Сидим мы с знакомым немцем, профессором русского университета в ученой командировке, в некотором константинопольском кафешантане. Скука страшная, безголосые певицы, сиплые ‘дизёзки’, дамский оркестр aus Wien {Из Вены (нем.).}, кто в лес, кто по дрова. В Константинополе по вечерам туристу некуда деваться: день очень интересен — по крайней мере, для охотника до старины, византийщины и азиатчины, а ночью, если вы избалованы удовольствиями, лучше спите — все равно ничего не найдете путного.
Молодая, рослая кельнерша поставила перед нами по рюмке коньяку, повернулась и ушла.
Кельнерша остановилась и обратила к нам улыбающееся лицо.
— Благодарю вас за комплимент, — услыхал я насмешливый ответ на чистейшем русском языке.
— Вот тебе раз! Соотечественница?!!
— Как видите.
— Так присаживайтесь к нам, пожалуйста, разделите компанию.
Кельнерша согласилась. Это была очень красивая женщина, лет двадцати пяти — шести, не старше, с настоящим великорусским лицом, круглым и розовым, карие глаза смотрят бойко и весело, а главное — умно, сочный рот улыбается, русых волос хватит на три хороших косы… прелесть что за создание!
— Ну-с, господа, — начала она, укладывая на стол холеные белые руки, — во-первых, требуйте чего-нибудь порядочного, подороже, чтобы я имела право как можно дольше просидеть с вами, я давно не встречала русских и рада поболтать.
Спросили шампанского.
— Во-вторых, — продолжала молодая женщина, разливая вино по стаканам, — говорите, кто вы такие? Я терпеть не могу сидеть с незнакомыми людьми и только для вас, как соотечественников, делаю исключение.
Мы назвали свои имена.
— Вам не сродни писатель Амфитеатров? — спросила она меня.
— Это я сам, но — откуда вы знаете мое имя?
Оказалось, что кельнерша выписывает большую петербургскую газету, где я в то время преимущественно работал.
— Вы не удивляйтесь, что я трачу свой заработок на журналы, — улыбалась она. — Хоть я и оторвалась от России, а скучно без родного слова. Я ведь истая русачка… очень русская, как говорит тут у нас в оркестре одна еврейка.
— А можно узнать ваше имя?
— Наталья Николаевна Голицына.
— Ой, какое громкое! — пошутил я.
— Да, это мое несчастье. Помните — как в ‘Подростке’ Достоевского: ‘Ваше имя?’ — ‘Долгорукий’. — ‘Князь Долгорукий?..’ — ‘Нет, просто Долгорукий’. Вот и я просто Голицына.
Час от часу не легче! Выписывает русские газеты, толкует о Достоевском… что за феникс такой?
— Вашу фамилию, господин А., я запомнила, главным образом, вот почему. Вы как-то раз напечатали рассказ на такой сюжет. Молодая девушка-дворянка, которой опостылели домашние притеснения от любовницы ее отца, бесхарактерного и дрянного человечишки, убежала из дому и поселилась в деревне у своей кормилицы… Вернувшийся из Америки брат застает сестру совсем опростелой, она даже собирается замуж за крестьянина… Так я передаю?
— Да, была у меня такая повестушка, и остается лишь удивляться, как вы ее запомнили?
— Скажите: это вымышленная история или из действительной жизни?
— Развитие сюжета, конечно, вымысел, но основа — действительное происшествие.
— Так.
Она тяжело вздохнула.
— Вы хорошо сделали, что оставили свою героиню в тот момент, когда она только собирается выйти замуж за крестьянина… Потому что — если бы вы продолжили свою повесть, — вам вряд ли удалось бы выдержать тот сочувственный тон, каким вы все это рассказывали.
— Вы полагаете?
— Да, потому что я знаю это по опыту. И если вы спросите меня: ‘Как дошла ты до жизни такой?’ — как угораздило меня, женщину из порядочного общества, не без образования, недурную собой, попасть кельнершей в константинопольский кафешантан — я вам отвечу: всему виною мое наизаконнейшее супружество с Василием Павловичем Голицыным, крестьянином… вам все равно, какой губернии, уезда, волости и села. Положим, что ‘Горелова, Неелова, Неурожайки то ж’! В супружество это меня толкнули черт и идея. А из супружества — после двухлетней каторги… слышите ли? каторги — вырвали необходимость и добрые люди.
Моя девичья фамилия — Сарай-Бермятова, Как видите, ‘во мне кипела кровь татар’. Однако, должно быть, кипела очень давно. Я помню родословное дерево в кабинете моего отца, оно было преогромное — корни крылись где-то за Дмитрием Донским или Иваном Калитою. Мой отец-покойник — не тем будет помянут — проел на своем веку несколько состояний и, чтобы поправить дела, женился на купеческой вдове, очень красивой, нельзя сказать, чтобы умной, но довольно богатой: тысяч на двести—триста капитала. Единственный плод этого брака — ваша покорнейшая…
Матери я не помню: мне было три или четыре года, когда она умерла. Отца помню отлично: изящный такой, седоватый джентльмен с постоянно французскою речью и манерами маркиза. Говорят, смолоду был красавец и великий победитель сердец. Сорок лет он прожил на свете баловнем судьбы и превосходнейших наследств: все прямо в рот летели жареные голуби. ‘Птичка Божия не знала ни заботы, ни труда’. Под старость он вдруг вообразил себя дельцом… Выбрали его директором банка… Как шли в банке дела, не знаю, но в один прескверный день была назначена экстренная ревизия. Папаша в это утро встал очень веселый. За кофе он как ни в чем не бывало шутил со мной и моей гувернанткою — весьма хорошенькою офранцуженной полькой, как я потом узнала, этой барыньке не хватало только развода с первым мужем, чтобы сделаться моей мачехой. Пришел из банка рассыльный — сказать папаше, что его ждут.
— Сейчас, сейчас, сейча-а-ас, — пропел папаша на мотив шансоньетки, — я готова, готова, готова… но тсс! об этом ни слова… молчи!
Встал из-за стола, поцеловав меня в голову, пожал руку гувернантке, прошел, что-то насвистывая, в свой кабинет и… пустил себе пулю в висок! Недели три шумели газеты о его рыцарском расчете с собою: вот, мол, как умирают Сарай-Бермятовы — порядочные люди, без страха и упрека — римляне девятнадцатого века! Не знаю: может быть, это и впрямь очень красиво быть самоубийцей a la romaine{По-римски (фр.).}… только римляне, кажется, не растрачивали предварительно чужих денег и не делали нищими своих дочерей.
Осталась я одна-одинешенька: мне шел уже восемнадцатый год. Моя гувернантка, оплакав своего покойного благодетеля, осушила глазки и поступила экономкою pour tout faere {На все (фр.).} к одному местному тузу. На прощание она дала мне дружеский совет — последовать ее примеру, если к тому представится выгодный случай.
— У вас ничего нет, вы ничего не знаете, избалованы, не готовы к жизни, вы погубите свою молодость в бесполезной борьбе с нуждою… А между тем молодость и красота — капитал. Ma petit chЙrie{Моя милочка (фр.).}, помните, что люди бывают молоды только раз в жизни. Хватайте счастье таким, каким оно вас найдет.
Порядочное таки дрянцо была эта госпожа!
Я ее не послушала, а вместо того собрала свои пожитки, сколотила кое-какие деньжонки и махнула в Питер — учиться. Чему — я, когда ехала, еще сама не знала. Призванья у меня не было, все равно — чему, лишь бы потом самой зарабатывать хлеб. Приехала: тпру! без диплома никуда не пускают. Сунулась я экзаменоваться на домашнюю учительницу: провалилась! хорошо, значит, учили дома. Пришлось готовиться сызнова.
Жилось ужасно бедно и чрезвычайно несело. Номерная жизнь и кухмистерская свели меня с множеством таких же, как и я, — чающих движения научных источников… Сложился живой кружок, подвижной и разнообразный, люди менялись в нем, как стеклышки в калейдоскопе. Перевидала я молодежь всяких окрасок: и нигилистов pur sang {Чистокровных (фр.).}, и социалистов по Марксу, и неосоциалистов, и народников, и почвенников, и толстовцев — и во все эти окраски, разумеется, и сама понемножку отливала цветом, в каждую — своевременно. Я — настоящая русская по натуре: в какую среду ни попаду, сейчас же попаду в тон, заражусь ее взглядами, вкусами, манерами. Один ученый человек доказывал мне, будто это — великое качество русских, будто, благодаря ему, они стали лучшими из колонизаторов. Лермонтов похвалил за него Максима Максимовича, а Гончаров — русских матросов в Японии. Может быть, они и правы, судить не смею, только это качество, как мне кажется, носит в себе задатки большой бесхарактерности, отсутствия самостоятельной мысли и самостоятельных убеждений. Я ни на одном языке не встречала пословицы равносильной ‘с волками жить — по-волчьи выть’, это — принцип русской податливости и уступчивости.
Совсем было приготовилась я к экзамену — вдруг в одном кружке наткнулась на проповедь опрощения.
Проповедовал человек весьма интересный, я вам его не назову, но вы, вероятно, о нем слышали.
В одном из его имений, в глубокой провинциальной глуши, уже образовалась маленькая колония опростелых… Он предложил и мне поехать туда и там отведать трудовой жизни — покупая самоудовлетворение потом, болью в пояснице и мозолями на руках. Я согласилась. Экзамены — к черту, и помчалась.
Жизни моей в колонии рассказывать не стану. Скажу только, что и здесь я, как кошка, упавшая из окна, сразу стала на четыре лапы: освоилась, вошла в колею. Всего нас было человек десять, из них три женщины. Опростелых колонистов противники ругают — кто лицемерами, кто бездельниками, кто шутами гороховыми. Я этого не скажу. Были в нашей колонии люди неискренние, дурные, актеры, тартюфы, но были и славные ребята: честные, убежденные, с глубокою верою в правду своего учения и целесообразность своих действий. И этих было большинство. Крестьяне немножко трунили над нами, считали нас как бы юродивыми, а как рабочую силу — презирали, но, в общем, относились скорее дружелюбно, чем враждебно. С гордостью могу сказать, что я много способствовала этому дружелюбию. Мужики презирали колонистов и колонисток, главным образом, за слабосилие. Намерения-то у всех были самые усердные, да не хватало мускульной силы и выносливости, чтобы их оправдать. Худенькая, истощенная, голодная, беременная крестьянская баба легко кончала в полчаса работы, над которыми бились по два, измаивались до полного изнеможения наши, здоровенные на взгляд, мужчины… Между ними были настоящие силачи, а не выдерживали — надрывались.
— Господи! — сокрушался наш общий любимец Сереженька Z, — я вытягиваю на силомере двенадцать пудов, поднимаю карету за заднее колесо, а пройду полосу с сохою — и никуда не годен. А эти тщедушные мужичонки — как ни в чем не бывали!..
Мое воловье здоровье и выносливость пришлись в этом случае очень кстати. По деревне так и говорили:
— Все господа с усадьбы не стоят на работе медного гроша, а из Натальи Николаевны будет прок.
Действительно, работа у меня спорилась легко и весело, в поле я не только не отставала от деревенских девок, а еще и обгоняла их. Ничто так не сближает, как общность работы. Впоследствии я убедилась, что опроститься, то есть стать крестьянкою вполне, переработать свою натуру на мужицкий лад, применить себя целиком к мужицкой среде — дело вряд ли возможное. Но омужичиться — схватить внешность, ухватки, речь, даже, на время, пошиб мысли — очень легко, это совершается совсем незаметно, особенно если Бог наделил вас хамелеоновскою подражательностью, про которую я вам говорила.
II
Месяца не прошло, а я омужичилась — во всем, начиная с наружности: коричневый загар, ‘румянец сизый на щеках’ — все эти прелести простонародной красоты получались налицо. У меня набралось полное село подруг и приятельниц… Я обучилась так же, как они, орать пронзительнейшим голосом песни — истинно волчьи песни — и отпускать шуточки, от которых прежде у меня завяли бы уши. Никого из нашей колонии крестьяне не приглашали на помочь, как этого нам страстно ни хотелось: ведь это было бы с их стороны признанием нашей рабочей равноправности, равносильно блистательно выдержанному экзамену трудовой зрелости. Не тут-то было.
— Ну их, господ… одно баловство: только портят либо других задерживают, — говорили несокрушимые пейзаны и управлялись в поле одни. Для меня делали исключение — и даже в своем роде почетное: как началась страда, меня не только звали нарасхват, но и ставили в первые серпы… Первое время было страшно трудно: ‘Ноет спинушка, руки болят’ — едва разогнешься потом. Так тело изболит — хоть плачь! Но самолюбие заставляло меня владеть собою: помилуйте! как же! такой почет, — мы гонимся за мужиками, а они нас знать не хотят и только одну меня считают своею… и вдруг я покажу им, что я этого не стою, что я такая же слабосильная, слабовольная и неумелая дрянь, как все?! Да еще оглядишься: больные, беременные — все в поле, все гнут спину и не жалуются… Так мне-то как же уставать и жаловаться? Даже, бывало, станет совестно за свою силу и здоровье, когда сравнишь себя с другими. Перетерпела я несколько дней усталости непомерной, до слез доходящей, а потом и обошлась, стало все легче, легче. Вообще, мое мнение таково: нет физической работы, с которою нельзя свыкнуться — нужно только упорство и постепенность упражнения. Не надорвешься сгоряча по первому началу, тогда одолеешь труд, втянешься в него и даже его полюбишь.
— Наталья уважит, не выдаст, — хвалили меня в деревне.
Да-с, из Натальи Николаевны я была пожалована в Натальи, Наташи и даже Наташки… Какое упоение! Я уверена, что за такую честь три наших колонистки отдали бы по году жизни, но — увы! одна из них была чахоточная, другая истеричка, третья хоть и здоровая, но… говорила иной раз удивительные для опростелой фразы.
— Ах, дорогая Наталья Николаевна, я так боюсь, что, когда приедет NN (наш хозяин-покровитель), он останется мною недоволен. Я далека от народа, ужасно далека. Но что же мне делать? Намерения у меня самые добрые, но от них так пахнет…
— От намерений?!
— Ах, вы привязываетесь к словам! От мужиков.
Или:
— Вот вы не побоялись загореть, и это вам даже идет… А я? Ведь это ужас подумать: на что я буду похожа, при загаре, с моими белыми волосами?
Однажды же она разрешилась искреннейшим и поистине великолепным афоризмом:
— Если бы NN разрешил мне пудру и… хоть цветочный одеколон, я думаю, что мое опрощение пошло бы гораздо лучше…
— Вы, Лида, напишите об этом Толстому: спросите — может быть, и позволяется, — посоветовала я на смех.
Она подняла на меня свои наивные, круглые глаза:
— А что? ведь это идея!
Писала она Толстому о пудре и одеколоне или нет — не знаю. В колонии она пробыла недолго: очаровала местного земского врача и вышла замуж, утратив вместе с тем и всякое тяготение к опрощению… Впоследствии она откровенно говорила:
— Если бы я не была влюблена в NN, как кошка, разумеется, не пошла бы в эту несносную мужицкую кабалу. Я думала, что мое геройство ему понравится, а он и внимания не обратил.
В самом деле, NN, как истый фанатик, был совершенно равнодушен к женщинам, это доходило в нем до наивности, сам весь отдавшись одной идее, он не понимал и в других иных стремлений, желаний и слабостей.
Опишу вам и других моих товарок. Одна — чахоточная девушка из купеческого звания — пришла в колонию потому, что ‘все равно, где ни ждать смерти’. Ей было лет под тридцать. Это было существо молчаливое, кроткое, спокойное и с огромной силой воли. Она имела решимость отказать любимому жениху по тому соображению, что, веря в наследственность своей болезни, не считала себя вправе иметь потомство. В колонию она поступила, как другие поступают в монастырь. Она приехала к нам глядя на осень и, протянув кое-как зиму, умерла с первыми вешними водами.
Другая — совсем молоденькая — была из типа ‘талантливых неудачниц’: плохая копия с Марии Башкирцевой. Очень хорошенький, черноглазый, вертлявый чертенок с оливковым лицом, лихорадочными глазами в столовую ложку величиной, беспорядочной насмешливой и капризной речью, смешными ужимками и двумя непременными истериками в день… Готовилась в актрисы, дебютировала, провалилась… сперва хватила нашатырю на гривенник, а потом — когда ее выходили — сама не зная зачем, попала к нам. Были у нас гостьи, временные и приходящие. Помню одну вдову-купчиху из Москвы: красивую, могучую женщину с спокойною речью и степенными манерами, ей у нас не понравилось, она ушла ‘на волю’ после недели житья в колонии и очень звала с собою и меня, и оливковую Катю.
— Вам замуж надо, — говорила она, — эй, смотрите: плохо будет. Раскаетесь, да поздно. Вам головы не сносить: скверно кончите.
Помню одну польку из Киева. Что эту к нам занесло — решительно не понимаю. Она повертелась у нас дня два — в полном недоумении: что мы за люди? куда это она попала? Наконец, надо полагать, решила, что мы дураки, и не только жить с нами, но и думать-то о нас не стоит.
— О, душко, як же у вас тенксно, — сказала она мне вечером во вторник, а утром в среду я узнала, что нашей гостьи уже и след простыл.
Колония очень гордилась моею приспособленностью к крестьянскому быту. NN писал мне восторженные письма: он видел во мне как бы воплощение своей идеи, доказательство, что она не миф, не бред, что привить культурную натуру к почве и ручному труду вовсе не такая тяжелая задача, как думают… До какой степени все это меня разжигало и пришпоривало, вы и вообразить не можете. Я не шутя возомнила себя в некотором роде звеном, должным связать в одно целое великую цепь между барином и мужиком.
В эту-то пору и выплыл на свет вопрос о Василии Павловиче Голицыне и моем с ним законном браке.
Васька Голицын был круглый бобыль: двор у него кое-какой был, но во дворе ни кошки, ни плошки, а только мальчонка лет семи от первой жены, которую Василий похоронил года три назад. От земли он отбился, а жил — чем Бог пошлет: мастачил на все руки — и кузнец, и столяр, и слесарь, и медник, и лудильщик. Способностями природа не обидела, но в отместку наградила необузданною ленью, страстью к выпивке и стремлением к трактирной культуре, к ‘спинжаку’, как окрестил это Глеб Членский. Он презирал серое мужичье, водился с волостным писарем и сельским учителем — весьма франтоватым и недалеким по уму юношей из купчиков, бегающих от воинской повинности. Тогда это еще практиковалось. К нам он заходил — ‘для образованного общества’. Мужчины Ваську недолюбливали.
— Это культуртрегер кабацкого пошиба, — горячился Сереженька, — жилетка, гармоника, дутые сапоги, сладкая водка, ‘барышня, дозвольте разделить компанию’… вот это что! Дайте ему деньги — он сейчас либо кабак откроет, либо станет торговать землей. В нем кулак сидит, зерно кулаческое.
Мы, женщины, отнеслись к Василию с большею терпимостью. Во-первых, с ним было нескучно, а когда он старался быть любезным, то оказывался совсем комиком: точно медведь пытается протанцевать качучу. Во-вторых, он выглядел все же почище и более отесанным, чем серая масса, окружавшая нас, да — что греха таить? — и некоторые из наших колонистов, в своем благом усердии уподобиться мужику, пересаливали в неряшестве и доходили до немалого свинства. Иногда это сильно надоедало, утомляло, раздражало, казалось актерством, рисовкою: люди кокетничали нечистоплотностью, как другие кокетничают ‘красой ногтей’. Из себя Василий был молодец: большой, широкоплечий парень, зубы — как сахар, всегда оскаленные улыбкою. Наши мужчины находили эту улыбку фальшивою и неприятною.
— Он — каналья, ваш Васька Голицын, — уверяли они (мы находили особенное удовольствие дразнить товарищей, выхваляя Василия), — он себе на уме. Балагурит, а в уме считает да прикидывает. Вы посмотрите, какие у него глаза — холодные, жесткие, наглые, сам смеется, а глаза и не улыбнутся.
Как-то раз на жнивье одна из подружек, полуднуя, говорит мне:
— Что, Васька Голицын к вам все ходит?
— Да, бывает.
— Гм… это он для тебя ходит!..
— Вона что выдумала.
— Ничего не выдумала: сам намедни в трактире похвалялся — переложил лишнее за белую шею и развел разговоры…
Помолчали.
— Ты, Наташа, будь с ним осторожнее. Он — парень, что говорить, ладный, но свинья. Через него не одна девушка плакала…
— Ну, я не таковская, не заплачу. С чем подойдет, с тем и отойдет…
Деревенское ухаживанье не было для меня новостью, молодежь, освоившись с моим обществом, не делала большой разницы между мною и своими девушками. Знала я и медвежьи ласки — бух ладонью со всего размаха в спину: верх любезности! Умела и отвечать на них кулаком и, когда переведешь дух, занявшийся от тяжелого удара, градом любезной ругани — не для обиды, а по душе… Но серьезно за мною никто не ухаживал, помнили все-таки, что я им не пара.
III
Мне было двадцать лет. Я была сильна и здорова, красива, полна жизни. Мир, куда бросила меня судьба, мне не был противен… Раздумавшись над словами моей подруги, я убедилась, что и Василий мне не противен… даже, пожалуй, нравится… Я написала NN письмо, спрашивая совета — как думает он, идти ли мне замуж за крестьянина, если представится к тому случай? Ответ получила самый восторженный: вы, мол, завершите этим подвигом блистательно начатое дело и т. д., и т. д.
В один весьма жаркий полдень Василий Голицын подкараулил меня на огородах и, без всяких предварительных объяснений, набросился на меня с самыми решительными объятиями, мне понадобилась вся моя сила, чтобы от него отвязаться.
— Баловаться не смей, — приказала я ему, — а садись да поговорим. Если я тебе пришлась по нраву, то и ты мне не противен. О дуростях и думать оставь, но коли хочешь сватать — сватай: пойду за тебя.
— А деньги какие-нибудь есть за тобою? — спросил он, почесывая затылок, с весьма озабоченным видом. — Потому — люба ты мне очень, но только без денег мне никак нельзя жениться, прямо тебе скажу: изба врозь лезет, в долгу, как в шелку, да ведь ты же еще и балованная, — будет тяжко.
Я ему указала, сколько у меня денег, то есть во что я могу обратить все, что имею. Вышло, как мы посчитали, около шестисот рублей… Василий просиял:
— Тогда и говорить нечего, этакой другой невесты, хоть весь свет обойди, не найти. По рукам, стало быть, и шабаш! На Покрова будем справлять свадьбу.
Расцеловались и объявились женихом и невестой. В колонии известие о моем предстоящем браке было принято довольно двусмысленно. Мужчины продолжали толковать, что Васька Голицын не мужик и что если уж я непременно хочу проявить на своем примере торжество идеи, то должна бы выбрать в мужья крестьянина, крепко сидящего на земле, настоящего Микулу Селяниновича. Чахоточная Агния все вздыхала и качала головой, — очень уж ей жаль было меня. Катя, по обыкновению, разрыдалась до истерики. Лидочка вытаращила на меня свои круглые глаза:
— Но ведь он пьяница, ma chХre!!{Моя дорогая!! (фр.).}
Одним из непременных условий брака я поставила Василию, что он бросит пить, — если не вовсе, то хоть пить допьяна. Он обещал, клялся, божился, целовал, икону снимал.
Наличными деньгами у меня было рублей двести. Сто из них я отдала Василью на поправку избы, сто истратила на себя.
Время жениховства летело быстро, и не скажу, чтобы неприятно. Я всегда была искательницей сильных ощущений, а какое же ощущение может быть сильнее игры со зверем? А Василий был именно зверски влюблен в меня. Когда я выбегала на свидание с ним, — право, иной раз становилось жутко. Сказывался в нем медведь, готовый растерзать, задушить. Раза три или четыре мне приходилось серьезно прибегать к кулаку, чтобы унимать его увлечения… Это ему даже нравилось.
— Эка девка!.. Эка зверь-девка! — восклицал он и в знак удовольствия хлопал себя картузом по коленам.
Была я в него влюблена? Не знаю. Глядя по тому, что называть влюбленностью. В огонь и воду за своего жениха я не пошла бы и героем романа, хотя бы даже и сермяжного, его не воображала. Но, повторяю, играть с ним, как со зверем, было очень интересно и увлекательно. Его чувственная страстность льстила мне, заражала меня до такой степени, что временами мне становилось скучно без этого флирта a la russe {По-русски (фр.).}, и я с самой живою радостью встречала своего жениха, когда наступал час свиданья. Кровь играла, а ведь — говорю же вам: ‘Во мне кипела кровь татар’. Во всяком случае, думаю, что в то время никакие увещания, никакие советы, никакие запреты не удержали бы меня от этого брака.
И вот я — жена, баба. Сначала все, казалось, шло хорошо. Очень много труда, хлопот, но их я не боялась. Очень много грубых и наивных ласк: от них я шалела. Вот когда я действительно была влюблена в моего Ваську! Работа да ласки, ласки да работа, — так и слагалась жизнь. Но уже с первого дня я заметила, что мой муж вовсе не смотрит на меня, как на женщину, что я самка: вещь приятная, потому что она красива, покорна, доставляет много удобства, рабочей выгоды и домашнего наслаждения, но в то же время — вещь, которая не имеет ни самостоятельной воли, ни мнения, которая должна жить так, как ей муж приказывает, и не поднимать своего голоса, если не спрашивают, когда же милостиво спросят, поднять робко, просительно, совещательно — не больше. Василий никогда не спрашивал моих советов. Он все делал сам и показывал мне уже сделанным, он взял мои деньги — и открыл на них в селе лавочку, меня же усадил в ней торговать, как я ни спорила против того, что он отрывался от земли.
— Глупая, — убеждал он, — что в земле хорошего? Земля — грязь, а торговля дело чистое.
Не знаю, прав ли был Сереженька, когда уверял, будто из Василия должен выработаться кулак. Думаю, что нет. Слишком широкая, разгульная натура была у моего супруга — сбивать деньгу было не в его характере. Торговля наша шла хорошо, но он, ради одного бахвальства, иной раз пускал ребром последний грош: поил приятелей, зазывал и принимал ночевать проезжающих купцов — с единственною целью похвастаться, какая у него нарядная изба и красивая жена ‘из барышень’. Мои возражения он пускал мимо ушей, смеялся, не давал мне спорить, всякий серьезный разговор переводил в медвежьи ласки, на которые я, к сожалению, была слишком уступчива. Потом начал скучать моим вмешательством, не раз обрывал меня, иной раз даже при чужих, угрюмо замечая:
— Ну, поговорила, и будет… У бабы волос долог, да ум короток.
Или еще что-нибудь в том же милом роде.
Он довольно долго держал свое слово: не пил. Но как-то раз его прорвало… Пошел в гости к учителю и вернулся пьяней вина. Это было месяцев пять спустя после нашей свадьбы. Я уже спала. Он разбудил, начал извиняться и нежничать. Я была в страшном негодовании и оттолкнула его:
— Поди прочь! Ты мне крест целовал, что не будешь пить, и присяги не сдержал. Ты скот. От тебя кабаком несет…
Тогда с… Он в эту минуту держал в руке только что снятый сапог и, не сказав ни слова в ответ на мою нотацию, пустил мне этот сапог в лицо. А затем на меня посыпался град ударов. Я не успевала ни защищаться, ни кричать, меня молча били, я молча принимала побои. А когда я опомнилась, все было кончено: я уже боялась своего мужа, я была покорена.
Один умный человек сказал: дикая лошадь покоряется объездчику вовсе не потому, что он сильнее или умнее, она только сознает в нем волю более упрямую и злую, чем ее собственная. Она инстинктивно чувствует, что — безопасный от ее копыт и зубов — он будет ее тиранить до тех пор, пока она не сознает его превосходства и своего рабства.
Со мною происходило то же самое. Лежа под кулаками, я сознавала лишь одно: если я сейчас закричу, стану бороться, он забьет меня насмерть… И если бы вы видели Василия, вы согласились бы, что он способен был вколотить жену в гроб, но — не позволит ей торжествовать на собою.
Поутру вид моего, покрытого синяками, лица нимало его не сконфузил.
— Помни, Наташка, — пригрозил он, — я горячий! мне теперь жаль, что так вышло, а сама виновата. И всегда так будет, коли ты станешь нос подымать, оказывать надо мной свою волю. Знай сверчок свой шесток. Бабье дело — у печки.
Нравственного состояния своего после этой ужасной ночи я не могу описать. Стыдно себя, стыдно соседей, — сожалеют, охают, а за спиною показывают пальцами, хохочут: что, мол, барышня, отведала мужниных кулаков? И сознание полной безвыходности положения. Ведь, по общему мнению, Василий имел право распорядиться так: ведь он муж… Вся деревня скажет это в один голос. Всех баб мужья бьют — чем я святее других, что мой не будет меня колотить? Он владелец, а я вещь, собака, ничтожество. Меня незачем любить, меня нельзя уважать, мною можно только распоряжаться. Мне — с позволения вашего сказать — ‘набьют морду’, а потом прикажут обниматься, и — утирай слезы, обнимайся… Где же моя волюшка? воля-то где? Какой злой дух ослепил мне глаза, позволил мне охотою идти на каторгу?
Хотела бежать. Но куда? У меня ни гроша за душой, прежние знакомые от меня отказались, из колонии муж всегда меня вытребует. Там сами-то живут — дрожат: будем ли целы? Полиция, как Аргус стоглазый, за ними следит. Где же им защитить меня? Чтобы уйти в Петербург, в Москву — нужен паспорт, да и оттуда ведь можно выписать беглую жену по этапу… Куда ни кинь, всюду клин. И все-таки я думаю, что убежала бы. Но… я была беременна. Как же — думалось — бежать от отца своего ребенка? Да и совестно: бежать, не выдержав первого же испытания… Зачем же, в таком случае, было идти замуж с такими громкими словами, такими красивыми приготовлениями и проектами.
Рассказывать вам мою дальнейшую жизнь в супружестве было бы неинтересно: слишком однообразно. Скажу одно: к концу года я ненавидела Василия так, как, я думаю, редкой женщине случалось ненавидеть мужчину, ненавидела тем злее, что приходилось ненавидеть молча. Каждое неосторожное слово вызывало ссору и драку. Василий чувствовал мою ненависть в самой моей бессловесной покорности, он раздражался этим чувством, старался, чтобы я высказалась, задирал меня и, когда добивался своего, приходил в страшный гнев… ну, и бил, конечно.
Родился сын. Это нас примирило было, сблизило. Что касается Василия, он прямо-таки снова влюбился в меня: так он был счастлив этим ребенком. И… черт нас, женщин, разберет! Представьте, что и я разнежилась, опять повисла к нему на шею, и мы пережили второй медовый месяц. Было же у меня, значит, какое-то серьезное чувство к нему, скоту!.. Но тут примешалось новое осложнение. Он сознавал, что очень много виноват против меня, и боялся, что я его грехов не прощу, не забуду и уже больше любить его не могу. Конечно, ничего подобного он не говорил, но я это чувствовала — в особенности по новой радости, какую подарила мне судьба: Василий стал слепо ревновать меня ко всем мужчинам. Я должна была просить колонистов, чтобы они перестали навещать меня, потому что каждое посещение давало повод к страшным сценам.
— Надоело мужичкой быть? опять в барыни захотелось? — кричал Василий, как бешеный. — И уж тут надо было либо виснуть на шею: ‘Миленький, мол, золотой! да Бог с тобою! что ты! что ты! я тебя люблю, люблю… променяю ли я тебя, сокола моего, на кого-нибудь?!’ — либо, если уж слишком кипело в душе и не под силу было лицемерить, хоть молчать… молчать, как рыба, потому что он сам себя не помнил: пена у рта, налитые кровью глаза — и что попало в руки: полено — так полено, безмен — так безмен.
Стоило мне поговорить дольше, чем ему нравилось, с кем-либо из деревенских парней или молодых мужиков — он начинал сцену по другой логике.
— Если ты, барышня, не побрезгала выйти за меня, Ваську Голицына, так не постыдишься повеситься на шею и Петру, Сидору, Карпу и Ивану.
Словом, я жила под вечным страхом, что не сегодня-завтра мне проломят череп, по той или другой логике, но проломят неизбежно.
Между тем я готовилась быть матерью во второй раз… На самом переломе моей беременности Васька, как нарочно, запил, и сцены повторялись по нескольку раз на день. Из колонии давно уже звали меня бежать, предлагали доставить мне если не отдельный вид, то заграничный паспорт. И вот однажды, когда мой муж, утомленный водкою и гневом, храпел на печи, а я подбирала с пола волосы, выдранные из моей косы, я решила, что мне ждать лучшего нельзя. Моя жизнь вылилась в общий тип жизни деревенской бабы: тяжкий, гнетущий труд с утра до ночи, нежности, оскорбительные ласки, вперемежку с побоями, каждый день синяки и каждый год ребенок. Надо было спасаться, пока была возможность.
Я совершенно хладнокровно взяла из зыбки ребенка, накинула на себя тулуп и вышла из избы в колонию… Два часа спустя я уже мчалась — спрятанная под сеном, на дне саней, — в город к железнодорожной станции, а назавтра была в Москве у верных и добрых людей. Муж искал меня со всей энергией, на какую он был способен, когда хотел. Но найти было трудно: чужой паспорт дал мне возможность убраться за границу.
Мои здешние похождения коротки и неинтересны. Я очутилась в Вене, с ребенком на руках и чуть не накануне вторых родов. Маленьких деньжонок, какими снабдили меня в России, хватило, чтобы не умереть с голода в это тяжелое время. Мне советовали пробраться в Швейцарию, слушать лекции в Берне или Цюрихе… Но когда мне было учиться, если приходилось кормить себя и двух ребят? Надо было зарабатывать хлеб. Как? Чем? В отчаяние приходила: расставаться с ребятами не хотелось, а с ними никто не берет, конечно, ни в бонны, ни в няньки, ни в горничные. Скрепя сердце отдала детей в деревню, в Штирии, крестьянке-кормилице, а сама поступила горничною в отель des Йtrangers {Для иностранцев (фр.).}. Доходы были плохие: дети все съедали. А тут еще, как на грех, поссорилась с управляющим, лишилась места, осталась только что не на улице. Трудно было, ужасно трудно. Лезут какие-то маклеришки со скверными предложениями… Попробовала, не гожусь ли я в певицы, дебютировала в каком-то кафе-концерте в качестве la belle russe {Русской красавицы (фр.).}… то-то провал был! Ни таланта, ни голоса, ни задора… Оставалось одно: либо — продаваться, либо — в статистки пантомимы, за крону в вечер, — то есть опять-таки продаваться, так как на крону в сутки и кота не накормишь, не то что взрослую женщину, да еще с двумя детьми за плечами… Тут мне подвернулась — проездом из Константинополя — содержательница здешнего кафешантана. Она француженка и отличная женщина: не смейтесь — очень нравственная… на свой образец, разумеется…
— Милая, — говорит, — вы красивы, молоды, производите впечатление на мужчин, можете привлекать публику. Не хотите ли распоряжаться у меня в заведении буфетом? Вам, конечно, придется иметь дело с самым разнообразным народом, с обществом смешанным, не всегда приличным, но… слова к вам прилипать не будут, поступков же дурных ни я, ни кто другой от вас не потребуют. А доходы будут: в два-три года можно сколотить деньжонки.
Я подумала, решила, что всякий черт не так страшен, как его малюют, и согласилась. И вот второй год я здесь. Хозяйка была совершенно права: много дурных мыслей, скверных жестов, сомнительных слов, фамильярности, но ф_а_к_т_ы зависят не от публики, а от нас самих. Я их не хочу, и их нет. Меня здесь любят. Мои ‘бакшиши’ вдвое, втрое больше, чем дают другим… У меня уже есть тысяча франков, отложенных в ‘Credit Lyonnais’. Наколочу другую-третью, и тогда видно будет, что надо делать…