Кислород и углерод в истории (‘Старый и новый годы’)
В общественной, в национальной жизни, так же как и в органической, можно наблюдать вечную борьбу как бы углеродистых и кислородных начал. Когда в середине февраля 1904 г. поминутно слышались звонки у двери и почтальон подавал разные заявления, программы, приглашения от новодумской партии, звавшие туда-то на ‘совещание’, просившие ‘обратить на то-то внимание’, — я, заранее отказавшись, по старости, куда бы то ни было идти, — не мог, однако, не рассмеяться самым веселым, самым счастливым смехом. И тогда же сложил эту формулу:
— Кислород разлился. Кислород потек по улице.
Пусть сам я не дышу им. Уже стар. Но и старое может радоваться молодому. Тут важно не то одно, что именно сделает новодумская партия, т.е. гг. квартиронаниматели, очутившиеся в положении гласных думы. Не сделанное в нынешнем году может быть сделано в следующем. Но, ей-ей, Петербург пережил за эти два месяца волнений одну из самых хороших исторических минут своих, и ее не нужно определять иначе, определять беднее, как этим широким понятием: ‘Кислорода стало больше’. Создалась вдруг тысяча новых надежд. И в этих надеждах принимаю или могу принять самое живое участие я, принять самостоятельно, ни с кем не согласуясь, а, напротив, всех приводя в согласие с собою. Хватило бы сил, уменья, таланта, а средства к этому даны все…
И, скажите, кто от этого пострадал? кому от этого стало хуже? чему это грозит? Люди побросали карты, прервали сплетни, оставили темное или личное подкапыванье друг под друга (все углеродистые соединения) и взялись мирно и в сущности дружно за дело, самое настоятельное, очевидно нужное. Особенно одна программа ‘новодумцев’, проектировавшая (чуть не на сто лет вперед): ‘Что нужно такому городу, как Петербург’, — заразила меня самым живым весельем.
— Эх, не будь я Обломов, непременно стал бы Мирабо.
И я так оживился, что передвинулся от кабинета до столовой и велел часом раньше подавать самовар.
Нет, это необыкновенное оживление. В одном месте собирались под председательством Таганцева, в другом месте под председательством Ал. Острогорского, то где-то на Греческом проспекте, то в зале Тенишевой, и непременно при входе ‘показать приглашение’, — точно мы карбонарии. Нет, ощущение новой власти, нового права даже на такого обломовца, как я, — и то подействовало.
Правда, я даже не вышел на улицу. Но это уж мое несчастие. Это недостатки моей личности… ‘Правительство с своей стороны сделало все’, и, право же, не надо было ворчать, а надо и ‘правительству’ сказать ‘спасибо’ за то, что оно сделало: ибо и никто же ведь не ахнул, если б оно этого и не сделало.
Мне кажется, мы к ‘правительству’ (мир чиновников, целые созвездия, млечный путь чиновничества) должны стать несколько добренькими, и тогда и оно почувствует себя к нам тоже добреньким. А то мы все крысимся, и от этого оно тоже все крысится. ‘Вы меня не любите, и я вас не люблю’. Это решительно скверно. На этой почве никаких матримониальных дел не выйдет, — а я давно пишу, что брак есть наилучшее дело во вселенной. Между прочим и в политике. Попробуем-ка полюбить, и может быть нас полюбят. А когда нас полюбят и в особенности нам поверят… черт возьми, чего нельзя сделать в качестве любовника, да еще ‘делающего предложение’?!
Три сильные личные впечатления я пережил за этот год. — и как раз все ‘кислородистые’. Первое — это 25-летний юбилей Высших женских курсов, второе — Всероссийский съезд деятелей по техническому образованию, и вот третье это новая дума. На съезде… я бродил по коридорам и залам Университета и почти плакал, вспоминая годы своего ученичества и учительства. Которые у нас несчастнее, ученики или учителя, — нельзя и сказать. У учеников все же есть поэзия: шалости, озорство, иногда хорошенькая горничная, катанье на коньках, крепкий табак, но учителя… Боже, у тех уже ровно ничего нет! И вдруг здесь, на перевале от 1903 к 1904 году, я увидел сотни педагогов, — некоторых в форме, но большею частью без формы. Я попал на прения по фабричному образованию, т. е. по вечерним занятиям со взрослыми фабричными рабочими и с их детьми при фабричных училищах. Здесь меня поразило то же явление, как и на юбилее Курсов. До чего за тридцать лет вырос русский человек и приобрел талант сплоченности, содружества, позволю сказать себе — свободы, независимости. И все это — дисциплинировано, не хаос. Я позволю себе украдкой сказать мысль: продолжать воображать, будто этою многосотенною толпою людей с образованием, с голосом, с энергией, с самопожертвованием можно распоряжаться как ротою солдат на ученьи — этому прошло время. Можно, одушевившись самому, одушевленно повести этих людей за собою: но приказать и думать, что они исполнят… нет, прошло время!
Слишком много сознания стало на Руси. Слишком сознательна стала Русь. Все методы к ней отношения настали другие. Можно ею предводительствовать, можно ее вести. Ведя, можно с нею совершить героические дела. Без этого, при условии молчания Руси, — опять Севастополь, опять Седан…
На юбилее Курсов меня не могло не поразить, что многочисленные речи (приветственные) женщин были произнесены лучше, т. е. громче, внятнее, более ‘без запинки’, нежели академические и профессорские речи мужчин. До сих пор у меня рисуется в воображении речь ‘старой курсистки’ 82 года, почти посвященная одним воспоминаниям. Не говоря о свободе слова (не было ни одной ‘запиночки’), она внесла в речь жест (чуть-чуть видное движение руками) и улыбку, это было до того ново среди сухих и ученых речей! Некрасивая, почти старая, — как показалась она мне и прекрасною, и почти еще молодою, в этой ничуть не растерянной своей женственности, позволю сказать — в женственности почти выросшей! Не было и тени ‘синего чулка’ в ней: а мне рассказали, что она имеет имя в европейской ученой литературе, по редкой специальности, какую себе выбрала, и превосходит многих-многих русских профессоров своими знаниями. И женственная речь ее лилась свободно и поэтично, и, кажется, восхищен не я был один, но и весь громадный зал, переполненный самым высокопоставленным и сухим народом. То же повторилось на съезде по техническому образованию. После замечательной и прекрасной речи г. Шестакова вошла на кафедру г-жа Руссова. Нужно наполнить голосом актовый зал Университета! Я стоял очень далеко от кафедры, почти у дверей. Но я слышал каждое слово разумное, без риторики, без прикрас, без вводных, мешающих главному, мыслей. Дело, одно дело лилось серьезно и мужественно. Боже, куда девались ‘дамы просто приятные’ и ‘приятные во всех отношениях’ (у Гоголя). Все переменилось. Вся Русь декорирована заново.
Кислороду набралось чрезвычайно много в комнатах, он именно только не потек по улицам. Он еще дома, но хорошо заготовлен. С призывом квартирантов к городским делам — он потек и по улицам, впрочем, по одним пока узеньким тротуарам. И ничего, и всем хорошо. И всем будет лучше, никому не станет хуже, когда он потечет и по другим улицам, по площадям, и, главным образом, потечет в глубину Руси. Станет легче всем дышать. А ‘правительство’, чиновники: они получат себе такую сильную и дисциплинированную помощь в ‘отдышавшемся’ населении, какую никогда не имели в ‘Молчалине, идущем с портфелем бумаг к подписи…’. Секрет Молчалина — в Фамусове. И когда Фамусова нет или есть слухи об его отставке — нужен ли Молчалин?..
Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 1 января. No 9995, под названием ‘Старый и новый годы’.