Нелли Раинцева, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1896

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Александръ Амфитеатровъ.

НЕЛЛИ РАИНЦЕВА.

Когда Нелли Раинцеву, обмытую и одтую въ блое платье, положили на столъ въ огромномъ зал, изъ простнковъ котораго на эту блую неподвижную невсту смерти равнодушно смотрли, изъ-подъ чернаго крепа, такіе же блые и неподвижные мрачные боги,— Таня, личная горничная умершей барышни, хорошенькая, сама похожая на барышню, двушка съ заплаканными глазками, отправилась убирать комнату покойницы.
Убирала она недолго, а вышла изъ комнаты блдная, съ сухими глазами, полными испуга и сердитаго удивленія. Она прошла въ свою каморку, затворила дверь на крючокъ, вынула изъ кармана нсколько мелко исписанныхъ листковъ голубой бумаги и, усвшись на сундукъ, принялась читать.
Я, Елена Раинцева, пишу эти признанія, намреваясь сдлать съ собою что-нибудь такое, отчего бы я умерла. Пусть знаютъ люди, отчего я умерла. Если только узнаютъ!.. Потому что передать эти листки лично или сказать, гд ихъ по смерти моей искать, родителямъ ли моимъ, друзьямъ ли, я, пока дышу, не въ силахъ: недостаетъ духа и я ихъ, по мр того какъ пишу, прячу подъ матрацъ. Найдетъ эти листки, вроятно, моя горничная Таня. Она, конечно, ихъ прочтетъ, такъ какъ она вообще очень любопытная, а потомъ — между мною и ею есть тайна. Таня если ты доведешь мои листки до папа и мама, то, разумется, очень огорчишь… нтъ: раздражишь ихъ. Поэтому совтую теб приберечь находку до того дня, когда тебя выгонять отъ насъ. А этого — по смерти моей, когда некому будетъ за тебя заступаться — ждать недолго, потому что ты дерзкая, безсовстная и распутная. До чувствъ папа и мама мн нтъ никакого дла: они меня не любили и не берегли, а если бы любили и берегли, не сдлалось бы того, что мн надо умирать. Они мн ничего не могутъ за листки мои сдлать, потому что я тогда буду мертвая, а что съ ними отъ листковъ моихъ будетъ, мн все равно, все равно.
Папа — длецъ и игрокъ, мама — свтская женщина. Мн двадцать четвертый годъ, а она еще кокетничаетъ съ бывающими у насъ молодыми людьми и только ли кокетничаетъ? Я сама слышала, какъ этотъ большой дуракъ въ мундир, Петька Аляповъ, сказалъ про мама своему товарищу, Эльту, что она ‘невредная баба’. Тогда я чуть не расплакалась, мн хотлось подбжать и ударить Петьку, сказать, что стыдно такъ, что онъ, негодяй. Не знаю, какъ я совладала съ собою.
Петьку я до сихъ поръ ненавижу. Потому что, если прежде мама меня не любила т.-е. нтъ: была ко мн безразлична,— любить и не любить она не можетъ!— то я-то очень ее любила, уважала ее, любовалась на нее, у меня къ ней было что-то въ род институтскаго обожанія. А теперь мн все равно, все равно…
Папа не до меня изъ-за биржи и клуба, вдь состоянія у него нтъ, а между тмъ онъ ворочаетъ сотнями тысячъ, он то приходятъ, то уходятъ, и разница между ихъ приливомъ и отливомъ составляетъ т десятки тысячъ, что мы проживаемъ въ годъ. Мама не до меня, потому что она — ‘невредная баба’. Ну, а я-то сама что такое? Барышня, владющая четырьмя языками, разнообразными будто бы талантами, репутаціей маленькой эксцентричности и наружностью довольно бы пріятною, не будь въ ней чего-то… какъ это сказать?— ненастоящаго, что ли?.. дряблаго, вялаго, что меня злить и возмущаетъ и отъ чего я никогда и никакими средствами не умла отдлаться. Точно т цвточки земляники, что сдуру, вдругъ, спустя лто, возьмутъ и расцвтутъ наканун осени на истощенной и отдыхающей почв — жалкіе, мятые какіе-то, безъ завязи.
Репутацію таланта я заслужила тмъ, что немножко рисую, немножко лплю, немножко играю, немножко пою, немножко сочиняю стихи — и вс эти немножко — немножко лучше, чмъ у всхъ нашихъ знакомыхъ барышенъ. Однако, когда я, вообразивъ себя будущею великою піанисткою, отправилась къ покойному Антону Рубинштейну и сыграла ему рапсодію Листа, которую долбила два мсяца, которою отравила жизнь и себ самой, и всмъ домашнимъ, Рубинштейнъ поморщился и сказалъ:
— Лучше, барышня, выходите-ка замужъ!
Такъ же безпощадны оказались ко мн Семирадскій, Антокольскій, Эверарди… Словомъ я диллетантское ничто, никогда неспособное достигнуть хотя бы микроскопическаго художественнаго нчто.
Репутацію эксцентричности я нажила тмъ, что стихи мои дурны и тяжелы, но полны дикихъ красокъ и сладострастныхъ образовъ, взятыхъ напрокатъ у Катюль Мендеса, Ришпена, Верлэна, Ростана, тмъ, что книги, которыя мои сверстницы читаютъ потихоньку, ночью, изъ-подъ подушки, открыто лежать на моемъ письменномъ стол, тмъ, что я умю фехтовать и смло скачу на лошади черезъ канавы и заборы, тмъ, что я не разъ переодвалась мальчикомъ и тайкомъ исчезала съ гусарской компаніей моихъ кузеновъ въ какой-нибудь шикарный шато-кабакъ, при чемъ эти балбесы относились ко мн съ такимъ восторженнымъ удивленіемъ, точно я, по меньшей мр, Жанна д’Аркъ и, выпивая стаканъ шампанскаго и слушая двусмысленности, спасаю отечество.
И вся-то моя эксцентричность ‘съ разршенія начальства’. Мама однажды сказала мн:
— Ma petiteje vous salue: yous aver votre petit peu d’esprit. У кого нтъ средствъ блистать, какъ Рекамье, той надо заставить замтить себя, прикинувшись хоть Маріей Башкирцевой.
Это ли не carte blanche на самую широкую программу?
У меня — это входить въ программу — есть свои знакомыя, он не приняты у мама и, если бываютъ у меня, проходятъ прямо ко мн, въ мою комнату, и сидятъ въ ней все время визита. Но чаще я бываю у нихъ, потому что он бдныя и гордыя и боятся, не подумали бы о нихъ, что он ‘обиваютъ пороги’ у богатой подруги-аристократки. Вдь папа и мама уврены, что мы аристократы, и я, за неимніемъ правъ на боле опредленное званіе, должна съ ними согласиться: пускай будемъ аристократы! Хотя, на самомъ-то дл, я знаю, что такое аристократія, и это ужъ никакъ не мы, конечно. Аристократъ — это князь Липецкій.
Онъ не играетъ на бирж, не директорствуетъ въ кредитномъ учрежденіи, нигд не служить даже и даетъ всего одинъ большой обдъ въ годъ, но когда папа получилъ въ первый разъ приглашеніе къ Липецкому, онъ сдлался такъ въ дух, что мама, безъ всякой сцены, уговорила его заплатить наши счета. Въ дом Липецкаго, наврное, нтъ ни одной вещи-имитаціи, кузены его не здятъ въ его семью, какъ въ трактиръ, и не увозятъ его дочерей на тройкахъ къ цыганамъ. Когда я была представлена княгин Липецкой, заплакала бы, кажется, отъ зависти къ ея дочерямъ: ихъ-то мать никто не посметъ назвать ‘невредною бабою’.
Къ своимъ, не бывающимъ у меня, гордымъ пріятельницамъ я ухожу отводить душу, когда становится уже невмочь противно и душно жить въ нашемъ лицемрномъ и развратномъ дом. Я назвала нашъ домъ развратнымъ… прочтутъ и осудятъ: сама-то какая святая! Да, и я развратная. И не съ тхъ поръ, какъ я пала,— въ этомъ я виновата меньше, чмъ во всхъ грхахъ моей жизни. А зову я себя такъ потому, что чмъ же должна быть и зваться двушка-лицемрка, у которой нсколько гувернантокъ было удалено изъ дома за амурничанье съ ея отцомъ, которой мать — ‘невредная баба’, которая съ одиннадцати лтъ уже слыхала и понимала, зачмъ и какъ мужчины любятъ женщинъ, а въ четырнадцать лтъ прочла ‘Mаdеmoisellе Giraud ma femme’ по оригиналу? Прочла, поняла и, если не усвоила, то лишь потому, что случая не было примнить теорію къ практик.
У меня есть другъ, которымъ я горжусь: Корецкая, женщина врачъ, уже пожилая. Какъ-то разъ, когда мн было особенно тяжело, я разоткровенничалась съ нею.
— Да это не воспитаніе, не жизнь,— почти въ ужас сказала она,— это какая-то золоченая тина, лакированная грязь. Вамъ надо все это бросить, перевоспитать себя и сдлаться новымъ человкомъ, полезнымъ для себя и для другихъ. Уйдите вы изъ вашего омута, пока не вовсе имъ васъ затянуло.
— Куда?
— Къ намъ идите: учитесь, служите, работайте. Мало ли русской женщин, если она независима, сильна, не стснена нуждою, дла на Руси?.. Охоты нтъ къ намъ — выходите замужъ, конечно, съ разборомъ: сдлать хорошаго работника общественной нивы счастливымъ у его домашняго очага — задача благородная и благодарная не мене всякой самостоятельной дятельности.
Короче:
Отъ ликующихъ, праздно болтающихъ,
Обагряющихъ руки въ крови,
Уведи меня въ станъ погибающихъ
За великое дло любви…
Все это прекрасно, но витіевато. Со мною надо говорить проще, а то я раздражаюсь и перестаю врить. Въ стань погибающихъ? А что я тамъ буду длать? Тамъ все рабочіе, а я — блоручка. Воспитаніе — воспитаніемъ, а и натуришку надо принимать въ соображеніе. Яблочко отъ яблоньки недалеко падаетъ, и если вся моя семья дрянь, то неоткуда и мн стать отборнымъ фруктомъ. Я вотъ браню свой бытъ, а перемнить его — мало что не смю, мало что не могу: ‘не имю настоятельной потребности’, какъ выражаются моя ученыя знакомыя. Пожалуй, даже страдала бы, если бы перемнила, и мн пришлось бы, вмсто флирта и переливанія изъ пустого въ порожнее, обучать ребятишекъ, какъ
Вотъ лягушки на дорожк
Скачутъ, вытянувши ножки,—
Ква! ква! ква! ква!
И Корецкая права, когда упрекаетъ, что я на словахъ — какъ на гусляхъ, а чуть до дла, у меня и пороха на зарядъ нтъ. Такъ и вышло — вышло до послдняго. Бытъ мой довелъ меня до паденія, ниже какого не бываетъ, до самопрезрнія, жить съ которымъ въ душ нельзя, и вотъ я умираю, а ничего въ немъ не перемнила — ухожу на тотъ свтъ порочною, пустою и лицемрною, какъ жила. Смерти не боюсь, а измнить нравственному комфорту,— потерявъ въ послднія минуты хорошее о себ мнніе у тхъ именно жалкихъ людей, чье мнніе я презираю, потому что они еще хуже меня,— оробла…
Наслдственность, воспитаніе, обстановка — отравы тяжкія. Однако есть же у иныхъ счастливицъ какая то самостоятельная закваска — противоядіе этимъ отравамъ. Есть у меня еще пріятельница: оперная пвица на вторыхъ роляхъ. Какъ ни плохъ нашъ домъ, все же — думаю — не безпутне онъ, хоть съ поверхности-то, театральныхъ кулисъ. А вотъ — подите же!— къ Лип никакая грязь не липнетъ. За нею ухаживаютъ, она не недотрога, и кокетка, и хохотушка, и ‘поврать’ не прочь,— а чиста, какъ стеклышко: честная душа, честное тло. Точно у нея въ сердц есть плотина, останавливающая притокъ житейской грязи: ‘Стой! Дальше не смй наплывать! Внутри меня святая святыхъ!’ Помню: вышла въ свтъ ‘La terre’. Я прочла — вещь художественная, мн понравилась, многія пикантности я и сейчасъ помню. А Липа не осилила и десяти страницъ — вернула мн книгу.
— Претить,— говорить,— да и скучно: какой въ этомъ интересъ?
И вдь это не такъ, какъ наши prudes, что ахаютъ:
— Ахъ, какой стыдъ! Можно ли разсказывать такія вещи?
И не оторвутся отъ скабрезной книги, пока не остановить ихъ вожделнное ‘Fin’. Нтъ, просто здоровая душа у Липы и нтъ въ ней этого нервнаго патологическаго любопытства къ злу, живущаго въ нашихъ отравленныхъ душахъ наперекоръ сознательному стыду, наперекоръ негодованію противъ самой себя: зачмъ это во мн? за что?
Развратъ и скука, скука и развратъ. Стремленіе избыть ихъ, спрятаться отъ самой себя,— вотъ откуда мои мнимые таланты, мнимая эксцентричность, вся моя глупая призрачная жизнь. Лишь бы жизнь шла непрерывнымъ вертящимъ круговоротомъ, лишь бы быстрая смна впечатлній, а то — къ Семирадскому, такъ къ Семирадскому, на курсы, такъ на курсы, въ кафе-шантанъ, такъ въ кафе-шантанъ, подъ дружескія распеканія Корецкой — такъ подъ распеканія. Если бы не любовь моя къ комфорту, я сдлалась бы путешественницею: есть же такія всемірныя дамы, что шляются по свту за приключеніями, и сегодня ее встрчаютъ на Avenue del Opera, послезавтра на римскомъ Monte Picio, черезъ годъ — одалискою въ гарем афганскаго эмира, еще черезъ годъ — въ какой нибудь Венецуэл невстою героя pronunciamento, а еще черезъ годъ она въ царевококшайскомъ клуб читаетъ лекцію объ алмазныхъ копяхъ Трансвааля. Я обожала Мазини и недли три, что называется, и легла, и встала въ окружномъ суд, въ качеств ‘уголовной дамы’, притворяясь, будто серьезно увлечена Андреевскимъ. Хотла поступить на сцену, но здсь-то вышла совсмъ бездарностью: самое совсть зазрила. Познакомилась и дружила недли три съ пожилою и титулованною богачихою, меценаткою то спиритовъ, то теософовъ, то поэтовъ-декадентовъ,— она говорила мн дикія, туманно сентиментальныя рчи, странно заглядывала мн въ глаза своими черными глазами съ поволокой, слишкомъ крпко жала мн руки и слишкомъ часто цловала меня напомаженными губами. здила я и въ Москву къ Толстому, но онъ, должно-быть, прочиталъ меня насквозь, такъ сухъ и коротокъ былъ его пріемъ, такъ холоденъ и безучастно-непривтливъ пронизывающій взглядъ его срыхъ глазъ.
Однажды, когда одурь скуки мучила меня больше обыкновеннаго, моя камеристка Таня, двушка бойкая и преданная мн, насколько вообще можетъ быть предана служанка барышн капризной, но не особенно дурно съ нею обращающейся, попросила меня отпустить ее на весь вечеръ до утра на именины своей подруги, экономки богатаго холостяка, далеко, въ другомъ конц города. Я позволила. И вдругъ мн пришло въ голову:
— Балъ прислуги… Я этого никогда не видала.
И я потребовала, чтобы Таня показала мн свое веселье. Она долго отнкивалась, но я настояла на своемъ. Было условлено, что я пойду въ гости къ обычной укрывательниц всхъ моихъ проказъ — тет Христин Николаевн, что Таня повезетъ туда для меня свое платье, я переоднусь, перемню прическу, и мы отправимся.
— Я, барышня, представлю васъ такъ, будто вы служили бонною у прізжихъ господь, а теперь отъ нихъ отошли и въ ожиданіи хорошаго мста…
Похали. Приключеніе занимало меня, и мн было весело. Очутились въ очень приличной квартир: холостякъ позволилъ экономк принять гостей въ своихъ комнатахъ, а самъ ухалъ на охоту. Публика вечеринки имла видъ довольно чистый. Меня, хотя незнакомую, приняли чрезвычайно радушно. Я танцвала весь вечеръ.
Не скажу, чтобы вечеръ оставилъ во мн впечатлніе большой оригинальности и занимательности. Было, право, то же самое, что на нашихъ балахъ,— даже не каррикатура, а именно то же самое: только позы и жесты боле угловатые, да рчь либо застнчивая не въ мру, либо смшно вычурная по фельетонамъ бульварныхъ газетъ. Я понравилась. За мною ухаживали, мн говорили комплименты. Но вотъ что меня поразило: никто изъ кавалеровъ этой ‘хамской’ вечеринки не говорилъ своей дам и тысячной доли тхъ пошлостей, двусмысленностей, сальныхъ каламбуровъ, какими занимаютъ насъ demi-vierges — подъ видомъ флирта, Петьки Аляновы и комп. Флиртъ былъ и тутъ, были шутки наивныя, нескладныя, часто грубыя, но не гнусныя. Эта непривычная почтительность мужчинъ къ женской стыдливости даже больно кольнула меня на минуту.
— Вотъ,— думала я,— мою горничную, о которой я наврное знаю, что она падшая двушка, мужчины ея круга уважаютъ, щадятъ ея слухъ, ея предполагаемое — офиціальное, что ли — цломудріе, а наши мужчины? За что они наполняютъ наши уши, отравляютъ наше воображеніе своею, собранною на улиц и въ шато-кабак, грязью? Мы невинны, а съ нами обращаются, какъ съ послдними. Меня отучили краснть отъ гадкихъ намековъ, потому что это смшно: какъ же, помилуйте, двушк за двадцать, а она ‘не понимаетъ’.
У закуски хозяйка почти насильно заставила меня выпить дв рюмки мадеры. Отъ комнатной жары вино ударило мн въ голову. За ужиномъ мой сосдъ, фельдшеръ изъ военнаго госпиталя, усердно подливалъ мн какую-то шипучку, въ род плохого шампанскаго, приговаривая:
— Нельзя-съ, извольте кушать, не извольте обижать Лизавету Леоновну, ибо такой ужъ сегодня для нихъ монументальный предлъ времени.
Среди ужина въ столовую вошли два запоздалыхъ гостя, судя по шумнымъ привтствіямъ, ихъ встртившимъ, изъ почетныхъ. Вглядвшись въ старшаго изъ нихъ, я едва не ахнула, а Таня, сидвшая насупротивъ меня, уронила рюмку: мы узнали въ пришедшемъ Петрова — домашняго письмоводителя и большого любимца моего отца. Онъ сразу призналъ меня, на его спокойномъ вжливомъ лиц выразилось изумленіе, однако онъ не сказалъ ни слова. На Таню было жаль смотрть. Конецъ ужина, а онъ былъ не скорый, я, разумется, просидла, какъ на иголкахъ.
— Господи! Себя вы осрамили, а меня погубили,— отчаяннымъ голосомъ бросила мн Таня, когда, наконецъ, встали изъ-за стола.
— Какъ же ты не предупредила меня, что здсь можно его встртить?— возразила я.
— Да онъ сказалъ мн, что не будетъ, что баринъ Михаилъ Александровичъ занялъ его на весь вечеръ какою-то работой. Да, видно, освободился и принесъ его чортъ на наше несчастье.
Я не потеряла присутствія духа. Отецъ всегда хвалилъ Петрова, какъ малаго честнаго, порядочнаго и — когда надо и захочетъ — умющаго держать языкъ за зубами. Я смло подошла къ нему и, не конфузясь вопроса въ его удивленныхъ глазахъ, начала съ нимъ тихій разговоръ.
— Петръ Васильевичъ, вы узнали меня?
— Узналъ-съ, Елена Михайловна, и ума не приложу-съ,— откровенно сказалъ онъ.
— Нечего и прикладывать. Просто захотлось пошалить. Вы — неправда ли?— будете добрый, не выдадите меня? Никому не разскажете?
Я смотрла на Петрова умоляющими глазами. Онъ покраснлъ.
— Никому-съ.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Вотъ спасибо! А за это я во весь остальной вечеръ не буду танцвать ни съ кмъ, кром васъ.
Таня, когда узнала, что Петровъ далъ честное слово не выдавать насъ, совершенно успокоилась.
— Его слово — каменная стна.
Посл третьей кадрили Таня отозвала меня въ сторону.
— Барышня,— шепнула она,— будьте такія добрыя, если насмотрлись на наше веселье, позвольте проводить васъ къ Христин Николаевн.
— Вотъ! Такъ рано? Зачмъ?
— Да извольте ли видть, Михайло мой приглашаетъ меня въ ресторанъ: что, говорить, здсь гнилую селедку жевать? Нешто мы сами себ не можемъ сдлать удовольствіе? А я страсть давно не была въ ресторан. Кабы вы разршили,— смерть хочется. Я ему говорила, что затруднительно мн, что подругой обязана. А онъ говоритъ: тащи и подругу, васъ, то-есть. Ну, это, извстное дло, гд же? А я такое придумала, что провожу васъ, а онъ пущай издали слдуетъ, и, какъ провожу, сейчасъ съ нимъ въ ресторацію.
Мн было очень весело. Въ голов шумло. Я расхохоталась.
— Отчего же ты не хочешь взять меня съ собой?
— Барышня, да я бы душою рада, но какъ же?.. Нескладно что-то…
— Шалить, такъ шалить до конца. Я поду. Только вотъ что, ты будешь любезничать съ своимъ Михайломъ, теб будетъ весело, а кто же станетъ развлекать меня? Надо четвертаго, либо подружку, либо кавалера, мн все равно.
Таня весело кивнула головой и отошла къ Михаил.
— Петровъ давеча просился, чтобы Михаило принялъ его въ компанію, они пріятели, оба гжатцы, одногорожане,— сказала Таня минутъ черезъ десять.— Какъ полагаете?
— Принимай,— засмялась я, тмъ лучше: врне не выдастъ насъ, если будетъ виноватъ, вмст съ нами…
Она тоже засмялась.
— Врно. А вы съ нимъ будьте поласкове. Онъ ничего, парень хорошій, какъ есть ‘комильфотъ’, за него даже купчиха хотла замужъ выйти.
И вотъ я, Таня, ея женихъ и Петровъ очутились въ кабинет грязненькаго ресторанчика. Какъ сейчасъ помню его красные съ золотыми разводами обои. Вс были слегка навесел посл угощенія на вечеринк. Мн не слдовало больше пить, но я побоялась обидть людей, истратившихся на наше угощеніе, и понадялась на себя, что не опьяню,— я могу вынести много вина. Ни поддльное шампанское, котораго потребовала Таня, ошеломило меня, и не прошло четверти часа, какъ мы вс были страшно пьяны. Таня стала буйно-весела, а я, наоборотъ, совершенно отупла. Помню, что женихъ Тани цловалъ ее, что она на меня за что-то сердилась, стучала по столу кулакомъ, а потомъ рвала на себ платье и выкрикивала бранныя слова. Ей кто-то зажалъ ротъ. Она перестала буянить, но во все горло затянула псню. Помню, что пришелъ распорядитель и спорилъ съ мужчинами, запрещая намъ шумть, и совтовалъ куда-то перейти…
Меня разбудила страшная головная боль. Я приподняла голову съ подушки и уронила ее назадъ, но мн мелькнули незнакомые обои, и я вскочила и сла на постели, протирая запухшіе глаза и силясь вспомнить, гд я, зачмъ и что со мною. Въ дверь глянуло женское лицо. Я едва узнала Таню. Она была блдна, желта, помята, какъ выжатый лимонъ, и въ глазахъ ея застыло такъ много ужаса, что я сразу поняла все и сама застыла въ столбняк… Таня сла рядомъ со мною.
— Надлали мы дла!— прошептала она.
Я молчала.
— Вы не пугайтесь очень, какъ нибудь спрячемъ,— продолжала она, оживляясь.— Поправить нельзя, а скрыть нетрудно. Онъ не разскажетъ. Онъ самъ больше васъ испугался, когда отрезвлъ и понялъ, въ какую бду втравило его вино. Такъ и бросился бжать, словно полъ подъ его ногами загорлся. Господи! угораздило же васъ такъ перепиться: я сама была какъ мертвая. Не то разв я допустила бы? Тутъ и вины-то вашей никакой нтъ: хмельная — чужая.
Разсказать, что я чувствовала, пока она говорила, и слова ея медленно будили во мн сознаніе и воспоминанія, я безсильна. Все укоряло меня бездоннымъ паденіемъ, униженіемъ, ни съ чмъ несравнимымъ. Стыдъ и обида душили меня, шаромъ подкатывались къ горлу. И когда, наконецъ, вырвались рыданія, я была довольна: иначе я боялась задохнуться. Таня тоже обрадовалась.
— Выплачьтесь, выплачьтесь, это лучше,— твердила она, отпаивая меня водою,— выплачьтесь, да и подемъ. Уже совсмъ свтло. Скоро на Невскомъ начнется толчея, чиновники пойдутъ въ должность,— того гляди, налетимъ на знакомыхъ.
По дорог Таня учила меня, что сказать Христин Николаевн въ оправданіе моего отсутствія во всю ночь…
— Да слушайте, барышня!— вскрикивала она, замчая мой безсмысленный невнимательный взглядъ, и, спохватясь, что меня обижаетъ, продолжала мягче.— Какая вы, право! Вдь надо обдумать дло — ловко его обставить: съ какой стати вамъ пропадать?
Оставшись одна, я почти мгновенно заснула, и такъ крпко, что, слава Богу, ничего не видла во сн, только маялась сухимъ жаромъ да чувствовала сквозь сонъ, что продолжаетъ трещать голова. Таня возвратилась съ приказомъ отъ мама не рисковать собою и, если я нехорошо себя чувствую, переждать нсколько дней у тети.
— Вы ничего не бойтесь,— зашептала Таня, когда мы остались одн.— Видла я его. Говорю: ‘Бога ты не боишься! Совсти у тебя нтъ!’ А онъ весь затрясся. ‘Обратно, говорить, боюсь до чрезвычайности и совсть имю, оттого сейчасъ и бгу изъ этого дома, на который навлекъ проклятіе. Я, сказываетъ, отъ мста отказался. А какъ Михаилъ Александровичъ не отпустили меня и даже разсердились, что я хочу уйти, то я отпросился у нихъ на мсяцъ въ Гжатскъ побывать къ жен. Въ мсяцъ воды утечетъ много. Елен же Михайловн скажи, что сколь я ни много подлецъ противъ нея, однако, пускай мн врить: никакихъ новыхъ пошлостевъ я не затвалъ, а что было, о томъ буду нмъ до гроба и всегда въ раскаяніи’.
Эти слова свалили половину тяжелаго камня съ моего сердца. Публичный позорь отдалился отъ меня, быть-можетъ, и въ самомъ дл, навсегда. Оставалась мука самопрезрнія. ну, съ этою-то справиться и сосчитаться можно! Я чувствовала, что не очень ея боюсь, хотя въ то-же время стыдилась, что не очень. Я взглянула въ лицо Тани, его выраженіе мн не понравилось: она понимала меня, мою трусость и позорную радость, что я выскочила изъ захлопнувшаго было меня капкана. Мн стало обидно, совстно, и я заплакала.
— Мн все равно, я умру! Утоплюсь!— всхлипывала я.
— Ну, вотъ!— равнодушно возразила Таня, и въ тон ея я услышала.— Гд теб? Нешто такія топятся? Жидка на расправу, голубушка.
И она была права: ничего я надъ собою, жизнелюбивой, болебоязливой тварью, не сдлала и со всмъ примирилась. И когда, мсяцъ спустя, убирая мн волосы, Таня сказала мн сквозь зубы:
— Петровъ пріхалъ. Спрашивалъ, чтобы я поговорила… Позволите вы ему стать на прежнее мсто при Михаил Александрович?
Я спокойно пожала плечами:
— Разумется! Мн-то какое дло?!
Въ ноябр наши друзья Кроссовы давали свой обычный ежегодный вечеръ. Я сдлала себ для него прелестный новый туалетъ. Даже мама, которая не любитъ, чтобы я рядомъ съ нею была очень красива, сказала мн нсколько комплиментовъ. Я стояла передъ трюмо и, разговаривая съ мама, примряла перчатки, когда Петровъ прошелъ черезъ залъ изъ кабинета отца, съ портфелемъ подъ мышкой. Я видла въ зеркал его спокойное безстрастное лицо. Его потупленный взглядъ искоса и мелькомъ скользнулъ въ мою сторону и вдругъ въ ясномъ стекл явилось мн совсмъ другое лицо, красное и трепещущее, съ внезапно мутными и шальными глазами… И я почувствовала, какъ подъ этимъ взоромъ румянецъ алою волною разливается по моему лицу и ше, и что мн стыдно, стыдно, хоть задохнуться отъ стыда!.. Это была секунда, меньше секунды, но ея было слишкомъ достаточно, чтобы понять, что онъ не забылъ той ужасной ночи и живо вспомнилъ ее сейчасъ, когда взглянулъ на меня. И я, я тоже вспомнила теперь его лицо, какъ плавало оно тогда предо мною: тамъ, въ ресторан, во мгл хмельнаго тумана, а такое же тупое и чувственно страшное, какъ сдлалось теперь.
Мн стало жутко. Я чувствовала, что замершая было тайна, существовавшая между мною и этимъ человкомъ, снова ожила и протянулась между нами связующей жгучею нитью. Дурной вечеръ провела я тогда у Кроссовыхъ.
Прошло нсколько дней. Наблюдая украдкою за Петровыми, я ни разу не замчала на лиц его ничего подобнаго выраженію передъ кроссовскимъ вечеромъ: обычная одеревянлость равнодушной старательной почтительности, безразличный, точно застылый взглядъ. Но я ему не врила уже. Въ воздух чуялась угроза скрытой любви, грубо-страстной и требовательной, и я холодла отъ страха, что страсть, покуда еще молчаливая и робкая, осмлетъ, выскажется, будетъ требовать, грозить. Да, именно такъ: въ своемъ тайномъ позор, я не сомнвалась, что если Петровъ осмлится преслдовать меня своей любовью, то я не услышу просьбъ, а непремнно требованія и угрозы…
У насъ были гости. Я пла. Молодой Кроссовъ постоянный мой ухаживатель — пристали ко мн, чтобы я спла его любимый, старинный романсъ ‘Si vous n’avez rien а me dire’, и я отправилась изъ зала въ боковой кабинетикъ, чтобы взять съ моей нотной этажерки тетрадь, въ которой была вплетена эта ветошь… Въ кабинет было темно, свтъ изъ зала падалъ, сквозь портьеру, только на полъ, узкой и блдной полосой. Я хотла отдернуть портьеру, но вдругъ сильныя руки увлекли меня въ темный уголь кабинетика, и задушенный голосъ безсвязно зашепталъ мн — онмлой отъ ужаса неожиданности — глупыя и страстныя слова.
Онъ шепталъ, что любитъ меня, что жить безъ меня не можетъ, что либо ему пропадать, либо я должна его любить, онъ шепталъ, что если я не сдлаю по его, такъ не жаль ему ни себя, ни меня, онъ готовъ на всякій срамъ и скандалъ, себя — въ острогъ, а меня — на публичный позоръ…
Онъ шепталъ почти беззвучно, но мн казалось, что онъ кричитъ во все горло, что его слышать вс, что въ зал нарочно вс затихли, чтобы къ намъ прислушаться.
— Да оставьте же вы меня,— съ безсильнымъ бшенствомъ проскрежетала я, стараясь вырваться,— вдь тамъ люди, они могутъ войти. Если вамъ надо говорить со мной, найдите другое время, другое мсто.
Онъ сталь требовать, чтобы я назначила ему свиданіе, сегодня же, когда вс въ дом заснуть.
— Это невозможно, вы съ ума сошли, пустите меня, такъ подло!..
Тогда онъ яростно забормоталъ мн на ухо какія то проклятія, сжимая меня еще крпче. Я поняла, что этотъ обезумвшій зврь способенъ сейчасъ убить меня, вытащить въ залъ, закричать на весь домъ, что я была его любовницей.
— Елена Михайловна! Что вы такъ долго?— окликнули меня изъ зала отъ рояля. Кто то двинулъ стуломъ, вставая, очевидно, чтобы итти ко мн. Волосы зашевелились на моей голов.
— Да,— отчаянно шепнула я,— только уйдите, уйдите.
Желзныя руки отпали, и Петровъ исчезъ въ коридор почти въ тотъ же мигъ, какъ Кроссовъ откинулъ портьеру изъ зала.
Я отговорилась, что не нашла романса и пть не могу. Сказала, что нахожу темноту пріятною и предложила перемститься изъ зала въ кабинетикъ. Кроссовъ обрадовался и принялся нашоптывать обычныя сентиментальности, а я сидла, счастливая, что онъ говорить глупости, не требующія отвтовъ, сидла въ какомъ-то ‘ледяномъ бреду’: голова была полна тяжелаго холода, и мысли, масса мыслей, ненужныхъ и безпорядочныхъ, застывали въ мозгу, какъ гршники въ девятомъ кругу Дантова ада. Было около часа ночи, когда гости разъхались. Мама оказалась въ расположеніи разговаривать со мною о Кроссов, поздравляя меня съ побдой и недоумвая, зачмъ онъ тянетъ время и не длаетъ предложенія. Она болтала цлый часъ, пока не замтила, что я имю усталый и больной видъ. Тогда она отпустила меня спать, но перспектива кроссовскаго предложенія сдлала ее любезною, какъ никогда, она проводила меня въ мою спальню, заставила Таню, при себ, раздть меня и уложить и только тогда величественно удалилась.
Когда шаги ея затихли въ коридор, я бросилась къ двери, чтобы запереть ее на ключъ. Но ключа не оказалось въ замочной скважин. Мн не поврили, противъ меня приняли мры.
Дальше — разсказъ короткій.
Потянулась тайна и чувственное рабство, медленно переродившееся въ чувственную привычку. Ну, да! И пускай стыдно! Я простила моему любовнику его грубость, его насиліе, я привыкла къ нему. Привыкла потому, что онъ былъ сильный, смлый и нжный, потому, что онъ обожалъ меня, потому, что онъ ревновалъ меня, какъ мавръ, потому, что мн было смшно, когда онъ ласкалъ меня тысячами глупйшихъ названій, потому, что, когда я злила его, онъ осыпалъ меня уличными словами, и мн становилось жутко, глядя на его ужасные кулаки, которые не разъ видала надъ своею головою, потому, что я врила, что если бы я согласилась умереть вмст съ нимъ, такъ онъ умеръ бы, не размышляя, потому, что мы мучили и любили другъ друга, какъ тигры, переходя отъ поцлуевъ къ побоямъ и отъ побоевъ къ поцлуямъ.
Никто въ дом не подозрвалъ нашей связи. Кроссовъ здилъ къ намъ черезъ день и все замтне и замтне терялъ голову. А я очень похорошла и помолодла. Вс считали Кроссова моимъ женихомъ, хотя онъ предложенія еще не длалъ. Охъ, сколько сценъ выносила я за этого Кроссова!.. Сколько разъ, слушая его любезности, я искренно ненавидла его, потому что у меня болли исщипанныя за него плечи, и я знала, что будутъ болть еще больше.
Наконецъ Кроссовъ сдлалъ предложеніе. Я приняла его, я не могла не принять, потому что мн нечего было бы отвтить мам и пап о моемъ отказ. Кроссовъ былъ женихъ изъ самыхъ завидныхъ, а я сидла у нихъ на ше, въ двадцать три года не принять предложенія Кроссова, кого же дожидаться? Принца съ луны?
Я приняла предложеніе, сама не вря, чтобы бракъ этотъ состоялся, и не зная, какъ же, однако, онъ разстроится. ‘Авось какъ-нибудь’. Но въ это время очень кстати умерла моя тетка Ольга Львовна, и свадьба отсрочилась.
Однажды Петровъ пришелъ ко мн, сильно смущенный. Къ нему пріхала на побывку изъ Гжатска жена, и папа, въ знакъ особаго благоволенія къ своему любимцу, разршилъ ему пріютить ее у себя въ боковушк.
Наши свиданья — рдкія, случайный и урывочныя — сдлались адомъ. Теперь, когда Петровъ былъ не мой, я любила его, ревновала, длала ему бшеныя сцены, а онъ попрекалъ меня моимъ согласіемъ на бракъ съ Кроссовымъ, грозилъ, если я его обманываю и свадьба состоится, зарзать меня, Кроссова, себя. Онъ все пугалъ да ругался, но однажды заплакалъ и плакалъ такими грозными слезами, что лучше бы онъ истопталъ меня ногами!
Тайныя волненія извели меня, я изнервничалась, исхудала, поблднла, меня одолвала постоянная слабость, я дрогла и коченла, кутаясь днемъ въ пледы и въ нсколько одялъ по ночамъ, Какъ-то разъ я завернула къ Корецкой и, между разговоромъ, упомянула о своемъ недомоганіи. Она разспрашивала меня чуть не цлый, часъ, подробно, мелочно, и потомъ долго молчала, наконецъ, глядя на меня въ упоръ своими огромными черными глазами — этимъ честнымъ зеркаломъ ея прекрасной, прямой души,— сказала:
— Раинцева, если вы дура, то сейчасъ вы смертельно обидитесь на меня и уйдете, разссорившись со мною. Если же вы не дура, то отвтите мн откровенно на вопросъ, который я обязана сдлать вамъ, какъ медикъ, и который, въ моемъ слов вы, конечно, не сомнваетесь,— умретъ между нами. Вотъ. Вы… вы позволите мн предполагать, что вы въ такомъ положеніи?
Я ахнула и осла въ кресл. Только этого не доставало!
Отвта не понадобилось: его сказало мое лицо. Потомъ началась истерика.
Я выплакалась у Корецкой. Она ни о чемъ меня не разспрашивала. Успокоила, что это еще только въ самомъ начал, и общала, когда придетъ время, устроить все въ секрет.
— Но я, замужъ выхожу!— простонала я.
— За него?
Я опустила голову, колеблясь, лгать или нтъ. Корецкая приняла мое молчаніе за утвердительный отвть.
— Въ такомъ случа, чего же вы струсили? Все будетъ по закону.
Я ушла отъ нея съ нравственнымъ страхомъ передъ Кроссовымъ,— возможность отвтственности предъ этимъ мальчикомъ впервые представилась моимъ глазамъ,— и съ физическимъ страхомъ предъ будущими страданіями, предъ трудностью скрывать свое положеніе. Куда ни обернись, стыдъ и позоръ, позоръ и стыдъ. Я ненавидла себя, Петрова, Кроссова, Корецкую, всхъ! всхъ! всхъ! Вс меня пугали, вс длали мн больно, вс были мои злоди.
Я пришла домой. Когда я поднималась по лстниц, изъ коморки боковушки, сквозь притворенную дверь, украдкой взглянула на меня женщина. Это была жена Петрова. Я видала ее много разъ раньше, но старалась не смотрть на нее: у меня къ ней было ревнивое отвращеніе, я брезговала ею. Теперь я ее разглядла: дебелая красавица-баба — не то мщанка, не то мелкая купчиха, съ румянымъ кормиличьимъ лицомъ и толстымъ тломъ. Ея огромная фигура и неуклюжій станъ смутили меня. Я съ отвращеніемъ подумала, что, можетъ-быть, съ нею то же, что и со мною, и мн стало гадко, тошно, гнусно, и… и я не помню, какъ вбжала въ свою комнату и заперлась въ ней.
Меня всю перевернуло въ нсколько минутъ. Я уже не волновалась, не рыдала, не малодушничала. Я холодно сознавала, что я вся въ грязи,— это доходило до физической галлюцинаціи липкихъ потоковъ, льющихся по тлу, отъ которыхъ хотлось дрожать, ежиться, и казалось, что отъ нихъ ни укрыться, ни отмыться. Я уже никого не ненавидла, ни на кого не жаловалась, да ни о комъ и не думала. И ни о чемъ, кром одного слова:
— Грязь, грязь, грязь.
Пріхалъ Кроссовъ. Какъ онъ полюбилъ меня, милый юноша! Я слушала его восторженную болтовню — болтовню влюбленнаго, у котораго спутанная мысль и языкъ безпорядочно прыгаютъ съ предмета на предметъ, точно обезьяна вперегонку съ попугаемъ. Я улыбалась, я отвчала на вопросы и, кажется, впопадъ,— я не казалась странною. А между тмъ въ голову ко мн не заходила ни одна мысль, кром все той же, одной, стучащей, какъ широкій маятникъ ддовскихъ часовъ:
— Грязь, грязь, грязь.
По отъзд Кроссова я подумала:
‘Неужели я буду настолько подла, что выйду за порядочнаго, честнаго молодого человка опозоренная, съ чужимъ ребенкомъ? За что?’
Воспоминаніе о давишней встрч съ женою Петрова встало предо мною. Грязь, грязь, грязь!..
Такъ прожила я два дня, безсонная и безсмысленная, въ закостенломъ самоотвращеніи. А на третій день, ввечеру, я приказала Тан приготовить мн горячую ванну, и когда, посл нея, осталась одна въ своей комнат, то встала на подоконникъ, отворила форточку и цлыхъ полчаса стояла, подставляя разгоряченную голую шею подъ втеръ и гнилую мзгу петербургской ночи.
Потомъ я сла къ столу и начала эту рукопись.
А теперь я, дастъ Богъ, буду умирать. И я ни на кого не сержусь, но и никого мн не жаль, а себя всхъ меньше!
1896 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека