он глядит в окно и молча кусает губы.
Какие демоны овладели вчера его душой? Если бы он жил в средние века, он готов был бы обвинить Маню в колдовстве. Ему уже 28 лет, но не было в жизни его ни ошибок, ни увлечений. Он гордился своей выдержкой, над которой работал с детства. Ни одна женщина не владела им. Лора была последней его связью. Самой серьезной и значительной. Эта женщина, романтичная и истеричная (ненавистный ему тип), два года почти преследовала его своей любовью. И когда они сошлись наконец, он, как всегда, стал господином положения.
И разрыв дался ему легко. Знал ли он муки ревности? Нет. Слезы неразделенной страсти? Нет. И никогда то, что принято называть любовью, не мешало его карьере, его поездкам в Россию, его общению с матерью. Он считал себя застрахованным от безумия. В глубине души он всегда презирал женщин. Одна только мать его стояла недосягаемо высоко. Но ведь то была его мать…
Он вспоминал… Конечно, и раньше бывали минуты, когда страсть владела им и делала его зверем. Утонченный и деликатный в общении, он любил, как дикарь. Это все женщины говорили ему с восторгом. Лора называла его ‘русским медведем… Отец передал ему свой темперамент. Выдержку и привычку к анализу он унаследовал от матери. И эта выдержка Дала ему возможность безупречно прожить самые бурные годы юности.
Душу и тело он берег для будущей жены. Он все чаще за эти два года мечтал о н_е_й. Она должна быть безупречна, как его мать. Их брак будет светел и счастлив. Полюбив ее, он пройдет бесстрастно мимо всех красавиц, даже таких, как Лора. Ее он и сейчас иногда видит во сне. И долго потом бывает раздражительным и угрюмым. И хищно глядит на красивую босоногую Наталку, которая, засучив подол и мурлыча песню, с невинным личиком моет полы.
Фи! Этого недоставало! Заводить романы в усадьбе, под кровлей матери! С ее креетницей?
И он избегает встречаться с миловидной девчиной. Она так краснеет и пугается, когда он с нею заговаривает.
Как же объяснить себе и другим вчерашнее наваждение?
Или он не знал себя?
Но как жить теперь, не уважая себя? Делаясь безвольной игрушкой своих порывов? Рабом первой попавшейся девчонки… Разве это не позор? Разве с этим можно мириться?
Минутами ему кажется, что он ненавидит Маню. Минутами ему хочется обвинить ее во всем, чтобы можно было наконец передохнуть с облегчением. Разве чистые девушки отдаются глазами, поцелуями, как это делала она? Конечно, это развращенность бессознательная. Это избыток темперамента. Пусть это даже ее первая любовь! Но почему она так стихийно действует на него? Поднимает в нем такую бурю желаний? Разве девушки имеют темперамент. Он дремлет в них. А чаще его нет. И это хорошо. Только с такими женами можно жить спокойно. Недаром греки говорили: ‘Слава тебе, юноша пылкий. И женщина холодная!..’ В девичьей пассивности так много прелести. Девушка должна быть стыдлива’ робка… Если бы вчера Маня не обняла его шею руками и не ответила на его ищущий поцелуй, если бы она испугалась его ласк, — разве мог бы он потерять самообладание? Да… Да! Она одна во всем виновата!
Но от этой мысли не легче. Он должен жениться…
‘Люблю ли я ее?’ — с ужасом спрашивает он себя в это утро. И тщетно ищет в душе нежности.
Нет! Одно стихийное, упорное желание. Возможно ли насытить такую жажду? Неужели он сделается рабом своей страсти? И изменит самому себе?
И еще с большим ужасом он убеждается, что ничего, решительно-таки ничего не знает об этой девушке: ни характера ее, ни семейного положения… Даже имени толком не знает. И это он, мечтавший жениться по строгому выбору, полюбив глубокой и верной любовью девушку из здоровой, нормальной семьи! Девушку своего круга. Ему до слез больно за свои грезы. Невеста, с душой белой и незапятнанной, как. ее венчальный наряд. Робкие поцелуи, целомудренная близость. Полная исповедь перед нею. Ее милое прощение. И наконец, наконец — это первое сближение! Дивный момент высшего напряжения, которое сольет их тела и души в прекрасном аккорде…
И, вспоминая кошмар минувшего дня, ему хочется Рыдать. Кричать от боли и бешенства.
— Мама… Вы можете меня выслушать? — на следующий вечер говорит Нелидов матери, когда после УЖина они остаются одни.
— Охотно, друг мой. Я давно жду твоих слов.
Он садится на мягкий пуф у ее ног, нежно целует ее ладони. Потом, облокотясь на колени, опускает голову себе на руки, так что лица его не видно.
— Я должен жениться, мама, — после паузы, полной значения, говорит он, медленно и глухо.
Глаза старухи блестят. Но, закусив губы, она молча ждет.
— Простите, что это случилось так неожиданно, всегда думал раньше, что приду к вам за советом благословением. Судьба решила иначе…
— Кто же она? — звучит тихий вопрос после новой паузы. — Соня Горленко?
— Нет, мама! Это ее подруга… Мари Ельцова…
— А!..
Он открывает лицо. С мучительным любопытством вглядывается в глаза матери.
— Ты ее очень любишь, Николенька?
— Ах, мама! Не знаю, любовь ли это? Знаю одно, что она прекрасна, как сама жизнь! И что я был весь в ее власти. Не спрашивайте меня ни о чем, милая мама! Я должен жениться… И немедленно, чтоб не потерять право на ваше уважение, и на уважение к себе…
Она слушает, сдвинув брови, стараясь понять.
Вдруг наклоняется, берет в руки голову сына и целует его в лоб.
— Это судьба, Николенька. Против судьбы не пойдешь. Дай тебе Бог счастья! А я, ты знаешь, рада. У меня душа болела за тебя эти два года. Нельзя жить молодому и сильному, как монаху. Это искушать судьбу. Твой дядя Андрей вот также в имение запрятался и сошелся с бабой. И знаешь, чем это кончилось?
— Знаю, мама.
— Конечно, умирающему не отказывают в его последней воле. И мы все признали его брак и усыновленных им детей. Но… я не хотела бы для тебя такого унижения’.
— О, мама! Неужели вы боялись?
Он вспоминает Наталку, и лицо его вспыхивает.
— Нет… Не сейчас, пока ты молод, а я жива еще. Но я скоро могу умереть. И ты останешься здесь один.
— Мама! Милая… Не говорите так!
— Вот почему, Николенька, я так страстно меч таю о твоей женитьбе. Кто бы она ни была, твоя невеста, — все равно! Лишь бы она не была мещанкой. Моя душа для нее открыта. Я уже люблю твою Мари. Привези ее ко мне поскорее. Я сама должна ее видеть.
— Нет, мама… Не торопите! Все это слишком неожиданно… Дайте мне освоиться с этой мыслью!
‘Лишь бы она не была мещанкой…’ Ах! Да разве он-то знает, кто она? Эта сила с темными глазами и яркими губами, которая стала на его дороге. И с серебряным смехом закрыла ему все пути…
Проходят томительных два дня. Нелидова тянет в Лысогоры.
Любовь ли это? Наваждение? Не все ли равно? Ему надо видеть эти глаза… эти губы… Надо слышать этот смех… Быть может, это и есть любовь? И жениться надо на такой, которая зажигает всю его кровь одним прикосновением? Во всяком случае, отступать поздно. Да и выбора нет…
И от этого сознания ему становится легче.
‘Нынче увижу ее. Коснусь ее руки. И ничего больше. Ничего, раз я решил жениться! Из уважения к моей будущей жене… Ах, скорей бы дожить до u вечера!’
И он весь день, как в лихорадке, работает в поле, изнуряет себя, чтоб убить желания. А в голове настойчиво звенит: ‘Она создана для любви и материнства. Она сильна и здорова. Такая не захиреет. Какая мне нужна!’
— Маня… Маня… Где ты? Он едет… Едет! — кричит Соня, вбегая в беседку.
Маня знает. Она сидит неподвижно на скамье и слушает топот лошади по дороге…
Сейчас решится ее судьба. От первого взгляда, от первого слова.
Жизнь или смерть? Она узнает сейчас.
Нелидов сияет. Перед радостью встречи померкш расчеты, сомнения. С каждым шагом лошади он при. ближается к счастью. Ах, зачем бороться? Зачем обманываться? Вся его жизнь сейчас в этой девочке с ее огромными глазами.
Вон она на крыльце. Одна. Прислонилась к столбику и глядит пламенными очами Ох, как стучит сердце! Губы его белеют.
Он легко прыгает с лошади, взбегает на крыльцо. Ярко, глубоко взглядывает в ее глаза. И подносит ее руку к губам’,
На этот раз полон значения его долгий, новый поцелуй!
Маня пошатнулась. Рядом скамья. Она садится, обессилев мгновенно. Она видит, не глядя, что он ищет слов, что он весь дрожит. ‘Любит… Любит,…. Ей кажется, что звонят колокола и медными голосами кричат на весь мир: ‘Он тебя любит…’ Вера Филипповна уже на крыльце. — Куда вы запропали опять? — экспансивно спрашивает она, протягивая гостю обе руки.
И это было бы смешно и странно, если бы было кому наблюдать. Разве три дня это много? Но ведь сколько пережито за эти дни!
На этот раз Нелидов так прост и доверчив, ч даже Соня находит его обаятельным. Она искоса пристально следит за ним. И враждебность ее тает. Он любит Маню… Это ясно даже ей, Как он гляди Сколько почтительного, трогательного внимания ней вносит он во все мелочи чаепития! Но ей странно, что он не жаждет остаться наедине с Маней, как будто не понимает намеков Сони. Она зовет пройтись к пруду, в парк. Так легко убежать в каким-нибудь предлогом, оставить их вдвоем, дать им объясниться. Ах, этот дядюшка! Он нарочно в все впутывается. Зачем он мешает? Какая у него цель? А Маня такая чудачка! Точно сама боится остаться наедине.
Так идет время до ужина. Дядюшка блестяще овладевает беседой. Всех смешит, не умолкает. ‘Обструкция в парламенте’, — шепчет он, подмигивая удивленной Соне.
Все сидят на террасе. Девушки внизу, на ступеньках. Нелидов ступенькой ниже, вполоборота к Мане. Его реплики коротки. Но смех задушевен. В нем чувствуется умиротворение, прежняя цельность.
И Соне ясно, что в душе Мани ‘звучит тишина’, о какой она говорила.
Соня нарочно села так, чтобы видеть лицо Нелидова. Он редко взглядывает на Маню, но как блестят его глаза! Как выразительны эти нервные движения его пальцев. Бедный хлыстик! Он его сломает…
Маня чувствует, что между его и ее душой протянулись наконец нежные, звенящие нити. Так было с Яном.
О, этот вечер! Невозвратные, неповторяющиеся мгновения!
За ужином девушки на этот раз наливки не пьют.
Все переходят в гостиную. Ночи стали свежи. Сильная роса. Вера Филипповна кашляет.
Девушки сели в уголку, рядом, в тени. Нелидов по привычке ходит легким, замедленным шагом по комнате. ‘Задумчивый, далекий и небрежный, — думает Соня. — И как это они, — мама, отец, дядюшка — не чувствуют этой небрежности? Они даже не обидятся, если им это сказать…’
После короткого молчания дядюшка, попыхивая папироской, с тонкой усмешкой и огоньком в глазах Исак всегда после спотыкача), вдруг хватает быка за рога.
— Отчего вы не женитесь, Николай Юрьевич?
Маня цепляется за руку Сони.
Нелидов внезапно останавливается посреди гостиной.
— Вы… меня спрашиваете?
В его тоне звучит плохо скрываемая надменность.
— Ну да… Само собой разумеется… Вас! — с вызовом подхватывает дядюшка. — Во всей гостиной, если не ошибаюсь, вы здесь один Николай Юрьевич.
Вера Филипповна делает большие глаза. ‘Ах этот Федя! Всегда выпьет лишнее… Эта Лика и Кo положительно опошлили его…’
— Что вас так удивляет мой вопрос? Надеюсь, вы не из рода ‘бедных Азров’, для которых любовь равнялась смерти {Аллюзия стихотворения Г. Гейне.}? Или, может, вы дали обет монашества?
Нелидов медленно поворачивается на каблуках и начинает вновь ходить по комнате, как будто речь идет не о нем. Только шаги его заметно ускоряются
Все замирают на мгновение. Дядюшка чувствует, что кровь кидается ему в голову.
— За вас любая пойдет. Ей-Богу! Любая богачка из всего уезда, — говорит он с деланной развязностью.
На выручку спешит Горленко.
— А где эти богачки? Не слыхать! Лизогубы? Лисенко? Галаганы? Хе!… У нас тут дворяне все принцы-нищие.
— Я денег не ищу, — вдруг тихо, но веско говорит Нелидов.
— Да как же без денег-то семью заводить? подхватывает Горленко. — Жинка в наши дни ой-ой роскошь какая!
Нелидов останавливается против дядюшки, который уже плавает в сизых тучах дыма.
— Вы подняли, Федор Филиппыч, очень важный вопрос, о котором я много и упорно думал. Я женюсь. Непременно женюсь. И даже очень скоро…
В гостиной движение. Проносится такой звук, точно все потихоньку сказали: ‘Уф!..’
— Значит, есть уже невеста? — вскрикивает Вера Филипповна, внезапно выдавая себя.
Мане чудится, что лампа гаснет. Она судорожно цепляется за рукав Сони, чтобы не упасть сў стула.
— Да, Вера Филипповна, мой выбор сделан. Но… это голос страсти. А я хочу жениться с открытыми глазами. Я хочу, чтобы мой рассудок сказал: д_а! Это шаг на всю жизнь. Вот почему я не действую вод внушением страсти. Вот почему я медлю.
Дядюшка кидает быстрый взгляд на Маню. Боже! Какое жалкое личико! ‘Да он на медленных углях поджаривает вас, этот молодчик!.. У дядюшки закипает ретивое.
— Ах, к чему столько пафоса! Что такое брак? Уступка общественному мнению. Простая формальность.
— Для вас? — холодно перебивает Нелидов.
— Для большинства, я полагаю. Кто теперь верит в обряды?
— Простите. Для меня они имеют значение.
— Ну да… Пока любите и живете. Не станете же вы губить свою и чужую жизнь и держаться обряда, раз чувства уже нет? Когда люди опостылили друг %ту, они должны расходиться.
— Вы думаете?
— Гос-с-поди Боже мой! А вы-то что думаете?
— Врак должен быть нерасторжимым.
— Ого! — срывается у Горленко.
— Я лично никогда не дал бы свободу моей жене.
— Бедная жена! — вздыхает дядюшка.
Соня смеется. Мать делает ей страшные глаза.
— К сожалению, брак у нас заключаются с преступным легкомыслием. Толстой прав. Женятся, как ‘Крейцеровой сонате’, чтобы утолить желание. А оно гаснет быстро… И двое людей, связанные на всю жиизнь, становятся чужими.
— Даже церковь признает развод, — вмешивается Вера Филипповна.— Vous tes plus catolique que le pape {Вы больший католик, чем сам папа (франц.).}, Николай Юрьевич!
— Это большая ошибка, Вера Филипповна, Брак, повторяю, должен быть нерасторжимым. Иначе это nonsens {Нечто лишенное смысла, нонсенс (франц.).}…
— А если вы разлюбите? — вскрикивает Соня. — Если ваша жена полюбит другого?
— Это будет несчастье, Софья Васильевна. Но у всякого свой крест, который надо нести до конца. Мы должны жениться не для наслаждения, а чтобы создать семью. Если все будут рассуждать по-вашему — семья исчезнет.
— Да это пастор! — шепчет дядюшка, толкая Соню локтем. Неудержимый смех нападает на обоих. Они красны от усилия его сдержать.
Но Маня не смеется. Ей жутко. Она ничего не видит в душе Нелидова. Как будто это житель Марса.
Нелидов делает опять несколько шагов по комнате и останавливается перед дядюшкой.
— Вы, Федор Филиппыч, упомянули сейчас о богатстве. А я смотрю так: только в той семье, куда вошла жена, что называется в одном платье, муж может считать себя главой. Жена должна быть ему всем обязана, — продолжает он, опять шагая по гостиной. — Я сам человек небогатый. Но, повторяю, денег я не ищу. Мне нужна красивая, веселая, кроткая и здоровая девушка. Главное, здоровая.
— С сельскохозяйственных курсов? — спрашивает Соня.
Все оглядываются на нее. Дядюшка хохочет.
Но Нелидов серьезен. Он перестает ходить по комнате и глядит на Соню. Пальцы его нервно играют цепочкой часов.
— Почему с курсов? — сквозь зубы спрашивает он.
Так… Вы нарисовали очень подходящий образ. Вы слышали, конечно, что эти курсы вновь открываются в Москве?
— Н-нет… Извините. Я этим не интересовался. Как и вообще никакими курсами.
— Обскурант! Что и говорить! — смеется дядюшка, И обвивает себя новым клубом дыма. — А ведь Соня попала в самую точку, Николай Юрьевич. Вашей жене придется хозяйничать…
— Обязательно.
— Коров доить? — кротко подхватывает Соня.
Она стискивает захолодевшие пальчики Мани, как будто говорит: ‘Не дадим тебя в обиду…’
— Н-не совсем… Но во всяком случае… белоручкой жить не придется… Моя матушка и я, мы оба работаем, как батраки. А физический труд — первое Условие здоровья.
— Вот я и говорю, женитесь на курсистке. Учить ее не придется.
— Прежде всего, Софья Васильевна, для меня курсистка не женщина.
— Вот как!
— Не женщина, — холодно повторяет Нелидов, не повышая голоса. — Девушка, ушедшая на заработок в контору, на железную дорогу или телеграф, — он делает пренебрежительный жест маленькой породили рукой, — все равно… Девушка, привыкшая бок о бок со студентами вращаться в аудитории, на сходках, в анатомическом театре, — уже утратила в моих глазах все обаяние женственности.
— Об-ску-ра-ант… — напевает дядюшка, утопая сизом тумане.
— Я не понимаю людей, которые увлекаются акушерками, массажистками, дантистками. Ремесло нагадывает свою печать. Поцеловать руку, которая дергает зубы…
— У живых и мертвых…
— Как у мертвых? — Лицо Веры Филипповны полно ужаса.
— Они учатся на мертвецах, Верочка. Посадят перед ними в кресло мертвеца. Они и дергают.
— О!!! — Вера Филипповна бледнеет.
Соня хохочет
После маленькой паузы Нелидов продолжает, как бы думая вслух:
— Вступать в брак имеют право только физически здоровые люди. Чтобы не грозили ни им, ни детям призраки чахотки, эпилепсии, помешательства, самоубийства. Ни одно, словом, из проклятий наследственности.
— Ах, вот в этом вы правы! Теперь я вас поняла.
Лицо Веры Филипповны сияет. Разве она сама не была всегда здоровой? Не передала она разве Соне счастливого организма?
— А как это узнать? — вдруг спрашивает Горленко.
Все на него смотрят. Он конфузится и смолкает. Большие пальцы его грубых рук неуверенно играют на животе.
Нелидов садится на стоящий по дороге стул. Он ставит локти на колени и берет в руки голову.
Все глядят молча. Чего-то ждут.
— Вырождение… — говорит он сразу изменившимся голосом. — Какой ужас! И как мало об этом думают! И кто из нас не повинен в эхом преступлении? Вы, Вера Филипповна, сейчас как женщина, как мать с полуслова поняли мою мысль. Како’ страдание родить детей, заранее обреченных на гибель! Ежечасно ждать, когда дамоклов меч сорвет над их головой. Мой брат… полюбил девушку с наследственной чахоткой. Он знал об этом. Но страсть была сильнее осторожности. И вот теперь схоронил третьего ребенка. А жена его умирает медленной смертью на его глазах.
— Несчастный человек! — искренне восклицает Вера Филипповна.
— Когда я жил в Лондоне, я сдружился с лордом Файфом. Это был превосходный человек. Он женился по страстной любви на дочери алкоголика. Тоже лорда и баронета. И жена его, красивая и нежная, в двадцать пять лет была уже неизлечимой пьяницей. А их единственный ребенок — идиот…
— Боже мой!
— Вся жизнь моего друга была направлена к тому, чтобы скрыть позорную семейную тайну. Этот ‘скелет в доме’, как говорят англичане. И все-таки он безумно любил эту женщину. Когда она начинала страдать запоем, он запирался в имении. Ради нее он отказался от политической деятельности. Он был очень талантлив, даже выдающийся человек!
— Я бы повесился на его месте, — бурчит Горленко.
Нелидов поднимает голову и встает.
— Да, чтобы отрезвить общество и спасти человечество от вырождения, нужна жестокость. Нужно законом воспретить браки невропатам. И беспощадно карать за нарушение закона. Как карают за подлог и убийство. Потому что здесь, в сущности, есть и то, и другое.
— Ну, тоже! — вдруг раздражается дядюшка, вспоминая что-то, очевидно, наболевшее и разом забывая корректность — Посмотрел бы я, как помешали бы мне сойтись с любимой женщиной! К черту бы все и всех послал!
— Дядюшка! Вы — прелесть! — Соня кидается целовать его.
— Ведь это эгоизм, Федя. А дети?
— Не было бы детей.
— А! — холодно восклицает Нелидов и поднимает брови. — Но для меня брак без детей теряет смысл.
Дядюшка свищет:
— Кто мне запретит быть счастливым, коль я хочу?
— Мы — не дикари…
Дядюшка вдруг багровеет.
— Общественные интересы, скажете? Полноте, Николай Юрьевич! Все это ничего больше, как страх жизни и боязнь страданий! Страх за собственную шкуру говорит в вас. А ну, представьте, как вас полюбит дивное существо! Тем только и повинное, что у нее там, в пятом колене, что ли, кто-нибудь рехнулся либо удавился? И вы от нее за это отступитесь?
— Отступлюсь.
— А если сами будете любить?
Нелидов молчит. Он бледнеет. И все это видят.
— Все равно отступлюсь, — глухо говорит он.
— Тьфу! Пропасть! Вот уж это жестокость… настоящая… Из-за каких-то там будущих призрачных несчастий разбивать свою и чужую жизнь… Это -трусость, Николай Юрьевич!
— Но уж это ты… тово..
— Федя! Бог с тобой! Вот разошелся!
— Дядюшка… Прелесть! Я вас задушу поцелуями.
— Отстань, Сонька! Чему обрадовалась? Ну и молодежь пошла! Крови в вас нет… Точно из папье-маше сделаны. А вы… простите меня… Вы настоящий помещик, Николай Юрьевич! Вы о любви и семье точно об усовершенствовании холмогорского скота толкуете. Черт побери! Это уважение к личности называется.
— Маня… Что с нею?
Она вскочила, открыв широко рот, как бы ловя воздух. Мертвенно белая, хватаясь руками за грудь. Потом вдруг взмахнула ими. Истерический полусдавленный вопль вырвался из ее горла.
Она бежит. Соня кидается за нею.
Все вскочили в смятении. Издали несутся дикие, истерические вопли.
— Зажгите огонь! Огонь! — кричит хозяйка, бросаясь в темные комнаты наверх.
Когда она возвращается, Нелидов неподвижно стоит, стиснув губы.
Он прощается наскоро. Он даже не спрашивает, что случилось с Маней. Его не удерживают.
Сгорбившись, пригнувшись к луке седла, скачет домой, погоняя лошадь, как будто за ним мчатся Горгоны со змеями в руках. ‘Забыть ее скорее! Забыть…’
— О чем, Манечка? Что с тобой? — наперебой спрашивают хозяйка и дядюшка.
Прошло уже два часа. Маня, вся разбитая припадком, лежит на постели.
— Так… Право, не знаю… О н так страшно… так жестоко говорил… Милый дядюшка… Сядьте подле! Вы такой добрый. Как вы хорошо ему возражали! ‘Где тут уважение к личности?’ Ах!… Это так ужасно…
— Опять плачет… Ну, полно. Полно!
Одной Соне Маня признается. Конечно, он говорил о ней. Он уже считает ее своей невестой. И вдруг окажется, что в роду у нее кто-нибудь алкоголик, эпилептик. Остается ведь только умереть. Потому что он разлюбит… проклянет… отречется… Она опять начинает отчаянно рыдать.
Она точно чего-то не договаривает.
Соне вдруг становится жутко. Она вспоминает…
— Послушай, Маня! Послушай… Что мне пришло голову… Может быть, вправду и у тебя…
Маня стоит перед нею, вся выпрямившись, с дикими, блуждающими глазами.
— Молчи!.. Молчи!… Молчи!… Не смей, никогда… Не аукнись ему! Я здорова, здорова… Боже мой!
Она падает на подушки и смолкает. Только во тело ее долго вздрагивает и дергается.
Соня молчит, зажмурившись. Она начинает догадываться.
Проходит три дня. Словно туча опустилась над домом. Все притихли как бы в ожидании беды. Да и погода испортилась. Дожди. Прохладно.
Горленко опять все дни в поле. Один дядюшка не унывает. И, надев непромокаемый плащ, каждый вечер идет на свидание в Липовку.
— Штейнбах приехал? — спрашивает он постоянно сторожа. И в ответ слышит:
— Никак нет. А ждем каждый день.
Нелидов едет в Лысогоры. Страсть вцепилась в его сердце когтями. И этого зверя не осилить. Как бы то ни было, если даже оправдаются его догадки, он должен жениться. Назад нет дороги. Своими собственными руками, поддавшись безумному порыву, он сломал свою жизнь в корне. Но низость чужда ему. Он один ответит за свою ошибку. Он даст имя этой девушке. Он будет ежегодно выдавать ей сумму, которой хватит на то, чтобы прожить безбедно. Лишь бы никогда не видеть ее потом! Никогда не поддаться вновь преступной слабости…
Он идет на крыльцо. Исхудавший, потемневший, больной.
Никто, кроме Мани, не видит его. Она кидается в переднюю и останавливается перед ним.
Она ничего не говорит. Не спрашивает. Только из огромных глаз ее глядит на него ее душа. Любящая и покорная.
— Мари…
Забыв все мгновенно, он смотрит в эти глаза, сверкающие слезами. Он побежден.
Тогда она берет его руку и приникает к ней губами.
Он вздрагивает, как обожженный. Он хватает ее в объятия. Целует захолодевшее личико жадно, алчно, с той же больной, жестокой страстью.
— О!… Я умираю… — говорит Маня. Этот голос отрезвляет его. Слышатся чьи-то шаги. Чья-то речь.
Он знает, что где-то тут вешалка. Но перед глазами туман. Он беспомощно шарит по стене. Тогда Маня молча берет пальто из его рук и вешает его сама.
В это мгновение Вера Филипповна входит. Один быстрый взгляд на их лица. И улыбка становится напряженной.
— Ай-ай!… Что с вами? Вы были больны?
— Устал на работе. Зато хлеб уже свезен…
— Уже? Вот счастливец!
— Эврика! — радостно говорит Нелидов, на террасе пожимая руку хозяина. — Пойдемте в кабинет. Я привез хорошие вести.
— Что такое? — Горленко садится на диван и открывает ящик с сигарами. — Эх, память! Все забываю, что вы не курите…
— Мы строим винокуренный завод…
— Кто строит? — с выпученными глазами говорит Горленко.
— Вы, я, Галаган, Лизогуб… Дело будет на паях. В этом есть потребность сейчас. Я уже наводил справки.
Горленко свищет.
— А карбованцев где возьмем? Без них что начнешь?
— Я продам участок леса. И деньги будут вообще, — настойчиво твердит Нелидов. И нервно ударяет по столу рукой.
— Штейнбах раскошелится, что ли? — глаза Нелидова делаются светлыми, как сталь.
— Обязываться жиду? Фи!… Довольно того, что его отец скупил векселя моих кредиторов. Не напоминайте мне о Штейнбахе! Когда я подумаю, что в доме моего прадеда, в его опочивальне, где ночевала Екатерина Вторая… на этой самой кровати, под балдахином спит наглый жид… Довольно! Я могу наговорить глупостей.
— Тэ-эк-с… Тогда я уже ничего не понимаю. У нас, помещиков, во всей округе и пяти свободных тысяч не найдешь.
— Нам дадут субсидию, — небрежно бросает Нелидов.
— Что-о-о?
— Нам дадут субсидию, — повторяет он. И нежный румянец загорается на его худых щеках. — Я это знаю. Из верных источников. Это важно для края. Особенно теперь, когда такая масса безработных.
Горленко слушает, полуоткрыв рот. ‘Ну и ловкач! Нужны ему интересы края… И безработные…’ Но тут же он вспоминает о братьях Нелидова, служащих в министерстве, об его связях, о губернаторе. Взглянув пристально в эти жесткие глаза, он понимает, что у Нелидова субсидия почти в кармане. Иначе не стал бы он говорить так уверенно.
— Ну что ж? Берите и меня в долю! Кого еще?
И они увлекаются на целый час сметами, проектами, ожидаемыми выгодами. Оба мечтают разбогатеть. Оба мечтают сохранить родовые гнезда.
За дверью звучит нетерпеливый голос хозяйки:
— Ужинать, господа! Что у вас там за заговор. Отоприте, пожалуйста! Котлеты стынут…
За ужином Нелидов опять сдержан, почти сух. Так стыдно за свой порыв! Ему даже жутко. ‘Наваждение’, — думает он со злобой. При первом прикосновении к этой девушке он летит куда-то головой вниз, в черную бездну. Не так надо выбирать. Не так надо жениться. Он точно слепец бродит в темноте. Довольно безумия!
Он почти не глядит на Маню. А она так долго ждала его, сидя на ступеньках террасы. Она так преданно глядит на него сейчас, вся затихшая. ‘Такая трогательная’, — думает Соня.
После ужина, уловив минуту, когда девушки выходят покормить косточками собак, Нелидов говорит хозяйке:
— Вера Филипповна, мне нужен ваш совет. Можете вы уделить мне четверть часа?
У Веры Филипповны жалкое лицо.
— Пойдемте ко мне в таком случае…
Горленко и дядюшка остаются одни за столом.
Они молча курят и глядят друг на друга круглыми глазами.
— Прошу заранее извинения, — предупреждает Нелидов и с легким поклоном присаживается на край софы.
Вера Филипповна заметно волнуется.
— В чем дело, Николай Юрьевич?
— Вы, конечно, догадываетесь? — Взгляд стальных глаз как бы вонзается в ее добродушное лицо. — Я хочу знать все… Решительно все о Ma… О mademoiselle Ельцовой…
Вера Филипповна беспомощно разводит руками, но он не дает ей опомниться. Он требует, во-первых, соблюдения глубочайшей тайны, в интересах самой Мари… Потому что он ведь не решил. Он ничего еще не решил.
— Помните вы наш разговор о наследственности, Вера Филипповна? Я не возьму назад ни одного слова. Моя жена должна быть из вполне здоровой, вполне нормальной семьи. Вы знаете семью Mademoiselle Ельцовой?
Она должна сознаться, что знает очень немного. Нелидов берется за ворот рубашки, как будто ему душно.
— Вот… именно так… Я этого боялся…
— Да позвольте… Что же я сказала такого? — торопится хозяйка, чувствуя себя несчастной. — Чего вообще вам бояться, Николай Юрьевич? Если насчет истерики? Так ведь это со всякой может быть!
— У вас они были?
— У меня? Нет, у меня не было. Но это еще ровно ничего не доказывает.
Нелидов нетерпеливо закусывает губы.
— Я не скрою от вас моего интереса к mademoiselle Ельцовой. Но именно ввиду серьезности моих намерений я не могу сейчас решиться. Осенью я съезжу в Москву. И там познакомлюсь с ее семьей. Все-таки… скажите, пожалуйста, сейчас, что вы знаете… Кто ее отец?
— Он умер… Полковник в отставке…
— А! — облегченно срывается у Нелидова. — Причина смерти вам неизвестна?
— Нет, конечно. Боже мой! Почему умирают люди? Ну, просто… пришла смерть.
— К сожалению, это не так просто, как вы думаете, дорогая Вера Филипповна! Может быть, он был алкоголиком? Не знаете? Ну, что делать? А мать ее жива? Вы знакомы?
— По правде сказать… Видите ли, в чем дело, — лепечет она, перебирая и разглядывая свои кольца. — Я ее никогда не видала. Ее нельзя видеть… у нее, кажется, отнялись ноги… Что-то в этом роде… На нервной почве…
Не глядя на гостя, она чувствует, что он насторожился.
Начинается странный, какой-то бредовый разговор. Он допрашивает, переспрашивает, доискивается. Чудный брат? Прекрасная сестра? Все это хорошо. Но мать-то ведь больна? И почему такая тайна, психопатка?
— О, что вы? Неужели если ноги отнялись, значит, уже психопатка?
Невропатка, по меньшей мере… А это соседство близкое, — с бледной усмешкой говорит он. — Не бывает дыма без огня, дорогая Вера Филипповна!
Задав еще несколько внезапных вопросов и совсем сбив с толку бедную женщину, он встает и прощается.
У Веры Филипповны горит лицо. Она прикладывает к щекам похолодевшие руки. — Когда же вы к нам?
— Когда позволят дела. Благодарю вас… ‘Опять отгородился стенкой!.. — с отчаянием думает хозяйка, выходя на крыльцо.
Маня и Соня уже там. Ждут, недвижно сидя на скамье галерейки.
Через минуту шарабан выезжает за ворота.
‘Уехал… Бегло простившись… Ни одного слова… Уж и осторожен же!.. — с горечью думает Соня.
Маня молча большими глазами глядит во тьму.
Что она там видит?
— Да почти решился! — объясняет Вера Филипповна, запершись в кабинете с мужчинами. — ‘Я, — говорит, — не скрываю своих намерений…’ Фу!… И задал же он мне там баню! Прямо судебный следователь… Недоверчив до чего! На словах ловит. — Она рассказывает все в подробностях.
— И Маню, стало быть, в ненормальности заподозрил? Фу, ты черт! — смеется дядюшка. — Да это у него психоз… Н-да… Скается с ним девчурка. Жаль мне ее. Характер кремень у нашего обскуранта!
— Удивительно жаль! — сердится Вера Филиповна, ходя крупными шагами по комнате. — Первой дамой в уезде будет. Кто она, в сущности? Сандрильона {Золушка от франц. Cendrilion.}… И вдруг такая блестящая партия!
— Н-ну! От такого ‘блеска’ избави Бог всякую!
— А я-то мечтала, что Соня…
— Нужен он твоей Соне, как прошлогодний снег.
— Этот брак расстроить надо. Маня через год в другого влюбится. А он, видите ли, развода не признает! Не будем губить девочку.
— Да ты с ума сошел, Федя!
Горленко неожиданно багровеет и накидывается на жену.
— От-то баба! Да и ты дурень, Хведор! Либо женится, либо нет… Бабушка на двое сказала… А уж он разводить собрался. Эй, жинка! Держи язык за зубами. Скаемся мы потом с дивчиной! Хоть бы уезжали они обе на свои курсы! — с сердцем говорит он, выходя. И хлопает дверью.
— Маня… Маня… Штейнбах приехал…
Как буря, Соня врывается в светелку. Она задыхается. Она помертвела от сердцебиения.
Маня плакала ночью, и сейчас у нее болит голова. Но тут она поднимается на постели, вся прямая и неподвижная. Словно кукла, в которой дернули пружину. Она с ужасом глядит огромными глазами. Она отказывается верить.
— Зачем? — шепотом спрашивает она.
— Ах, Боже мой! Ну что же ты? Вставай! Иди. Ведь он же для тебя приехал…
— Я не пойду… Не могу…
— Боишься?
Маня молчит. Но лицо отвечает за нее.
— Иди ты… Ради Бога, Соня!… Иди и скажи ему… Все… Я не могу его видеть…
— Что сказать? Да ты с ума сошла! Разве можно третьему лицу давать такие поручения? Где твоя гордость, наконец? Да разве, в сущности, ты чем-нибудь перед ним виновата? Ну, увлеклась… А теперь полюбила другого… Так и скажи. Только скажи мягче. Если он тебя не разлюбил еще, ему будет больно. Не смей ему делать больно! Слышишь?
— Не могу. Скажи ты.
— Боже мой! Как ты его боишься? Почему? Неужели ты воображаешь, что он унизится до мести? Такой великодушный! И что ты для него? Одна из тысяч! Неужели он не видал таких? Услышит о Нелидове… И вежливо даст ему дорогу… Вот и все! Ну, я иду! А ты одевайся и выходи! И помни, Маня. Оскорблять его не смей! Я отрекусь от тебя, если ты его заденешь.
Ее шаги звучат по лестнице. Так быстро-быстро…
Маня сидит на постели, сгорбившись, спрятав лицо в руках. Плечи ее дрожат мелкой дрожью.
Почему она думала, что этой встречи уже не будет?
— Здравствуйте, Марк Александрович! Куда же вы пропали? — развязно спрашивает Соня, стоя перед Штейнбахом, задыхающаяся, с пятнами на лице.
Вера Филипповна, красная и смущенная, быстро встает.
— Соня, займи дорогого гостя. Мне по хозяйству надо… Вы, конечно, останетесь пить чай? Сейчас подают… Извините… На минутку…
‘Позорно бежала’, — думает Соня.
— Пойдемте в парк… Здесь душно! — говорит она, опять меняясь в лице.
‘О, какие у него глаза! Они глядят прямо в душу…’
Она спешит вперед.
— А Маня… Мария… Сергеевна выйдет?
Его голос дрожит. И у Сони падает сердце. — Да, конечно… У нее, кажется, голова болит…
— Но она выйдет все-таки? — вкрадчиво допрашивает он.
— Да-да… Потом… Не сейчас… Ах, зачем вы так Долго не были! Она так ждала вас. Она так страна! Ах, не глядите на меня, ради Бога! Я ничего больше не скажу…
Они молча сходят по ступенькам террасы. Под липами парка темно и тихо. Они одни.
— Сядем здесь, — нежно говорит Соня.
И опять робко поднимает голову и смотрит на любимое лицо. Как оно бледно!
Соня опускает голову. Она чуть не плачет. Он говорит сквозь зубы, как бы с трудом.
— Что случилось?
— Ах! Ради Бога, не спрашивайте! Спросите ее… Я вам ничего не скажу…
Но не проходит минуты, как она уже все рассказала. О знакомстве с Нелидовым. Об этом обоюдном увлечении. О разговоре его с Верой Филипповной. Рассказала собственные впечатления. И догадки о том, что он сделает предложение. Непременно сделает. Он слишком влюблен…
Об одном, конечно, ни намека. О тайне, открытой Маней… Но почему ей все время кажется, что он догадался сам?
Он слушает, опершись на колени локтями и держась за голову. Лица его не видно. Они сидят в липовой аллее, еще густой и зеленой. Но под ногами их умирают золотые листья осени.
‘Как его надежды, — думает Соня. — Вот он глядит на них… Что он думает? Что он чувствует? Почему молчит?’
— Зачем вы уехали? — горестно говорит она. — Если б вы были здесь, она бы вас не забыла.
— Вы думаете? — странным звуком срывается У него. — Я не мог остаться, Софья Васильевна. У меня была больна дочь. Марья Сергеевна это знала.
Он поднимает голову. Он кажется спокойным. ‘Может быть, он вовсе уж не так любил ее?….
— А когда Нелидов был здесь в последний раз?
— Нелидов?… Постойте!… Неделю назад… Да… Да… Ровно восемь дней назад.
Штейнбах встает. Как он взволнован! Почему? О? делает несколько быстрых, порывистых шагов. И опять садится.
— А ее не удивляет такое. странное отсутствие?
— Всех нас удивляет. Всех! Она плачет по ночам. А днем сидит в беседке и глядит на дорогу. Она ужасно изменилась. Похудела… Подурнела даже… Ах! Я ничего хорошего не жду от этого увлечения.
— Отчего же? Он женится… Вы должны желать ей счастья…
Он улыбается. Ах, эта улыбка! Покорная, скорбная. Как у Розы. Улыбка фаталиста. Улыбка еврея. Соне опять хочется плакать.
— Да, по логике, конечно… Но ведь у нас, женщин, нет логики. Я терпеть не могу Нелидова. Мне кажется, он счастья ей не даст. Он не умеет любить.
— Но вы же сказали, что он влюблен?
— Да… но… тут, должно быть, есть разница… Любить и быть влюбленным. Маня тоже говорит, что он не умеет любить.
— Почему она так думает? — Трость, на которую он опирается, глубоко вонзается в землю. Только легкий трепет в голосе выдает его чувство.
— Когда она любила вас, она смеялась и щебетала целыми днями… И плясала… Теперь она плачет… С вами она была бы счастливее…
Соня вдруг ярко краснеет. Но отступать поздно.
Он тихонько берет ее руку и подносит к губам.
Соня замирает от счастья.
Маленькая пауза. Трость Штейнбаха нервно, криво чертит что-то на влажной земле. Вдруг он поднимает голову. И Соня видит, что лицо его странно изменилось.
— Простите… Я не совсем понял вас… Когда же день свадьбы?
— Свадь-ба? О ней никто и не говорит…
— А! — коротко срывается у него. — Но почему же… тогда…
— Он ужасно странный, этот Нелидов. Мама говорит, что он хочет съездить в Москву, навести справки… видеть мать Мани… Говорила я вам сейчас, что у Мани мать нервнобольная? Или забыла? Ах, право, у меня голова кругом идет!
— Я этого не знал.
Трость Штейнбаха делает зигзаг и опять судорожно вонзается в землю,
— Да… Да… Я припоминаю теперь, что говорили даже, будто она душевнобольная. Я это слышала еще в гимназии. А в детстве у Мани был страшный припадок с судорогами. Ее хотели исключить тогда. Но это между нами, господин Штейнбах! Ради Бога! Маня сама, кажется, не знает ничего о матери. А может быть, это сплетни! Но Нелидов хочет жениться на здоровой девушке, из нормальной семьи. И вот почему он медлит сделать предложение. Ради Бога, не проговоритесь Мане! Она и так страдает. Ах! Вон она идет!
Они оба встают разом. Ни кровинки нет в лице Штейнбаха. Сощурившись и сжав губы скорбного рта, остро и мрачно глядит он на женскую фигуру, которая идет по дорожке.
— Милый господин Штейнбах! Простите ей, если она будет резка с вами. У нее, оказывается, такие больные нервы… Она такая несчастная… Не обращайте внимания на ее слова…
Она идет, почти бежит в другую аллею.
И вот они опять вместе. Опять рядом. Но чужие на этот раз. Совсем.
Он низко склоняется перед нею, сняв панаму. Как будто видит ее в первый раз. Лицо его непроницаем
Она враждебно подает ему руку. Пальцы ее инертны. Она беспощадна, как может быть беспощадна только женщина, полюбившая другого, тяготящаяся ненужным ей теперь чувством. Она садится поодаль, опустив ресницы. Кровь то приливает, то отлива от щек. Она никогда, кажется, не решится взглянуть ему в глаза. Неужели это о_н целовал ее всю? Неужели он… Ей стыдно вспоминать сейчас, рядом с ним, эти интимные, жгучие картины, которыми она бредила еще месяц назад. О, если б ничего не было…
Но почему он молчит? Очевидно, Соня уже подготовила почву. Тем лучше! Объяснений не надо! Никаких намеков на прошлое. Он ей так противен, что она, кажется, закричит от отвращения, если он дотронется до нее.
Но он и не думает ‘дотрагиваться… Чужой и далекий, он холодно щурится, как бы изучая ее лицо.
— Софья Васильевна говорила, что вы хвораете. Вы действительно изменились. Что с вами, Мария Сергеевна?
‘Неужели разочаровался? Неужели так подурнела?…. — Маня разом теряет остаток самообладания.
— Нет… Почему вы думаете?… Я здорова… У меня только голова болит… Но я… очень счастлива… Да… Здорова и счастлива! — говорит она с вызовом.
И в первый раз враждебно и прямо глядит в его лицо.
Его губы кривятся.
— Я очень рад за вас… Поздравляю!
Он отводит глаза и чертит что-то тростью на влажной земле.
Маня не этого ждала, конечно. Она сбоку с любопытством смотрит на него. ‘Противный. Противный… — говорит она себе. — Чужой… Чужой…’
Но все глядит на его профиль. Все подмечает невольно. Загорел. Похудел… Очень бледен. Совсем как слоновая кость цвет его кожи. Бледные уши. Прозрачные синеватые веки. ‘Противный!… Как могла его любить? Но ресницы хороши… Длинные, черные… эти брови… Да… Он красив… Что бы там ни говорил Нелидов, — он красавец… У него интересное лицо… Жуткое… Но с чем он меня поздравляет? Что он знает?’
Внезапно он поднимает голову. И взгляды их встречаются. Маня краснеет, отворачивается. И тут же сердится на себя.
Мгновенно она впадает в какое-то нервное состояние. Равнодушие Штейнбаха кажется ей странным. Дерзким. Разлюбил? Охладел? Разочаровался?
— Вы давно вернулись из-за границы? — спрашивает она с деланным спокойствием. — Вам было весело? Там интересно жить? Там красивые женщины? Вена — веселый город? Правда?
Она бьет носком по земле. Покусывая набалдашник трости, Штейнбах глядит на ее туфельки и колени. Она краснеет до слез и прячет ногу.
Вдруг как бы с вытянутыми руками она падает с башни вниз. Такое у нее чувство. Она оборачивается к нему всем корпусом. Глаза ее пылают. Она уже потеряла себя.
— Зачем вы молчите? — резко, почти грубо кричит она. — Что вы этим хотите сказать? Зачем вы меня мучаете? Чего вы от меня ждете?
Он не глядит. Он слушает жадно, стараясь понять. Его ноздри трепещут.
— Я жду, когда вы мне расскажете… о вашем счастье..
— Я?… Вам?..
У нее перехватывает горло.
— Разве я не заслужил вашего доверия?
— Зачем? — в непонятном страхе шепчет она. — Зачем вам знать?
Его глаза холодны и непроницаемы. Он незаметно пожимает плечами.
— Странный вопрос. Если вы изменились, то ведь я остался тем же,..
— Молчите! — Она поднимает руку. — Ни слова о прошлом! Его нет… Слышите? Его нет!… И вы я смеете говорить со мной таким тоном!
Она забывает о том, что была оскорблена его равнодушием. Сейчас намек на его любовь кажется ей самой страшной обидой.
— Да, да… Запрещаю! Или вы думаете, что виноваты передо мною? Вы думаете, что я когда-нибудь прощу вам… мои слезы, — хочет она добавить, но сдерживается. И спрашивает резко, с ненавистью: — Почему вы так долго не возвращались? Я не верю в болезнь вашей дочери. Слышите? Все это была ложь…
— Моя дочь умерла.
Маня молча глядит. В зрачках ее ужас.
Они долго молчат. В парке глубокая тишина. Только издали с огорода доносится пение Мелашки. Яблоко тут, в фруктовом саду, глухо стучит, падая в траву.
Вдруг Штейнбах поднимает голову. Он пристально смотрит на Маню. Потом тихонько берет ее руку.
Она бледнеет. Память чувств ярка. Ее не усыпить. Прикосновение его так робко… Но нервы дрогнули и заныли блаженно и жутко… И прошлое встает из бездны, куда сбросила его рука Нелидова.
— Вы меня ждали, Маня? — спрашивает он чуть слышно.
— Да… Я вас ждала…
— Вы слишком долго меня ждали, — с горечью говорит он, — Жизнь не ждет.
Сердце ее падает. Боже мой! Опять хаос в душе? Опять? Зачем ей жаль его? Не надо жалеть!
— Вы ничего мне не писали… Ни одной строчки… Я думала, что я забыта… Я думала…
— Я ничего не забываю! — перебивает он глухо, со сдержанной страстью. — Я не умею забывать… Но что стал бы я писать вам? Слова любви, которые могли попасть в чужие руки и выдать нашу тайну? Думал, что вы верите в меня. Я считал таким важным и глубоким то, что возникло между нами…
Она в ужасе встает.
— Молчите! Молчите!..
— Не бойтесь меня, Маня! И не старайтесь оправдываться. Вы ни в чем не виноваты передо мной. Цветы должны были расти там, где ступила ваша нога. Вам суждено засыпать с улыбкой и просыпаться с радостью. А я дал вам слезы и страдания. Я один виноват…
Она садится, обессилев мгновенно. И бессознательным жестом закрывает лицо.
‘Любит… Любит… Любит, как прежде!.. — бьет в ее виски… звенит в ушах, стучит в мозгу. И у нее уже нет ненависти. Нет отвращения. Страшное безволие. Знакомое чувство… И это безумное, забытое влечение, опьянявшее ее когда-то… Да… да… От него дрожит ее тело… Зачем оно проснулось? Из какой бездны оно встало? Оно вызвано его голосом, взглядом, одним прикосновением руки. Так скоро? Так легко? Но ведь не его она любит… Любила все эти дни… Не о нем мечтала… Не его ждала… Лицо Нелидова встает перед нею. Надменное, с презрительной гримасой…
— Ма-а-ня!… Ча-ай пить! — издали несется голос Сони.
Она содрогается. Она как будто очнулась от кошмара.
‘Нет… Это надо кончить! Надо вызвать разрыв… Оскорбить его! Нам нельзя встречаться!..’
Она отодвигается и поправляет волосы. Он видит, что руки ее дрожат.
— Соня, конечно, сказала вам все, — говорит она каким-то глухим голосом, не поднимая ресниц. — Я люблю другого. И вы сами понимаете, Марк…
Она вдруг останавливается. Она забыла.
— Александрыч, — подсказывает он тихонько, глядя на нее снизу вверх и прижимая к щеке набалдашник трости.
И все лицо Мани загорается вдруг до корня волос. — Между нами все кончено! — жестко говорит она, упорно глядя на его уши. — Надеюсь, вы сумеете подчиниться моему решению? И уважать мою волю?
— Я разве когда-нибудь не уважал ее? — тихо-тихо спрашивает он.
Сердце ее начинает бурно колотиться в груди.
— Вы отлично понимаете, что я хочу сказать! — нервно кричит она, разом теряя голову. — Вы не смеете стоять у меня на дороге! Вы не смеете просить у меня свиданий. Вы не смеете просить… Ах! Вы отлично знаете, о чем я говорю..
— Отчего же не дать вам удовольствия отказать мне в моих просьбах?
Она вскочила. Туфелька ее бьет по земле.
— Не смейте смеяться! По какому праву?… Я вас ненавижу… Слышите? Вы мне противны… противны… И если вы’, не бесчестный человек… вы должны забыть… Вы должны все забыть…
Ее глаза сверкают как алмазы. Она прекрасна. Он жадно глядит на нее снизу вверх. И его тонкие ноздри дрожат.
Их глаза встречаются. И она опять падает духом.
Его веки опускаются… Синеватые, прозрачные веки. Он что-то пишет тростью на земле. И чем больше длится молчание, тем сильнее растет ее тревога.
— Ваша тактика, Мария Сергеевна, мне понятна. Но оскорбить меня вам не удастся! Кто любит, у того нет гордости. И вы напрасно беспокоитесь. Господин Нелидов никогда не узнает о страничке романа в вашем прошлом. Вы ее вырвали. И этого довольно. Остальное касается уже меня. Буду ли я вас любить? Буду ли я помнить о том, что связало наши души и жизни? Какое вам дело до этого? Э_т_о останется между нами двумя.
— Да я не хочу никаких тайн между нами! — с отчаянием срывается у нее. — Слышите? Не хочу!
Он быстро, каким-то хищным жестом вскидывает голову и смотрит ей прямо в зрачки. Без тени улыбки, с какой-то странной угрозой. Он говорит тихо и веско:
— ‘Изменить прошлое бессильны даже боги….
Краска сбегает с ее лица. Она глядит ему в глаза.
Как глядят в бездонный колодец. И, тяжело дыша, опускает ресницы.
‘Что? Что он сказал сейчас?’
— А! Вон он где, наш иностранец! — издали кричит дядюшка и машет рукой.
Он спешит на выручку. Штейнбах встает и идет навстречу. Они останавливаются шагах в двадцати от скамьи. О чем-то говорят.
— Маня… Там тебя звали… Чай пьют… Идешь, что ли?
— Приду, дядюшка… Потом приду..
Они уходят. Их шаги и голоса звучат далеко. Одна…
Она открывает лицо, озирается… Одна. И перед нею на влажном песке четко написанные слова:

МАНЯ БУДЕТ МОЕЮ.

Она смотрит недвижно. Ее сердце стучит.
— Никогда! — говорит она через мгновение. И встает.
— Никогда! — яростно кричит она.
Озирается. И в бешенстве начинает топтать землю и стирать каблуками кривые, острые готические буквы.
Когда она возвращается на террасу, лицо ее пылает. Глаза полны вызова.
— Эге! — подмигивает ей дядюшка из-за самовара.
Она сердито отворачивается. Штейнбах бросает на нее острый, беглый взгляд И продолжает разговор. Дядюшка рассказывает:
— Нелидов говорит, что в лондонской стачке рабочие были побеждены, потому что фабриканты догадались пригласить безработный итальянский пролетариат. Он тогда прямо торжествовал. ‘Нет, говорил он, — больше рабочего вопроса!’
— Неужели он это серьезно говорил? Боюсь, что он рано торжествует победу. Если б это было так просто…
Шум поднимается за чайным столом.
Начинается бессвязный, как всегда, спор людей, говорящих на разных языках и неспособных понять друг друга. Соня слушает, не сводя глаз со Штейн-баха.
С ним были сейчас преувеличенно любезны. Но, вспомнив, что он открыто выражал свои симпатии социал-демократам во время революции и денег им наверно передал ‘уйму’, Горлено начинает горячиться и говорить неприятности. Дядюшка старается смягчить его резкости. У Веры Филипповны испуганные глаза.
Тогда вмешивается Соня и страстно поддерживает гостя.

‘МАНЯ БУДЕТ МОЕЮ…’

Эти буквы как будто не на песке, а в мозгу Мани. Они обжигают ее.
‘Нет… Нет… Никогда!… Бледные уши. Синие веки. Противный… Никогда тебя не любила…’
— О-о! Вот так капиталист! — вспыхивает Горленко. — Как же вы так живете безмятежно?
— Все мы на Везувии живем. В этом есть острая прелесть… Впрочем, на наш век хватит…
— Et aprs nous le dluge! {И после нас хоть потоп! (франц.).} — подхватывает дядюшка.
Штейнбах улыбается.
‘Какая циничная, отвратительная улыбка! Как могла я его любить?’ — все взвинчивает себя Маня.
— А как же Нелидов говорит?
— Ах, это логика человека, живущего минутой! Логика страуса, прячущего голову под крыло. Здесь нет исторической перспективы.
Опять поднимается шум.
‘Как он смеет так говорить о Нелидове? Наглый, самонадеянный жид!.. — думает Маня. И глаза ее сверкают, встречая взгляд Штейнбаха.
Вере Филипповне надоела эта тема. Она наклоняется вперед пышным бюстом.
— Правда ли, что вы продаете Липовку бельгийцам?
— Я? Кто это говорит?
— Ах, все! Все… Вам дают полмиллиона. Мы все знаем.
— Ельники, может быть. Липовку никогда!
И он бросает на Маню долгий взгляд. Лицо ее вспыхивает. Ресницы опускаются.
Она быстро встает и сбегает в сад.
В беседке она прильнула к плетню. Стемнело, Штейнбах еще тут. А Нелидова нет.
‘И не надо! Не хочу, чтоб они встречались! Эта встреча будет моим несчастьем’, — в суеверном страхе думает она.
Но тоска растет. Нынче вечером восьмой день пошел. Почему он не едет? Ах, эти вопросы в чужих глазах! Эти полуулыбки, которые ищут унизить. Муки ожидания. Но она все забыла бы за один ласковый взгляд!
Он не едет… А грудь так ноет! Так болит сердце…
‘Я не хочу страдать. Хочу счастья!..’ — кричит ее душа.
Темно. Тоскующая, страдающая, она бредет домой. Она так устала… Боже, как она устала!
На террасе она останавливается внезапно.
У рояля горят свечи. Из открытых окон льются широкие, безбрежные звуки:
На воздушном океане,
Вез руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хори стройные светил.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
В день томительный несчастья
Ты о них лишь вспомяни,
Будь к земному без участья
И беспечна, как они!
Она поднимает голову и смотрит в черное небо осени. Вон они горят перед нею — далекие, таинственные солнца! Небо говорит с нею загадочным языком, который открыт лишь немногим на земле. Оно говорит о вечности. О мировой душе. О тщете наших страданий. О ценности быстротечного мига…
Падающая звезда чертит огненную линию в черном бархате неба. И гаснет мгновенно.
‘Как мы….. — думает Маня.
Странное что-то совершается в ее душе. Замирает тоска. Засыпает печаль. Лицо Нелидова уходит куда-то в серебристый туман. Встает прошлое…
‘Которое изменить бессильны даже боги…’
…К тебе я стану прилетать,
Гостить я буду до денницы,
И на шелковые ресницы
Сны золотые навевать.
Звуки льются. Для нее. Они ищут ее в этом мраке. Зовут. Обещают. Что?
О! Она знает теперь. Сладкое забвение обид. Жгучее объятие. Темную бездну наслаждения, в которой тонет сознание,
‘Маня будет моею…’ — вдруг вспыхивает в ее мозгу.
Но душа не кричит. Душа не протестует.
Она медленно входит и садится у двери.
Сны золотые навевать…
звучит последняя фраза. Задумчивая, как лунный свет. И все молчат, очарованные.
Дядюшка первый приходит в себя.
— Чародей! — говорит он. — Счастливец! Ничему так не завидую, как вашему голосу! Кто устоит против вас, когда вы поете?
Все окружили рояль. Все настойчиво, восторженно просят еще петь. Еще! Душа так изголодалась от прозы! Даже у Горленко подернулись туманом глаза.
‘Он смотрит. Зачем он смотрит?’ — думает Маня.
И вся съеживается.
Мрачные, погребальные аккорды Шумана.
Это смерть души. Гибель юности с ее верой и иллюзиями. Это песнь утраченных ценностей. Кто написал такую музыку, тот не мог встретить старость, как Гете, с ясным челом. Тот уже предчувствовал сумерки духа.
Почти шепотом, почти говорком поет Штейнбах слова Гейне:
Я не сержусь… Пусть больно ноет грудь!
Пусть изменила ты!… Я, право, не сержусь…
Соня вдруг оборачивается и прямо смотрит на Маню.
‘Вы ни в чем не виноваты предо мною. Цветы должны были расти там, где ступила ваша нога…’
Маня поникает головой.
Он поет:
Ты, как алмаз, блестишь красой своей,
А в сердце ночь, без звезд и без лучей…
Я это знал…
— с горькой покорностью звучит голос. И чуть дрожит иронией. Над собой ли? Над любовью?
Темп ускоряется. Аккорды нарастают, ширятся. Спешат куда-то в страстном порыве… Ввысь… Вдруг крик ужаса и боли:
И видел я, как змеи вились в нем!
Как много мук в сердечке молодом!.
И опять покорный шепот. Нежный и робкий:
Я не сержусь… я не сержусь…
Хаос взымает внезапно в потемневшей душе Мани. Она сидит недвижно, потрясенная голосами, которые звучат со дна. Из самых тайных, сокровенных глубин. Куда зовут они ее? Что они велят ей? Она их слушает, закрыв глаза…
Ах, она знает одно вполне отчетливо и ясно. Его голос — это пламенный луч, который пронзил мрак. Он, как живой, коснулся ее сердца. Это золотой путь, какой месяц зажигает в реке, от одного берега к другому. Он перебросил этот мост к ее душе. И вошел в нее.
‘Маня будет моею…’ — говорит кто-то там, на темном дне.
И все молчит в ответ.
И ждет.
Крышка рояля хлопнула. Штейнбах встал.
Маня открывает глаза и озирается.
Все окружили рояль. Нет! Нет! Его не пустят. Еще рано. Он только раздразнил всех.
— Безбожно поднять такую массу желаний, мечты — и не удовлетворить ее! — кричит дядюшка.
И кидается к нотам. Он думает о Лике.
Одна Соня молчит.
Но как она глядит на Штейнбаха! ‘Почему она так глядит?… Неужели же она?… И почему я раньше…’
Болезненная тревога охватывает Маню. Соня мгновенно становится ей неприятной.
— Что-нибудь лирическое. Это именно ваш жанр, — говорит дядюшка, роется в нотах.
— Не надо! Я пою наизусть.
Несколько сильных, отрывистых аккордов в минорном тоне:
Я плакал во сне,
Мне снилось, лежишь ты в могиле.
Проснулся. И долго,
И горькие слезы я лил.
— Ах, этот Гейне! — шепчет дядюшка Соне. — Кто бы мог от еврея ждать такой утонченности души?
А рыдающие звуки льются:
Я плакал во сне.
Мне снилось, ты любишь другого!
О, какой вопль отчаяния? Ревности, больной и жадной… Как будто распахнулись внезапно двери в чертоги чужой души. Чертоги, объятые пожаром. И все глядят туда, потрясенные. С невольным уважением к чужому страданию.
Мгновение тишины. ‘Проснулся…’ — звучит чуть слышно. ‘И долго… И жгучие слезы я лил…’ I
Маня стискивает руки. Выпрямившись, она озирает большими глазами все лица. Как бы бессознательно ища помощи… Нет. Все далеки от нее. Все ей чужды. Одна… И этот пламенный луч между ними, который жжет ее душу…
‘Путь к счастью, — говорит темный голос со дна. — Ты его знаешь…’
Она низко опускает голову. Короткое, сильное дыхание, как тогда, перед истерикой, вырывается из груди ее.
А Штейнбах поет. Голос его растет, звучит торжеством и страстью. Как удары молота, как слова приговора, тяжко падают аккорды:
Я плакал во сне.
Мне снилось, ты любишь, как прежде…
— Ах! — глухо срывается у Мани. Она встает с безумным лицом, задыхаясь. Вдруг сильно бледнеет. И бросается из комнаты.
А вслед несутся и догоняют ее победные звуки
Проснулся… И долго,
И сладкие слезы я лил…
Она бежит в парк. Дальше и дальше. От этого голоса. От прошлого, которое охватило ее жгучим кольцом.
Но куда уйти от с_е_б_я?
Хаос взмыл в душе. Взмыл темной, стихийной волной. И в нем утонула ее светлая, высокая любовь…
Она в беседке. Лицом вниз падает на скамью.
Боже! Спаси ее от того, что надвигается, как буря! Где спасенье? Где?
‘Почему ты не едешь? — кричит она в темную даль. И со стоном протягивает руки. — Тебя нет со мной! А о_н тут…’
Она рыдает. От горя? От страха?
Или это счастье переполнило душу? Счастье, от которого дрожит сердце и трепещет каждая жилка тела? О, вздохнуть полной грудью! Хоть на минуту! Так давно не было радости… Она не может без нее жить! Она не хочет!
Она садится. Оглядывается в темноте.
Сколько времени прошло? Ночь… В парке ни звука.
Звали ее? Или нет? Уехал он? Или еще здесь?
О, возможно ли, чтоб он уехал? Сейчас? После всего, что он дал ей?
Она озирается. Слушает.
Все кругом дышит п_р_о_ш_л_ы_м. Эта беседка. Эта скамья. Колдует ночь, запах травы и кустов. Эти липы слышали ее клятвы, его поцелуи… Некуда уйти… Спасенья нет…
На черном фоне неба горят огненные слова:

МАНЯ БУДЕТ МОЕЮ

Она смотрит на них. И смеется радостно.
За плетнем фыркает и глухо топочет лошадь.
Его лошадь? Значит, он простился и уехал?
И вернулся опять…
Как тогда… Вчера? Давно? Ах, не все ли равно? Он тут. Он не мог покинуть ее. Она ждет его… Как тогда… Как вчера?
Все ушло. Приснилось… Все кануло в вечность… Ее слезы… Страдания… Сейчас он войдет… Войдет Радость. Он обнимет… Кто? О! Все равно! Лишь бы упасть в бездну экстаза! В эту черную бездну, откуда звучат ей голоса, которых ослушаться нельзя.
— Наконец!!
Крикнула она это? Или только подумала?
Она дает себя обнять. Лицо ее горит под его поцелуями. Кто? Все равно! Могучими волнами врывается в душу божественная радость. Она пьянит, как вино. Она гасит сознание. Она любит того, кто несет ей эту долгожданную радость.
Она плачет на его груди. И смеется, как в истерике. И гладит его лицо.
— Это ты, Марк! Ты? Наконец… Я ждала тебя… О, как я ждала! Как мне холодно без любви и ласки! Я застыла… Умирала без счастья… Целуй меня горячей! Скажи, что любишь… Дай мне радость! Унеси меня в волшебный мир!
Ночь молчит, притаившись, как загадочный зверь. Недвижны липы, стражи тайн. В смятенной душе вдруг наступает такая странная, светлая тишина…
Ее поймет пилигрим, который шел дни и ночи каменистой пустыней, ища своего бога. И упал, наконец, у желанной цели. Умирающий, но умиротворенный…
— Это любовь, Маня.
— Любовь…
— Все было сном.
— Сном…
— Нас разлучит только смерть!
— Смерть…
Маня сидит на постели в своей светелке. Призрачное лицо зари прильнуло к окнам. И будто спрашивает: ‘А завтра? Что будет завтра?’
— Не знаю, — вслух говорит Маня. — Не знаю. Через дверь доносятся рыдания.
Кто там за дверью? Плачет кто-то… Ах, Соня… Маня входит и молча садится в ногах. Платье ее отсырело. Коса растрепана. Она медленно плетет ее и смотрит на бледный рассвет. Лицо у нее немое. Непонятное.
Соня разглядывает ее с болью. Отворачивается к стене и рыдает еще сильнее.
Час назад, испуганная отсутствием Мани, она пошла искать ее. В беседке она услыхала шепот, ее невнятный лепет, ее блаженный смех, это т ы между ними… Как раненая, она бежала к себе.
Маня молчит. У нее опять лицо и жесты лунатика. Что-то жуткое в этом бесстрастном молчании.
Соня садится на постели, с распухшим лицом, со спутавшимися волосами. Она цепко берет руку Мани, как будто хочет сделать ей больно.
— Ну, объясни ты мне теперь! Ради Бога, объясни! Кого же ты любишь, наконец? Ведь если ты играешь со Штейнбахом?… Это безбожно так лгать!
— Лгать? Разве я лгу?
— Ну, тогда что же? Так целоваться… можно только любя… любя… Понимаешь? Ты, значит, Штейнбаха любишь?
— Я его любила, — звучит загадочный тихий ответ.
— Когда любила?
— Сейчас…
— А теперь? — вскрикивает Соня.
Маня молчит. Она глядит в бездонный колодец своей души. Там темно. Ничье лицо не смотрит на нее из бездны. Тишина и мрак. Надо лечь и заснуть. Наконец тишина!
— Ну, что же ты молчишь?
— Не знаю… Оставь!
— А Нелидова ты любишь?
Маня с усилием вслушивается в эти далекие, ненужные вопросы.
— Я тебя спрашиваю: Нелидова ты разлюбила?
— За что? — звучит странный, неожиданный ответ.
— Я почему знаю, за что? Тебе лучше знать…
— Я его люблю…
У Сони срывается отчаянный жест.
— Бог знает, что такое! Да разве можно любить двух?
— Не знаю. Не мучь меня… Я устала, Соня’ Прощай!
— Постой! Постой… Ну а если Нелидов это узнает? Не от меня, конечно. Я не предательница… Но.,, все случается… Ты понимаешь, конечно, что он отречется от тебя. И будет прав. Да!… Я всегда была за свободу чувства… Но… то, что т_ы делаешь, безнравственно, позорно…. Этому имени нет… О, как я в тебе разочаровалась!
Маня плетет косу и неподвижно глядит в окно. Жуткое лицо… Да еще слышит ли она что-нибудь? Страх ползет в душу Сони.
— Ну а если Нелидов запретит тебе встречаться со Штейнбахом? Что ты смотришь на меня? Поняла ты или нет? Ты бросишь тогда Штейнбаха? Пожертвуешь им для Нелидова?
— Да…
— Что да?
— Всем, всем для него пожертвую…
У Сони вспыхивают глаза.
— И тебе не будет жаль Штейнбаха?
Маня думает что-то, заплетая и расплетая косу.
— Жаль?… Нет. Не будет жаль… Нет…
— Убирайся, в таком случае! Убирайся! — запальчиво кричит Соня и ногами толкает Маню в грудь. — Тряпка! Возмутительная. Зачем же ты целуешься со Штейнбахом, если не любишь его?
— Зачем? — повторяет Маня, как во сне. — Не знаю…
Она встает. Затихшая, жуткая, с тяжелыми полузакрытыми веками. И идет в свою комнату. ‘Да она ли это?… Точно больная. Какая-то чужая…’
Вдруг по неуловимой ассоциации вспоминается мать Мани. Таинственная женщина, которую никто не видал.
Соня жмурится и мелко-мелко крестится.
Реакция начинается только днем. Маня просыпается к полудню. Соня стоит над ней с растерянным лицом и трясет ее за плечо.
— Обед скоро. Ну, что ты не встаешь? Ведь догадаются. Я и так солгала, что у тебя голова разболелась…
О, как знаком ей этот первый взгляд Мани! Затуманенный, бессознательный взгляд дремлющей души. Сколько раз, еще в гимназии, она видела это прекрасное, невинное выражение, когда будила девочку. Без трепета Соня никогда не могла заглянуть в эти зрачки. Ей чудилось, она видит в них лазурный луч. Как мост, по которому душа спускается на землю с райских высот, где блуждала во сне.
Она чувствовала в эти минуты ярче даже, чем когда читала ‘Эмиля’ Руссо, что безгрешен и чист приходит человек на землю. И только жизнь научает его греху. И законы делают его преступным.
Соня глядит, потрясенная. О, эти невинные глаза души, не знающей лжи и греха! Как после такой ночи, после такого п_а_д_е_н_и_я лицо может отражать невинность души? Быть таким прекрасным?
Но это длится только миг. Сознание пробегает, как молния, по чертам и искажает их. Маня вскакивает и хватает себя за голову. Отвращение, страх, мольба в огромных померкших глазах. О, жалкое, бедное личико!
Но… порок наказан. И Соня чувствует удовлетворение.
— Что я наделала? Боже!… Что я наделала?!
Она падает лицом в подушки.
Что это было вчера? Не сон? Нет?… Вот эти руки, ее руки обнимали чужого человека? Ее губы горели под его губами? И тело ее отдавалось без любви?… Откуда это наваждение?… Не она ли еще вчера утром решила стереть прошлое? А вечером своими руками затянула петлю над своей головой!
Она плачет так отчаянно, что Соня смягчается. Она даже готова простить. Но презрение еще звучит в ее тоне. Невольное презрение нормального человека к вырожденцу.
— Ну довольно! Успокойся! На… Выпей воды! Ах, Маня! Маня… Легкомысленная ты стрекоза… Теперь возьми себя в руки и будь холодна со Штейнбахом! Скажи ему, что ты…
Маня вдруг вскакивает.
— Я его ненавижу! Ненавижу!… Мне нечего ему говорить… О, какое отвращение!… Он не смеет… Он не должен больше приезжать…
Она вдруг хватает стакан с водою и хлопает его оземь. Вода обливает туфли Сони.
— Ты с ума сошла?
Соня в испуге кидается в сторону.
— Да!.. Да!.. Да!… — бешено кричит Маня, топочет ногами и рвет на себе волосы. — Я хочу убить его! Я хочу умереть…
— Ах, пожалуйста!… Сделай одолжение! Умирай! Никто не заплачет…
— Я ему напишу, чтоб ноги его не было здесь! Но Соня багровеет мгновенно, как отец.
— Посмей только! Посмей! Ты забыла, что я его… Разве ты одна на свете? Ах! Всегда ты была такой! Но я не позволю тебе оскорблять его! Слышишь ты? Не позволю!
Это первая их крупная ссора.
— Маня! — кричит дядюшка, стоя у лестницы в светелку. — Иди. Поклонник приехал.
С площадки сверху глядит на него стаявшее бледное личико с огромными испуганными глазами.
— Кто?
— Эге!… Вопрос недурен. Который из двух, спрашиваешь ты? Летучий Голландец.
— Штейнбах? — кричит Соня.
И кидается вниз, оттолкнув Маню.
— И знаешь, душа моя? Он очень эффектен верхом. И чудная лошадь. Вчера я не обратил внимания. Не хуже твоего Нелидова в седле. Ей-Богу! Поди ж ты! И почему мне всегда казалось, что нет еврея, который не боялся бы лошадей и собак?
Маня сходит вниз не скоро. Все в парке. ‘Слава Богу!..’
Как она ни старается владеть собою, но лицо ее выдает. Штейнбах говорит с дядюшкой. Он внезапно оборачивается на ее шаги. И, окинув ее всю одним острым взглядом, почтительно склоняется перед нею. Соня, сощурившись, с видом классной дамы, зорко следит за обоими.
Вот Маня подняла ресницы. Ах! Если бы взгляды могли убивать, бедный Штейнбах лежал бы бездыханным на песке. Как она отдернула руку! Точно действительно дотронулась до жабы. Она даже не хочет скрыть брезгливости.
‘Подлая девчонка!… — думает Соня. — Ну, погоди…’
— Маня! — как-то слащаво говорит Вера Филипповна, — какое удовольствие предстоит нам всем! Марк Александрович справляет послезавтра день рождения. И приглашает нас на пикник. Будет катание на лодках, иллюминация…
— И фейерверк, душа моя. Фейерверк, который ты обожаешь. Будут ракеты, похожие на тебя, — смеется дядюшка.
— Сядь, Маня! Соня, подвинься! — подхватывает Вера Филипповна, испуганная бледностью девушки. — А в котором часу собираемся, Марк Александрович?
— К семи, если вам удобно, я пришлю коляску
— Да, пожалуйста. В нашей мы все не уместимся. А кто же будет еще?
Штейнбах чуть заметно поводит плечами.
— Я никого не зову, Вера Филипповна. Кто вспомнит, тому я рад.
— Ах, днем у вас, наверно, визиты будут?
— Опять-таки, я никого не жду. Я здесь человек новый. И я не знаю до сих пор, как моя репутация адвоката по политическим делам после девятьсот пятого года отразилась на моих отношениях с… друзьями отца. Впрочем… я этим мало интересуюсь.
‘Это возможно, — думает дядюшка, внимательно вслушиваясь в тембр его голоса. — Возможно, что ты не врешь. Да и на что тебе губернатор? И, вообще, шут тебя знает, чего ради ты тут околачиваешься?’
Дядюшка в мыслях ‘про себя’ допускает иногда тривиальность выражений. Даже любит их. Он точно вознаграждает себя за неизменную корректность на людях.
‘Надо ехать днем и поздравить, — соображает он за себя и зятя. — Неловко. Все-таки соседи’.
— А фейерверк вы из Киева выписали, конечно? — спрашивает он с легкой дрожью в голосе,
— Из Москвы.
Дядюшка усиленно курит. Если бы ему такое состояние! Вот же умеют жить люди…
Маня решается поднять глаза.
Он сидит далеко, на краю скамьи. Согнулся опять что-то задумчиво чертит на земле рукояткой хлыстика.
Господи! Что он еще там пишет?
Она то и дело смотрит на его профиль, На нем другая шляпа. Не панама. Где-то она уже видела его в ней. Когда? ‘Ах, не все ли равно! — сердится она на себя. — Что мне за дело?’
И костюм на нем другой. Плаща нет. Темный пиджак. Он в нем кажется тоньше. Очень идет! И гетры. Какие у него стройные ноги!
Вдруг… кровь кидается ей в голову. Она вспомнила. В этом костюме она видела его в тот вечер… Последний. Перед отъездом. Боже! Как она была безумно влюблена тогда…
Сердце глухо стукнуло и точно остановилось. Волшебный вечер их первого сближения, осиянный поэзией и негой, вдруг встает перед нею. Словно сказка Шехерезады.
Какие краски! Сколько ослепительного света в каждом пережитом мгновении! Может ли стать чужим тот, кто создал ей этот мир? Сможет ли она позабыть его? Когда-нибудь забыть? Если да, то душа человека ничтожна.
Почувствовал он ее взгляд? Ее мысли? Глаза их встретились. На миг. На один миг. Но какой вихрь поднялся вдруг в измученной душе Мани! Как будто пламенный луч его голоса, пронзивший вчера ее сердце, опять вышел из глаз его. И коснулся ее души, как реальная, живая ласка…
‘Нет! Нет… Этого не будет. Никогда больше не будет!.. — в ужасе твердит она себе. И отворачивается И рада бы убежать.
— Вот скоро едем в Москву, — говорит дядюшка. — Хочу пристроить их на курсы, квартиру им найти.
— Если только за этим… Позвольте мне, Вера Филипповна, быть полезным Софье Васильевне.
— Я все равно еду! Я, знаете, обносился. Это меня удручает. И потом… пора встряхнуться!
— Вы… вы разве тоже в Москву едете? — замирающим голосом спрашивает Соня гостя.
— Я там живу, Софья Васильевна. У меня там дела.
‘Какое счастье!..’
— Если заглянете, Федор Филиппыч, я буду очень рад, — говорит Штейнбах.
Дядюшка краснеет от удовольствия.
‘Нет. Ты не поедешь, проклятый! — думает Маня. — я не позволю тебе меня преследовать! И на что мне твой фейерверк, твой пикник, твои миллионы, твоя любовь? Нелидов беден. И я люблю бедность. Чудную бедность!..’
— Вы скоро поедете? — вдруг спрашивает Штейнбах.
Он спрашивает Соню. Но Маня вздрогнула.
Уехать? Порвать то, что завязалось здесь между ними? И жизни их пойдут врозь? А там одна? И вот этот… ненавистный… по ее пятам.
— Должно быть, первого…
— Я никуда не поеду, — вдруг говорит Маня.
— …потому что курсы… Что такое? Что ты сказала? — вдруг враждебно оборачивается Соня.
Но Маня очнулась и молчит, стиснув зубы.
— Некуда спешить. Раньше пятнадцатого сентября ученье не начнется… Лик… Лидия Яковлевна все порядки знает.
— Конечно, некуда торопиться, — сердито подхватывает Вера Филипповна. — Тебе бы, Софья, только из дома вон!
Они поднимаются и идут есть дыни и кавуны.
Маня позади. Вытянув шею, она глядит на землю.
Когда она поднимает голову, Штейнбах идет с дядюшкой позади. Вдруг он оглядывается.
Ах, эта ненавистная, кривая улыбка. ‘Глупенькая, ты меня считаешь за идиота?’ — как будто хочет сказать его усмешка.
Вся кровь ее загорается… Убила бы его, кажется.
У террасы Штейнбах замедляет шаг. Маня подходит.
— Я ненавижу вас… Понимаете? Ненавижу… Не смейте даже глядеть на меня!
— Маня! — кричит Соня с вызовом. — Ты не видала, где ключи от буфета?
— Этого никогда больше не будет между нами. И сейчас же уезжайте! Не мучьте меня… Я не могу вас видеть…
Он слушает, мрачно, упорно глядя в ее жалкое лицо. Он уловил нотку страдания. Этого довольно.
Ваше слово — закон, — говорит он. И приподнимает шляпу.
Она бежит на террасу, на другой ход, чтоб ни с кем не встречаться.
Боже мой! Боже мой! Она отдала бы всю кровь по капле, чтобы видеть сейчас дорогое лицо. Чтобы почувствовать любовь, которую утратила.
‘Отчего же ты не едешь? Ведь скоро конец… Всему конец…’
Она кидается к окну. И смотрит, как Штейнбах скрывается за воротами.
Пикник удался на славу. На этот раз здесь и дамы, и барышни. И весь служащий персонал Липовки и Ельников.
У дядюшки до сих пор хмель не вышел. И он кружит, как коршун, около Лики. Даже шокирует сестру.
Ты себя скомпрометируешь, Федя, — шепчет она. — За тебя Лизогубы и сейчас отдали бы Катю А ты…
— Э… э… душа моя… Ты бы за Соней глядела. Она в Штейнбаха уже по уши.
— Ну что ты глупости-то все говоришь?
И она с тревогой глядит на дочь.
Действительно, сияет. И хозяин не отходит от нее ни на шаг.
Маня в стороне. Одна… Как-то странно, никому не нужная. Лезет к ней студент Ткаченко и говорит сальности. Она не слушает. Она ревнует… Это ужас! Но это так. Она ревнует дико, безобразно, мучительно. Он не взглянул на нее ни разу. Как будто ее здесь нет. Это после того, что было! Разочарован? Пресыщен? А она так верила в его любовь! Все могло исчезнуть. Все могло измениться. Его любовь должна была остаться.
Из лесу мужчины возвращаются под хмельком от бенедиктина и шартреза, который они, по элегантному выражению дядюшки, ‘лакали’ вместо чаю. Все навеселе. Даже доктор Климов, желчный и задорный, забыл свою ненависть к ‘буржую’ и от души флиртует с Катей Лизогуб. Катя хохотушка всегда. А теперь она никому не дает раскрыть рта. Так и закатывается, так и машет руками. И чуть не плачет. До того ей смешно.
Одна Маня примолкла. Угрюмая, измученная.
По дороге в Липовку их застает ночь.
Парк уже иллюминирован. Как гирляндами волшебных цветов, обвиты фонариками аллеи. Огни дрожат и струятся в темной воде озера. Но отступил в сторону на два шага, и тьма.
‘Лика… Лика…’ — шепчет дядюшка. И тянет ее за руку.
Мамаши растеряли дочек в темноте и немного волнуются. Соня… Соня… Где она? Маня!
— Катя… Вы не видали, господа, мою Катю?
‘Ах! Если бы он любил меня! — думает Маня с жгучей тоской. — Вот в этом парке, где мы встретились… в этом самом парке… Обняться… Слиться так страстно… Хоть на одно мгновение утонуть в радости. Такая тьма кругом! Такая чудная тьма…’
Она не хочет оставить их вдвоем. Она идет за ними тенью. ‘А если он поцелует ее, я кинусь в воду…’
— Мария Сергеевна, — слышится вкрадчивый голос Штейнбаха.
Она чуть не падает.
— Позвольте вашу руку! Здесь темно. Не оступитесь.
Он берет ее, как лед, холодную руку. И чувствует, что она вся дрожит.
Наконец! Наконец! Как нищий, ловит она намек на нежность в его голосе. Или это опять одна любезность? Она ждет, чтоб он прижал к себе ее локоть. Нет. Он равнодушен. ‘Все равно! — думает она с отчаянной решимостью. — Не оставлю их вдвоем…’
И она сама не осознает, что вцепилась в его руку, как кошка. И держит. Губы Штейнбаха раздвигаются в темноте.
Вот и пристань. Вся горит огнями. Какие в этом освещении у всех странные лица! Чужие и дикие… ‘О, брови!… Милые брови!.. Неужели я не поцелую вас, как прежде?’
Десять лодок с флагами и фонариками ждут.
Дамы ахают, оступаются, теряют равновесие, падают в объятия гребцов и визжат. Смех вспыхивает еще ярче.
— Простите… На минутку! — нежно говорит Штейнбах, наклонившись к Мане. Она не понимает. Он тихо освобождается и сам отходит к лодке.
— Что ты на нем повисла? — сквозь зубы шепчет Соня. — Бесстыдница!
— А тебе какое дело? — Глаза Мани пылают. Дядюшка, Климов, Катя, Лика, Анна Васильевна,
Вера Филипповна и Наташа Галаган в одной лодке. В другой Штейнбах, Маня, Соня, молодой Ткачен-ко, Роза.
Лика поет. Звонко несется ее голосок по далекому озеру. Эхо парка повторяет звуки. Дядюшка так раскис, что забыл о руле. И лодка их налетает на Другую.
— От-то дурни! — кричит Горленко. — Какой там бисов сын на руле торчит?
— Ах!… Ах!… Мы опрокинемся! — вопит Вера Филипповна.
Штейнбах на руле. С одной стороны Маня. С другой — Соня.
Опять эта Соня… Она вешается ему на шею. Как она блаженно смеется! Глупый смех! ‘Сейчас вскочу… Накреню лодку, опрокину. Всех утоплю!..’ Маня еле сдерживает слезы.
— Марк Александрович! Спойте вы! — просят, кричат со всех лодок.
— Пожалуйста! — кокетливо говорит Соня. Штейнбах бросает руль и поет.
Все смолкает кругом. Все слушают напряженно. И люди. И липы. И звезды. И ночь.
Что поет он? Не все ли равно? Тут важны звуки. Тут важно чувство, которое стучится в чужие сердца и будит в них трепет. Жизнь стала сказкой. Всем хочется веселиться. Всех томит жажда красоты. Забвения вещей. Души дрогнули от порывов, которым нет предела. От желаний, которым нет имени.
По лицу Мани бегут слезы.
Штейнбах тихонько в темноте находит ее руку. Какое робкое, милое прикосновение! ‘Я не противен тебе?’ — спрашивает это пожатие. И пальцы ее, впиваясь в его ладонь, страстно отвечают: ‘Твоя… Твоя…’
Взрыв аплодисментов разносится по озеру. Эхо хлопает и стреляет в парке. — Bravo! Еще!… Bis! Bis!
— Удивительно талантливые эти евреи! — восклицает растроганная Аттила.
— Это у них от вырождения, — говорит ревнивый дядюшка.
— Можно пожалеть в таком случае, зачем вырождение дворянства не вылилось именно в таких формах, — подхватывает Климов.
Все хохочут. Лика всех веселее.
— Марк Александрович! Еще о любви! Мы спустились на землю. И ссоримся!

Повий витре на Вкраину!

затягивает вдруг увлекшийся Горленко.
— Тише!… Тише!.. Потом…
И Штейнбах поет вдохновленный гимн любви. Долго несутся последние высокие ноты над гладью озера. И теряются в торжественном молчании парка.
— Ах, Лика! — как глубокий вздох, срывается у дядюшки.
Он жмет ее руку. И на этот раз девушка не смеется.
И никто не смеется. Не спорит. Все так ничтожно перед тем, что этот голос бросил, как заклятие, в темную ночь. Перед тем, что вошло в душу.
Бездумная, безвольная внимает Маня голосам, что звучат опять там… на дне. Без оглядки, без сомнений. Как эта немая ночь, как эти черные липы, каждая капля ее крови вбирала в себя звуки голоса Штейнбаха. И отдавала их назад, как эхо парка, в бурной волне, в жадном трепете сердца. Теперь все ясно. В такую ночь должен был кто-нибудь петь о любви! Петь гимн жизни. И когда Штейнбах кончил петь — она это уже знала темным опытом души, — должен был зазвучать другой голос из сокровенных глубин ее ‘я’. Она уже слышала его два раза. И он повел ее к счастью. Слепую и опьяненную. Но и в слепоте и в опьянении светил ей этот путь. И она знала, что делает.
Так и будет теперь. Иначе быть не может.
Сладкая истома безволья сковала ее цепью. Но это не рабство. В душе чудится трепет крыльев, готовых взмахнуть. ‘Любовь — мгновение…’ Пусть! Этот миг вмещает Вечность.
Вдали, где лужайка, вспыхивает искра. И вдруг ночь содрогается от оглушительного взрыва. Сноп огня разлетается вверху. Визги женщин. Крики. Восклицания мужчин.
Первая ракета, как огненный змий, с зловещим шипением взмывает в черную высь.
Дамы волнуются, кто в восторге, кто в испуге.
Ослепительные метеоры гордо взлетают один за другим. И гаснут. Палки падают стремительно в воду и шипят.
— Рядом упала! Рядом… Господа! Отъезжайте дальше! — кричит Вера Филипповна.
Лодки прячутся около островка, под нависшими вербами.
Все небо горит от ослепительного потока. Римские свечи распадаются вверху букетом цветных огней, Безмолвно умирают они. И бархатная тьма кажется еще глубже.
— Маня, это ты! — смеется дядюшка.
Как околдованные, примолкшие и утомленные избытком впечатлений, гости идут в палац. Он залит огнями. Все окна настежь. Группа безмолвных лакеев, одетых в ливреи, неподвижно ждет на террасе.
— Фу, черт! — говорит Климов. И плюет.
— Молчите уж! — шипит Аттила. И сверкает на него белками. — Пришли, так и молчите! Ваши чувства нам известны.
— Кажется, я не с вами говорю, Анна Васильевна?
Лика хохочет.
— Это метрдотель. Француз. Тоже из Москвы.
— Да ну? А я думал, его родственник. Я нынче с ним днем за руку здоровался.
Все хохочут.
К концу ужина, кроме хозяина, нет ни одного трезвого за столом. Даже у Сони кружится голова. Даже у Розы пылает лицо. Все говорят разом, друг друга не слушая.
Маня молчит. Она глядит в свою душу. Она слушает ее голоса. Таинственные процессы совершают в глубинах ее существа. Умирает Маня, которая днем была полна сомнений, раскаяния, тревоги. Встает другая. Загадочная, темная, сильная.
Штейнбах зорко следит за ее лицом. Оно уже другое. Вдохновенное. Глаза углубились. Когда он видел ее такою? Вспомнил… В тот вечер… Она плясала…
Подают кофе и сифоны.
— Покажите мне дом. Ваши картины, — говорит Соня.
Штейнбах встает. Маня бессознательно поднимается, глядит на него.
О, этот наивный взгляд сверкающих глаз! На мгновение Штейнбах теряется. Обещание блаженства глядит на него из темных очей. Они говорят: ‘Твоя!..’
— Ваши руки, mesdames! Втроем они обходят палац.
Штейнбах опять не глядит на Майю. Опять занят Соней. Но что до того? Ревности уже нет. Той — другой — темной, но сильной — все понятно. Все ясно теперь…
— Ах, Марк Александрович! — говорит Соня, стоя перед дверями кабинета. — Я не забуду этого вечера… Вы так пели…
Он целует ее руку.
— Вы ангел! — говорит он. — Вы мой единственный друг в стане врагов.
Маня видит этот поцелуй. Видит экстаз в лице Соки. Но глаза ее все так же глубоки. Так же вдохновенно лицо. Все ничтожно, все бессильно перед тем, что связало ее с Марком навсегда!
Они в кабинете.
Штейнбах оглядывается. И молча смотрит на Маню.
Кольцо воспоминаний сомкнулось.
Она стоит недвижно. А память безмолвно и быстро ткет свою паутину. И обволакивает цепенеющее сознание.
Разве между с_е_й_ч_а_с и тем, что пережито здесь, в тот вечер, было ч_т_о-т_о? Что-нибудь реальное? Что-нибдь ценное?
Как призрак, как тень тени проносится перед нею картина: Лихой Гай, жестокое лицо Нелидова, смятение непонятной души. Ее робкие слезы. Убогая Рамка любви.
Гордая улыбка скользит по ее липу.
Сюда вел ее голос души. В эту комнату, где тайны жизни открылись перед нею. Где упали ее первые слезы. Откуда взлетела к небу ее торжествующий и радостный крик.
— Какая дивная вещь! Откуда этот шкафчик? — как сквозь сои, доносится к ней голос Сони.
Светает.
Гости поднимаются из-за стола. Беспорядочной толпой высыпают на террасу.
Жтейнбах не отходит от Мани. Он ждет.
Под тяжелыми шагами хрустит гравий. Шумная толпа подвигается к чугунной решетке, за которой ожидают ее экипажи. Матери ищут дочерей и волнуются. Светло только там, куда падает яркий свет электричества от фонарей. За этим кругом мгла.
— А где Маня? — тревожно спрашивает Соня. — Маня!… А-у!..
— Да найдется. Не булавка… Чего кричишь? — сердито останавливает ее отец. Он уже успел всхрапнуть в коляске. Он так устал. — Ступай, Петро… что ли?
— А как же Маня?
— Ее Федя довезет, — успокаивает замученная вконец Вера Филипповна.
Маня у двери террасы.
Штейнбах вкрадчиво берет ее руку.
‘Да!… Да!… Да!..’ — говорит ее вдохновенное лицо, говорят ее глаза, ее алые губы. О, мучительная жажда радости! Упасть скорее в бездну, что глядит его очей…
Он сжимает кисть ее руки. Внезапно отклоняется назад. Тяжелая портьера падает за ними.
— Марк… Марк… Какое блаженство!
— Это любовь, Маня.
— Любовь…
— Все было сном.
Сном.
— Нас разлучит только смерть…
— Смерть…
— Телеграмма, Марк Александрович, — говорит лакей, стучась в кабинет Штейнбаха.
— Войдите…
Он разрывает листок.
‘ВЫЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО. ВАШЕ ПРИСУТСТВИЕ НЕОБХОДИМО. АНДРЕЙ’.
Он долго сидит у стола, недвижно глядя на клочки изорванной бумаги у его ног.
Положительно судьба против него! Уехать теперь? После того, что было вчера? Самому отогнать счастье, которое стоит у его дверей?
Если презреть все?
Но люди, как Андрей, не станут вызывать его по пустякам. Что-то случилось. Он один может выручить.
Он встает и ходит по комнате. Ходит до изнеможения.
Что вернет ему утраченные возможности?
Через полчаса он звонит.
— Приготовьте чемодан. Еду курьерским в Москву. Постойте…
— Слушаю-с…
Штейнбах глядит в окно, кусая губы.
— Если здесь будут спрашивать… Кто-нибудь придет… Скажите… я вернусь через двое суток. Понимаете? Через двое суток, — повторяет он звуком выше. — Скажите, что я уехал по очень важному делу. И через двое суток буду здесь…
Нелидов приезжает в Лысогоры на третий день после пикника. Он постарел словно. Румянца нет. Далее загар побледнел. Глаза ушли далеко, и на всех глядят надменно и жестко.
— Почему вы запропали? — хором кричат хозяева, поднимаясь ему навстречу из-за чайного стола.
— Болел.
— Неужто?
— То-то вы так осунулись!
— Разве осунулся? — спрашивает Нелидов. И глядится в зеркало.
— Будет вам его пугать, Вера Филипповна! — желчно смеется доктор Климов, обедавший в Лысо-горах. — Уж и так мнителен человек! Удивляюсь, как это можно так цепляться за жизнь!
— Она у нас одна, — возражает Нелидов и высоко поднимает брови.
— И мне кажется, что это вполне нормальное чувство, — подхватывает дядюшка. Он Климова не терпит.
— В должной мере, Федор Филиппыч… В должной мере. В противном случае это уже психоз.
— Я не трус, господин Климов. На войне и на дуэли я сумею встретить смерть лицом к лицу. Но бессмысленной гибели я хочу избегнуть.
— Bravo! Bravo!
— А что у вас было? — торопливо перебивает хозяйка.
— Жаба.
— Только и всего! — подхватывает Климов. — А господин Нелидов вообразил, что это дифтерит.
Но Нелидов уже не замечает Климова. Смотрит поверх его головы. Чувствуется, что и возражать ему не будет.
Выпив стакан чаю, он встает.
— Василий Петрович, я ведь к вам по делу. Вы можете мне уделить минуту?
— А еще бы!
Горленко оживленно встает. Они запираются в кабинете
Входит Маня. Она запыхалась. В волосах и руках у нее водные лилии. Башмаки и подол в росе.
— Где ты пропадала? — подозрительно спрашивает Соня. — Опять на болоте? Попадешь в трясину когда-нибудь!
Нелидов сидит недолго. Когда они выходят из кабинета, лицо у Горленко красное и виноватое.
Нелидов холодно щурится на Маню, как на чужую. Сухо целует ее руку. У нее жалкое лицо преступницы, пойманной с поличным.
Забыв самолюбие и осторожность, она бежит за ним на крыльцо, опережая хозяев на полминуты.
Петро подводит лошадь.
Нелидов вдруг оборачивается. Лицо у него больное. Даже губы белые.
— Вы очень веселились на пикнике? — сквозь зубы спрашивает он.
И сбегает со ступенек.
Через мгновение он скачет, не оглядываясь. Он беспощадно хлещет горячую лошадь, рискуя, что она его сбросит.
Маня недвижно стоит на крыльце.
Все пропало. Он не простит.
— Вот так гусь! — говорит Климов, глядя на пыль, вьющуюся по дороге.
Горленко ерошит волосы и шумно оддувается.
— Жидовского пикника простить нам не хочет… Я так понимаю, — говорит он вдруг. И чешет за ухом.
Дядюшка смеется:
— Эге! Да он с нами, как с вассалами, обращается!
— Подождите, — подхватывает Климов. — А продает землю, уедет в Петербург. Голыми руками его не возьмешь…
— И то собирается ехать…
— Куда? — вскрикивает Вера Филипповна. — А как же завод?
— Что ему теперь завод, когда он не нынче-завтра разбогатеть может?
— Ну, положим, я ничуть не горюю… Какие вы заводчики? Что вы понимаете?
— Прогорите через год, — дразнит Климов. — И кончится тем, что Лысогоры пойдут с молотка. Нелидова-то братцы петербургские выручат. А вас кто?
Поднимается спор.

От Мани Нелидову

Вы, конечно, подумаете: сумасшедшая, невоспитанная девчонка… Ах, мне все равно! Я так исстрадалась, так устала! Мне уже нечего терять. Но сейчас я услыхала, что вы уезжаете. Куда? Когда? Неужели мы уже не свидимся? Ведь и я уеду через какую-нибудь неделю.
Говорят, горе старит. Мне теперь, значит, сто лет. Потому что радость отлетела давно…
Нет, не то. Где мне найти слова, чтобы коснуться ими вашей души?
Николенька, любили ли вы меня хотя б одно мгновение? Боюсь, что нет. А если так, то вас не тронут ни мольбы, ни эти слезы, которые, — простите, делают мое письмо таким неряшливым.
Ах, знаю, что я не стою вашей любви! Вы — сказочный принц, каким был Ян. А я Золушка. И если вы хоть на мгновение думали об этом, забудьте, Николенька. Я не знаю, из какой я семьи. Нормальна она или нет… Что вам до того? Я хочу только любить вас. Я так немногого прошу от вас, Николенька. Не нужно даже того, что было тогда. Хотите, я скажу правду? Я э_т_о_г_о н_е х_о_т_е_л_а…
Вы мне странным образом напоминаете Яка, мою первую любовь. Нет, скорее, предчувствие любви. Потому что все, что смерть отняла у меня тогда, все невысказанные слова, все неоформившиеся грезы, все ласки, что дрожали в моем сердце искали выхода, все отдала я Вам, моему Единственному…
У меня такие странные желания. Я представляла себе любовь (с вами, потому что о вас я мечтала еще в детстве) какой-то дивной связью души. Как у детей и у ангелов. Я мечтала, сидеть часами рядом, обнявшись, положив голову на вашу грудь. Слышать биение вашего сердца, чувствовать ваши губы на моих веках и волосах, щекой касаться вашего пушистого милого лица. Сколько красоты в этих утонченных ласках! Мир поэзии. Николенька, подарите мне мои светлые грезы! Ведь это так немного для вас!
Теперь, когда душа моя раскрылась вся, когда я, встретив вас, выросла на голову, я поняла сладость любить. Не быть любимой, а любить самой, Николенька. Я ставлю крест на прошлом. Я живу сызнова. Я была русалкой без души. Любовь к вам сделала меня женщиной. В моей натуре, эгоистичной, упрямой, причудливой и непокорной, открылся клад. Это нежность. Не знаю, так ли любит мать свое дитя? Но и я, как ребенка, хотела бы оградить вас от горя. Хотела бы вырвать у судьбы ваше счастье, даже отдав в выкуп всю мою кровь, до последней капли… Маленький мой, чувствуете ли вы эту великую ж_а_л_о_с_т_ь к вам? Я плачу… Но это счастливые слезы. Вы дали мне их. И я не смогу ни забыть, ни разлюбить вас. Ваши обиды, ваши оскорбления… Я их предчувствую. Прощаю их вам заранее!
Когда я любила Яна, жизнь казалась мне дорогой, залитой солнцем. Мы идем с ним рука об Руку в золотую даль. А цветы кивают нам головками. И жаворонки поют нам высоко вверху наш свадебный гимн.
Но почему я никогда, даже во сне, не вижу себя и вас идущими рука об руку по такой дороге? Почему чувство мое соткано из грусти? И не потому ли люблю я вас так беззаветно, что в моей жизни ей мелькнете, как греза?
Но что я буду делать без вас, Николенька?
Переживает ли мать смерть сипа? Поэт — утрату вдохновения? Захочу ли я жить в пустыне?
Если б я имела от вас ребенка! С таким же лицом, с такими же ручонками! Вас, Николенька, в миниатюре! Бить может, я. пережила бы тогда разлуку и ваше охлаждение.
Я не знаю, чего ей от меня хотите, чего потребуете. Я ваша. Только одного не надо: обязательств. Будем уважать любовь, которая нас избрала из тысячи других. Это божественная тайна, Николенька. Преклоним перед нею колени. Нет в_ч_е_р_а. Нет з_а_в_т_р_а. Не будем искушать судьбу! Я боюсь, Николенька. Я боюсь…
Любите меня, как Г_о_л_о полюбил М_е_л_и_з_а_н_д_у {Герои пьесы Метерлинка.}! Он нашел ее в лесу. Что знал он об ее прошлом? Но он прижал ее к сердцу, полному святого сострадания. И разве тайна мешала его счастью?
Можете ей меня так любить, Николенька? Без вопросов, без сомнений?
Нынче, в полночь, я жду вас… Это час привидений. Кончена реальная жизнь. Колдуют неведомые силы. Я верю в них. Боги не умерли еще на земле. Пусть они нашепчут вам сладкие чары. Пусть опьянят вас воспоминаниями! Вы придете, Николенька, если вы меня хоть чуточку любите. Приедете верхом по старой дороге, к большому тополю. Никто нас не услышит. Мы забудем условности. Мы будем как боги. Сказка свершится…

Ваша Мари

Ты получишь это письмо днем. Быть может, сомнешь его и гневно скажешь: нет! Но подожди о ночи…
Ночью умирает наше ‘я’, которое днем жило, страдало, боролось и каялось. Ночью живет наше другое ‘я’, которого мы не знаем, которого мы боимся. Но оно сильнее нас. Оно прекрасно, ярко. Оно непобедимо. О, я это знаю, Николенька! Я это знаю теперь…
Перечти это письмо вечером. Выйди на дорогу и посмотри вверх… Глядел ли ты когда-нибудь в звездное небо? Не мельком, как смотрят все кругом. А долго и пристально? Тогда тебе знаком трепет перед Бесконечным.
Погляди на звезды. И пойми, как коротка наша жизнь, как мимолетно счастье.
Николенька, ты придешь!
Жду тебя! Жду…
И он едет.
Как может он не ехать? Эта бумажку облитая слезами, вся в кляксах, такая смешная, с детским странным почерком, — взбудоражила, поставила в его душе все вверх дном. Он, как живую, чувствовал ее на своей груди весь день. Она жгла его пальцы, когда он ее читал и перечитывал.
‘Да. Она психопатка. Несомненно. Но какая зрелость чувств! Какая глубина мысли в таком ребенке! Но что мне делать, когда я люблю ее? Буду трезв и суров’, — говорит он себе, дрожа, как в лихорадке, когда старый тополь выступает из мглы. ‘Если она в аффекте, то ведь я-то нормален и умею держать себя в узде. Я скажу ей нынче, что если….
— Это ты! — летит навстречу страстный звенящий крик.
Лошадь встала на дыбы.
— Мари! Назад!… Она убьет вас…
Он поворачивает и скачет, как бешеный.
Она улыбается во тьме, прижав руку к сердцу.
Он вернется. Вернется счастье.
Да… Вот и он. Едет шагом. Остановился. Соскочил… Идет. ‘О, эти милые, легкие и твердые шаги! Такая характерная походка…’
— Мари!… Это безумие…
— Молчите!… Целуйте меня!… Дайте ваши глаза!..
— А если нас встретят?
— Кто? Русалки на гребле? Они не расскажут. Вы видите, какая ночь? Луны нет. Огней нет. Все спят.
— Говорите тише! Ради Бога!
У обвалившегося плетня она шепчет:
— Привяжите вашу лошадь вот к этому дереву. Теперь дайте руку! Идите за мной…
— Как можете вы видеть в такой тьме? Она смеется блаженным смехом.
— Где мы? — спрашивает он, озираясь.
— Это беседка. Не пугайтесь! Ветка заденет вас сейчас по лицу. Я отстраню ее… Теперь входите… Все прямо. Вот скамья.
Она вдруг опускается перед ним на колени и обнимает его ноги.
У него чувство, как будто лавина обрушилась на его мозг.
— Что вы делаете? Встаньте!
— Нет! Мне хорошо так… Это моя первая мечта!… Я ее вам не уступлю, Николенька. Сидите смирно! Не мешайте мне! Разве вам плохо так? Вот я обняла ваши ноги. Они дрожат. Но это ничего. Я положу на них голову… Вот так… Как хорошо!..
— Послу-шай-те…
— Ради Бога, помолчите! Неужели так трудно молчать?
Он приготовил насмешки, укоры ее романтизму и распущенности. Все утонуло. Все забылось.
— Нет… Я не могу больше! Встаньте, Мари! Сядьте вон там! Или… Я не ручаюсь за себя…
— Как жаль!
Она садится поодаль, где он ей указал место. Она слышит его прерывистое дыхание.
Он пробует воззвать к благоразумию. Он говорит.
— Послушайте, Мари… Какая неосторожность! В сущности, мы оба страшно безрассудны…
Она тихонько и блаженно смеется.
— Если нас выследят…
— Мне все равно! — говорит она восторженно. — Мне все равно!
Он молчит, сбитый с толку.
— Нет! Так нельзя… Вы, конечно… Вы — дитя… Но мне непростительно такое легкомыслие.
Она берет его руку и подвигается к нему.
— Николенька… Глядите вверх!.. В это небо над нами… Кто знает? Долго ли мне жить? Не отымайте у меня этой радости…
Она робко кладет голову на его плечо. Он опять начинает дрожать.
— Подождите! Не целуйте меня… Дайте сообразить…
— Что?… Что?..
— У меня голова кружится…
— И у меня тоже… Блаженство какое!
— Но мы должны говорить серьезно! — с отчаянием срывается у него. — Сядьте дальше!
— Нет, нет! Я буду здесь… Я люблю вас…
Этот голос пронзает его душу. Волнует глубже, чем близость. Сердце его бурно стучит. Закрыв глаза, он на миг отдается непосредственно чувству, затопляющему его душу до края.
Он прижимает к себе Маню. Его губы касаются ее волос. Это первый порыв нежности. Это луч солнца, пронзивший хаос. Буря падает мгновенно. Он чувствует себя странно смягченным и как бы обессилевшим от этого нового чувства.
‘Вторая мечта… Вот я у его сердца… Милое сердце… Как оно стучит у моего виска!’
— Я тоже люблю вас, Мари, — говорит он мягко. — Не стану лгать… Да и вы не поверите все равно, если я солгу теперь. Я люблю, как и вы… в первый раз. С гордостью могу вам признаться. Среди нашей jeunesse dore {Золотой молодежи (франц.).} немного таких. Ни одна женщина не имела надо мной власти…
— Леди Гамильтон? — Она это подумала вслух.
— Вы разве слышали? — Он отстраняется слегка, с холодком в голосе и тенью в душе. Но она прижимается теснее.
— Мне все равно, Николенька.. Я люблю вас…
— Я не любил ее, Мари… Т_а_к_и_х не любят. С ними только живут. Простите это вульгарное слово!
— О, не говорите так! Мне больно… Разве она не любила вас? Разве она не страдала?
— Не всякое страдание имеет право на уважение… Но… забудем о ней. Вы первая, вы единственная, — говорит он страстно, беря ее за плечи, наклоняясь к ее лицу. — О, я люблю вас! Я безволен перед вами…
Маня вздыхает всей грудью. Улыбка разливается по исхудавшему лицу. Она закрывает глаза.
— Но, Мари! Вы сделаете большую ошибку, если все-таки понадеетесь на силу моего чувства к вам. Есть в моей душе что-то… сильнее и его… и вас… Возможно, что я женюсь на вас. Но… мы на другой же день разойдемся чужими. Как бы это ни было мучительно для меня.
— Мне все равно… Я люблю вас…
Она обвивает его руками и прижимается щекой к его щеке. ‘О, какая она горячая! Моя третья мечта…’
Он вздрагивает и теряет нити мыслей.
— Постойте! Мари… Милая Мари! Вы мне мешаете думать… Мне надо сказать… так много важного…
— Вы придете завтра?
— Завтра? Сюда? Нет! Не приду!
— Придите… Придите, милый!… Буду ждать…
— Это безумие! Чего вы от меня хотите? Вы меня мучите…
— Я? Вас? Боже мой! Я так люблю вас…
— Нет… Нам здесь нельзя встречаться. Оставьте меня!
— Отчего нельзя?
Он стискивает зубы, хрустит пальцами и на мгновение прикрывает ими глаза.
— Я… поймите… не дерево… Я за себя не ручаюсь… О, Господи…
— Ах, не гоните меня, Николенька! Не сердитесь… Я жить не могу без вашей ласки!
Он хватает ее руки. Крик боли и радости замирает на ее губах.
— Я не должен… пока ничего не выяснилось… я не смею… Боже мой! Поймите же, что я… я не хочу… чтоб вы имели ребенка… сейчас… пока… Меня терзает мысль, что может быть вы уже и сейчас… Вы что-нибудь заметили, Мари??
— Мне все равно, Николенька… Я люблю вас… Она не понимает. Она так далека от его строя
мыслей. О, этот страстный, примитивный припев! Непосредственный и цельный, как пение влюбленной птички! Он слушает с наслаждением звук ее голоса. А она говорит:
— Унизьте меня, если хотите. Бросьте! Разлюбите потом. Разве я держу вас? Разве прошу чего-нибудь? Любовь свободна. Я тоже. Вы ничем не будете виноваты передо мною. Зачем вы боитесь радости? Зачем вы портите себе и мне жизнь?
Стон срывается у него. Потрясенный до глубочайших тайников души, он закрывает лицо руками.
Но темный инстинкт самосохранения все еще стоит настороже.
Она тихонько, робко кладет руку на его плечо.
После долгой паузы, он снимает эту руку и подносит к губам.
— Маленькая язычница, — говорит он мягко и глухо. — Вы никогда не поймете меня. Вижу, вам дики и странны мои муки и колебания. Ваше письмо я выучил наизусть. Вы в нем раскрыли мне себя. Тем лучше? Я так, в сущности, и понимал вас. Вот отчего минутами я вас боюсь. Да… Как боятся дети того, что притаилось в темной комнате…
— Милый… маленький! Говорите еще… Как хорошо вас слушать! Я люблю ваш голос.
— Ваше счастье, Мари, что вы напали на меня! Я не могу… Органически не могу совершить подлость по отношению к вам. Но, Боже мой? Как вам легко погибнуть при вашей импульсивности! Мари… теперь вам надо быть осторожнее. Вы… как бы связаны со мною. И должны брать себя в руки… Вы знаете, что сказали бы о вас, если б узнали’.
— Кто?
— Ну, кто? Горленко, например… Лизогубы… Моя мать. Это главное. Они сказали бы: ‘Она бросается ему сама на шею…’ О, Мари! Мне было бы невыносимо это услыхать!
— Мне все равно!
— Нет! Так нельзя говорить! — надменно срывается у него. — Мы не дикари. Мы живем в обществе. Надо ценить себя, Мари! Надо иметь гордость.
— Маленький… Зачем вы мне все это говорите? Оглянитесь! Как хорошо! Разве мы не любим друг друга сейчас?
Он смолкает, разбитый ее бесхитростной логикой.
Волна нежности опять затопляет его душу под ее доверчивой лаской. Они сидят, тесно обнявшись, плечо к плечу, нога к ноге. Дыхание их мешается.
Бессознательно, повинуясь требовательному инстинкту, она страстно обвивает его руками. Ее губы бродят по его лицу. Ищут его губы. Ловят его ухо. Такое нежное, бархатное ушко…
Он глухо вскрикивает. Узда порвалась…
Светает.
Виден узор веток, контуры скамьи. Видны лица. Бледные, словно призрачные.
Последняя звезда, там, наверху, слабо мерцает через сетку ветвей. Робко чирикают просыпающиеся птички.
Ее руки не хотят разомкнуться. Не отпускают его.
О, сбылась греза! Самая заветная греза… Что даст ей жизнь выше этого мига? Умереть бы теперь!..
Но он угас опять. И душа его захолодела, как догоревший костер. Дымно. Неловко. Ненужно.
— Пора! — говорит он, озираясь и прислушивается к тихому ржанию лошади. — Смотрите, Мари…
— Смотри! — повелительно перебивает она.
— Смотри, как светло! Скоро встанут рабочие. Мы — безумцы, Мари!
В голосе его печаль и раскаяние.
— Я не держу тебя, — говорит она, вздохнув. И думает: ‘Ненавижу рассвет!’
— До свидания, Мари! — Он целует ее руку.
— Нет! Нет! Не так… Обними меня нежно! Разве мы не были близки и счастливы? Не жалей ни о чем!
— Так не поступают с девушками, на которых хотят жениться, — говорит он с горечью.
— Николенька, тише! Ни слова о браке! Я дам тебе одно несчастье. Я не могу быть твоей женой…
— Теперь поздно об этом говорить! Ты ею будешь… что бы меня ни ждало потом.
— Вот я беру твои руки, маленький. Твои милые руки. Не будь суров и далек! Взгляни мне в глаза и улыбнись!
— Мари, мне тяжело. Я презираю себя..
У нее срывается вздох. Для нее — это житель Марса, с какой-то загадочной душой.
Она берет его за руку и ведет за собой.
У входа, как призрак, белеет молодая березка. Она задевает росистой веткой по жарким молодым лицам.
И Маня вдруг вспоминает Штейнбаха.
Вез боли, без стыда, без раскаяния.
‘Ошибка… Все равно! Вот любовь… Настоящая…’
Она отводит ветку в сторону. Она смахивает капли росы с лица с таким жестом, как будто стирает прошлое и все его забытые радости.
— Постойте! Совсем забыл. Кто этот Ян?
— Он умер…
— А!… Но кто он был?
— Анархист.
— Вы шутите?
— Зачем ты говоришь мне в_ы? Ты разлюбил меня?
Он стискивает ее руки.
— Откуда ты его знала?
— Ах, это долго рассказывать! Он жил здесь в садовниках, под чужим именем.
— Ты его любила?
— Я думала, что любила его.
— Ты с ним целовалась?
— Да…
— Оставь меня! Не дотрагивайся!
— Маленький мой! Разве я знала, что встречу тебя? Не сердись! Не ревнуй… Это было такое высокое чувство между нами. Он был мне как брат..
— Подожди… Что я еще хотел спросить? Боже мой! Я опять ничего не знаю о тебе, как не знал вчера. Мари! Ответь мне правду! Чем больна твоя мать?
Он чувствует, что она вся насторожилась и стала неподвижной. И это яснее ее слов подтверждает его догадки.
— Я не знаю ничего, клянусь тебе! — говорит она глубоким голосом, который опять, как меч, входит его душу. — Но зачем тебе об этом знать? Что могут твои родные или твоя мать отнять или прибавить к этой ночи? Ты забыл, что мы были счастливы? Ты все забыл, Николенька?
— Да, в сущности, это все равно! — говорит он с холодным отчаянием. — Ни ты, ни я не можем ничего изменить в нашей судьбе. И свершится то, что написано в ее книге. Прощай, Мари! Я знаю… я чувствую, что ты будешь моим несчастней. И все-таки…
— Ты не можешь отречься от меня? — восторженно вскрикивает она.
— Не могу…
— О, Николенька!!!
Долго стоит она у плетня, слушая глухой топот лошадиных копыт. Волосы ее, сырые от росы, круче вьются вокруг лица. Ветерок играет ими. Слезы счастья бегут по бледным щекам.
Пусть ничего более не подарит ей жизнь!
Но э_т_а ночь б_ы_л_а…
На рождение Веры Филипповны, как всегда, собирается пол-уезда.
Соня и хозяйка изнемогли от забот. Улыбки потеряли радушие и стали напряженными.
— У меня даже глаза останавливаются, — перед завтраком говорит Соня подруге. — Помоги, Манечка! Расставь закуски. У тебя есть вкус. Господи! Скорей бы уехать от этой глупой суеты!
Она волнуется, что нет Штейнбаха. От Лики она знает, что он внезапно выехал в Москву. Неужели он забыл об этом дне? Она так просила его приехать.
‘Если приедет, встреча с Нелидовым неизбежна… А Манька? Она, кажется, даже не думает об этом. Вся сияет… Хоть бы что!’
Нелидов является к завтраку.
Хозяева встречают его с заметной гордостью. Он краснеет, ловя на себе сияющий взгляд Мани.
‘Как она женственна! Как прекрасна! — думает он. — Какой румянец! Блеск глаз! Смех! Может ли у т_а_к_о_й быть угрожающая наследственность? Ведь это сама Радость…’
‘Приходи в беседку!.. — шепчет Маня, нагибаясь к его плечу, чтоб налить ему вина.
Он на мгновение жмурится ‘Неужели никто не слыхал?… Безумная…’
Но гам стоит за столом. Пятьдесят человек говорят разом, стучат ножами, звенят стаканами.
‘После завтрака иди в парк…’ — говорит она, почти не шевеля губами. Но ему все ясно.
— А может быть, вы другого хотите? — голосом, полным иного значения, спрашивает она. И смотрит ему в душу.
Он кидает беглый взгляд на соседей и тогда только решается ответить улыбкой.
‘О, маленький! Как он смутился!..’
Внутри у нее все дрожит от счастливого смеха
— Благодарю вас, — нежно говорит он. — Я не пью вина.
— Пожалуйста! — И глаза ее говорят: ‘Приходи!..’
— Может быть, в_а_м угодно этого вина? — спрашивает он свою соседку, хорошенькую Катю Лизогуб.
— Да, пожалуйста!… Ха!… Ха!… Ха!..
‘Какая она глупая! Почему она смеется?’ — раздражительно думает Соня. ‘Неужели потому, что У нее красивые зубы? Ах, эти женщины!..’
Она усадила около себя Лику и Розу. Немного дальше сидит учительница. Все три девушки приглашены по ее настоянию, после бурного объяснения с матерью.
Когда подали жаркое, Христя подходит с таинственной миной.
— Панночка, там из Липовки чоловик пришел…
— Что такое?
Соня встает. Бежит на кухню. И вскрикивает.
— Откуда это? — спрашивает она, большими глазами глядя на роскошную финиковую пальму.
Рабочий, весь в пыли, сидя на корточках, развертывает рогожи и осторожно снимает бечевки.
Кухарка далеко от себя держит громадный букет из орхидей и роз.
— Господин Штейнбах прислал из Москвы, — отвечает рабочий, не поднимая головы.
— С вами прислал? — спрашивает Соня.
— Со мной. Рогожа падает.
Медленно развертываются ветки. Рабочий встает.
— Вам письмо, — говорит он мягко. И передает Соне конверт из бумаги, толстой как картон.

‘ВЕРЕ ФИЛИППОВНЕ ГОРЛЕНКО!’

В первый раз она видит почерк Штейнбаха. Странные, как бы нарочно выписанные буквы: твердые, острые, готические какие-то. И в то же время судорожные, кривые, неровные.
— Благодарю вас! — говорит она робко. — Я сейчас передам букет. Вы подождете?
— Я должен внести пальму! — так же мягко отвечает он глубоким басом.
Соня входит с букетом и письмом. Вера Филипповна растрогана. Она читает вслух письмо. ‘Если позволите, буду к обеду…’
— Так он здесь? — кричит Соня, разом теряя голову.
Хорошо, что никто не заметил. Женщины рассматривают букет.
— А где же пальма? — спрашивает хозяйка. Извиняется и идет на кухню.
— Внесите пальму, пожалуйста, в залу, — говорит Вера Филипповна рабочему.
Все повскакали с мест. Дядюшка машет салфеткой.
— Это удивительный экземпляр, господа! Такой я видел только в оранжерее покойного барона.
— Вы думаете, что? Наверное, полсотни стоит, — говорит Лизогуб.
— Будет вам! Брешете! — Горленко машет на него рукой.
Он совсем захмелел от горилки.
— Какая прелесть! — задумчиво говорит Маня.
И рука ее нежно ласкает экзотическое растение.
Все наперерыв подают советы, где поставить пальму: в тени, в комнате, на террасе ли? Как поливать? Надо, чтоб ей не было тесно.
Только Нелидов брезгливо молчит.
Вера Филипповна растерялась. С одной стороны, совестно, с другой — лестно. Она так любит цветы.
Лика жадно глядит в лицо рабочего. Ей досадно, что он смотрит на Маню. Ну чего он на нее так смотрит?
Маня оборачивается невольно и встречает взгляд смелых глаз.
Что они хотят сказать ей? Неужели…
Щеки ее загораются румянцем. Восхищение рабочего трогает ее и волнует. Она отвечает ему нежной и благодарной улыбкой. Это длится всего один миг.
Маня и Нелидов в парке. Ускользнули незаметно. Народу так много. Кто за ними уследит?
Она бежит вперед, раздвигает ветки. Он позади.
Вдруг он видит ее туфли. Ее сбитые каблуки.
‘Не женись на девушке, которая носит стоптанные башмаки’ — вспоминается ему немецкая поговорка. И ему становится не по себе.
Они садятся в беседке.
— Я ревнив, — говорит Нелидов, до боли сжимая руки Мани. — Я ревную даже без любви. Из одного самолюбия. Нынче я понял, какие муки вы мне готовите. И мне стало страшно.
— Опять это в_ы? Не сердитесь, Николенька! Бедный рабочий! Может быть, в жизни его нет красок и солнца? И он теперь будет мечтать обо мне… Неужели ты не чувствуешь, сколько здесь красоты?
— Ты должна улыбаться мне одному, — говорит он, не сдаваясь на ее ласки.
— Обними меня, маленький! Ты еще ни разу не поцеловал меня…
— Нет… Сейчас приедет Штейнбах. Почему говорят, что ты была в него влюблена? Неужели это возможно? Не лги мне, Мари! Ты вся изменилась сейчас, когда я помянул его имя. Ты любила его?
— Никогда! Я любила и люблю только тебя! Он верит звуку ее голоса и смолкает.
— Хорошо. Пусть так! Ты должна знать, что я ненавижу этого человека. Это мой злейший враг. Хотя мы с ним не сказали двух слов. Все равно! Я тоже чувствую его ненависть. Поэтому, если он придет, я запрещаю тебе смеяться с ним и говорить! Слышишь, Мари? Запрещаю! Я отрекусь от тебя, если ты будешь игнорировать мою волю.
Он ходит по беседке, нервный, растревоженный, делая непривычные жесты. Она сидит с поникшей головой.
— Вот ты смолкла! И радости в тебе нет. Мари, я люблю твой смех. Он мне нужен… Ну, засмейся же! Засмейся!
Он подходит сзади. Обнимает ее мягким жестом за шею и опрокидывает назад, себе на руку, ее голову.
Солнце ярко озаряет нижнюю часть ее лица. Ее алые губы. Но глаза в тени. Над ними ветка.
Она глядит удивленно снизу вверх в это наклонившееся и опрокинутое над нею, такое странное и как будто чужое лицо. Но он не целует ее. Какой холодный взгляд! Он тоже рассматривает ее, как чужую. В это короткое мгновение они чувствуют внезапно, что между их душами пропасть, через которую Нет моста.
— Почему ты мне не улыбаешься?
— Потому что… мне грустно…
— Грустно? Как может тебе быть грустно рядом со мною?
Она делает движение губами. Да… Он ясно видит в ее лице усмешку. Он теряется внезапно.
й вдруг слепой, холодный гнев овладевает им. Встают подозрения. Он еще не оформил их. Но сердце стучит.
— Что значит твоя усмешка? — сдержанно спрашивает он. — Ты бунтуешь, Мари?
— А тебе это странно?
Даже звук голоса другой. Он глядит в ее усталое, чужое лицо.
— Я ревную и хочу твоей покорности.
— Разве любовь чего-нибудь требует?
— Да… Да… Да!… Любовь это рабство. Всегда… Я хочу тебя всю… С твоими мыслями, желаниями, чувствами… Вот так… — он срывает веточку липы и, судорожно сломав ее, мнет в своей руке.
Она глядит холодно. И внезапно гордо встряхивает головой. Он бледнеет.
— Что значит этот жест, Мари?
— Я не выношу насилия
— Да? А на что тебе твоя свобода?
Она встает.
— Куда ты? — удивленно срывается у него.
Глаза Мани погасли. Углы рта опустились. Совсем чужое лицо. Даже некрасивое. Странно!
— Мне обидно… Мне досадно на тебя.
— Почему?
Он крепко держит ее за руку. Его ноздри трепещут.
— Неужели ты не чувствуешь, что ты разбил мое настроение? Этого нельзя простить!
— Мари… Не смей так говорить со мной!
Он почти не возвышает тона. Но голос его дрожит.
Она гордо поднимает голову. И с вызовом смотрит темными глазами, как бы меряясь силами. Красота ее вспыхивает опять.
— Ты не должна меня критиковать! Это не любовь…
— Я и не люблю тебя в эту минуту, — говорит она спокойно.
И идет дальше, потому что его рука разжалась.
Через мгновение он догоняет ее в аллее. Она чувствует, что он растерялся. В первый раз она сознает свою силу.
Несколько мгновений они идут молча рядом.
Странные мысли бегут в голове у Мани. У него нет чуткости. Он несложен. Вспоминаются Ян, Штейнбах. Все было поэзией и сказкой рядом с ними. Ни одного мгновения, за которое можно покраснеть.
Вдруг она останавливается и берет его руку.
— Маленький, мне тебя жалко. Забудь, что я сказала!..
И в голосе ее звенит грусть об исчезнувшей иллюзии.
Но он ничуть не тронут ее нежностью. Его губы стиснуты. Глаза светлы.
— О чем ты думала сейчас? — сквозь зубы спрашивает он. — Вернее… о ком ты думала? Во всяком случае, не обо мне.
Ее бровь поднимается. Она шаловливо смеется.
— У этого рабочего такое интересное лицо! Право, можно подумать…
Она вдруг смолкает, что-то вспомнив. Нелидов зорко смотрит на нее.
— Это возможно, — говорит он медленно — Твой Ян жил здесь нелегальным… Я давно подозреваю, что этот Штейнбах…
— Молчи! Молчи! Ради Бога, молчи! — кричит она в ужасе. И кладет пальцы на его губы.
Он гневно сдергивает ее руку с своего лица.
— За кого ты испугалась? З_а н_е_г_о?
Она дрожит, отвернувшись.
О глухим, полусдавленным восклицанием он отталкивает ее руку.
— Ты боишься, что я выдам эти… тайны? Ты итаешь меня… способным на предательство?
— Николенька! Прости… Милый, прости! Я этого не думала.
— Ты забыла, кто я?
— Николенька…
— Берегись, Мари! Берегись! Если я прощу тебе такую обиду…
Голос его вдруг срывается. Он идет от нее быстро-быстро.
Она садится на скамью, закрывает лицо руками. Через мгновение она уже в беседке. Лежит лицом вниз…
Она оскорбила его. Он не простит…
Она не помнит, сколько времени прошло, как они расстались. Солнце тогда заливало скамью. Тени берез колыхались и плясали над ней. Теперь солнце опустилось за липу. Прохладно и тенисто кругом. Далеко звучат смех, голоса. Здесь тихо.
Вдруг шаги…
Маня садится, выпрямляется. Слушает, вытянув шею.
Кто-то идет… Сюда? Да, да… Это он? Он, конечно… Простил… Любит…
Стремительно кидается она к выходу, отбрасывает ветку березы. И чуть не падает на грудь Штейнбаха.
— Вы?… Это вы?
— К сожалению, да…
С кривой, печальной усмешкой он поднимает панаму. Его глаза без улыбки и блеска глядят ей в зрачки.
Ей кажется, что кровь замерзает в ее жилах, что сердца уже нет.
— Вы позволите войти?
Она молча делает шаг назад. Он входит.
Она садится на край скамьи. Луч солнца из-за липы золотит ее затылок, край щеки, длинные стрелы опущенных ресниц.
— Я прошу разрешения сесть, — говорит робко.
И садится поодаль.
— Вас видел кто-нибудь, как вы шли сюда? — быстро спрашивает она. И в глазах ее мольба.
— Господин Нелидов играет в шахматы с Федор Филипповичем в кабинете.
— Вы его видели? Видели?
— Он меня не видел. Я прошел мимо.
— Он вас ненавидит, Марк. Он вас ненавидит.
Я это знаю…
— Зачем вы приехали? Зачем?
— Это жестоко, Маня. Я хотел вас видеть.
— Нам не надо встречаться! Если вы меня любите, постарайтесь не попадаться на моей дороге… Он ревнует. Он никогда не простит. Я его потеряю.
Штейнбах молчит.
— Что вы думаете? Марк… Почему вы молчите?
Она робко кладет пальцы на его рукав. Он тихонько завладевает ее рукой. И целует ее пальцы один за другим, медленно и сладострастно вдыхая в себя запах ее тела.
Она начинает дрожать.
— Марк… умоляю вас… Если вы меня любите, Уйдите! Забудьте обо мне! Нам тесно втроем на свете, Марк! Поймите! Я между вами двумя страдаю невыносимо. Я себя не понимаю. Вчера я забыла о вас. Вы для меня не существовали нынче. Сейчас, когда вы вошли, я вас ненавидела. Теперь..
Он перевертывает ее руку и целует ее ладонь.
— Не могу! Уйдите! — говорит она, задыхаясь. — Я не знаю, что в вас тянет меня к вам… неодолимо. Уйдите! Я не могу… Я вся дрожу… Но я вас не люблю. И вы это знаете…
— Это все равно, Маня. Теперь это все равно.
— Оставьте мою руку! Постойте! Вы уедете? Да? Вы благородный, Марк… Великодушный. Вы уедете! Иначе все погибнет. Я не могу больше жить между вами двумя…
— Вы отдались ему? — чуть слышно спрашивает он.
— Да… да… да…
Она вырывает руки и прячет в них лицо. Плечи ее согнулись, как будто она хочет исчезнуть. Уши и край щеки горят.
Вдруг она чувствует, что рука его коснулась ее волос. Мягко гладит ее голову.
— Я разгадал вашу тайну давно. Из первых слов Сони, когда вернулся. Из ее растерянного лица. Из вашей беспощадной жестокости в тот вечер…
— Вы? Вы угадали? — Она глядит на него большими глазами. — Почему же тогда…
Он тихо смеется.
— Неужели это могло изменить мое чувство к вам? Разве вы не остались тою же? И разве есть такая сила в мире, которая могла бы стереть прошедшее?
— Я поставила на нем крест. Да, да… Клянусь вам, Марк! Между нами все кончено теперь. После того, что я пережила с другим… Нет, я не скажу больше ничего! Не глядите на меня… Ничего не скажу. Но я уже не буду мечтать о вас теперь, как мечтала раньше. Я счастлива… И вы должны уйти, Марк. Вам больше нет места в моей жизни.
Он выпускает ее руку и остается неподвижен.
Его плечи сгорбились. Голова опущена на грудь. Веки полузакрыты.
‘Совсем Гейне’, — думает она.
Но ей не жаль его. Нет. Она видит его уши, веки. Она совсем его не любит.
— Хорошо, — говорит он тихо, не глядя на нее и не меняя позы. — Я подчинюсь. Я исчезну…
— Марк!
Растроганная, она кладет руку на его плечо. Он поднимает голову и смотрит ей прямо в глаза.
— Но вы дадите мне слово, что… если он отречется от вас, вы позовете меня.
— Он? Отречется? За что?
— Мы часто отвечаем за чужие грехи. В Писании сказано: ‘Кровь Его на нас и на детях наших до седьмого колена!..’
Звуки смолкли. Но она долго еще слушает. Душой слушает эти загадочные слова. Полуоткрыв рот, расширив глаза. Как бы вникая в их темный смысл.
Вдруг струя холода бежит по ее телу.
— Марк… — слабо лепечет она.
— Маня… Дитя мое… Вы сейчас слышали шаги судьбы. Судьбы неизбежной и одинаковой для нас обоих. Пусть вы любите не меня! Оставьте мне маленький уголок в вашей жизни! Не будьте так жестоки. Вы богачка. Вас просит нищий. Я бросаю мою любовь вам под ноги. Топчите ее, если нельзя иначе. Но не отрекайтесь от меня!
Она встает, полная тоски и тревоги.
Звуки гонга разносятся по парку. Обед ждет.
Он медленно идет за нею по аллее.
Вдруг Маня останавливается. Вдали, в конце аллеи, она видит Нелидова. Правда, на одно мгновение. Видит его жест изумления, надменное выражение, тесно сжатые губы… Он шел к ней…
Теперь все кончено. Исчез.
Она кричит, как раненое животное, и бежит вперед.
На террасу Штейнбах входит медленно, задумчивый, подавленный. И взгляд его падает на Нелидова. Наконец!
Нелидов говорит с дядюшкой. Но тут он мгновенно теряет самообладание. Он бледнеет так сильно, что Дядюшка оглядывается.
— Вы незнакомы, господа? — спрашивает он, поднимая брови.
— Мы встречались, — холодно говорит Штейнбах, кланяясь издали и слегка приподнимая панаму.
Нелидов надменно кивает головой, не трогаясь с места.
Дядюшка улыбается. ‘Красивый момент. Ей-Богу!’
О, какой кошмар этот день!
Нелидов за обедом сидит рядом с Катей Лизогуб. Он пьет… Да… В первый раз. Ему больно… Слезы подступают к горлу Мани. Как уверить его в том, что она не… Ах! Все равно. Он не поверит. А говорить все — еще страшнее.
Он не глядит на Маню. Весь поглощен хорошенькой соседкой. И худощавые скулы его пылают.
Но Маня не ревнует. Ей так жаль его! Так жаль… Урвать бы минутку… Выпросить прощение…
Он не должен так уехать… Когда еще они свидятся? И где?
Она ничего не ест, не пьет, не замечает взглядов Штейнбаха, шуток дядюшки.
Когда кончается этот ужасный обед, она бежит в светелку, и, как раздавленная, падает на постель.
Вдруг звучат шаги. Входит Соня.
— Ты здесь? Плачешь? Нет? Пойдем скорее на террасу… Послушай, как они спорят!
— Кто?
— Твой Нелидов с Штейнбахлм. Так и сцепились! Точно враги. Даже жутко на них смотреть. А спор интересный. И знаешь, о чем? О вырождении. Постой! Куда ты? Причешись, по крайней мере! На кого ты похожа! И все лицо распухло. Нет… Тебе нельзя идти…
— Все равно… Все равно… Пойдем…
— Чего ты испугалась? Воображаешь, что они в самом деле подерутся? Оба корректны и сдержанны. Только слишком ядовиты. А потом глаза. Ей-Богу, у меня такое впечатление, что все догадались. Умойся, Маня! На что похож твой нос?
— Ах! Мне все равно! — с отчаянием говорит она. Соне жаль ее. Она берет ее под руку.
Вот они сидят, разделенные длинным чайным столом, окруженные большим и равнодушным обществом. Но взгляды их скрещиваются, как шпаги на поединке. И горят непримиримой ненавистью.
Климов страстно вмешивается в разговор. Он на стороне Штейнбаха. Дядюшка за Нелидова. Иногда Лика и учительница бросают замечания, как сучья в костер. После чего спор вскипает еще сильнее.
Маня садится в уголку. Вошла, как мышь. Беззвучная. Но оба ее почувствовали и бессознательно насторожились.
Не дослушав Климова, Нелидов внезапно оборачивается и говорит, нагибаясь вперед всем станом:
— Я ловлю вас на слове, господин Штейнбах. Если должны выживать и побеждать сильные в новом строе, то все-таки — как-никак — это зиждется на гибели слабых, как и в природе. Не так ли? А ваша пресловутая филантропия социалистов? Куда же она денется?
— По нравственному закону, — говорит Штейнбах медленно и веско, — всякий имеет право на счастье.
— Извините! Выродки его не имеют. Это естественный закон. Слабые и уродливые гибнут, не оставляя потомства. Природа расчищает путь всему жизнеспособному. Природа не делает ошибок и преступлений. Их делает человек. Он мешает природе. Его филантропия — это искусственное и преступное размножение выродков за счет здоровых.
Нелидов говорит с такой силой и страстностью, что темное, но важное значение этого отвлеченного спора вскрывается само собой для всех, кто знает об его отношениях к Мане.
‘Он беспощаден. О, как он зол! — думает она. — он оскорбит Марка. Он и мне хочет сделать больно…’
Штейнбах спокойно возражает, шурясь на Нелидова и делая чуть заметные нервные движения веками:
— Путь человечества к прогрессу один и неизменен. Ваш свирепый естественный закон он заменяет этическим.
— И этим понижает расу. Да! Это так! — вызывающе подхватывает Нелидов. — Во имя интересов минуты, в угоду близорукой и слащавой сентиментальности ваш якобы прогресс приносит в жертву судьбы всего человечества. Это ведет к вырождению.
— Что же вы предлагаете? — Улыбка Штейнбаха почти больная. — Тарпейскую скалу в каждом городе {Скала в древней Спарте, откуда сбрасывали вниз стариков, калек, слабых детей и т. д.}? В каждой деревне? Вы думаете, что не все имеют равное право на существование? И жизнь людей не равноценна?
Маня с замиранием сердца переводит глаза с одного лица на другое. Чувствуется, что здесь не только столкнулись два враждебные миросозерцания. Здесь замешана женщина. Любовь, соперничество. Желание оправдать будущую жестокость. Стремление защитить любимое существо.
Надменная улыбка скользит по чертам Нелидова.
— Я вспоминаю, — говорит он медленно и веско, — книгу Лапужа, известного селекциониста. Лет десять тому назад я читал ее еще юношей. Она поразила мое воображение. Автор предлагает выселить всех дегенератов в отдельный город. Открыть им все кабаки, все игорные дома, все притоны наслаждения. Предоставленные самим себе, они быстро исчезнут с лица земли. Человечество будет спасено от вырождения.
— Возмутительно! — вдруг громко говорит Соня из своего угла.
Штейнбах бросает беглый взгляд на жалкое лицо Мани и продолжает:
— А вы поручитесь за то, что с этими дегенератами не уйдет из мира Красота? Не исчезнут все возможности? Богатство замыслов? Творчество? Самый прогресс?
— Вы считаете его делом рук выродков? — дерзко усмехается Нелидов. То есть он думает, что это усмешка. Просто верхняя губа его поднимается, обнажая зубы.
— О, несомненно! Наступит царство посредственности, Его создаст нормальная семья.
— Это любопытно, — говорит Лика, и голубые глаза ее злобно сверкают. — Что называете вы, господин Нелидов, вырождением? И кто будет решающим судьей в этих вопросах? Ну вот, например, среди нас, тут сидящих: кто сильный? Кто слабый? Кого, по справедливости, надо сбросить с Тарпейской скалы? Вас? Меня?
Но Нелидов внезапно бросает без ответа все нападки. Он упорно переводит разговор на то, что волнует его.
— Человек — это утонченное животное, — говорит он, — развратное и чувственное. Он никогда не будет обуздывать своих страстей во имя высших Целей. Его размножение должно быть регулировано законом…
— Кампанелла? Эге! — смеется дядюшка. — Милый Николай Юрьевич, вы роковым образом вернулись к социализму.
— Как? — вскрикивает Лика, перегибаясь через стол. — Вы хотите, чтоб государство вмешивалось Даже в личную жизнь?
— Да, да… да! Законы должны оберегать общество от вырождения. Спариваться и любить могут только сильные и здоровые.
— Извините, — перебивает Штейнбах с недоброй усмешкой. — Мы не в конюшне.
Взрыв хохота слышится кругом. Хохочут дядюшка, Климов, Катя, Роза, Лика. Учительница и Соня злобно и громко смеются. Нелидов встает опять. ‘Ударит сейчас Марка… Ударит!.. — в ужасе думает Маня.
— Ах, чудак! А куда же вы денете любовь? Право выбора? — спрашивает дядюшка. — Вы, конечно, шутите, Николай Юрьевич?
— Я спрошу иначе, — подхватывает Штейнбах, кривя губы. — Что же останется тогда на долю дегенератов?
— О, многое! — вдруг говорит учительница. С такой силой и страстью говорит это она, что все с любопытством оглядываются на нее. — Неужто вы думаете, что кроме этого размножения, что ли, нет у людей других задач? А искусство? А творчество? А борьба за свободу?
— Вы правы. — И в голосе Штейнбаха слышится волнение, понятное одной Мане. — Нормальный человек не откажется от собственности. Не отречется от семьи. Не вступит в ряды социалистов. Не увлечется утопиями анархизма. Это жребий тех, кто судьбою выброшен за борт.
— Эге! — смеется дядюшка и подмигивает Мане.
— Нормальные люди — это толпа, безнадежно мещанская, тупая, себялюбивая. Она ненавидит новаторов. Она камнями побивает пророков. Во всех попытках, во всех порывах человечества к счастью и справедливости — впереди идут дегенераты. Только они — носители прогресса. Они — предвестники зари…
— A la bonne heure {В добрый час! (франц.).}!
С этим возгласом Нелидов отодвигает стул и идет к хозяйке,
— Как? Вы уже едете?
— Да… Покидаю поле брани, — говорит он с надменной усмешкой.
— Со щитом или на щите? — коварно спрашивает дядюшка.
— Это как вам будет угодно. Я не гонюсь за оценкой ‘сплоченного большинства’, и не боюсь остаться при особом мнении. Думается мне, однако, что эта позиция менее шаткая, чем… роль адвоката вырожденцев… какими бы мотивами здесь ни руководились… До свидания!
Он жмет руку хозяина, отдает всем общий поклон. Взгляд его на мгновение скрещивается с недобрым взглядом Штейнбаха. Он выходит.
Все большими глазами глядят друг на друга.
Горленко, шумно отодвинув стул, спешит за гостем.
Маня улучает одно мгновение, когда Нелидов садится в экипаж. Горленко смотрит на нее, стоя у калитки. Пусть! Теперь все равно.
— Николенька! — с рыданием в голосе шепчет она, кидаясь к экипажу. И протягивает руки.
Нелидов смотрит на нее, как на чужую.
— Я вас не знаю, — говорит он надменно.
Маня лежит в светелке. Все рухнуло. Счастья не будет. Жизнь не имеет цены и смысла.
Внизу галдят, хлопают дверьми. Гремят экипажи. Лошади дерутся и ржут. Гости разъезжаются.
Половицы скрипят под легкими шагами Сони.
— Маня… Ты здесь?… Маня…
— Ну?
— Штейнбах уезжает. Хочет проститься… Ты пойдешь? Нет? Что же ему сказать? Он ждет…
— Скажи ему, что я его ненавижу! Он поймет.

От Нелидова Мане

Вы уезжаете, конечно. И на этот раз я вас не удерживаю. Пусть нас разделят, и чем скорее тем лучше, тысячи верст, разница интересов, жизненных условий, новые встречи, мои заботы, ваши Радости и мои страдания, которые кончатся же когда-нибудь… Уезжайте и никогда не возвращайтесь в эту глушь! Это моя единственная к вам просьба.
Но в память прошлого, которое уничтожить нельзя, я нахожу необходимым объяснить вам мое поведение.
Жениться на вас я считал своим долгом чести, несмотря на все мои зловещие предчувствия. Од этом знала моя мать. Вопрос бил только в том, пойдут ли наши жизни рядом, по одной дороге? Я должен бил ехать за вами, видеться с вашим братом, выяснить характер болезни вашей матери всю вообще тайну, которая окружает вас.
Не стану лгать. Я так безумно любил вас — до вчерашнего дня, что готов бил даже презреть предчувствия и угрозы, которые терзали меня весь этот месяц. Готов бил посвятить вам всю жизнь, как первой женщине, которую я полюбил тем чувством, которое не переживаешь дважды.
Но ей этого чувства не оценили. Вы кокетка. Это открытие я сделал вчера. Хорошо, что не поздно! Я не хочу быть одураченным. Мне нужна любовь самоотверженная, беззаветная, глубокая. Я даю такую. И такой же требую взамен. Ни йоты меньше! Мне нужна забота и женственная ласка здоровой, сильной и спокойной женщины. Непременно спокойной и уравновешенной. Я нуждаюсь в покое. Иначе я не могу работать. Мне нужен товарищ. Нужен верный друг. Потому что я беден и жизнь моя сурова. За все лишения, которые мне дала судьба, я ищу утешения в любви и семье.
Но разве ей дадите покой? Разве у вас есть чувство долга? Разве вы способны на верность? Вы язычница с головы до ног. На таких не женятся. Вы скажете, может быть, что мое доведение по отношению к вам низость или трусость? Но кто осудит человека, который отступает в ужасе от бездны, внезапно раскрывшейся у него под ногами?
Я не буду ставить точек над i. Вы и так поймете, почему т_е_п_е_р_ь я не верю в вашу любовь.
К моему несчастию, я из породи людей, которых зовут однолюбами. И мне нелегко забыть вас. Но в минуты слабости я буду вспоминать вчерашний день. Вы осмелились играть мною. Я постараюсь вычеркнуть вас из моей памяти.

Нелидов

Внизу, уже другим почерком, измененным и слабым, стоит приписка:
Если вы почувствуете себя матерью, напишите. Я обвенчаюсь, чтоб дать имя ребенку и оградить вас от нужды.
Они в Москве. Остановились в гостинице. Взяли две комнаты.
— Что мне с нею делать? — говорит Соня вполголоса, сидя в номере дядюшки. — Она какая-то ненормальная. Целыми днями валяется на постели. Ничего не ест…
— Она всегда была ненормальной.
— Нет, дядюшка. Не говорите! Мне страшно за нее. Всю дорогу она не сказала ни слова. И здесь молчит уже третий день. Я за нее сама прошение подавала на курсы.
— Очень нужны ей твои курсы!
— Ах, дядюшка! Вы меня раздражаете! Что же ей, по-вашему, надо делать?
— Родить, душа моя.
— Что такое?!!
— …а там видно будет…
— Дядюшка… Что вы такое говорите?
Соня всплескивает руками. Она так покраснела, что даже глаза у нее горят.
— Ах, душа моя! Самая обыкновенная история с такими отчаянными девицами. Неужели ты не замечаешь, что она.
— Тише! Ради Бога! Она услышит..
— Не знаю только, от кого из двух у нее этот ребенок. Вернее, что от Штейнбаха. Но и Нелидов промаха не даст. Постой, постой! О чем ты?
Соня страстно рыдает, упав в кресло и пряча лицо в спинку.
Дядюшка растерялся. Бегает за водой. Плещет Соне на колени из стакана. Старается поцеловать ее голову. Она отстраняет его враждебно, с каким-то отвращением.
Через час, немного успокоившись, Соня плотно притворяет дверь в номер, где лежит Маня, и садится перед дядюшкой с лицом злым, больным и полным решимости. Дядюшка рад бы ‘удрать’. Да неудобно.
— Почему вы узнали… что она… Ну, словом… почему вы думаете…
— Может быть, я ошибаюсь…
— Нет! Нет! Не виляйте, дядюшка! Я должна все знать…
— Видишь ли… есть такие признаки. Ведь она страшно изменилась. Подурнела.
— Да…
— И это отвращение к еде. И это… помнишь вчера? И в вагоне?
— Да… Да…
— Но я повторяю, здесь нужен доктор. Что могу я?
— Я свезу ее к фрау Кеслер. Она ее любит. Так вот почему она не хочет показаться дома. Постойте! Что я хотела сказать? Нет… Я наверно знаю, что она так же мало понимает во всем… э_т_о_м… как мало понимаю я. Она убита разрывом с Нелидовым. Она не хочет жить. У нее не осталось ни капли энергии.
— Сама виновата. Любишь одного, не играй с другим!
— Постойте, дядюшка! Вы невыносимы нынче. И сядьте, ради Бога! Что вы мелькаете? Слушайте… Почему вы думаете, что она… и Штейнбах…
— O, sancta simplicitas {Святая простота! (лат.)}! А что они делали весь июнь, когда она к нему бегала в парк? Да я ее нисколько за это не осуждаю. Это дело ее. Для кого ей было беречь себя?
Соня бледнеет и долго молчит.
— Она мне в этом никогда не признавалась.
— Еще бы!
— А почему же… когда с Нелидовым…
Она вдруг вспыхивает. И смолкает.
— Видишь? Стало быть, я угадал. Теперь все ясно. Нелидов раскрыл ее тайну. И не хочет простить. И знаешь, душа моя? Ни один мужчина не женится в таких условиях. Уж на что я? Тебе известны мои взгляды. И все-таки я призадумался бы.
Соня сжимает виски.
— Подождите! У меня голова кругом идет. Неужели… Неужели вы думаете, что она… жила с двумя?
— Э, нет, душа моя! Сначала с одним. Потом с Другим. Все это так просто. Теперь надо только, чтобы эта история кончилась бесследно и бесшумно. У нее целая жизнь впереди. Стоит убиваться из-за такого вздора!
Квартира найдена. Фрау Кеслер обещала через две недели устроить их у невестки своей, Эммы Васильевны, когда та вернется из Крыма. Как она обрадовалась девушкам!
— Маня больна. Что с Маней? — спрашивает она, гладя исхудавшее, словно стаявшее личико.
Маня давно ждала ласки. Душа ее устала в одиночестве. Она плачет на груди фрау Кеслер.
— Милая… Не спрашивайте… Все скажу потом…
Они уже с неделю в Москве.
Осень стоит холодная. Началась слякоть.
Соня уже на курсах. Маня показалась раза два. И больше не ходит. Все лежит и смотрит в одну точку.
Дядюшка сшил себе новую пару, побывал во всех ‘синема’ и в Буффе. Спустил все деньги и собирается домой.
Приходит письмо от Веры Филипповны.
На тебя одного вся надежда. Штейнбах едет в Москву, Мы должны платить по второй закладной. Но чем мы будем платить? Ты знаешь, какой бил урожай этого года? Скажи ему, чтоб отсрочил… Отчего Соня не пишет? Голова идет кругом. Вася смотрит удавленником. Боюсь, что запьет…
— Вы были у него, дядюшка?
Соня сидит на кончике стула и глядит на дядюшку горячими глазами.
— Не застал, душа моя. Оставил записочку, что буду вечером. Как его трудно застать!
Входит коридорный и подает карточку.
— Скажите! Quand on parle du loup {Начало французской поговорки. Аналогична русской ‘Легок на помине’.}… Этот барин тут?
— Дядюшка! Он?
— Никак нет-с… Приходили и не застали вас. В третий раз приходят.
— Что такое?
— Точно так-с… Да у нас швейцар был ушедши… Доложить некому…
— Господи! Вот порядки!
— Точно так-с…
— Ah! Il m’agace les nerfs! {Он меня нервирует! (франц.)} Если еще раз придет, скажите, я дома… дома… Поняли?
— Нет, дядюшка… Вы лучше сами к нему ступайте! Ах, зачем эти проклятые деньги стоят между нами! Я пошла бы с вами’.
— Да, неудобно… Ах, неприятное поручение дала мне Вера!
— Дядюшка, знаете? Я видела его дом.
— Ну?
— Я каждый вечер хожу туда. Он в переулке. Такой дивный! Во дворе. Точно замок. Строгий. Мрачный. Какая решетка!
— А-га! И ты заметила?
— Дядюшка, ей-Богу, в Москве нет дома красивее!
— Очень оригинальный. Если это его вкус, можно его поздравить. Я тоже любовался.
— Но там все окна темны, дядюшка. И во дворе совсем нет жизни. Я дождалась дворника, когда он зажигал фонарь над воротами. Хотела спросить, где хозяин? Но он на меня так сурово взглянул…
— Это мне тоже нравится, душа моя. Это стильно.
Вечером дядюшка сидит в кабинете Штейнбаха.
В камине пылает огонь. Вся мебель обита темной дорогой кожей с бронзовыми накладками. Ковры и шелковые темные портьеры заглушают шаги, смягчают звуки. Мраморные статуи и группы красиво сверкают белизной на мрачном фоне. Дядюшка не может налюбоваться коллекцией восточного оружия на стене и персидскими коврами дивного рисунка на тахте, в глубине комнаты. Совсем уголок Востока. Недостает опиума и гашиша.
— Есть и то, и другое, — улыбается Штейнбах. — Но для любителей.
— А вы?
— Увлекался в юности. Но отстал… с большим трудом. Хотите попробовать?
— Нет… нет! Бог с вами! — Дядюшка машет руками.
Какие картины! Мейссонье, Манэ, Милле, Пюви-Шаванн, Бастьен-Лепаж, Бёклин, Штук, немного Шнейдера {Перечисляются имена наиболее модных художников конца XIX — начала XX века. Мейссонье, Эрнст (1815—1891) — французский художник, Манэ, Эдуард (1832—1883) — французский живописец, Пюви-Шаванн, Пьер (1824—1898) французский художник -символист, Бастьен-Лепаж, Жюль (1848—1884) — французский художник, писавший на исторические темы.}…
— Я его не люблю, — говорит Жтейнбах. — Он истеричен. Поразительно хороша только вот эта фигура.
И он указывает на Христа. Каким-то страстным широким жестом, обнимающим мир, раскинулись руки его в воздухе. Гордо, с вызовом глядит он в лицо дьяволу. За ним призрачно реют очертания креста. Дьявол на скале, увидав эту фигуру, отступает в ужасе… Победа…
— Это, вы знаете, только копия, но очень удачная. Не правда ли? Подлинник в музее.
— Удивительно! — говорит дядюшка. — Но до чего у него некрасив и примитивен дьявол! Этого ему нельзя простить. Вообще, грубый талант. Я больше ценю Штука {Штук Франц фон Тетенвейе (1863—1928) — немецкий живописец.}.
— Да. Штук язычник. Вы видите улыбку этого Кентавра, похищающего нимфу? Это надо пережить самому.
— Не скажите… А это? — И дядюшка указывает на другую картину: знаменитую ‘Laster’, женщину со змеем на плече. — Так изобразить Еву, или просто женщину, мог только семит. А вы что любите больше всего из вашей коллекции?
— Представьте, не оригиналы… Несмотря на их несомненные достоинства и ценность. Я люблю вот эту простую гравюру. Я бы ничего не пожалел, чтобы иметь подлинник,
— А… ‘Остров мертвых’ {‘Остров мертвых’ — одна из поздних композиций А. Вёклина (1880 г.).}… Да… Здесь много настроения.
Они сидят за круглым небольшим столиком. Он весь из синего агата, с инкрустацией из серебра. Перед ними мадера, бисквиты, фрукты.
— Куда ни оглянешься — шедевры, — говорит дядюшка вздыхая. — Откуда это у вас? Этот столик?
— Я купил его на аукционе в Риме, после смерти одного кардинала. Вот эту вазу тоже. Они из цельного оникса. Я ее люблю, как все, что дышит древностью. Этим вещам две тысячи лет.
— Но живопись и скульптуру вы, я вижу, предпочитаете современную?
— О да. В ней так много тонкости и сложности! Древние были слишком примитивны.
— Ну… не скажите! А Петроний? А римские нравы?
— У нас есть все, что было тогда в смысле разврата, роскоши и индивидуализма. Прибавьте к этому элементы, привнесенные христианством, социализмом наконец. И вы поймете, насколько современная душа утончилась. Возьмите хотя бы Родена, Бартелеми. Вы это видели?
Они подходят к знаменитой мраморной группе ‘Любовь’.
— Какая мощь! Не правда ли? Здесь что-то стихийное. Это Толстой в скульптуре. Это гений, пролагающий новые пути.
— Надо, однако, долго смотреть, чтоб понравилось, — говорит дядюшка неодобрительно.
— Да. Но потом Канова кажется таким… манерным. Точно Массне после Вагнера. А это? Какой Контраст! Как должен был этот Бартелеми любить Жену, чтобы создать вещь с таким настроением! Опять-таки душа семита…
— Постойте… Где я это видел?
— Если вы были в Париже, на кладбище Пер-Лашез. Это при входе. ‘Посвящается мертвым’.
Уже в конце визита, когда Штейнбах вкрадчиво выспросил у дядюшки все, касающееся Мани (кроме его собственных предположений), дядюшка вдруг делает такое лицо, точно съел лимон. Он вынимает письмо сестры и молча кладет его перед Штейнбахом.
Тот читает, расширив глаза.
И вдруг поднимается в глубоком волнении. Никогда дядюшка не видал его таким.
— Вы понимаете, конечно, Марк Александрович. Это такое щекотливое поручение…
Штейнбах, схватившись за виски, бегает по комнате.
— Ради Бога, Федор Филиппыч! Ни слова. Меня, как Эзопа, преследует какой-то рок. Стоит мне подойти к людям, привязаться к ним, как всплывает это… прошлое. Точно из могилы своей отец все еще протягивает руку. И сеет вокруг меня одиночество. Это было так всегда, и раньше. Он не одни миллионы оставил мне в наследство, Федор Филиппыч. И не скоро еще зацветет трава там, где он прошел случайно.
Дядюшка прижался к углу софы и глядеть боится. Вспоминается все, что он слышал о вражде между отцом и сыном. За последние три года всего раз наезжал Штейнбах в Липовку, чтоб навестить больного старика. И дяди сумасшедшего никто не видал в их краях, пока не умер старик барон.
Волнение Штейнбаха так глубоко и неожиданно, что дядюшка растерялся. Какие-то перегородки словно падают между ним и этим всегда замкнутым, странным человеком. ‘Он никогда не был счастливым’, — думает дядюшка. И чувствует удовлетворение.
Штейнбах уже овладел собою. Он подходит к софе.
— Дайте мне это письмо, Федор Филиппыч! Вашей сестре передайте, что я очень извиняюсь перед нею. Все это забывчивость моего поверенного. Пусть она спит спокойно! Я никогда не забуду ее радушия и… доброты Софьи Васильевны.
У дядюшки бьется сердце. Спросить страшно. Неужели? Как дрожит его голос! Такими горячими нотками… Какое у него сейчас прекрасное лицо! Неужели…
Они молча жмут друг другу руки.
Штейнбах провожает гостя до лестницы.
Соня дежурит в коридоре. Она бежит навстречу дядюшке.
— Что он сказал? Вы говорили ему? Дядюшка разводит руками. У него странное, задумчивое лицо. Они входят в номер.
Маня сидит на диване, за самоваром, и рассеянно болтает ложкой в остывшем чае. И дядюшка подробно рассказывает. У Мани большие глаза. Соня задумалась.
— Дядюшка! — вдруг вскрикивает она. — Вы поняли, что это значит?
— Боюсь думать, душа моя
— А я знаю… Знаю… О!
Она хватает себя за лицо. Ее глаза сияют.
— Дядюшка! Я говорила вам, что вы его не понимаете! Ах! Мне все равно самой. Мне денег не надо. И бедности я не боюсь. Жалко маму. И отца, который так бьется. Но я счастлива сейчас, потому что никто из вас теперь… никто не посмеет назвать его ‘жидом’!
— Так ты думаешь…
— О, я наверно знаю. Ах, молчите! Не надо! Расскажите мне еще раз… Повторите, как он это сказал… ‘Из-за Софьи Васильевны…’ Он обо мне думал, дядюшка. Он думал обо мне…
— Сонечка… О чем ты плачешь?
— Ах! Оставьте! Не мешайте! Я так сча… стли… ва…
Она убегает.
Маня безмолвно и неподвижно глядит ей вслед.
На другой день по приезде дядюшки в Лысогоры Вера Филипповна получает заказное письмо. На адресе почерк Штейнбаха.
— Федя! — кричит она диким голосом.
Горленко в риге. Брат вбегает. Берет из ее рук конверт и вскрывает его.
На пол падает разорванная надвое закладная.
— Что это такое? Что это?
— Вот… вот… Я так и думал… Я догадался… Верочка, какое счастье!
Вера Филипповна заливается слезами. В письме стоит:
Простите! Не могу понять, как в числе всех других уничтоженных мною долговых обязательств могла сохраниться эта бумага. Забывчивость моего старого поверенного одна виною всему. Смерть отца уничтожила все его претензии к должникам, все сделки. По закону, я наследник имущества. Но проклятия и ненависть, которые шли по его пятам, непосильная ноша для моих плеч.
На днях я уезжаю за границу. И не знаю, когда вернусь в Ваши края. Примите Вы и вся Ваша семья мою глубочайшую благодарность за радушие, которые я встретил в Вашем доме.

М. Штейнбах

Барону Штейнбаху

Москва. Собственный дом

Марк Александрович, мама все написала мне. Но я и раньше из слов дядюшки поняла, что Вы сделали для нас.
Мама просит передать Вам письмо отца в руки. Напишите, когда я могу Вас застать.
Я знаю, что отец пишет Вам резкости. Он весь под влиянием Нелидова. Нелидов тоже поступил благородно. Он сам предложил отцу эти пять тысяч, которые Вам высылают. Марк Александрович, Вы поймете его. Вы ведь все можете понять. Бедные люди самолюбивы и обидчивы. В сравнении с Вами отец бедняк. Он обещает расплатиться с Вами через семь лет. Пусть утешается! Не отнимайте у него этой радости. И если он предложит векселя, возьмите. Не все ли Вам равно? Сердце мамы Вы купили навсегда и всецело. У нас женщин должно быть, нет самолюбия. И мы умеем видеть красоту души там, где другие видят… какие-то загадочные расчеты.
Марк Александрович, я знаю, что при встрече с Вами не найду слов… И можно ли нам совсем не говорить об этом? Как будто это случилось с другими, в книге или во сне. Но сейчас я хочу горячо поблагодарить Вас. Не за то, что Вы отогнали от мамы бессонные ночи и огорчения. Не за то, что Вы продлили несомненно жизнь моего отца, устранив его тревоги. Я благодарю Вас за мои светлые слезы! Благодарю Вас за мою веру в человека… За мою веру в Вас.
Кто знает? Не сумею ли я, в свою очередь, доказать Вам мою преданность? Мы живем в такое странное время, когда и дети и девушки вдруг вырастают на голову. И делают вещи, которые под силу мужчине. Все, что я знаю о Вас и что наполняет восторгом мою душу, позволяет мне надеяться, что я когда-нибудь окажусь Вам полезной…
Разве мы не молимся одним богам?
Вы можете всегда дать мне поручение. Самое опасное, самое серьезное. И если даже жизнь моя будет стоять на карте, я с улыбкой отдам мою Кизиь за Вас.

Соня

Внизу приписка:
Нынче Маня переезжает к брату.
В начале октября, когда первые заморозки сковали грязную землю, в сумерках под окнами дома No 8 останавливается извозчичья пролетка. И в тихой квартире Ельцовых вдруг раздается звонок.
— Маня!… Маня!… Она! — кричит Анна Сергеевна. И кидается в прихожую.
Петр Сергеевич прильнул к окну.
Действительно, у ворот стоит женская фигура. Извозчик слез с козел и тащит на крыльцо большую плетеную корзину-сундук. Петр Сергеевич бежит на крыльцо. Сестры стоят, обнявшись.
— Подсобите, Марья! — нервно кричит Петр Сергеевич кухарке, которая испуганно выглянула в сени.
Маня кидается ему на грудь. Нервы ее так слабы, что слезы выступают. Хорошо, что темно.
— Ну, ну… слава Богу! Что же ты так… внезапно? Написала бы, что ли… Я бы встретил на вокзале…
Его ласковый голос дрожит. Он целует свежие щеки девушки. Анна Сергеевна кашляет.
— Аня! Ступай в комнаты! Простудишься… Марья снесет… Сколько надо извозчику?..
— Ах, Боже мой! — лепечет Анна Сергеевна. — Ну как же это так? Хоть бы письмом предупредила…
— Ха!… Ха!… Какие вы чудные! Точно не рады мне. Виноватые какие-то…
— Бог с тобой! Мы просто поглупели на радостях… Аня! Да уйди ты! Без тебя справимся. Самовар, Марья! Да, пожалуйста, поживее… Сколько извозчику?
Сестры уходят в столовую.
— Ух! Как у вас темно! Отчего огня нет?
— Сейчас… сейчас… — Петр Сергеевич бросается к лампе. Потом выхватывает из рук кухарки картонку на самом пороге в гостиную.
— Ступайте! Самовар поскорее!
Он старательно запирает за нею дверь на крючок ставит картонку прямо на пол и начинает зажигать висячую лампу.
А мама где? — спрашивает Маня, раздеваясь.
— Мама? — Анна Сергеевна растерянно оглядывается. — Мама спит… Она сейчас только заснула… Будем говорить тише!
Она понизила голос, как только переступила порог дома. И Маня ловит себя на том, что и она сама говорит тише. Она вспоминает, что даже там, на крыльце, в первое мгновение, казалось, непосредственной, яркой радости, Аня чего-то словно боялась… И крик-то радости был подавленный. И сама радость была только вполовину.
‘Ух, тоска какая! И как это они, несчастные, могут жить в этой тишине?’
— А я к вам ненадолго. Соня комнату нашла у брата фрау Кеслер. Помнишь, где мы жили тогда? Она освободится через неделю, — говорит Маня, снимая шляпу. — Мы ведь обе на курсы поступили. Вместе ходить будем. Приютите меня только пока. Не хочу стеснять Соню. Номерок у нее маленький.
Брат с сестрой переглядываются.
— Мы тебя устроим в угловой, в моем кабинете, — говорит он. — Я сейчас снесу твои вещи. Аня, помоги!
— Корзина тяжелая. Вы надорветесь. Позовите кухарку.
— Нет! Зачем? Мы сами… Мы всегда все делаем сами.
— Ах, как жаль, что ты не дала знать! — причитает Анна Сергеевна.
Они скрываются, волоча корзину.
Маня оглядывается с странным чувством.
Вот из мира безумно ярких и сказочно прекрасных переживаний она спустилась сюда, в эту убогую жизнь. Чужая и далекая всем. Как житель Сатурна. Она любила, страдала, наслаждалась. Стала женщиной. Здесь ничто не изменилось.
Она узнает старую, совершенно выцветшую мебель, бархатную, полустершуюся скатерть, фарфоровую певицу, красную лампу на столе, альбом. От этих предметов веет старой тоской ее детства, как от меховых вещей долго пахнет камфорой, хотя уж весна на дворе.
Какие-то странные звуки слышатся рядом. Не там, за стеной, где двигают мебель, а тут, рядом. Не то шепот, не то шорох и вздохи.
Маня встает и выходит в коридор.
Никого… Откуда-то падает свет. Она делает два шага, заворачивает за угол. И крик замирает на ее губах.
В углу, спиной к ней, стоит женщина в рубашке. Босая. На морщинистую шею беспорядочно падают космы седых, коротко остриженных волос. Она стоит, наклонившись, словно разглядывает что-то или ищет на полу. И шепчет.
Кто эта старуха?
Вдруг женщина оглядывается. Поворачивается к Мане лицом, еще не видя ее. й Маня узнает мать.
Да, она ее узнает. Хотя в лице этой жуткой старухи не осталось ничего от пленительного образа госпожи Ельцовой. Но страшное выражение глаз, врезавшееся в детскую душу, несомненно то же.
На лицо ее теперь ярко падает свет из столовой.
— Мама… Здравствуй! — Голос Мани дрожит.
Старуха только теперь видит дочь. Она смеется.
Ее передние зубы обломаны, и рот кажется черно! дырой.
— Тсс! — вдруг делает она, поднимая палец и грозя с бессмысленной улыбкой. — Не говори никому… Сохрани Боже! Карандаш-то, знаешь? Выстрели карандаш…
Она идет к Мане, жестикулируя и кивая. И что-то бормочет без связи и смысла.
— Аня! Аня! — дико кричит девушка. И кидает в угол, за дверь.
Старуха вздрогнула. А уж Анна Сергеевна тут.
Увидав старшую дочь, старуха вдруг впадает в беспричинный гнев.
Не хочу! Не хочу! — кричит она. И машет рукой.
— Мама… Нельзя… Туда нельзя! — лепечет Анна Сергеевна. Хватает руку сумасшедшей и тащит ее в спальню.
Несколько секунд длится короткая, немая борьба. Ключ щелкнул в замке. Маня остается одна. Она выходит из утла, дрожа всем телом. Висячая лампа освещает стол. Маня подходит медленно. Она водит рукой по скатерти.
— Готово, — говорит Петр Сергеевич, входя. — Тебе там будет недурно! — Он вдруг смолкает, пораженный.
— Я сейчас видела… маму…
Маня говорит тихо, с трудом. И тотчас садится.
Петр Сергеевич все глядит на нее и бледнеет с каждой секундой. Маня тоже не сводит с него огромных, жадных, жалких глаз.
— Она ужасно изменилась… Совсем старуха… Но я все-таки ее узнала. Петя… чем она больна?
Вся кровь сбегает с ее лица в ожидании ответа. Таких глаз Петр Сергеевич никогда не видел у девочки Мани. Они приказывают, умоляют, грозят кому-то. Кому же? ‘Как они похожи!..’ — пронзает его мысль.
— Чем она больна, Петя?
У стола уже стоит Анна Сергеевна. Она подошла, беззвучная и бледная. В одно мгновение, взглянув на это лицо, она поняла все.
— Мама? Ты спрашиваешь, чем она больна? Но ведь ты же знаешь, деточка. У нее нервное расстройство.
Петр Сергеевич, опустив голову, отходит к окну.
— И… это серьезно?
— Очень.
— И… неизлечимо?
— Да…
— Отчего же… это сделалось?
Анна Сергеевна молчит.
Тогда от окна звучит глухой ответ:
— Это — наследственность. То, с чем напрасно бороться. Что неотвратимо, как смерть.
Маня склоняется над столом. У нее нет мужества продолжать расспросы.
Она рано уходит спать. И долго еще в столовой царит тяжелая тишина.
— Петя… Ты заметил?
— Да…
— Почему она так изменилась? Она испугалась?
— Не знаю…
— Как она похудела, бедняжка! И такая бледная… Ее убила правда, Петя.
Они долго молчат.
И опять звучит шепот:
— Недаром я этого боялась…
— И я тоже.
Маня просыпается около девяти. И опять закрывает глаза.
Чувство такое, как было после смерти Яна. Не надо вставать. Не надо двигаться. Не надо жить.
Но в дверь просовывается испуганное лицо Анны Сергеевны.
— Детка… Проснулась? Ты здорова?
В порыве страстной нежности она берет голову Мани в свои руки и целует ее глаза и волосы.
— Вставай! Мы сварим кофе. Ты разве нынче не пойдешь на курсы?
— Ах, да… курсы. Н-не знаю, Аня. Дай чулки, пожалуйста! Вон там, на ковре.
Анна Сергеевна возвращается в столовую и хлопочет около кофейника.
Петр Сергеевич озабоченно ходит по комнате. Часто останавливается у окна и глядит в небо.
Оно покрыто тучами, сизыми, грозными, полными снега. Ветер треплет на дворе голые деревья, гнет их к земле. И, яростно постучав в окна, мчится дальше.
— Петя… Кажется, погода ломается?
— Да…
— Так скоро? Так неожиданно? Он молчит, угрюмо глядя на тучи.
— Вот отчего она была такая неспокойная нынче. А я-то думала, что ее взволновала встреча с Маней.
— Она ее не помнит.
— Так неужели же, Петя?
— Да, я боюсь припадка.
— Боже мой! Боже мой! Что мы будем делать? Не послать ли Маню к Соне или фрау Кеслер на эту ночь?
Звонок.
Они вздрагивают оба. Анна Сергеевна роняет ложечку. Они боятся звонков. Людей. Жизни. Петр Сергеевич входит и запирает за собою дверь.
— Телеграмма?! — вскрикивает Анна Сергеевна. И в лице ее ужас.
— Это Мане… От кого бы это?
— Вот странно! — враждебно говорит Анна Сергеевна и пожимает плечами. — Не успела приехать, Уже телеграмма…
Она берет ее и идет опять в угловую.
Маня в одном чулке и в рубашке сидит на постели. Глаза ее смотрят в одну точку. Но эти глаза жертвы. Странное оцепенение в ее позе.
— Тебе телеграмма, — говорит сестра.
Маня, как лунатик, разрывает телеграмму. Рвет ее наискось. Читает, даже не силясь понять и подобрать строку к строке:
МАРИ, ПРОСТИТЕ, ЗАБУДЬТЕ, ЕДУ В МОСКВУ НА ДНЯХ, ПРОШУ РУКИ, ВЕСЬ ВАШ НЕЛИДОВ.
Она кричит. Запрокидывает голову. Хохочет и рыдает, вся изгибается. Падает на постель, держась за горло.
‘Истерика…’
— Петя!… Петя! — отчаянно зовет Анна Сергеевна. Она накидывает одеяло на сестру. Петр Сергеевич вбегает.
— Воды… Аня… Капли… в буфете… Скорей!… Скорей!..
Анна Сергеевна поднимает с полу бумагу и прячет в карман. Ах, недаром она так боится телеграмм и звонков!
В столовой она быстро читает безграмотно отпечатанные и наклеенные буквы. И глаза ее останавливаются.
Припадок стихает. Маня лежит головой на груди брата. Он обнял обнимал когда-то в детстве, готовый защитить ее от людей и жизни, этой страшной мачехи-жизни. Он целует ее в лоб. Страстно целует ее мокрые ресницы, в могучей, неистребимой потребности любить и ласкать.
— Петя! Милый… Как я счастлива! Боже, как я счастлива! Теперь я могу жить… Теперь я опять буду смеяться, плясать… Я думала, все кончено, Петя! О, поцелуй меня! Мне так нужна ласка! Я так озябла без ласки и любви…
— Сокровище мое! — бормочет он и гладит ее голову дрожащими руками. — Напугала же ты нас… От кого телеграмма?
— Да… Где она? Ах! Ее тут нету… Петя, погляди под постелью… Я уронила ее… Вон там, на одеяле…
— Вы телеграмму ищете? — сдавленно спрашивает Анна Сергеевна, показываясь на пороге. — Вот она…
Маня хватает бумагу с сияющими глазами и целует ее, как талисман.
Петр Сергеевич медленно встает.
— От кого эта телеграмма, Маня?
— Ах! Потом… Потом… Оставьте меня!… Я оденусь… Я выйду… Я вам все расскажу…
Он выходит из комнаты, прямой и белый. Сестра, как тень, идет за ним.
У стола он оглядывается и пристально смотрит на Анну Сергеевну. Его губы шевелятся. Но без звука.
— Да… — говорит она тихо.
Он, как сноп, опускается на стул. Глаза его тупо глядят в одну точку.
Маня была у фрау Кеслер. Она говорила ей о своей радости. Ее удивила и огорчила холодность, с какой дома встретили эту весть. Со стороны Ани чуть ли не враждебно. Ревнуют они, что ли? На что же они, однако, рассчитывали? На жизнь втроем? Несчастные!
— Куда же ты? Посиди, Маня!
— Нет… Нет… Простите, фрау Кеслер. Я должна бежать. Я не могу усидеть в комнате.
Очень оригинально встречает эту весть Соня. Не верит. Требует телеграмму. И долго, пытливо разбирает ее, точно ищет между строк. Она не поздравляет Маню.
— Ты не рада за меня? — грустно спрашивает Маня.
— Ах! Что ты говоришь такое! Конечно, рада… Ведь ты… не одна на свете…
‘Как она любит Марка! Как она его странно любит! — думает Маня. — Как может она желать ему счастья со мной?’
Дома она садится писать Нелидову. Но бросает перо. И мечтательно глядит в окна.
У Анны Сергеевны заплаканные глаза. Маня ловит на себе ее странный, беглый, неискренний взгляд.
‘Бедная Аня… Может быть, зависть? Ах, это так понятно!..’
Она подходит и целует сестру. Та всхлипывает, вырывается и убегает.
Тяжело вздохнув, Маня бочком присаживается на табурет перед роялем и берет аккорды одной рукой.
— Тише… Тише!… Нельзя играть… Анна Сергеевна показывается в дверях.
— Почему нельзя? Разве мама спит?
— Нет… но… ей нынче хуже. Она очень беспокойна. Музыка ее раздражает.
Глаза Мани меркнут разом. Углы рта опускаются.
Как она могла об этом забыть?
Сумерки падают. Она сидит у окна, задумавшись. Глядит в небо, полное снежных туч.
На противоположном тротуаре стоит Штейнбах. Он пристально смотрит на Маню.
Она вдруг замечает его. Она откидывается в глубь комнаты с бьющимся сердцем.
‘Наглец! — шепчет она и топает ногой. — Что если Аня или Петя заметят его?’
Она идет к себе, садится за книгу. Через минуту встает, сгорая от любопытства и тревоги. Напевая, возвращается она в столовую и останавливается. Анна Сергеевна стоит у окна.
— Куда ты глядишь? — невинным тоном спрашивает Маня и обнимает талию сестры.
Так и есть!… Высокая фигура все еще неподвижно чернеет у дома, через улицу.
— Да вот гляжу на этого нахала… Что ему нужно?
— Что такое, Аня?
— Видишь? Стоит… Это Бог знает что!
Маня звонко хохочет. Все внутри у нее дрожит мелкой дрожью.
— И давно стоит?
— Да минут с десять. И уже не в первый раз.
— Неужели? — неосторожно срывается у Мани.
Она чувствует, как загорелись ее уши.
— Мне кажется, что я и вчера его видела. Да не обратила внимания. А нынче это уже в третий раз. Подойдет и смотрит…
— Не живет ли кто-нибудь наверху? Анна Сергеевна пожимает плечами.
— Наверху? Ну, конечно, живут. Офицерша-Маня крепко целует сестру.
— Ах, Анечка! Ну что же ты так сердишься на бедную офицершу? Пусть ее флиртует!
— Какое скверное слово! Кто тебя этому выучил? Маня как-то странно смеется.
— Я прогуляюсь до обеда… Пойду навстречу Пете.
— Уходит! Слава Богу! — ворчит Анна Сергеевна. — Вот нахал!
Маня, совсем одетая, берет скомканную телеграмму, прячет ее в карман и выходит из дома.
Штейнбах идет по другой стороне улицы, немного впереди. Он постепенно замедляет шаг и оглядывается.
Маня быстро проходит мимо него, почти пробегает. Голова ее низко опущена. Щеки пылают. Глубоко засунув руки в карманы своего пальто, она бежит, не глядя…
Штейнбах видит ее издали и меняется в лице.
Не останавливаясь и не кланяясь ей, он только прибавляет шагу. И так они идут порознь, по разным тротуарам, пока не кончается переулок.
У бульвара он ее догоняет. Она останавливается. Она задыхается, приложив руку к груди. Он почтительно склонился перед нею, приподняв шляпу.
— Это возмутительно! — говорит она и топает ногой. — Как вы смеете меня преследовать?
Он стоит молча, с обнаженной головой. Оба бледны,
— Вашему нахальству нет имени. Моя сестра вас заметила. Недостает, чтобы и брат тоже. Чего вы
Сбиваетесь? И кто дал вам право?
— Моя любовь…
Она поднимает на него глаза. До этой минуты она избегала смотреть на него.
— Мне хочется вас ударить!
— Ударьте.
Его губы кривятся. Но глаза не улыбаются.
— На нас смотрят, — говорит он вкрадчиво. — Позвольте предложить вам руку.
Ее лицо загорается. Но после секунды колебания она покорно берет его под руку.
Ветер с злобным визгом несется им навстречу, треплет деревья бульвара, вихрем поднимает последние мертвые листья. Трудно дышать.
— Я не могу идти… Сядемте!
У Мани вдруг слабеют ноги. Углы ее рта опускаются. Когда у нее начинается приступ этого странного недомогания, ей как-то уже не хочетея жить. Все теряет цену.
Маня отнимает руку, и гримаса отвращения бежит по ее чертам.
— Вы меня раздражаете… Штейнбах… — В первый раз она называет его так. — Ну, скажите, ради Бога, зачем вы здесь? Ведь я же вам запретила ехать за мной. Я сказала вам, что вы мне… противны. Да, противны…
Брови его скорбно сжимаются. Он прижмуривает веки, как будто ее жестокие слова — булавка, которую она ему вонзила в сердце.
— Это все равно, — говорит он еле слышно.
Но она насторожилась.
— Что? Что ‘все равно’?
Он молчит, не поднимая головы. Она смотрит на его веки, на его уши.
— Так нет же! — вдруг с внезапной вспышкой говорит она. — Не будет этого! Никогда не буду больше. Глядите! Читайте!
Она уже сунула руку в карман за телеграммой но передумала. И только усмехнулась с презрением.
— Вы можете мне не показывать. Я знаю, что там написано.
— О, еще бы! Вы все знаете…
— Он просит вашей руки. Он пишет, что едет.
Она всем корпусом поворачивается к нему и глядит в его глаза. Он смеется, вернее, показывает мелкие, хищные зубы
— Скажите мне от души ‘спасибо’, Мария Сергеевна! До этой решимости довел его все-таки я. И вы мне обязаны вашим счастьем. И вот этой презрительной самоуверенностью…
— Вам? Это возмутительно! Почему вам?
— Он знал, что я выехал в Москву за вами. Он боялся вас потерять.
Руки Мани беспомощно опускаются на колени. Ее губы дрожат.
Выражение нежности и глубокой печали смягчает черты Штейнбаха. Он мягко дотрагивается до руки Мани.
— Не огорчайтесь, дитя мое! Имейте мужество взглянуть в лицо истине. Он вас не любит.
— Неправда!
— Он вас не любит. И не пройдет и двух недель, как он отречется от вас.
— За что!… Разве я… виновата перед ним?
Печальная усмешка кривит его губы.
— Мы часто отвечаем за чужие грехи. Помните, как сказано в Писании? ‘Кровь Его на нас и на детях наших до седьмого колена!..’
— Тише…
Маня встает. С ужасом она глядит на его склоненную голову, на его прекрасный профиль, похожий на Гейне… И чувствует, что от этих слов в сердце ее как бы образовалась льдинка. Эти загадочные слова… Она уже слышала их. Давно. Тогда она не поняла. Теперь разом их тайный смысл вскрывается перед нею.
Ей вдруг становится так жутко, так холодно… Путник, затерянный в льдистой пустыне, под полярным небом, должен чувствовать такой же ужас одиночества.
Но ведь этот… рядом… Он любит… Что бы ни случилось, что бы ни ждало ее завтра, этот не изменит, не уйдет…
— Марк! — говорит она слабо. Кладет руку на его плечо и садится.
Штейнбах поймал эту новую нотку в ее голосе. Он крепко держит на этот раз ее руку.
— Вы простудитесь… Пойдемте.
— Куда?
Он молча встает и быстро идет вперед, все так же крепко придерживая руку Мани.
Вдруг он чувствует, что она содрогнулась.
— Мой брат… — Маня вырывает руку.
Петр Сергеевич идет домой, шагах в двухстах навстречу им. Но он их не видит. Глубоко засунув руки в карманы пальто, надвинув на глаза шляпу и слегка приподняв плечи, он идет, погруженный в глубокую задумчивость.
Штейнбах заслоняет от него Маню. Он провожает его зорким, пытливым взглядом. В глубине его зрачков горит какая-то мысль.
Сгорбившаяся печальная фигура исчезает за поворотом.
— Прощайте, — говорит Маня с раскаянием. Я пойду домой… Они меня ждут обедать…
— Нет… Нет… Сейчас мы не расстанемся… Маня-дорогая… Вы не будете так жестоки… Подарите мне один час!
— Они меня ждут, — с отчаянием говорит Маня.
Она с трепетом чувствует, как тает опять ее воля и ее ненависть перед этим взглядом, перед этим голосом.
— Они прождут недолго. Один только час. Не отталкивайте меня, Маня! В конце концов я один останусь у вас. Потому что один я — люблю вас.
Она взглядывает еще раз против воли в его глаза. Потом медленно закрывает их. И ее рука покорно остается в его руке.
Через мгновение они едут в пролетке с крытым верхом.
— Куда вы меня везете? — вдруг спрашивает Маня, словно просыпаясь.
Он тихо жмет ей руку.
— Не говорите против ветра. У вас заболит горло.
Она смолкает, бессильная сердиться и протестовать. Но в этом знакомом бессилии такое жуткое очарование!
Молча едут они под порывами налетающей бури. И Маня тревожно и с мольбой глядит в этот прекрасный профиль, напоминающий Гейне, на это белое печальное лицо.
Пролетка вдруг останавливается перед высокой чугунной решеткой. Через ажурную резьбу в глубине двора виден великолепный двухэтажный дом. Строгий, стильный. Похожий на рыцарский замок. За его башнями колышутся голые деревья сада. Мелькают желтые дорожки и клумбы увядшего цветника. Кружевные шторы ревниво прячут окна. Мане кажется, что это сон.
Они прошли дверь. Штейнбах не звонит. Он открывает дверь своим ключом. В ярко озаренной передней нет никого. Ни швейцара, ни лакея. Где-то звучат торопливые шаги. Где-то хлопает дверь. И опять все стихает.
Дом кажется необитаемым. Он как будто знает что-то, но притаился. И будет молчать.
По широкой, крытой ковром лестнице они поднимаются наверх. Они проходят одну залу, другую, полную картин и статуй, круглый концертный, весь белый зал с светом, падающим сверху, ряд гостиных, роскошную библиотеку и громадную столовую…
— Здесь, — говорит Штейнбах.
Они в кабинете. Огромное итальянское окно глядит в сад и дает иллюзию обособленности от города. Горит камин. Точно в Липовке.
Маня оглядывается. Нет, здесь, лучше. Нет того подавляющего богатства, массы драгоценных и все-таки как бы ненужных вещей. Все строго, одноцветно, печально. Даже мрачно. ‘Как его душа’, — думает Маня. Но это настоящий княжеский дворец. Миллионы, скопленные здесь — в этой мебели, в вазах, статуях, картинах и бронзе, — не давят, не лезут в глаза. Непосвященный их не почувствует.
Мане ясно, что в такие чертоги на приносят прошлого. Здесь все довлеет себе. Сноза веет сказками Шахразады. Надо отрешиться от всего, что тяготила Раскрыть душу для новых впечатлений. Вон дивное женское лицо глядит на нее из рамки. Это лицо надо понять. Вот она садится в кресло черного дерева с перламутровой инкрустацией. Ручки уже источены червями. Тканая цветами шелковая обивка поблекла. Принцессы крови сидели в этих креслах. У этого бюро розового дерева, изящного и воздушного, с резьбой на зеркальном шкафчике и с бесчисленными потайными ящичками, быть может, сама Ламбаль {Ламбаль, Мари-Терез де Савуа-Кариньан, принцесса (1749—1792) — придворная дама и доверенное лицо Марии-Антуанетты.} писала своей возлюбленной Марии-Антуанетте… Нельзя подходить к таким сокровищам с налетом пыли на башмаках и в душе? Красивой печалью ушедшей навеки жизни дышат эти вещи. Надо уметь уважать ее, эту печаль. Надо уметь молчать.
Штейнбах чувствует, что настроение создано.
— И это все ваше? — шепотом говорит она.
— Ваше, Маня, — странно и так же тихо отвечает он.
Она встряхивает головой, как бы отгоняя надвигающийся кошмар.
— Это ваша любимая комната, Марк?
— Да, Здесь, в этом доме, нет ни одной вещи, выбранной чужими руками. Но эта комната — мой home {Дом (англ.).}. Никто сюда не входит.
— А дядюшка? А Соня? Разве они не здесь были?
— Нет. Я принимал их в другом кабинете. Вы — первая женщина, которая вошла сюда.
Щеки Мани вспыхивают.
— А… жена ваша?
— Она никогда не была в этом доме…
Маня откидывается назад с глубоким вздохом и бессознательной улыбкой.
— Ах! Я еще не разделась… Вкрадчивыми движениями он помогает ей снять пальто.
Вдруг она видит кокетливую кушетку в форме раковины, как и бюро, восемнадцатого столетия. И на столике перед нею два прибора, вино и фрукты.
— Мы пообедаем… Да? — И он звонит.
Безмолвный слуга в ливрее появляется неожиданно, как в феерии. Он вносит дымящиеся блюда в серебряных судках и скрывается.
Значит, этот обед наедине был решен заранее? Опять глухое раздражение начинает подниматься в ее груди.
Она все-таки ест, потому что голодна. И все это так вкусно пахнет! Так изысканно сервировано. Но… она краснеет… Есть блюда, от которых она отказывается. Она просто не умеет их есть. Только бы он не понял. И почему он сам ничего не ест? Это стесняет…
Вдруг она бледнеет и отодвигает тарелку.
— Вам не нравится?
— Молчите! Не спрашивайте! Дайте мне воды… Она лежит несколько минут с закрытыми глазами.
Потом бледно улыбается.
— Вам лучше? — вкрадчиво спрашивает он.
Она ярко краснеет и садится.
— Да!… Да!… Налейте мне вина!..
— Не вредно ли оно вам?
— Почему? — с вызовом спрашивает она, избегая его взгляда. — Почему вино может быть мне вредно?
Он тихонько пожимает плечами.
— Вам лучше знать…
‘Что он думает?… Что он знает?.. Неужели догадывается?… Я умру, если он догадается. Это моя тайна. Заветная тайна. Скажу одному Николеньке. Никому больше в мире…’
Золотистая влага, ароматная и густая, ударяет в виски. Такое чувство, что кровь зажглась. Приятно и жутко.
— О, какая прелесть! Что это такое?
— Lacrima Cristi. Этому вину пятьдесят два года.
Маня задумчиво глядит на странный, темный кувшин.
— Еще? — глазами спрашивает Штейнбах. И наливает, не дожидаясь.
Маня вдруг ставит недопитую рюмку.
— Марк… Марк… Где ты?… Темно… Мне дурно, Марк…
Когда она приходит в себя, она лежит в глубине комнаты, за старинными, вышитыми золотом ширмами, на широкой софе, какие мы видим на сцене, в рыцарских пьесах Метерлинка. Широкая софа, а на ней брошена тяжелая парчовая старинная ткань.
В следующее мгновение Маня видит и ее, и эти ширмы, и лицо сокола, склоненное над нею. И эти брови, которые она так любит… Но видит каким-то другим зрением. Сознание еще дремлет.
— Где я? — шепчет она.
— Со мною… Не бойся ничего, — звучит шепот.
И глаза без дна и блеска глядят в ее зрачки так близко-близко. И дыхание их мешается.
Она обнимает его голову в могучем порыве счастья. Если б он и хотел вырваться, она не отпустила бы его. Ее темная, дремлющая душа вся трепещет от предчувствия радости, божественной радости, которой не было так давно… Так бесконечно давно! Ее губы ищут его уста и приникают к ним жадно, как к свежему ключу в палящей пустыне. О, забыться! Почувствовать экстаз… Почувствовать себя опять богом на земле…
Часы бьют.
Она просыпается. Но не открывает глаз.
Где она? Отчего у нее было такое чувство, что кто-то близкий и любимый, такой сильный и горячий, лежал с нею рядом? И даже послушные линии ее тела сохранили еще как будто это прикосновение, эту ласку…
— Николенька? — шепчет она. И улыбается.
Вдруг искра пробегает по ее телу. Она мгновенно выпрямляется и садится. Она все вспомнила.
В ногах ее сидит Штейнбах. Под локтем у него вышитая подушка. Он положил подбородок в ладони. И жадно, хищно как-то глядит на нее, почти не шевелясь. Только в таинственной глубине его зрачков стоит жадный вопрос.
Когда слово ‘Николенька’ срывается у Мани, его черты искажаются. Но только на миг. И он опять настороже. Хищный и вкрадчивый.
Их глаза встречаются.
— Боже мой! — говорит Маня. И с отчаянием прячет голову в подушку.
Он тихонько приникает губами к ее свободной руке.
Она злобно хватает его за лицо и отстраняет от себя. Ему больно от ее ногтей. Но он с трудом сдергивает улыбку.
— Который час? — грубо спрашивает она. — Пробило девять.
— Девять? — Она вскакивает. — Что я наделала? Боже мой! Что я наделала? Что я теперь скажу дома?
— Вы скажете, что были у Сони.
— Азе, пожалуйста, не учите меня! Я сама знаю, что мне надо говорить…
— Я думал, что вам нужен совет.
— Мне ничего от вас не нужно! — с мрачной ненавистью срывается у Мани.
— Совсем как мужчина, — тихо говорит он. Словно думает про себя. Но она слышит.
— Что вы сказали? Повторите! Что вы сказали?
— Ничего обидного для вас. Вы любите, как мужчина.
— То есть?
— Не будем ставить точки над i. Вы постигли высшую мудрость, Маня. Быть самой собою. И ваше отчаяние мне кажется странным.
Она затихает. Она думает над его словами.
— Я презираю себя, — говорит она вдруг с холодной тоской. — Что я такое? Без воли. Без убеждений. Без гордости. Я даже любить не умею…
— О!… — срывается у Штейнбаха.
Но он тотчас же до боли закусывает губы. Она продолжает, не поняв:
— Не умею. Какая это любовь? Он будет прав, если отречется от меня. И… мне кажется иногда, что и вы презираете меня.
— Я??
— Да… да… Вы,… Потому что… я поступаю безнравственно.
— А разве вы не чувствуете, Маня, что мы стоим у дорога будущего, когда изменится значение этого слова? И многих других?
Она молчит, с трепетом вникая в эту мысль.
— Я не осудил бы вас, ‘ели б даже вы были последней из женщин, торгующей своими ласками. Как вы хотите, чтобы я презирал вас за то, что вы мне отдались любя?
— Неправда! Вы сами знаете, что я люблю другого.
— Но и меня.
— Вас? Нет… Вы мне чужой…
— Не клевещите, Маня. Ваш порыв был так прекрасен! И теперь… И тогда… Разве вы не были счастливы? Разве вы можете краснеть за такой миг? Стряхните с себя все наносное, все чужое! Пусть ваша душа предстанет передо мною в ее божественной наготе! И ответьте: разве вы не любили меня сейчас?
— О, Марк…
Он чувствует, что двери ее души опять тихонько раскрылись под его робкой рукой.
— О чем вы плачете, дорогая?
— Я не могу понять себя, Марк! Не могу… И это мучительно… Разве можно любить двух? Разве можно… жить с двумя? О, какое вульгарное слово! Но… л не знаю другого. Я чувствую, что все, даже Соня, отвернулись бы от меня, если бы узнали правду. Они сказали бы, что это… разврат. О, Марк! Но ведь вы *е знаете, что это не так? Вы знаете, что каждая капля моей крови рвется к вам в эти минуты?
— Знаю, Маня… Знаю.
Он переходит комнату и робко присаживается на тахту, рядом. Она говорит тихо, медленно, как во сне: — Как странно? У меня две души. И я это поняла только недавно. Одна трезвая, трусливая, покорная. Но неблагодарная душа, Марк. Она не знает к вам ни нежности, ни сострадания за все счастье, которое вы ей даете. Это та Маня, которую знают все. Другая…
— Я знаю ее один?
— Да. Она просыпается внезапно. Дерзкая, яркая, сильная. С нею нельзя бороться. Она мгновенно душит ту, другую. И идет к своей цели. И берет то, что ей надо. Она живет во тьме, Марк. Она не любит света, шума и людей. Она не знает ни сомнений, ни колебаний. Ей все ясно.
— Как Сибилле {В греческой мифологии — пророчица.}?
— Да! И я люблю ее, Марк. Боюсь, но люблю…
— И я тоже…
Он прижимается лицом к ее рукам и шепчет:
— И эта яркая, смелая, сильная — любит меня? Штейнбаха?
— Да, Марк… Но она живет только в ваших объятиях, только на вашей груди. Вы, как колдун, можете вызвать ее голосом, взглядом… иногда каким-нибудь жестом. Без вас ее нет. Кто же поймет меня, Марк, если я сама себя не понимаю? Вы один… И вот… перед вами у меня нет стыда!
— Но разве вы не бываете счастливы, дитя мое?
— Да… Когда встает моя н_о_ч_н_а_я душа…
— В этом все, Маня! В этом все. Они долго молчат.
— Дитя мое, о чем вы думаете? Ваше лицо так прекрасно…
— Тише! Тише, Марк! Не спугните этого мига. В мою темную душу вонзаются, как золотые стрелы, ваши слова. Светает в этой мгле… где я блуждала так долго. О, в каком отчаянии! Я что-то предчувствую, Марк…
Они сидят рядом. Она обняла его шею руками, и голова ее доверчиво лежит на его плече. Глаза закрыты. Тепло. Уютно. Тихо так… Если б не двигаться… Не уходить никуда… Если б умереть сейчас! Она так устала.
Она поднимает тяжелые веки. Что это за лицо глядит на нее из золотой рамы. Словно живое. Гордое такое и печальное… Иссиня-черные волосы правильными бандо окаймляют строгий овал матово-белых щек. В раскинутых тонких бровях, в сжатых, скорбных линиях рта — красноречивый трагизм, трогательная покорность судьбе. Бездонные глаза, полные мрака, горделиво щурятся. Как будто угрожают…
— Марк… Да ведь это ваша мать? Как вы на нее похожи! Те же глаза. Те же губы. Она передала вам свою красоту.
— И свое проклятие.
— Боже мой, красота! Оторваться трудно от этого лица. Но она была несчастна, Марк… Да?
Я это чувствую. Расскажите мне о ней… когда-нибудь потом.
Сердце Штейнбаха тихонько бьется. Сама того не сознавая, она этой коротенькой фразой намечает перед ними б_у_д_у_щ_е_е.
— Марк… У меня к вам просьба. Покажите мне портрет вашей жены… и девочки. Если… это вам не больно…
Он идет к бюро розового дерева, открывает потайной ящик.
— Моя жена в двадцать лет. Ее последний портрет.
— Она была очень красива. Блондинка?
— Да.
— Вы должны любить блондинок, Марк.
— Я люблю вас.
— Ах, спрячьте! Не надо! Мне стало больно. Я слишком ревную вас к прошлому. А ваша дочь?
Штейнбах снимает медальон на цепочке с груди и подает его Мане. Прелестное, маленькое личико с темными кудрями и печальными глазами обреченно глядит на нее с загадочным вопросом.
Маня со вздохом целует портрет.
— Маленький ангел… Где она теперь? Возьмите медальон, Марк. Вы не расстаетесь с ним?
— Никогда.
Опять наступает тишина. Дом молчит. Тихо догорает камин. Они сидят, обнявшись. Как брат с сестрой. Глаза Мани закрыты. Новый мир незримо рождается в ее душе.
Штейнбах нежно прижимает ее к сердцу.
‘Вот все, что у меня осталось’, — думает он.
Часы бьют опять.
— Я с ума сошла, Марк. Надо идти!
— Когда же вы вернетесь?
— Сюда? К вам? Зачем?
— Странный вопрос! Разве вы… были здесь несчастны?
Она чувствует, что другие слова замерли на его губах. Но жалеть не надо. Нет… Нельзя любить двух’ Николенька не простит. Лгать она не захочет.
— Я никогда не вернусь сюда, — печально говорит она. — Надо быть твердой. Надо сделать свой выбор. Я люблю Николеньку. И уеду с ним,
— А вы уверены, что он…
— Ну? Что вы замолчали? Что вы на меня так смотрите? Что вы думаете, Марк?
— Будьте мужественны, дитя мое! Приготовьтесь к удару. Но помните, Маня, что меня влечет к вам именно то, чего вам не прощает Нелидов. Мы оба с вами — дети несчастья. И встретились недаром.
— Постойте… Пустите меня! Это какой-то кошмар. Вы такой странный… Отчего вы дрожите? Я никогда не видела вас таким. Что вы. знаете, Марк? Что вы знаете? Говорите все!
— Слушайте, Маня’, Мы вею эту неделю стерегли друг друга там, как два зверя в лесу. Он боялся, что я уеду сюда, за вами. А я нарочно тянул переговоры с бельгийцами, чтоб выгадать время и втравить его ж сделки. Да. Не надо глядеть на меня такими глазами! Я знаю его слабости. Теперь он не может выехать, пока не покончит переговоры. Он любит деньги. Они ему нужны.
— Вы лжете! Это вы любите деньги. Потому чтобы жид… А! Как вы вздрогнули. И я рада, что вам больно. Рада…
— За что эта ненависть?
— Вы думаете, что все и всех можно купить?
— Это чужие слова.
— Да, это его слова. Он вас ненавидит. И он прав… Вы сделали низость… О, какую низость!
— Я люблю вас. В этом мое оправдание
— Ах! На что мне ваша любовь? Я топчу ее ногами… Слышите? Вот! Как эту тряпку…
И, рванув свой носовой платок, она швыряет его на пол.
— Вы хотите меня оскорбить? — спрашивает он. И губы у него белые.
— Да… Да… Хочу! Что же вы не оскорбляетесь!… У вас нет гордости. Я презираю вас?
— Куда вы?
— Домой, конечно. Я сейчас дам ему телеграмму.
— Напрасно, — холодно и твердо говорит Штейнбах. — Он не приедет,
— Как вы смеете??
— Не приедет. Хотите на пари? Он вернется, когда, получит деньги. Не раньше Ему предлагают пятьдесят тысяч. Не дорого же он оценил вас.
— Молчите! Молчите! Не смейте смеяться! О, какая низость? А я считала вас великодушным…
— Вы не прощаете мне, что я люблю вас? — Он тоже любит меня.
— Так где же он?
Маня молчит, растерявшись.
— Он приедет завтра.
— А я уже здесь! И буду бороться за вас до конца. О чем же он думал? Безумец! О чем же он думал? Почему он не кинулся сюда, вслед за мной?
Маня, онемев от удивления, глядит в это искаженное страстное лицо. Чужое, незнакомое… Так вот он какой! Маска спала.
Силы вдруг оставляют ее. Она садится. Шляпа падает из ее рук на ковер.
— Маня… Маня… Не надо плакать! Не надо волноваться… Простите! Я потерял голову… Ну, взгляните на меня! Скажите, что я должен делать, чтобы вы были счастливы? Но ведь и вы не щадите меня. Вы подвига требуете от меня.
— Марк! Мне страшно… Неужели вы способны сказать ему…
— Я? Нет. Но вы сами не станете лгать, если он поставит вопрос ребром. Разве он из тех людей, которые прощают девушке прошлое? Он оттолкнет вас. И вы вернетесь ко мне.
— Никогда! Неужели вы думаете, что я помирюсь с его охлаждением? Неужели вы думаете, что вы можете мне заменить его?
— Нет. Но не все ли равно, в сущности? Он ли! Я ли? Разве для такой, как вы, индивидуальность должна иметь роковое значение?
— Вы… бредите? Что вы говорите, Марк?
— Нет. Это мое глубокое убеждение. Вы — новая женщина, Маня. Ваша любовь к Нелидову — болезнь, которая пройдет. Ошибка, которая забудется. Вы сейчас роковым образом повторяете чужие ошибки. Вы идете по торной дороге. Но это ‘ошибки молодости’. Неизбежная дань традициям. Ваша душа созреет и свергнет старые заветы. Вы будете л_ю_б_и_т_ь л_ю_б_о_в_ь и того, кто даст вам ее восторги. Наконец, с любовью не все кончается в этом мире для таких, как вы. И вы сумеете утешиться. Это не мои мысли, Маня. Я вам скажу потом… Когда вы сюда вернетесь.
Она встает и молчит несколько мгновений, как бы думая что-то, как бы решаясь на что-то. Лицо ее вдруг смягчается. И становится важным и печальным.
— Слушайте, Марк… Подите сюда и сядьте!… Это наш последний разговор. И я говорю вам на этот раз без ненависти и мести, серьезно и искренно: я люблю вас обоих. Да… Обоих. Разным… о, каким разным чувством! Но одинаково сильно, глубоко и прекрасно. Как дрожит ваша рука! Разве вы этого не знали? Вы, мудрый и тонкий?
— Я это знал. Но теперь, когда вы это говорите сами…
Он смолкает, закрыв лицо руками.
— Дальше… дальше! — глухо шепчет он.
— Я много страдала, Марк. Бог видит, как я боролась с собой! Как я гнала вас из души моей! Как я душила это… влечение к вам! Как презирала себя! Но если я поступала безнравственно, если чудовищно любить двух, то виновата природа, создавшая меня такой. Я ничего не могу изменить здесь. Я не могу быть другой. И когда я это поняла…
— Когда? — трепетно срывается у него.
— Нынче. И поняла это так ясно… Я не могу уже лгать ни себе, ни вам… Ни… ему… когда он меня спросит… Потому что стыдиться любви я не могу.
Он молча страстно целует ее глаза.
— Я удивляюсь только, как я это не видела раньше! Душа моя брела ощупью в потемках. И кто-то зажег огонь… Кто? Быть может, вы? Ваши слова? Или любовь моя к вам? Не знаю. Но я все поняла. И то, что прожито. И то, что будет впереди..
Голос ее, глубокий и влажный, голос ж_е_н_щ_и_н_ы входит в его сердце. Он слушает его с трепетом и жутким предчувствием.
— О чем вы сейчас думали, Маня? У вас новое лицо.
— Все равно… Мои оскорбления и обиды… Вы должны мне все простить, Марк. Как прощают умирающим… Да. Потому что прежняя Маня умерла. Будет жить другая. Но в эту новую жизнь я унесу с собой мое прошлое, как другие уносят сокровища.
Она кладет ему руки на плечи. Голос ее дрожит.
— Я вспоминаю… Ни одной минуты не было между нами, за которую, можно бы покраснеть. Скажу даже больше, Марк: встреча с вами — это самые волшебные, самые красивые страницы в книге моей судьбы… Но все-таки я разрываю с вами, Я буду любовницей Нелидова.
— Женой, хотите вы сказать?
— Нет. Любовницей. Я сама выбрала эту долю. Она мне больше нравится. То, что он говорил о браке, наполнило меня таким страхом… Я, как птица, не могу жить в неволе. Если он охладеет, я уйду. Но мне нужно было его желание, его решение жениться как доказательство его любви. Я еду за ним. Буду жить где-нибудь поблизости, на селе. Буду зарабатывать хлеб карикатурами в журналах. За них дорого платят. Фрау Кеслер обещала мне найти работу. Я ей все сказала… Это будет тихая, бесцветная жизнь. Но я люблю его и буду счастлива… А теперь… Поцелуйте меня…
— И вы запрещаете мне встречи?
— Да, да! Прошу… Молю вас! Никогда не ищите меня! Никогда не возвращайтесь в те края? Я хочу быть спокойной, Марк. Я хочу безмятежного и… простого счастья, как у всех. Где мои булавки? Ах, как я бледна! Как я опоздала! Но все равно! Я сожгла за собой корабли… Марк… Теперь подите сюда и… простимся…
Он подходит. Она поднимается на цыпочки и кладет руки на его плечи.
— Вы дали мне много счастья. И я выла бы ничтожной женщиной, если б вычеркнула вас из моей души. Я никогда — никогда не забуду вас милый, чудный Марк!
Она берет в руки его голову. Целует его глаза, лоб.
Его руки держат ее, когда она хочет отстраниться. Она видит его недоброе лицо. И настроение ее падает.
— Я буду ждать вас, — говорит он холодно и спокойно, как будто не слышал ничего. — Каждый день, между шестью и девятью вечера, я буду вас ждать.
— Послушайте… Вы задались целью дразнить меня и… доводить до бешенства? Пустите меня! Слышите? Сейчас пустите! Дайте мне мою кофточку…
— Запомните мой адрес, Маня. Пречистенка, дом Штейнбаха.
Руки ее замирают на пуговицах, которые она застегивала. Она глядит в его неподвижное лицо, в его угрожающие глаза.
— Что вы задумали, Марк? Я до того’, зла в эту минуту! Я готова вас ударить… Все кончено между вами. А он приедет… послезавтра…
— Хорошо… Вы приедете мне рассказать, как вы встретились… как вы его любите… Я буду ждать.
Глаза ее сверкают. Она отворачивается и идет к бюро, где оставила перчатки.
— Ваш отец был алкоголик. Он страдал запоем, когда ваша мать бросила его. Вы это знали?
— H-нет…. Не знала… Зачем вы мне это говорите? Я почему в_ы это знаете?
— Я все знаю. Даже таинственную болезнь вашей матери… ее название. Я две недели навожу справки. Я виделся с хозяином вашего дома. Я знаю доктора, который лечит вашу мать.
— Молчите!… Молчите!.. Я не хочу!… Я не хочу отчего слышать!..
— Я больше ничего и не скажу.
Он улыбается одними губами. Скрытая угроза по-прежнему глядит из его глаз.
— Моя мать нервнобольная, — резко отчеканивает Маня.
Он молчит и щурится на нее. Их взгляды скрещиваются и замирают на одно мгновение.
Маня бессознательно переводит глаза на портрет еврейки. Из золоченой рамы с тайной угрозой щурятся на нее те же бездонные зрачки.
Маня быстро опускает вуалетку и выходит.
Штейнбах догоняет ее на лестнице. Дом безлюден и безмолвен, как склеп.
— Марк… Я не знаю теперь, что мне думать о вас? Неужели вы способны рассказать ему об отце,… вообще о семье нашей?..
— А как бы вы думали? Способен ли я? Или нет?
— Ничего не знаю! — говорит она с отчаянием.
— И разве бороться за счастье — преступление?
— О, молчите! Я лучше умру, чем вернусь сюда. Я ненавижу вас! Я не хочу счастья с вами!
Всю дорогу обратно они не говорят ни слова. Ветер рвет с них шляпы, гасит фонари, треплет деревья сада, гремит вывесками. Переулок пуст.
Вот извозчик… Наконец!
— Вы позволите вас проводить?
Она молчит. Она так устала. Он садится рядом, в пролетку, под закрытый верх.
У бульвара он берет ее инертную руку и говорит:
— Вы можете спать спокойно, дитя мое. Я не способен добиваться счастья ни хитростью, ни насилием, ни обманом. Я давно — много раньше встречи моей с Яном — научился уважать чужую личность. И даже страсть не заставит меня изменить принципу… И зачем? Я не буду таким безумцем, чтоб срывать зеленый плод. Я подожду, когда он сам упадет, созревший, в мои руки.
— Как вы самонадеянны! Сейчас видно еврея.
— Нет. Я только фаталист. Нелидов не от меня узнает трагическую историю вашей семьи. Это вынырнет само собой. Да это, в сущности, безразлично. Возможно даже, что вы выйдете замуж… И что его любовь восторжествует над мелочностью его души..
— Тише! Я запрещаю вам унижать его!
— Я знаю твердо одно: Маня Ельцова, вот эта девушка с яркими губами, чье бы имя она ни носила, будет моею опять. Вопрос во времени. Но я еврей. Я терпелив. Я умею ждать.
— Вы наглец! — гордо говорит она. — Вы с ума сошли, кажется?
Его губы кривятся.
— Пока еще нет, — с странной печалью отвечает он.
Но она не слушает. Она озабочена.
— Стой, извозчик! Возьми деньги. Вот наш переулок. Я здесь слезу. Я не хочу, чтобы вы меня провожали, Марк. Прощайте!… Не сердитесь на мою резкость. Но вы сами виноваты. Никогда не встречайтесь со мною на улице! Никогда не пишите мне! Не преследуйте меня, ради Бога! Вы знаете, что я бессильна перед вами. Но я все-таки верю в ваше великодушие, Марк… Я умоляю вас отстраниться. Прощайте!
Она вырывает свою руку и бежит.
— До свидания! — отчетливо и спокойно говорит он вслед.
Вздрогнув, она оглядывается. Он высоко поднимает шляпу в знак прощания
Ока бежит дальше, не оборачиваясь.
Конец… конец… Всему конец!
— Боже!. Как ты нас измучила!… Где ты была?
Этим возгласом встречает ее сестра. Петр Сергеевич молчит, но Маня чувствует, что он тоже недоволен. И лицо ее вспыхивает. ‘Промолчу. Скоро конец’.
— Или ты у Сони была? — упавшим тоном спрашивает Анна Сергеевна. — Да… Тебе телеграмма..
— Где? Где?.. Давно?… Аня… Ради Бога!
Петр Сергеевич идет в ее комнату и подает ей бланк.
ШТЕЙНБАХ В МОСКВЕ. ТРЕБУЮ, ПРОШУ НЕ ВИДЕТЬСЯ. БУДУ СКОРО. ВАЖНЫЕ ДЕЛА.
Бумага скользит из ее рук. Анна Сергеевна подхватывает ее и читает.
— Дурные вести, деточка? — ласково спрашивает Петр Сергеевич.
У Анны Сергеевны холодеет на сердце, когда она видит лицо Мани. Такая молоденькая. Почти девочка! А какое скорбное выражение! Вот она — любовь… И теперь ей уже не завидно.
— Аня, — разбитым голосом говорит Маня, и глаза ее угасли. — Я очень устала… Я лягу…
— А чай как же? Сейчас будет готов, самовар.
— Нет, я устала. Поцелуй меня, Аня! И ты, Петя, тоже. Покойной ночи!
Когда она выходит из комнаты, брат с сестрой обмениваются быстрым, ярким взглядом. И опускают глаза.
Счастье преступно. Но одиночество так тяжело! Бедная, бедная девочка…
Маня лежит в темноте без сна, с открытыми глазами. Уже за полночь. Ветер налетает и стучит рамами старого дома.
На нее скверно действует ветер. Так было всегда, и в детстве еще. Она боится чего-то. Сердится чаще. Плачет без причины. Страдает бессонницей.
ШТЕЙНБАХ В МОСКВЕ. ПРОШУ, ТРЕБУЮ НЕ ВИДЕТЬСЯ…
А если б он знал!… Если он узнает…
Она мечется в постели, без сна. Ветер воет в трубе. Так дико,, так жалобно. Точно тоскует, плачет. Совсем заснуть невозможно. Наказание какое, Господи!
Где-то в доме шорохи, шаги, шепоты. Ходит кто-то на цыпочках.
Скрипнула дверь. Не спят… А может, это за стеной? Или наверху? Слышен каждый звук в этом старом ящике.
‘Пойду возьму книгу… Уже второй час… Все равно не заснешь…’
Она накидывает юбку и платок на плечи. Зажигает свечу и босиком идет в столовую, где оставила журнал.
Вдруг яростный, бешеный визг проносится по дому. Когда Маня растворяет дверь столовой, он догоняет ее из коридора и врывается с нею в комнату.
— ‘Господи!… Да что это там?’
Такой звук, точно не в трубе этот страшный визг и рев. Точно распахнулись все окна, все двойные, наглухо замазанные рамы. И вихрь ворвался в дом и воет по-звериному.
Маня дрожит. Как холодно!
Но ничего нет страшного. Пустяки…
Она находит книгу и идет обратно.
У печки в коридоре долго стоит и ждет. Все тихо.
Она ложится в постель. Никак не может согреться. Но свечи не тушит.
Больше получаса длится тишина. И Маня начинает дремать.
Вдруг опять… Звуки… Непостижимые, странные звуки…
Воет собака? Да… Да… Как неприятно!
О-о… как она глухо, зловеще воет! Жутко даже.
Нет. Теперь уже не заснуть. Маня садится на постели.
Отчего так больно стучит сердце? Чего она испугалась? Что напомнили ей эти зловещие звуки? Где-то там, в безднах п_о_д_с_о_з_н_а_н_и_я, таинственно жила память о чем-то страшном, оформленном в этих дрожащих, жалобных и угрожающих звуках. Они нашли эхо во мраке души ее, за порогом сознания.
Вдруг скрипнула дверь. Где-то близко… Рядом. Кто-то ходит. Почему не спят?
В столовой двинули стулом. И замерли.
Крадется кто-то… Кто?
— Петя! — бессознательно, дико кричит она, внезапно теряя голову. Ужас затопил ее мозг ледяной волной.
Анна Сергеевна в дверях. Она не раздевалась. Почему она не раздевалась? Почему у нее такое запуганное лицо?
— Тише! Тише!… Ради Бога!..
— Аня… Аня… Мне страшно… Это ты ходила, Аня?
— Я… я… Бог с тобой!… Почему не спишь?
— Нет, почему ты не спишь? Почему у тебя такие глаза?
— Какие глупости! Я всегда ложусь поздно.
— Кто это воет, Аня? Это собака… или ветер?
Анна Сергеевна молчит. Одну секунду только. Но этого довольно. Маня вспомнила.
В ту же секунду яростный, исступленный визг снова врывается в комнату. Целая оргия звуков. Целая гамма чувств. Но доминирующая нота — ужас. И воплем отчаяния кончается все. Безнадежным воплем осужденного на вечную муку.
— Куда ты? Не ходи, Маня! Не пущу…
— Это мама… мама… Пусти меня!
— Нельзя туда! Нельзя. Будет хуже. Ты убьешь ее. Там Петя. Ее так трудно держать. Маня… Маня… Боже мой!
Анна Сергеевна вдруг перестает бороться. В взрыве отчаяния она падает на стул и рыдает.
Маня стоит рядом, с широко открытыми, но пустыми глазами. Вся жизнь ушла из ее лица.
За стеной и наверху слышится движение. Гул голосов, сонный кашель. Дом проснулся. Мрачный дом, ревниво прячущий свою тайну.
Но в квартире Ельцовых опять тишина. Слышны только страстные, глухие рыдания Анны Сергеевны…
Маня стоит неподвижно.
И ждет…

Соне от Штеинбаха

Дорогая Софья Васильевна!

Развязка недалека. Я получил телеграмму, что Нелидов продал землю и выезжает в Москву. Катастрофа разразится не нынче-завтра. Познакомились ли вы с семьей Мани, как я вас просил? Теперь нельзя ни минуты оставлять ее одну. При ее импульсивности она может покуситься на самоубийство. Предупредите и фрау Кеслер, что ее нельзя оставлять без призора ни днем, ни ночью. Могу ли я надеяться на Вашу привязанность к Мане?

Ваш М. Штейнбах

Маня уже с неделю живет с Соней у брата фрау Кеслер, в квартире, где они жили в дни революции.
Маня потеряла сон, выбилась из колеи. Даже Днем, стоит ей остаться одной, как она слышит вой, полный ужаса и зловещей угрозы. И дикий, безотчетный страх заставляет ее выбегать на улицу, бросься к чужим людям, мешаться в незнакомую толпу. Нервы напряжены так болезненно. Ей думается, проведи она тогда еще одну ночь дома, ее собственный разум пошатнулся бы навсегда.
Но она каждый день заходит узнать, есть ли письма и телеграммы. Постоянно ждет брата к обеду в его кабинете.
Наконец!… В переулке она встречает телеграфиста.
Метель крутит с ночи. Первый снег. Все бело, все мглито, все жутко. Как у нее на душе.
— Как мама нынче? — спрашивает она, целуя сестру.
Анна Сергеевна измучена. Опять не спала ночь. Она делает безнадежный жест и садится у стола, подперев голову рукой. Она еще не причесалась с утра. На ней смятая блуза. Полное забвение условностей и навыков. Никогда не видала ее такою Маня. ‘Какая она жалкая!..’ — пронзает ее мысль.
— Мы всю ночь не спали, — говорит Анна Сергеевна. — пришлось дать ей опия. У Нети лицо исцарапано. Только не надо удивляться. Он этого не любит.
За столом, после супа, Маня сообщает новость. Нелидов приедет завтра. Будет вечером у них. Будет просить ее руки… Голос ее замирает.
Петр Сергеевич угрюмо слушает, не поднимая глаз.
— Что же тебе нужно от нас?
— Он спросит, чем больна мама! Он спросит об отце… Что же ты скажешь?
— Правду…
— Петя… Не будь жестоким! Разве я виновата в чем-нибудь?
Анна Сергеевна низко склоняется над столом. Она не может видеть жалкого лица сестры.
Он берет руку Мани и тихонько гладит ее. Его глаза смягчаются.
— Маленькая сестричка, я глубоко виноват перед тобой. Я не успел тебя предупредить вовремя. Мы все трое судьбой обречены на одиночество. Ты видишь ее? Она была тоже хорошенькая. Тоже жаждала счастья. Но чувство долга и разум победили. Ты должна поступить так же.
Крик срывается у Анны Сергеевны. С искажением лицом она выбегает из комнаты.
— Я? — спрашивает Маня с ужасом:. — Я должна отказаться от него сама?
— Да. Мы не имеем нравственного права жениться и заводить семью. Если безумие минует нас, — оно с тем большей силой обрушится на детей ваших. Эта будут эпилептики, преступники или идиоты. Природа не знает пощады. Я говорю тебе, пока не поздно: откажись! Горе, которое ты переживешь теперь, ничтожно перед тем, которое настигнет тебя в детях… Ты проклянешь тот час, когда родила их. Ты. будешь с трепетом встречать, каждое, утро и с ужасом поджидать ночи. Возьми себя в руки, Маня. Перед тобой жизнь. У тебя талант. Иди на сцену. Мы с сестрой, ничего не скажем против. Маня, делает жест, прося молчания
— Поздно!. — говорит она. — Теперь поздно…
Петр Сергеевич понимает не сразу. Он глядит растерянно в ее пустые глаза.
— Что ты… сказала сейчас?
— Я уже имею ребенка… И я… люблю его…
Он встает. Он ухватился руками за край стола.
— Сколько… месяцев? — с трудом спрашивает он.
— Не знаю:… Я это поняла недавно..
— Когда?… Когда это… случилось?
Маня закрывает глаза. Встает перед нею Лихой Гай, зеленые сумерки, жестокое лицо Нелидова.
— Третий месяц пошел. Да… Это так.
Петр Сергеевич опускается на стул. Он рвет с себя галстук. Краска заливает его лицо.
— Маня… Манечка… Все еще можно спасти. Мы это сделаем. Ты не должна родить… Ты должна согласиться.
— На что, Петя? На что?
— Не считай это преступлением, Манечка. Колебание и легкомыслие — вот в чем настоящее преступление. Пусть вся вина, наконец, падет на меня! На меня одно. Я должен был открыть тебе глаза. Я не имел права щадить и замалчивать. Но ты простишь. Ты поймешь! Я это делал, из любви к тебе.
Он хватает руки Мани… Покрывает их поцелуями. Он как в истерике. Никогда, не видала она его таким. Представить себе не могла такого взрыва, страсти. Она глядит жуткими глазами в его зрачки. И его глаза тоже следят за нею. Следят жадно и зорко.
— Чего ты хочешь от меня?
— Ты должна согласиться. Ты не умрешь. Ты ничего не почувствуешь.
Она вскрикивает и отстраняется.
— Никогда! Никогда! Никогда!
— Маня, обдумай мои слова! Ты не имеешь права…
— На счастье? — страстно перебивает она. — Я не имею права быть матерью? Не смею родить от любимого человека? И любить свое дитя?
— Нет. Это будет сознательное преступление теперь… когда ты все знаешь.
— И не имею права быть женою? Не смею любить?
— Нет.
— О… если так… то зачем я живу? Зачем вы не отравили меня еще маленькой?
Анна Сергеевна стоит на пороге. И кидается к сестре.
— Манечка… Дорогая моя…
Но Маня отталкивает ее. Ее глаза враждебно горят на искаженном лице.
— Оставьте меня! У вас нет сердца! И нет гордости… Да… Вы жалкие трусы… Вы побоялись жизни. Я не боюсь ее! Слышите вы? Не боюсь. Пусть весь мир обрушится на меня! Пусть сам Бог придет сказать мне, что я не смею любить, не смею быть матерью. Я отвечу: это мое дело. Да! Мое. Ты говоришь — впереди страдания? Пусть! Но мое счастье я возьму! Мои права я не уступлю. Жалкие! Как могли вы отказаться от своей доли в этом мире.
— Мы не дикари. Есть долг перед обществом.
— А перед собою долг? — исступленно кричит она в лицо брату. — Я не хочу быть отверженной. Не хочу. И не буду! Отрекитесь от меня, если считаете меня безнравственной и преступной! Разорви со мной, если вам стыдно за меня! Но… если вы еще раз посмеете мне повторить такие… требования… я сама… слышите вы? Я сама вычеркну вас из моей жизни. Она идет к двери. Анна Сергеевна бежит за нею.
— Аня! — сурово зовет брат. — Оставь! Я не возьму назад своих слов. Пусть она хорошенько обдумает их. Если она…
Вдруг он смолкает, и обе сестры замирают у двери. Глухой, зловещий вой звучит из-за стены. Анна Сергеевна кидается в коридор.
— Опять!… Опять!..
Все небо полно снежных туч.
Вторые сутки крутит метель.
В доме No 8 жуткая тишина. Больная стихла.
В столовой горит яркий огонь. Петр Сергеевич бродит по комнатке и подолгу стоит у окна. Он остарел за эти сутки. Со вчерашнего дня Маня не заходила. Но Соня занесла записку.
Петя, я не приду к вам. Мне тяжело вас видеть. И не хватает духу присутствовать при вашем свидании. Если ты еще не разлюбил меня, исполни мою последнюю просьбу: не говори ему ни слова о моей тайне. Я верю в его любовь. Он ничего еще не знает. О матери можешь сказать все. Я верю в его любовь. Он от меня не отречется. Скажи ему, что я больна и что я его жду.
Анна Сергеевна читает без конца эти строки. Чего-то ищет в них. У нее в глазах замер ужас.
Звонок.
Петр Сергеевич с трясущимися губами кидается в сени. Анна Сергеевна входит в столовую. Она крестится маленькими быстрыми движениями.
— Очень рад, — говорит Нелидов, входя.
И целует руку Анны Сергеевны.
Та не ожидала и растерянно отдергивает ее.
Нелидов зорко оглядывается. Залитая светом комната, блестящая скатерть на столе, заботливое убранство его — все это производит впечатление уютности и покоя. Сердце его, трепетавшее так тревожно, пока он подъезжал к таинственному дому, начинает биться ровнее.
И какие славные, честные лица у них обоих! Немного суровое лицо у брата. Но какая застенчивая, прекрасная улыбка у этого Пети! А у сестры лицо подвижницы.
Улыбаясь сам, он садится за стол, на предложенное ему место, и берет из рук Анны Сергеевны стакан чаю. Как хорошо вздохнуть полной грудью! Он так много перестрадал за это время, вдали от Мани! От ревности и сомнений.
— Ужасная погода! — робко говорит Анна Сергеевна. — Вы далеко остановились?
— В Лоскутной. Да, после нашего юга перемена довольно ощутительная. А где… Мария Сергеевна?
— Она нездорова. Она просила вас заехать к ней потом. Вот адрес…
— Как? Разве она живет не с вами?
— Нет. У нас ей слишком тяжело, — мягко, но спокойно говорит Петр Сергеевич. — Болезнь матери требует тишины. Мы всегда старались удалить Маню из этой обстановки.
Лед сломан. Со вздохом облегчения Нелидов доверчиво обращается к доктору.
— Вам Мари говорила, конечно, о моем… намерении? Я буду вам очень благодарен, если. вы откровенно…
— О, конечно! Вы можете вполне рассчитывать… Я ничего не смею скрыть от вас.
Они глядят друг на друга. У обоих дергаются губы. И легкий трепет в пальцах. Анна Сергеевна вся сжалась, словно стала меньше. И прячется за самовар.
— Итак?.. — бледно улыбаясь, лепечет Нелидов.
Петр Сергеевич мешает ложечкой в стакане. Ложка жалобно звенит. Как будто плачет.
— Болезнь нашей матери называется folie circulaire или же folie double forme {Маниакально-депрессивный психоз (франц.).}.
Он выжидает секунду и говорит дальше, растягивая и как бы взвешивая слова, чтоб унять трепет, который от рук поднимается к сердцу.
— Меланхолия, длившаяся у нее месяцами, сменялась манией. Промежутки между заболеваниями были сначала продолжительны. Настолько, что больная считалась выздоровевшей окончательно. И самая болезнь не выражалась резко. С годами она обострилась. Светлые промежутки становились короче. Последние три года она почти не приходила в себя. У нее теперь ярко выраженное слабоумие.
Молчание. Но такое глубокое, как будто комната пуста. Как будто нет в ней трех людей, у которых мучительно бьется сердце.
Петр Сергеевич бросает беглый взгляд на лицо Нелидова, и ложечка в его стакане звенит опять быстро и жалобно.
— Эта болезнь вообще не поддается лечению. Крафт-Эбинг дает известный процент выздоровления. Но эта цифра гадательна. Надо проследить целую жизнь пациента. Разве это возможно? Вообще, немецкие психиатры, с Крепелином во главе, склонны к более оптимистическим выводам. Они и в вопросе о наследственности расходятся с французской школой.
— А вы?
Нелидов весь подался вперед. Его глаза жалки. Ресницы Петра Сергеевича опускаются. Ложечка его смолкает внезапно. Он вынимает платок и отирает им выступивший на лбу пот.
— Я верю французской школе, давшей нам такой громадный материал, такие подавляющие выводы. Верю Шарко и Ферэ. Помешательство передается, как чахотка. Пощадив одно поколение, болезнь с большей силой обрушивается на другое. Очень жаль, что у нас закон не ограждает общество от размножения душевнобольных. Я верю, что это будет одной из лучезарных целей грядущего прогресса. Верю, что люди сами дорастут когда-нибудь до сознания необходимости жертвовать своим счастьем, как теперь жертвуют жизнью на войне и на баррикадах. Но у природы есть свой бич в борьбе с преступным эгоизмом и легкомыслием людей. Этот бич — вырождение. Ангел смерти отмечает, как в Содоме, крестом дома, куда вошел грех. И дети гибнут, искупая ошибки отцов.
Лицо Петра Сергеевича сурово и прекрасно. Глаза сверкают. Голос горит глубоким волнением. Каждое слово выстрадано, выношено. Это голос фанатика.
Нелидов закрывает глаза. Он чувствует, что все рухнуло.
— Вы значит… думаете, что Мари…
— Да, — твердо перебивает Петр Сергеевич. — Если чаша минует ее — ее дети погибнут. Они обречены.
Долгая пауза наступает опять за этими словами. Слышно, как тикают стенные часы, как меланхолически поет самовар. Как ветер, налетая порывами, бросает в окна снежную пыль.
Тихий звук, загадочный и неживой, родится вдруг в напряженной тишине. Еще… Еще…
Смолкает.
Анна Сергеевна выпрямилась. Ее широко открытые глаза глядят на брата.
Нелидов поднимает голову. На этот раз слышит и он. Вой, глухой и сдавленный, тяжкий и долги! как стон, полный ужаса и тоски, врывается Я8 явственно. И замирает вдали…
Анна Сергеевна встает. Нелидов видит ее лицо. Опустив голову, она спешит.
Те же звуки, но еще зловещее и длительнее, вползают в комнату.
Нелидов оглядывается на темные окна. Но в то же мгновение Анна Сергеевна выходит из столовой. И в распахнувшуюся дверь на этот раз явственно вливается волна загадочных звуков. Неживых, стихийных словно. Но жутко похожих временами на человеческий стон.
Нелидов чувствует, что ноги его дрожат. Он хочет заговорить. Но губы его дергаются беззвучно. Почему он понял сразу, что это… Почему?
Петр Сергеевич встает. Резкая, глубокая морщина легла между его бровей, делая его лицо суровым и старым.
Нелидов показывает на дверь.
— Это… это…
— Да. Это больная. Это моя мать. Извините. Я сейчас. Я должен ее видеть. Впрочем… вам, наверно, тяжело здесь оставаться? В сущности… я сказал все. Вы сами увидите Маню… Вы знаете, что ей надо сказать.
Он жмет руку Нелидова и спешит к больной.
Но в ту же минуту из-за стены доносится нечеловеческий исступленный визг. Целая вакханалия звуков, ужаса которых не передашь никакими слоями. Которые надо слышать хоть раз, чтобы понять. Которые, раз услыхав, не забываешь до смерти.
Схватившись за голову, Нелидов выбегает в переднюю.
Дверь хлопает за ним. Метель бьет в лицо. Ветер рвет с него шляпу. Валит его с ног. Ноги его дрожат. н стоит одну секунду на крыльце, растерявшись, ничего не сознавая. Потом бежит вперед.
— Николенька! Ты?!
Из мглы вырастает фигура. Женские руки хватают его за плечи.
— О, какое счастье! Мы чуть не разошлись. Я так бежала. Я не могла высидеть. У меня такие предчувствия… Николенька, счастье мое! Деточка моя дорогая. Ты весь дрожишь? Пойдем, пойдем скорее…
— Мари… Это ты? Какой ужас, Мари! Твоя мать…
— Молчи! О, молчи! Ты знаешь… Ты все знаешь теперь. Но не отталкивай меня, Николенька! Разве я виновата? Разве мы не любим друг друга? Не говори мне ничего! Пощади меня.
Они то стоят, схватившись за руки. То бегут, крепко держась один за другого в этой жуткой, слепой ночи, под крутящейся метелью.
Силуэт пролетки внезапно обрисовывается на углу.
— Прокачу, сударыня!
— Давай!… Давай… Николенька, садись! Поедем ко мне!
Она берет его голову в руки, целует его лицо. Снежинки тают под ее губами. О, схватить бы и унести! Дальше от этого горя! От этих страданий!
— Мари… Мари… Какой ужас!
— Молчи!… Молчи!… Не надо… Мы вместе. Я никому не дам тебя в обиду. Я сделаю все, что ты скажешь, Молчи и верь в меня. Закрой глаза! Как холодны твои руки! Милые руки… Я их согрею сейчас… вот тут, у груди моей. Дай их сюда. Не бойся! Верх закрыт. И метель! Нас никто не видит..
— О, Мари! Я так мечтал о встрече!
— Но ведь мы же вместе, Николенька! Разве это не все? Пусть весь мир обрушится теперь на мок голову! Что до этого, когда ты со мною?
— Какое пробуждение! Я никогда уже не буду счастлив…
— Молчи! Не надо! Кто смеет? Кто может отнять у человека право любить? Право на счастье? Николенька, если судьба меня прокляла, стань выше судьбы! И прижми меня к сердцу.
Он берет в обе руки ее голову. И целует ее глаза.
Ей кажется, что сердце ее вдруг останавливает Счастье слишком сильно. Он не отрекся. Она спасена.
Вот они у подъезда. Маня звонит. Дверь открывается мгновенно, как будто Соня ждала у окна.
Один взгляд на сияющее лицо Мани, и Соня вздохнула всей грудью.
Но до чего страшен Нелидов! До чего он бледен!
Она оставляет их вдвоем и уходит в столовую.
Дом пуст. Эмма Васильевна с мужем уехали в театр. Такая удача!
Они сидят на кушетке, обнявшись.
Он так разбит, что все желания, терзавшие его в разлуке с Маней, желания, сломившие его гордость, исчезли сейчас, как у больного. И от близости ее, и от ее ласки ему мучительно хорошо… До слез. Нервы так разбиты! Разве знал он минуту покоя с тех пор, как написал ей это жестокое письмо?
Но сейчас все забыто, как все, что предшествовало разрыву и вызвало его. Черная тень безумия раскинула крылья над ними. И в этом мраке утонуло все, что разъединяло их недавно. И казалось — навсегда.
— Мари! — говорит он после долгого молчания. — Я не вернусь без тебя домой. Мы обвенчаемся и Уедем. Свадьба должна быть скорее. Я это решил. Я не могу жить без тебя…
— О, Николенька…
У нее нет больше слов. Она берет его руку и целует.
— Но… одно условие. Я ставлю его себе. И требую от тебя. Ты должна мне помочь и не искушать меня. Мы не должны иметь детей, Мари. Ах, не гляди на меня так! Не считай меня безнравственным, Мари! Месяц назад я сам находил бы преступным такой Договор и бессмысленным такой брак. Но сейчас… После того, что я выслушал. О, какой ужас! Мари, ты когда-нибудь… видела дома свою мать в припадке?
Маня отодвигается и поправляет сбившиеся волосы.
— Почему ты… спрашиваешь? Разве ты…
Да… да… Я сейчас только слышал этот визг… этот вой… О!..
Она кладет пальцы на его губы.
— Не надо!… Не надо!..
— Мари… Нас Бог простит за то, что мы делаем. Если б у меня нашлись силы забыть тебя, я ушел бы после этого вечера. Так страшит меня будущее… Но разве у меня есть выбор? Что мне остается? Но в этом я буду непреклонен. Твой брат прав. Мы не должны совершать сознательного преступления. И когда я подумаю, что мы так безрассудно отдавались наслаждению… И что ты уже могла… Но ведь ничего нет еще, Мари? Да? Ведь если б было, ты написала бы мне.
Она застывшими глазами глядит перед собой в одну точку. Она как будто не слышит. Страх вползает в его душу.
— Мари… Что ты думаешь?
— Нет… Ничего…
— Ты… здорова, Мари?
Она переводит на него свои глаза. Они уже опять пустые.
— Да… Не беспокойся. Я здорова.
— О, слава Богу… Я этого так боялся. Теперь мы будем благоразумны, Мари! Мы будем сдержанны. Ты не будешь доводить меня до безумия ласками. А я отдохну, подкреплю свои нервы. Ты взяла мое здоровье, мой сон, мою силу. Я стал презренным, жалким, ничтожным… Обними меня! Скажи, что все пройдет… Ну, что же? Отчего ты стала такая?
— Нет… Ничего…
— Мари… Тебе нелегко будет со мною. Я буду требователен, ревнив. Я эгоист, Мари. Ты всегда должна, быть ровной, веселой. Мне нужен твой смех. Я буду ждать от тебя забвения всех неудач. Ты для меня должна быть сказкой… всегда…
Он целует ее опять. Она неподвижна.
— О, скорей бы начать эту жизнь! Войти в колею! Если б ты знала, как я боюсь всего нового, всего непохожего на в_ч_е_р_а. Я раб привычек. Только среди размеренной и спокойной жизни я могу работать и быть бодрым. Мари, дашь ли ты мне этот покой? Я так боюсь тебя! Твоих настроений, твоих странностей… Потом еще одно условие: ты должна понравиться моей матери. Это будет нелегко. Она требовательна, как и я. Она ревнива. Она избалована моей любовью. И, пока она жива, тебе придется играть в доме вторую роль. Она — полновластная хозяйка и останется ею.
Маня как будто проснулась.
— Николенька… Я не буду твоей женой. Я это уже решила.
Его глаза темнеют.
— Ты меня… отвергаешь?
— Нет. Я просто уеду с тобой. Завтра же… Больше ничего.
— То есть… В качестве кого же ты уедешь?
— Я люблю тебя, Николенька. Но женой твоей… Нет… Я никому не хочу нравиться. Ни в ком не Желаю заискивать. Я люблю мою свободу. Я ее слишком люблю, чтоб променять ее… даже на то… что ты мне предлагаешь.
— Мари, я не хочу тебя слышать!
— Николенька, не сердись. Постарайся понять…
— Это гордость в тебе говорит? Ты не хочешь Подчиниться матери моей?
— Нет. Я просто не могу иначе. Мне стало страшно, когда я подумала, что надо жить втроем, смеяться, когда не хочу, быть всегда готовой на все… быть с_к_а_з_к_о_й… А если… у меня кипят в груди слезы? Если меня манит в поле, а ты ждешь обедать? Если ты хочешь спать, а меня тянет бродить по болоту? я люблю бродить по ночам…
— Это ребячество!
— Нет, это целый мир, который живет во мне. Мой мир. Он мне всего дороже. Но ты о нем не думаешь.
— Серьезная женщина должна забыть мечты девочки. Это привычки богемы. У тебя будут обязанности.
— Нет, Николенька! Если я изменю моим мечтам, умрет моя радость, мой смех. Все, что ты любишь во мне и что я сама ценю в себе. И я стану ничтожна. Я не хочу счастья такой ценой!
— Значит, ты разлюбила меня?
— Нет… напротив… Я слишком люблю тебя! И не хочу утратить это чувство. Придвинься… Дай руку! Выслушай меня внимательно. Ты говоришь: я буду требователен? И я тоже, Николенька. Я от любви хочу поэзии. Экстаза… Меня не испугает бедность, Но я не вынесу прозы и… привычек, которыми ты дорожишь. Не надо сердиться! Я люблю в тебе… мои мечты. И если они обманут… умрет моя любовь.
— Ты мне угрожаешь?
— О нет! Как можешь ты это думать? Я только раскрываю перед тобой мою душу. Ты меня не знаешь, Николенька.
— Да, я тебя не знаю, — говорит он с горечью. Где же ты намерена жить? — спрашивает он после паузы.
— Вблизи от тебя, конечно. Где-нибудь на селе. Я сниму комнатку. И сделаю из нее волшебный уголок. Я буду много зарабатывать. Я уже думала об этом. И мы будем любить друг друга. Мы будем встречаться не за обедом, не в супружеской спальне, не в определенные часы, а когда душа будет гореть от желания и сердце рваться от жажды счастья. Ты никогда не придешь ко мне хмурый, раздраженный, усталый. Ты никогда не увидишь меня вялой, сердитой, полуодетой, опустившейся. Мы будем с восторгом вспоминать наши свидания. И с трепетом мечтать о новой встрече.
Он встает и ходит по комнате. Глаза его светлы, как всегда, когда у него буря в душе.
— Картина недурна, — сдержанно говорит он. — Но… не хватает некоторых деталей.
— Например?
— В те часы, когда мне, усталому, хмурому и раздраженному, будет закрыта дверь твоего жилища… кто-нибудь… веселый, бодрый… может быть, постучится в окно?
Она тихонько выпрямляется. Сердце стукнуло.
— Кто?
— Почем я знаю?! Другой… какой-нибудь жизнерадостный… А_р_л_е_к_и_н…
Они глядят друг другу в глаза. Удивительно ясно сознает она в это мгновение, что сейчас наступит конец. Всему. Но она не ищет изменить ничего в своей судьбе. Она идет ей навстречу.
— О ком ты спрашиваешь? — тихо-тихо говорит она.
Он смеется злобно, отрывисто.
— Вы, может быть, в Липовке будете жить? ‘Конец’, — отчетливо говорит ей внутренний голос.
Он садится опять рядом. Его руки цепко держат кисти ее рук. Он близко смотрит ей в глаза, полные отчаяния.
— Теперь ты должна мне ответить на все, что я передумал в эти дни… Я страдал невыносимо. Удивляюсь, как мог я это забыть? Как не спросил раньше? Ты знаешь, что говорят о тебе и Штейнбахе? Знаешь?
— Н-н-нет…
— Мне намекнули, что ты… Нет!… Я не хочу даже передавать тебе эти позорные слухи. Они дошли до моей матери. Я думал, что убью клеветника. Но потом я понял. Он был слишком далек от правды. Он не знал, что я люблю тебя. Но нет дыма без огня. Что-то было… Ты не станешь отрицать, что ходила в парк? Все говорят об этом. Правда?
— Да.
— Зачем ты ходила? Он тебе нравился?
— Да.
— Нет. Это слишком неопределенно. Я хочу знать правду. Неужели… ты… целовалась с ним?
— Да… да… да!
Он отодвигается и встает.
Лицо его надменно. Он подходит к окну и молча смотрит на улицу.
Они молчат так долго, так жутко. Маня не выдерживает.
— Ты презираешь меня? — спрашивает она наконец, не в силах перенести этой неопределенности.
Она рвется сама навстречу судьбе. Он оборачивается и смотрит на нее светлыми глазами, сжав губы. Надменный и беспощадный.
— На таких, как вы… не женятся, — говорит он тихо, сквозь зубы.
— Ах, знаю! Да и не надо! Но за что же презирать? Разве я не любила искренне? Сперва его, потом тебя? Разве я знала, что встречу тебя? Разве я спрашивала тебя о твоем прошлом?
— Вы — дикарка. Вы не понимаете, какая разница между нами?
— Нет этой разницы! Нет! — пылко кричит она и встает. — Николенька! Отбрось предрассудки! Дело идет о счастье твоем и моем… О моей жизни даже… Неужели ты думаешь, что я останусь жить, если ты оттолкнешь меня? Подумай, подумай, прежде чем уходить! Я чувствую, что ты уйдешь сейчас. Николенька! Клянусь тебе, я не была легкомысленной! Не была фальшивой, не была ничтожной никогда! Клянусь, что я отдавалась любя! Только любя…
— Ты? Отдавалась?… Ему?..
У самого лица своего она видит эти бешеные прыгающие зрачки. Это белое, искаженное, страшное и чужое лицо. Он держит ее за плечи, готовый убить ее. Она это чувствует. Но она бесстрашно глядит в эти зрачки. Она не знает за собой вины теперь. Ее душа чиста.
— Да… конечно… Ведь я же его любила!
Стиснув зубы, он изо всей силы отталкивает ее. Она падает и ударяется головой о спинку кушетки.
Он бежит к двери.
Но силы вдруг оставляют его. Он садится на стул и закрывает лицо руками. Рыданье без слез сотрясает его плечи. Она поднимается а ужасе. И садится опять.
— Николенька… Неужели ты Предпочел бы, чтоб я молчала? Неужели я должна была солгать?
— Ты лгала. Ты обманула меня
— Нет!… Нет!… Нет!. Ты у меня ничего не спрашивал. Вспомни! Ты взял меня… как рвут цветы по дороге. А я люблю мое прошлое. Оно мое. Я никому не обязана отчетом.
— Я считал тебя честной.
— А разве я бесчестна? За что ты меня оскорбляешь?
— О, недаром я боялся. Послушай, если в тебе есть еще хоть капля порядочности, ответь мне сейчас: ты виделась с ним здесь?
— Да! — гордо говорит она и смотрит ему в лицо с вызовом.
Он закрывает лицо руками.
Только на миг. И когда открывает его вновь, оно хотя и искажено страданием, но глаза уже холодны. Чувствуется, что решение его созрело.
— Слава Богу, что не поздно! _ говорит он, как бы думая вслух. — И ты… может быть… опять…
— Да! — твердо перебивает она, и лицо ее бледнеет. — И я опять отдавалась ему. Потому что… в ту минуту я его любила больше, чем тебя…
Он встает, держась рукой за горло. Этого он не ожидал.
Она тоже встает. Глаза ее пылают. И она сама не замечает, что дрожит всем телом.
— И мне нечего стыдиться моих порывов. Они были искренни и прекрасны. Слышишь ты? Я не боюсь твоего презрения… Разве любовь не свободна? Разве мое тело, вот эти руки, губы не мои? О, какое ослепление! За что ты отрекаешься от меня? Разве я не рву с прошлым? Не отдаюсь тебе с восторгом? Отказываюсь уехать с тобой? Разве, пока я люблю тебя, я не обещаю тебе любви и нежности? И верности… Да! Видит Бог, что я о тебе одном мечтаю. Тебя одного люблю, пока ты со мною… когда ты меня не терзаешь. Вот ты глядишь на меня с ужасом и… отвращением. Как будто я не была искренней и правдивой всегда! Как будто я торговала своими ласками. Жалкий человек! Зачем ты меня отталкиваешь? Ты будешь страдать вдали от меня. А я здесь умру с отчаяния. А что случилось? Ты сейчас целовал меня, прижимал к сердцу. Разве я стала другою? Что изменилось, скажи? Я тебе предлагаю любовь — смелую, свободную, прекрасную, правдивую… Чего же ты хотел от меня?
— Ничего, — говорит он глухо, и верхняя губа его судорожно вздергивается, обнажая десны. — Мне ничего от вас не нужно… Все было. ошибкой…
Она ясно видела, пока говорила, как умирал в нем тот, кто любил ее, кто был ей близок. Отвращение сменялось страхом. Страх — холодом. В этом цепеневшем постепенно лице умирало чувство. Уходило из него, как солнце из дома в час сумерек. И когда безразличие сковало его черты, как маску, все стало в нем серо, темно, бездушно.
И тогда она поняла. И смолкла внезапно.
Он глазами поискал шляпу. Увидал ее на столе.
Она провожала все его движения широко открытыми глазами.
У двери он оглянулся. Врожденная, годами воспитания привитая корректность остановила его на самом пороге. Он скользнул холодными глазами по лицу Мани, надменно кивнул головой.
Дверь закрылась за ним.
В гостиной и столовой прозвучали его шаги. Не упругие, не легкие, как всегда. А неровные и тяжелые, как у больного.
Маня ждала, сидя недвижно.
Через минуту хлопнула парадная дверь.
Еще немного… Гул запирающегося подъезда донесся наверх.
Маня встала.
Соня не доиграла Шумана и замерла, прислушиваясь.
Как будто хлопнула дверь подъезда? Разве Эмма Васильевна и муж ее уже вернулись из театра? Не может быть. Всего одиннадцать в начале.
И кто это ходит в столовой? Звякнула ложечка…
Она закрыла крышку пианино. Потушила свечи и пошла в переднюю. На столе пошарила рукой. Шапки Нелидова не было.
Она кинулась к стене и повернула электричество.
И пальто нет… Ушел?
Точно кто толкнул ее. Она бросилась в свою комнату.
Маня сидела на диване и медленно, морщась и гримасничая, доедала варенье. Пустая рюмка стояла Рядом. Странно пахло.
Отчего у нее такие глаза? Куда они глядят?
— Маня… Он ушел? Почему так рано?
Маня оглянулась. Лицо у нее было странно спокойное. Такое далекое лицо. Такое нездешнее.
Соня вдруг поняла. Она схватила рюмку, понюхала. Глаза ее выкатились от ужаса. И вдруг она упала на колени:
— Маня… Манечка… Зачем? Зачем?..
Этой ночи Соня никогда не забудет. Даже когда волосы ее побелеют и щеки поблекнут, память об этих часах будет жить.
Пока приехал Петр Сергеевич, пока добудились первого попавшегося доктора, тут же, в доме, Маня начала засыпать. Это был сон Смерти. Последний сон.
О, это лицо ее брата! Его глаза… Его крик, когда он вбежал в шапке и пальто и упал на колени перед умирающей!
Но он тут же, к ужасу Сони, схватил Маню на руки и буквально поволок ее за собою в залу.
Тогда глаза Мани открылись. И Соня увидела в них Бесконечность.
— Дайте мне умереть! — чуть слышно сказала Маня.
— Что вы делаете? Петр Сергеевич! Оставьте ее!
— Я знаю, что делаю! Не мешайте! Кофе варите! Скорей! Скорей! Скорей…
И он тряс умирающую за плечи. Волочил ее, схватив под мышки, по комнатам. Кричал ей что-то на ухо. Что-то бессмысленное, ненужное.
— Ей нельзя спать! Помогите. Позовите горничную. Возьмите ее под руку. Варите ли вы кофе? Ради Бога, скорее! Видите, она опять засыпает… Нельзя спать! Нельзя, поймите! Сон — это смерть…
Ах, этот голос! Высокий, неузнаваемый. Протяжный, дикий и жалкий. Он так парализовал Соню, что она сама двигалась, как во сне.
А Маня засыпала.
О Штейнбахе Соня вспомнила много позднее.
Она никогда не забудет и той минуты, когда в телефон дала его номер и стала ждать ответа. Минуты тянулись. Томили…
Вот наконец его голос. Глухой, дрожащий, полный ужаса:
— Что случилось? Маня?
— Отравилась… Скорее!
— Умерла?
— Нет еще! Нет…
— Еду…
Она ждет в прихожей, прислонясь к окну.
Звонок.
Она держит Штейнбаха за руки.
— Умерла?
— Нет… Нет… Там трое докторов. Ее спасут…
— Я это знал… Я это знал…
Она держит его за руки. И чувствует, что он весь дрожит, как лист перед бурей.
— Где она? Пойдемте…
Но их не пускают дальше гостиной.
Как был, в пальто и шапке, он падает в кресло.
Ни звука. Ни стона. Ни одной слезы. Но это еще страшнее. Соня это знает по себе. Она стоит перед ним в оцепенении.
Вдруг он встает.
— Телефон… Где телефон?… Ведите меня… Дайте руку!
Странно! Он точно ничего не видит. Глаза его блуждают. Голос глухой и слабый.
Словно другой человек. Гордый Штейнбах умер.
Как ребенка, Соня берет его за руку и ведет за собой. И опять чувствует, как дрожит этот человек.
Он идет медленно, неверными шагами. Как ходят слепые.
Через час знаменитость проходит по гостиной.
— Барон Штейнбах здесь? — был его первый вопрос в передней.
И он удивился, что хозяйка его не поняла, что она не знает никакого Штейнбаха.
Он останавливается в гостиной, перед креслом. Свиные глазки сверкают острым любопытством. Несомненно, романтическая история. И герой налицо.
— Марк Александрович! Чем могу служить вам?
Штейнбах в той же позе, что час назад. В том же кресле. По-прежнему в пальто и шапке.
— Ах, это вы! Наконец!… Спасите ее… На вас одного надежда.
Хозяйка только сейчас начинает догадываться. И с враждой глядит на виновника несчастья… Кто же, кроме него?
Хозяин, вызванный женою, взволнованно выбегает навстречу знаменитости. Петр Сергеевич, старый и сгорбившийся, отворяет дверь и рекомендуется.
— Да, это моя сестра, — отвечает он на немой вопрос. И пожимает небрежно поданную руку.
Дверь в т_у комнату запирается наглухо.
Напряженно ловит Штейнбах каждый звук оттуда. Двинули стульями… Говорят что-то… Смолкли…
Бесконечно долго длится ожидание.
Соня подходит к Штейнбаху. Он сидит, опершись локтями на колени и спрятав голову в руках. Она робко кладет холодные пальчики на его плечо.
Не глядя, он снимает ее руку и держит в своей. И так они ждут приговора. Жалкие, раздавленные, не смея обменяться ни словом, ни взглядом.
Наконец!
Гул голосов за дверью. Отодвинули стулья. Идут сюда…
Господи помилуй! Соня крестится.
Ни кровинки в его лице. И голова опустилась ниже. Выпустил ее руку. И даже глаза закрыл в ожидании удара.
Дверь отворяется. Размашистыми, легкими шагами входит знаменитость, за ним хозяин. Те двое, брат и другой доктор, остались у больной.
— Она вам… родственница, Марк Александрович. Свиные глазки прямо прыгают от любопытства.
Не вникая в страшный смысл стереотипного вопроса, Штейнбах в свою очередь спрашивает новым беззвучным голосом:
— Она умрет?
— Она отчаянно борется за жизнь… Чудесный организм… И…
Он берет Штейнбаха за пуговицу пальто и отводит в сторону.
— Вам известно, что она…
— Да, да… — перебивает Штейнбах. И веки его дергаются.
— Это очень осложняет дело. Но мы надеемся. Вот что скажет эта ночь…
— Она без памяти?
— Почти… Трудно
— Очень страдает?
Не дожидаясь ответа, Штейнбах прячет лицо в руках. И садится тут же, на первый стул.
— Не падайте духом, дорогой мой! Она еще так молода… Но выпей она немного меньше… Ее спасет эта доза… Это бывает… Завтра, в час вернусь. Если будет хуже ночью, телефонируйте. Кстати… вы не знаете, где она достала яд?
Рассвет застает их в тех же позах. В том же мучительном ожидании. Никто не ложился.
Пальто и шапки мужчин валяются на креслах и стульях. Никто их не убирает. Никто не замечает беспорядка. Хозяйка видит шапку мужа на столе, Долго смотрит на нее. Берет в руки. И опять со вздохом кладет под лампу.
Боже, какая бесконечная ночь!
Окна стали серыми.
В шесть утра Петр Сергеевич выходит о_т_т_у_д_а. Вздох проносится по комнате. Глаза горят, устремленные на его лицо.
Он совсем зеленый. Шатается. Не замечает людей. Он падает в кресло у окна. Рыдает истерически, как женщина.
Все переглянулись. Холодом повеяло в души.
Пусть плачет! Ему будет легче. Он убежал, чтоб плакать здесь.
И все замирают на своих местах. Недопитые стаканы стынут. Страшно даже ложечкой звякнуть.
И в этой подавленной тишине так громко, так страшно звучат жалкие рыдания мужчины.
Глубокая, томительная тишина. И там, за дверью, где собрались все, кто любит умирающую, стоит то же жуткое молчание. Ловят звуки. Ловят вздохи. Днем все надеялись. А ночь несет предчувствия и угрозы. И ярко зажженный во всех комнатах свет не может одолеть ужаса, который вполз в душу. И, как червь, высовывает из тайников ее свою отвратительную голову.
Все молчат. Так долго и напряженно молчат, что тишина начинает петь и звенеть в ушах. Закипает какой-то странной, неуловимой жизнью.
И вдруг явственно раздается голос. Далекий, слабый, бесстрастный:
— Марк… Марк… Марк…
Все встрепенулись. Все выпрямились. Большими глазами глядят друг на друга оба доктора. Потом склоняются над постелью.
Маня недвижна.
Кто это сказал? Она? Кого она звала? Чье имя? Во сне? В бреду?
И в гостиной слышали этот голос. Но поняли еще меньше. И только замерли все, объятые ужасом.
Проходит полчаса. Больше? Меньше?
Ноги и руки затекли в непривычных позах. Звенит кровь, бьющая в виски. Дыханье задерживается невольно.
И вдруг опять…
— Марк… Марк… Марк…
Голос из другого мира. Все такой же далекий и слабый. Но отчетливо реальный, с неподдельным на этот раз акцентом жизненной тоски.
Пот выступает на висках Петра Сергеевича. Маня недвижна. Глаза ее закрыты.
— Кто это Марк? — спрашивает он Соню, еле двигая губами. — Она зовет Марка…
— Меня? — вспыхивает немой вопрос в диких глазах Штейнбаха.
Он встает внезапно.
— Тише!
Хозяин берет его за рукав.
На цыпочках они входят в комнату.
В первую секунду он ничего не видит. Слишком темно после гостиной.
Сколько времени прошло? Наверно, никто не может дать себе отчета. Тишина вновь поет и звенит.
Вдруг опять отчетливо и ясно раздается призыв:
— Марк… Марк… Марк…
Штейнбах падает на колени у постели. Падает так стремительно, что Петр Сергеевич встает, потрясенный.
— Я здесь, Маня!!! Я здесь!!
Этот крик отчаяния слышат все.
Как будто в глубокой ночи, в безграничной пустыне донесся к нему этот далекий зов. Зов затерявшейся, гибнущей в Бесконечности одинокой души. Как будто его ответный крик хочет разорвать плотный мрак, хочет победить безбрежные дали, хочет Удержать силой любви и отчаяния, над бездной небытия, медленно погружающуюся в вечную Ночь и Ничто человеческую индивидуальность. Как будто голос его, в котором дрожит и бьется его напряженная, страстная воля, — это последняя ветка над бездной, последняя доска в пучине. Но это все! Все, что надо для спасения…
И по неподвижному лицу Мани бежит первый трепет.
Губы Штейнбаха прильнули к ее руке. И веки умирающей тихонько вздрагивают.
— Маня… Маня… Я здесь!… Я люблю тебя!… Я никогда тебя не покину! — говорит он с силой, страстно, в полном самозабвении глядя в черное, неузнаваемое лицо.
И чудо свершается. Как будто голос его перекидывает мост от одного берега к другому. И душа Мани медленно идет назад, на землю, из иного мира, Из царства Молчания и Теней. Из бесконечной дали, развернувшей уже бескрайние горизонты перед гаснущими очами ее души.
Слабый свет скользит по лицу ее. Тень улыбки. Потом глубокий, глубокий вздох…
Все замирают, объятые ужасом. На Петра Сергеевича страшно смотреть.
— Тише… Тише… Она спит…
Он выходит в гостиную и снимает запотевшие очки. И все видят, что по лицу его бегут слезы.
— Маня! — задохнувшись, кричит Соня.
— Спасена…
Женщины кидаются в объятия друг другу и рыдают.
— Тише! Ради Бога! Не погубите ее… Дайте ей покой!

Федору Филипповичу Свирскому от Сони

Да, милый дядюшка, она будет жить. Говорят, она выпила опию больше, чем нужно, и это ее спасло. Но это все случайности. Как случайность то, что я слышала стук двери в прихожей и что предчувствие беды толкнуло меня к Мане. Но я все-таки опоздала… У судьбы есть, видно, книги, в которую вписано все, что должно свершиться. Так говорит Штейнбах.
Но смерть была рядом. Мы слышали ее шаги. И это, должно быть, никогда не проходит бесследно для людей.
Она будет жить. Я это твержу себе день и ночь. И все чего-то боюсь. И все не могу успокоиться.
Маня и жизнь. Маня и радость. Да, это понятно. Но как же могла она добровольно отвергнуть эту жизнь, которую так любила? Я спрашиваю всех. Одни говорят: аффект. Другие считают этот поступок началом психоза, проявлением роковой наследственности. Штейнбах сказал: л_ю_б_о_в_ь…
Он сказал это так странно…
Нет. Я никогда, должно быть, не умела любить. Мне непонятно, как может весь мир сосредоточиться в о_д_н_о_м лице, в одних глазах? Как можно проглядеть целую жизнь со всеми ее возможностями за презрительной улыбкой, за страданиями ревности? Я сама знаю, что ни один человек не может заменить другого. И что дорого вот именно э_т_о лицо, э_т_о_т голос, э_т_а душа. Но чтобы из-за несчастной любви забыть мечты? Изменить цели? Отвернуться от людей? Для меня любить вдохновение. Я думаю так: буду учиться. Потом буду работать. Отдам людям душу и жизнь. И среди работы, когда устану, буду мечтать о встрече. Потом, когда она наступит, взгляну в глаза, которые люблю, и засмеюсь от счастья. Это будет моя награда. Мой отдых.
И что мне до того, что эти глаза глядят со страстью на другую? Что тот, кого я люблю, не видит во мне женщину? Разве это счастье не священно для меня? Разве л_ю_б_и_т_ь это не есть само по себе счастье?
Я знаю, что вы скажете: ‘У тебя нет темперамента… У Мани он был. У Нелидова тоже. И если это он толкает нас на гибель или низость — то благословляю свою судьбу.
P. S. Петр Сергеевич говорит, что яд она достала в его собственном шкафу, который он забыл запереть. Достала за неделю до приезда Нелидова. Этот поступок бил обдуман ею и решен бесповоротно. И это страшнее и загадочнее всего.
Дядюшка, когда же мы научимся любить иначе? Когда любовь перестанет бить для нас проклятьем?

Федору Филипповичу Свирскому от Сони

Hоябрь

Простите, дядюшка. Я долго не писала вам. Я даже курсы забросила. Скажите Лике, чтобы не сердилась. Я не берусь сейчас исполнить ее поручения. Я все еще чувствую прикосновение ледяных пальцев к моей душе. И в ней умирает что-то. Может бить, ценное. А может, и отжившее. Сейчас не могу судить. Вне этих вопросов любви и смерти все кажется мне ничтожным.
Милый дядюшка, сказать вам, о чем я думаю?
Это било ночью, когда смерть стояла рядом… И мне почему-то кажется, что Маня тоже почувствовала ее около. И, объятая тоской и ужасом, она позвала того, кто любил ее так беззаветно. Как будто любовь его могла вырвать ее из вечного Мрака, куда она уже погружалась.
Как часто ночью я просыпаюсь от этого неземного звука, от этого мистического зова! ‘Марк… Марк… Марк…’
И если теперь вы мне скажете, что, умирая из-за Нелидова, она любила одного Нелидова, я не поверю вам.
Пусть это чудовищно! Пусть это неслыханно! Но она любила их обоих. И я не знаю, кого сильней. Это загадка, дядюшка. Глубокая психологическая загадка, к которой пока еще нет ключа.
И, пережив эту ночь, услыхав этот голос ее из страшной бездни, из могили моливший о жизни и счастье (со Штейнбахом теперь для меня это несомненно), я утратила все мои ценности. Это била гибель богов. Рухнули подмостки, с которых я гордо глядела в мир, И я лежу на земле с обломаиними крильями. Дядюшка!… Милый дядюшка! Нет прежней, счастливой, ясной Сони! Я потеряла себя…
Но я найду истину. Я должна ее найти!
Мане разрешено видеть близких. Но она все молчит. И глядит далекими глазами. Как будто за пределы земного.
Что это значит? спросила я Штейнбаха. И он сказал мне:
— Не бойтесь молчания! Оно глубоко и священно. Нет прежней Мани. А новая растет и зреет в этой тишине. И мы еще услышим о ней… М_ы о ней еще услышим…
Она оживляется только при виде Штейнбаха.
Он, как мать, ходит за нею, дает лекарство, кормит ее из своих рук. Она при всех сказала ему один раз, вечером: ‘Не уходи!..’ Она санкционировала этим признанием свою любовь в глазах окружающих. Они не понимают. Но они преклоняются. Брат не мог бы любить сестру чище и самоотверженнее. Я ему сказала:
Вы знаете, что вас многие считали отцом ее ребенка?
Пусть! ответил он со скорбной улыбкой, этой усмешкой, которую я так люблю в его лице. Я не интересуюсь пересудами. Но вашим мнением дорожу. Я н_е м_о_г б_ы_т_ь о_т_ц_о_м э_т_о_г_о р_е_б_е_н_к_а. И Маня, несмотря на всю ее невинность и неопытность, поняла это хорошо.
Что это значит, дядюшка?
Вчера… да, это было вчера, она позвала меня в первый раз.
Мы были в комнате вдвоем.
Стань на колени!… И положи голову сюда, у моего сердца, сказала она каким-то странным голосом. Теперь молчи и слушай…
‘Слышишь?.. спросила она шепотом через мгновение.
Я задрожала. Я явственно услышала, как крохотный молоточек выстукивал удары новой жизни. Это били звуки нежные и легкие, как греза. Но в них крылась великая тайна жизни. Великая тайна любви.
Я взглянула в ее лицо. О, какие глаза! Новая Маня глядела на меня и улыбалась. Так слабо, так невинно…
Дядюшка, она уже любит свое дитя. Кто смеет бросить в нее камнем?
Но я хотела бы знать, что для нее теперь Нелидов? Можно ли разлюбить человека, с которым слился хотя б на одно мгновение душой и телом?
Кто мне ответит на эти вопросы? Они меня сводят с ума!
Фрау Кеслер очарована Штейнбахом. Петр Сергеевич чувствует к нему глубокий интерес. По целым вечерам они говорят. Больше всего о наследственности.
Писала я вам или нет, что Маню посылают на юг?

От Сони Федору Филипповичу Свирскому

1 декабря

Это решено. Они на днях уезжают в Италию. Фрау Кеслер, Маня и Штейнбах. Фрау Кеслер передает свой интернат и хочет остаться с Маней до ее полного выздоровления.
Ее расходы и вознаграждение берет на себя Штейнбах. Маня едет на деньги брата. И Петр Сергеевич точно помолодел сам. Он верит, что Италия и мир искусства вернут Мане ее жажду жизни, ее былую радость.
Маня встала. Боже! Как она изменилась! Одни глаза остались прежние. Вы заплакали бы, увидав ее…
А любовь Марка неизменна…
Они сидят вдвоем у камина, Штейнбах и Соня.
Это последний вечер перед его отъездом. В доме глубокая тишина. Шторы спущены. Перед Штейнбахом — на столике — папка с бумагами и письмами. Он проглядывает их. Многое рвет. Многое камине.
Соня с благоговейной любовью следит за его движениями.
— Вы будете любить ее ребенка? — вдруг тихо спрашивает она. Как будто думает вслух. Он улыбается.
— О, да… Разве вы в этом сомневались?
— А ревность? Ведь это дитя Нелидова.
— Это прежде всего ее дитя. Это ее радость. Ее спасение. Первая веха в ее новой жизни, на новом Пути. Как могу я не любить его? Если бы я мог Усыновить этого ребенка, я считал бы себя счастливейшим человеком в мире.
— А ревность? — настойчиво повторяет Соня.
— Это атавизм. Это старое чувство, которому не будет места в новой жизни, что мы начнем с нею. Ветхого человека трудно побороть в себе, Софья Васильевна. Но это такой же долг перед собой, Как уважение к себе, например. Это conditio sine qua non {Необходимое условие (лат.).}. Кто не может победить себя в этом, тот не должен идти по новым тропам.
Они долго молчат. Шелестят письма. Как их много!
— Марк Александрович… У меня к вам просьба…
— Весь к вашим услугам, дорогая Софья Васильевна!
— Нет, не так! Не надо услуг, не надо официальности. Мне… трудно говорить… Но я все-таки скажу. Во-первых… зовите меня Соней. А мне позвольте звать вас Марком.
Он бросает письма, берет ее руку и целует. Она долго молчит. Она слишком взволнована.
— Потом… вы должны мне писать. Не меньше раза в неделю. И все… Понимаете? Все!… Как пишут сестре!… Да?
— Да, Соня.
Сердце ее стучит. Какой чудный, нежный голос!
— Вот… Это главное… А потом… нет, ради Бога, не смотрите на меня, Марк Алекс…
— Просто — Марк…
— Ну да… Марк… Не смотрите… А то я никогда не решусь высказать мою третью просьбу.
— Я не гляжу, Соня. Но я слушаю,
— Что это за письма, которые вы отложили туда? Важные?
— Очень. Я получил их только вчера и не успел уничтожить в этой суете. Таких писем не хранят.
— Значит, вы их сожжете?
— Да. Когда спишу нужные мне адреса. Зачем вы спрашиваете, Соня?
— Я бы хотела… что-нибудь сделать для вас.
— Спасибо, дорогой друг. Но я не хочу подвергать вас опасности.
— Нет… Нет… Именно этого хочу я: опасности, риска, борьбы, жертвы. Без этого я не понимаю любви!
Щеки ее вспыхивают. Она смолкает вдруг, испуганная своим признанием. Но его неподвижность ободряет ее.
Штейнбах вынимает из папки рукопись. Она исписана мелким, но четким, словно бисерным почерком.
— Вам знакома эта рука, Соня? Вы знали Яна?
— О, да! Я не могу забыть его.
— За границей на днях выйдет книга. Издатель ее — я. Автор — Ян.
— Его книга?! — Соня встает.
— Вот оригинал. Набирают по копии. Рукопись мне так дорога, что я не решаюсь с ней расстаться.
— Дайте ее мне, Марк! Дайте взглянуть!
В глубоком волнении она перелистывает рукопись. Глядит на характерный почерк. Потом подносит ее к губам. В глазах ее слезы.
Она сидит, облокотившись на колени, сжав виски ладонями, и смотрит в камин.
— О чем вы думаете, Соня?
— Марк… Если б он не погиб, что было бы с Маней? Не было бы Нелидова. Не было бы вас. Вся Жизнь ее пошла бы по другому руслу…
— Вы думаете?
Как странно звучит его голос!
— Все предопределено заранее в этом мире. Все решено за нас. Мы тщетно боремся с судьбою. А Неизбежность, спрятавшись в тени, зловеще смеется вад нашими иллюзиями.
— Марк? Как можете вы жить с такими чувствами? Какой беспросветный мрак в вашей душе!
— ‘Она жила в страшных местах, — тихо и медленно говорит он, глядя в огонь, — и в старых гробницах был приют ее. Она больна многими болезнями, и у нее есть воспоминания о странных грехах… Она мудрее, чем мы. И горька ее мудрость. Она наполняет нас несбыточными желаниями…’
— Кто это сказал, Марк? — шепчет Соня.
— Оскар Уайльд. И вот что он говорит о наследственности: ‘Она опутала нас сетями и начертала на стене пророчество нашей судьбы. Мы не можем наблюдать за нею, потому что она в нас. Мы не можем видеть ее. Лишь в зеркале души нашей можем мы угадать ее лицо. Это Немезида без маски. Это последняя и самая страшная из судеб. Это единственное божество, чье истинное имя мы знаем…’
Соня долго молчит, подавленная.
— Ян умер, Соня. Но его мысль бессмертна. И под его знаком должна пройти вся жизнь Мани. Он это предчувствовал, когда писал ей свое завещание.
— О чем вы говорите? Какое завещание?
— Вот эта рукопись его. Это обширный труд. С гордой высоты своего миросозерцания он в нем касается всех сторон нашей общественной жизни, морали, религии. Разрушая одно, созидая другое… Но есть там лирические страницы, посвященные женщине. Вам, Соня и ей… Хотите вы их прослушать?
— О да, Марк! У меня и сейчас бьется сердце. Читайте! Читайте… Я жду…
— ‘Слушайте вы, для которых любовь — альфа и омега жизни, ее назначение, ее конечный смысл. Вы, для которых она всегда драма, всегда гибель. Сама — судьба.
Не думаете ли вы, что вы ее постигли? Не думаете ли вы, что вы познали ее ценность? Что вы воздвигли ей храм на земле?
Вы, страстно призывающие любовь с того мгновения, когда созревает ваше тело и ваша душа, вы, умирающие от горя, когда изменяет вам любимый человек, вы, строящие на песке здание своего счастья, — я говорю вам: вы не знали любви!
Не раз она робко стояла у ваших дверей и стучалась в вашу душу. И вы в негодовании кричали ей: ‘Уходи!..’ Не раз она зажигала огонь в кажДой капле вашей крови. А вы с отчаянием отвечали. ‘Нельзя!..’
Жалкие рабыни! Могли ли вы понять тех, кто смело шел на таинственный голос влечения по неведомым вам тропам? Вы бросали в них камнями. Вы учили детей ваших стыдиться любви. Прекраснейший творческий акт природы вы окутали тайной. Заклеймили презрением. Сколькие из вас отреклись от мира, чтоб уйти от любви?
И вы скажете, что любили любовь?
Нет. В_ы л_ю_б_и_л_и ч_е_л_о_в_е_к_а. Первого, кто дал вам наслаждение. Первого, кто стоял на вашей дороге, кого вы взяли в товарищи жизни. Вы любили слепо и гибли слепо, когда этот один уходил от вас за другою.
Стоил ли он ваших слез? Вы разве задумались? Вы никогда не посмели широко открыть глаза и оглянуться. Разве рядом с вами не шли другие, не менее юные, не менее достойные? Не менее готовые любить? Разве вы дерзнули протянуть им руку и сказать себе: ‘Жизнь все так же хороша, как была вчера, когда он любил меня. Буду жить и радоваться теперь, когда меня любит другой!..’
А быть может, в_ы л_ю_б_и_л_и в н_е_м е_г_о и_н_д_и_в_и_д_у_а_л_ь_н_о_с_т_ь? То, чего нет в других? Что не повторяется в жизни? Но и тогда говорю вам: вы все-таки не знали любви!
Она самоцель. Она довлеет. Она не ведает ни добра, ни зла. Ни обязательств, ни измены. У нее свои законы, свои таинственные пути. Кто знает, откуда она придет к нам? Когда постучится в нашу дверь? Быть может, нынче вечером? Быть может, завтра утром? Кто скажет, когда она, загадочная гостья, покинет нас? Разве вы знаете, где, в каком безбрежном пространстве встал вихрь, который мчится по земле? И куда мчится он? И что может оставить его?
Любовь та же стихия. Не старайтесь ее удержать! Она этого не прощает. Не упрекайте ее! Она глуха слезам. Она, как боги, не знает жалости. И кто скажет? Быть может, завтра смех ее зазвенит опять под вашим окном и затопит вашу душу золотой волной радости?
Шлите ей вслед одни благословения! Научитесь слепо повиноваться ее зову! И не все ли равно, кто принесет вам нынче эту божественную радость? Кто подаст вам эту опьяняющую чашу? Пейте ее до дна! И не бойтесь, что иссякнет радость! Она кругом. Она в мире. Она бессмертна..
…Вот вы сидите в долине, в мрачной долине скорби, и тихонько звените вашими цепями. Они заржавели от ваших слез и крови. Они впились в ваше тело. Но вы полюбили ваше рабство. И со слезами нежности целуете вы ваши цепи.
Вы слышали сказки. Сверкающие сказки о счастливой Элладе. Люди жили, смеялись, не стыдясь наготы, слагая гимны природе. Златокудрой Афродите воздвигали храмы.
Вы слышали другие сказки о вдохновенном веке Боккаччо и Рафаэля. Люди были дерзки. Смели жить. Смели любить.
И счастливый век маркизов и пастушек сохранял для вас сладостные легенды о любви, легкой, как кружево, беспечной и смеющейся, как пятна солнца на дорожке сада. Но не забывайте, что эти женщины умели также умирать на эшафоте.
Где все это?
Тяжелые сны оставит в наследство грядущим поколениям романтический, насыщенный любовью XIX век. Вместо златокудрой Афродиты он воздвиг храм Молоху-Любви. И кровавыми жертвами стремился умилостивить ненасытное божество. Муки ревности, слезы обманутых, страдания отвергнутых, проклятия измене — вот современные песни любви. Похоронные гимны над телами самоубийц.
Гибли силы. Гибли души.
За что?
И жизнь многоликая, многозвучная, со всеми сокровищами неизведанного прошла мимо вас.
Знали ли вы упоение творчеством? Восторги борьбы? Сладость труда? Радость достижения? Что дали вы миру, женщины? Так мало, так бесконечно мало своего! А разве вам нечего сказать? Разве нет у вас богатой, сложной, таинственной души?
Не было ли для вас, то, что вы называете с_ч_а_с_т_ь_е_м, зловещей трясиной, где гибли все возможности?
Но скажите: быть может, у вас бывали мгновения неясного предчувствия, как это бывает в драме, — что все это только кошмар? А впереди день и освобождение? Не казалось ли вам иногда, что из мира исчезнут слезы и проклятия, как уходят ночные тени? Если да, то трижды счастливы вы! Потому что вы стоите уже у порога.
Встаньте теперь! Идите за мною!
Из мрачной долины, тесно сжатой неприступными горами, за которыми сияет солнце, неведомое вам, я поведу вас на высокую башню.
Идти трудно. Вы колеблетесь? Вы дрожите? Пусть! Нет другого пути к свободе.
Вы видите эту дверь? Запретную. Таинственную, Волшебными ключами я отворяю ее. Входите. Не бойтесь!… Дышите всей грудью! Смейтесь солнцу!… Я развернул пред вами бескрайность горизонта. Солнце, воздух, золотые дали — я дарю их вам! Все это ваше!
Теперь оглянитесь… Какой простор!… Это жизнь зовет вас на работу для нового. На работу для общего.
Где ваши цепи? Где ваши муки? Все, что обесценивало личность? Что испепеляло душу? Глядите вниз, на отжитое и выстраданное… Как мелки и бледны с этой высоты все ваши вчерашние печали! Погасли миражи… Растаяли призраки! Радуйтесь!
А любовь?
О, она придет! Не раз на пути вашем вы ее встретите. В светлых одеждах, не запятнанных ни слезами, ни кровью, предстанет она перед вами. С ясным челом. С горделиво сомкнутыми устами. Тише… Не спугните ее! Ни клятв, ни договоров, ни вопросов… Вот она — ваше вдохновение! Ваш отдых. Ваша награда. Берите ее, смеясь и радуясь, как дети, не ведающие греха! И с улыбкой благодарности идите дальше, куда зовет жизнь каждого из вас.
Помните одно: Нельзя остановиться! Не надо глядеть назад!
Привет вам, новые женщины!
Вам, дерзнувшие!
Вам, свергнувшие иго любви!..’

КНИГА ТРЕТЬЯ

От М. Штейнбаха Соне Горленко

Декабрь. Вена

Мы приехали нынче, а завтра уже выезжаем в Венецию. Сыро. Идет дождь со снегом. Мы топим печи.
Я устал, Соня. Вы помните, как я рвался в путь? Я вложил в эту поездку так много уповании и расчетов! Я верил в новую Маню, вопреки всему, что говорили доктора.
Поезд в семь часов переезжает через узкий мостик. Он отделяет Россию от Австрии. Низкие холми, небольшой ручеек. Несколько оборотов колеса, и Россия осталась позади. Иная жизнь неслась нам навстречу. Хуже ли, лучше ли? Но иная.
Маня, оглянись! сказал я. Ты долго не увидишь России.
Вы удивляетесь, отчего я так устал? В моей душе слишком мал запас жизненной энергии. А она здесь вся уходит на пререкания из-за мелочей. Хочу взять train de luxe {Вагон-люкс (франц.).}, чтобы скорее быть на юге. Но фрау Кеслер заявляет: ‘Это нам с Маней не по средствам. Петр Сергеевич дает нам определенную сумму. Мы не можем выйти из бюджета’.
Она берет путеводитель и выбирает поезд самый утомительный. Но зато дешевый.
И я покоряюсь. Я не решаюсь настаивать и доказывать, что четырнадцать часов дороги вредны для больной. Пусть! Сохранить пятьдесят марок задача более достойная.
Ах, этот страх людей перед деньгами!
Но я нагнал на вас скуку. Простите.

Ваш Марк

Три часа. Мне не спится.
У меня нет ключа к душе Мани.
Когда я смотрю в ее глаза теперь, ревнивый мрак, подавляющий и жуткий, глядит мне навстречу. И я не вижу в нем пути к ее сердцу.
Она сейчас чужая и мне и вам. Кого любит она? Не знаю. Страдает ли? Тоже не знаю. Возможно, что она даже не ценит жизнь, так сурово разбившую ее иллюзии.
Но я должен найти ее в этом мраке!
Не казалось ли вам, что Маня прожила эти годи за хрустальной стеной, как в стихах Тетмайера {Тетмайер Казимеж (1865—1940) — польский пиеатель.}
Немногие из нас отрезаны от света
Хрустальной, призрачной, обманчивой стеной.
За нею, как всегда, в могуществе расцвета,
Вскипая, бьется жизнь смывающей волной.
Из-за нее все видно так светло и ясно,
Так четки образы мелькающих людей,
Что мнится, нет ее…
Эти немногие поэты… Но мы не понимаем их. Они тоскуют об облаке, растаявшем в лазури. Они вдохновляются такими обыкновенными вещами, как закат солнца, лунный свет, аромат цветка. Они замечают вещи, мимо которых мы проходим ежедневно, и говорят нам: ‘Остановись! Это красота. Преклони пред ней колена’.
Эти натуры чужды толпе. И толпа инстинктивно не любит их. Она нормальна. Она жаждет ярма, цепей, долга, рабства. Она требует строго определенных рамок для веры, любви, дружбы. Все, что переходит эти рамки, есть уже вырождение. Самоотвержение и экстаз, яркая страсть, фанатизм в работе, стремление к свободе, героизм все вырождение! Она враждебно глядит на голову, которая дерзнула подняться над общим уровнем. Бить может, это голова поэта, мыслителя, художника? Все равно! Пригнуть ее пониже! Вырожденцам нет пощады.
И натурам, как Маня, нет иного выхода, как жить за хрустальной стеной. Только там, отгородившись от рынка и улицы, поэт слагает свои стихи, художник обдумывает картины, ученый работает над микроскопом. Пока стена стоит, живы искусство и мысль.
Никого из нас она не знала. Все мы Нелидов, Ян, вы, я были созданы ее мечтой.
Но жизнь грубо ворвалась в это царство грезы. Она разрушила стену из хрусталя. И Маня гибнет.
Внутренний голос говорит мне: ‘Создай ей новую сказку! Силой твоей любви вызови перед нею новый мир. Полный несбыточного. Далекий от возможного’.
Венеция? Италия? Искусство?
Если я ошибусь и тут…
Но где же мне найти ее? Где?
Самым красивым цветком в таинственном саду этой души была любовь.
Этот цветок растоптан.
Надо сеять другие. Надо создать новые ценности. В разоренном храме поставить новых богов.
Вы говорите: ‘Ее миросозерцание ложно. Не в счастии смысл жизни… Но что такое счастье, Соня? Вы это знаете?
Правда, Маня пошла к нему торным путем.
Это та большая дорога, о которой говорит Ян. Слезами и кровью полита она вся. Вся, до единой песчинки! Долго шли по ней женщины. И не скоро отыщут они новые тропы.
Что дала Мане ее любовь к Нелидову? Слезы, унижения, потерю иллюзий, жажду смерти. Все, что получают женщины, порабощенные страстью. Все, поставившие любовь в центре жизни. Все, отдавшие ей душу… А вы помните завет Яна? Д_у_ш_у с_в_о_ю н_е о_т_д_а_в_а_й_т_е л_ю_б_в_и. Как зверь пожирает она ее.
О, я знаю это! Я это знаю хорошо.
Вас поразила попытка Мани покончить с собою?
Почему? Я ждал этого, как неизбежного. Тот, кто создал себе из любви кумира, должен гибнуть от любви. Это жестоко, но логично. Все это звенья одной цепи.
Говорят, она случайно осталась жива. Но я не верю в случай.
Вы видели когда-нибудь деревья, над которыми пронесся ураган? Они стоят, согнувшись, не в силах выпрямить верхушек. И ужасом веет от них.
Душа Мани похожа теперь на эти деревья. Ветки сломаны. Листья опали и умирают на земле.
Но ведь распрямится же она когда-нибудь! И найдет свое счастье!
Не в любви.
В другом.
Когда вернется весна и зазеленеют новые побеги, я дам ей книгу Яна. Хочу, чтоб она искала путь на высокую башню! Хочу, чтоб она взошла на нее.
О, не думайте, что это дастся ей легко! И этот путь, как старые тропи, будет весь залит слезами и кровью. И многие погибнут по дороге к башне.
Но разве победа бывает без жертв?
Весь долгий путь человечества к прогрессу тоже залит кровью. Пугает ли это идеалистов и мечтателей? Не вознаградит ли и вас сознание, что впереди освобождение?
Надо выработать миросозерцание. Это прежде всего.
Когда я создам новые ценности в ее опустошенной душе, когда распустятся посеянные Яном и взлелеянные мною цветы, моя роль будет кончена. И я скажу себе, что я прожил не даром.
Поезд ныряет в туннелях с тонким, каким-то беспомощным вскриком. Путь вьется и подымается в горы. Посвежело. Чувствуется близость снега.
Вот и станция Земмеринг, на перевале. Всюду глубокий снег и тишина. Поезд уйдет. И опять все погрузится в молчание. Воздух необычайно чист. Такого нет в долинах. Тирольки в круглых шляпах и коротких юбках продают засушенные эдельвейсы и ароматные еловые ветки. Все выбежали на платформу и смотрят на горы.
Маня лежит в купе, закрыв глаза. Штейнбах не знает, сон это или слабость. Он боится перевернуть газету.
Поезд прошел перевал и стремительно бежит вниз.
Вдруг шумна отворяется дверь, и входит фрау Кеслер.
— Спишь? Вставай скорее, Маня!… Видны Альпы… Маня садится и поднимает ресницы. Какая пустота в ее взгляде!
— Хочешь выйти? — шепотом спрашивает Штейнбах.
‘Мне все равно’, — отвечает ее лицо.
О, эти жесты! Эта походка! Лишенные души. Автоматичные, как у куклы. Все та же! Та же…
Они выходят в коридор. Все прильнули к окнам. Вдали залегла серебристая туча с четко изломанными краями.
— Тирольские Альпы, — взволнованно говорит фрау Кеслер. — Я там жила девушкой…
Маня смотрит вдаль. Штейнбах смотрит на нее. Ему чудится… Или это ошибка? Нет… Глаза ее ожили. Лицо теряет бездушие маски. Брови поднялись, удивленные.
Штейнбах боится выдать свое волнение.
Мелькают белые стройные виадуки. К полотну подходят горные ущелья. Леса, утонувшие в снегах, лепятся на уступах. Водопад свергается вниз, сверкая, как атласная лента. И весь зеленый, бежит и бурно пенится горный поток, кидаясь в долину. Горы громоздятся… Все выше и выше… Ничтожным и смертным чувствует себя человек.
Она молчит, стараясь вспомнить что-то важное для нее.
Долина становится все уже… Кажется, дальше уж некуда ехать… Вдруг крутой поворот… И вдали, сверкая на солнце, развертывается горная цепь. Призрачное, неподвижное, далекое от жизни, безмолвное царство вечных снегов..
И он вдруг поразительно ясно чувствует, что дрогнули очи ее души, ослепшие от горя и мрака. Он чувствует трепет разбуженной мысли. Что даст она. Бесцельное страдание? Или же осмысленную тоску исканий?
— Замок, Маня… Развалины… — кричит фрау Кеслер.
Прямо на них из золотистой дымки несутся очертания замка-призрака. Как орлиное гнездо повис он на вершине отвесной скалы.
Улыбка, слабая и нежная, раскрывает ее губы, уже непохожие на цветок.
Штейнбах не понимает. Он боится спросить. Название детского журнала, кажется? Почему она вспомнила? И не оттого ли, что взор ее через гряду всего темного и пережитого упал в эти золотые поля ее детства, в лице ее опять задрожала улыбка? Ему страшно разбить настроение, налетевшее Бог весть откуда!
Горы, долины, зеркала озер, старинные города, затерянные в горах деревушки — бегут, как в панораме.
Вот замок. Уже другой. Весь в развалинах…
…Она его видела. Она его знает. Она прилетала сюда не раз на крыльях мечты, девочкой с кудрявой головкой…
Южные сумерки падают быстро. Все утомились, примолкли. Фрау Кеслер тоже прилегла. И уже спит, тихонько всхрапывая.
Штейнбах смотрит на Маню.
И вдруг сердце его начинает громко стучать. Спит она или дремлет? Но он ясно видит в ее лице улыбку.
С той ночи она так не улыбалась.
Он долго, жадно глядит в это лицо. Такое замученное, больное, утратившее красоту и свежесть.
Он никогда не видал ее спящей. Никогда.
И сейчас перед ним чужое лицо. В чем была его прелесть? Где тайна его обаяния? Неправильный профиль. От худобы рот стал большой, и в линиях его усталость. Краски исчезли. Фигура уже не та. Она будет матерью чужого ему ребенка.
И нет, казалось бы, между ними никакой связи, никакой близости. Она говорит ему ты, как брату. Но игнорирует его, как все и всех кругом, в своем загадочном оцепенении.
Он смотрит и слышит стук собственного сердца.
Та ли это смуглая девочка, что встретилась случайно на его дороге и взяла всю его жизнь? Та ли это безумная, жестокая и прекрасная Маня, которая лежала на его груди и клялась, что в его любви все ее счастье?
‘Мы все умираем много раз. И раньше нашей смерти’.
Хорошо сказано! Вот эту спящую перед ним больную женщину разве он знает? Любит ли?
Он любит Маню, которой нет. Та Маня ушла навеки.
В те страшные ночи, когда они все, молчаливые и растерявшиеся, сидели в комнате умирающей, они недаром оплакивали ее. Маня умирала. Маня уходила от них. Мани больше нет.
Он слышал в ту ночь ее голос: ‘Марк… Марк… Марк…’
Это был вопль погибающей души. Последний привет уходившей.
О, он не ошибся тогда! Его отчаяние подсказало ему истину.
Та Маня ушла в Бесконечность. И унесла с собой Любовь.
Он выходит в коридор покурить.
Непроницаемая южная ночь прильнула к окнам.
Ах, эта улыбка ее! Эта новая странная улыбка
О чем грезит она? Кто снится ей?
Нет ключа к этой душе, где он видел так ясно! Где по желанию умел зажигать чувственность. Где он сеял мечты.
Маня молчала все эти два месяца после катастрофы. Однако Соня помнит минуту, когда в немом лице ее блеснула нежность. Она почувствовала в себе биение новой жизни.
‘Она будет страстно любить свое дитя, — говорила ему фрау Кеслер. — И это спасет ее…’ Да. Но не безумие ли опять строить на песке свое счастье? Опять бережно ставить в храме глиняных кумиров? Разве дети не умирают? Разве в жизни не все неверно и случайно?
Подняться над жизнью. Полюбить вечное. Целью бытия сделать стремление ввысь.
Взойти за Яном на высокую башню.
Поезд замедляет ход. Вдали уже видно зарево города. Кое-где у самых рельсов светлеет мертвая вода лагун. Как будто плывешь по морю. Штейнбах входит в купе.
— Что такое? Неужели я уснула? Мы уже подъезжаем?
Фрау Кеслер живо вскакивает на ноги и глядит, прильнув лицом к стеклу.
— Мы будем в Венеции через сорок пять минут.
Вдруг Маня встает. Глаза огромные, жадные. Глаза прежней Мани. Они словно обжигают лица Штейнбаха и фрау Кеслер. Пытливо, до реальности жгуче Дотрагивается она взглядом до их душ. И он как бы чувствует на своем сердце ее слабые пальчики.
Она подходит к окну и, сдавив ладонями виски, вглядывается во тьму.
Фрау Кеслер тихонько пожимает локоть Штейнбаха. Ее блестящие глаза говорят: ‘Гляди!… Ты понимаешь, что это значит?.. Да. Видны только плечи, затылок, ее руки, прижатые к вискам. Но жизнью веет от всех этих линий. Торжествующей жизнью. Радостью. Порывом.
Как прежде! Как прежде.
Через шумную, жестикулирующую южную толпу, мимо катящихся с грохотом багажных тележек они выходят на перрон.
Тишина.
Она надвигается с Большого канала, точно вгоняя обратно, в вокзал, звуки суетной жизни За минуту перед тем озабоченные пассажиры, которых дергают за рукава кричащие наперебой тощие гондольеры в грязных куртках, невольно понижают голоса. И вдруг совсем смолкают, пораженные единственной в мире картиной. Направо и налево теряется за поворотами широкая водная улица. И стены безжизненных домов опускаются прямо в канал. Мелкая черная зыбь лижет ступени вокзала. А колеблющиеся гондолы, как мистические черные птицы, грациозно кивают зубчатыми носами.
Вдруг с северо-запада налетает взрыв ветра. Гондолы, как призраки, закачались на волнах. Старик в ливрее, с темным бритым лицом и седыми кудрями, почтительно склонившись перед Штейнбахом, докладывает ему что-то быстро и вкрадчиво. Странный говор! Всюду мягкое, льстивое ‘ц’ и ‘з’ вместо шипящего, страстного, стремительного ‘ч… Вдруг с быстротою юноши лакей бежит к краю перрона и сигналит кому-то в темноту.
Подплывает гондола с двумя гребцами. На кабинке черного бархата вышиты золотом гербы Штейнбах оглядывается на Маню.
— Дай руку! Садитесь…
— Мы поедем по воде? И земли не будет? Не будет?
Знакомый горячий шепот! Очарованием веет от него. Он чувствует трепет ее пальцев. Как прежде… Как прежде…
— Холодно, однако! — говорит фрау Кеслер и накидывает Мане на плечи платок. — Закройте ей ноги пледом.
— Войдем в кабинку. Хотите?
— Нет… Нет… Ни за что!
Вот она таинственная, старая, когда-то страшная Венеция, деспотично царившая над всем Средиземным морем… Кто не чувствовал на себе ее железную руку? Унгры, мусульмане, сарацины отступали перед нею. И даже непобедимые норманны считались с ее флагом. Она владела Константинополем. Она диктовала свои условия в Европе и Азии. Она воевала за Гроб Господень.
Теперь она спит, каменная сказка Востока. Грезится ли ей былое величие?
По лабиринту ее узких зловещих каналов плывут они, заблудившиеся странники иной, далекой земли.
Словно лодка Харона по таинственному царству Смерти, бесшумно скользит их гондола под арками мостов, перекинутых через каналы. Маня смотрит вверх. Какой старый камень! Он плачет. Слезы капают с его серых морщинистых щек.
Беззвучные, как тени, показываются впереди гондолы. Когда они хотят завернуть за угол, гондольер издает резкий крик ночной птицы.
— Куда же мы едем, наконец? Я замерзла, — говорит фрау Кеслер, когда их лодка пересекает канал. — И чья эта гондола?
— Мы едем в мой палаццо. Я его купил три года назад у разорившегося венецианца. Это его гербы на бархате.
Что это за дивный храм вырастает перед Маней? Словно плывет из мрака навстречу. Белый, призрачный… Ах,, видеть все это завтра! Можно ли спать в Венеции?
Гондола упирается в ступени дворца. На лестнице их ждет высокий человек в сюртуке. Ветер треплет его волосы. Двое лакеев в ливреях держат зажженные канделябры. Свет их мечется, дрожит и искрится в темной воде.
Они входят в огромный, мрачный вестибюль. Полы Из мозаики. На стенах фрески. Все здесь осталось почти так же, как было четыреста лет назад. Нет ни газа, ни электричества. В огромном камине пылает огонь.
— Какое счастье!… Тепло… Маня… Что ж ты не идешь?
Штейнбах выходит за нею на подъезд. Прислонясь к мраморной колонне, Маня глядит на сверкающую линию старых дворцов.
— Ты видишь наискосок отсюда двухэтажный старый дом? Предание говорит, что в этом доме жила Дездемона.
— Вон там?… Марк… Неужели…
— Сохранился балкон. В лунные ночи она выходила. И долго стояла там… И перед нею был вот этот палаццо, где мы сейчас… И этот белый храм… Ты видишь балкон?
— О, Марк…
Он знает значение слов. Встает хрустальная стена. Поднимается сказочный мир.
Они идут наверх. Их тени сгибаются, сплетаются, бегут по стенам, пляшут на плафоне, Из темноты сверкает позолота рам. Белеют пятна лиц. Старые портреты провожают их глазами с тонкой, печальной усмешкой тех, кто все пережил, кому все понятно.
‘Не сердитесь! — думает Маня. — Я знаю, мы не должны смеяться здесь, где вы умирали. Но мы будем говорить шепотом и двигаться, как тени… Мы не потревожим ваш покой…’
В бельэтаже, в зале, озаренном старинной люстрой с восковыми свечами, все накрыто к ужину.
— Вот твоя комната, Маня, — говорит Штейнбах. И отворяет дверь на балкон.
Ветер вздувает тяжелый шелковый занавес.
Они молча смотрят на канал. Огни в отелях гаснут. Поездов больше не будет до утра. Только у входа горит электричество, и сверкающая рябь бежит по воде.
Вдали темным пятном встает дворец Дездемоны. Быть может, она никогда не жила здесь? Быть может, она жила только в душе поэта? Но зачем нужна правда? Только то прекрасно, что никогда не жило.
Какое наслаждение плыть вдвоем мимо этих дворцов, величаво дремлющих, как бы в заколдованном сне! На стенах ветер и дожди смыли дивные фрески Сансовино, Тициана и Джорджоне. Сырость начертала на них свои причудливые узоры. И они стали перламутровыми. Время коснулось их своей рукой. И они стали загадочными и прекрасными. Так прекрасно только отжившее. Глаз не может насытиться этими неуловимыми оттенками мрамора.
— Взгляни направо, на этот ряд. Все это здания пятнадцатого столетия. Здесь жили дожи, патриции, великие художники — Тьеполо и Тициан… вон там, где терраса…
— А теперь здесь отели, набитые англичанами! Марк, ты понимаешь, что можно возненавидеть людей?
Дворец, величественный и печальный, на повороте развертывает перед ними свой мрачный фасад. На стенах сохранились гербы Фоскари {Фоскари Франческо — дож Венеции в XV в.}.
— А вот это дворец дожа Мочениго… Здесь жил Байрон.
— С маркизой Гвиччиоли?
— Да. После разрыва с женой.
Маня вдумчиво глядит на стены с исчезающими Фресками, бледными, как сны. Вспоминается гордое лицо поэта. Как мог он, избранный из тысяч, тосковать о своей ничтожной Какую власть над людьми имеют символы!
— Покажи мне дом, где умер Вагнер!
— Это дальше. А вот взгляни сюда. По преданию это был дворец Отелло…
— Ты, кажется, не веришь? — строго спрашивает Маня и пристально смотрит в его лицо.
Он опускает глаза, пораженный ее чуткостью.
— Как можно! Ни тени сомнений…
Лодка скользит из одного узенького канала в другой. Вдруг Маня видит высоко вверху, между двумя старыми дворцами, висячий мост. Он весь ажурный. Он недоступен.
Кто, кроме влюбленного, мог построить его? Только жажда быть вместе и невозможность осуществить желание перекинули над темной водой воздушный переход. Как символ слияния двух душ, разлученных жизнью. Деревья выросли на стене, вскарабкались наверх и завладели угрюмым мшистым камнем. Под мостом — балкон. Плющ обвил его колонны и пополз вверх, до каменных фестонов крыши, откуда упал пышной вуалью.
— Это дворец Альбридзи, — говорит Штейнбах.
Они плывут дальше. Но Маня долго затуманенными очами глядит вверх, на ажурный мост, увитый плющом, на суровые камни с гербами. Они шепчут что-то. И она их слышит. Хрустальная стена растет.
Гондола выплывает опять на Большой канал.
— Хочешь видеть сказку в камне из ‘Тысячи одной ночи?.. — встрепенувшись, спрашивает Штейнбах.
— О Марк, неужели есть что-нибудь лучше дворца Альбридзи?
— Плывите к Ca d’Oro {Палаццо Ка д’Оро в Венеции построен архитекторами Марко д’Амодио и Бартоломео Боном в начале XV в.}! — говорит Штейнбах гондольеру.
Солнце садится, когда через час почти они возвращаются с. другого конца Венеции. Там уже нет дворцов, а начинаются фабрики. В воздухе заметно свежеет. Они едут в глубоком молчании. Хрустальная стена отрезала их от мира. Как туман, поднимается она над лагунами. И в нем тает прошлое. Без следа. Фрау Кеслер встречает их на лестнице.
— Куда вы пропали? Маня, у тебя руки, как лед! Она отвечает трепетным голосом,
— Мы видели сейчас закат. Я никогда не забуду этого дня, фрау Кеслер! Обнимите меня, дорогая. Я так счастлива! Жизнь так хороша!
— Хотите слышать музыку? — вечером спрашивает Штейнбах.
— О да! — отвечает фрау Кеслер. Маня молчит.
— Это слишком оригинальный концерт, — говорит он. — Вместо паркета плиты древней мостовой. Открытое небо вместо плафона. Аркады дворцов заменяют стены салона. Пойдем! Нигде в мире потом ты не встретишь ничего подобного.
На площади Св. Марка толпа окружила военный оркестр. Огромные канделябры дают так много света, что ночи не чувствуешь. Итальянцы слушают молча, сосредоточенно. Особенно простолюдины. С негодованием оглядываются они на туристов, которые ходят стадами, шаркая по скользкой мостовой, и громко смеются. Все столики заняты. Пьют кофе и сиропы.
Рядом с Маней стоит группа фабричных работниц. Какие они высокие, сильные, стройные! Жаль, что огромные шали скрывают их фигуры! Ни платочков, ни шляп, ни кружев. Одни модные прически. Волосы У них пышные, густые. И у многих рыжие. Нигде, кроме Венеции, не встретишь такого оттенка.
Вдруг Маня перехватывает взгляд Штейнбаха, он разглядывает стоящую рядом рыжеволосую женщину. У нее ослепительная кожа. И она красива. Но почему он так странно смотрит? Лицо у него стало острое и хищное, как у сокола. Сердце Мани сжимается. Как больно! Даже нечем дышать.
Итальянка оглядывается и краснеет.
Они знакомы?
Он поднимает шляпу и говорит ей что-то. Ее ресницы опустились. Она смеется, показывая белые, крепкие зубы.
— Как она хороша! — шепчет фрау Кеслер.
Лицо итальянки сияет счастьем. Она что-то быстро говорит Штейнбаху, озираясь, грозя пальцем и подбородком указывая кого-то в толпе. Штейнбах щурится в ту сторону. Пожимает плечом. Что-то настойчиво переспрашивает.
Она отвечает, растерявшаяся. Потом, обменявшись с ним быстрым, ярким взглядом, она кивает ему головой и вмешивается в толпу.
‘Они встретятся, — думает Маня. — Он ее любит. Он жил здесь до встречи со мною. Это его прошлое, которого я не знала’.
Штейнбах еще мгновение острым взглядом ищет в толпе рыжую женщину. Потом обращается к Мане. И в его голосе она сквозь усиленную нежность с ужасом впервые чувствует что-то фальшивое.
Точно стена поднялась между ними. И она не видит уже его лица. И у нее такое впечатление, что под ногами открылась яма. И вот-вот она рухнет в нее.
— Не устала ли ты? Хочешь сесть? Она молча качает головой.
Фрау Кеслер чует ‘роман… И улыбается. Это хорошо. Зачем бесплодные страдания? Аскетизм? Жертвы? Все, что лишает жизнь красок, а душу радости? Он слишком много выстрадал во всей этой печальной истории с Маней, чтоб не иметь права ‘встряхнуться».
— Может быть, ты возьмешь мою руку? — спрашивает он, на этот раз с глубокой нежностью. Он видит муку в ее лице, в закрытых веках, в сжатых бровях, в побледневших устах. Забыта женщина-каприз, разбудившая память нервов. Вот эту — недоступную и больную — он любит беззаветно. И страдание в лице ее, причину которого он не знает, пугает его. И потихоньку гасит чувственный порыв к другой.
Но она этому не верит. Она не научилась еще великому искусству — отличать любовь от желания. Она глубоко несчастна. Она враждебно отворачивается.
— У вас хороший вкус, Марк Александрович, — смеется фрау Кеслер.
Лицо его вдруг становится холодным.
— Да. Она красива. Она позировала моему другу-художнику два года назад. И эта картина имела успех. Теперь она замужем.
‘Для кого он это говорит? Зачем он лжет?…. Вдруг рядом с ними, на руках одной работницы, кричит проснувшийся младенец.
— Куда ты, Маня?
Но она машет рукой и бежит.
О, одиночество! Лунный свет. Тишина.
Слезы хлынули из ее глаз… Лучшие иллюзии умирают сейчас в ее сердце. Самая светлая вера. Пусть ее Душу втоптал в грязь тот, другой! Она все-таки знала ей цену. Она верила, что ее — больную, зачтенную, увядшую — любит этот, что он ждет ее пробуждения терпеливо и самоотверженно, что глаза его закрыты для искушений, а душа недоступна соблазну. Она мечтала наградить его потом. О, эта любовь его! Ее гордость, ее сокровище. Какой богачом считала она себя ещё вчера! И жалкой нищей стоит она сейчас.
И что утолит теперь голод ее души? Что?
— Маня. Прости… Я помешал тебе?
‘Лишь бы не заметил слез. Молчать и таиться. Быть гордой. Быть сильной. И одинокой. Помоги мне, Господи!’
— Не хочешь ли прокатиться? Дальше? К взморью?
— Да… да… Мне невыносима эта музыка, эта толпа. Видишь серебряный мост в воде?
— Но ты легко одета. Простудишься.
— Ах, все равно! Поедем скорее.
Наконец одни! Сюда не достигают звуки. Над ними немое небо. Под ними немые волны. Вдали огни Венеции. Далекие, прощальные. Они плывут мимо острова. Призрачные очертания церкви, похожей на греческий храм, белеют в серебряном тумане.
Они не были вдвоем с того вечера, когда она приходила к нему проститься в Москве. Звучат в душе ее слова:
‘Вы дали мне много счастья. И я была бы ничтожной женщиной, если б вычеркнула вас из моей души. Я никогда, никогда не забуду вас, милый, чудный Марк!..
Где это счастье? Ушло…’
— Вон там, вдали, есть еще один остров. Видишь. Байрон там спасался от людей.
— И от любви?
Какой странный тон! У Мани-девочки его не было.
— Я понимаю Байрона. Как мог он писать среди таких диссонансов? Быть может, это смешно, Марк? Но поминутно меня здесь раздражают люди.
Он улыбается. Все реальное чуждо ей. И, как ребенку, близко то, чего не было: шаги умерших коридоре, живые глаза портретов, грезы Дездемон! Вот что имеет для нее цену. Она видит лица зданий. Душу камней. Она угадывает мысль в бронзе, мрамор дышит для нее. И говорит с нею о былом.
— Ты счастливица! — шепчет он.
Они плывут мимо острова Лидо, молчаливого и темного.
— Маня, можешь ты мне ответить на один вопрос?
Она поднимает голову и смотрит на него. Большими глазами смотрит. Точно видит его в первый раз, Или он ошибается? Холодом и горем веет от этого лица.
Неужели это та самая девушка, которая в страстном порыве…
Не надо вспоминать! Священно должно быть для него ее тело теперь. Но душа… Разве не его позвала она в ту ночь, когда бродила во мраке, слепая и одинокая? Затерявшаяся в Беспредельности. В темных полях потустороннего мира?
— Почему ты не хотела, чтоб я был с тобою сейчас?
— Ты все равно пришел… Она это говорит с горечью?
— Не мог же я тебя бросить одну в чужом городе. Она отвечает, опустив ресницы
— Я хочу быть одна. Особенно в такие ночи. видишь ли, мои мечты улетают, когда со мной кто-нибудь стоит рядом. Они такие странные, мои мечты…
Голос ее срывается. Но, овладев собой, она продолжает:.
— Никто не понимает меня. Я всем кажусь смешай или сумасшедшей…
— Но не мне, Маня! Нет. Чтобы создать тебе новый мир, я привез тебя сюда…
Она обдумывает его слова, опустив голову.
— Прости меня, Марк! Я неблагодарное создание.
— Не надо благодарности! Любовь ее не требует.
Она порывисто отодвигается. Закрывает лицо руками.
— Молчи! Молчи! Ни слова о любви. Молчи…
— Ты уже не веришь в нее?
— Нет! Нет!
У нее это вырывается, как рыдание. Как крик. Он видит, как дрожат ее плечи.
Подавив горечь, он думает только о ней. Как жива еще обида! Почему он надеялся, что она забыла Нелидова?
Ветер поднимается.
— Плывите назад, — говорит Штейнбах гондольеру.
— Маня, ты простудишься. Войдем в кабинку!
Она покорно подает ему руку. Они садятся рядом на кожаные подушки. Темно и тесно. Луч луны крадется через окошечко позади.
— Ты дрожишь? Ты уже простудилась?
— Нет. Обними меня! Закрой плащом…
Они сидят, тесно обнявшись. Он крепко держит ее. Как будто ее хотят отнять.
Но кто же? Кто смеет теперь отнять у него эту женщину?
Его губы тихонько касаются ее волос.
Заметила она это? Или нет?
Ах, зачем дрожит его рука!
Слезы ее бегут. Крупные, жаркие. Они падают на ее руки, на его плащ. Как хорошо, что темно!
— Мое дорогое дитя! — говорит он вдруг. И голос его пронизан нежностью, как эта ночь луной.
В порыве отчаяния, затопившего ее душу, она обвивает его шею руками. И рыдает, презрев гордость и стыд.
‘Она еще любит его…’
— Что я должен сделать, чтоб тебе стало легче. Или я бессилен скрасить твою жизнь? Дать тебе забвение?
Она вдруг откидывает голову. Луч луны через окно кабинки озаряет его профиль, его брови, глаза.
‘Глаза менестреля… И тут все ложь!’
— А разве ты еще любишь меня? — слышит он.
Она сомневается? И звук голоса такой надорванный. Такой страдающий. Горестно закрыв глаза, горестно улыбаясь, он качает головой. Потом, вздохнув глубоко, крепче прижимает ее к себе.
— Почему ты молчишь, Марк, когда я жажду твоих слов? Почему ты молчишь?
— Мне нечего ответить. Если ты до сих пор не поверила в мое чувство, к чему слова?
Но они дошли до ее души.
Она долго и пристально глядит в свое сердце. Как все загадочно и сложно! Глубокая тайна — любовь! Не страдал ли он покорно и молча, когда она полюбила Нелидова, когда она отрекалась от него? Свою ревность он таил, как болезнь. И она не считалась с нею. Она чувствовала себя правой. Но, значит, прав и он сейчас? И эта рыжая женщина… И все его прошлое, которого она не знает…
Она вдруг отстраняется, полная вражды.
— Нет! Нет! Мне не надо любви!
Он остается недвижным. И лицо у него, как маска.
— Она совсем больна, — говорит фрау Кеслер. — И вы сами виноваты. Разве можно по ночам ездить на взморье?
— Но почему она не хочет меня видеть?
— Не понимаю. Она и со мной не говорит. И, знаете, на что это похоже, Марк Александрович?
— Молчите. Я боюсь вас понять!
— Но это так. Она как будто вновь переживает то, что было тогда, после разрыва с Нелидовым.
— Но ведь я ей был нужен тогда? Почему же теперь? Что такое, Паоло? Телеграмма? Дайте сюда!
Фрау Кеслер видит, как побледнел он, как лихорадочно рвет бумагу. Что случилось? Почему у него такое лицо?
Маня лежит уже третий день.
— Завтра ты встанешь, — говорит фрау Кеслер. — А когда поправишься, мы пойдем смотреть Дворец Дожей. Мы еще многого не видели в этом чудном городе.
— Фрау Кеслер…
— Зови меня Агатой. И говори мне ты. Хочешь?
Маня прижимается головой к ее плечу. Безумная жажда зарыдать подымает грудь ее. Нет. Довольно!
— Почему ты не хочешь видеть Марка Александровича? Зачем ты его огорчаешь, жестокое дитя!
— Ему и без меня хорошо. — И губы ее дрожат,
— Ай-ай! Неблагодарная девэчка.
— Разве он… не развлекается?
— Хороши развлечения! Бродить по залам целый день.
— А ночью?
— Что такое? Ночью? Ты хочешь, чтобы он н ночей не спал из-за тебя? — Фрау Кеслер громко смеется.
— Разве он никуда не выходил эти дни?.
— Буквально никуда. Он дежурит у твоей комнаты до глубокой ночи.
— Марк, поди сюда! Здравствуй! ‘Как он похудел…’
Он целует ее руки. Они одни в большой высокой комнате, где умирает закат.
— Ты не хотела меня видеть. Почему?
— Этого я тебе не скажу, Марк. Никогда.
— Разве у меня не найдется слов, чтоб побороть твое горе?
Она улыбается так странно.
— Видишь ли… я уже не верю в слова.
Он придвигает кресло и, не выпуская ее руки, садится рядом, у постели.
— Ты очень изменилась, Маня.
— Да, Марк. Я стала другой. Я разлюбила жизнь и… любовь.
— За что?
— За то, что она ползает в грязи. За то, что она бессильна поднять нашу душу над большой дорогой. За то, что жизнь смеется над нею.
Он думает над ее загадочными словами. Вдруг, без всякой логики, повинуясь порыву, она притягивает его к себе и спрашивает шепотом:
— А ты все тот же?
О, как она пронзительно глядит!
— Я не могу измениться, Маня. Моя любовь выше жизни.
Она все глядит в его зрачки. И видит отраженное в них белое лицо, рыжие волосы, статную фигуру.
‘А я смуглая и больная. У меня уже нет стройности, Скоро я буду безобразна. Устоит ли его чувство?..
— А если… у меня будет оспа?
Он грустно улыбается и целует ее волосы.
— Я люблю душу твою, Маня. Разве может измениться твоя душа?
‘Не надо такой любви! — хочет крикнуть она. — Тело мое люби и желай! Только это и верно. Только это и ценно… Но она молчит, боясь выдать свою тайну, И сердце ее стучит.
Отчего ее оскорбляла чувственность Нелидова? И она жаждала, чтоб он видел и любил ее душу, чтоб он считался с ее внутренним миром, чтоб он был неясен, как брат.
Но здесь… Безраздельно хочет она владеть этим Человеком! Его желаниями, его порывами, его фантазией.
— Скажи, что ты меня любишь! — мрачно говорит она.
Он опускается на колени и целует край одеяла.
— Вот мой ответ!
Но напрасно думает он, что удовлетворил ее требовательность. Слишком высоко и светло его чувство! Оно похоже на молитву. А рядом встает облик другой. Рыжие волосы, белая кожа. Она вспоминает свою светлую любовь к Нелидову. Разве не тонула она без следа при первой ласке Штейнбаха? При первом взрыве чувственности? Вот где власть. Вот стихия, от которой нет спасения.
— Поклянись, что ты не уйдешь! — с отчаянием говорит она.
— Куда?
— Ни-ку-да.
Он вздыхает всей грудью. Он опять горестно качает головой. Потом берет в руки ее лицо и целует ее лоб.
Маня вдруг просыпается. Она слышала глухой звук внизу. Стук затворяющейся двери. Или это приснилось?
Она сидит несколько мгновений, спустив ноги. Потом обувается и набрасывает на себя капот. Руки ее дрожат, и губы тоже. И все у нее внутри сотрясается мелкой дрожью. Она выходит на балкон.
Все тихо. Ни звука на канале.
Со свечой в руке она спускается по лестнице.
Мрак дрогнул. Тени метнулись. Нет. Ей не страш-не. Живые глаза глядят со стены. Все равно! Она должна узнать то, что прячется за словами.
Она подходит к подъезду. Трогает замок. Все за-нерто.
Минуту она стоит, соображая. Сырость пронизывает ее ледяной волной. Но она слышала стук. Она не могла ошибиться.
Она идет ощупью вниз, из залы в другую, через коридоры и закоулки. Лишь бы не погасла свеча, жалобным пением или визгом отворяются тяжелые двери. Тут должен быть другой выход. Она его найдет.
Вот он. Низкая, темная дверь. Отсюда ходит прислуга. Но она тоже заперта. Он запер ее снаружи, уходя.
Маня смотрит в окне. Узкая набережная. И мостик переброшен на другую сторону. Агата говорила, что всю Венецию можно перейти по этим мостам, с одного острова на другой. Он прошел здесь.
‘Но почему именно он? — спрашивает кто-то в ее душе. — Может, это прислуга?..
Она идет назад в вестибюль. Вот камин. Вешалка. Его пальто тут. Но разве у него нет другой одежды?
Она вспоминает, что он был в плаще.
На лестницу она поднимается, еле волоча ноги. В сердце ее теплится и бьется последний огонек надежды. Это отчаяние ее горит, и трепещет, и мечется, то угасая, то вспыхивая, как эта свеча, которую м всех сторон душит беспощадный мрак. Угаснет сейчас.
Она идет все тише.
Вот коридор, где его комната. Наискосок от ее спальни.
У порога она замирает на мгновение. Нет сил войти. Не вернуться ли? Но отчаяние толкает ее вперед.
Дверь открывается беззвучно.
‘Не так, как другая, — проносится в голове ее, точно кто-то говорит ей в уши. — Он об этом позарился’.
Она с порога смотрит в комнату. Высокая спинка постели скрывает от нее подушки.
Она подходит медленно, вся дрожа.
Никого. Постель не тронута. Он не ложился.
Она стоит, закрыв глаза. У нее такое чувство, что
Скрылась земля под ногами. И дальше идти некуда.
Вдруг она роняет свечу. Все погружается в мрак.
Она падает на колени перед постелью. И, обхватив подушки, прижавшись к ним губами, пряча в них лицо, она рыдает так мучительно и страстно, как будто перед нею труп Штейнбаха.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Я нашла ее у постели, на полу, в глубоком обмороке, — говорит фрау Кеслер Штейнбаху.
— Можно мне ее видеть?
— Идите. Она не спит.
Штейнбах хочет овладеть собою. Но с порога он видит ее лицо. Маленькое, жалкое. Такое скорбное и страдающее. Он никогда не видел у нее такого выражения.
Чувство сильнее воли толкает его к кровати. Он обнимает Маню и прячет лицо в подушки.
Он ничего не говорит. Он целует ее волосы, лоб, холодные щеки, ее руки, беспомощно белеющие на одеяле. Он отдал бы по капле всю кровь своего сердца, чтоб сделать ее здоровой и счастливой. Хотя б с другим! Да, да. Он ни секунды не колебался бы, Но не с Нелидовым. Нет! Ему он не уступит своего места здесь, у ее изголовья.
Но на что ей его преданность? Его беззаветная любовь?
Она бесстрастна и далека. Его ласки, его первые поцелуи после такого долгого отчуждения она принимает равнодушно. Как будто она устала. Смертельно устала. Она даже не глядит на него. Она смотрит мимо.
— Ты страдаешь, Маня?
— Нет.
— Дитя мое, зачем эта скрытность? Разве я в друг тебе? Не брат? Открой мне свое сердце. Плачь Тебе будет легче.
— Я уже выплакала все слезы.
Ее голос изменился. Нет в нем звонких ноток, горячего трепета. ‘Прощай, девочка Маня!… Радостная, яркая Маня!’
— Прощай…
Он поднимает голову. Послышалось ему? Или она это прошептала? Или это бред? Он не смеет спросить. Ее губы сомкнулись. Глаза закрыты. Она устала.
— Может быть, мне уйти? — тихонько спрашивает он.
— Нет. Нет. Мне лучше, когда ты здесь.
— Хочешь, я почитаю что-нибудь?
— Да.
Он поворачивается. Он уже на пороге. Не смотреть.
Тогда глаза ее раскрываются. Огромные, сверкающие. Алчные глаза. Она глядит ему вслед с таким отчаянием, как уплывающие в далекий океан, в неведомое будущее, глядят на тех, кто остался на берегу и вот-вот исчезнет в тумане.
‘Прощай, моя греза… Прощай, менестрель…’
Вечером, с бесстрастным лицом, опустив ресницы, она говорит этим новым равнодушным голосом, которого так боится Штейнбах:
— Вчера ночью, Марк, я испугалась. Я видела что-то в коридоре. Мои нервы разбиты, говорит доктор. Но он не понимает… У меня к тебе просьба…
— Все, дитя мое… Все, что ты хочешь!
— Агата спит очень крепко. Вели поставить ее кровать здесь, в моей комнате. А сам перейди спать туда, рядом. Если я позову, ты ведь услышишь? Ты чутко спишь?
— О, конечно.
— Я затворю дверь. Но ты дай мне звонок на столик. У тебя есть звонок?
— Чего же ты испугалась, Маня?
— Пустяки. Это нервы. Но… может быть… тебе нужно… гулять ночью… И я тебя стесню?
— Что за вздор, Маня! Кто гуляет по ночам?
Она все глядела на карниз. Теперь она прямо острит в его лицо.
— Тебя не было вчера.
А! Он смутился. Его матовые щеки порозовели. Ресницы дрогнули. Но глаза смотрят спокойно и холодно. Глаза лгут.
Он спрашивает не сразу. Сдержанно и вкрадчиво:
— Значит, ты меня искала?
— Да.
Он опять молчит, выжидая. Он похож на путника, который ходит по трясине. Ступил на кочку и ждет, не опустится ли она под его ногой. Ни шагу дальше!
Но, ревнивая и страдающая, она становится необычайно чутка. Его осторожность она чувствует. Почти физически.
— Я кинулась в коридор. Я тебя звала.
— Ты была в моей комнате? Это ты отворила дверь?
— Да. Я пришла к тебе. И тебя не было, — доканчивает она. И голос ее звенит вдруг, как сорвавшаяся струна.
— О, Боже мой! — Он берется за голову руками.
— Ты, значит, тоже… любишь бродить по ночам.
Она старается говорить спокойно. Но и его подозрения проснулись. Он насторожился. Что она знает. Возможно ли, чтоб она догадывалась?
— Нет. Это была случайность. Я никуда больше не пойду.
Она улыбается. Хорошо, что он не видит это улыбки презрения! Он понял бы все…
Какое ласковое солнце! Совсем как весна. Можно ли подумать, что это конец декабря?
— А в России сейчас сугробы снега и мороз, — говорит фрау Кеслер. — Скоро будет Рождество. Зажгут елки.
Они обе сидят на балконе. Ноги у Мани укутав в плед. Лицо у нее стало совсем крошечное и больное. Но глаза — темные и мрачные. И холодом веет от ее улыбки.
— Скоро мы осмотрим Дворец Дожей, — говорит она. — Потом уедем.
— Ты разлюбила Венецию?
— Нет, я люблю ее. Но я ненавижу жизнь!
— Как жаль! Я мечтала увидеть карнавал.
Штейнбах выходит на балкон в плаще и шляпе. У него в руках портфель.
— Я еду к Риальто, на почту. Не надо ли вам чего-нибудь в городе? Ты, должно быть, озябла, Маня? У тебя совсем белые губы. И руки как лед.
— Вы скоро вернетесь, Марк Александрович?
— О да. Я привезу письма. Не сиди, Маня, долго на воздухе. Это опасно.
Он целует ее руку. Она остается недвижной. Опершись на балюстраду, фрау Кеслер смотрит вниз, на отплывающую гондолу.
— Маня, он кланяется. Он ищет тебя глазами.
Она не отвечает. Лицо ее как будто закаменело. она смотрит вверх, на легкие гряды облаков.
— Агата, — говорит она, когда гондола заворачивает налево, скрываясь за дворцом Фоскари, — когда у меня родится дочь, я буду опять гордой и вильной. А не такой ничтожной и презренной, какой чувствую себя сейчас. У тебя были дети?
— Трое. Все умерли в детстве.
— Как ты могла это пережить?
Фрау Кеслер пожимает плечами.
— Если б мы все умирали от любви или от горя, Что сталось бы с человечеством? Горе проходит. Скорбь бледнеет. Это жизнь.
— Опять жизнь? Великая пошлость!
— Вернее, могучая власть! Она не дает пощады, не знает остановки, не терпит уныния и отчаяния, она зовет вперед! К новым встречам, новым радостям, новым обязанностям. Как часто я думала: ‘Вот теперь кончено все… Опустилась в черную яму. Окружили меня глухие стены. И выхода нет…’ А жизнь между тем уже распахивала тихонько передо мною двери. И я видела вверху клочок голубого неба. Не качай головой! Ты когда-нибудь научишься любить ее, не как девочка, живущая сказками, а как гордая женщина, у которой есть силы посмотреть в лицо своей судьбе. И я знаю, что недалека та минута, когда ты скажешь: ‘Да здравствует жизнь!’
Они уходят с балкона. Маня, закутавшись в платок, ложится на широкой старой софе. Она прислушивается к движениям таинственного существа, которое носит в себе. И глаза ее расширены от мистического ужаса.
Когда она очнулась в ту ночь от обморока, кто-то маленький и беспомощный постучал в ее грудь. ‘Я здесь… ты обо мне забыла?.. А когда она хотела встать, он с такой режущей болью всколыхнулся в ней! Даже в глазах потемнело.
О, с чем сравнить взрыв раскаяния! Этот поток жалости, затопивший ее душу! Да, она о нем забыла! Она не берегла себя. Своими слезами и отчаянием она губила не только себя. У того, беспомощного, крошечного, связанного с нею неразрывными узами, она отнимала силы и кровь. О, жестокость! И вот сейчас, когда душа ее опять рыдала над растоптанными иллюзиями, этот маленький кто-то постучал тихонько и жалобно, как бы прося пощады.
— Агата, закрой меня получше! Я хочу заснуть. Крепко заснуть и встать здоровой. Когда придет Марк, скажи, чтоб не мешал мне.
— Ты опять не спала? Опять прислушивалась к шагам?
‘Если б Агата знала. Она не подозревает, что я была его любовницей. Довольно безумия!’
— Все будет теперь иначе, Агата. Поцелуй меня. Постой. Скажи мне: знаешь ты средство вылечиться от любви?
Фрау Кеслер смеется и гладит ее по голове.
— Знаю, Маня. Есть только одно средство: новая любовь.
— У меня она будет. Великая, глубокая, светлая любовь. Непохожая ни на что. Без измены, обид, без унизительных страданий. С белыми крыльями, как у ангелов. Я была безумная, Агата. У меня в руках сокровище, а я забыла о нем и гналась за призраками. Почему ты мне не сказала, что дети заменяют нам все ценности, что мы теряем по дороге?
— Потому что они не заменяют нам любви, — спокойно отвечает фрау Кеслер. — Любовник — одно, дитя — другое. Это земля и небо. И слить их нельзя.
— Тогда я поднимусь над землей. Мое дитя, Агата, спасет меня от пошлости. Моя любовь к нему поднимет меня над грязью большой дороги. Мы вдвоем с ним, рука об руку, вступим в жизнь. И победим ее, Агата! Победим! Ты видишь, я уже не плачу. Мое дитя не хочет, чтоб я страдала. И я буду улыбаться. Теперь обними меня. Я засну спокойно. Ах, как я устала! Как я смертельно устала!
— У вас плохие известия, Марк Александрович?
— Я получил письмо от Сони. Нелидов за границей.
— Не может быть!
— Тише!
— Нет. Она крепко уснула.
— Все равно. Пойдемте вниз, в библиотеку.
— Что она пишет? — спрашивает фрау Кеслер, садясь в кресло и оглядываясь.
Она никогда здесь не была. Комната мрачная, высокая, с огромными резными шкафами, с витринамм, под которыми красуются коллекции камней, старинных монет и украшений. Камин топят здесь целый день, но все-таки холодно.
Штейнбах вынимает письмо Сони.
‘…Дядюшка говорит, что Нелидов так изменился, как будто перенес тяжелый тиф. Он угнал о попытке Мани покончить с собой, и дядюшка уверен, что именно это глубоко потрясло его. И, вообще, я начинаю думать, что он не разлюбил Маню и не скоро ее забудет. Он дошел до такого нервного расстройства, что Климов потребовал немедленной перемены обстановки. Иначе он ни за что не ручался. Вчера я опять получила письмо. Нелидов из Киева выехал не, Вену. Оттуда в Ментону…’
Он опускает письмо на колени. Фрау Кеслер испуганно глядит в его лицо.
— Неужели встреча возможна? — спрашивает она шепотом.
— Я ее не допущу! — говорит он тихо.
— Мы, значит, должны немедленно уехать?
— Почему? Пока Маня со мною, она в безопасности. Разве Нелидов не знает, что мы вместе сейчас. Этого достаточно.
— Вы думаете, это ему известно?
— Я об этом постарался.
— Что это значит?
— Я был готов ко всему и просто принял свое меры. Мое доверенное лицо выехало с Нелидовым одном поезде Киев — Вена. Третьего дня я послал телеграмму…
Фрау Кеслер вдруг вспоминает его лицо, когда он ее получил.
— Вы видели Нелидова?
— Он видел меня. Это гораздо важнее. Я был на вокзале, когда подошел поезд.
— Боже мой! И вы говорили?
Штейнбах тихо смеется.
— О чем нам говорить, фрау Кеслер? Мы постарались не узнать друг друга. Наша встреча длилась миг. Но этого было довольно. Нелидов провел одну ночь в Гранд-Отеле, против наших окон. Вы видите? Там… И я знаю, что с первым утренним поездом он выехал на Ментону. Я не люблю недоразумений, фрау Кеслер.
Она встает с пылающим лицом.
— Марк Александрович! Но ведь это именно и было величайшим недоразумением. И по какому праву? Чтоб оградить Маню от сплетен, Петр Сергеевич поручил мне увезти ее на юг. Не вам, а мне. Но, вспомните, на каких условиях! Вы должны были нас сопровождать до Вены, где живет ваша больная жена, и все, даже мои родные, думают, что вы остались с нею. Петр Сергеевич в этом убежден.
— Но не Соня. Соня знает все.
— При чем тут Соня? Мне важно оправдать доверие Петра Сергеевича. В какое положение вы поставили меня?
— Разве вы не разрешили мне сопровождать вас сюда? И всюду?
— Да, но втайне. Кто увидит нас за границей? — Думала я. — Но ведь вы знаете сами, как я щепетильна во всем, что касается наших расходов. Петр
Сергеевич умер бы от горя, если б Маню приняли за вашу…
— Содержанку. Договаривайте, пожалуйста!
— Да, вы меня поняли. Вы думаете, Маня и сейчас не дорожит мнением Нелидова?
— Мнением человека, который отрекся от нее?
— Из-за вас! — экспансивно бросает она ему в лицо.
— Я ли, другой. Тут дело в принципе. Но оставим это! В чем вы меня обвиняете? Что я не отвернулся от Мани, как это сделали другие?
— Ах, Боже мой! Как вы странно ставите вопрос! — лепечет она, избегая глядеть ему в лицо. — Но согласитесь, если Нелидов, этот дядюшка и все другие будут считать теперь Маню вашей любовницей…
— Вы предпочли бы, чтоб она осталась одинокой в мире? Отвергнутой и забытой? Так? Моя любовь для нее больший позор, чем презрение Нелидова и Ко? Вы это хотите сказать?
— Нет. Кто говорит про любовь?
— Вы видите какой-нибудь выход?
— Я?
— Ну да. Вы. Раз вы критикуете мое поведение, у вас должны быть иные планы. Будьте любезны мне их сообщить!
Она бегает по комнате.
— Я ничего не знаю, Марк Александрович! Но я чувствую, что вы ступили на ложный путь. Гордость Мани…
— Подождем ее слова. Мне кажется, это единственное, что ценно.
— Но вы забываете, что она сейчас больна и слишком поглощена своим горем, чтоб считаться с последствиями того или другого шага. Но потом, когда ей придется создавать себе положение в жизни, когда от ее репутации будут зависеть поиски куска хлеба, скажет ли она спасибо вам и мне, своим лучшим, скажу даже, единственным друзьям, что мы — по беспечности — позволяли клевете расти вокруг ее имени? Вы ведь не можете жениться на ней?
— Нет. Я не свободен.
— Вот видите!
— Но, насколько я понимаю, и для брака с Нелидовым у нее отрезаны все пути. Или вы рассчитываете на то, что они опять сойдутся?
Она глядит ему прямо в лицо.
— А вы? Разве не этого боялись вы сами, когда ехали на вокзал?
— Я боялся за Маню. Неожиданность, потрясение, взрыв горя, новое оскорбление — все может быть гибельно для нее сейчас. Неужели вы верите, что он из тех людей, которые способны поставить крест на прошлом любимой женщины и никогда не упрекнуть ее? Неужели вы ждете для нее счастья от этой связи? Порыв его великодушия длился бы одну ночь, фрау Кеслер! Одну только ночь.
Она садится с беспомощным жестом.
— Это было ее дело решать. А если вы все-таки разбили ее счастье? Как знать, в чем она его видит?
— Фрау Кеслер, — холодно перебивает он. — Что сделал я, чтоб заслужить эти упреки? Я прекрасно понимаю преимущества Нелидова передо мною. Он был женихом. Я — только поклонником. Теперь наши шансы равны. Но неужели и сейчас довольно одного призрака этого экс-жениха на горизонте, чтобы все дружеские услуги топтались в грязь и обесценивались самые высокие отношения и чувства?
Он встает и подходит к окну. Прошел торопливый, переполненный пароходик, направляясь к Риальто, и мутные волны добежали до стен палаццо и лизнули его мрамор.
Она не видит его лица, но порывисто подходит к Нему и кладет руку ему на плечо.
— Не сердитесь, Марк Александрович! Поверьте, Что и я, и Петр Сергеевич, и мои родные, мы все высоко ценим ваше отношение к Мане. Нелидов приревновал к вам. Был ли он прав, мы в это не вмешиваемся. Во всей истории этого разрыва для меня и Для других осталось много темного и неясного, все Равно! Мы опускаем завесу. Если Маня и виновата, с точки зрения Нелидова, она сама разбила свое счастье. И своими страданиями искупила свою вину, ‘ы ей не судьи.
— Вины не было.
— Тем лучше! Нелидов не знал, что она будет матерью.
— Но когда он это узнал, он кинулся сюда Она смотрит на него. Потом всплескивает руками.
— Марк Александрович, что вы сделали? Зачем? Ведь теперь он ничему не поверит.
— И не нужно, фрау Кеслер! Маня не испытает лишних унижений, ей не нужно будет оправдываться и доказывать…
— Но и не он один. Теперь все будут вас считать отцом этого ребенка.
— У него есть мать. И этого довольно! Но если даже и так. Чего вы боитесь, фрау Кеслер?
— Но с этой клеветой надо бороться!
— Зачем?
— Боже мой! Что за вопросы? Вы упорно хотите все-таки, чтоб ее считали вашей любовницей?
— Да, фрау Кеслер! Да. Я этого хочу! Не думаете ли вы, что и теперь нас считают братом и сестрой… Кого вы хотите обмануть? Кого хотите подкупить? И во имя чего? Если б я овдовел нынче, я завтра просил бы Маню венчаться со мною. Я перед всем миром готов признать этого чужого ребенка своим и усыновить его. Но этого мало. Я хочу, чтоб Федор Филиппович, Горленко, Лизогубы и tutti quauti {Зд. такие, как они (итал.).}, все эти люди, втоптавшие в грязь Ихмя Мани, знали, что вся моя жизнь принадлежит девушке, отвергнутой господином Нелидовым. И если такое чувство не сможет залечить ее раны и дать ей удовлетворение, значит, я не знаю женщин!
Фрау Кеслер взволнованно обдумывает его слова.
Штейнбах берет письмо Сони, белеющее на столе, и прячет его.
— Она не должна знать ничего об этом, фрау Кеслер! Встречи не будет. По крайней мере пока не минет опасность волнений для Мани. Не допускайте до нее ни писем, ни телеграмм. Даете слово? Но вы глубоко ошибетесь, если подумаете, что в выработанном плане мною руководит ревность или жажда завладеть Маней. Я думаю только о ней. Любовь Мани к Нелидову — гибель всех ее возможностей. Всех ценностей ее души. Брак с ним был бы равносилен самоубийству. А я не хочу, чтоб Маня погибла! Нелидов — если даже уцелела искра его чувства — постарается не видать ее лица теперь. Все простит мужчина, кроме оскорбленного самолюбия. И тем лучше! Через эту любовь ей надо шагнуть, чтоб найти свой путь.
Она уходит, но он окликает ее на пороге.
— Фрау Кеслер, если вы действительно друг Мани, то перестаньте бояться слов! Как любовница моя она завоюет себе славу, свое место в жизни, независимость. И станет личностью. Как жена Нелидова она останется в тени. Она будет ничем! Эта любовь закроет перед нею ворота в будущее, которые я распахиваю настежь. Простите. Наш разговор кончен.

ИЗ ДНЕВНИКА МАНИ

Венеция. Декабрь.

Опять пишу… После долгого перерыва… В последний раз это было в гимназии. Мы с Соней встретили на станции Марка в первый раз. И вся моя жизнь стала с той минуты одним жгучим стремлением к нему.
Почему я пишу? Потому что я одинока. Потоку что я несчастна. Потому что слезы дрожат в моей груди. Кому скажу я о моей тоске? Кто поймет меня? Мои требования к людям так высоки, что я всем покажусь смешной.
Нет, нет! Не надо даже здесь, наедине с собою, вспоминать, что я выстрадала и в чем разочаровалась. Назад глядеть не буду. Разве передо мною не лежит жизнь?
Целая жизнь. И ее надо прожить.
Я любила ее. Трогательно и доверчиво, восторженно и страстно. А она поступила со мной, как предатель. Напала из-за угла, ночью. Кинула в грязь мою душу. Придушила мои мечты. И унесла мои иллюзии. И вот я лежу, ограбленная, униженная и одинокая. О, какая одинокая!
И даже умереть нельзя сейчас. Мое дитя — маленькое, беззащитное потребует от меня ответа за каждый мой шаг. Я должна идти. Куда?
Есть ли кто-нибудь сейчас во всем обширном мире, в кого бы я могла поверить?
О вы, молодые и чистые души, которые никогда не прочтут эти строки! Вы, верившие в жизнь и мечтавшие о любви, к вам протягиваю я руки из глубины моего падения. О вас я плачу, как о себе. Ведь любви нет, поймите! А есть желание. Ненасытное, неумолимое, непобедимое желание. В нашей душе живет стремление к небу, к беспредельному чувству, к Вечности. Это отзвук другого мира. Это эхо далекой пустыни, где бродили наши счастливые души, прежде чем мы явились на свет. Это сны нашей души, которая не может примириться со смертью и изменой. И эти сны мы — женщины хотим осуществить на земле. И жизнь смеется над нами. Слышите? Она насмеется над вами так же. Мне говорят, что жизнь — это движение, это бег, торопливый и безудержный. Бег через свергнутые тела, через протянутые руки. Куда? Кто знает? Волна несется к скале и разбивается о нее грудью. Зачем? Кто скажет? Мы не видим смысла. Но он есть, скрытый от нас. Так говорят мне. Но может ли смириться душа? Может ли волна остановиться?
Жизнь это тело, с его требованиями, с его капризами, страстями, с его собственной логикой, непонятной нам. Это сила, глухая и темная. Прекрасная сила, как говорил мне Ян. Могучая и яркая, как говорит Агата. Что перед нею наша маленькая душа с ее бледной грезой?
Мне страшно… Разве я сама не поступала так же?
Нелидов… Вот я сказала это имя. Оно жгло мои уста и мою душу. Но я молчала. Нелидов… Я теперь громко говорю это имя. Разве я не одна в комнате? Разве не спит весь дом?
Ты бил моей любовью. Моей мечтой. Моим стремлением к небу. Все готова била я отдать тебе. И ничего не просила взамен. Ничего, кроме маленькой, чистой ласки. И я хотела, чтоб ты наклонился и заглянул мне в душу. И увидел там отраженным свой образ и мою жажду любить тебя.
Но рядом жило мое желание. Оно таилось на дне моего я. В глубоком мраке, куда заглянуть так жутко. Куда многие не заглядывают до седых волос. А это желание било не ты. Не ты. Другой! Оно подстерегало меня. И нападало внезапно. И душило любовь. И твой образ тонул в захлестнувшей волне.
Я не прошу прощения. Нет! Я не раскаиваюсь, нет! Они били прекрасны, эти яркие, эти грешные маки. Их посеял тот, кто покрыл все поле золотистым хлебом. Как могла я вырвать их из души моей? Убить красоту и радость? И здесь, наверное, есть скрытый смысл, таинственный закон. Но мы не видим цели. Наши очи слепи. И мы говорим: ‘Судьба’…
Но теперь я понимаю тебя. Я знаю, за что ты меня оттолкнул. В моей душе жила великая греза. Я разбила ее.
Прощай! Мы уже никогда не встретимся. Ты не можешь помириться на малом. И я испортила тебе будущее. Отняла семью, детей, уют, тихие радости несложной жизни, к которой стремилась твоя простая душа. Ты меня не забудешь, знаю! Но у меня нет удовлетворения при этой мысли… Я молюсь, чтоб судьба послала тебе счастье с другой, лучше, прекраснее, сильнее меня слабой и мятежной. Желаю, чтоб ты встретил Лизу из ‘Дворянского гнезда’, если есть такие теперь. Только такую должен ты любить. Зачем мы встретились, Николенька?
Нет… Нет… К чему эти слезы? Я не хочу бить неблагодарной. Ты дал мне много счастья. Ты подарил мне дитя. Разве может мать быть одинокой в мире? Разве дитя не наполнит нашей души? Не угасит наших стремлений? Не осуществит наши сны?
Но, Боже мой, как мне жутко! Без иллюзий, с обнаженной и израненной душой должна идти я дальше. Темно и холодно. Если б…

Из письма Нелидова к матери

Бретань.

Вы спрашиваете, почему я изменил маршрут? Почему я не осмотрел Венецию? Как я очутился здесь, когда меня послали в Ментолу? Милая мама, я чувствую между строк Вашу тайную тревогу. Не бойтесь! Встречу ли я ее, нет ли, она для меня уже умерла. Моя разбитая иллюзия будет стоять между ней и мною. И я не узнаю теперь ее лица, которое так безумно любил еще недавно. Да, любил, несмотря ни на что! Но теперь я постараюсь ее забить. Мне стыдно за мою слабость. Но вы не будете презирать меня, мама?
В Ментоне я прожил не больше недели. Там слишком людно. Пряная красота ша, тишина того моря били таким диссонансом для моей души! Я стремился к Океану.
А сейчас я на захолустном бретонском курорте, где меня никто не знает, где нет никого, кроле хозяев и местных жителей, которые считают меня ненормальным. Ведь это сезон бурь. Но я люблю север, его туманы, простор Океана передо мной, вечный отлив и прилив. Вот лучшее лекарство для моей больной души.
Целыми часами в полном одиночестве сижу я на скалах и смотрю, как бегут и пенятся волны. Куда бегут? В чем цель этого бешеного стремления? Вы улыбнетесь, мама? Но мне их жаль, эти волны. Какая громадная энергия! Какой чудовищный порыв! И все бесплодно.
Я часто думаю о Боге. Я слышу его голос в урагане. Я слышу его дыхание в буре.
Недавно я катался в рыбачьей парусной лодке. Нас унесло ветром далеко в море. Вдруг налетел шквал. Теперь, когда все миновало, не скрою от вас, что два часа мы ждали смерти ежесекундно.
Я никогда не забуду этих высоких минут! Я чувствовал себя таким ничтожным среди стихии. Я видел лицо Бога в надвигавшемся мраке. Все камни, пригнувшие к земле мою душу, вдруг скатились, утонули в шипящей пучине. И я понял, что опять свободен, опять здоров, что жизнь есть ценность, а моя боль ничто…
Все прожитое начинает казаться мне сном. У меня нет уже ненависти. Кажется, нет и боли. Скажите Климову, что я крепко жму его руку за то, что он послал меня сюда. Он психолог этот смешной, самовлюбленный человек, с его вульгарным красным галстуком. И он умен. Теперь я буду с ним считаться.
Я приехал сюда худой и бледный, а теперь лицо мое обветрилось, как у моряка, и вернулся прежний сон. Не бойтесь за меня! Когда мне понадобятся люди, я уеду в Шотландию, к моему приятелю лорду Файфу. Письмо его лежит передо мной. Он тоже одинок и несчастен. Жена его никогда не вылечится. И теперь он стал ближе моей душе.
Федор Филиппович пусть подождет писать сюда. Я хочу все забыть! Все!
…Что это за странный замок там на утесе? Седое море бушует под ним. И брызги летят вверх. Кричат наверху чайки. Вон взмахнула одна серебряным зигзагом на грифельном фоне туч. И села на зубцы башни.
Была я тут? Или нет? Или сплю…
Серые стены. Неприступен замок. Над воротами герб барона: чайка летит над морем.
В зале пылает камин. Отблески огня играют в рыцарских доспехах, на стене. Ждут с охоты гостей. Сумерки падают. Туман поднимается.
Сверху глядит маленькое личико с темными глазами.
‘Это я?’ Или нет?..
Высокая комната. У окна прялка. Все кругом просто и строго. На стене белеет Распятие. Под ним деревянная кроватка. Спит малютка, раскинув ручонки.
‘О, милый… Мое дитя…’
…Чернеет что-то на подушке… Конек… Резной из дерева… Рыцарь де Трувилль сам привез его в подарок крестнику… Сейчас они вернутся с охоты. Уже поздно.
Наконец! Трубят рога. Гремят цепи моста. По мерзлой земле стучат копыта. Вон он впереди кавалькады, на белом коне. Белокурый, надменный. ‘Это ты, Николенька?..
Он смотрит вверх, и лицо его смягчается. Он видит в окне маленькое личико. Он кивает ей головой.
Она спускается с лестницы. Шлейф волочится за нею. Вуаль, как облако, окутал плечи. У нее такой странный головной убор! Как у Агнессы Сорель… {Агнесса Сорель (1422?—1450) фаворитка французского Короля Карла VII.}
Гости увидали ее. Встали и целуют руку. Но она ищет глазами мужа — смиренная, кроткая, нежная.
Ее взгляд говорит: ‘Я ждала тебя весь день и тосковала. Но это ничего, мой милый. Пируй, веселись! День для тебя. А мне ночь. И твоя ласка. Жестокая, но блаженная ласка, И я жду ее, незаметная в свете твоей славы, в твоей бурной, мятежной жизни занимая такое маленькое, такое скромное место. Разве это не счастье? Разве есть для нас, женщин, что-нибудь выше любви?..
— Не хочу! Нет! Не хочу! — кричит Маня…
И просыпается.
Ветер с моря стучит в окна. Слышно, как волны канала трутся о гранитные стены. Так это был сон? Только сон?
Слезы бегут по лицу ее. Как хорошо, что их никто не видит!..
— Вот по этой тропинке, monsieur, в горы. Вы Дойдете до перекрестка, где стоит Распятие, и возьмете влево. Замок Tour de la Mouette {Башня чайки (франц.).}.
Прежней походкой, легкой и упругой, он идет по тропинке. В руках палка с острым концом. Вчера шел снег, и камни скользки. Но сейчас ветер разогнал тучи. И солнце вливает в душу давно забытую радость.
— Я хочу видеть замок, — говорит Нелидов и подает сторожу пятифранковую монету.
— Oh, monsieur, tout—l’heure… {О, сударь, сию минуту (франц.).}
Но Нелидов медлит у порога. Он смотрит со странным волнением на эти серые, угрюмые камни, на зубцы башен, на уцелевшие гербы над воротами. Чайка летит над морем…
…Он видит комнату в два окна. У одного из них прялка. Огромное распятие из слоновой кости висит на стене. Рядом, посреди комнаты, кровать. Резная, деревянная кровать, почерневшая и источенная червями. Кусок блеклой шелковой материи брошен на нее. Низенький шкафчик для белья в стороне и два-три деревянных резных стула. Вот и все.
Нет. Не все. Сердце Нелидова тихонько стучит. Он видит рядом с постелью детскую кроватку.
— Здесь жило и смеялось дитя, — говорит сторож. — А мать его сидела за пряжей в зимние вечера. Они длинные и холодные, эти вечера, monsieur. A когда буря воет, никто из нас не спит. В шуме бури слышны стоны и вопли всех, кто погиб в океане. И мы молимся за их души.
Нелидов слушает не его, а то, что растет в его душе. Такое странное волнение. Он точно грезит наяву.
‘Зачем я не жил в то время, когда так ясны были цели, когда так просты были нравы? Во мне просыпается что-то. Воспоминание? Забытый сон, что ли? Я чувствую в себе душу этих диких норманнов. Не я ли выезжал с соколом на руке за железные ворота?..
Да… это я барон Tour de la Mouette еду вниз, по этой дороге. А сверху глядит на меня маленькое личико с большими темными глазами… Как у той.
Нет. Нет! Надо забыть… Забыть…
Я вернулся. Рога трубят сигналы. Стучат по мосту копыта коней. Я вхожу в залу. Камин пылает, и сверкают на стене доспехи. А с лестницы спускается дама. Это жена моя. И я люблю ее. У нее глаза как звезды, а губы как цветок.
Как у той? Да. Да. Но она другая. Она кроткая й смиренная. Ей ничего не надо, кроме моей любви. Ах, проста как жизнь была тогда душа женщины! Непохожа на омут, в который заглядываешь с содроганьем. Душа моей милой — глубокое озеро. И в нем отражается только мой образ. Слышишь ты? Только мой!’
Нелидов проводит рукой по лицу.
Он спал наяву. Кто вызвал перед ним эту картину? Кто заразил его трезвую душу безумием мечты?
— А вот этого вы не разглядели, monsieur? — спрашивает сторож. И вынимает из люльки какой-то странный предмет.
Горло Нелидова сжимается. Игрушка. Простая детская игрушка. Конек из дерева, грубый и потемневший, с обломанным хвостом и ушами. Где ручки, прижимавшие его к груди? Этот будущий рыцарь клал под подушку, засыпая, своего коня. Своего товарища в грезах и жизни. Здесь звучал детский смех. Здесь росла душа ребенка.
Нелидов обнажает голову.
О, вы, счастливцы, жившие в этих стенах! Вы, с ясной душой и суровыми лицами, с грозными очами и Детской улыбкой. Вы, горячо верившие и твердо знавшие, куда идти. Примите привет от жалкого и Раздавленного жизнью, от того, у кого нет сил ненавидеть! И нет таланта любить.
Вечером, вернувшись из столовой в свою комнату, Нелидов садится у огня. Он любит эти минуты, когда топится камин, когда ветер поет в трубе, а в домике постепенно замирает жизнь. Он думает о матери, вспоминает Россию. И на душе становится так тихо. Но в этот вечер проснулась почему-то старая тоска. Опять поднялись сомнения. О, эта двойственность! Этот мучительный разлад, чуть не стоивший ему жизни! Неужели переживать опять все сызнова? Неужели его спокойствие было самообманом?
Он встает, подходит к письменному столу. Вынимает из портфеля письмо. Оно смято. Углы конверта стерлись. Видно, что его много читали.
Штемпель Москвы. Женский твердый почерк. Как побледнел он тогда, получив это письмо в деревне! Чего он ждал? Чего боялся?
Он разглаживает рукою истлевшие складки бумаги. И опять читает. Может быть, он что-нибудь пропустил тогда?

Декабрь. Москва.

Вы можете не отвечать мне, по я все-таки не могу молчать. Я самый близкий друг Мани, единственный человек, который знает все ее прошлое между Вами и другим. Не знаю, что говорил Вам дядюшка? Известно ли Вам, что доктора долго боялись за ее рассудок? Что она была между жизнью и смертью? Как поняли Вы ее попытку и самоубийству? Было ли это разочарование в Вас. Или нежелание принять дальнейшую жизнь без Вашего чувства? Я не смела спросить. Она сама молчала. И этой тайны я не коснусь.
Но есть другая. Я долго надеялась почему-то, что Вы узнаете о ней помимо меня. Но теперь я считаю своей обязанностью открыть Вам все. М_а_н_я б_у_д_е_т м_а_т_е_р_ь_ю. И э_т_о_т р_е_б_е_н_о_к В_а_ш…
Но почему же она молчала? О, Боже мой!… Я сама помню Ваши слова о наследственности и с дегенератах в тот вечер у нас, в деревне… Разве можно простить такую жестокость? Разве можно примириться с таким приговором? Она чувствовала, что Вы с ужасом, как от выродка, отречетесь от ее ребенка. От вашего ребенка… Она предпочла умереть вместе с ним, отвергнутым и нежеланным… Неужели Вам непонятны ее переживания? Умирающие не лгут, господин Нелидов! И если сомнения встанут в Вашей душе, гоните их. Будьте честны! Разве не Вам отдала она свое сердце?
Но оставим это! Пишу Вам не затем, чтоб разжалобить Вас или оправдать ее. Помните одно: я ни в чем ее не виню! Я просто отказываюсь понимать ее.
Но и Вас я не осуждаю. Миллионы людей на Вашем месте поступили бы так же. Вы один из миллионов. И изменить этого нельзя.
Не думайте, что я так наивна, что жду от Вас раскаяния, что считаю Вас способным на взрыв великодушия. Но вот что мне пишет фрау Кеслер. Я перевожу с немецкого.
‘Маня тоскует, худеет. Плачет целыми днями. Не спит по ночам. Ее нервы расшатаны. Откуда возьмет она силы, которые ей нужны? Ты знаешь, она родит в апреле. Волнения убийственна и ей и ребенку. Неужели это тоска по Нелидову? С какой горечью говорит она о любви и разутых иллюзиях!… Она ни разу не назвала его имени. Но я чувствую, что она не разлюбила его. Какое несчастье!’
Напишите ей два слова. Только два слова: что у Вас нет к ней ненависти, нет презрения, пусть Ваши дороги разошлись! Но пожелайте же ей без глумления и горечи утешения в материнстве. Ведь Вы религиозный человек? И неужели Вам не кажется, что своими страданиями она уже искупила свои ошибки? Маня может умереть, не примирившись с Вами. Каково будет Вам тогда?
Прощайте. Спешу отослать письмо. Дорог каждый день.

Софья Горленко

Ее адрес: Venezia. Palazzo Manzonni.
Он долго смотрит на подпись. Словно ждет чего-то. Какой-то разгадки. Последнего слова.
Потом, криво улыбаясь бледными губами, он брезгливыми движениями пальцев, как доктор, касающийся подозрительной сыпи на теле пациента, вкладывает письмо в конверт и прячет его в стол. На этот раз надолго.
Ключ щелкнул и запел. Довольно безумия!
Облокотившись о колени и подперев руками голову, он смотрит в огонь.
Он помнит бурю, поднявшуюся в его душе в тот день, когда он прочел эти строки. Доводы рассудка, осторожность, ревность- — все исчезло в вихре, поднявшемся внезапно.
Ехать за ней! Увидать ее! Сказать… Что сказать? Ах! Разве он знает? Что выйдет из этого? Не все ли равно? Но можно ли хоть одну ночь спать спокойно с таким камнем на душе? Он душит… душит. Сбросить его! Вздохнуть свободно.
Взрыв великодушия!… Ха-ха! Зачем лицемерить. Кого жалел он больше? Ее или себя? Свою собственную разбитую жизнь?
Разве он жил эти два месяца? Он метался, как зверь в ловушке, которую предательски расставила ему любовь. Он благословлял болезнь, приковавшую его к постели, свою лихорадку, свою слабость. Если б он был здоров тогда, он разбил бы себе череп. Потому что жить с таким разладом в душе нельзя. Он по ночам говорил с нею, проклинал ее и оскорблял. И плакал. Да, плакал, как мальчишка, что днем иметь силы делать равнодушное лицо и улыбаться матери.
И если он немедленно кинулся на юг, за границу, — он, не хотевший раньше слушать Климова и других докторов, — то не жалость к Мане руководила им, а только страсть! Одна страсть.
Он встает, ходит по комнате, стиснув зубы, тихонько хрустя пальцами. Откидывает занавеску окна. Далеко впереди белеет пляж бухты. Стемнело, но полоса воды резко отделяется от земли. Белые барашки на волнах видны даже отсюда. Опять будет буря. Надо пойти в бухту. Вот только догорит огонь. Он садится и закрывает глаза.
Засверкала вода лагун. Мрак прорезали огни электричества. Наконец!
Не дожидаясь facchino {Носильщика (итал.).}, он сам берет свой портсак и соскакивает со ступеньки вагона. Свет, шум, крики. Целая толпа озабоченных туристов. Он идет к выходу. Он хочет спросить: Palazzo Manzonni? Где же это? Наверно, отель? Он там остановится. Видеть ее! Видеть сейчас. Сказать… Что сказать?
Вдруг толчок в сердце. И он останавливается.
В десяти шагах от себя он видит высокую, черную фигуру в плаще. Видит знакомый хищный профиль.
Это кошмар…
Нет. Бледное лицо оборачивается, и темные глаза глядят ему в зрачки. Так остро, так глубоко глядят они! Столько холодной злобы в этом лице.
О! Все понятно… Раз он здесь…
Его толкают набежавшие сзади люди. Сердятся. Что они говорят? В ушах тихий звон.
— Pardon, — машинально говорит он какому-то толстяку. И, не отдавая себе отчета, повинуясь инстинкту, он поворачивает. Идет обратно. Куда? Все равно! В одном городе им тесно.
— Partenza {Отправляемся (итал.).}! — раздается вдали крик кондуктора. И поезд уходит. А он остается на пустеющей платформе.
А потом?
Все как во сне.
Он помнит, как очутился у ступенек, залитых водой. Как черная вода плескалась и сверкала. Когда он садился в гондолу, его спросили адрес. Он махнул рукой.
— Palazzo Manzonni, — услыхал он в эту минуту-голос рядом. И высокая фигура в черном шагнула в другую гондолу.
Он плыл впереди. Тот за ним, как черная тень. Спрятавшись под сукно кабинки, он глядел в маленькое оконце. Ясно различал он зловещий силуэт, сгорбившиеся плечи, опущенную голову.
Он ехал к н_е_й. Они вместе.
Как бесконечно, как мучительно долго плыли они! Так бывает только в кошмаре.
Ветер пахнул в лицо. Волны забились о ступени дворца… Электрические солнца все заливали своим беспощадным светом,
Куда бы спрятаться? Остаться одному.
Хочется завыть, как зверь.
— Grand Htel signore! {Гранд-отель, сударь! (итал.).} — тоном, не допускающим возражения, говорит гондольер. Из вестибюля выскакивают лакеи.
Он оглядывается. И видит гондолу, пересекающую канал. Видит выпрямившуюся теперь черную фигуру. Бледное пятно лица. Видит темный силуэт палаццо напротив. И в окне наверху свет.
Быть может, ее окно?
Что он говорит? Что надо отвечать?
Кто-то выхватывает у него дорожный мешок. Его ведут в бельэтаж.
Навстречу идет человек. Он так бледен. Так страшно его зацепеневшее лицо.
Этот человек сейчас совершил преступление.
Вдруг он упирается в зеркало.
‘Так это я? Я’.
‘A droite, monsieur! {Направо, сударь! (франц.).}’ — Он поворачивает, как автомат. И идет с каменным лицом, повторяя все жесты метрдотеля…

Из письма М. Штейнбаха к Соне Горленко

Январь. Венеция

…Итак вы уверовали в чувство Нелидова? Как вас легко подкупить, мой друг!
Я не сомневаюсь в его болезни. Охотно верю в его страдания. Это страдает гордость его.
Но знал ли он когда-нибудь, что такое любовь?
Я говорю вам, он ее не знал.
Что любил он в Мане? Ее губи, глаза, ее коси, ее тело. Как дикарь, любил он в ней свои ласки и желания.
Но знал ли он ее душу? А когда ему пришлось открыть в ней эту мятежную душу, не отверг ли ом ее враждебно? Он с наивностью дикаря бессознательно отрицал в Мане этот богатый, сложный и загадочный мир ее души. Самое ценное, что есть в ней, что выделяет ее из толпы.
Дрожал ли он перед ее задумчивым взглядом? Остановился ли он хотя бы раз в трепете перед вечно волнующей загадкой женского желания? Такого неуловимого? Изменчивого? Плакал ли он от счастья, когда, отдавая ему свое тело, она искала его души в этом экстазе, какого никогда не дает голая чувственность и ее яркие радости? Которые знает одна любовь. Скорбная, трагическая любовь.
Принимал ли он как неизбежный закон жизни ее внезапное отчуждение? Холод ее взгляда? Равнодушное пожатие руки? Е_е с_т_р_е_м_л_е_н_и_е к д_р_у_г_о_м_у?
Выжидал ли он, покорный и незамеченный, пока дух ее, свергнув иго страсти, из мира чувственного бреда подымался ввысь? К искусству? К творчеству?
Нет, говорю вам! Нет. Человек, не прощающий девушке ее прошлого, отрицающий ее право на рост души, при котором увлечения, ошибки и разочарования так же неизбежны, как времена года, — такой человек не уважает ни женщины, ни любви. Он их не знает…
Опять задул холодный ветер. Идет дождь. Но Маня неизменно с утра садится в гондолу и едет со Штейнбахом в Королевскую Академию.
Перед ними вереницей проходят корифеи венецианской школы: Тициан, Веронезе, Беллини, Карлаччо, Тинторетто, Пальма Веккио… Но однообразие библейских тем быстро утомляет Маню. Она отдыхает на мифах или жанре нидерландцев. Она долго стоит перед портретами дожей Фоскари и Мочениго. Виды Венеции XVII столетия у Каналетто восхищают ее. И она ищет в них современную картину. Но идея развития и преемственности школ чужда ей.
— Так нельзя, Маня, — сухо замечает Штейнбах, — Ты относишься к искусству, как туристка, как дикарка. И мне это неприятно. Хочешь пройти со мной историю искусств? Об этом я мечтал, когда вез тебя в Италию.
— О Марк… Не сердись! Конечно, ты прав. Вечером она говорит ему:
— Я не хочу быть дилетанткой. Расскажи мне, как зарождалось искусство! Говори о Египте, халдеях, Востоке… Давайте читать каждый вечер! Хочешь, Агата? Моя душа, Марк, горит от желания все узнать, погрузиться в эту древность, раствориться в ней. У меня есть предчувствие, что в этом мире я найду… себя.
Они долго рассматривают гравюры.
Он нервно ищет в картонах. Лицо его полно оживления.
За окнами плачет ветер с моря. Стучит в окно и балконную дверь. Бросает дождевыми брызгами. А здесь пылает камин. Люстра ярко горит. Тепло, уютно, насколько это возможно в Венеции. И вдруг у фрау Кеслер вырывается вздох. Она вспоминает Россию, сестру, Соню. Боже! Как все это далеко! А Маня словно забыла прошлое. Вот она глядит на Штейнбаха, и вся душа ее в этих глазах…
Штейнбах берет со стола другую папку.
— Теперь взгляни на этого Христа, на эту Мадонну.
— Рафаэль! — шепчет фрау Кеслер. — Madonna delia Sedia.
— А это ‘Снятие с креста’ Рубенса… Если мы попадем в Париж, я покажу вам эту картину. Ужас берет перед его реализмом! Это еще Достоевский отметил. Вы увидите зеленоватый разлагающийся труп. Так осветить сюжет мог только скептик, признающий только земную жизнь. Это уже новое слово. Но чувствуешь ли ты, Маня, какой огромный путь прошло искусство, чтоб дойти до этого реализма? Это освобождение далось не скоро и не даром. Знаешь, какое сравнение пришло мне на ум, когда перед нашей поездкой я собирал и выписывал эти гравюры?
— Марк… Ты думал об этих вечерах? Еще в Москве?
— Да, Маня… Да…
Они молча смотрят друга на друга. Фрау Кеслер Перехватывает их взгляд. Быстро опускает голову и считает петли.
Каждый день они в музее, а вечером читают ‘Историю искусств’ фон Фрикена. Маня безумно увлечена.
— Подожди, я справлюсь в своей библиотеке, — отвечает Штейнбах, врасплох застигнутый ее жадными расспросами.
— А разве у тебя есть библиотека?
— В первом этаже, внизу, за картинной галереей.
— И старые книги?
— Конечно! Хотя бывший владелец этого дворца распродал самое ценное.
— Мы пойдем туда вечером! — радостно говорит она. — О, какой ты счастливый, что у тебя есть такие сокровища!
Он бледно улыбается. Этого счастья он не чувствует.
— Марк, подожди! Я хочу рассмотреть все портреты, — говорит она вечером, по дороге в библиотеку. — Как это ни смешно, но мне было ужасно жутко войти сюда одной и посмотреть в их глаза.
Длинная комната в пять окон, с фресками на плафоне, вся увешана портретами. Здесь кардиналы, воины, женщины, старики, девушки, дети. Здесь костюмы Ренессанса, средневековые странные головные уборы женщин. А в углу рыцарь в полном вооружении.
— Почему вы все это оставили? — спрашивает фрау Кеслер. — Как странно! Чужие люди на стенах.
— Они здесь хозяева, а я только пришелец.
Маня быстро оборачивается. Он понял ее? Даже в этом.
‘Агата меня никогда не поймет…’
— Постой, Марк! Кто это?
— Sehr schn! {Очень красиво! (нем.).} — прочувствованно говорит фрау Кеслер.
Горделиво глядят на них из рамы холодные, серые глаза. Светло-каштановые волосы, слегка завитые на концах, падают на высокий воротник и белый атлас кафтана, какие носили при Франциске Валуа. Короткий плащ из красного бархата ложится мягкими складками. Нежная рука опирается на шпагу. Лицо породистое, тонкое. Чувственные губы чуть заметно улыбаются.
У Мани глаза большие. Брови поднялись и замерли, удивленные.
— Он тоже жил здесь? — не оборачиваясь, шепотом спрашивает она.
— Да, конечно. Это Андреа-Мария-Лоренцо, граф Манцони. Он умер молодым. Убит в битве с турками под Лепанто {Под Лепанто или Навпатоксом в 1517 г. соединенный флот Испании, Венеции и папы одержал победу над турецким флотом.}… Картина этого боя есть в Академии. Работа Веронезе. Этот Манцони любил жену своего брата. И отравил его.
‘Ты умер молодым, — думает Маня. — Умер далеко, в чужом краю. Но здесь ты жил, любил, страдал. Частица души твоей осталась в этом доме…’
Когда они уходят из картинной галереи, она все еще оглядывается. И медлит на пороге.
И вдруг в глазах ее удивленный Штейнбах видит безумие Мечты.
На другой день она уже с утра торопит всех в музей. Ее нервность и блеск глаз заметили.
— Где картина Веронезе ‘Битва под Лепанто’? _ спрашивает она у входа. И шепот у нее прежний, страстный.
Ах, с какой алчностью разглядывает она картину! Точно ищет кого-то. Кого?
— Ничего не понимаю! — с отчаянием говорит она. — Какая гадость эта батальная живопись!
И вдруг углы рта ее опускаются. И, глубоко, разом уставшая, она садится на скамью.
— Пойдем домой, Марк! Нынче у меня нет настроения.
Всю дорогу обратно она молчит в глубокой задумчивости.

ИЗ ДНЕВНИКА МАНИ

8-е января

Я крадусь к нему каждую ночь. Как страшно замирать в коридоре, перед дверью Марка! Спускаться по лестнице в этот сирой мрак… Пламя свечи мечется, как в смертельном страхе. Оно пригибается и точно прячет лицо.
Но я говорю: ‘Не бойся! Нет ужасов там, где все мертво и безмолвно. Бойся людей. Бойся живых. Тех, кто обманывает, тех, кто меняется. Мы идем с тобою к друзьям. Верным и вечным. К тому, кто уже сомкнул уста и никогда не произнесет лживых клятв’.
Я внизу. Мне холодно. Пустяки! Я закутаюсь теплее в мой платок. Или это лихорадка ожидания, от которой дрожит все мое тело?
Дверь не заперта. Слава Богу! Я медлю перед тяжелым штофным занавесом. Я боюсь оглянуться. Кардинал в красной мантии, там, над лестницей, усмехается своей чувственной улыбкой, щуря темные глаза. Ах, ты тоже ничему не верил, кроме смерти, которая молчит!
Пламя свечи озаряет лицо епископа. Суровое, желчное лицо. Он хмурится и с презрением глядит на язычницу, которая не в молитве ищет забвения от горя.
Занавес у двери ласково касается моего лба. Холодит мои щеки поблекшим золотом вышивки.
Сейчас, сейчас! Иду.
Вот он. И все исчезло кругом. Высоко несу я мяу. И из мрака мне сияет навстречу бледное пятно его лица. Его улыбка.
Я опускаюсь на табурет и смотрю. И тонет моя печаль. И гаснет мое горе. Люблю тебя, Лоренцо. Всей силой моего отчаяния, всей неутомимой жаждой души, несогласной шириться, люблю тебя, моя Мечта!

12-е января

С тех пор как я тебя увидала, мне стало легче жить. Мои ночи опять спокойны, и вернулись красивые сны. Знаешь ли об этом ты, для кого уже нет тайн?
В белом кафтане, с красной мантией на плечах, ты спокойно глядишь из золоченой рамы на нас, жалких и страдающих. Загадочно улыбаются твои губы с чуть приподнятыми уголками. Быть может, в этой самой комнате, где я пишу сейчас, мы жил? На этой кровати ты спал? О, приснись мне! Обними меня и положи мою голову к себе на грудь. Дай почувствовать на лице моем прикосновение твоих рук! Если б ты знал, как одинока я! как томительно я жажду ласки.
Но к кому пойду теперь? В кого верить? Если даже такая любовь, как у Марка, бессильна перед Жизнью!

18-е января

О, как хорошо мне теперь! Никто не видел нас Лоренцо. Эта тайна останется между нами. Но приду я опять, когда все уснут. Я уже не буду плакать перед тобою, мой далекий, молчаливый друг. Камень спал с души моей. Я опять поцелую твои глаза, твою нежную руку, твои уста. Они мои. Они никогда уже не солгут. Они уже никого не поцелуют. Мертвые верни. А мы, ничтожные? Разве мы не игрушки случайностей? Разве счастье наше не карточный домик? Пройдет мимо чужая женщина с золотыми волосами. Шутя выдернет нижнюю карту. И рухнет все… и…
Гондола плывет домой. И угасает в небе огнистый закат.
— О чем ты думала сейчас, Маня? — спрашивает он.
— Когда я состарюсь, Марк… — говорит она тихо.
— Ты думаешь о старости? — горестно перебивает он.
— Да. Ведь теперь я не смею умереть. Моя жизнь принадлежит не мне.
— Ты раньше так не говорила.
— Я изменилась, Марк. И вот я думаю. Наступит минута, когда у меня будут седые волосы, и вся жизнь останется позади. Я буду сидеть зимой у огня, одинокая. Ведь все старики одиноки. И как богач перебирает свое золото, я буду перебирать мои воспоминания. Они все будут храниться в душе, в таких ящичках, одни на донышке, другие сверху. Как старые письма. Я открою один. И опять увижу вот этот закат, фасад дворца, воду канала. Мои молодые грезы… Агату… Твое лицо, Марк… Все, что было однажды… и никогда не повторится вновь…
Ее голос чуть-чуть дрожит.
Штейнбах молчит, опустив голову. И лицо его бледно.
Вечером музыка играет на площади Святого Марка.
— Пойдем, — говорит фрау Кеслер Мане. — Я стосковалась по людям, по шуму. Мы давно не гуляли.
Маня, крепко стиснув губы, прищурив веки, обдумывает что-то. ‘Они опять могут встретиться. Ну что ж? Я не хочу больше лжи! Не хочу удерживать его хитростью. В его жалости не нуждаюсь. Пусть! Я презирать себя буду, если опять почувствую страдания. Я умру, если он их угадает…’
— Милая Агата, я сейчас оденусь. Взгляни, идет ине эта прическа? Шляпа? Не узка ли моя тальма? Смотри. Я не хочу, чтоб моя фигура была смешной.
— Не бойся. Надо знать, чтобы заметить твою полноту.
— Но потом, Агата? Потом? Я буду бесформенна. Я буду ужасна. Нет! Я скоро никуда не буду показываться. И Марк меня не увидит. Мы уедем с тобою вдвоем, Агата, в какое-нибудь глухое местечко. Да?
Фрау Кеслер ласково целует ее голову.
У кафе Флориана, на площади, они занимают столик. Фрау Кеслер сияет. Опять толпа, гул, смех, молодые лица, музыка, почти весенний воздух. Маня как-то бурно, неестественно весела. Она все время оглядывается, смотрит по сторонам. Глаза ее пытливо ищут в толпе. Она украдкой следит за лицом Штейнбаха, перехватывает его взгляды.
Вдруг ложка ее звенит, ударившись о чашку. Потом падает на мостовую. Штейнбах нагибается поднять ее.
Она приближается. Высокая, стройная, с пышными рыжими волосами. Белая, как только рыжие могут быть белы.
‘У нее чудное тело! И он любит его…’ Маня это не думает. Она это как-то чувствует всеми фибрами своего я. Сердце ее вдруг перестает биться на мгновение. И в глазах темнеет.
О_н_а не одна. Рядом две работницы, черные и вульгарные. И двое мужчин. Один пожилой, другой моложе. У них разбойничьи лица, с хищными профилями, худые, безбородые, бронзовые щеки, горячие глаза. Они все четверо что-то громко, быстро говорят и весело смеются. Но о_н_а молчит. И даже не улыбается. Она смотрит прямо на Штейнбаха. С ожиданием. С тайным вопросом, полуоткрыв розовые губы.
‘Он их целовал…’
Они уже рядом. Штейнбах поднимает голову и видит ее. А! Дрогнуло его лицо. На один миг, правда. Но оно дрогнуло. Ресницы опустились, и головой он сделал чуть заметный знак, как это делают люди, связанные тайной.
— Ваша знакомая! — наивно говорит фрау Кеслер. — Почему она отвернулась? Смотрите, как она покраснела!
Он отвечает сквозь зубы, не поднимая век, глядя на дно чашки, из которой он пьет медленными глотками:
— Не обращайте на нас их внимания, фрау Кеслер! Она мне жаловалась, что у нее ревнивый муж.
Отошли и стали в стороне. Но близко. Теперь Штейнбах к ней спиною. Мане видны все е_е жесты и выражение лица. Она смеется. Как звонко! Но это деланный смех. Она им зовет его. Оглянется ли он? Что он чувствует?
Нет. Он сидит спокойно, слегка сгорбившись. В его бровях и взгляде что-то насторожилось. Но жесты усталые, как всегда.
И Маня тоже начинает смеяться. Истерическими нотками, злыми и отчаянными, искрится ее голос Щеки ее вдруг загораются Она что-то начинает рассказывать Штейнбаху. Глаза ее засверкали. Надменные, угрожающие, умоляющие глаза. Кокетливо, шутливо касается она рукой плеча Штейнбаха. Показывает ему кого-то в толпе. Нетерпеливо бьет его по руке перчаткой. Она нарочно подчеркивает свою нему близость. ‘Совсем прежняя Маня, — с удивлением думает фрау Кеслер. — И какая хорошенькая!’
Штейнбах внимательно приглядывается, вкрадчиво подает реплики.
Рыжая женщина перестала смеяться. Она как будто только сейчас заметила Маню, ее близость к Штейнбаху, ее юность. Растерянно поднялись ее брови. Она что-то рассеянно отвечает подруге. Та переспрашивает. Нет, как досадливо она двинула плечом!
Вот о_н_а опять идет мимо.
Маня вдруг перестает смеяться. Даже не окончила фразы.
Штейнбах, не оглядываясь, чувствует близость т_о_й, другой, за своей спиною. Нервы его напряглись. Он глядит в лицо Мани, сам неподвижен, как изваяние. И ясно видит ее яркий режущий взгляд. Ее рот, надменно сомкнувшийся.
Так вот что! Он опускает голову. Спокойно с виду покусывает ручку трости. Но сердце его стучит.
— Хотите еще чего-нибудь? — спрашивает он, встрепенувшись. И даже голос его изменился.
— Нет! Надоело сидеть, — говорит фрау Кеслер.
— Prego, pegare! — бросает он проходящему гарсону.
Эта минута, пока гарсон пишет счет и Штейнбах расплачивается, кажется бесконечной и ему и ей.
О_н_а перешла на другую сторону. И опять стоит в Десяти шагах. Голоса ее спутников заглушают музыку. Наверно, глядит на него. Опять смеется? Мане нельзя повернуться лицом к ней.
Это значит выдать себя. С головой выдать.
Она встает внезапно и берет его под руку.
— Пойдем скорей! — говорит она, задыхаясь.
Он хочет повернуть назад. Но она с необычайной силой тянет его навстречу той. Как тесно прильнула она к нему! ‘Дрожит вся? Бедненькая. Так неужели…’ Вот они рядом, друг против друга. Их платья Касаются, так близко проходит Маня. Она глядит в это белое, нежное лицо, которое доставило ей столько страданий, столько бессонных ночей! Хочется запомнить все линии, разрез серо-голубых глаз, выгиб уст — все очарование этого лица, которое пленило Штейнбаха, заставило его обмануть, изменить любви, втоптать в грязь ее душу, разбить ее иллюзии. Навсегда запомнить. Зачем? Ах, чтоб уж никогда-никогда не верить! Никогда не отдавать души. Не знать унижения. Не плакать. Чтоб искать свое счастие и свою силу в другом!
Штейнбах идет мимо своей медленной, вкрадчивой походкой. Лицо его бесстрастно. Глаза холодно глядят поверх головы с рыжими пышными кудрями на колонны Прокурации.
— Как хороша, как горда! — говорит фрау Кес-лер, улыбаясь рыжей женщине.
Маня хотела бы сделать торжествующее лицо. Хотела бы бросить звонкую фразу и беспечно засмеяться. Но глаза ее полны страха перед красотой этой простолюдинки. И губы ее, вместо улыбки, застывают в страдальческой гримасе.
— Мы можем выехать завтра, Марк? — спрашивает Маня.
Она лежит одетая на софе, с пледом на ногах. Ее знобит, хотя камин топят с утра, а на небе весеннее солнце. Глаза ее ввалились. Губы высохли.
— Но как же мы уедем, когда ты больна?
— Я здесь никогда не поправлюсь.
Фрау Кеслер говорит ему тихонько в коридоре.
— Она опять не спала всю ночь. Прислушивалась к чему-то, бродила, плакала… и… писала… кажется…
— Что такое?
— Она писала, Я слышала шелест бумаги, скрип пера.
— Письмо?!
— Н-не знаю… Должно быть… Они молча глядят друг на друга.
После завтрака Штейнбах с напряженной улыбкой говорит:
— Одевайтесь! Прокатимся в город! Погода чудная. Я уже взял билеты, и завтра мы выезжаем во Флоренцию. Купим себе на память о Венеции безделушек.
— Вот и прекрасно! Ну, улыбнись же, дитя мое! — На Мерчериа, среди шумной толпы жителей и туристов, они стоят перед витринами.
— Маня, что тебе хотелось бы на память. Выбирай, — говорит он.
В его жестах и лице, сквозь привычную выдержку, проскальзывает какая-то тревога, нервность.
Маня видит за стеклом картину: синяя ночь и черный силуэт Дворца Дожей. Та самая, что пленяла ее в детстве. И в такую ночь, у этого Дворца, она вдруг упала с неба, и душа ее разбилась.
— Агата, купи мне эту картину, — говорит она сухо и твердо. — Я повешу ее над своей головой, как другие вешают икону.
— Ты так любишь Венецию? Зачем же мы уезжаем отсюда?
Не отвечая ей, Маня входит в магазин. Она спрашивает открытки. Перед нею раскрывают картоны. И она все забывает. Воспоминания обступили ее.
— А где Марк? — через полчаса вспоминает она.
— Кажется рядом, в магазине мозаик. Он ищет Цепочку для Сони.
А Штейнбах в эту минуту читает последнюю страницу ее дневника.
Он нашел его в старом ларце. Нашел без труда. Маня ничего не подозревает, да и ключа нет в старой Мебели. О, с каким трепетом взбегал он по этой Лестнице! Входил в эту комнату, где она опять плачет каждую ночь. Как вор, выдвигал он ящики, раскрывал картоны и чемоданы, ища письмо… письмо… К кому?.. Конечно, к Нелидову.
И вот теперь он знает все. Последняя страница дочитана. Тайна Мани раскрыта.
‘Пройдет мимо чужая женщина с золотили волосами. Шутя выдернет нижнюю карту. И рухнет все… и…’
Дальше пятна слез.
Сердце стучит бурно и больно, пока он осторожно и ловко, стараясь припомнить, как и где что лежало, прячет тетрадку и закрывает ее скромными батистовыми рубашками и подштопанными заботливой Агатой черными чулками.
Теперь скорей, скорей туда! Успеть забежать в магазин, купить что-нибудь, усыпить ее подозрения, ее ревность.
— Скорей, Томмазо! Скорей! — говорит он гондольеру.
Радоваться или нет этому взрыву ревности? Победа это или поражение? В его душе такой хаос! Вспоминаются мелочи: ее недомолвки, загадочное отчуждение, страдания ее. Опять встает в памяти вчерашняя встреча. И этот шепот ее. И эти полные отчаяния глаза. На мгновение бурная радость перехватывает дыхание. Радость дикая, стихийная, в которой тонут раскаяние и страх. Так вот как поняла она его исчезновение в ту ночь, после Телеграммы. Совпадение странное. О, как далек был он именно тогда от чувственного бреда, от обаяния женщины с золотыми волосами! Но разве она поверит? Пусть… О Нелидове ни намека! Это главное. Ведь этого она не простит.
На площади, под часами, он сталкивается с ними лицом к лицу.
— Откуда вы, Марк Александрович?
— Я забыл деньги. Такая глупость!
— Как вы бледны! Вы больны? Маня пронзительно глядит на него.
— Пойдем скорей! Я здесь видел старинные цепочки.

ДНЕВНИК МАНИ

25 января. Венеция

Завтра мы уезжаем, и я никогда больше не увижу тебя, Лоренцо… Но я унесу с собой на всю жизнь память о нашей встрече. Ты дал мне так много! Знаешь ли об этом ты, недоступный печали и слезам?
Я была мертвая, когда входила в твои дом. У мня била маленькая душа. Меньше кольца на твоей чудной руке, которую я поцелую сейчас. Поцелую в последний раз. И здесь я проснулась. Жалкая нищая на большой дороге жизни.
Я плакала перед тобой, молчаливый друг. И эти слезы смывали грязь и пиль с моей растоптанной души. В твое лицо глядела я часами. В твои глаза погружалась я взглядом, ища разгадку твоей улыбки, твоего презрения к людям, твоей гордости. Ты знал, чего хотел. Ты знал, куда идти. Ты знал себе цену. И в твоем лице я не нашла смирения. Ты не учил меня покоряться, мириться на малом. С благодарностью принять от жизни объедки, которые она нам швыряет. Ты сам боролся с нею за свои желания. И вырывал у нее силой приз, который слабим не достанется никогда. Дитя далекой, безвозвратной эпохи ты близок моей мятежной душе! Ты любил радость, я это вижу по твоим губам. Но в чем черпал ты силы и гордость? Почему не боялся смерти? У тебя не было веры. Я это знаю. Но что же тогда сделало тебя таким неуязвимым? О, если бы ты мог заговорить.
Сейчас приду к тебе. Мне грустно покидать дом и эти вещи, среди которых ты жил… Как часто ночью я просыпалась от какого-то дыхания на лице моем. Сердце билось, и тихо так на висках моих шевелились волосы. И я знала, что это ты.
Но я должка уехать! Я слаба еще и ничтожна. Растоптанной душе так больно. Не презирай меня! Это последняя слабость.
Я часто думала: что, если бы свершилось чудо, и ты из золоченой рами вышел бы в жизнь? И, смеясь, вошел бы в эту комнату? И, смеясь, обнял бы меня. Опять живой, жестокий и непостоянный, как все, что живет. Была бы я счастлива?
Нет! Что-то враждебное и темное поднимается и сейчас в моем сердце при одной этой мысли. Предчувствие обиды? Предчувствие разочарования? Нет! Я никогда не сказала бы тебе про свою любовь! Никогда не поцеловала бы твои прекрасные уста. Они лгали бы, как лгут другие. Как лгала и я другим. Ты не понял бы моей высокой любви. Ты втоптал бы мою душу в придорожную пиль. Так делают живые. Так делала я.
И в эту ночь, Лоренцо, я даю тебе великую клятву: молчаливо замкнувшись в себе, закрыв глаза на жизнь, буду прислушиваться к тайному росту моей новой души. Буду ждать терпеливо, когда вырастут у нее крылья. Буду с благоговением ждать их первого божественного трепета. О, я верю, что этот день недалек! И эту обновленную, чистую, прекрасную душу я не отдам любви!
Сейчас приду к тебе проститься. Сейчас повторю тебе мою клятву.

Твоя безумная Маня.

В п_о_с_л_е_д_н_ю_ю н_о_ч_ь в В_е_н_е_ц_и_и, г_д_е я х_о_р_о_н_ю м_о_е п_р_о_ш_л_о_е. И н_а_ч_и_н_а_ю н_о_в_у_ю ж_и_з_н_ь!
Штейнбах не спит. Он читает в кресле и ждет. Он гасит свечу.
Вдруг где-то отворяется дверь. Чуть слышно.
Он ждет, напряженно вслушиваясь. Затем выходит в коридор.
На повороте уже мелькает слабый свет. Белый фланелевый капотик, волна распущенных волос. Она его не видит.
Он крадется за нею. Прячется в тени, сгибаясь за уступами лестницы, где сгустился мрак. Выжидает за углом и быстро скользит под защиту тяжелых портьер.
Маня идет твердо, легко, как человек, знающий, что ему нужно.
Вот и картинная галерея. Штейнбах притаился в складках портьеры. Сердце стукнуло. Он понял.
Маня идет все тише. Подходит к портрету. И поднимает свечу.
Штейнбах не видит ее лица, только одну ускользающую линию профиля. Но все красноречиво в этой позе: подавшееся вперед тело, высоко поднятая рука, линия сжатых плеч, запрокинутая головка. Застывший порыв. И наверно, наверно — полуоткрытые губы. И жадный, знакомый, зовущий взгляд.
Вдруг она ставит свечу на пол. Вдоль стены безмолвно дремлют тяжелые табуреты, обитые блеклым Мелком. Маня придвигает один из них. Взявшись Руками за тускло поблескивающую раму, она долго-долго глядит в надменные глаза.
— Милый Лоренцо! — шепчет она.
Странно гаснет звук ее голоса в пустоте зала. Она оглядывается с испугом, всматривается в лица портретов. За нею следят насмешливые или сердитые глаза.
Все равно! Она должна проститься. Должна сказать все.
— Я открою тебе мою тайну, — говорит она чуть слышно. И сама прислушивается невольно к дрогнувши тишине.
— Я любила только раз… Да, только раз в жизни, — повторяет она горячим звуком. И под высокими темными сводами голос ее дрожит, как натянутая струна. — Это была картина, как и ты. Далекая и прекрасная мечта… Все остальное было ошибкой. Ангел и ты! И больше никого! — говорит она страстно.
— Кого? — спрашивает проснувшееся эхо.
— Никого!!! — повторяет она торжественно и со странным выражением угрозы.
Она молчит, закинув назад голову. Гордые губы улыбаются с презрением из золоченой рамы.
— Прощай, — говорит она мягко и грустно, — прощай! Я никогда не увижу тебя. Ты моя последняя греза. Но сказка кончилась, Лоренцо. Я должна жить…
Голос ее жалобно срывается, точно лопнула струна. Она прижалась лицом к полотну. И Штейнбах чувствует, что она плачет… О чем?..
Если б иметь мужество кинуться к ней! Прижать ее к груди. Сказать правду. Нет! Он не смеет подойти. Теперь не смеет. Что скажет он ей в свое оправдание? А если он и найдет сейчас эти сильные слова, эти великие мысли, что брошены Яном в его книге и что с тех пор зреют в его собственной душе, неоформленные пока, — поймет ли она их теперь? Не покажется ли ей в эти минуты кощунством то, что потом должно лечь краеугольным камнем в новом ее миропонимании?
‘Стихийная сила страдания! Ты — вихрь, разбивающий оковы души. Ты — освобождение, о котором грезил Ян. Вот он, первый шаг на высокую башню! И не мне удержать тебя на дрожащих ступенях’.
Она устала плакать. Она озябла. Ее плечи трепещут. Порыв прошел. Экстаз исчез.
С глубоким вздохом поднимает она голову. Ее руки крепко обхватили раму. Долгим поцелуем она приникает к устам мертвого.
‘Кто в его лице? Кто? Я? Или Нелидов?..
Она идет назад разбитая, бессильная, еле держась на ногах… Свеча колеблется в ее руке.
Но это ничего. Пусть! Пусть! Разве не идет она на высокую башню, где каждый шаг залит слезами? Но зато каждый шаг ведет к свободе.
Проходя мимо портьеры, она почти касается Штейнбаха. Но сознание ее далеко.
На пороге она оглядывается. Ищет глаза портрета.
Напрасно. Все утонуло во мраке.
Штейнбах выходит из своей засады только, когда наверху с тихим пением замыкается дверь.
Он идет к портрету. Невольно озирается. Потом решительным прыжком становится на табурет.
Спичка вспыхивает. Бледное лицо из золоченой рамы улыбается с презрением.
Они глядят друг другу в глаза.
Он жадно ищет сходства. Не это ли неумирающее прошлое целовала она сейчас в его лице? Не эти ли воспоминания любит она и сейчас? Не свою ли жгучую женскую обиду оплакивала она здесь такими жаркими слезами?
Спичка гаснет.
Он медленно крадется назад. Он не нашел сходства с Нелидовым. У него нет ключа к загадке.
Сон бежит. В окно глядит заря. В ушах звучат Жестокие слова: ‘Ангел и ты! Все остальное было ошибкой…’
И он думает, закрывая усталые веки:
‘Она идет на башню, и труден ее путь. На каждой ступени вверх она будет терять те ценности, с которыми другие умирают, ревниво храня их и завещая Дочерям. Как вериги будут тянуть ее вниз эти ценности. И она будет их кидать, одну за другой, чтоб было легче идти. Так тонущий корабль бросает в пучину дорогой груз.
Прощай, моя маленькая, моя безумная Маня! Еще немного, и ты уйдешь от меня совсем. Впереди ждет тебя целая жизнь. Жизнь с другими. Ждет любовь. Любовь других. И ты возьмешь ее, шутя и смеясь, с легким сердцем. Забудешь, что плакала когда-то. Бредом покажется тебе тоска по мне, тоска по другому. Все эти страдания любвн.
Иди выше! К новым ценностям, к новым радостям. Разве я не должен благословлять эту минуту? Разве я не должен усыпать цветами дорогу, по которой ты пойдешь навстречу другому?
Разве я не люблю тебя?..
Маня просыпается внезапно.
…Звучат знакомые шаги. Она их слышала не раз. Но почему теперь они звучат так громко?..
О, тише, тише! Дом проснется. И тайна ее откроется всем. Сердце стукнуло и остановилось.
‘Ты?.. — хочет она крикнуть. Но голоса нет. Жуткое оцепенение. Она хочет встать. Нельзя. Кто-то сковал ее руки и ноги невидимой цепью.
Дверь? Дверь… Я ведь заперла ее!
Но он уже здесь. Она это знает. Опять веяние над лицом. Сладкий ужас блаженства, от которого захватило дух.
‘Разве для него есть преграды?..
Мрак недвижен. Но он тут. Она знает это по трепету своего сердца. Он тут опять, за пологом кровати. Если б повернуться, взглянуть.
Ты, Лоренцо!
Крикнула она? Или только хотела?
Она ясно чувствует его рядом.
Он склонился над нею и положил руку ей на грудь.
И трепещущее сердце замерло. И стынет кровь в цепенеющем теле
‘Я умираю…’
Страх ожидания ледяной волной докатился до мозга.
‘Лоренцо… Пощади!.. — хочет она крикнуть. Но голос исчез.
‘Это сон’, — говорит кто-то.
Нет. Как смерть нерасторжимо его объятие.
Вдруг ужас радости — огромной, непохожей на земную, вонзается ей в грудь, как меч. И разрывает ее.
И сердце ее остановилось.
Она кричит так громко, что все просыпаются.
Широко раскрытыми неподвижными очами глядя в тьму, она сидит, вся дрожа, на постели. И руки ее прижались к сердцу, которое рвется из груди. Сейчас разорвется. Не переживет блаженства.
Шаги звучат в коридоре… Отзвучали за поворотом… Ушел… Или это стучит ее сердце?
— Маня… Маня… Отопри… Что с тобою? — кричит кто-то, дергая ручку замка. Полоска света из-под двери тянется по паркету.
Это Агата…
Маня отдергивает занавеску окна. И, шатаясь, идет к другой двери в коридор. Заперта. В изнеможении она прислонилась к стене.
— Что случилось? — слышит она голос Штейнбаха.
Чужой, ненужный голос. Неужели это тот, кто владел ее думами? Ласки которого она ждала, как нищий подаяния? Вот этот за стеной. Далекий и слабый, изменчивый и смертный?
— Маня… Ты испугалась? Ты здорова? — доносится через двери.
Вся пронизанная своим огромным счастьем, она молчит.
На руках и ногах, еще оцепенелых и скованных, чувствует она прикосновение Того, кто ушел. Но душа, освободившаяся от бледных радостей и мелких печалей земли, трепещет и рвется ввысь, в потусторонний мир. Лишь Сон и Смерть открывают нам его двери. Теперь она это знает.
Как разбитая, идет она к постели. Падает на колени и прячет лицо в подушки.
Она это предчувствовала. Она этого ждала давно. Кто отнимет у нее эту ночь?
За грани земного заглянула ее душа. За грани возможного ступила она рука об руку с тем, для кого нет преград. Пусть назовут ее безумной! Но теперь она знает, как вещи сны безумцев. Она знает, как близка любовь от смерти. Она знает, что вся дальнейшая жизнь не подарит ей такого мига.
— Марк… Да это кремлевская башня! — восклицает Маня, останавливаясь на площади Сеньории, перед Палаццо Веккио
— Ах! Ты заметила? Видишь, какая неприступная крепость! Нигде в Европе ты не встретишь таких зданий. Заметно, что здесь на улицах шел бой…
— После Венеции какая массивная архитектура! — говорит фрау Кеслер с гримасой.
— Да, конечно, но и здесь своеобразная красота. Надо только присмотреться. А я люблю этот мрачный серый цвет, суровость линий. Вся душа мятежных тосканцев отразилась в их зодчестве. Маня, гляди наверх! Ты видишь в башне, над часами, окошечко? Говорят, что это тюрьма и что там был заключен Савонарола перед казнью. И на этой же площади его сожгли. А вот этот камень, на котором, по преданию, отдыхал Дант.
Маня оглядывается с легким трепетом губ. В петлице пальто и в руках у нее букеты желтой ромашки. Первые цветы.
С того момента, когда они сели в вагон и поезд помчал через перевал, через Апеннины во Флоренцию, она почувствовала, что ей легче дышать. Они оставляли за собою холод, ветер, сырость. Навстречу им несся юг, весенний воздух, солнце. О, город цветов и радости! Недаром в твоем гербе лилия. У кого болит душа, кто ищет забвения, бегите сюда!
Они остановились во дворце, в узкой улице, где даже днем в стычках звенели шпаги, где ‘белые’ сражались с ‘черными’, а гибеллины с гвельфами. {Представители республиканской и олигархической партии во Флоренции в XIII—XIV вв.}
— Я не хочу шума отелей, — пояснил Штейнбах дамам. — Это дом моих друзей. Они сами живут в Париже. Они давно разорились и постоянно сдают внаем этот дворец. Я снесся с ними по телеграфу месяц назад. Не опоздал, к счастью. За пятьсот лет в нем мало что изменилось.
Дом массивный и угрюмый как будто дремлет и с суровым презрением глядит на суетность жалкой муравьиной жизни. Разве он не помнит другую? Разве не слышит он ночью крика агонии, который внезапно прорезает тишину? Не видит он разве тени убегающих убийц?
Окна здесь только наверху, многие в железных решетках. И тут, как в Венеции, недоверием и враждебностью веет от стен. Подъезда на улицу нет, а есть глубокая арка ворот с тяжелыми дверями. Все здесь громадно: широкая лестница, дубовые, массивов двери.
— Ох, какой сквозняк! — говорит фрау Кеслер. — Пойдемте дальше!
— Одну минуту! Оглянись, Маня, внимательнее. Когда-то здесь в такое же сверкающее утро Дант встретил Беатриче.
— Здесь, Марк? Вот на этом мосту?
— Есть талантливая картина, изображающая этот момент. Беатриче шла с подругой. Высокая, бледная, с большими и печальными глазами обреченной, чуждая этому шумному городу, этой крикливой толпе. У нее было такое выражение, как будто через головы этих людей она глядела в свой мир. Сказочный. Недоступный толпе.
Их толкают, смотрят на них. Почему они замерли здесь, на самом проходе, эти чудаки русские? Экспансивные итальянцы смеются.
— Дант увидел эти глаза и остановился. Подруга Беатриче заметила его пламенный взгляд. Она вызывающе улыбнулась поэту. И девушки прошли дальше. И скрылись.
— И это все, Марк? Это все?
— Да. Я не знаю, оглянулась ли Беатриче. Видела ли она вдохновенное лицо Данта? Поняла ли она все значение для него этого мига? Легенда нам этого не говорит. Беатриче вышла замуж. И скоро умерла.
— И это все, Марк? — уже шепотом повторяет Маня.
— И это все — как факт и возможность. Но дальше-то и начинается самое важное. Это мгновение взяло всю жизнь Данта. Мимолетной встречи было довольно, чтоб костер великой любви запылал в великой душе. Обыкновенная, быть может, девушка, с глазами чахоточной, быть может, совсем не стоившая такого чувства, осталась бессмертной в веках. И мы сейчас не можем говорить о ней без волнения. Свою Мечту любил в ней Дант. И ей остался верен.
— О, пойдемте дальше! Мы, наверно, простудились.
Медленно идет Маня и всё оглядывается. Потом берет руку Штейнбаха. И прижимает ее к своему сердцу.
Вдруг фрау Кеслер спрашивает с огоньком в глазах:
— И вы думаете, Марк Александрович, что он жил аскетом и никого никогда не целовал?
— Я хочу так думать, фрау Кеслер! С этой верой мне легче жить.
Он чувствует, с каким трепетом, с какой нервной силой сжимают его руку маленькие пальчики.
— Но ведь это же бред, Марк Александрович! Проглядеть жизнь, прекрасную жизнь из-за видения? Потерять счастие.
— Кто знает, в чем оно?
— А вы способны на это? — лукаво допрашивает она.
— Я? Нет. Такой, как я сейчас, конечно нет. Но если бы я жил тогда… Мы не герои, фрау Кеслер. Мы не люди четырнадцатого столетия. У нас другое мироощущение. И мое говорит мне ясно: любовь — одно, желание — другое… И они могут жить одновременно в душе, волнуемой двумя различными образами, двумя чуждыми настроениями. Иногда, очень редко, эти два чувства сливаются. Но… и тогда вы ясно видите, как текут рядом эти две чуждые струи — темная и светлая вода нашей любви и нашей чувственности. И мое мироощущение опять говорит мне ясно и непоколебимо: нет низких чувств. Нет грязных желаний. Все одинаково ценны. Все прекрасны и полны значения. Все они голоса природы: которая не лжет и требует своего права.
Маленькая ручка замерла недвижно у его руки. Широко раскрыв глаза, она слушает звук его голоса, его слова. И ищет в этих словах темные тропинки, по которым она брела в прошлом, повинуясь голосам своей загадочной души.
Куда выведут ее теперь эти таинственные тропы?
После завтрака они спешат в музеи и в церкви. Надо видеть все, о чем они читали в Венеции! Они Часами сидят в капелле Бранкаччи, изучая фрески Мазаччо и Филиппе Липни. Как хорош этот Липпи! Они в Баптистерии стоят перед дверями работы Гиберти, которые, по словам его современников, достойны быть дверями рая. Загадочное, ни на что не похожее здание когда-то языческого храма навевает такое странное настроение! Здесь были этрусские могилы. Здесь веет безмолвием кладбища. А рядом воздушная кампанила работы Джотто {Джотто приписывается проект кампанилы (колокольни) флорентийского собора (XIV в.).}. С восторгом когда-то смотрели на нее глаза, давно превратившиеся в прах, — глаза величайшего властителя мира после Александра Македонского и Юлия Цезаря. Богатство, власть, почет он променял на тишину монастыря. Роскошное ложе на гроб схимника. Он ушел от людей и жизни разочарованный, усталый, одинокий и загадочный, как его безумная мать. В глубокой тоске о том, чего нет, что бессильна дать жизнь. Великая, могучая жизнь. В потусторонний мир глядели их жадные очи — куда не дано заглянуть толпе.
Они едут в загородный сад, на берегу Арно. Маня идет к бассейну с золотыми рыбками. Стаями подплывают они, заслышав скрип шагов по гравию. Они ждут хлеба. О, милые, таинственные созданья!
Платаны еще не распустились. Но лавровые аллеи так зелены и пышны! Тишина и безлюдие царят в парке. Изредка только встретишь торопливую парочку влюбленных. Или нянька провезет в колясочке младенца. Либо мелькнет вдали, на широкой просеке, фигура амазонки. Публика придет сюда смотреть закат солнца. Наполнит все аллеи стрекотаньем и смехом. Спугнет тишину и дрему.
Но они уйдут тогда, чтоб ни с кем не встречаться.
В лодке они переплывают на другой берег. Потом едут вверх по аллеям, выходят на площадке Микеланджело. И вся Флоренция смеется им навстречу. Вон из золотистой пыли поднимаются зубцы Старого Дворца и сверкают часы на башне. Вон грандиозный купол над собором и ажурная колокольня.
Они садятся. Подходит знакомая цветочница. Штейнбах покупает у нее всю корзину. Маня ликует, хохочет. Все букеты он кладет у ее ног, на колени ее, рядом, на скамью. Она рвет завязки. Это целый дождь цветов. Каждый день несет ей новые. Как опьяненная, глядит она на них, любуется сочетанием красок, вбирает в себя их аромат, с закрытыми глазами угадывая индивидуальность каждого, даже из тех, что пахнут одной свежестью. Она страстно целует цветы, говорит с ними, как с живыми существами. И голос ее нежен и глубок. Потом, вскрикнув, она хватает их пригоршнями и погружает в них лицо.
— Это даже не культ. Это какая-то оргия, — заметно бледнея, сквозь зубы говорит Штейнбах. И лицо у него злое.
— Сумасшедшая! — смеется фрау Кеслер.
— Читай, Марк! Здесь можно только слушать стихи или… признания.
И Штейнбах читает ей стихи Данта и Петрарки. Она учится по-итальянски. Она не все понимает, но наслаждается музыкой слов.
Царя над всем городом на своем мощном пьедестале, чернеет пред ними гигантская фигура Давида.
Маня долго смотрит на него.
— Он тебе нравится? — с усмешкой спрашивает Штейнбах.
— H-нет…
— Почему? Ты, кажется, любишь таких?
— Что это значит ‘таких’?
— Ты разглядела его лицо? В нем нет жалости. Левая бровь Мани лукаво подымается.
— А ведь ты меня преследуешь, Марк… Ты замечаешь, Агата? Он что-то затаил.
Все смеются с облегчением. Вдруг Маня серьезно говорит:
— Нет, он мрачен и жесток. Я Давида понимаю иначе. Хочешь, объясню? — робко спрашивает она.
— Конечно… — Он встрепенулся, так задел его звук ее голоса. Она бросает цветы, обнимает свои колени и, глядя в небо, говорит:
— Вот я — маленький, неведомый миру пастух — иду навстречу Голиафу… Навстречу жизни, жестокой и всесильной. Во всеоружии стоит она передо мною. Глаза ее таинственны, полны возможностей. На губах играет усмешка. Но я уже не верю ни обещаниям, ни улыбкам! Я бросаю ей вызов. У меня нет ничего, кроме веры в себя и мечты. Но эту Мечту я поднимаю, как талисман, над жизнью. Как панцирем одеваюсь моей гордостью я — маленький неведомый пастух. Но я иду с верой в победу. И пасть не могу…
Штейнбах внимательно смотрит на нее. Экстаз в ее голосе и лице он уловил. Он поражен.
— Ты… этого вдохновения в его лице не видишь?
— Нет…
Они живут уже две недели во Флоренции. Осмотрели в церкви Санта Аннунциата фрески Андреа дель Сарто. В академии видели картины фра Анджелико, Боттичелли и все сокровища флорентийской школы. Маню поразило лицо Савонаролы, которого его друг фра Бартоломео вдохновенно изобразил в апостоле Петре, в момент его казни. В этих глазах она увидала отблеск иного солнца, которое светит безумцам и поэтам. Об этих видениях они говорят толпе. А толпа смеется.
Еще сильное впечатление — в капелле Медичи, перед статуями Микеланджело. Маня с волнением слушала историю его жизни, она узнала о его роли в борьбе республики за свободу, о его горечи и разочарованиях, когда Медичи отняли у Флоренции последние остатки независимости. И как ясно стало ей тогда значение его ответа, выгравированное им на мраморе, у подножия ‘Ночи’.
МНЕ СЛАДКИ СОН И БЕЗМОЛВИЕ КАМНЯ.
КАКОЕ БЛАГО НЕ ВИДЕТЬ,
НЕ ЧУВСТВОВАТЬ В ЭТИ СУРОВЫЕ ДНИ!
О, НЕ БУДИ МЕНЯ… МОЛЮ, ГОВОРИ ТИШЕ.
А рядом, в круглой зале усыпальницы, смеялась и галдела толпа туристов.
— Довольно! — говорит Штейнбах за обедом. — Надо целую жизнь, чтобы все это осмотреть и изучить. А я боюсь за тебя, Маня. Завтра мы уедем в Рим.
Она глядит вдаль, и взор ее туманен.
— Ты любишь Юлия Цезаря, Агата?
— Что такое? — Фрау Кеслер роняет вилку.
— У Тургенева есть повесть ‘Призраки’. Когда мне было семь лет, я рыдала, зачем у меня нет крыльев, чтоб полететь в Рим? И теперь я еду туда. Но меня манит не так город, как равнина. Вот эти болота, над которыми поднялась седая голова. Помнишь в ‘Призраках’, Марк? Я слышала, клянусь тебе, я слышала, когда читала ночью, этот топот легионеров, этот лязг оружия. Марк, неужели я увижу Аппиеву дорогу? Волчицу, чудную волчицу?
— Маня, — говорит Штейнбах, — я хочу, чтобы ты унесла последнее воспоминание о Флоренции, непохожее ни на что, виденное до сих пор.
— Что такое? У меня сердце забилось..
Они едут в коляске по берегу Арно. Пустынно и тихо крутом. Вдали деревья какого-то сада. Солнце только что село. И фонари не зажигались. На востоке уже погасли рдяные облака, а запад стал бледно-зеленым. Через реку, на другом берегу, огромным грибом мелькнул безвкусный памятник Демидова.
— Здесь, — говорит Штейнбах и делает знак кучеру.
Они подходят к группе из белого мрамора.
На баррикаде со знаменем в руках сражается юноша. Вдохновенно и прекрасно его лицо, его взгляд, поднятый к небу. Он бросает, вызов судьбе. Но смерть настигла его. Товарищи подхватили знамя, падающее из рук. Другие поддерживают тело. Все они юные. Но они тоже смело глядят в лицо смерти, в лицо неизбежному. Несогласные смиритья. Несогласные уступить натиску жизни и реальной силе свою хрупкую, неосуществимую Мечту.
Штейнбах говорит, невольно понижая голос:
— Ты взволнована, я это чувствую. Ты не забудешь эти лица. Не думаешь ли ты, что только венецианские патриции пятнадцатого века умели ярко жить? Что только люди Ренессанса умели умирать красиво и гордо? Вот перед тобою гарибальдийцы. Простые дети народа. Но, как львы, дерутся они с тиранами и радостно гибнут за свободу.
Полоска на небе темнеет. И пепельным налетом, как смертной тенью, покрываются мраморные черты. Как будто жизнь действительно уходит из этих лиц. Жутко.
‘Ангел и ты! И больше никого!.. — звучит в душе Штейнбаха. Он видит перед собой лицо графа Манцони, которое так страстно целовала Маня. Это надменное, жестокое лицо. В его глазах, в его улыбке она искала разгадку, как принять жизнь, как одолеть ее? С этим примириться он не может.
— О, Марк! Благодарю тебя, что ты мне показал их.
— А их силу и цельность ты чувствуешь, Маня?
— Да… да… У меня горло сжимается от слез. О, умереть так… С такой верой и… радостью…
Ее губы дрожат. Голос срывается.
‘Она скоро забудет тебя, Лоренцо. Об этом постараюсь я…’
Когда они садятся в коляску и Маня оглядывается в последний раз на памятник, она видит над ним высоко в небе первую зеленую звезду.
…Отуманенные выходят они в четыре часа из музея.
— Это легко говорить: ‘Не уставай!… Тебе вредно…’ Да я не чувствую усталости, поймите! — страстно говорит Маня на лестнице, прижимая к груди руки. — Вы взгляните, как горит у меня лицо! Я видела своими глазами, как вижу вас обоих, Венеру Капитолийскую, Антиноя, этого полубога, которого любил Адриан. Видела мрамор Праксителя, его ‘Фавна… Боже мой! Все, чем в книгах еще ребенком я восторгалась. Я сама себе завидую. Понимаешь? Мне даже страшно. Ведь я видела бюст Юлия Цезаря, его настоящее лицо.
— Ты упадешь! — кричит фрау Кеслер. — Спускайся осторожно, сумасшедшая женщина! Горе с тобою!
— Ах, Агата! Я счастливейшее существо в мире! И я не уеду из Рима. Я останусь здесь навсегда!
На другой день она говорит Штейнбаху
— Целую ночь мне снились статуи. Что может быть лучше человеческого тела? В Венеции меня с ума сводил мрамор Кановы. А здесь я целуюсь с ‘Фавном’.
— Недурно, — усмехается Штейнбах.
— Ах, он так прекрасен! Так молод.
‘Что с ним? Отчего он так побледнел? — удивленно думает фрау Кеслер. — Болезнь сердца у него, что ли?..
— Да, маленький укол, — отвечает он на ее заботливый вопрос. — Это пустяки. Маня, не хочешь ли ты учиться скульптуре?
— Ах, Марк! Я так мечтала об этом. Воплощать свои грезы. Счастливцы, у кого есть талант! Но есть ли он у меня?
Дорога спускается в большие сады.
— Куда ты, Маня? Оступишься.
— Нет, Агата, я должна дойти до обрыва. Здесь в саду бродили красавицы, поэты. Здесь гулял Петроний.
— И отсюда Нерон любовался пожаром, разорившим десятки тысяч людей.
— Агата… Марк… Молчите, ради Бога! Не мешайте мне. Тише! Тише! Я сейчас услышу их голоса.
Она закрывает глаза. И счастливая улыбка приподнимает уголки ее губ.
Штейнбах стоит подле, не смея подойти, чувствуя себя ничтожным и бессильным перед этой счастливицей.
Уже два часа. Солнце улыбается сквозь тучи. Дождя нет.
— Теперь туда, вниз! — говорит Маня, указывая на форум.
— Объясните! — просит фрау Кеслер, беспомощно останавливаясь перед разбросанными пилястрами и полуразрушенными колоннадами. — Как мертво! Как печально! Вы понимаете что-нибудь, Марк Александрович?
Но Маня поднимает руку.
— Нет! Нет! Молчите! Агата, иди за мной! Я сама, сама хочу все найти. Я изучила план. Смотри: вот арка Веспасиана {Веспасиан Тит Флавий — римский император. Правил с 69 г. по 79 г.}. Пойдет отсюда… О, ради Бога, не будь такой равнодушной! Знаешь ты, где мы идем? По дороге, где шли весталки. Высокие, строгие, все в белом, они шли в храм… И если им встречался приговоренный к казни, ему даровали жизнь. Вот этот храм. Он стоял здесь…
Она останавливается у груды разрушенных колонн. Из-под капюшона вырываютcя кудри. Глаза ее блестят. Щеки и ресницы влажны от дождя. В озябших руках она держит план.
— А вот теперь иди сюда. Зажмурь глаза. Не бойся. Дай руку! Еще два шага. Довольно! Теперь смотри. Видишь?
— Ничего не вижу!
— О, Агата! Как у меня бьется сердце!… Знаешь ты, что это за ступеньки? Вот этот маленький квадратик — это дом, где Юлий Цезарь провел последнюю ночь. А теперь сюда. Ну, скорее же! Тут, на этих ступеньках, стояло его тело на катафалке.
— Чье тело? — безнадежным тоном спрашивает фрау Кеслер.
— Цезаря, Цезаря, которого убили сенаторы. И Антоний держал отсюда свою речь к народу.
Она берет руку Штейнбаха и на мгновение прижимается лицом к его плечу, закрыв глаза от блаженства.
И Штейнбах замирает от неожиданности.
— Марк, смотри! Этим булыжникам две тысячи лет.
— Да, они хорошо работали, римские рабы.
— Здесь ехала колесница Нерона. Видишь дорогу? Прямо в Неаполь, в Помпею, в Капую.
— А там Колизей, кажется? — спрашивает фрау Кеслер, глядя на гигантскую стену со срезанным краем, которая высится из тумана.
— Мы пойдем туда вечером, при луне, — шепчет Маня Штейнбаху. — Мы пойдем вдвоем.
— Тише! Упадешь…
Когда солнце начинает спускаться, она со Штейнбахом едут до городских ворот Сан-Себастьано. Там они велят кучеру ждать. И, взявшись за руки, идут по знаменитой Аппиевой дороге.
Последние здания предместья позади. Они минули одинокие кипарисы. Звонко стучат их подошвы по старинным плитам из лавы. Вдали, в розовом свете зари, возвышается круглая гробница Метелла. Запах поля и цветников доносится навстречу легким предзакатным ветрам. Далеко-далеко впереди бежит дорога, по которой гремели когда-то колесницы цезарей, ехавших на празднества в Помпею, по которой легионы, идя на войну, подымали пыль.
Невыразимое очарование в этих одиноких прогулках мимо кладбищ, виноградников и огородов к знаменитой часовне, где Христос встретил Петра и спросил его: Quo vadis? {Камо грядещи? (лат.).} В часовне на одной стене изображен Христос, на другой апостол. Показывают белый камень, и на нем след Его ноги.
Все дальше и дальше, минуя катакомбы. Так хорошо молчать! Так хорошо слушать замирающий гул далекого города, надвигающееся безмолвие Кампаньи…
Или же через другие ворота, другой старинной римской дорогой они идут к акведуку. Солнце садится. С востока глядит бледная луна. Стада бродят по лугу. Коровы мирно лежат, жуя жвачку, и провожают их прекрасными бесстрастными глазами. Пастухи в широких шляпах, в живописных лохмотьях меланхолически играют на свирели. Черноволосые прачки моют белье в ручьях и что-то весело кричат им вслед.
Почва тонет под ногами. Но они идут все дальше. Мане надо подойти к мшистым развалинам, с любовью коснуться их рукой, поглядеть в эти каменные, суровые, морщинистые лица, угадать тайну, которую они знали.
Она стоит там долго, пока луна не станет золотой и не коснется лучами ее ресниц, пока не начнет куриться туман, пока не засверкают залитые лунным блеском громадные булыжники дороги.
— Теперь в Колизей, — говорит она горячим шепотом. — Агата нас ждет. Но мы зайдем туда на минутку, вдвоем.
Они идут. А перед ними по белой дороге скользят их тени, длинные, черные, сливающиеся.
Колизей с площади залит голубым светом. Громадная тень его упала на дорогу. Внутри темно.
Каждый раз сердце Мани стучит, когда она входит под эти широкие арки. Уцелела часть амфитеатра. Можно угадать, где была ложа Цезаря. Вон там, как раз против черной дыры, глубоко внизу, откуда веет могилой, откуда хищный зверь прыгал на арену.
В небе высоко над ними горит яркая южная звезда. Когда ослепительная луна поднимется высоко и зачарует мир, звезда все еще будет видна.
— Говори тише, Марк!… Говори шепотом… Не спугни призраков. Ты их видишь? Вон они, в ложах. Сидят и ждут.
Это дивный час между семью и восемью вечера, когда Колизей принадлежит ей одной! В эти часы туристы обедают. Точно вихрь выметает их из всех музеев, с форума, из Колизея. Никто не аукается здесь, не поет арии Тореадора, не болтает о меню или скачках. Мертвые встают и садятся на свои места и ждут, вместе с Маней, когда прогрохочет колесница императора, когда поднимется бронзовая решетка там, у черной ямы. И рыча, и визжа, и роя песок, выпрыгнет на арену голодный тигр.
Луна поднимается все выше. То тут, то там падает серебро во мрак Колизея. Камень словно загорается и нестерпимо сверкает. Все светлеет внутри. Потом длинные серебряные пальцы протягиваются через черные отверстия галереи наверху, через все щели развалин.
Все оживает внезапно. В лунном блеске задвигались тени, затрепетали блики. Призраки зашептали, качая головами.
— Смотри, смотри. Ты их видишь, Марк?
Время бежит. Тишина поет. Где-то близко бьют часы. Так медленно и печально. Охрипший, угрюмый звук. Этому колоколу больше пятисот лет.
Закрыв глаза, Маня ясно слышит нежный звон браслетов, шелест материи. На веки ее от легкого веера римлянки так сладко веет теплым воздухом. Она слышит благоухание ее кожи. Она красива. Рыжий парик, подрисованные брови, накрашенные губы, увядшие от поцелуев. Из-под нарядной ткани, скрепленной у плеча драгоценной геммой, видна обнаженная белая рука.
Вдруг гул голосов. Эхо шагов. Грохот колесницы. Это император. Все встали. Какой гул!
— Пора, Маня! Пойдем. Туристы…
О, нелепый смех! Ненужные слова. Целый поток стрекочущих голосов.
Взявшись за руки, они бегут боковым выходом, шагая через разрушенные сиденья и обломки внизу… Больше всего на свете опасаясь встречи с живыми.

Соне Горленко от Мани

Тироль, 1 июля.

Утро…
И какое славное, свежее утро!
Из моего окна видны Альпы и часть озера. Издали слышен нестройный звон колоколов. Это пасутся коровы в долине. Они скоро уйдут дальше, и наступит тишина.
Передо мной ворох немецких газет. Эту работу достал мне Марк. Я набросала сейчас рисунок для юмористического журнала. О, как я знаю теперь политику! Ты не поверишь, как глубоко нырнула я в эти волны! Мне платят недурно за карикатуры. Иногда происходит какая-то заминка, и тогда мы голодаем… Но, право, это не страшно. Наша жизнь так скромна.
Мы проживем здесь до первых снежных бурь. Потом уедем куда-нибудь. Не все ли равно куда? И там жизнь будет течь, как воды озера. Нынче, как вчера. Завтра, как нынче.
В нашем маленьком домике всего две комнаты, и кухня, где Агата готовит сама… Прислуги нет. Она нам не по средствам… Мы только платим за стирку белья, а на это уходит так много, что мы редко едим мясо. Но это тоже вздор.
У нас нет ни ковров, ни картин, ни серебра, ни фарфора.
Зато перед нами гори. И розовый снег на их вершинах. И лиловые леса едали. И зелень лугов. И голубоглазые озера, и певучие ручьи.
Мы с Агатой приехали сюда, на ее родину, прямо из Милана, Марк проводил нас и устроил. Потом уехал. Я этого требовала. Ты все это знаешь.
Он поселился недалеко, в соседнем городке, через озеро. Он все боялся, что я умру. У него была переписка с Агатой. Но я смеялась над его страхом. Как могла я умереть?… Я, так любящая жизнь?
Мы видели отсюда, как из-за гор приближалась весна. Как дни становились длиннее и как дышала земля, сбрасывая с себя ледяной покров. Мы слышали, как ревели водопады, свергаясь в пропасти, как пели ручьи. ‘Весна идет!’ говорили они. И мы им верили. И мы ее ждали. Потом прилетели первые птицы. И мы их приветствовали, как друзей.
И весна пришла. Спустилась с гор, вся сверкающая, в своем зеленом прозрачном плаще. Пригоршнями кидала она нам в долину первые цветы. Деревья ночью в лесу потихоньку одевались, а утром мы это видели и смеялись радостно.
И вот в одну из ночей, когда последняя буря завила в ущелье, когда зима зарыдала, надолго прощаясь с долиной, весна принесла мне свои лучший дар мое дитя.
Это неправда, что я умирала в ту ночь. Страдания это жизнь. И я страдала. Я знаю, что моя жизнь нужна.
У моей постели стоит колыбель-игрушка, вся в кружевах и лентах. И в ней спит маленькая принцесса. Она родилась с золотыми кудрями. У нее точеное личико, гордый профиль, надменные губки. Она породистая, вся в отца. Ничего моего нет в ней. Даже ушки, даже ногти и форма пальцев не мои. Я узнаю его в каждом повороте головки, в движении бровей. Когда-то он вскользь, шутя, сказал мне, что спит всегда лицом вниз. Принцесса спит так же. Когда я увидала это в первый раз, я опустилась на колени в благоговении, как перед чудом. В ней вся моя жизнь! Все счастие, все будущее.
Марк ужасается перед моим чувством. Он называет его ненормальным, мистическим. Он боится, что оно съест мою душу, как ее съела когда-то любовь.
Любовь?
Неужели я, носившая в себе такое сокровище, хотела погибнуть из-за любви? И такой некрасивой, вульгарной смертью? Я, которая мечтала умереть прекрасно. Вы спасли меня от этого позора, ты, Марк, и другие друзья… Как я люблю вас за это теперь! Вы не дали мне свершить самого тяжкого преступления. Она должна была явиться в мире, эта новая душа, эта новая женщина. И кто знает? Быть может, все, что я делала и к чему стремилась, было бессознательной жаждой создать эту жизнь…
Ты видала, конечно, когда-нибудь безобразный кокон гусеницы? Он кажется мертвым. Помню, я была маленькой, когда из любопытства вонзила булавку в толстый кокон. И вдруг он сжался. И я с испугом поняла, что в нем таится жизнь.
До самого рождения Нины я сама била таким коконом. В последнее время я неспособна била даже страдать, волноваться, ревновать. Я слишком устала от жизни. Я забила всех вас. Во мне говорило одно только чувство: страх. Я сама себе казалась вазой, до краев налитой драгоценной жидкостью. И пролить ее я не смела.
Не раз я спрашивала себя: что дало мне силы пережить крушение всего, на чем я строила мое счастье? Ответ один: мое дитя. И с каждим днем утончался кокон этого равнодушия к людям и жизни. Я вас всех начинала видеть, как сквозь облако. Первый крик моего ребенка разорвал тенета моей собственной души. И, как бабочка, она понеслась навстречу радости.
О, жить! Жить простой, несложной жизнью! Затерянной в этой долине, среди крестьян! Слушать звон стада, гул леса наверху, шум ручьев, стремящихся к невидимой реке. Видеть в одиночестве рассвет и вечерние зори, и небо, покрытое звездами, и полет птицы… Читать письма Марка, эти письма, пронизанные нежностью. Думать о тебе, о Пете, Ане. Сидеть целые ночи у окна, вспоминая Яна.
Передо мной его книга. Уезжая в Россию, Марк принес ее мне. Я читаю и грежу о высокой башне. Но где пути к ней, Соня? Где? Эта книга для мудрых. А я так слаба.
Я должна любить кого-нибудь. Отдать душу. Отдать жизнь. И верить, что душа моя не будет растоптана ногами. И что слезы обиды не отравят меня, как тогда. Только ребенок даст мне такую любовь. Я это знаю теперь. А я возьму на свои плечи всю тяжесть жизни, смирение, неизвестность, одиночество, даже лишения. Но ей создам рай.
Вне этой любви сейчас у меня нет цели. Все в ней одной, в этой девочке с золотыми кудрями. Исчезнет она, и я опущусь в черную яму…
Но зачем думать об этом? Вот она передо мною! И я преклоняю перед нею колена в моей неутолимой жажде высокого и вечного чувства. И слезы жгут мои глаза.
Но пусть они льются! Счастливые слезы.
Вот Нелидов опять на родине, в степи, среди курганов, в маленьком флигеле, где расцвело и умерло его короткое счастье.
Телеграмма из Дубков звала его домой. Анне Львовне опять стало хуже.
С трепетом выходил он из вокзала маленькой станции, и лицо кучера показалось ему таким родным и близким. Он ехал среди бархатных лугов, под пушистыми деревьями. Жаворонок звенел где-то высоко, в ярком небе. Сладкая грусть охватывала душу в этой знакомой с детства любимой степи. И хотелось счастья. И мучительно хотелось забвения.
Нашел ли он его за границей? Да, минутами. Он охотился в Шотландии, гостил в замках, увлекался спортом, флиртовал с молодыми девушками. Он нашел там и прежних любовниц. Все было, как три года назад. Ему даже казалось временами, что он совсем здоров.
Из России приходили письма. Ему предлагали служить по выборам, баллотироваться в предводители дворянства. За ним была большая партия. И то, что полгода назад казалось ему ненужным и далеким, вдруг стадо манить. Он обещал вернуться…
Что-то лихорадочное, торопливое теперь в его жестах, походке, в выражении лица. Ему показалось мало работы в поле, охоты, визитов к соседям, заботы по кирпичному заводу. Он затеял строительство нового дома в усадьбе. Он осуществлял свою грезу.
— Все куда-то торопится. Либо что потерял, — характеризует его Климов в разговоре с Ликой и Анной Васильевной. — В нем что-то деланное. Чувствуется трещина какая-то в его душе. Прежней цельности нет.
— Так ему и надо! — смеется учительница, жалеющая Маню принципиально, как униженную женщину. Но Лика молчит.
И странное лицо у нее. Мягкое и задумчивое.
Лизогубы и Галаганы встречают Нелидова с распростертыми объятиями. Опять возрождаются надежды. Он и всегда был завидным женихом. А теперь перед ним открывается карьера.
И у Горленко волнуются, как сложатся теперь их отношения?
— Чем мы виноваты, что эта Манька так надругалась над ним? — говорит Вера Филипповна. — Он знает, что мы без него навещали Анну Львовну. Что все наши симпатии на его стороне!
— А Сонька? — спрашивает муж.
— Ну что такое Сонька? Какое ему дело до мнения девчонки? Разве не ты хозяин в доме?
Но Горленко сокрушенно качает головою и чешет за ухом.
Федор Филиппович разрешает все сомнения. Он сам едет в Дубки и возвращается с Нелидовым. Чем ближе подъезжают они к усадьбе, тем молчаливее становится гость. Разговор его отрывист и рассеян. Он внезапно оглядывается или смолкает, устремив взгляд на аллею.
После чая он предлагает дядюшке пройтись по парку.
Разговор их падает, обрывается, наконец замолкает. Они у беседки.
Вот где его души коснулась, проходя мельком, великая и прекрасная Любовь. Та, что никогда не возвращается, которую ждут и ищут всю жизнь. И часто ждут напрасно. Не там, в лесу, где он взял Маню в слепом и могучем желании, нашел он Любовь. А здесь, когда нежность впервые затопила его сердце в ту темную, незабвенную июльскую ночь… И что бы ни дала ему жизнь потом, память об этой ночи не побледнеет никогда!
Этот визит пришелся на Пасху, когда Сони не было в имении. Тем лучше! Он боялся этой встречи. Но зато чаще он стал бывать у Галаганов. Наташа так кротка и внимательна! У нее слабый голос, мягкие манеры. Она глядит на него со страхом и нежностью. Иногда ему хотелось бы положить голову в ее колени и пальчиками закрыть себе глаза. Молчать. И слушать ее лепет.
Но у них же в доме он увидел Катю Лизогуб. Он и раньше знал ее. Но его раздражал когда-то ее беспричинный звонкий смех. И он не искал с ней встречи.
В этот вечер она так звонко и мило пела под аккомпанемент Наташи малороссийские песенки. В ее голосе не было души и тоски. Но глаза ее сверкали, и пылали щеки. И самый смех ее будил в нем радость.
Да, но все это было днем, днем. Все это было в длинные майские вечера. Но оставались ночи. И в эти ночи он бродил по парку один. Нет, не один. А со своей тоской.
Откуда она? Из каких болот поднялась она опять и села, как вампир, ему на грудь? Или она тут ждала его всю эту зиму, притаившись в углах старого дома? Или она подстерегала его за деревьями парка, где он грезил, где он страдал? Или гналась за ним по пятам из Лысогор, где на каждом повороте аллеи ему чудился скрип каблучков по гравию, горячий шепот, серебристый смех?
Отчаянно боролся он с призраками.
В один из вечеров он в парке увидал Наталку. Она спешила с огорода. Звонко раздавалась ее песня. Смуглые босые ноги белели в сумерках.
Он прислушался к ее голосу. И вдруг словно вспомнил что-то. И пошел ей навстречу.
И чем ближе подходила она, тем медленнее и тверже становились его шаги и теснее сжимались его побелевшие губы. И когда он подошел к ней вплотную и остановился, то лицо у него было белое-белое, а глаза полные желания. Жестокого и торжествующего желания.
И она все поняла с первого мгновения. Голос ее оборвался, когда его руки тяжело опустились на ее плечи. Беспомощным, заметавшимся взглядом, как Неизбежному, взглянула она в его остановившиеся зрачки.
Лето идет. Полевые работы в разгаре. И он не дает себе ни минуты отдыха. Посвежевший и веселый едет он с поля на стройку. Возвращается голодный и бодрый. Обедая с матерью, он вскидывает блестящие глаза на бесшумно скользящую босоногую Наталку, которая служит за столом. Она побледнела, похудела. Пустяки! Вот за спиной Анны Львовны она ему чуть заметно улыбнулась. Ночью, когда дом заснет, она придет к нему, как всегда.
А вечером он велит седлать лошадь, любимую Джильду, — и едет к Лизогубам. Там ждет его Катя.
Он давно стал думать о ней. Она маленькая и хрупкая. Та была сильная, высокая и гибкая. Но о той надо забыть. А эта рядом…
Почему ему казалось, что ему нужна жена, как Наташа Галаган, кроткая и стыдливая, с ясными голубыми глазами и каштановой косой? Нет. Его тянет к шаловливой, кокетливой Кате… У нее черные вьющиеся волосы. Почти такие же. Немного темнее. И кожа смуглая. Того румянца нет. Но она тоже красива. Не так, конечно. Нельзя быть красивее той!
Но ведь та далеко. Та умерла для него. Ту надо забыть.
И глаза у Кати темные. Меньше, чем у той. Других таких глаз нет! Нет нигде. Но и у Кати длинные, черные ресницы. И губы у нее алые.
Но они непохожи на цветок, как губы той, которую так трудно забыть.
Ах, это вздор! Он ее забудет, когда Катя станет его женой. Он справится с чувством, вцепившимся в его душу. Он восторжествует над жизнью, поймавшей его в капкан! Он получит свою неотъемлемую долю счастья, простого, немудрого, как у всех… Ему нужна молодость, радость, смех, темные глаза, алые губы, смуглая грудь. Все это он найдет у другой. И будет счастлив. Во что бы то ни стало!

От Мани к Соне Горленко в Лисогори

Тироль. 20-е сентября.

Нина заснула, и я пользуюсь свободной минуткой, чтобы ответить тебе, наконец, на твои три письма. Почему я молчу? Потому что я счастлива и мне нечего тебе сказать. Помню, я всегда писала дневники, когда страдала или ждала чего-нибудь от жизни. Но сейчас я живу, как растение. Радуясь солнцу, воздуху, тучке, тающей в небе, букашке, которая ползет в траве. Все близко мне. все понятно. Я чувствую в себе частицу мировой души. Я ясно чувствую в эти мгновения, что никогда не умру, не исчезну всецело, что за этой жизнью ждет нас иная. И смерть мне не страшна.
Я каждый вечер иду в горы, чтобы видеть закат и слушать тишину. А… ты удивлена? Ты не знаешь, бедняжка, в твоей суетливой деревне, в твоей шумной Москве, что такое тишина в горах. У нее есть голоса, И их надо уметь слушать. Когда они зазвучат, в душе смолкает все земное.
Ты спрашиваешь, какие у меня планы на будущее? Планы и я? Как все это чуждо звучит здесь, среди гор! А разве есть планы у эдельвейса? У лиственницы? У той белой козочки, которая прыгает там высоко, на горной тропинке?
Но если ты думаешь, что у цветка нет души, что у животных нет минут блаженного созерцания, то мне жаль тебя, Соня! И я хочу быть этим бездумным цветком, который страстно тянется к солнцу. Я хочу бить этим безмолвным животным, которое застившими глазами глядит вдаль. Ради Бога, не нарушайте словами этого молчания! Я знала здесь минуты такого экстаза перед лицом снежных вершин! Я знала такие удивительные минуты.
Вчера… Но дай слово, что ты никому не покажешь моего письма! О, как дивен был закат вчера! Я была одна наверху. Я точно опьянела. Я широко раскрыла руки. Эта ширь, эта даль, пронизанная огнистым золотом… И я закричала. Что? Не знаю. Это был такой стихийный взрыв радости. Мне надо было кричать, чтобы не задохнуться. Потом я в слезах упала на землю и целовала ее. Это безумие, скажешь ты, моя строгая, моя уравновешенная Соня? Но я не хочу вашей мудрости, если она не знает таких минут!
Как часто я ложилась на землю, прогретую солнцем, и смотрела в небо, опрокинутое надо мною. И время исчезало. И жизнь останавливалась. Я слышала, как дышит земля, как бегут в ней соки, как незримо тянутся к солнцу ростки, упорно прокладывая себе путь через мрак и безмолвие. Я это слышала.
Я глядела в свою душу часами. И видела, как растет эта маленькая, замученная жизнью душа. Мои чувства били молитвой. Мои крики были гимном. Бессознательным гимном всему живому, как аромат цветка, как лепет ручья, как пение птиц. Разве не говорят они каждым дыханием, каждым звуком,: ‘Да здравствует жизнь!.. Дадут ли тебе твои курсы и люди, окружающие тебя, хоть частичку того, что дали мне здесь горы и лес? Я молода, здорова и счастлива. Вот все, что я знаю! И если тебе этого мало, скажи, что нужно еще?
Нина и горы… Между ними я делю мою жизнь. И не знаю, с кем из них я счастливее. Ах! Но это такие разные чувства! Общее в них мистический элемент, которым проникнуто сейчас все мое я. Видишь ли, нельзя жить среди гор и не думать о Вечности. Боюсь, что и здесь ты меня не поймешь. Ты давно разучилась молиться.
Из писем Агаты ты знаешь, что я не могла кормить. ‘Грудь твоя создана для любви’, сказала мне Агата. Я чуть не побила ее… Мы теперь кормим Нину из рожка. Ей пошел шестой месяц. Она всех знает в лицо. У нее свои определенные симпатии. У нее и сейчас характер и темперамент. Мы с трепетом следим за пробуждением этой души. Каждый день несет нам откровения. Новая жизнь возникла. Новая индивидуальность расцветает между нами. Мы взрослые ничего не прибавим и не убавим к ней. С нею она явилась в мир. И нигде в мире уже не повторится она. Единственная. Живое чудо, возникшее из слепого желания мужчины, который ее не любил. До, будет благословенно это желание!
Но я ревнива, Соня. Я безумна. Когда эти голубые глазки улыбаются Агате или с моих рук она рвется к Марку (о, она слишком любит его!) я страдаю. Не смейся и не осуждай меня! Одной себе я хотела бы взять все ее привязанности, все ее улыбки.
И как она капризна, наша принцесса! Я с восторгом слежу за проявлениями ее воли. Как она настойчиво требует! Наверно, я не была такой. Я даже не смею сказать, как другие матери, что люблю в ней себя. Помнишь пожар в Дубках, о котором рассказывал дядюшка? Эту гордую старуху, его мать. Она, не сморгнув, глядела, как в огне погибал дом ее предков со всеми сокровищами. Рядом стояли крестьяне, но она их помощи не попросила. Мне думается почему-то, что Нина вся в нее.
Она родилась, чтоб я служила ей. Я знаю, что в жизнь она войдет с гордо поднятой головой, как входят в нее только красивые. Я знаю, что она будет жестока и последовательна. Что она будет свободна.
Мне нечему научить ее. Если бы сейчас каким-нибудь чудом ей исполнилось шестнадцать лет и, стоя на пороге, она спросила бы меня: ‘Ты знаешь, куда идти?.. Я молча опустила бы голову и молча распахнула бы перед нею дверь в Неведомое.
Помнишь ли ты, Соня, тот вечер в Лысогорах, когда я вернулась, страдающая и униженная, с моей прогулки с Н.? Помнишь, как я плакала на твоей груди, оскорбленная этим желанием без любви? Потому что он не любил меня. Меня, как я есть. И я это угадала, хотя не знала жизни. Из моих слез в ту ночь зародилось мое дитя, мое счастье.
Вот почему я никогда не буду ненавидеть ее отца. Вот почему я простила ему давно все мои страдания. Что случилось, должно было случиться. Иначе не могло быть.
Если ты встретишь его, Соня, скажи ему, что я счастлива…
Летняя страда кончилась. Отшумела суета работ. Настала осень,
— Ах, Николенька, тихо у нас в доме! — говорит Анна Львовна. — Если б здесь были дети, смех, молодость. У нас тоска ходит по комнатам. И я слышу ее шаги. Прежде хоть Наталка пела. Теперь и она плачет. Почему ты не женишься, Николенька?
Но он еще крепится. Он держится за свою свободу, за право тосковать, за право молчать по целым суткам и бродить по болотам, никому не отдавая отчета, что делает он со своими днями, со своей молодой жизнью. За право вспоминать, проклинать и ненавидеть. Когда он женится, и это право он отнимет у себя — сам! Сам. Чтоб быть честным. Чтоб быть верным. Разве, целуя других женщин, не целовал он лицо той, единственной, которую нельзя забыть? И не ее ли глаза-звезды глядели на него во сне?
И он борется. Он хочет победить жизнь, сцепившуюся с ним грудь в грудь в тайном, безмолвном поединке. Он ищет спасения в лихорадке новых планов, открывающихся перед ним, в новой деятельности. А в празднике пропадает с ружьем на целые дни. И возвращается, одичалый, с кровью на руках, с жестоким блеском глаз проснувшегося зверя. И когда дом засыпает, он ждет Наталку.
Из чувства самосохранения, в борьбе с жизнью, он совершил и эту подлость. Да, подлость. Он не ищет оправданий. Он сделал это сознательно. Но разве это было счастье?
— Прощайте, паныч! Не поминайте лихом! — говорит ему, заливаясь слезами, Наталка в их последнее свидание, накануне ее свадьбы.
Ее берет за себя молодой, красивый парень с соседнего хутора Берет, закрывая глаза на прошлое, которое ни для кого уже не тайна, кроме Анны Львовны. Он не раз сватался к ней и прежде. А теперь старая пани дает за крестницей приданое, как за панночкой.
Но Нелидов знает, что слезы Наталки искренни. Он понимает, что и она несчастна, что и она, как он, делает отчаянную попытку склеить разбитую жизнь. С нежностью, так мало свойственной его натуре, он прижимает к себе в эту ночь это бедное дрожащее тело, дававшее ему иллюзию забвения и радости. И думает: ‘И эта уйдет, и я останусь одна….
Теперь он боится одиночества. Днем он еще кружит и мечется от завода на стройку, оттуда на охоту или к соседям.
Но остаются ночи. Бесконечные ночи, когда дождь царапает по стеклам и тьма непроглядна. Когда сон далек, а память неумолима.
— Мамаша. Он едет…
— Что такое?
— Нелидов едет к нам…
— Ах, Боже мой! Катя, почему ты в сером? И не завита?
— Не все ли равно, мамаша?
— Что же ты плачешь, глупая? Поди, напудрись…
— Нет… Все равно… Теперь все равно…
— Господи! Как ты дрожишь! Подумаешь, тебя неволят…
— Молчите, мамаша! Не мучьте! Вы ничего не понимаете. Я выйду потом. Примите его.
Он уже в гостиной. Приехал в коляске, не верхом. На нем смокинг. Стоя у окна, он глядит на бурую траву лужайки, на стаю индюшек, которые ищут зерен в стогу соломы, около риги. Забор покривился и упал. Ворота покосились. Крыльцо парадного подъезда расшаталось. Дом приходит в ветхость. Чудный, старый дом. Лизогуб — плохой хозяин. И эта дворянская небрежность всегда раздражала Нелидова. Но сейчас он ничего не замечает. Он слишком полон собой.
Хмуро дремлет тяжелая мебель из красного дерева. Громко тикают старинные часы ‘ампир’ в длинном футляре. В окна смотрят липы Потолок низкий, и поэтому в комнате уже темно, хотя солнце еще не село.
Он стоит у окна, высокий и стройный. Но лицо у него больное и угрюмое. Губы сжаты Он терпеливо ждет.
Решение принято. Он обдумывал его давно. ‘Довольно! — сказал он себе с гордой злобой. — Хочу быть счастливым. Все предать забвению!.. И вот в своей жестокой борьбе с любовью к Мане он выдвигает последний козырь — женитьбу.
Дверь скрипнула. Он оборачивается.
Входит Катя. На ней серое платье. Волосы не завиты. Лицо не напудрено. Глаза покраснели от слез. Она не хочет нравиться. Ее страшит судьба, которой не избежишь.
Он целует ее руку.
— Пойдемте в сад, — говорит она. И идет впереди.
Вся маленькая, съежившаяся под его тяжелым взглядом. Ах, если бы найти прежнюю радость! Разве не эту радость он полюбил в ней? ‘Полюбил ли?.. — спрашивает голос.
Бедная Катя выросла за эти полгода, когда кругом все стали шептаться о возможности брака. Она, не плакавшая никогда, узнала, что такое отчаяние. Сколько раз она ждала признания! Сколько раз с горечью называла себя безумной! Он не мог забыть ту. Вот почему он постарел на десять лет. И глаза его так жестки. Можно ли надеяться, что в них загорится нежность?
Они входят в аллею. Липы уже опали. Далеко видны через них заглохший парк, запущенный фруктовый сад, весь заросший пруд и почерневшие гряды кавунов и дынь. Листья коричневым ковром устилают землю. В догорающих лучах солнца на дороге греется уж. Увидав людей, он сверкает кольцами тела и беззвучно скрывается под мертвой листвой.
— Сядемте здесь, — глухо говорит Нелидов.
Скамья покривилась, обросла мхом. И вся еще влажная от утренних рос. Небо сине, но холодно. Клены желтеют, как золото. Тополи стоят гордо, все до зеленые. Но смерть идет по парку, бесшумная, неторопливая. И где ступит она, там падает лист.
Он молча берет ее руку. Катя дрожит, опустив голову.
— Милая, — говорит он тихо и печально. И мягко целует ее пальцы. — Милая Катя… Вы знаете, зачем я здесь?
Она опускает еще ниже голову. Ее губы трепещут. Он тихонько обнимает ее талию. И голова ее лежит теперь на его плече. Она закрыла глаза. Сердце ее так бурно бьется. Страх или радость? Что сильней?
Он смотрит молча. Длинные черные ресницы. И тень от них падает на смуглые щеки. Как у той. Алые губы открылись. Эта тоже прекрасна. Он наклоняется и целует ее в губы. Все тело Кати трепещет в его руках. Но он держит ее крепко и целует тихонько ее ресницы, ее веки, ее лоб и брови. Они тоненькие, изогнуты шнурочком. Они не капризные, как у той. Они спокойные. Тем лучше! Он будет их любить, эти черные брови.
— Меня измучило одиночество, — говорит он. — Мама больна. Не дождется внучат. Хочет умереть спокойно, среди ласки и радости. А вы будете доброй Женой. Мне нужна эта нежность. Мне нужен сын, наследник моего имени. У нас так мрачно в доме, Катя! Но у вас есть молодость! Вы так звонко смеетесь. У вас радость в душе. Согрейте нас этой радостью! Мы о ней забыли.
‘Ни слова о любви, — думает Катя. — Я угадала’.
Но что до того? Безумное наслаждение в его объятии! Сердце тает в груди от его поцелуев. Жажда счастья кружит голову. И страх ее перед ним бледнеет. Она поднимает ресницы. И жадно глядит снизу вверх в его наклонившееся над нею лицо, в его потемневшие глаза.
— Скажите, что вы любите меня!
Это срывается у нее бессознательно, с мольбой. И он говорит мягко и грустно:
— Я буду любить вас, Катя. Вы прогоните все призраки. С вами в мой дом войдет солнце. Ваша любовь даст мне покой. Я устал. Я так устал за этот год!
Она ждет, насторожившись. Он смолкает.
‘Только-то… В порыве отчаяния она забывает свою робость, страстно обнимает его голову и молит, прижимаясь щекой к его щеке:
— О, скажите, что вы будете любить меня! Меня одну… Всегда… Поклянитесь мне… Я так хочу счастья! Я тоже измучилась…
И он дрогнувшим голосом говорит с тоской, крепко обнимая это хрупкое тельце, которое словно просит у него защиты от беспощадной жизни:
— Я буду любить вас, Катя… Нежно, неизменно, верно. Как муж должен любить свою жену. Вот в эти маленькие ручки я отдаю себя. Мою душу и жизнь. Не разбейте ее легкомысленно, как ребенок надоевшую ему куклу. Не дайте мне разочароваться в…
Голос его вдруг срывается. Она замирает у его сердца, широко открыв глаза.
Маня встала между ними. Она тут…
И, как бы разделяя ее ужас, он прижимает ее к себе так сильно, с таким отчаянием, что она боится задохнуться.
— Катя, милая… Будьте кротки со мной и терпеливы! Я могу быть резким. Я часто бываю угрюмым. Простите мне заранее мою усталость и хандру. Вам только двадцать лет… и вы не знаете, что такое тоска. Но я хочу быть счастливым! Хочу…
И, словно опьяняя себя, он целует ее веки, брови, ее черные ресницы, ее алый рот.
Взрыв погас. Он молчит. Солнце заходит. Стало холодно… И бесшумная тень ложится на их души.
— Мы поедем за границу? — вкрадчиво шепчет она.
— Нет. Не теперь. Мама больна. Я не могу ее оставить. Мы съездим в Петербург на неделю. Вы любите оперу?
— Да. Я все люблю. И оперу, и театр, и балы. Особенно балы. Больше всего я люблю танцы и толпу.
— Вам будет скучно со мною.
— О нет! Но мы ведь не всегда будем жить в деревне? Я так мечтала о столице! Я ненавижу деревню.
И в голосе ее уже звучит разочарование.
Он сидит недвижно, выпрямившись, с тесно сжатыми бровями. Ее головка лежит на его груди. Но он ее не чувствует.
Из прошлого звучит голос другой:
‘Я буду жить вблизи от тебя Где-нибудь на селе. Я сниму комнатку. И сделаю из нее волшебный уголок. И мы будем любить друг друга….
Они сидят, обнявшись. Далекие. Чужие. Ее смех стих. Она чувствует, что он думает о другой.
Завтра Маня покидает эту долину. Мирную долину счастья.
В ущелье грозно выл ветер под утро. За одну ночь лес побурел. Он сразу стал старым. Листья его лежат на земле. Гертруда, которая приносила им хлеб и сливки, сказала, что на рассвете был первый мороз. Но днем опять засияло солнце, и стало тепло.
— Пора уезжать, — говорит фрау Кеслер. — Принцессе будет холодно. Сейчас она возьмет последую ванну.
Маня с трепетом следит всегда за этим купаньем, Ее удивляет смелость, с какой фрау Кеслер ворочает а похлопывает в ванне это маленькое тельца
— Дивный закат, Агата! Завтра опять будет солнечный день.
— Все равно! Мы уедем. Нина может простудиться в нетопленной комнате. Она не богема, как мы с тобой. Ей нужен комфорт.
— Я пойду проститься с горами, — говорит Маня со вздохом.
— Ступай! А я буду укладываться.
Маня поднимается целый час. Далеко внизу остались сосны и лиственницы. Кругом низкорослый кустарник. Нет уже бабочек. Нет насекомых. Все погибли в одну ночь. Неподвижные ящерицы греются на солнце.
Она идет все выше. Горизонт раздвигается. Она устала. Но это ничего. Она идет на свидание. И сердце ее дрожит от предвкушения блаженства.
Она ложится на землю, согретую солнцем, и смотрит вниз. Там уже сумерки, и лес вдали стал лиловым. Городок по ту сторону озера и деревья, где они живут, кажутся отсюда игрушечным. Домики словно вырезаны из картона. Церковь с колокольней светится, вся белая.
Тени от гор упали в долину. Кое-где зажглись огоньки. Крохотные люди гонят с гор крохотное стадо по тонкой, как ленточка, тропинке. Вон через ручей перекинут мостик. Совсем как картина. И все беззвучно, как на картине.
Тени внизу все сближают свои чудовищные головы. Скоро вся деревушка засветится десятками глаз. Потом они погаснут. И только в окне Агаты будет еще свет.
Но здесь, наверху, еще день. Вон брызнули из ущелья лучи уходящего солнца. И все серое кругом стало алым. Камни улыбнулись.
Но это длится недолго. ‘Как наша радость. Как ваша юность, — думает Маня. — Надо спешить’.
И она идет опять.
Наконец… Кругом скалы, мох и папоротники. Ни одного голоса, ни одного звука.
Она одна. Она и горы вокруг…
Горизонт раздвинулся. Открылся новый мир.
Альпы — чуть видные из долины, в просвете между горами, как далекие тучи, — стоят перед нею теперь, грозные, неприступные. Их вершины светятся. Это блестят вечные снега. Люди не загрязнят их чистоты. Не нарушат их одиночества.
Маня садится на камень и смотрит на них.
Грудь ее расширилась. Губы полуоткрыты, и они пьют горный воздух, не оскверненный дыханием живых.
Сосны на первой гряде гор пониже еще пламенеют в лучах заката. И зарделись верхушки Альп. Скоро погаснут.
Но она шла сюда для этих нескольких коротких Мгновений, чтобы видеть солнце, уходящее в другой мир, где просыпаются сейчас другие люди, где шумит далекая и непонятная ей жизнь. Чтоб сказать горам свой последний привет.
Они безмолвны. Что знают они? О, многое! Они мудрые, вещие…
‘Люблю вас, горы, — думает Маня. — Люблю ваше молчание и суровость. Ваше недоступное людям, непостижимое нам, смертным, одиночество. Я пришла к вам больная и слабая. А ухожу отсюда сильной. Люблю вас за то, что вы выше жизни! Выше долины с ее крохотными людьми и крохотными печалями. С вами стихает тоска и у человека растут крылья. Вы и звезды над вами научили меня многому: не бояться смерти, сознавать себя частицей мировой души. Ценить молчание. Любить одиночество. Быть свободной от всего: от слов, от взглядов, от мнений и приговоров.
Когда-то все было для меня здесь, на земле. На прекрасной земле. Вы дали мне предчувствие высшей, потусторонней красоты.
За грядами ваших вершин заходит солнце. И там другая жизнь. И я гляжу очами души за грани земного и предчувствую иной мир.
Вы похожи на башню, о которой говорил Ян. Разверните передо мной горизонты! Раздвиньте вашу каменную грудь! Чтоб я познала иную красоту, чтоб я забыла мои женские иллюзии, чтоб я увидала мерцающий путь к высокой башне’.
Гаснут облака в небе, и тускнеют снежные гряды гор. Долина внизу уже светится огнями. Пора спускаться.
Маня встает. Широко распахивает объятия, тоскливо оглядывает горизонт, все по очереди знакомые пики Потом медленно начинает спускаться по знакомой тропинке. Шаг за шагом.
И все-таки скоро! Горы исчезнут сейчас.
Вон светятся только верхушки. Еще несколько шагов вниз. И видны одни только пики самых высоких вершин.
— Прощайте! Прощайте! — кричит Маня срывающимся голосом. — Я вернусь… Я скоро вернусь…
Она бежит вниз с полными слез глазами.
— Здесь общежитие высших женских курсов? — спрашивает Штейнбах швейцара, который выскакивает на подъезд.
— А вам кого?
— Я вас спрашиваю, в этом подъезде общежитие?
— Пожалуйте на четвертый этаж.
В коридоре Штейнбах видит группы курсисток. Одни в шляпках и пальто. Другие в домашних костюмах. Гул и смех вырываются из двери на площадку этажом ниже, где прибита доска: Аудитория высших курсов. По лестнице вверх и вниз бегут молодые девушки, озабоченные и смеющиеся. Студент, очевидно, гость, спрашивает кого-то, стоя на повороте, внизу. Ему кричат сверху, смеются. При встрече со Штейнбахом все смолкают, сторонятся, смотрят ему вслед большими глазами. Но он привык к этому вниманию, не замечает его. И он так полон своей тревогой!
В коридоре наверху он останавливается Никого. Он кашляет. Бледная девушка в платке отворяет дверь.
— Вам кого?
— Софью… Госпожу Горленко. — Он вдруг забыл, как отчество Сони.
— Горленко… Вас спрашивают, — кричит курсистка, стучась в дверь напротив. Оттуда звучат быстрые шаги.
— Кто там еще? — слышит он нетерпеливый голос Сони.
— Благодарю вас, — сконфуженно шепчет он, кланяясь курсистке.
Она с любопытством глядит на него.
Дверь в полусветлый коридор распахивается. Соня стоит на пороге, сердитая, со складкой между бровей, с пером в руках
— Вы? — Радость затопляет каждую черточку ее лица.
Курсистка скромно скрывается и запирает за собой дверь.
— Боже мой! Какое счастье! Когда вы вернулись!
— Дней пять назад.
Держа его за обе руки, она глядит на него.
— Я сошла с ума. Идите сюда! Вот моя комната. Как жаль! Сейчас вернется моя сожительница. Ну, снимайте пальто! Чем вас угостить? Садитесь сюда! Хотите чаю?
— Вы работали, Соня. Я помешал вам?
— О, что вы такое говорите? Я, правда, готовилась к зачету. Но это все равно! Я успею. Марк… Какой для меня праздник! Но почему вы… такой?.. Вы больны?
— Соня… Я не могу говорить здесь. То, что я вчера узнал…
Она вдруг вся тускнеет.
— Вы уже знаете?
— А вы? — Он берет ее за руки и притягивает к себе.
— Я сама только на днях узнала. Я ждала вас, чтоб сказать. Но когда вы вошли так внезапно…
— Соня, поедем ко мне. Ради Бога, скорее!
Они выходят. На ходу Соня застегивает свою жакетку.
— О милая комната! Как здесь хорошо! — говорит она, подходя к камину, где пылает огонь.
— Вы не завтракали, Соня?
— Я никогда не завтракаю. Я обедаю в два.
Штейнбах звонит. И велит дать два прибора.
— Меня нет дома, — говорит он камердинеру. — Прием только с трех.
Они остаются одни. Он тоже придвигает к огню свое кресло и берет озябшую руку Сони.
— Вчера я видел в театре Нелидова и его жену. Когда они венчались?
— На днях. Я получила письмо от дядюшки. Вы очень удивились?
— Это смешно, быть может. Но я чуть не упал, когда увидел их рядом. Как будто меня ударили в лицо. Где они венчались?
— В Дубках. Дядюшка был шафером жениха. Все было скромно. Почти никаких приглашений. Мама не поехала, хотя ее звали. Дядюшка говорит, была похоже на похороны. У него лицо больное. А она испуганная какая-то и плачет.
— У него ужасное лицо! Он постарел, В нем уже нет обаяния. Он не забыл ее.
— Я в этом уверена, Марк.
Они долго молчат, глядя в огонь. Когда подают завтрак и они остаются вдвоем, Штейнбах говорит
— Он жаждал забвения. И не нашел его. Возможно, он смирится потом и полюбит эту… жену свою. Но самое важное: он не искал. Он взял то, что было под рукою. И это одно примиряет меня с ним… отчасти.
— Вы рады, что он не забыл ее? — быстро спрашивает Соня.
— Да… хотя здесь никакой логики. Но в любви искать ее не стоит.
За десертом Соня спрашивает:
— Что нам теперь делать? Думаете вы, что она его помнит?
— Помнит ли, нет ли, он для нее умер. Человек долга, Нелидов, женившись, запирает свое Я в высокую башню без дверей и окон. Даже все безумие ее страсти бессильно проникнуть через эти стены.
Соня протягивает ему письмо Мани, которое она все эти дни носила в сумочке.
Штейнбах садится у камина и читает долго. Потом молча смотрит в огонь.
— Отдайте мне это письмо, Соня!
— Возьмите. Но зачем оно вам, Марк?
— Она еще любит его. Не знаю, в какой фразе, в каком слове я это нашел. Я перечту его потом. И пойму…
— Вы обратили внимание на приписку: ‘Когда ты его встретишь, скажи ему, что я счастлива’… Гордость это? Или любовь?
— Любовь, Соня. И прощение.
— Марк, что же мы будем делать? Надо сказать ей.
— Не говорите! Ради Бога, не пишите ничего. Я скажу сам.
— А вы не думаете, что ей будет больнее этот удар при свидетеле? При вас?
— Пусть! Я знаю слова, которые ее исцелят.
— Слова бессильны там, где есть страдание…
— Слова — волшебные завесы, скрывающие дали. Надо только, чтоб она почувствовала за ними это новое. И если даже это будет ложь, я должен лгать.
Соня задумчиво качает головой.
— Что может исцелить от безумия любви? Только новая любовь, Марк. Почему ваша рука дрожит? Вам больно?
— Это пустяки… У меня бывает невралгия. Рвущая боль. Одно мгновение. Говорите. Вы думаете, что ей нужна любовь?
Соня тихо смеется.
— Я никогда не могла себе представить Маню невлюбленной…
— Но пережитое, думаете вы, не изменило ее души?
— Вам лучше знать, Марк. В письме ее я чувствую силу, и порывы, и что-то…
— Новое? Да, несомненно. В эволюции ее души страсть к Нелидову — это пройденная ступень. В ней сейчас говорит физическая привязанность к отцу ее ребенка. И только. Только, Соня!
— А разве этого мало, Марк?
— Это страшно много для средней женщины. Для Мани это тоненькая цепочка. Она должна порвать и ее.
— Знаете, на меня точно весной пахнуло, когда я прочла это письмо. Она научилась ценить себя. Это чувствуется…
— А разве это не самое важное? Любя Нелидова, она не ценила своей жизни и всех ее возможностей. Теперь она не позволит себя унизить.
Бьет два. Соня встает.
— Постойте, дорогая! Сядьте. Еще один невыясненный вопрос. Но я боялся его коснуться в эти свидания с вами. Знает он, что у нее ребенок?
— Да. Но… Марк, мне трудно говорить…
— Он думает, что это мое дитя?
— Да, конечно… Ему легче так думать… И потом…
— Это думают другие?
— Марк, не сердитесь! Вы сами задали этот вопрос’.
— Словом… — Он на мгновение стискивает побледневшие губы. — Ей нет уже места в обществе вашей матери и ваших знакомых?
Лицо Сони заливается краской.
— Марк, я не могу отвечать за других. Я поссорилась с отцом и мамой, отстаивая мою дружбу. Что я могла сделать еще? Эта ненавистная Катька Лизогуб… ну, да…. теперь Нелидова… и Наташа Галаган говорили о ней с таким презрением. О, я с ними посчиталась! Лика, даже Анна Васильевна — все осуждают ее.
— За что?
— За то, что она все-таки уехала с вами. И даже дядюшка, который ее жалеет, говорит, что она скомпрометировала себя безвозвратно.
— Он думает, что лежать в могиле было бы приличней?
— Господь его знает, что он думает! Но в бедность ее они не верят, ни в ее скромную жизнь, ни в ее заработок. Ах! У меня желчь разливается, когда я вспоминаю все, что говорят о ней и о вас.
— Вы показывали им ее рисунки в ‘Fliegende Blatter’?
— Конечно, да. Но они машут на меня руками. ‘Кому, — говорят, — охота зарабатывать, когда под Рукой миллионы?.. Марк, милый. Будьте, как я! Не надо страдать. Презирайте чужие мнения.
— Я страдаю за нее. Она должна стать чем-нибудь. И заставить их всех глядеть на себя снизу вверх.
— Я ухожу. Мне пора. Когда вы едете к ней? Где она сейчас? — спрашивает Соня, надевая шляпу перед зеркалом камина.
— Я телеграфировал им, чтобы они ехали в Вену и ждали меня в Шенбрунне. Теперь планы изменились. Я отвезу их в Париж, когда жена моя поправится.
— Зачем в Париж?
— Маня будет учиться у знаменитой Изы Хименес. Вы слышали о ней? Нет? Это мимическая артистка. Несколько лет назад она с труппой объехала Европу. Была и в Петербурге. Она дала ряд представлений. Это было что-то потрясающее по трагизму и оригинальности… Это были драмы без слов. Теперь она больна и покинула сцену. Но Маню она возьмется учить.
— Марк, вы хотите, чтобы Маня пошла на сцену?
— Конечно! Искусство распрямит ее душу, залечит раны, сделает жизнь богатой, развернет перед нею возможности. Она будет счастлива… Помните, мы сидели с вами здесь?
— Это было почти год назад. О, конечно, я помню.
— Помните вы книгу Яна, в которой он зовет вас, женщин, на высокую башню? И обещает вам ключи счастья там, наверху?
— Да, Марк. Да. Я не успела еще прочесть эту книгу. Но я ее прочту.
— Маня найдет этот путь, отдавшись искусству. И взойдет на высоту.
— О, Марк! Как это хорошо! Вы помните, как она плясала? Впрочем, что я говорю? Вы не видели.
— Я видел, — глухо говорит он.
Она смотрит на него с удивлением. Его глаза закрыты. Скорбно сжаты брови. Она чувствует, что он страдает. И не смеет заговорить.
Вдруг с хрустом рассыпается пылающее бревно в камине. Искры трещат и сверкают. Он открывает глаза.
— Прощайте, Марк…
— Прощайте, Соня…
Они почти неделю в Вене. Фрау Кеслер наняла в предместье Шенбрунна две комнаты и написала Штейнбаху в Москву.
Осень и здесь прекрасна в этом году. Маня бродит с книгой в мрачном парке Шенбрунна. Но она не читает. Фрау Кеслер, уложив Нину в колясочку, сидит на скамье, в тени каштанов, и вяжет крохотные башмачки. Но Маня уходит дальше. Гладкой стеной подымаются по бокам стриженые акации. На тщательно выметенные дорожки тихонько падают сухие листья. Вдали, за лужайкой, горит золото тополей.
В парке нет ни души. Но для Мани он Полон шепота, трепетания, вздохов. Забывшись, она ищет на гравии следы маленьких ножек на высоких каблуках. Здесь ребенком веселилась Мария-Антуанетта. Здесь грезила молодая принцесса. Она ждала от жизни так много радостей.
Маня давно познакомилась с дворцовым смотрителем. В часы, когда нет публики, она бродит по дворцу, где страдал и умер Орленок, несчастный сын Наполеона I, живой кошмар своих современников. Усатый немец любезно показывает Мане картины, мебель, бронзу, фарфор. Она глядит и не слышит. Рядом звучат быстрые шаги маленьких ног. Сейчас она вбежит сюда, очаровательная пятнадцатилетняя принцесса с гордым профилем и высоким лбом, на котором Судьба начертала роковой знак. {Имеется в виду Мария-Антуанетта, казненная якобинцами в 1793 г.} А там, за дверью, проплыла величавая тень Марии-Терезии. Она была хорошей хозяйкой. Такой строгой, экономной. Она учила взбалмошную принцессу всем правилам жены-мещанки. Ах, ничто не пошло впрок женщине, отмеченной Судьбой!
Скрипит гравий под чьими-то тяжелыми шагами… Люди… Какая досада! Куда спастись от людей?
Вдруг она встает, и книга ее падает на землю.
— Марк! Ты!!
Она бежит, повинуясь порыву нежности, не рассуждая, не взвешивая свои шаги, свои поступки. Как там, в горах, отдаваясь движениям своей души. Она падает на грудь Штейнбаха и подставляет ему лицо для поцелуев. Ах, ей так давно недоставало ласки! Она слышит, как стучит его сердце.
Он потрясен. Этот порыв мгновенно лишает его самообладания. Он целует ее лицо, и руки его дрожат. Несколько раз он пытается заговорить и— не может.
— Ты… ждала…. меня?
— Не знаю. Я о тебе не думала. Но когда я тебя увидела… Сядем здееь! Поцелуй меня еще раз, Марк. Так хорошо чувствовать твою нежность!
Какие слова!
Но почему же бледнеет его радость? Нет веры в себя. Если б полгода назад… Но что же случилось?
— Маня, я безумно тосковал по тебе… Ни одного письма за целый месяц! Тебе не стыдно?
— Разве месяц?
‘Она и не заметила.’
— Прости, Марк… Я не люблю писать.
Она не видит его усмешки. Разве ее письма к Соне не лежат на его груди?
— Ведь я ужасно ленива! И всякое принуждение заставляет меня страдать… Ведь тебе не будет ценно такое внимание?
‘Лучше молчи!..’ — думает он, вздыхая. И опять тихонько привлекает ее к себе.
— Ты не спрашиваешь про Нину, Марк?
— Я все знаю о ней.
— Ах да, конечно! А как ты меня разыскал здесь? Он смеется и молча целует ее глаза.
— Давно приехал? Откуда? Где остановился? Как раньше — каскад вопросов.
— Нынче из Москвы… А остановился на этот раз жены.
— Она теперь совсем поправилась? После операции?
— Она скоро умрет.
Маня выпрямляется. Отстраняется невольно. Смотрит большими глазами в небо. Потом тихонько гласит руку Штейнбаха.
— Бедный Марк! Мне жаль и ее. Как страшно умирать! Я этого не чувствовала в горах. Я там не боялась смерти..
Он сидит согнувшись, словно из него вынули кости. Она глядит на него пристально, с удивлением, как будто просыпаясь с каждой минутой. Странно! Виски у него седые. Он, должно быть, много страдал. И как она не замечала раньше этой седины?
Они жили полгода рядом, только изредка расставаясь, и говорили на ты. Они спали под одной кровлей. Как брат с сестрой. Все пережили вместе. Во всей долгой и тяжкой эволюции ее души она видела его с собой рядом — молчаливого, стушевавшегося, близкого и далекого в одно и то же время.
Она много выстрадала из-за него. Да! Но настала минута освобождения. Она ее помнит. Разве ее можно забыть? Она и его разлюбила, как того’, другого… Она перестала страдать.
А потом они расстались. Таинственное существо, которое она носила в себе, на время взяло не только все силы ее организма, но и душу ее. Как спящая принцесса в сказке, и она была заколдована. И жизнь шла мимо, не волнуя и не задевая ее в ее священном сне. И даже когда родилась Нина и Марк вернулся, чтоб любить их обеих, она жила без желаний и грез, страстно отдаваясь своей новой любви, жертвуя ей с радостью всеми возможностями. В счастии материнства утонуло все, что казалось ей ценным когда-то. Его жизни рядом она не замечала. Возможно, что она не раз топтала его душу. Что пережил он? И что осталось от прежнего?
Она украдкой глядит на него. Этот профиль, брови, этот скорбный рот… Как она безумно любила все это недавно!… Одно его прикосновение заставляло ее трепетать от жажды счастья…
Вот он сидит рядом. Все такой же красивый.
До отчего в душе ее нет былого экстаза? Нет трепета от его прикосновения? Отчего она не чувствует себя, как прежде — безвольной, бессильной, маленькой рядом с ним?
Куда ушло очарование? Грустно.
Точно читая в ее душе, он вдруг поднимает голову и начинает глядеть. Сперва на ее ноги, потом на пышную грудь. Он тоже видел одну душу ее за это время. Он не замечал женщины в страдающем существе. Нина была заклятием, заколдованным кругом, сковавшим его волю и желания. Он не мог шагнуть за этот круг.
Потом он смотрит в ее лицо. Она расцвела и окрепла. Так молодое деревцо, помятое снежной бурей, оправляется весною. Она красива. Она стала совсем другой. В ней законченность и строгость линий. У нее другой рот. Другой взгляд.
На мгновение встречаются их глаза. И он бледнеет от желания.
Но она далека. Он ей чужд. Это ясно. Возможно ли вернуть прошлое? Повторяется ли жизнь?
— Маня, почему ты меня ни о чем не спрашиваешь?
Она точно просыпается.
— Ты видел Петю, Аню? Они здоровы?
Он ждет других вопросов. О Соне. Но она молчит.
— Я заехал к Петру Сергеевичу в больницу. Все здоровы и рады за тебя. Они знают все подробности от фрау Кеслер. Но брат твой настойчиво спрашивает, что хочешь ты сделать из своей жизни?
— Ну… И что же ты ответил? — Ее голос потускнел.
— На это ты сама должна дать ответ, Майя. Твой брат прав. Отдых и созерцание воскресили тебя. Надо жить. Надо открыть двери на улицу. Бездействие опасно.
— Марк…
— Знаю твое отвращение. Но эту улицу надо пройти с гордо поднятой головой. И найти свою дорогу. Жить без мировоззрения нельзя, Маня! Книга Яна была перед тобой все эти два месяца. Ты прочла ее?
— Я знаю ее наизусть. Я уходила с ней в горы. И мне кажется, что я слышу его голос.
— И что же? Нашла ты свой путь? Она медленно качает головой.
— Хочешь, поищем его вместе?
Она молчит. Ресницы застыли. Странно стиснуты губы. Он не знал у нее этого выражения. Ему больно. Неужели она так далеко ушла от него за этот год, что даже не нуждается в его дружбе?
— Есть у тебя честолюбие, Маня?
Она думает. И искренно отвечает:
— Нет.
— Ты никогда не мечтала о славе?
Сцепив пальцы и обхватив ими колени, она сидит, слегка склонившись. Глаза глядят в осеннее бледнее небо.
— Никогда. Я всегда хотела только счастья.
‘Только! — думает он с усмешкой. — Я его искал всю жизнь. И ищу до сих пор’.
— А как ты понимаешь его… теперь?
Она говорит медленно, вдумчиво, как бы отыскивая эти слова на дне своего сердца:
— Быть свободной. В этом все! И внешне и внутренне свободной. Быть любимой, но никого не любить…
Штейнбах делает движение, но сдерживается.
— А Нина?
— Нина — это часть моей собственной жизни. Я говорю о любви. Нет! О желании…
— Что такое?!
— Мне теперь многое становится понятным, Марк. Слова Яна казались мне загадкой раньше. Но потом из чащи леса его книга вывела меня на простор. И любовь меня уже не страшит. Я хотела бы устроить себе жизнь странную, но красивую. Хочешь, расскажу?
— Да… да… Пожалуйста.
— Я представляю себе дом с пустыми комнатами, без вещей, буфетов, мягкой мебели, без сервизов и ковров. Но чтобы мраморные статуи стояли посредине. А кругом цветы. А я буду созерцать их часами, лежа на полу, у огня.
— На тигровой шкуре, конечно. Значит, и камин будет? Квартира не из дешевых!
Левая бровь ее подымается.
— Вот видишь. У тебя уже кривятся губы. Тебе смешно? Ну зачем я тебе это говорю? Разве ты поймешь?
— Нет, нет, Манечка, не прячь от меня своей души!
Она удивлена отчаянием, с каким он прижал ее к груди.
— В этом доме будут люди, Маня?
— Хорошо бы без них, Марк! Но и среди них я все-таки останусь одинокой. Я буду уходить и возвращаться внезапно. Бродить ночью, спать днем. Ведь я ночью совсем другая. Люблю звезды, безумно люблю лунные ночи, тишину спящего города, безмолвие по ля. Люблю темные окна, закрытые, как глаза. Все спят. А сны бродят между людьми. И задевают меня своими крыльями. А я стою тихонечко и улыбаюсь. Ах, Марк! В такие ночи весь мир принадлежит мне одной!
— Счастливица!
— А днем надо одеваться, пить кофе, читать противные газеты, придумывать рисунки, говорить трезвые слова. Днем Нина плачет, сердится. И я чувствую себя ничтожной и бессильной. Агата стучит ложкой по подносу, чтобы занять Нину, и я сразу глупею от этого шума. Пахнет пеленками. Надо их менять. Боже мой, какая проза! И потом ведь я ничего не умею, Марк. Ни шить, ни починить, ни сварить кофе. Даже лампы заправлять не умею. И Агата сердится. ‘Ты наяву спишь’, — говорит она. Он смеется и страстно целует ее глаза.
— Скажу тебе по секрету, Марк… Я и Нину люблю сильнее ночью, когда она спит. Все тогда в маленькой комнатке становится жутким и мистическим. Я опускаюсь на колени перед ее кроваткой и гляжу на нее. И боюсь громко дышать. Я всего боюсь в эти минуты. Самые стены оживают ночью и смотрят на меня. И думают что-то. И что всего страшнее: все эти предметы знают о Нине больше, чем знаю я. Тогда я убегаю из дома. Я не хочу этой враждебности, этой скрытой угрозы! Я смотрю на звезды, и мой ужас замирает… Я опять мирюсь с жизнью. Смиренно принимаю все, что она мне несет. Разве нет Вечности и Бессмертия? Разве я не встречу мою Нину… там?
‘Она уже познала муку быть матерью’, — думает он. — Ах, Марк! Я люблю эти одинокие ночные прогулки. Иногда мне кажется, вот сейчас, за этим Углом, за этим поворотом я увижу стройную девушку. Она оглянется на мои шаги. Это Нина. Мы засмеемся и обнимемся, как сестры. И, обнявшись, пойдем дальше. Без страха, без колебаний.
— Куда?
— Все равно! Хотя бы и к Смерти! Лишь бы вместе!
Она обнимает его голову.
— Марк! Дорогой друг мой! Как я счастлива, что наконец могу говорить кому-нибудь все, что переполняет мою душу! Видишь ли? Агата никогда не поймет меня. Она твердит: ‘Будь благоразумна. Не швыряй деньги! Не раздавай их зря. Мы сами нуждаемся… Я так не могу. Я не хочу думать о деньгах. Я хочу зарабатывать на самое необходимое. И грезить, грезить! И лелеять мои грезы, как цветы. Быть может, лепить или писать стихи. Для себя одной. А летом уезжать в горы. По первому порыву, не жалея, я буду отдавать все другому, когда этот другой постучится в душу мне. Но благодарности не надо! Все это лишние вериги на душе.
— Она должна быть голой и опустошенной, твоя душа? — с горечью внезапно срывается у него.
— Зачем? Разве нет у меня и сейчас иллюзий? Но в этой душе я широко распахну двери и окна настежь, чтоб солнце заливало ее радостью, чтоб не пахло в ней тлением. Все забыть! И начать сызнова! Вот как я понимаю счастье…
‘Забыть даже то, что пережито со мною?.. — хочет крикнуть он.
— Когда я была маленькой, и мать меня била… несправедливо, не вникая, почему я плачу и чего я требую… и потом в гимназии, когда меня преследовала начальница, я всегда забивалась куда-нибудь в темный угол и мечтала: если б исчезнуть сейчас из круга этих людей, которые меня презирают и гонят! И попасть на остров, где никто меня не знает. И возродиться, с новой душой, для новой жизни…
Голос ее опьяняет Штейнбаха. В нем так много нового! У прежней Мани не было таких грудных, полных звуков, таких интонаций.
— Всегда в душе моей горела эта мечта о новом, эта жажда исканий. В горах я ее осуществила, Марк. Ах, я была так счастлива в горах!
— Надо жить, Маня, — грустно говорит он.
— Знаю. Но я никому не уступлю мои сны! Они мне всего дороже. Они и мои настроения.
‘Где я слышал эти слова?.. — вдруг вспоминает Штейнбах.
— Кто любит их? Кто любит себя? Кто ценит свою душу? Кто знает радость часами созерцать статую, цветок? Кто знает, что значит быть одной в горах и слушать тишину, которой нет на земле? Или стоять в лесу безмолвно, как дерево, пронизанной солнцем, и плакать от счастья? Я все это знаю, Марк. И эти минуты я не променяю на славу и на богатство. Я не хочу жить, как все! И не буду. Мне нужно так мало.
— И так много, Маня! Ты права… Этого не купишь за миллионы. Вообще, в мире ценно только то, что ничего не стоит на рынке. Ты осталась прежней мечтательницей. Но все-таки путь твой? Дальнейшие шаги сейчас?
— Передо мной два пути. А! Ты удивлен? Я это знала. Первый — искусство. И я говорю себе: ‘Здесь!… Преклони колени. Созерцай. Учись. Твори. Радости искусства вечны. Творчество сделает легкими неизбежные печали жизни’…
— А другой путь? Странно! Я никогда не думал, что у тебя могут быть колебания.
— Другой путь — которым шел Ян. Он страшит меня, Марк…
— Зачем же насиловать себя? — горячо подхватывает он. — Для тебя я не хотел бы этой жизни.
— О, конечно, я выберу мой путь свободно. Все, что не исходит непосредственно из души, кажется Мне ничтожным.
— Ты молчишь, Марк? — спрашивает она через минуту, глядя на его склоненные плечи.
— Что мне сказать тебе? Ты поняла мысль Яна. Все пути ведут в Рим. Все пути ведут к освобождению. Выбирай свой…
— Я его найду, — гордо отвечает она, встряхнув головой знакомым жестом.
И кудри падают на ее лоб. ‘Я совсем ее не знаю’, — со странным чувством, похожим на страх, думает Штейнбах.
— В твоей схеме будущего, Маня, я вижу один странный пробел… В ней нет любви…
Она задумывается и вдруг весело смеется.
— Ах, нет! Это трудно. Видишь, как я тебе обрадовалась! Я хочу, чтоб меня любили. Но сама я не могу уже ни страдать, ни плакать, ни безумствовать, ни унижаться! Я хочу только радости от любви и эту радость возьму.
‘С кем?.. — хочет крикнуть в нем его мрачная ревность. Но он молчит, стиснув зубы, опустив голову, чтобы она не видела его лица. Разве и без слов не все понятно!
А она беспечно говорит, не чувствуя своей жестокости:
— Теперь мне дико, мне странно, как я могла видеть только одно лицо перед собою! Точно под гипнозом. Хорошо это сказано в книге Яна! Ведь целый мир кругом. Разве не загадка каждое новое лицо, которое я встречу? Я помню одну ночь в Венеции…
— Что? — Он быстро поднимает голову.
— Я невыносимо страдала… Но потом… настало выздоровление. Я так ясно почувствовала в ту ночь, что душа моя свободна… Никакого рабства… Ах! Это было такое опьянение, это чувство свободы!.. Этого забыть нельзя.
— Ты можешь мне объяснить?
Она опять смеется.
— Нет, Марк. Ты не поймешь меня. Я даже знаю, что ты скажешь: кошмар, галлюцинация. Но Тот, кто принес мне эту свободу души, унес с собой мои печали.
Она смотрит в небо. И в глазах ее экстаз.
Ее слова кажутся ему бредом. Одно ясно: ее нечего щадить. Удар этот она перенесет легко.
Они долго молчат. Листья срываются потихоньку, кружатся перед ними в неподвижном воздухе и ложатся на землю со странной покорностью. Они задумчиво смотрят на них.
— А ты думала о сцене, Маня? Хотела бы ты быть артисткой?
Ее глаза сияют. Она прижимается к его плечу головой.
— Моя заветная мечта. Но как ее исполнить? Мы с Агатой живем очень скромно на мои рисунки. И все-таки… мы… нам не всегда хватает. Ну что ты так смотришь? Знаю. Мне стоило бы сказать слово тебе или Пете. Но он дал мне и так почти все, что имел, чтобы послать меня за границу. Теперь маме нужно много. Агата говорит, что ее опять отдали в лечебницу. Аня писала, что там ей будет лучше, чем дома. Видишь? Я знаю все.
— Слушай, Маня…
Он говорил ей о скором возникновении студии. Он предлагает ей ехать в Париж — учиться у Изы Хименес. Все, что он затратит на ее учение за этот год, много два, она вернет ему после первого же дебюта в Париже, Только там умеют ценить новые шаги, ценить дерзания. Своей творческой фантазией и темпераментом она покорит толпу.
— А помнишь ты, что значит власть над ней? Ты уже испытала это ребенком.
— Марк, я никогда не думала о других, когда плясала. Я только наслаждалась… Я была вне жизни.
— Вот где будет твой мир, Маня. Ты будешь жить там неуязвимой, вдали от печалей, недосягаемой для клеветы и людской низости. И только, когда имя твое будет известно, когда портреты твои появятся в газетах, когда ты будешь независима и богата, только тогда ты вернешься в Россию и… приедешь ко мне… в Липовку… Но не раньше, Маня! Что бы ни случилось… Ты не вернешься в Россию раньше!
Сияние меркнет в ее лице. Она уловила что-то в его тоне. Что-то поймала в его глазах. Хочет заговорить. Дух занялся. Он выпускает ее руки. Но она сама судорожно цепляется за него. И в этом жесте вскрывается вдруг вся ее женственность, вся глубина охватившего ее отчаяния. Отчаяния, вставшего со дна сердца и о котором она сама не знала ничего до этой минуты.
— Он… умер?
— Нет, нет… Что ты?… Я видел его в Москве на днях, в театре. Но для тебя, Маня, он умер… Это правда.
Он не хочет, не может смотреть на нее. Но пальцы ее все больнее впиваются в его руки. Когда он смолкает, она делает судорожный жест, как будто хочет сказать: ‘Говори!’
— Он был не один в театре… С женою… Он женился на Кате Лизогуб.
Ее руки мгновенно слабеют и падают на колени.
Он мельком смотрит в ее лицо. Никогда не забыть ему этих исковерканных болью, неузнаваемых бровей ее и взгляда. Он роняет трость и обнимает Маню.
— Дитя мое…
— Молчи’, молчи… Подожди… Голос стал хриплый. Совсем чужой.
Он слушает ее прерывистое дыхание. Она не плачет. Но лучше б она плакала!
— Давно? — срывается наконец.
Она говорит неясно, стиснув зубы.
— Недели две назад.
— Соня ничего… не говорила… ему?
— Ничего… Она его не видела… почти год. Если это может дать тебе удовлетворение, Маня, то я кажу тебе, он постарел и выглядит больным. Он очень страдал. Он женился, чтоб забыть тебя, чтобы прожить как-нибудь, создать себе семью…
— Разве одна… может заменить другую?
— Никогда! Но он борется. И он прав. Нельзя гибнуть из-за любви. Жизнь сильнее грез.
— Только они спасают!!
Какой крик отчаяния! В этом голосе дрожит рыдание.
Но где же слова, которыми он надеялся исцелить ее? Которые он обещал Соне? Как бледно звучат они сейчас, они похожи на нищих, которые на паперти храма ждут, чтоб упал на них взор прохожих…
После долгой паузы она сухо говорит, отстраняясь:
— Теперь оставь меня, Марк…
Лицо ее словно постарело. Глаза неподвижны.
Он тихонько целует ее руку и бесшумно уходит почти на цыпочках. Как уходят с кладбища.
Разве не хоронит она в эту минуту свои последние иллюзии?
‘Пусть! — думает он. — Она идет на высоту. Ей будет легче идти теперь’
Фрау Кеслер встречает Штейнбаха первая.
— Куда вы пропали, Марк Александрович? Вы неделю не были у нас.
— Вы не читаете газет, фрау Кеслер!
— Что такое?
— Я похоронил жену.
Она только сейчас замечает креп на его рукаве. она растерялась.
— Я не телеграфировал. Зачем? Быть вестником смерти — роль не из лестных. Что Маня?
Он садится. У него осунувшееся лицо. Он сильно изменился.
— Я сейчас позову ее. Ах, Марк Александрович! Горе мне с нею! Я никогда не думала, что она будет так малодушна. У Ниночки режутся зубы. Ну понятно, жар, болит животик. Вещь обычная. Девочка плачет. И эта безумная плачет.
— Маня?
— Ну конечно. Да вы посмотрели бы, как она плачет. Точно Нина умирает. Стоит на коленях перед ее кроваткой и рыдает. Та кричит от боли. А эта кричит: ‘Я отравлюсь, если она умрет! Ничего в жизни у меня не осталось’.
Не замечая горести в его лице, она продолжает:
— Ночью переполошили всех. Доктора, аптекаря. А главное — и слушать никого не хочет. Все ошибаются, а не она. Постойте, я посмотрю, может быть, она заснула? Двое суток не спала.
— И не позвала меня? Не вспомнила?
— Она спит, — шепчет фрау Кеслер, возвращаясь на цыпочках. — Да, конечно, я не буду ее будить. Ведь вы зайдете вечером? До свидания.
‘И это хорошо… пока, — думает Штейнбах — Эта новая боль отвлекла ее. Ослабила удар… Это жизнь… Могучая жизнь’.
Поезд мчит их в Париж.
Маня прислонилась виском к спинке дивана и дремлет. Она очень устала за эти дни.
Пока фрау Кеслер укладывалась, Маня и Штейнбах ездили по редакциям юмористических журналов. В некоторых у Штейнбаха были знакомства раньше. В других их приняли любезно, благодаря карточке фрау Кеслер, которая сохранила связи с художниками, товарищами ее покойного мужа. В третьи Штейнбах принес рекомендации от лично знакомых ему издателей. Какой калейдоскоп лиц прошел перед ними! Под обаянием внешней культуры сколько холода и безразличия! Сколько скрытой тревоги в глазах сотрудников, у которых Маня могла отбить хлеб! Все это утомило ее. Борьба за жизнь показалась унизительной и отталкивающей. Если б не Нина…
Штейнбах показывал редакторам рисунки Мани, ее мелкие и крупные карикатуры. Ее поздравляли с успехом, искренно восторгались талантом. Но… все занято, все распределено. Конечно, если она возьмет дешевле…
Она без колебаний соглашалась. Уезжая из Вены, она знает цифру заработка, на который ей придется жить эти два года: четыре раскрашенных больших рисунка на политические темы и от шести до восьми мелких карикатур в месяц. На это можно прожить, если Петя хотя бы полгода будет высылать ей тридцать рублей каждое первое число. Мясо и дрова в Париже очень дороги. Но ведь живут же на тридцать рублей сотни русских курсисток и пробивают себе дорогу в жизни! Агата тоже поищет уроков. Как-нибудь устроятся. Лишь бы забыться в труде! Лишь бы найти себя…
Она думала обо всем этом, пока Штейнбах наблюдал за нею. Оно стало спокойно, это лицо. Как-то непривычно спокойно. Темные глаза глядят жестко. Не смягчаются, даже когда останавливаются на личике Нины. Не искрятся теперь эти глаза. Не зовут,
Не спрашивают, не грезят. Нет в них ни прежней жадности жизни, ни прежней мечты. Они затаили в себе… Что?… И эта новая складка у губ…
Лионский вокзал!
Электрический свет. Шум. Суета. Носильщики в синих блузах. Красивый, мелодичный, быстрый говор с характерным грассированием. Париж…
Они взяли два фиакра. Один — для вещей. С неба сеет дождь. Фонари окружены кольцом тумана. Громадные площади, узкие, мрачные улицы/дыхание огромного города, зарево на небе.
Они едут в глубоком молчании, не замечая ничего.
— Париж… — говорит наконец фрау Кеслер. — Точно во сне… Что это такое мелькнуло? Обелиск?
— Это Июльская колонна, — отвечает Штейнбах. — Там была когда-то Бастилия Революция началась здесь.
Маня быстро опускает окно. Высовывается и глядит на колонну, скрывающуюся в тумане. Ребенок кашляет.
— Маня, закрой окно! Мы не поедем далеко, Марк Александрович. Я боюсь за Ниночку…
— И у нас нет денег, — холодно бросает Маня, предвидя возражения. — Вон я вижу вывеску. ‘Hotel’ {Гостиница {франц.).}. Остановимся здесь.
— Наверно, дешево, — говорит фрау Кеслер.
Штейнбах молчит, чувствуя свое бессилие.
Бесконечная лестница. Пыль, грязь. Лифта нет.
— В шестом этаже есть две комнаты, — говорит хозяин, — одна для madame и monsieur, другая..
— Нам нужно три, — перебивает Штейнбах.
— Как жаль! Здесь жили русские, они уехали только вчера. Третья комната освободится через два дня. Если madame и monsieur согласятся потесниться на две ночи…
Маня снимает шляпу и видит дверь на крошечный балкон. Она быстро отпирает ее. Штейнбах выходит за нею.
Они одни. Точно висят в воздухе. Под ними, далеко внизу, грохочет трамвай. Из тумана вдали встают какие-то грандиозные очертания. Вон влево высится что-то. Быть может, тот самый обелиск? Небо багровое вдали от электричества. Париж…
— Как хорошо! — говорит она. И протягивает ему руку.
— Поедем куда-нибудь сейчас, Маня…
— Нет, я устала. И мне надо остаться одной.
— Опять?… Ты будешь думать… И все о том же?
— Нет!
И только… Но он верит звуку этого голоса, этой новой интонации. В ней не только горечь утраченного. В ней сила торжествующего самосознания.
В темноте он не видит ее лица. Но он изучил его. Изучил хорошо. Он вспоминает линию ее рта, новую черту в уголке ее губ, которую он заметил только вчера, когда они сели в поезд.
Что может быть красноречивее этих линий? Мы встречаемся с людьми и говорим: ‘Он состарился… А между тем овал лица, румянец, волосы, смех, голос — все осталось неизменным. В чем же загадка? Мы смотрим в глаза. Мы видим губы. Только они выдают тайну пережитого. И кто умеет читать в лицах, тому одна горькая черточка, один опустившийся уголок цветущих, еще недавно улыбавшихся уст скажут больше, чем самая страстная исповедь. И Штейнбах вспоминает, что сказал отец его, этот скептик, презиравший людей:
‘Если ты хочешь узнать человека, то не слушай его слов, а гляди на его рот’.
— Покойной ночи, Маня, — говорит он, целуя руку.
— Покойной ночи, Марк.
Стоя на балконе, она смотрит вниз. Вон он сел в Фиакр и поехал. Далеко. В центр города. Туда, где живут богатые и знатные. А она осталась здесь. Здесь ее место.
Позади пылает камин, освещая угрюмые комнаты. Нина проснулась и плачет. Мелькает тень хлопотуньи Агаты.
Все в нас! В нас одних… Найти в себе волшебные ключи живой воды, ключи творчества! Свергнуть иго любви с ее унижающими душу страданиями. Уйти из жизни в царство вымысла. Отвергнуть то, что несут ей люди — ласку, поклонение, даже дружбу. Выбрать одиночество. Убежище сильных. Замкнуться, как в броню, в свою горячую веру. Не изменять своим снам.
Она глядит перед собою в холодный, плачущий туман.
С голой душой, опустошенной разочарованием, пришла она к тебе, великий город, где под мрачными мансардами трепещут мечты поэта, где камни мостовой залиты кровью борцов, где родятся великие замыслы, где гибнут неведомые таланты, куда стремятся люди, как волны реки стремятся к морю. Что ждет ее здесь? Она растеряла в дороге все цветы из своего венка. Что ты дашь ей взамен, великий, страшный город? Увенчаешь ли славой? Разобьешь ли ее, как щепку?
— Маня, я ложусь. Уже поздно, — говорит фрау Кеслер, стуча в стекло.
Облокотившись на заржавевшие старые перила, она глядит в небо.
Ни луны, ни звезд. Все облачно. Все угрюмо. Но это Париж. Город, о котором она грезила ребенком, где жили Дантон и Робеспьер, где запылал первый факел великой революции, от которого дрогнул и рухнул старый мир, где с такого же балкончика, а может, и из окна мансарды, никому неведомый юноша с мрачным взглядом и профилем Цезаря глядел в такие же угрюмые осенние ночи на великий город, мечтая покорить его. Глядел в небо, ища там свою звезду, приведшую его к трону {Имеется в виду Наполеон I.}…
Хриплый звук старой меди вдруг доносится издалека. Это бьют часы. Их слышало столько поколений. ‘Все исчезли…’
Уныло льются медные волны в сыром воздухе. Дрожат и тают. Звуки угаснут. ‘Угасну и я…’
О, стать чем-нибудь! Поэтом, скульптором, артисткой… Личностью… Бросить миру свой вымысел. Подарить людям радость… Создать свой мир…
— Вот Лувр, Маня!
Мрачный четырехугольник раскинулся перед нею. Через улицу, невдалеке, колокольня и сквер.
— Это церковь Сен-Жермен д’Окзерруа, откуда был дан сигнал к Варфоломеевской ночи. Вон, видишь, за углом, окно? Карл IX стрелял оттуда в народ.
Она оглядывается с потемневшими глазами, не смея верить своему счастью. Солнце заливает шумный город. И жизнь здесь кажется праздником. Под оголенными деревьями звучит детский смех. Пестрая толпа, нарядная, суетливая, жизнерадостная, затопляет всю площадь и сквер. Вдали поют гудки автомобилей и звенит трамвай. Омнибусы едут, нагруженные пассажирами. Все спешат. Все ликуют. Эта радость захватывает. Ярко ноябрьское небо. Тепло.
Он прижимает к себе ее трепещущую руку.
— Марк, пойдем скорее! Агата дала мне только один час.
Они входят во дворец Валуа.
В этих длинных, узких залах, с небольшими окнами, бродила когда-то Катерина Медичи, со змеиной улыбкой своих длинных глаз, обдумывала убийство тех, кто стоял на ее пути. Дверь отворялась бесшумно. И навстречу королеве крался ее доверенный флорентиец Ренэ, искусный отравитель, убивавший перчатками, духами, цветком. Теперь здесь толпятся иностранцы и провинциалы, зевая перед сокровищами Рубенса.
Дальше… дальше…
Перед ними открывается анфилада зал. Там, в конце, вдали, на красном фоне…
— Она? — шепчет Маня, задыхаясь от сердцебиения.
Божественный мрамор сверкает навстречу. Они идут, взявшись за руки. Медленно входят и останавливаются на пороге.
Темно-красная комната, вся в одном тоне. По стенам ряд красных скамеек. И ничего больше. И на этом мрачном фоне стоит она — Венера Милосская — символ женского могущества. Величественный торс без рук, с дивным изгибом полуобнаженного тела. Строгий взгляд каменных глаз. Целомудренные губы. В мраморном лике царственная гордость.
Хочется преклонить колени, облобызать цоколь, зарыдать слезами восторга.
Тишина, как в храме. Входят на цыпочках. Долго смотрят недвижно. Робко садятся на скамьи. B отдаются созерцанию.
Кто была эта женщина, голову и торс которой увековечил скульптор? Кто был он сам?… Нет ответа на эти загадки. Но не все ли равно? Мир преклонился перед гением. Дуновение его проносится над толпой и замыкает ее уста. И в эти часы созерцания отрешает ее от земли.
Крепко стиснув руки, Маня глядит на этот лоб, на эти губы. Сколько власти! Какое сознание силы. Богиня любви? Не то… Нет в ней ни опьяняющей женственности, как в Венере Капитолийской, ни трогательной стыдливости, как в Венере Медицейской. Все они женщины. Эта — царица. Чело ее мыслит. Глаза приказывают. Губы чуть заметно горделиво усмехаются. Могут ли молить эти губы? Могут ли плакать такие глаза?
Если она была способна любить, эта, увековеченная в мраморе, то любовь ее была — даром. Опять-таки даром царицы. На день? На час? Все равно. Кто смел судить ее? Такую?
Знала ли она муки ревности? Нет… Горечь раскаяния? Нет… Все мелкое, будничое, что отравляет душу женщин, неведомо богине. Она не станет мучить, как Диана. Шпионить, как Юнона. Она не захочет унизиться. Вот какой должна быть женщина! ‘Любовь — сила, созидающая мир, покоряющая даже богов, — говорит это лицо. И эта любовь — во мне. И эта сила — я!’
— Маня… ты плачешь? — шепчет Штейнбах.
— О, молчи!… Я счастлива…
Дни бегут, жизнь — сказка. Они уже неделю здесь. Устроились в предместье, в крохотной квартире. Прислуги нет. Агата готовит сама. Но у них есть садик, терраса. Есть скамья под деревом. Можно ночью, накинув платок на плечи, выходить на террасу и часами глядеть в небо. На стене, в комнате Мани, висит превосходная гравюра Венеры Милосской.
‘Теперь я богачка, — смеется Маня. — У меня вилла, парк, балкон, луна, книги, Нина. И эта богиня перед глазами. Что нужно еще для счастья?..
Утро. Маня сидит на террасе, в блузе и пальто. Голова покрыта шелковым платочком. На коленях книга, но она не читает. Нина только что заснула, и Агата побежала за провизией. Агата любит эти часы, шум рынка, запах овощей, утреннюю свежесть. Маня наслаждается тишиной и одиночеством.
— Автомобиль едет, madame, — говорит лысая старуха, хозяйка, выходя за ворота садика и вглядываясь в даль шоссе.
Екнуло сердце в предчувствии радости.
Вот и Марк. Она его ждала. И только сейчас поняла это. Сердце дрожит в груди.
— Едем кататься? Ты за мною?
— Да, да. Ты готова?
— Я оденусь быстро. Подождем только Агату! Она скоро вернется. Посиди.
Он садится на старые ступеньки и закуривает.
Почему нынче в ее глазах он увидел тень прежнего? Почему дрогнули ее пальцы, коснувшиеся его руки?
‘Я безумец, — думает он с горькой усмешкой. — Она теперь вся в искусстве и в прошлом. Она грезит о Версале. На что ей моя любовь?..
Они мчатся по шоссе, оставляя в стороне вокзал Сен-Лазар и железнодорожную линию.
Закрывая глаза от наслаждения, Маня подставляет лицо ветру. Серая вуаль бьет ее по плечам.
Вот и Версаль. Площадь. Ратуша. Гостиница. Вокзал. Теперь это захудалый провинциальный городок, где живут тихо, торгуют тихо, вечером играют в зале гостиницы на биллиарде, рано ложатся спать, а утром все читают газету, от доски до доски. Здесь все ярые политики. В Париж ездят редко. И долго потом говорят об этой поездке.
Они идут пешком по длинной аллее.
Впереди решетка Версальского парка. Темная, чугунная, с золочеными гербами Бурбонов.
— Марк… я вспомнила… в Липовке я видела решетку, похожую на эту. И дядюшка сказал: ‘Подражание Версалю’.
— Когда это было, Маня?
— Я тебя еще не знала. Это было за год До встречи с тобой. В то лето, когда Ян… Нет! Не надо вспоминать.
Через широкий вестибюль, где сейчас торгуют портретами и картинами, они подымаются по лестнице.
Какое счастье! Они одни. Горло сжимается. Слезы жгут глаза. Прошлое, сколько в тебе обаяния! Она в детстве грезила об этом дворце. А теперь эхо звучит от стука ее каблуков в безмолвных и печальных царственных залах. Неужели здесь они жили, дышали, двигались, любили и умирали, эти гордые полубоги, перед которыми преклонялся мир?
День умирает. Тихонько спускаются сумерки. Парк дремлет. Они сидят в беседке. Белка прыгнула над их головой.
Маня смотрит на нее. Тишина так глубока, сами они недвижны, что белка без страха качается на ели.
Вдруг она видит жест Мани. Свистнув, она мчится вверх и исчезает из глаз.
Мраморная скамья позеленела от старости. Маня ищет, быть может, есть надписи? Какое-нибудь имя?
— Маня, — шепотом спрашивает Штейнбах. — Можно с тобой говорить?
Он сбоку видит ее профиль. Ее ресницы слегка вздрагивают. Но губы усмехаются.
— О чем хочешь, Марк…
— И тебе… не будет больно?
— На мне крепкая броня теперь. И нелегко меня ранить.
— Я разве хочу причинить тебе боль?
— Говори… И, пожалуйста, без недомолвок. Без сожаления. Как с равной.
— Маня…
— Не лги! Разве ты не считал меня еще вчера ребенком, которого надо щадить? Вести на помочах? Не предлагал ли ты мне искать вместе мою дорогу?
Он опускает голову.
Она берет его руку. И прижимает ее к своей груди.
— Не считай меня неблагодарной! Слышишь, как бьется мое сердце? Оно твое Марк, до последнего биения! До последней капли крови.
Он делает движение. Рука ее опускается.
— Но это дружба, — говорит она. И в голосе ее холодок.
— Я разве ждал другого? — глухо спрашивает он.
Рука его делает слабую попытку освободиться.
— Я твердо знаю одно: это твоя любовь спасла меня уже раз, давно. И когда я брела во мраке, ты распахнул передо мною дверь. Я страстно желаю одного: чтоб настала минута… какая-нибудь опасность для тебя… И чтоб я приняла на свои плечи удар, который грозит тебе.
— Зачем? — чуть слышно срывается у него. Она удивленно вскидывает ресницы.
— Чтоб расквитаться с тобой за все, что ты для меня сделал.
Он вырывает у нее свою руку. Лицо его искажено. Он встает и отворачивается. Зачем ей видеть его страдания? Разве она поймет их теперь?
— Марк… Что я сказала?..
— Молчи… О, замолчи!..
Он ходит взад и вперед. И трость его бьет по мшистым дуплам столетних деревьев.
Расквитаться. Ее благодарность! Он был счастливее, когда она топтала его ногами и оскорбляла, называя ‘жидом’. Она любила. Она была жестока. Да. Но зато как горячи были ее поцелуи, когда она возвращалась к нему! Она любила… И ему хочется крикнуть ей: ‘Топчи опять мою душу! Ты не думала раньше о благодарности. Ты рабства требовала от меня… Но ты платила по-царски. И я был счастлив’.
Она молчит, растерявшись. Как чужд ей сейчас строй его мыслей, его настроение.
Сумерки падают.
— Марк, ты забыл свои вопросы.
— Я хочу говорить о Нелидове! — резко и быстро отвечает он.
И садится рядом.
Она выпрямляется, разглаживает складки своей юбки.
— О нем, Маня, ты можешь говорить?
— Почему бы нет, Марк? Он для меня умер.
— Когда? — быстро срывается у Штейнбаха.
Поймав себя на этом, он закусывает губы и прижимается щекой к холодной ручке трости. Он не хочет смотреть в ее лицо. В это чужое, новое для него лицо. Он хочет только слышать ее голос.
— В тот день, когда я узнала, что он сумел утешиться малым.
— Но кто тебе сказал, что он утешился? Он взял то, что было под рукою. Так поступают все кругом…
‘И ты!!.. — хочет крикнуть она. Но слова эти замерли в ее груди. Зачем?..
— Но разве это значит быть счастливым? — спрашивает он с тоской.
Она щурится, припоминая.
— А если ты встретишь его с женою, Маня?
Голос его доносится к ней из какой-то дали. Ей надо. сделать усилие, чтобы вернуться к прежнему строю души и понять его.
— Неужели ты думаешь, что я хотела бы очутиться на ее месте?
— Но ты не станешь отрицать, что ты страдала в этот день? Значит, ты надеялась вернуть его любовь?
— О Марк! Как ты далек от меня! Ты перестал ясно видеть в моей душе. Никогда я не надеялась вернуть прежнее. Между нами была пропасть всегда. Это моя любовь перекинула через нее мост. Воздушный и красивый. Помнишь, как та радуга, что мы видели под Земмерингом? Я шла к нему по этому воздушному мостику. Шла с доверием. А он грубо столкнул меня. Прямо в бездну. И любовь моя утонула в ней.
— Ты еще любишь его. Почему ты поручила Соне сказать ему… Твое письмо у меня.
Она тихонько смеется.
— Не его, Марк. Мою любовь к нему любила я безумно. Я одела его в светлые и прекрасные одежды моих иллюзий. Но он сорвал их. Остались одни лохмотья. Пусть их подбирает другая! Мне ничего не нужно…
Она встает. Лицо ее спокойно, губы улыбаются… Новая улыбка… Неизгладимая линия, проведенная резцом жизни.
— А меня когда ты разлюбила, Маня? Она удивленно вскидывает ресницы.
— Я тебя очень люблю, Марк… Почему ты так думаешь?
Но он перебивает с горечью:
— Раньше ты не говорила ‘очень… На такой вопрос ты кидалась мне молча на грудь. И все было понятно…
Она насторожилась. И он это чувствует.
— Я спрашиваю, когда ты разлюбила меня? Ответь! В ту ночь, когда… я ушел из дома?… И ты думала, что я ушел к другой?
Ох, как больно стиснул он ее руки! Захваченная его волнением, она глядит в его глаза. И вдруг видит в них свое прежнее страдание. Облик другой. Белую кожу, рыжие волосы… Нет, не обидно уже. Отболело… Как хорошо!..
Он дрожит весь, и она это видит. И что-то тоскливое и тревожное вдруг заметалось в ее собственной душе.
‘Нет, нет. Из жалости? Никогда! — ясно и твердо говорит кто-то за нее. — Все это плевелы, засоряющие душу… Ах! Это Ян. Это его слова…
— А ты разве… не был у нее в ту ночь?
— Нет. Я с ней совсем не виделся, — говорит он глухо, но сдержанно, боясь быть смешным, боясь выдать свое отчаяние. — Но я знаю, что она меня ждала. Ты видишь, я не лгу…
— А где же ты был?
Он молчит одну секунду. Он выпустил ее руки.
— Этого я тебе не скажу. Теперь это ничего не изменит.
Она задумчиво глядит перед собой.
— Я безумно страдала в ту ночь, Марк. Я безумно любила тебя. ‘Все прошло. И я свободна’, — хочет она сказать. Но чувствует свою жестокость. И смолкает.
Он вдруг опускается на колени перед нею. Это так неожиданно! С такой жадной силой обхватили ее его руки! Столько хищного желания и безумной мольбы в поминутно меняющемся лице! Она хочет отстраниться. Он держит крепко.
Вдруг воспоминание пронзает ее… Мистический ужас ледяной волной бежит от мозга в самые тайники ее тела, й цепенеет оно, как мраморная глыба. И дрожь ответного желания гаснет. Блаженство, пережитое в ту ночь в кошмаре, в незабвенный час ее освобождения, — кто даст ей его здесь, на земле?
— Не надо, Марк!… Оставь…
Его руки падают. ‘Все кончено’, — говорит он себе.
Автомобиль мчит их в Париж.
Они молчат. Лица их словно закаменели. Глаза неподвижны.
В душе у обоих тихонько плачет тоска о Невозможном.
Но эта минута должна была настать.
В первый же день приезда Штейнбах послал объявления во все газеты, желая снять особняк. Через пять дней он нашел его, недалеко от реки. Через две недели он закончил его отделку. Это старый квартал, где уже триста лет стоят дома роялистов-аристократов. Они бежали во время революции, а вернулись после падения Наполеона… Здесь тихо… Дома отделаны запущенными садами.
Он и здесь сумел окружить себя красивыми вещами, создать иллюзию ‘home’, — интимной жизни, отразить в обстановке свое я. Темная, мрачная, царственная мебель. Не подделка под старину, а настоящее красное дерево и карельская береза, с инкрустациями из слоновой кости, с львиными головами и лапами из бронзы. Только в старых домах французской знати, во дворцах и в музеях можно все это найти теперь.
Наверху стиль рококо. Все кокетливо, жеманно. Вычурно изогнутые золоченые ножки кресел, с вышитыми и выгоревшими шелковыми сиденьями, зеркала в фарфоровой оправе, улыбающиеся пастушки на камине, выцветшие гобелены на стенах.
С волнением везет Штейнбах Маню на новоселье. Он заехал за ней. Она будет завтракать у него после катанья в Булонском лесу.
Она оглядывается, восхищенная.
— Тебе нравится, Маня?
— У тебя прекрасный вкус, Марк. Где ты достал эти сокровища? Так и кажется, что сидишь где-нибудь в замке Сен-Клу или в Большом Трианоне, в покоях Жозефины. Откуда этот гобелен?
— Совершенно случайно. Я обошел всех антикваров. Эту мебель, картины, ковры, гобелены — я все купил на днях.
И он добавляет тихонько:
— Я знал, что ты придешь. Мне хотелось, что! ты приходила сюда грезить у камина.
— Какие чудные часы! Они похожи на версальские.
— Немудрено. Они той же фабрики. Им уже двести лет. И эта фабрика давно исчезла.
В кабинете внизу горит камин. Столетние каштаны под окнами кидают в комнату тень. Дверь выходит на террасу, в сад.
— Там заглохший фонтан, — говорит Маня, глядя в окно. — Как я буду любить этот дом, Марк!
Он садится у огня.
— Что ты делаешь здесь один целый день? Тебе не страшно? Там, наверху, нет привидений?
— Со мной мой камердинер из Москвы. Я привык к нему. Потом я написал дяде, чтоб он выехал сюда. Он тоскует без меня. Его меланхолия обострилась.
Маня смолкает. С тяжелым чувством вспоминает она мрачную фигуру, которую видела два раза в жизни.
— Ты его любишь, Марк?
— Не в том дело. Сейчас в его жалкой жизни я — единственная его привязанность. И это обязывает. Мы редко разлучаемся. И когда меня с ним нет под одной кровлей, на него нападает безумный страх. И он уходит.
— Куда?
— Не знаю. Он бродит по дорогам и лесам, пока я не подыму на ноги местную полицию. Тогда его привозят домой.
Она вспоминает, как по аллее Липовки, в отсутствие Штейнбаха, печальный старик шел, опираясь на трость, глядя на закат таинственными глазами безумца. А походка и жесты были так бесцельны. Его гнала тоска.
— Вы удивительно похожи!
— Ты мне это уже говорила.
В его голосе она слышит досаду.
Она тихонько, шаловливо улыбается.
Перед камином брошена великолепная тигровая шкура.
Маня гладит ее рукой. С печалью глядит в стеклянные глаза хищника. Царственное животное. Зачем у тебя отняли жизнь?
— Не сердись. Сядь рядом. Как хорошо!
Штейнбах подбрасывает поленья. Камин разгорается опять. Таинственно вьется, то падая, то подымаясь, синий огонек. Штейнбах смотрит на маленькие туфельки, и кровь бьет в его виски.
— Марк, когда мы поедем к Изе?
— Это зависит от тебя. Ты должна будешь плясать перед нею. Разве ты готова?
Обхватив колени руками, она задумчиво смотрит в разгорающееся пламя.
— Кажется, да. Для этого нужно настроение. Ты сам понимаешь, это та же импровизация. Это творчество.
Он берет ее руки и притягивает ее к себе. Они долго молчат. Она закрыла глаза.
— Тише! — Тише, Марк. Не спугни словами того, что встает в моей душе! Образы смутные, жесты печальные. Боже мой! Как жутко. Ускользают, Марк. Я счастлива… Я их вижу опять… О, я начинаю понимать…
Подняв голову, она глядит вверх, на карниз. Через листву деревьев в саду, через кружевные гардины прокрался луч заходящего солнца. И зайчики задробились и заиграли на стене. Он видит в глазах ее мир. Загадочный и священный. И в его собственной душе рождается трепет, которого он не знал до сих пор.
— Маня, — шепчет он, и горло его сжимается. — Знаешь ли ты значение этого мига? Наши души соприкоснулись сейчас. Наши далекие души…
— Тише! О, молчи…
Ноябрьские сумерки входят бесшумно и заполняют все углы обширной комнаты. В кабинете уже темно. Штейнбах встает и на цыпочках подходит к окну. Он опускает тяжелые занавесы. Отблески огня падают на угрюмую мебель. Тускло поблескивает позолота. Призраками кажутся фигуры охотников на гобелене.
Штейнбах тихонько опускается на колени. Душа еще трепещет от восторга. Если и горела сейчас его кровь от желания, все утонуло теперь в этом беззаветном порыве, в этом страстном стремлении опять шиться с ее таинственной душой, к которой он прикоснулся на один краткий мир. Если б она поняла его тоску! Если б она почувствовала эту жажду Беспредельного!
И как бы околдованная, против воли, под гипнозом его стремления, она опускает голову и смотрит на него. Далеким, глубоким, таинственным взглядом души. Глазами поэта, который прислушивается к звукам песни, родившейся где-то вне его. Она не видит его. Он это чувствует. Он глядит в эти огромные глаза и говорит: ‘Я подошел к тайне’.
Робко обнимает он ее. Но она не замечает и этого. Он кладет голову в ее колени. И в груди его закипают слезы. После целого года разлуки (вблизи от нее) он держит ее так близко у своего сердца. Но как далека она опять!
Он это чувствует. И отчаяние его растет.
Она неподвижно глядит в огонь. Удивленная, тревожная. Она похожа на лань, которая слушает эхо далеких шагов на опушке. Чувствует ли она тоску его объятий? Нет. Сознает ли значение этой близости? Нет…
Шаги звучат. Шаги Неведомого бога. Это Тот, кого ждут и призывают, кого ищут на всех дорогах. Но пути Его загадочны. Он входит в душу внезапно. И под ногой Его вырастают цветы.
Он поднимает голову и с трепетом глядит в ее лицо. Оно прекрасно. Так вдохновенны ее глаза, что ему хочется крикнуть:
‘Возьми с собою в свои чертоги меня, нищего духом!’
Ее руки бессильно падают на его плечи.
Сказал он что-нибудь? Просил о чем-то? Она не помнит. Огромными таинственными глазами она глядит в его зрачки.
Почему он здесь, с нею, в это высочайшее мгновение ее жизни? Какой тайный смысл во всем совершающемся? Кто сказал, что так должно быть?
Их уста так близки. Дыхание сливается. Он молчит. Как и она. Но в его лице, в глазах, напряженнее ожидание и ужас радости.
Он ей знаком, этот Ужас.
Все ниже склоняется она к его лицу, как будто притягиваемая этими алчными устами, этими дикими зрачками чужих, незнакомых ей глаз. Отчего дрожит он? Весь, весь… С головы до ног? И сама она насторожилась, как натянутая струна. В душе растет волна. Из глубины ее встает вихрь. Он все сметает на своем пути! Все разрушающий вихрь, несущий новую жизнь.
Дрогнули и развернулись крылья души.
О, долгожданная радость!
Кто это плачет на ее груди?… Чьи руки трепещут у ее сердца? Чьи объятия сомкнулись железным кольцом? Ты это, Неведомый бог? Бог вдохновения и творчества? О, продли эти минуты! Дай проникнуть в тайну твоих велений. Коснись еще раз сердца, чтобы зацвели в нем алые розы. Осиянные мечтою цветы.
Был ли он все-таки счастлив?
Кто ответит на этот вопрос?
Он взял ее, повинуясь бешеной силе собственного желания, не соглашаясь упустить этот миг, этот случай. Угадал ли он в ее душе ответную дрожь? Он не мог бы ничего ответить на это. Он знал теперь, что в глубине его сердца упорно и цепко жило ожидание этой минуты, что оно никогда не умирало в нем.
Она не была оскорблена. Он это хорошо знал тогда. Он видел экстаз в ее лице. В тот миг, казалось, исчезло все, что разделило их за этот год. Перед ним была Маня девочка. Та, которая писала ему облитое слезами письмо.
Он вынимает его из бумажника.
Они говорят, что ей меня погубите… Что значит погубить! Если гибель ваша любовь, пусть погибну!
Он целует это письмо.
Но разве та Маня не умерла давно? Разве знает он эту, которую обнимал вчера?
— Здравствуй, Маня!
— Здравствуй, Марк.
Его голос срывается. Он стоит перед нею бледный, растерявшийся, с внутренней дрожью, от которой трепещут его губы и руки, со страхом изучая ее лицо.
Она чуть-чуть улыбнулась, покраснела. И спокойно протянула ему руку, к которой он прижался губами. Он целует эту руку страстно, с благодарностью. Разве нужны слова? Одним движением губ, легким трепетом пальцев, беглой улыбкой можно дать ответ. Положить конец его сомнениям.
Но она спокойна и ясна, как девочка. Единственная перемена в ней — это радость. Тихая, глубокая радость осуществления. Не та опьяняющая жажда жизни, которой веяло от нее год назад. Это что-то другое. И Штейнбаху чудится, что он и его любовь стушевались, утонули в тени того большого, того нового, что вошло в ее душу теперь.
— Когда мы едем к Изе?
— Хоть сейчас! Вот уже неделя, как она на ждет.
— О Марк! Поедем нынче! Поедем вечером.
— Почему вечером?
— Потому что днем я одна, а вечером другая. У меня не только другие глаза, рот, походка, у меня вечером другая душа! Неужели ты до сих пор этого не знаешь?
Ниночка плачет и капризничает в комнате рядом
— Что с нею? Жар?
— Нет. Могла бы я разве быть счастливой, если б у нее был жар?
‘Значит, ты счастлива?.. — хочет он спросить. Но не смеет.
— А все-таки этот плач действует на меня так точно на душу камень кладут. Все притупляется разом. И знаешь, что я заметила? Я дома одна, на улице другая. Это меня даже тревожит.
Она вдруг улыбается. И левая бровь ее капризно подымается.
— Не могу же я иметь две квартиры: одну для дневной, другую для вечерней жизни.
— А! Ты заметила зависимость артиста от повседневного!
Он опять берет ее руку и целует в страстном порыве. Она вдруг широко открывает глаза. С неподдельным изумлением. Смотрит одну секунду.
Довольно! Он понял. Он встает и подходит к окну,
‘Она уже не любит меня’.
— Едем, Марк, к тебе, — серьезно, озабоченно говорит она, через полчаса входя в комнату, уже одетая, в шляпе.
— Маня! Как красиво! Где ты сшила это платье!
— Сшила! Я купила его готовое в Вене. У меня нет еще денег, чтоб иметь портниху. Но неужели тебе нравится это платье? Эта идиотская мода?
— Ты прекрасна. Вот все, что я вижу!
— Когда у меня будут деньги, я отвергну моду или создам ее сама, как это делала Башкирцева {Башкирцева Мария Константиновна (1858—1884) — русская писательница и художница, прославившаяся своим ‘Дневником’.}. Одеваться как все — в этом есть что-то возмутительное! Но я смиряюсь пока.
— Ты хочешь позавтракать со мною?
— Нет. У тебя есть рояль?
— Клавесин.
— Ты должен мне сыграть то, что будет слушать Иза.
— А! Вот что. Едем.
Она сидит у камина, обхватив колени руками, склонив стан. Она стала словно выше ростом в этом платье. Корсета она не носит. У нее девственная грудь и гибкая фигура. Каждое движение ее музыкально. Это не прежняя Маня.
Вот здесь вчера она отдалась ему. Когда она входила, он глядел в ее лицо, ища признаков волнения. Один жест, один штрих. Ничего! Она словно все забыла. Или как будто это был сон. Она так полна своими мыслями, что не только не волнуется рядом с ним, она о нем забывает.
— О чем ты думаешь, Маня?
— Я, кажется, нашла, Марк. Все, что ты играл там, сейчас, идет в разрез с моим настроением. Ты слышал ‘Полет Валькирий’? У тебя есть Вагнер?
— Н-нет. Можно послать сейчас в магазин.
— Но сумеешь ли ты сыграть? Переложено ли это для рояля? Ах, Марк, если это мне нынче не удастся… Ты звонил ей?
— Да, не волнуйся.
Он садится на ковер у ее ног. И, обняв ее, прижимается головой к ее груди. Она остается недвижной.
— Я все-таки не знаю до сих пор, что хочешь ты рассказать своей пляской.
— Историю моей души. А… ты удивлен?
Она обнимает его рукою, как будто рядом с нею брат или товарищ.
— Не знаю, что поймет в этом Иза? И поймет ли она вообще. Но ты должен знать. Твоя музыка создает мир. Это будет история моей души.
— Любви?
Она отодвигается и внимательно смотрит в его насторожившиеся глаза.
— Нет. Почему именно любви? Разве без нее уже ничего нет в жизни?
‘О, как много в этой фразе! Прощай Маня-девочка! Ты уже не вернешься’.
— Моя пляска нынче — это то, что было. И то, что будет.
Он с отчаянием прижимается лицом к ее груди. Безумное желание растет в его душе. Стоило прикоснуться к этому телу, как стихийная страсть начинает туманить сознание. Он крепко, больно обнимает Маню.
Но рука ее ласково падает на его лицо. Так доверчиво и нежно. И она говорит трепетным голосом, горячим и страстным, каким говорят слова любви:
— Я мечтаю изобразить в жестах и мимике все, что пережила. Мою любовь к жизни и жажду счастья, мою любовь к Любви. Ты понял? Потом…
‘Неужели это та, которая была бессильна перед моей лаской?..
— Потом смерть. Это самое трудное, Марк. Не знаю, найду ли я жесты, прекрасные и скорбные? Будут ли они трагичны?
‘Какой броней одета она? Где ее чувственность, порабощавшая ее всецело? В чем ее сила теперь? И во мне холодеет желание’.
— Я думаю, что только трагические сюжеты надо брать, чтобы поднять танец на ту высоту, на какой он был в древности. Это было частью религии. Толпа опошлила его. Из религии сделала развлечение. Но я хочу служить новой религии!
‘Она сильнее меня. Ее душа горит. Но не для меня. Я не могу бороться с холодом, которым веет от нее’.
Она вдруг оборачивается и кладет ему обе руки на плечи.
— И вот вчера, когда мы сидели тут вместе, я вдруг почувствовала в себе такую силу, такой трепет, так много образов поднялось… Я вдруг словно проснулась, когда ты поцеловал меня… О Марк! Я поняла, что значит вдохновение!
Она глядит в его зрачки. Глаза ее опять большие и таинственные. Потом тихонько наклоняется и целует его в лоб.
— Я люблю тебя, Марк, — говорит она… И это звучит, как молитва.
Обессиленный, уничтоженный, подавленный, он закрывает глаза.
Все ясно теперь. В один миг очами своей страдающей души он как бы видит все будущее их любви. Она будет брать его в редкие минуты душевного подъема. Его страсть будет той музыкой, без которой она не сможет создать своих образов. Потом он останется в тени. Она вернется к искусству.
Откажется ли она от нового увлечения? О нет! К этому он должен быть готов! Все, что обогатит ее душу, все, что расцветит ее творчество, должно быть дорого ему.
Никаких договоров. Никаких клятв. Он будет ждать. Вернется ли она?
— О Марк! Сумею ли я выразить то, что родилось во мне? Сумею ли я захватить тебя и ее? Есть ли у меня талант?
В салоне креолки мебель и шторы золотистого шелка. Свет электрической лампы на высокой подставке скрадывается огромным палевым абажуром с блестящей бахромой. Светлый ковер покрывает всю комнату. В камине огонь. В углу дремлет пианино.
Иза входит, экспансивная, шумная, протягивая Штейнбаху обе руки. Она кричит на собак. Толкает их ногой и приглашает гостей садиться. Зорко щурится на Маню, оглядывает ее с ног до головы взглядом оценщика. И потом приветствует ее с любезностью королевы, как бы подчеркивая разницу между знаменитостью и простой смертной.
Она говорит по-французски, быстро, с акцентом, странно и неприятно картавя. Разговаривая со Штейнбахом, улыбается Мане. Зубы у нее хороши, и улыбка приятна.
Глазами художника, с захватывающим интересом Маня изучает лицо этой женщины, в руках которой ключи к ее счастью.
Лицо сложной натуры, с низменными инстинктами и сильными страстями, но поразительно красноречивое и действительно трагическое. Оно передам ревность, отчаяние, ненависть, лесть, пламенную молитву к мстительному богу, раскаяние, ужас. Он передаст любовь, бурную и стихийную, все, что живет в ее душе.
Но что знает она о любви поэтической и далекой? О любви к портрету, к образу, родившемуся в утренних грезах? Что знает она о тишине в горах тишине в сердце? Об экстазе, который зажигает слезы в груди и ведет человека к подвигу?
— Не хотите ли начать? — Иза указывает на пианино.
— Oh, madame. В другой раз. Я прошу извинения. Я слишком… подавлена впечатлениями.
‘Что это значит? Уж не передумала ли она?.. — говорят черные глаза хозяйки. И алчный огонек загорается в них.
Опустив голову и разглаживая складки юбки на коленях, Маня холодно говорит Штейнбаху по-русски:
— Я никогда не смогу танцевать в такой обстановке, среди собак и попугаев. Объясни ей это. Пригласи ее к себе завтра. Пусть она назначит час!
Штейнбах с секунду думает. Потом, не изменяя ни одного слова, передает артистке, что сказала Маня.
Лица обеих женщин вспыхивают румянцем. Их глаза встречаются.
‘Так вот ты какая!.. — как бы говорит растерянное лицо Изы.
И сдвинутые брови Мани как бы отвечают: ‘Я не хочу быть другой’.
— Но постойте. Я подумаю. Я никуда почти не выезжаю. Впрочем, днем…
— …Я могу работать только вечером, — твердо говорит Маня. — Днем моя душа тускла. Как артистка, вы это поймете. И если бы вы согласились…
Иза молчит. Ее глаза искрятся, погружаясь в зрачки Мани. За этим тоном она чувствует что-то, с чем нельзя не считаться. Сейчас только она спрашивала себя, что нашел Штейнбах в этой девушке? Почему выбрал ее из всех других? Она вчера еще, прочитав его записку, удивилась странной фантазии, возникающей у этих русских, — учиться искусству мимов. Как будто этому можно учиться? Как будто она сама — дочь прачки, почти нищая — училась чему-нибудь?
Но сейчас встают сомнения. Просыпается любопытство. Не только банальное женское любопытство. Но интерес артистки. Она смотрит на Маню без улыбки, широко открытыми глазами. ‘Днем моя душа тускла… В этой фразе много сказано.
— Хорошо. Я приеду. Назначьте час.
Уже в дверях, когда под оглушительный лай собак и крики рассерженного какаду они выходят из салона, она вдруг вспоминает. И алчный огонь сверкает опять в ее глазах.
— Вы понимаете, конечно, что при этих условиях гонорар’.
— Дура! — кричит ей сердитый попугай, которому собаки не дают заснуть.
— Милый Бакко, — говорит она попугаю. — Как можешь ты чему-нибудь мешать?
И в первый раз, нахмурив брови, она с удивлением оглядывает эту комнату, которая час назад казалась ей последним словом роскоши и вкуса.
В обширном кабинете Штейнбаха весь пол покрыт ковром и мебель отодвинута. В углу рояль. Электричество дает только мягкий полусвет. Камин пылает.
Свернувшись в клубочек, поджав ноги, в старинном вольтеровском кресле сидит Иза. Она закутана в мех. Волной упали на низкий лоб ее черные жесткие волосы. Глаза ее, устремленные на Маню, искрятся.
Она стоит посреди комнаты в светло-голубой газовой тунике. Руки, шея и ноги обнажены. Волосы схвачены греческим узлом на затылке. Она смотрит вверх.
Странные звуки Грига в тихой игре Штейнбаха строят что-то новое в ее душе. Она никого не видит. Она вспоминает. В прошлое погрузился ее взор. Утонула в нем душа ее, растворилась. Она ждет. Легкий трепет ожидания дергает ее губы и концы пальцев в опущенных руках. Глаза застыли, неподвижные. Зрачок разлился. Она ждет. Сейчас зазвучат вдали шаги Того, кто несет радость забвения. И под ногой его заалеют цветы.
Вдруг воздух затрепетал от полета Валькирий… Они мчатся, прекрасные, свободные. Маня видит их там, высоко. Она слышит, как бьют их крылья, как рассекают они воздух.
Руки ее взмахнули. Вот она закружилась, понеслась по комнате в какой-то стихийной потребности движения, в какой-то дикой радости, вдруг забившей ключом в ее сердце. Волосы упали и разметались. Запылало лицо. Она видит черное небо, огромные звезды. В лицо веет степной ветер. И Любовь, светлая и радостная, и желание, темное и жгучее, глядят ей в глаза из прошлого, обнявшись, как брат с сестрой. И разделить их нельзя…
Вдруг мрачный аккорд… И жизнь замирает.
А звуки, темные и трагические, льются, как подавленные рыдания. Жуткие диссонансы вплетаются в аккорды и сеют Ужас.
Смерть входит, как царица, и гасит жизнь ледяным дыханием… Зигфрид умер. Гибнет радость.
Маня медленно, шаг за шагом, отступает назад, в глубь комнаты, с трагическим лицом, с вытянутыми руками, как бы защищаясь от Неизбежного.
Вся подавшись вперед, жадно полуоткрыв губы, глядит Иза в это лицо… Целая гамма оттенков прошла по нему сейчас… Отчаяние. Немой вопль тоски… Изогнулась линия бровей…
Вдруг руки падают. Глаза меркнут. Уста сомкнулись с горечью. Голова свешивается на грудь.
Маня неподвижно застыла, как надгробное изваяние. А торжественные, глубокие звуки говорят о Вечности в Беспредельном.
…Сердце Штейнбаха бьется. Ему вспоминается ночь самоубийства. Он видит лицо Изы. Он чувствует ее волнение.
‘Это было самое трудное, — думает он. — Сейчас конец’.
Задрожали новые звуки, высокие-высокие и чистые.
Там, выше облаков, в лазури родились они. И зазвенели, как песня небес, непонятная людям. Как с горных высот бежит серебристый ключ, так спускаются эти звуки в темную долину печали, в нашу жестокую жизнь. Мечты, не знающие осуществления. То, что снится каждому из нас на заре и забывается под вечер. Это сны безумцев. Вечные загадки, на которые нет ответа. Белый лебедь Лоэнгрина. Светлая улыбка рыцаря Грааля.
…’О, постойте! Возьмите меня с собой!..’ — говорят Манины глаза. ‘Поднимите меня над большой дорогой жизни, — вы — безгрешные!’
И с лицом, полным экстаза, она идет на цыпочках, все выше поднимая руки — вся порыв и движение — как бы силясь взлететь на крыльях души за таинственным Лоэнгрином. За белым лебедем нашей Мечты.
Все земное отпало. Все прожитое забылось.
Серебряные звуки дошли до предельной черты. На крыльях лебедя Лоэнгрин перенесся за грани -земли. И скрылся из глаз людей навеки.
И прозрачные звуки растаяли…
Руки Мани опускаются. Она оглядывается, как бы просыпаясь.
Вдруг с криком Иза срывается с кресла и кидается ей на грудь. Забыты расчеты, самолюбие, мелочная зависть. Художник в ее душе торжествует над женщиной.
И только теперь Маня очнулась. И чувствует свою победу.
…Они остаются вдвоем… Наконец!
Вся разбитая пережитым, Маня лежит в кабинете. Камин пылает, но ей холодно. Теплый плед окутал ее всю. У нее нет сил переодеться.
Штейнбах ходит на цыпочках. Боится сделать лишнее движение. Он тоже потрясен. Он не ждал подобного исполнения. Иза права. Чему ей учиться? Полгода, много год Некоторые приемы техники, несколько пластических поз. Изучить национальные танцы. И она будет артисткой.
— Она меня растрогала, — говорит Штейнбах, подсаживаясь у кушетки, на ковре, и целуя холодную руку Мани. — Я никогда не ждал от нее такой непосредственности. Что значит истинная артистка! Но ты была удивительна, Маня. Нет, я не прибавлю ни слова больше! Ты знаешь все.
Ее пальцы слабо гладят его лицо.
— Марк, я обязана тебе моим успехом. Я ничто без тебя!
— Что ты говоришь? Ты смеешься надо мною?
— Ты так дивно играл! Почему разгадал ты все, что я думала, когда стояла посреди комнаты и ждала? Ждала того, что пережила уже один раз, давно. И только с тобою… Как будто твоя душа шепталась с моею… И поняла, что нужно мне…
Они долго молчат.
— Маня, — говорит он с волнением, с которым тщетно силится совладать. — Через год ты будешь артисткой. Помнишь ты недавно сказала, что хотела бы отплатить мне чем-нибудь за любовь. Она не требует награды, конечно, и я не расплаты со мною прошу…
— Марк, почему ты дрожишь? Чего боишься?
— Твоего ответа, Маня. Ты знаешь, что моя жизнь принадлежит тебе. Но я хотел бы большей близости, иной формы. Не для себя. Но чтоб оградить тебя от грязи. Ты до сих пор живешь за хрустальной стеной и не знаешь, что такое жизнь. Она сомнет тебя своими лапами, если ты и Нина останетесь одинокими. Тебе нужен друг, защитник. Артистке даже более, чем всякой другой, трудно быть одинокой. Вокруг тебя будут травля, сплетни… Боже мой! Я так близко знаю этот мир! У нас, в двадцатом веке, не научились еще уважать женщину. И чем выше она поднялась силой таланта, тем озлобленнее кидают в нее комьями грязи.
Она кладет пальцы на его губы.
— Словом, ты просишь меня быть твоей женой?
Она чувствует, как он замер в ожидании ее ответа Но она долго молчит, усталая и пресыщенная реальностью после сна наяву.
— Нет, Марк. Не могу…
— Почему? — чуть слышно спрашивает он.
— Сейчас не могу. Я слишком люблю мою свободу.
— Разве я…
— Ах, знаю! Ты деликатен, благороден. Ты это доказал. Но у меня в мечтах уже сложилась моя жизнь.
— Где мне нет места?
— Под одной кровлей? Нет.
— Это все мелочи, Маня! Я готов исполнить все твои самые безумные фантазии.
— Я могу полюбить, другого, Марк. Ни благодарность, ни сострадание меня не остановят… Я хочу здесь, на земле, осуществить все мои грезы. Взять все возможности’.
Она видит его скорбную усмешку, которую так любила когда-то.
— Я все это уже пережил с тобою, Маня. И готов ко всему. Чем можешь ты запугать меня?
— Страданием, Марк.
— За эти страдания я полюбил тебя, Маня.
— Не бери на себя так много, Марк! Натянутая струна срывается, наконец. Я это знаю по себе.
Он горько улыбается.
— Я для тебя стар, дитя мое. И знаю, мы не пара. Ты — талантливая, недюжинная женщина. Я — самый средний человек, заметный только благодаря случайности, деньгам, нажитым моими предками. Но у меня есть один дар, который в твою колыбель забыли положить феи…
Она приподнимается на локте и смотрит в его темные без блеска глаза.
— Я умею любить…
Эти слова дошли до души ее, утомившейся повседневным. Она ложится опять головой на подушки, и рука ее ласково падает на его плечо.
Она говорит после паузы, тоскливо глядя вверх:
— Милый Марк… Жизнь начинается… Сны уходят… Вот я опять на распутье… Одна…
— Со мною! — с отчаянием перебивает он.
Она переводит на него глаза. И смотрит пристально, вдумчиво и строго, ища чего-то забытого в этих любимых когда-то чертах. И ему страшно под этим взглядом. Он чувствует, что в эту минуту молчания решается его судьба.
— С тобою, — говорит она странным звуком. И со вздохом закрывает глаза.
Долго длится тишина. Слышен хруст рассыпающихся углей в камине.
Сердце его стучит с такой болью, что даже пот выступил на висках. Но он боится двинуться. Быть может, она заснула.
Вдруг она делает движение.
— Хорошо, Марк. Я буду твоей женой. Но не теперь, нет…
— Почему, Маня? Почему, скажи?
Он целует ее руки, плед, покрывающий колени. Он дрожит от счастья. Разве он не думал, что все потеряно?
— Мне почему-то казалось, что ты поймешь меня сразу. Видно, самый любящий мужчина неспособен проникнуть в нашу душу. Я сама хочу подняться на высоту, Марк. На ту высоту, о которой грежу. Без твоей помощи, без твоего имени и без твоих денег… Я хочу стать чем-нибудь, прежде чем двери распахнутся перед женой Штейнбаха. Я не уважала бы себя, если бы чувствовала иначе. Не сердись, Марк! И подожди. Ведь осталось уже немного…
В голосе ее глубокая усталость.
— Я подожду, — отвечает он тихо. — Я умею ждать…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека