Климент Аркадьевич Тимирязев, Сафонов Вадим Андреевич, Год: 1943

Время на прочтение: 16 минут(ы)

 []

В. Сафонов.
Климент Аркадьевич
Тимирязев

I

Человек неторопливо всходил на высокую кафедру. Резными украшениями из потемневшего дуба она напоминала епископское место в готических соборах средневековья и вряд ли была моложе их. Человек был среднего роста, худощавый, с крутым мощным лбом и острой бородкой, которая придавала ему некоторое сходство с бессмертным ламанчским рыцарем.
Взойдя, он помедлил немного и оглядел зал. Стрельчатые окна, прорезанные в стенах гигантской толщины, низкий потолок и тяжелые массивные двери, сквозь которые не проникало ни одного звука извне, придавали залу печать какой-то торжественной старины.
Необычайная аудитория занимала грузные скамьи, вытертые до лоска многими человеческими поколениями. Стоявший на кафедре узнал Фрэнсиса Дарвина, чье имя, конечно, упоминалось бы среди первых имен биологов мира, если бы не было у Фрэнсиса отца Чарлза, который заставил многих назвать только что миновавший XIX век ‘веком Дарвина’. Неподалеку от Фрэнсиса Дарвина сидели 86-летний Гукер, ‘патриарх ботаников’ и Листер. Тысячи людей ежедневно во всех больницах и госпиталях земного шара должны благодарить Листера за спасение своей жизни. Листеровский способ обеззараживания, листеровские антисептические повязки! Сейчас это азбука хирурга. Ему, Листеру, медицина обязана одним из самых глубоких и благодетельных переворотов — победой над губительными послеоперационными заражениями, которым прежде больше половины оперированных платили страшную дань.
Кто еще был в этом зале? Гальтон, упрямо превращавший зыбкую область исследований изменчивости живых существ в отдел математики, точнейшей из наук. Крукс, одни из творцов современной теории строения материи, открывший новый элемент — таллий. Рамзей, который поведал человечеству о существовании благородных газов — аргона, гелия и других, не признающих химических соединений. Вильям Томсон (лорд Кельвин), обогативший физические институты мира десятками новых изощреннейших приборов, а физику — сенсационным принципом, настолько важным, что открытие его сравнивали с открытием сохранения энергии…
Это были люди, чьи имена знали школьники во всем мире. И они собрались сюда послушать человека на кафедре! Что он им скажет? О каком исключительной важности открытий поведает тем, кто сами были вершинами всех отраслей самого гордого естествознания недавно начавшегося XX века?
Человек на кафедре начал говорить ровно, не спеша, почти не заглядывая в разложенные бумаги, отточенными, чеканными фразами, так, как он говорил всегда. Речь его оказалась такой же необычной, как этот зал и эта аудитория.
‘Когда Гулливер в первый раз осматривал академию в Лагадо, ему прежде всего бросился в глаза человек сухопарого вида (на этих словах говоривший сделал чуть заметный нажим и улыбнулся, как бы поверяя сходство облика этого человека со своим собственным обликом) — человек сухопарого вида, сидевший, уставив глаза на огурец, запаянный в стеклянном сосуде.
На вопрос Гулливера диковинный человек пояснил ему, что вот уже восемь лет, как он погружен в созерцание этого предмета в надежде разрешить задачу улавливания солнечных лучей и их дальнейшего применения.
Для первого знакомства я должен откровенно признаться, что перед вами именно такой чудак. Более тридцати пяти лет провел я, уставившись если не на зеленый огурец, закупоренный в стеклянную посудину, то на нечто вполне равнозначащее — на зеленый лист в стеклянной трубке, ломая себе голову над разрешением вопроса о запасании впрок солнечных лучей. Если я решаюсь выступить перед этим знаменитым обществом с кратким отчетом о скромном результате моего многолетнего труда, то лишь в надежде, что предмет этот имеет хотя и очень отдаленное, но тем не менее несомненное отношение к этому вопросу, который доктор Крун, просвещенный и щедрый основатель этой лекции, считал наиболее уместной для нее темой. В течение длинного ряда лет содержанием для этих лекций служил вопрос о мышечном движении, позднее зашла речь о движениях животных и растений и, наконец, о происхождении жизненных движений вообще.
Быть может, мне позволено будет сделать еще шаг в этом направлении, в сущности последний возможный шаг, и повести речь об энергии, затрачиваемой во всех этих движениях, об ее отдаленнейшем источнике, о солнечном луче, слагающемся в запас в зеленом листе’.
И вот теперь выяснилось, что сравнение со свифтовским человечком было только шуткой, одной из тех, которые так любил говоривший. Он рассказал сидевшим в зале, чьей профессией было открывание тайн природы, о величайшей из этих тайн — о превращении неживого в живое, которое ежеминутно происходит в ‘самом таинственном веществе мира’, в веществе зеленого листка растения. Он рассказал о том, что путь к разгадке этой тайны найден.
То была ‘крунианская лекция’, которая ежегодно посвящалась Лондонским королевским обществом самому выдающемуся открытию в области естествознания, — по завещанию доктора Круна, современника Галилея.
30 апреля 1903 года эту лекцию выпало на долю прочесть Клименту Аркадьевичу Тимирязеву, первому русскому ученому, взошедшему на кафедру Ньютона и Фарадея.

II

Необычайна жизненная судьба Тимирязева и роль, сыгранная им в истории науки. Да и науки ли только? Так трудно уложить, запереть Тимирязева в какие бы то ни было заранее придуманные рамки. Вот, кажется: нашел такие рамки, определил, что такое Тимирязев. Ан нет, видишь, что он уже ‘перехлестнул’ через них. И то, что он сделал вне рамок, вовсе не случайное для него дело, но такое же важное и основное, как и то, которое мы думали ‘определить’.
Он был ботаником, одним из величайших ботаников всех времен. Но в школах и в вузах до сих пор изучают учение Дарвина по его книге. И мы видим, что в зоологии, например, этот человек чувствовал себя так же свободно, как и среди зеленого мира растений. Так, значит, биолог вообще? Но вот, оказывается, физики пишут ему (по поводу придуманных им приборов и способов точнейшего анализа мельчайших объемов газа и по поводу исправления им физических ошибок в исследованиях одного из крупнейших физиков): ‘Мы вас считаем своим и учимся у вас’. ‘Следя за вашими опытами, мы невольно вспоминали работы великих созидателей физики’.
Но не торопитесь улавливать неуемную, стремительную широту этого человека каким-нибудь новым определением, вроде естествоиспытатель вообще.
Вот он пишет о живописи Тернера, вот он выступает со страстными политическими статьями, вот он поддерживает бунтующих студентов. ‘Да это бунтарь! Это настоящий революционер!’ — с бешенством говорят о нем титулованные ‘блюстители порядка’ и реакционеры всех мастей и с бешеной яростью травят Тимирязева, как бунтаря.
В черной ночи реакции при Александре III и после кровавого разгрома революции 1905 года не раз поднимает Тимирязев свой чистый, ясный, бесстрашный голос. Он говорит о правах и о свете разума, он клеймит подлецов, помогающих русскому царизму душить русский народ, он говорит и пишет о демократии. Лучшая часть интеллигенции считает его, профессора ботаники Тимирязева, своей совестью. Горький называет его ‘своим дорогим учителем’ и пишет ему ‘как человек, очень многим обязанный в своем духовном развитии Вашим мыслям, Вашим трудам’. Когда умирает Мечников, Горький призывает Тимирязева:
‘Именно Вы, и только Вы, можете с долженствующей простотой и силой рассказать русской публике о том, как много потеряла она в лице этого человека, о ценности его оптимизма, о глубоком понимании ценности жизни и борьбе его за жизнь… Так хочется, чтобы Ваше слово как можно чаще раздавалось в современном хаосе понятий!’ (Это написано в тягостном и предгрозовом 1916 году.)
Как праздник, как радость, как осуществление самых заветных своих надежд принял 75-летний Тимирязев Октябрьскую революцию. У него не было ни дня, ни часа колебаний. Он нес во всей чистоте ее великую культуру человечества, но ‘груз старого мира’ не отягощал его плеч. Он послал вождю революции свою последнюю книгу ‘Наука и демократия’. И Владимир Ильич ответил ему:
‘Москва, 27.IV.1920 г.

Дорогой Клементий Аркадьевич!

Большое спасибо Вам за Вашу книгу и добрые слова. Я был прямо в восторге, читая Ваши замечания против буржуазии и за советскую власть. Крепко, крепко жму Вашу руку и от всей души желаю Вам здоровья, здоровья и здоровья!

Ваш В. Ульянов (Ленин)‘.

Сама тимирязевская наука, чем была она? Она не была беззубой, бесстрастной, кабинетной. Он сделал ее, в глубочайших и самых тонких ее ответвлениях, грозным боевым оружием. Борьба за свет, за разум, за служение народу — вот чем была вся тимирязевская наука. Исследователь самых сложных и самых загадочных явлений природы, он хотел, чтобы наука ‘сошла со своего пьедестала и заговорила языком народа’. Он мечтал о ‘странствующих кафедрах’, которые несут знания прямо в массы. Он читал массовые, народные лекции, когда это было в диковинку. Доктор десятка прославленнейших академий мира (только ‘императорская академия наук’ не открыла перед ним своих дверей), он считал, что подлинное, гигантское развитие науке еще предстоит в том будущем, когда десятки тысяч людей из народа примут в ней участие. Всю жизнь он тщательно, любовно выискивал этих ‘людей из народа’, этих ‘самоучек’ (в то время они и не могли никем быть, кроме как самоучками), этих предтеч будущей могучей науки. Он не побоялся объявить простых садовников предшественниками Дарвина. До самой смерти своей он с пристальным вниманием следил за деятельностью американского самоучки Лютера Бербанка, ‘обновителя земли’, создателя новых растений.
По горькой иронии судьбы Тимирязев не знал, что не за океаном, а у нас в России живет обновитель, более великий, чем Бербанк. Но не один Тимирязев, никто из русских ученых не слышал тогда о Мичурине. Чиновничий заговор молчания окружал в царской России его работу.
А Тимирязев как раз был тем, кто вынес академическую науку на поля своей страны: с его именем связаны самые первые шаги русской агрономии.
Вот кем был Тимирязев!
Но и сейчас мы еще не ‘определили’ его.
Секрет Тимирязева заключается в том, что во всей необычайной разносторонности своей он был человеком единого дела, единой цели. Жизнь и деятельность его были отлиты из одного куска. Он носил в себе словно некую магнитную стрелку, которая, что бы он ни делал, всегда указывала на самое главное и подчиняла всякую деятельность его этому самому главному в его жизни.
В этом, может быть, и состоит отличие гения от простого таланта. И сам он говорил об этом: ‘Гений — это идея молодости, развитая зрелым возрастом’.

III

Он родился в Ленинграде (тогдашнем Петербурге) 22 мая 1843 года, в царствование Николая I.
‘Я родился, — вспоминает сам Тимирязев, — буквально в двух шагах от той скалы, на которую взлетает ‘гигант на бронзовом коне’, в самом начале той Галерной улицы, которую менее чем за два десятка лет перед тем залил кровью победитель 14 декабря своей картечью, косившей дрогнувшие ряды восставших войск и народа’. И Тимирязев поясняет: ‘Обыкновенно принято считать, что 14 декабря было чисто военным бунтом, в котором народ стоял в стороне, но мой отец, бывший очевидцем, рассказывал, как из-за окружавшего строившийся Исаакиевский собор забора народ бросал камнями в царские войска. А от моей матери, в то время молодой девушки, жившей у родственников в далекой от центра Коломне, я слышал рассказ, как во время их обеда влетевший, как ураган, лакей, поставив поспешно блюдо на стол, крикнул: ‘Ну, далее распорядитесь сами, весь народ бежит на Исаакиевскую площадь, Николай бунтует, да мы ему не позволим’. А какое настроение тлело под крышами, правда очень немногих, петербургских домов, можно судить из следующего семейного предания. В 1848 году к отцу один собеседник приставал с вопросом: ‘Какую карьеру готовите вы своим четырем сыновьям?’ Отец отшучивался, но, когда тот не отставал, ответил: ‘Какую карьеру? А вот какую. Сошью я пять синих блуз, как у французских рабочих, куплю пять ружей и пойдем с другими — на Зимний дворец’.
Семья была дворянской, но обедневшей. У Климента было четверо братьев. Отец содержал семью с трудом. Вероятно, по родственным связям он мог бы устроиться лучше, но то был человек твердых и притом республиканских принципов. Что это значило в николаевскую эпоху — вряд ли нужно специально говорить. Эти принципы жизненной прямоты, презрения ко всякому искательству и низости, служения народу были с ранних лет привиты детям.
‘К Робеспьеру меня влекли, — пишет Тимирязев, — слышанные еще в детстве слова отца, убежденного республиканца эпохи Николая I, — ‘честный это был человек, чистый, святой человек’, — причем из его слов можно было понять, какое совершенно иное направление приняла бы великая революция (он всегда гордился тем, что родился в 1789 году), если бы победа осталась не на стороне гнусных термидорианцев и их достойных преемников, героев директории и наполеоновской республики’.
Смелость и честность мысли — вот то бесценное, что маленький Климент получил от отца и сохранил на всю жизнь. И еще превосходное, немного английское по обычаям передовых семей того времени воспитание, отличное знание иностранных языков.
За несколько месяцев до смерти дрожащей уже рукой он набросал посвящение ‘Науки и демократии’.
‘Дорогой памяти отца моего Аркадия Семеновича Тимирязева и моей матери Аделаиды Климентьевны Тимирязевой.
С первых проблесков моего сознания, в ту темную пору, когда, по словам поэта: ‘под кровлею отеческой не западало ни одно жизни чистой, человеческой плодотворное зерно’, вы внушали мне, словом и примером, безграничную любовь к истине и кипучую ненависть ко всякой, особенно общественной неправде. Вам посвящаю я эти страницы, связанные общим стремлением к научной истине и к этической, общественно-этической, правде’.
Повести своих детей в жизнь по ‘золотому мосту’ старики Тимирязевы не могли. Климент учился сам, зарабатывал себе на жизнь уроками и переводами.
‘С пятнадцатилетнего возраста моя левая рука не израсходовала ни одного гроша, который не заработала бы правая. Зарабатывание средств существования, как всегда бывает при таких условиях, стояло на первом плане, а занятие наукой было делом страсти, в часы досуга, свободные от занятий, вызванных нуждой. Зато я мог утешать себя мыслью, что делаю это на собственный страх, а не сижу на горбу темных тружеников, как дети помещиков и купеческие сынки. Только со временем сама наука, взятая мною с бою, стала для меня источником удовлетворения не только умственных, но и материальных потребностей жизни — сначала своих, а потом и семьи. Но тогда я уже имел нравственное право сознавать, что мой научный труд представлял собою общественную ценность, по крайней мере такую же, как и тот, которым я зарабатывал свое пропитание раньше’.
В 1864 году, когда Клименту Аркадьевичу было 18 лет, он поступил в Петербургский университет, сперва на камеральный факультет, а затем на естественное отделение физико-математического. Два события произошли вскоре после поступления Тимирязева в университет. Одно из них определило на всю жизнь путь Тимирязева-ученого, другое — путь Тимирязева-гражданина.
Однажды на лекцию в 11-ю аудиторию пришел старый чудаковатый профессор Степан Семенович Куторга с толстой книгой под мышкой. Повернувшись к доске, он изобразил длинное, несколько неуклюжее название этой книги:
‘Происхождение видов посредством естественного отбора или переживание благоприятствуемых пород в борьбе за жизнь’ Чарлза Дарвина.
‘Книга новая, но хорошая’, — помнится, прибавил Степан Семенович и вслед за тем со свойственным ему мастерством в ясных, сжатых чертах изложил содержание этой удивительной книги, показавшей нам органический мир в совершенно ином свете’.
Всего год с небольшим назад эта великая книга была издана в Лондоне. Она вызвала целый переворот в уме юноши Тимирязева. Он прочел ее запоем (английским он владел как русским).
Но надвигалось второе событие. В ответ на попытку ввести в университетах полицейский порядок разразилась одна из первых студенческих забастовок, и Тимирязев безоговорочно встал в ряды забастовщиков.
Вот как он вспоминает об этом:
‘В наше время мы любили университет, как теперь, может быть, не любят… Для меня лично наука была все. К этому чувству не примешивалось никаких соображений о карьере… Но вот налетела буря в образе недоброй памяти министра Путятина с его пресловутыми матрикулами [Удостоверения, выдававшиеся студентам после внесения их в составленные для полиции списки]. Приходилось или подчиниться новому полицейскому строю, или отказаться от университета, отказаться, может быть, навсегда от науки, — и тысячи из нас не поколебались в выборе. Дело было, конечно, не в каких-то матрикулах, а в убеждении, что мы в своей скромной доле делаем общее дело, даем отпор первому дуновению реакции, — в убеждении, что сдаваться перед этой реакцией позорно.
Но нелегко было на душе. Помнится, когда настал день лекции Д. И. Менделеева — я особенно увлекался этими лекциями, — вдруг стало так жутко, что подвернись в ту минуту какой-нибудь Мефистофель с матрикулой, пожалуй, подмахнул бы ее и не чернилами, а кровью.
Особенно выводила из себя мысль, что вот товарищ, аккуратный остзейский барончик, теперь сидит и слушает Менделеева. А почему? Потому только, что, помимо химии, он не понимает, не чувствует того, что чувствую, что понимаю я. И утешался я только мыслью, что и науку-то он, верно, не понимает по-настоящему, и не пойдет она ему впрок, что и оправдалось. Любопытная подробность: мы продолжали любить и уважать своих — не только профессоров, но и учителей: А. Н. Бекетова, Н. Н. Соколова, оставшихся на бреши разгромленного университета, а они уважали нас, отсутствовавших, более, чем тех, что продолжали посещать опустевшие аудитории.
И вот теперь, на седьмом десятке, когда можешь относиться к своему далекому прошлому как беспристрастный зритель, я благодарю судьбу или, вернее, окружавшую меня среду, что поступил так, как поступил. Наука не ушла от меня — она никогда не уходит от тех, кто ее бескорыстно и непритворно любит, а что сталось бы с моим нравственным характером, если бы я не устоял перед первым испытанием, если бы первая нравственная борьба окончилась компромиссом! Ведь мог же и я утешать себя, что слушая лекции химии, я ‘служу своему народу’. Впрочем, нет, я этого не мог — эта отвратительная фарисейски-самонадеянная фраза тогда еще не была пущена в ход’.
Забастовщика Тимирязева исключили из университета. Но он продолжал учиться уже не студентом, а вольнослушателем. И за его выпускную работу ему присудили золотую медаль.
Шли шестидесятые годы прошлого столетия. В своей статье ‘Пробуждение естествознания в третьей четверти XIX века’ Тимирязев говорит об этих годах как о ‘дуновении весны, которое пронеслось из края в край страны, пробуждая от умственного окоченения и спячки, сковывавших Россию более четверти столетия’.
Тогда ‘Что делать?’ Чернышевского передавалась из рук в руки. Что делать? Служить народу! Бороться с врагами его! — отвечала знаменитая книга. Страстные проповеди Добролюбова и Чернышевского будили молодые сердца. Набатный ‘Колокол’ Герцена гудел в Лондоне, и через все полицейские кордоны доносился его мощный звук. Из конца в конец России повторяли стихи Некрасова — ‘печальника горя народного’.
А в науке эти годы совпали с началом великой ‘эпохи Дарвина’.
Вот тогда полностью определился путь Тимирязева.
Журнал ‘Отечественные записки’ был общественной трибуной того времени. В этом журнале юноша-студент пишет о Гарибальди, о голоде в Ланкашире, а в 1864 году печатает свой первый очерк теории Дарвина, зародыш той знаменитой, поистине бессмертной книги, по которой вот уже более полувека учатся многие поколения студентов.
Отдельно статьи о Дарвине из ‘Отечественных записок’ были изданы уже в следующем, 1864 году. Отец Климента, Аркадий Семенович, был еще жив. Он взял книгу на ночь (он часто читал ночи напролет) и на другой день утром сказал сыну: ‘Очень интересно, только что это вы все про голубей да про растения пишете, а о человеке ни слова? Не смеете? Моисей своей книгой Бытия запретил, боитесь!’
Но уже скоро Дарвин посмел сказать и о человеке: вышло его знаменитое ‘Происхождение человека’. А Тимирязев во всю остальную свою жизнь, о чем бы он ни говорил и ни писал — о теории ли Дарвина, об истории ли науки, о делах ли и событиях на своей родине или за границей, о тайне ли зеленого листа, — всегда это было о человеке, о том, как должен жить человек, о его непобедимом разуме, и ко всему, что сделал и написал Тимирязев, могли бы быть отнесены слова Горького: ‘Человек — это звучит гордо’.

IV

‘Осенью 1867 года проездом из Симбирска, где я производил опыты по плану Д. И. Менделеева, я заехал к П. А. Ильенкову в недавно открытую Петровскую академию. Я застал П. А. Ильенкова в его кабинете-библиотеке за письменным столом, перед ним лежал толстый свеженький немецкий том с еще заложенным в него разрезальным ножом, это был первый том ‘Капитала’ Маркса. Так как он вышел в конце 1867 года, то, очевидно, это был один из первых экземпляров, попавших в русские руки. Павел Антонович тут же с восхищением и свойственным ему умением прочел мне чуть ли не целую лекцию о том, что уже успел прочесть, с предшествовавшею деятельностью Маркса он был знаком, так как провел 1848 год за границей, преимущественно в Париже, а с деятельностью пионеров русского капитализма — сахароваров — был лично знаком и мог иллюстрировать эту деятельность и лично знакомыми ему примерами. Таким образом, через несколько недель после появления ‘Капитала’ профессор химии недавно открытой Петровской академии уже был одним из первых распространителей идей Маркса в России’.
Так рассказывает Тимирязев о двух новых важных событиях своей молодости: он стал ближайшим сотрудником Менделеева в первых в России экономических опытах, заведуя одним из трех опытных полей (симбирским), и уже в 24-летнем возрасте познакомился с великим учением Маркса — самым грозным протестом против зла и неправды жизни, с самым мощным призывом и предсказанием нового общественного строя, в котором хозяином будет трудовой человек.
Вольнослушателю Тимирязеву, получившему золотую медаль, предстояла заграничная командировка. Профессор А. Н. Бекетов сказал ему:
— По-настоящему я должен дать вам инструкцию, но предпочитаю, чтобы вы сами себе ее написали.
И Тимирязев написал:
‘Так как из работ г. Тимирязева видно, что он занимается физиологией питания и в особенности питанием листьев и влиянием света на эти отправления, то можно советовать ему продолжать свои занятия в однажды избранном направлении. При этом нельзя не выставить на вид г. Тимирязеву, что физиология, как наука молодая, еще не установившаяся, не обладает ни твердыми теоретическими основаниями, ни выработанными методами, так как собственно физиологической школы в настоящее время не существует. Настоящая физиологическая школа должна возникнуть на прочных основаниях физики и химии…
Подобно тому, как физиология животных обязана своим началом медицинским школам, так и физиология растений будет в значительной мере обязана своим развитием агрономическим школам, и в настоящее время сельскохозяйственные академии, опытные станции, кафедры агрономической химии едва ли не важнейшие центры, в которых развивается физиология растений, в особенности физиология питания…’
Это был поразительный по ясности и смелости план полного преобразования одной из важнейших областей науки о жизни, дерзкое утверждение, что академическая наука будет преобразована практической, земледельческой наукой. Это был, кроме того, план научной работы, твердо и точно предписанный Тимирязевым самому себе на всю жизнь, — случай, почти беспримерный в истории науки.
Он поехал сначала в Гейдельберг. Там он работал у крупнейших немецких физиков — Бунзена, Гельмгольца, Кирхгофа — в двухэтажном здании университетских физических лабораторий, которое с немецкой высокопарностью именовалось ‘дворцом природы’. Здесь были точно отмерены часы для работы, для сна, для неизменной кружки пива. И даже для восхищения природой предназначалось специальное место — Рорбахское шоссе с сентиментальным пейзажем развалин средневекового замка за Неккаром, шоссе, которое называлось ‘дорогой философов’, потому что многие поколения немецких ученых совершали именно тут, и больше нигде, свои вечерние прогулки.
Но Тимирязев спешил в Париж, где Буссенго создавал агрономическую науку, Бертло проникал в тайны строения сложнейших веществ, вырабатываемых в живом теле, и Клод Бернар, великий физиолог, сын крестьянина, демонстрируя на своих лекциях сходство жизненных процессов у животного и растения, восклицал: ‘Душа? Хотел бы я, чтобы мне ее показали!’
Это был Париж кануна франко-прусской войны, кануна Парижской коммуны. Общественные, политические новости живо обсуждались в лабораториях. Удивительным показалось это после чинных петербургских лабораторий. Не походило это тоже и на гейдельбергский ‘дворец природы’, где все было разграфлено по линейке, выстроено по ранжиру и самый воздух, казалось, был высушен так, как растения в гербарии.
— У нас долбят, — сказал однажды Тимирязев великому химику, — что тот, кто посвятил себя науке, умер для общественной жизни.
Он вспомнил остзейского барончика на лекциях Менделеева.
Бертло расхохотался:
— Ученый не должен заниматься политикой! Это афоризм царедворца.
Два года провел Тимирязев за границей. Вернувшись на родину, он защитил магистерскую, затем докторскую диссертации — все на ту же тему о создании живого из неживого при помощи солнечного света в зеленом растении.
Он был избран профессором Петровской академии, в Московском университете он создал первую в России кафедру анатомии и физиологии растений.
Среди студентов академии росли революционные настроения. Нескольких исключили по политическим мотивам. Троих арестовали. В их числе был Владимир Галактионович Короленко, будущий замечательный писатель. Сам министр, князь Ливен, председательствовал на совете, разбиравшем дело. И только один голос раздался в защиту студентов — голос Тимирязева.
Так писал об этом позднее Короленко Тимирязеву,
‘Мы, Ваши питомцы, любили и уважали Вас в то время, когда Вы с нами спорили, и тогда, когда учили нас ценить разум как святыню. И тогда, наконец, когда Вы пришли к нам, троим арестованным Вашим студентам, а после до нас доносился из комнаты, где заседал совет с Ливеном, Ваш звонкий, независимый и честный голос. Мы не знали, что Вы тогда говорили, но знали, что то лучшее, к чему нас влекло тогда неопределенно и смутно, звучит и в Вашей душе в иной, более зрелой форме’.
В самом начале девяностых годов студенты Московского университета в годовщину смерти Чернышевского решили не слушать лекций. Они предупредили профессора Тимирязева, и он не пошел в университет. В этот день студенты отслужили в церкви панихиду о рабе божьем Николае.
Когда следующая очередная лекция Климента Аркадьевича уже началась, в аудиторию вошел декан, известный математик Н. В. Бугаев. Он был бледен, и руки его, в которых он держал какую-то бумагу, заметно дрожали. Приподнявшись на цыпочки, он зашептал на ухо Тимирязеву. Оказалось, что надо было объявить выговор, и притом перед студентами, профессору Тимирязеву за пропуск предыдущей лекции, за явное участие в студенческой демонстрации, бунте и мятеже, и профессор Бугаев не знал, как это ему сделать. Климент Аркадьевич, улыбаясь, взял из рук Бугаева бумагу и сам себе прочел выговор. Буря возмущения разразилась в аудитории. Но, остановив знаком руки крики студентов, Тимирязев сказал:
— У нас с вами более серьезные вопросы на очереди.
И как ни в чем не бывало продолжал прерванную лекцию.

V

Имя Тимирязева гремело. В Петровскую академию к нему приезжали ботаники, агрономы, работники редких тогда сельскохозяйственных опытных станций — настоящее паломничество.
Наука Тимирязева служила народу. В России, через два года на третий поражаемой недородом, в России, где миллионы земледельцев-крестьян были вынуждены в страшные голодные годы питаться лебедой, Тимирязев самой святой задачей науки объявил: добиться, чтобы два колоса вырастали там, где рос один.
Для этого требовалось много условий, одно из которых, важнейшее, не зависело от ученого. Нужно было сделать отсталую страну передовой, смести помещичий, царский строй. Но другое, тоже необходимое условие зависело от ученого, и общество ждало и требовало, чтобы наука выполнила это условие. Ученый должен познать самые глубокие, самые тайные процессы жизни растения, чтобы разгадать их, стать их хозяином, направить по-своему — и изменить растение.
Дарвин доказал, что такое изменение возможно. Мало того — изменения живых существ необходимо происходили в истории жизни на земле и в истории прирученных человеком животных и культурных растений. Теория Дарвина давала общие законы превращения живого мира. Тимирязеву было ясно, что всякая и теоретическая и практическая работа в биологии — наука о жизни — может идти теперь только под знаком Дарвина.
И как же неукротимо защищал он всю жизнь учение Дарвина, пропагандировал его, двигал вперед! Деятельность Тимирязева-дарвиниста поистине беспримерна. Всю силу, всю страсть свою, всю свою беззаветную преданность науке, безукоризненную честность мысли и непоколебимую веру в торжество правого дела отдал он защите и развитию идей Дарвина в науке, обороне их от всяческих врагов. И по признанию самих врагов, величайшим дарвинистом мира (‘а дарвинистов в науке столько, сколько истинных натуралистов’, замечал Тимирязев), величайшим не просто продолжателем, но строителем учения Дарвина после смерти его творца был именно Тимирязев.
Сам же он вспоминал как об особенном счастье своей жизни, что ему удалось встретиться с Дарвином и говорить с ним. Случилось это тогда, когда Тимирязев был еще молодым ученым, а Дарвин — стариком. Он жил в маленьком провинциальном английском селении Даун. Дарвин был слаб, постоянно болел, и семья оберегала его от назойливых посетителей, которые со всех стран стекались в Даун. Но к Тимирязеву Дарвин вышел.
‘Передо мной, — вспоминал Тимирязев, — стоял величавый старик с большой белой бородой и спокойным, ласковым взглядом глубоко впалых глаз’.
Дарвин повел русского ученого в теплицу. Странные растения взбирались там по натянутым бечевкам, листья, покрытые слизистыми волосками, на глазах сами, как кулаки, сжимались, когда в них осторожно клали кусок мяса или мелких насекомых. То были насекомоядные растения, предмет одного из последних изысканий Дарвина, странные растения, питающиеся живыми существами и переваривающие их так, как переваривает пищу желудок животного (опять единство жизненных явлений в животном и растительном мирах), растения, настолько удивительные, что до исследования Дарвина многие ботаники отрицали само их существование.
Тогда, в Дауне, встретились тот, кто открыл общий закон развития жизни на земле, и тот, кто хотел разгадать, каким образом вообще возникает живое вещество.
Вокруг нас — воздух, вода, камни, песок, почвы — твердая оболочка земного шара с ее минералами. Физики и химики изучают их, составлены точнейшие списки простейших химических веществ — элементов, из которых состоит весь неживой мир.
Но из этих же элементов состоят и тела всех живых существ. Никаких новых, особых ‘жизненных’ элементов там нет. Как же превращают живые организмы в свое тело вещества неживого мира? Как оживляется внутри живых организмов материя? Ни одному химику пока не удается добиться такого превращения в своих ретортах. А в живых существах оно происходит постоянно — иначе не было бы и самой жизни.
Хищные животные поедают травоядных. Травоядные питаются растениями. Но и такие растения, как, например, грибы, живут за счет перегноя, то есть за счет органических веществ, уже раньше образованных какой-то другой жизнью.
Все это жизнь-нахлебница, которая сама по себе не могла бы существовать.
Только внутри зеленых растений живое вещество образуется непосредственно из веществ минеральной среды. Тут как бы исходный пункт всякой жизни. В этой самой удивительной лаборатории, общей кормилице — в зеленом листе, — скрыта величайшая тайна жи
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека