Можно жить мирно, не ссорясь, но для этого нужна вежливость с двух сторон. Непременно с двух сторон: без этого получается угнетение одной стороною другой стороны, и это угнетение вызовет непременно раньше или позже протест с другой стороны, перемену тона, грубость и наконец разрыв. Это — фатально, это всегда так бывает. Поэтому в интересах мира церковного, тишины религиозной церкви надлежит согласовать свой тон, свое учение, свои наставления с тем, что составляет явную нравственную нужду народа, что составляет непререкаемую и притом здоровую его потребность. ‘Глас народа — глас Божий‘ — это хотя не догмат, однако такая поговорка, которая стоит догматов по ее принятости, по ее утвержденности, по ее распространенности. К этому ‘гласу народному‘, который ‘как глас Божий‘, — духовенство должно прислушиваться, церковь ни малейшего права не имеет его игнорировать. Между тем в ответе преосвященного Никона, который в смягченной форме был напечатан в ‘Нов. Вр.’, а в более резкой (для меня, однако, нимало не неприятной) форме был помещен в ‘Колоколе’, звучит этот ошибочный тон, именно для церкви опасный: и я не в качестве полемики с ним, а в качестве доброго совета и преосвященному Никону, и всем нашим пастырям, и, наконец, даже вообще духовному ведомству, — ибо совет всякий вправе дать и всякий нравственно обязан его выслушать, — дам разъяснение этого тона и укажу, где содержится его опасность.
Стремление увеличить число служебных и рабочих дней в году есть явно здоровое, нравственное стремление. Государственный Совет, взявшийся за этот вопрос, идет навстречу общему и, повторяем, здоровому движению. О здоровости, о нравственности этого движения ни у кого нет вопроса.
Рассмотрение вопроса передано духовному ведомству. Ведомство олицетворено в Синоде. Синод есть ‘тот же собор’, т.е. собор русской церкви, по официальному учению, сто раз везде повторенному. По букве церковной истории, ‘сам Св. Дух глаголет устами собора’. Несмотря на это, собор, т.е. Синод, назначает для рассмотрения вопроса комиссию, ту обычную серую комиссию, на колесах каковых комиссий едут все русские департаменты и все русские канцелярии. Я излагаю историю, не прибавляя своей критики. Я говорю читателю, что он должен обратить внимание на то, что: 1) комиссия ‘рассмотрит вопрос’, 2) будет ‘голосовать’ его, 3) полученное большинством голосов решение будет предложено на утверждение собора-Синода. И когда Синод утвердит, то все явится для народа как бы незыблемым авторитетом. Всю эту историю, весь этот механизм не бесполезно держать в уме, для возможной будущей надобности.
Представитель комиссии и, кажется, ее председатель вступается ‘за Божий дни’.
Каким же тоном?
‘Начавшие говорить о множестве у нас праздников и о том, что они мешают народной работе, поднялись на Божий дни‘… ‘Это в лице их, в усилиях пера их, языка их, выступил сатана: ибо Божий дни только сатане могут быть противны’… ‘Сократить праздников не позволим мы, духовенство, не позволим всем авторитетом церкви, опираясь на всю святость ее: не позволим этого даже и государству, — с обществом же и печатью мы даже и не считаемся, это для нас совершенно ничтожные величины’… ‘При этом мы разумеем праздники не как церковные торжества, отмеченные особенностями богослужения, а как государственную, национальную отмену, запрещение в эти дни служить, заниматься и работать. Не церковь одна, а с нею и народ должен эти дни праздновать, т.е. прекратить свои занятия’. ‘Работать может быть позволено в эти дни: но не на себя и не на государство, но, например, на церковное братство, или в целях покровительствуемого церковью человеколюбия, милосердия: на больных, на бедных’.
Словом, и обобщая — ‘на Синий Крест’, ‘на Красный Крест’, но не себе в котомку и не государству в казну.
Вот в закругленном виде и в точном тоне ответ епископа Никона. При этом ни одним словом он не обмолвился и не ответил, как бы и не заметя вовсе вопроса:
1) о труде народном и его расстройстве,
2) об обеднении народа, о невыработке каждым себе пропитания при задельной суточной плате, — с чего я собственно и начал возражения против праздников.
Т.е. ‘нашего’, народного, он не замечает, выставляя только ‘свое’, церковное.
Это — клерикализм.
Когда-то Достоевский зло, ехидно подсмеивался над русскими либералами, усматривавшими и в России, ‘по образцу Западной Европы’, клерикализм. Но ехидство ехидством, а правда правдой. Достоевский обманут был тем, что он не видит в России нигде ‘этих красных кардиналов’, окружавших папу, а всюду видел дьячков с косичкой, да смирное, забитое священство. ‘Где же тут быть клерикализму’. Но если бы он заглянул несколько глубже одежды и не увлекся ‘красными мантиями’ кардиналов, в которых ведь нет никакой еще сути, — то он увидел бы, что в самом смиренном дьячке и в самом скромном священнике ‘клерикализм’ может находиться в той самой степени, в том самом духе, в той самой строгости и неуступчивости, как в ста кардиналах и в десяти папах.
Суть не в словах и не в одеждах, а в сути.
Суть же ‘клерикализма’ заключается в чувстве, в духе, в идее церкви-solo. Это — твердыня, ‘от века и до века’. ‘Что положено, то и будет лежать, что есть — то и останется’. На вопрос: ‘почему’ — краткий ответ:
‘Потому, что это мы, наше. А мы — святы. И грешному ничему не уступим, ни перед чем не подадимся, ни на йоту. Грешное же — это всё, это все, вне нас находящиеся, не церковь, не духовенство, не клир’.
Определяют церковь как ‘общество верующих’. Никто более не стоит за это определение, формою своею напоминающее определение решительно всякого общества и всякого клуба, решительно всякой секты и всякой религии. Нет, ‘церковь’ не это. Все согласятся, если я скажу, что церковь есть ‘замкнутый круг людей, связанных одной традициею, идущею от И. Христа, и принявших эту традицию’. Вот и все. Непрерывность и связанность в пространстве — вот одна линия устройства ‘церкви’, непрерывность во времени — вот вторая линия ее строения. Это — организм, это — целое. Это уже не ‘клуб’ и не ‘общество’. Это — ‘мы solo, и в нас — спасение‘. Этот замкнутый круг изменялся, строился, перестраивался, но никогда нигде не прерывался: как ‘перерыв’, — так новая ‘церковь’, ибо другая традиция, или — новая секта, новая религия. Перерыв ломает церковь, отламывает сук, этот сук умирает или живет собою, если может, но уже не в прежней церкви, не прежнею церковною жизнью. Я сказал, что церковь строилась и перестраивалась: но все это не выходя из своего круга, своими руками. Когда она была под давлением и уступала, — как при Петре Великом, — то и тогда перестраивалась все же собственными уступившими, подчинившимися руками, ‘епископскою властью’, не иначе, никак не иначе! В этом вся суть. Никогда никто внешний для церкви не мог ничего сделать внутри церкви, ни одного камня нового положить, ни одной старой соломинки передвинуть. Церковь гнулась, но никогда не ломалась. В этом суть. Как только где-нибудь произошел бы ‘взлом’, так цельность нарушалась бы, традиция перервалась, прежняя церковь умерла бы, а новое было бы уже ‘другою церковью’.
Все это не записано нигде в канонах, но все это составляет самую суть церкви. Отсюда дисциплина и повиновение ‘своих’ есть вездесущий нерв церкви: это — предупреждение ‘изломов’, т.е. разрушения всего, это — рычаг сохранения ‘традиции’ в непрерванном виде.
Не отрицаю, что это величественно, что это хорошо, что это крепко. Но с большими рычагами нужно обращаться осторожно. Пусть клир остается в своей святости: но никогда это не должно переходить в ‘клерикализм’. Святое пусть светится собою, доблестью своею, заслугами своими, заслугами перед целым миром.
Но ослепительный свет вдруг переходит в острую мглу — когда вдруг все это начинает наступать на горло людишкам, простецам, серому люду, в его работишке, в его семье, в его заработке, в достатке, в избенках, в детишках. Когда все это начинает наступать на государство, не Бог весть какое мудрое, но все же кое-как сколотившееся народною тысячелетней работой, умом, терпением, строительством.
Когда в ответ на какую-нибудь до зареза нужную нужду вдруг подымается дьячок с косичкой и говорит:
— Не позволю. Святые отцы (традиция) изрекли так-то, а я, их недостойный (формула смирения — ‘паче гордости’) преемник, стою на том самом месте, в том самом сане, какой они носили, правлю в храме службу, какую они правили. И я не позволю никому, ни обществу, ни государству, ни науке, ни всем вашим школам, ни до зареза нужной нужде, ничему. Сказал, и стоп. Выговорено, и ни на шагу дальше.
Это все равно, говорит ли папа, кардинал или дьячок. Даже суть не в том, будет ли исполнено. Суть в том, что ‘так сложилось все’, что он считает себя вправе сказать это вслух всего мира.
Петр Великий взбесился, но ‘по форме’ и он традиции не нарушил и все сделал все-таки не своею рукою, а преосвященного Феофана, архиепископа Новгородского. А последующие за ним и вовсе покорились.
Ровно так поступил и Никон… ‘Тишайший царь’ Алексей Михайлович собрал собор и судился на этом соборе с ним: созвал ‘собор’, т.е. духовенство, ‘их клир’, их нить, не прерванную в пространстве. Никон был осужден и свергнут, но, однако, ‘своими руками’, а в этом заключается все, заключается победа церкви над государством. То, что Алексей Михайлович не сам рассудил свое дело с Никоном, а предоставил суд собору, этим он выразил, что признает собор выше государства, ‘их клир’ признает выше себя.
Народ в этой распре царя с Никоном стал нравственно на сторону царя. Это видно из писаний сожженного Аввакума, и вообще из голосов всей массы раскола. Нельзя также не заметить, что и в деле преобразования церкви Петром народ безмолвно перешел на сторону царя, государства, на сторону национальных интересов и задач, — и выразил это просто тем, что принял сущую, преобразованную церковь как ‘святую’. Политики либерального и радикального лагеря не оценивают, что та неопределенная ‘святость’, тот туманный ‘мистицизм’, который народ соединяет с именем царской власти, служит собственно единственной гарантиею для государства и самого народа против наваливания на них церковного авторитета, авторитета ‘древних старцев’, прежних ‘святых’.
— Мы тоже не без святости, — отвечает Петр Великий, отвечает сонм народный, когда становится слишком тяжело, непереносимо тяжело от авторитета церковного…
Справедливо, что ‘князь церкви’, К.П. Победоносцев, в течение 1/4 века направлял церковные дела по своему усмотрению, справедливо, что иерархи церкви при нем только подписывали бумаги, причем он не был доволен, когда подписи делались не совершенно одинаковым почерком. Шутил над этим. Но шутки умерли с ним, а дело осталось: дело же состоит в полном клерикализме, в идее и факте церкви-solo, безнародной и безгосударственной, которая и при нем, при Победоносцеве, сохранилась во всей той целости, во всей той неприкосновенности и непоколебимости, как она была на Западе при Иннокентиях и Григориях. Шутки Победоносцева в самом деле умерли. Теперь дуновение времен несколько изменилось, и обер-прокурор Синода, бесспорно, не ‘управляет делами’. Почему? Да потому, что и Победоносцев лишь по существу правил церковью: но по форме ею правили подписывавшие бумаги иерархи. ‘Так что же, — восклицает читатель, — ведь дело в сути, а не в форме’. Да, в ‘сути’ везде, кроме церкви: но в церкви единственно в форме и заключается вся суть. Церковь есть формально-священный институт, восходящий корнем к И. Христу и имеющий пронести голову свою, корону свою, до ‘второго пришествия Христова’.
Всякий этому удивится, но это — так, а что так, видно из всех подробностей.
Не ‘посвящен человек по форме’, — и он не священен, не священник, хотя бы лично был свят, напротив, посвященный ‘по форме’ и пока с него ‘по форме’ же не снят сан, он есть священник, ‘строитель тайн Божиих’ и даже отпускает другим грехи, как бы лично ни был при этом грешен.
Не повенчаны вы ‘по форме’, — и вы вовсе не повенчаны, вне брака. Суть не в сути, а в форме.
Управлял Победоносцев делами: но это как бы в тайне. Для народа было явно, что всем повелевают иерархи, и собственным повелениям Победоносцева в церковной области никто не стал бы повиноваться. Он это знал, и не выпустил ни одного церковного распоряжения за своею подписью, — по полному ее бессилию. Такая его подпись на церковном акте делала бы этот акт недействительным, сообщала бы ему значение фальшивой ассигнации, при которой можно закричать ‘караул’ и ‘в острог!’. Что же сделалось, когда умер Победоносцев? Он прошел как тень в церкви, и сошел как тень в могилу. Так как церковь есть форма, и цела, пока формальное начало не разрушено, то и по смерти Победоносцева все опять стало таким, как бы его вовсе не было, никогда не было: иерархи-solo владеют всею ‘священною областью’, всем ‘таинственным’, ‘религиозным’ на русской земле. ‘Мы — solo, и кроме нас никто и ничего здесь не может сделать’. Последний дьячок в захолустном городе был сильнее Победоносцева в пору обер-прокурорства его: хоть тот и мог его ‘согнуть в бараний рог’, ‘отрешить’, ‘прогнать’ и проч. Разве в этом суть? И папы были ‘прогнаны’ из Рима в Авиньон. И ничего из этого не получилось. Фому Бекета убили, митрополита Филиппа убили: но это ничего не значило, кроме личного страдания, личного торжества их врагов. Принцип остался во всей своей неприкосновенности. Принцип на Западе нарушил первый Лютер, — когда отказался повиноваться папе и когда народ, несмотря на этот отказ, принял его как священника. Победоносцев ‘правил церковью’: пустяки. Серьезное настало бы, невыразимое волнение прошло бы по всей русской земле, если бы он вместо ‘управления церковью’ совершил, ну, такую маленькую вещь, как ‘посвятил во диаконы’ какого-нибудь исправного, умного и благочестивого семинариста, и вдруг такого диакона, ‘поставленного и посвященного Победоносцевым’, пустили бы участвовать в богослужении, а народ говорил бы ему: ‘Отец диакон!’
Каждый живо почувствует, что одно такое новшество — по существу совершенные пустяки — более нарушило бы строй церкви, ‘опоганило’ бы русскую церковь, чем все ‘исправления богослужебных книг’ и реформы Никона и Петра. ‘Посвящение Победоносцевым дьячка’ потрясло бы и даже прямо разрушило бы церковь.
Прочитав все это, каждый скажет, что ‘фактически, конечно, все это так’, но что ‘никогда никому в голову не приходило, чтобы церковь была формою и держалась на формальном начале, взяла форму в свою суть‘. Между тем это так: и на этой-то почве и идет борьба народов и государств с ‘клерикализмом’, причем ‘клерикализм’ всегда побеждал, кроме единственного столкновения с Лютером, который догадался, вместо того чтобы драться на кулачки с папами, к чему прибегали ранее короли Франции и Англии, — затронуть форму, проколоть тонкой иглою форму. В месте прокола церковь тотчас умерла: возникла другая церковь, другая вера — протестантизм.
Оттого наша церковь гнала раскольников за ‘неповиновение’. Они разрывали единство формы, субординацию, а это не ‘кое-что’ в церкви, а ‘все’ в церкви. Это все равно как если бы кто-нибудь, сожительствуя с женщиною, объявил: ‘Сожительствую, и, значит, состою в браке‘. Полное разрушение таинства. У раскольников — разрушение таинства священства, самого основного из всех, фундамента, на коем все держится. Отсюда негодование на них, отсюда опасность от них, — а нимало не от ‘двуперстия’ и ‘старопечатных книг’, до которых никому не было дела. Но, осторожно или неосторожно, церковь изрекла об обрядах и книгах: ‘Отметаю’. Те ответили: ‘А мы — удерживаем’. Это — дело Лютера, это — неповиновение, это — разрыв единства, разрыв кольца, составленного из ‘сонма своих’. Церковь есть ‘сонм своих’, от И. Христа пошедший и со времен апостольских не разорванный, где же ‘сонм’ разрывался, — получались новые круги ‘своих’, другие ‘сонмы’ своих, получались новые церкви, религии, секты.
Разрывы получались тогда, получались там, где народам невмоготу было терпеть эту ‘святость формального характера’, наваливавшуюся и залавливавшую правду народную, правду натуральную, правду очевидную, как бы на ладони выложенную. Суть всей борьбы религиозной, прошедшей в Европе, заключается в столкновениях, так сказать, естественной правды вещей и вот этой совсем другой правды, пошедшей от слова И. Христа, принятого апостолами, двинутого дальше иерархиею церковною, и дошедшего до наших дней.
— Истина в слове!
— Истина в деле! Вот вечная коллизия.
— Естественный порядок вещей имеет также свою святость, — говорит Петр Великий, его друг Лейбниц, говорят философы, говорит народный говор.
— В естественном порядке нет ни святости, ни несвятости, ничего. Святость единственно происходит от нашего благословения, от нашего согласия, от нашего соучастия. Святость течет только по линиям нашего соединения, передаваемого в таинстве священства, — как ‘свет от света’. Вне этого ‘свет от света’ лежит темный порядок мира. Прогоните нас, откажитесь от нас — и вы останетесь без света. Вы религиозно задохнетесь и сгинете, как черви.
В этом полном убеждении заключается сила церкви. Убеждение это присуще всякому дьячку. И с ним всякий дьячок в одном определенном отношении чувствует себя всемогущим, сильнее сановников государства, — чувствует так, пока верен ‘своим’ и верует ‘в свое’. Верующий дьячок сильнее королей. Он мал: но этот маленький стоит в организации самой великой на земле — церкви. Это — горсть пыли, брошенная на Монблан: она возвышается над Женевою, над Швейцариею, над Европою. Ничего само по себе, но дробь в Величайшем…
Вот откуда их ссылки, что ‘мы имеем главою И. Христа’… Евангелие и все читают, многие восторженно любят, многие абсолютно ему повинуются, но нитью с И. Христом связаны только они. Это — преемственность, это — единство, это — дисциплина. ‘Сонм своих’, ‘своих-solo’. Таким образом, и энтузиасты-христиане, но частные люди, для них ‘яко трава’. ‘Сонм своих’ не пропускает к себе этих энтузиастов-христиан и даже не нуждается в них, хотя иногда и пользуется. ‘Тут все чувство. Это не надежно. Нужен не восторг, а повиновение: вот это не изменит, потому что за этим можно проследить, точно ли оно, пунктуально ли оно. А чувства — дым… Был и рассеялся’.
Вот в узел каких огромных исторических трудностей, огромных теоретических вопросов, в узел проблем, совершенно неразрешимых, попал ясный, простой, здравый вопрос о праздниках.
— Хотим работать, не хотим лениться.
— Зачем же вам лениться, — отвечают ‘отцы’, скашивая глаза на сторону, — ведите благочестивые беседы, попашите даже землю, но на церковное братство, поработайте, — но не на себя.
— Но мы бедны. И хочется не на Синий крест поработать, который заседает в каменных палатах, имеет свою казну, а на себя, бездомных, полуголодных.
— Это грех, в праздник — грех. Да и прямо не позволим, это — разрушение церкви.
— Да ведь нет смысла ‘праздновать’ такой день, как ‘усекновение главы Иоанна Предтечи’. Ему отрезали голову: неужели же такой ужас ‘праздновать’? Праздник есть радость о чем-то: какая же радость, что отрезали? Это кощунство.
— Не без основания было положено это людьми выше нас. И нам их решение не перерешать (связь во времени, ненарушимая преемственность авторитета).
— Но ведь Испания, Италия захудали от таких и стольких праздников. Праздник на неделе развращает всю неделю: отучаются люди от работы, теряют тон работы.
— Испания и Италия погибали от того, что были еретичны. К нам это не относится.
— Да ведь существо дела одно.
— Нисколько не одно. Они были грешны, а мы — святы: какое же ‘одно’…
Это разговор и не очень добросовестный, и не очень умный, — по пренебрежению одной стороны — к существу дела. Одна сторона хорошо знает, что не в существе дела суть, что ума даже не требуется в вопросе. Требуется — власть, и она есть, обеспечена: обеспечена тем, что все решение пойдет по формальному сцеплению авторитетов, которого никто не решится нарушить. В вопросе о праздниках, таком здоровом, таком народном, перед нами впервые выступило клерикальное начало, и мы впервые имеем повод рассматривать его осязательно и вблизи. А то мы рассматривали его все книжно, как ‘французский вопрос’.
Впервые опубликовано: Новое время. 1909. 9 и 22 апр. No 11879, 11892.