Почтовая тележка, запряженная парою тощих белых лошадей, остановилась у станции. Южные сумерки быстро наступали, угрожая превратиться в темную, беззвездную ночь. В горах рокотал отдаленный гром, и яркая молния зигзагом прорезывала то тут, то там темное небо.
В тележке сидели два силуэта путников. На одном, повыше, было форменное пальто с светлыми пуговицами, другой, в высокой шляпе с широкими полями, был задрапирован в черную крылатку.
Лошади подъехали к крыльцу, на котором стояли тоже два человека и врастяжку лежала огромная овчарка, остановились, причем правая шумно вздохнула, раздув бока, а левая, отставив заднюю ногу, начала поводить обкусанными ушами.
— Кхе, кхе, — прокашлялся путник в форме, — пылища какая! Просто наказание!
— Да уж! — неопределенно подтвердил тот, что был в крылатке.
— Все бока растрясло! — пожаловался первый. — Вон и гроза подвигается! Вы никогда не испытывали грозу в горах?
— Нет!
— Пренеприятная штука! Вымочит до нитки! Не остаться ли нам тут переночевать?
— Пожалуй, все равно!
— Так мы ночуем! — заявил путник в форме по направлению к крыльцу. — Есть еще проезжие?
— Никого нет! — отвечала одна из темных фигур. — Перенести чемоданы?
— Да уж, конечно! Самовар, пожалуйста, и что-нибудь закусить! Что у вас есть? Яйца всмятку можно?
— Можно!
Высокий спутник вылез из тележки и, прихрамывая оттого, что у него затекла нога, и потирая обеими руками бока, которые болели, направился внутрь небольшого станционного здания. За ним последовал его попутчик в крылатке.
В просторной комнате для проезжих, с двумя широкими, клеенчатыми диванами, заменявшими кровати, на сосновом, выкрашенном в черную краску, столе горела свеча. Ее слабый свет едва достигал дальних углов комнаты с стоявшими там широкими красного дерева, старинного фасона, стульями. Остальное все было погружено в полумрак. В самой комнате и на дворе, за окнами, закрытыми шторами, было тихо.
Ямщик внес чемоданы приезжих и составил их на два стула, у двери. Путник в крылатке, не снимая шляпы, взял свой дорожный, парусинный мешок, развязал ремни и, расположившись на одном из клеенчатых диванов, принялся за разгрузку. Сперва он вынул плед, потом подушку, простынку и аккуратно все сложил в сторону. Потом из отдельного ‘кармана’ мешка он достал платяную щетку, порошок и щеточку для зубов, мыло в металлической мыльнице и положил все это на подоконник. Наконец, убравши мешок, он постлал постель и только тогда снял шляпу, повесил на стенку и подошел к столу.
Его попутчик сидел за столом и задумчиво смотрел на огонь свечки. Это был военный доктор, худощавый, чахоточного вида блондин с жалкой растительностью на щеках и подбородке продолговатого, загорелого, с выдавшимися скулами, лица. На нем был потертый, с почерневшими погонами, сюртук надетый на малороссийскую рубаху и лоснившиеся от долгого употребления форменные панталоны. И загорелое, запыленное лицо доктора, и сюртук, и самая поза, в которой он сидел за столом, производили впечатление чего-то прошибленного, отпетого.
Такое же, если не худшее, впечатление производил и его спутник, небольшого роста худощавый человек с большой лысиной и некрасивым лицом. Одни глаза, большие черные, еще поблескивали иногда, но, глядя на жалкую фигуру их обладателя, можно было с уверенностью сказать, что этого блеска хватит ненадолго.
Бритый осетин в коричневом, рваном бешмете, вошел в дверь и, пропустив преспокойно вторгшегося громадного овчара, остановился у притолоки.
— Яйца варыть, гаспадын? — спросил он.
— Яйца? — поднял голову доктор и, как бы осененный блестящей мыслью, воскликнул: — Нет, нет, неси сюда сырые! Вместе с самоваром неси! Да соли, смотри, прихвати! Они не умеют варить всмятку, — обратился он к своему спутнику, когда осетин ушел, — а мы сварим в самоваре, и будет великолепно.
— Да, конечно, — рассеяно отвечал тот, гладя умную голову пса, — а у меня еще есть колбаса… копченая… не хотите ли?
— Давайте! Будем ужинать заправски, что же, в самом деле!
— Конечно! — оживился тот. — У меня и коньяк есть.
— Отлично! Выпьем и коньяку! Смотрите, какая умная бестия этот Обвал! Понял, что вы о колбасе упомянули, и стоит уже около вашего чемодана.
— Разве его зовут Обвал, — удивился тот, — и вы его знаете?
— Уж четвертый год! Да вы не бойтесь его! Несмотря на свои внушающие размеры, он смирен, как ягненок: будет терпеливо ждать, когда вашей милости угодно будет дать ему кусочек хлеба! И как берет деликатно! Совсем ‘кончиками зубов’. Да вот смотрите! Обвал, сюда!
Он вынул из кармана кусок высохшей, очерствевшей булки и положил в рот подошедшему Обвалу.
— Видите! — сказал он.
— Да, — отвечал спутник, — но если рассвирепеет, — беда, я думаю!
Он порылся в чемодане, достал завернутую в бумагу колбасу, потом объемистую охотничью фляжку и все положил на стол.
Обвал вытянул голову и покосился на колбасу.
— А знаете, было бы лучше, если бы мы его удалили?
— Нет ничего проще! — сказал доктор, встал, открыл дверь и позвал: — Обвал, сюда!
— Ну уж бросьте ему этот, кусок сала! — смилостивился спутник. — Он, кажется, начинает портиться.
Его поразила и даже привела в умиление покорность такого громадного и там, где-нибудь на горах, по всей вероятности, свирепого пса.
— Давайте!
Доктор взял сало, завернутое в бумагу и бросил за дверь вслед медленно удалявшемуся Обвалу.
Осетин внес огромный, зеленый совсем самовар без крышечек, испускавший могучую струю пара и издававший запах неперегорелых углей.
Затем он начал варить в кипятке яйца. Этот процесс, видимо, заинтересовал его спутника, с любопытством смотревшего, как бурлил кипяток, и как доктор, с авторитетным видом знатока дела ложечкой вынимал яйца и клал их на тарелку.
II
— Странное дело, — начал доктор, прихлебывая чай, сильно отдававший коньяком, — я просто даже не знаю, как назвать это свойство русских людей: половину пути проехали вместе, бок о бок, и не поинтересовались узнать даже, как зовут друг друга! Позвольте рекомендоваться, врач Василий Илларионович Чекчин.
И он протянул руку.
— А я художник, Павел Григорьевич Вахрушев! — отвечал, слегка покраснев, его спутник и слабо пожал руку. — Да, вы правы, я тоже заметил это свойство.
— Несмелы мы очень, и чего-то все стыдимся! Вот беда! — сказал доктор. — Вообще, как-то жить не умеем.
Художник вздохнул и ничего не сказал, но зато прибавил в свой чай усиленную порцию коньяку.
— Нам все необходимо взвинчиваться, — добавил доктор, посмотрев на фляжку в руке художника и из деликатности переметнув взгляд в сторону.
— Да, — проговорил художник, — это правда! Как тихо! — прибавил он и посмотрел на часы. — Нет еще десяти, а уж наверно все спят.
— Что же им и делать! — неохотно промолвил доктор.
— Знаете, мне хотелось бы выйти на улицу… посмотреть… не выйдем ли вместе, — предложил художник.
— Это вы что же, для впечатления, что ли? — спросил Чекчин. — Извольте, пойдемте!
— Если вы не хотите…
— Что вы, наоборот! Здесь душно, да и самовар начадил. Кстати и комнату проветрим, откроем окно.
Он откинул штору, распахнул окно и, взяв с подоконника фуражку, вышел вслед за художником на крыльцо.
Их охватил мрак южной ночи. В нескольких шагах с трудом можно было различить предметы. Впереди поднималась отвесная, черная стена, в впадине которой светился огонек, слышны были гортанные звуки нерусской речи, восклицания и тихое жужжанье какого-то музыкального инструмента.
— Слышите, зурна! — сказал доктор. — Точно майский жук.
Вахрушев стоял, прислонившись к колонке крыльца, расширенными зрачками смотрел во мрак и ничего не отвечал.
— Убогий край! — сказал Чекчин. — Естественных и ископаемых богатств пропасть, но все это под спудом, а на поверхности тощие нивы, жалкие пастбища, сырые, дымные сакли. Помните Лермонтова? Как верно у него сказано: ‘он настроит дымных келий’… только вот насчет топора и железной лопаты что-то не слыхать!.. Пройдемтесь, что ли?..
— Куда же мы пойдем?
— А так, по дороге. Мимо духана пройдем, посмотрим, что там.
Художник медленно и недоверчиво спустился по ветхим ступенькам.
— Вы, должно быть, северянин, к нашей южной темноте не привыкли! — заметил Чекчин. — Не бойтесь, идите за мной! Тут вообще бояться нечего! Тут все и бедно и просто! Это у Лермонтова там… ну, так ведь он был вообще поэт. Он все это опоэтизировал.
— Да, да! — подхватил Вахрушев, следуя за доктором и стараясь не отставать. — Вот видите! И на вас это такое же впечатление произвело, что все просто, и… ну, да? Я очень рад! А то я уже начинал отчаиваться… в самом себе…
— Как вам сказать, — задумчиво и медленно начал доктор, — отчасти оно может и так. Лермонтов-то писал, когда ему 25 лет было, ну а мы, конечно, пожили… Ну, вот и духан!
Они остановились в круге света, который распространял фонарь, висевший у входа в естественное углубление в скале, превращенное в кабак и лавочку вместе. У входа на четвереньках стоял бурдюк. Хозяин, пожилой черкес, беседовал из-за прилавка с двумя тоже пожилыми и довольно пьяными соотчичами, опершимися на прилавок и выставившими из-за спин дула винтовок в мохнатых чехлах. С каменного свода духана спускались связанные в пучки какие-то травы, коренья и луковицы, по стенам были развешаны веревки, недоуздки, нагайки, тибетейки и связки баранок. Зурны не было ни слышно, ни видно. Человек игравший на ней, или спрятал ее, или уже ушел.
— Постойте, — сказал Чекчин, — нужно взять хоть папирос! Кстати, все вышли.
Он спросил папирос. Хозяин протянул ему коробку. И он и оба его земляка сразу заговорили на своем гортанном наречии. Доктор вскрыл коробку, закурил папиросу и вышел на дорогу.
— Что же, пойдемте назад! — сказал он художнику.
— Я тоже думаю, — отвечал тот, — знаете, вот мне пришло в голову по поводу этой самой зурны. У меня есть приятель, так он совершивши путешествие, по Кавказу, так превознес эту зурну, такие вещи про нее рассказывал, так ее опоэтизировал, что я только и думал, как бы услышать зурну. А вот и услышал, и убедился, что хороши были рассказы про нее приятеля, а не самая зурна.
— Конечно, ничего особенного, — подтвердил доктор, — да ведь так и все! Вещи сами по себе ничего особенного не представляют, а вот как вы о них расскажите или изобразите, вот вы, например, как художник.
— Значит, все дело в иллюзии? — спросил Вахрушев.
— В иллюзии, в самообмане конечно! Ну, вот, мы и дошли!
На крыльце станции обоих встретил Обвал, помахал в знак приветствия хвостом и ушел куда-то в темноту, откуда доносились странные звуки не то фырканья лошади, не то человеческого храпа, не то того и другого вместе.
— Будем продолжать чаепитие! Самовар еще горячий, — сказал доктор, садясь за стол, — еще не поздно! В цивилизованных местах в карты играют и ужина ждут.
— А здесь все спят! — сказал художник и протянул к доктору свой стакан.
— Глухое место. Монастырь тут есть, тоже глухой, бедный. Вообще, ничего особенного, вот разве только природа.
— Природа? Да! — задумчиво подтвердил художник. — А вы давно здесь, на Кавказе?
— Не особенно: четыре года. Жил в Тифлисе, а теперь перемещаюсь в Владикавказ, все к России поближе.
— Вы какой уроженец?
— Я тверяк, а вы?
— А я питерец!
— Ага! Мы с вами почти земляки. Во всяком случае северяне! К югу привыкнуть нужно, к этим ночам, к жаре, отсутствию зимы… Я долго чувствовал себя неловко. А знаете, я почти угадал, что вы из Петербурга, и не скажи вы, я бы вам сам сказал!
— Почему же это?
— Да так уж! Такой на вас питерский отпечаток.
— Вот как! В чем же он выражается?
— Да как вам сказать, — замялся доктор, — это трудно определить так, сразу. Я два года только прожил в Петербурге, когда сдавал экзамен на доктора, но присмотрелся к петербуржцам и нахожу в них много своего, типичного…
— Это интересно! Что же именно? Пожалуйста, что же вы коньяку?
— Благодарю! — Доктор плеснул из фляжки. — Трудно это точно формулировать, но вы меня поймете, если я скажу, что вы все петербуржцы заражены, например, пессимизмом и притом самым горчайшим.
— Положим! А дальше?
— Ничем вас не удивишь, ничем не растрогаешь, т. е. так, чтобы наружно вы были растроганы, так как внутри вы народ отзывчивый, добрый. Одним словом, вы меньше обещаете, нежели даете, в противоположность южанам, которые сулят вам горы благополучия, а в действительности ломаного гроша не дадут. Вот и создалась про вас легенда, что у вас ум преобладает над сердцем, а я думаю, что они в равновесии.
— Спасибо за доброе отношение! — поклонился художник.
— Не за что! Я ведь высказал ту правду, которую думаю! Если верно то, что на характере человека отражается и кладет свой отпечаток климат, в котором он живет, то я понимаю, что изменчивый и довольно суровый климат научил петербуржца быть осторожным, недоверчивым и холодным снаружи. Впрочем, последнее, — свойство всех северян до лапландца включительно!
— И вы, северянин, тоже обладаете этим свойством?
— Ну, конечно! Вот почему мы так туго с вами сходились, приглядывались друг к другу… Да и теперь продолжаем приглядываться.
— Однако с меньшим недоверием?
— Да, пожалуй! Вот это сближает, — указал Чекчин на фляжку, — удивительно, как сближает!
— Что делать! — заметил художник.
— Извините меня, — начал доктор, подливая собеседнику коньяку, — не назови вы себя, не узнай я, что вы художник, фамилию которого мне приходилось встречать на выставках, я бы, конечно, не задал этого вопроса: вы путешествуете для впечатлений?
— Если хотите, да, но только отчасти. Другая моя цель — отдохнуть, рассеяться… Для меня, как жанриста, особенной надобности в путешествиях нет, — темы свои я могу почерпать где угодно, хоть с задних дворов Петербурга, а такие темы больше отвечают моим вкусам да и способностям так же, но мне посоветовал путешествовать… один приятель-доктор, говорил, что я отдохну нервами…
— Ну, и что же, отдохнули?
III
Художник пристально взглянул на Чекчина и покачал головой.
— Нет? — спросил тот.
— Нет! — отвечал Вахрушев. — Да я собственно не понимаю, что значит: ‘отдохнуть нервами’. Два с лишком месяца, как я из дому, а нервы у меня все те же, — не ‘отдохнули’.
— И не отдохнут никогда! — сказал Чекчин.
— Вот то-то! Я то же думаю.
— Вы не такой комплексии.
— Я то же думаю. У меня прескверная комплексия… Я думаю есть такие люди на которых не действуют никакие лекарства. Не дай Бог захворать такому! Вот к числу таких людей принадлежу и я, — мне ничто не поможет до самой смерти. А может быть, я состарился и перестал реагировать на впечатления. Вот вы доктор, как по-вашему?
— Гм! — сделал Чекчин. — А вам сколько лет?
— Сорок четыре.
— Ваша прошлая жизнь как протекла? Много было перемен, разнообразных впечатлений?
— Не было почти вовсе!
— А, вот оно что! Ну, а почему же вы думаете, что уже перестали реагировать?
— Да как вам сказать… Наблюдал за собой и пришел к убеждению… Налейте-ка еще чаю… Коньяк есть? Даже много? Отлично. Ну, должно быть, пришла пора немножко вам поисповедываться… Вы ведь доктор, и вам, может быть, будет интересно, а мне все равно. Вряд ли мы когда увидимся. А так, встретились два человека и разговорились… Тоже и молчать-то, знаете, как томительно!
— О, еще бы, — согласился Чекчин, — я тоже из молчальников и знаю по себе!
— А кстати, вы давно этак… замолчали?
Чекчин взглянул на художника. Оба поняли друг друга, и оба, как по команде, рассмеялись.
— Да лет пятнадцать… с тех пор, как говорить и откровенно говорить стало… как бы это выразиться… неудобно.
— Ну, вот и я тоже! Прекрасно! Значит, я могу смело приступить к своему скучному изложению.
— Почему скучному? — воскликнул Чекчин. — Ведь я вас понимаю!
— Ну да? — приятно удивился Вахрушев. — В таком случае… в таком случае вы поймете, почему мне было так неинтересно лет пять тому назад за границей? Конечно, вы все поймете, — я вижу по вашим глазам! Видите ли, с ‘заграницы’-то я и должен собственно начать излагать. Я уже поболтался кое-где по России, насмотрелся на убожество, на невежество, познал всю эту ‘ель да осину’, невеселую родную картину, и думал, что там лучше, лучше уже потому, что я языка, как следует, не знаю, и поэтому вся эта изнанка жизни, носящая девиз: ‘дайте хлеба’, пройдет мимо, не коснется меня. Что ни говорите, а приятно, в качестве свободного иностранца, ездить по стране и совершенно игнорировать то, чего они там желают: ‘конституции или соленой севрюжины’. Может, он, этот самый немец или итальянец, от налогов изнывает и впроголодь живет, а мне все равно, потому что я его жизни не знаю и о чем он так хлопочет — не понимаю! Поехал созерцать красоты природы, набираться впечатлений — и шабаш! Какое мне дело до остального, не так ли?
— Гм! — как-то неопределенно промычал доктор.
— Ну, вот то-то и оно! — воскликнул Вахрушев. — Вот то-то и оно, милостивый государь мой! В людях всегда было и есть одно общее — это человечность, и это еще один веский аргумент против националистов, и человеконенавистников. И случилась со мной за границей такая штука, что как только я начну чем-нибудь любоваться, природою ли, архитектурой или там чем-нибудь в этом роде, так сейчас же тебя, как фальшивой нотой в оркестре, и резнет по сердцу какая-нибудь такая натуральная картинка из жизни, и весь твой поэтический экстаз пропал, и сам, глядишь, опустился и сжался, словно тебя палкой по затылку хватили. Ну вот, к примеру, подхожу к Страсбургскому собору. Прелесть что такое! Какая работа! Кружева да и только! Любуешься, как все это сделано, сколько вкуса, поэзии, знания вложено во все эти фигуры, в каждый орнамент! А внутри! Какое строгое изящество, сколько настроения! Часы, например, с двенадцатью апостолами! Просто поражен! А пойдешь из собора на улицу, из прохладного полумрака на жгучее пекло раскаленной мостовой, и увидишь, как этот человек, создавший такое великолепие, как этот несчастный раб нужды, запыленный, потный, тащит тележку с молоком или несет почтовую сумку, до того полную, что она тянет его к земле, да как взглянешь на пятиэтажную громадину, ввысь, где мансарды, и как подумаешь, что после целого дня адской работы, набитые как сельди в эту мансарду люди по ночам жарятся в собственном соку под накаленной железной крышей, — так и подумаешь: ну что сделали хорошего для людей минувший и ныне благополучно протекающий века науки и искусства, чем и как облегчили они положение раба нужды! На Рейне — та же история! Еду целые сутки, смотрю по сторонам, вижу горы, долины, зеленые виноградники, деревушки, городки… В деревушках и городках — отели, все с прекрасным видом на реку, а в этих отелях с утра до полуночи кипит работа ‘человеков’, тяжким трудом зарабатывающих себе пропитание, а в виноградниках, под отвесными лучами солнца, тоже ползает человечество, зарабатывая свой горький хлеб. А ведь я в качестве путешественника должен только любоваться, не касаясь сути, но я касался, и все путешествие мое было отравлено и даже иллюзии ‘отдохновения’ не получилось!.. Ну вот и судите, после этого: могу ли я когда-нибудь ‘отдохнуть нервами?’
— Н-да, — покачал головой Чекчин, — мудрено! Что же вы не наливаете?
— Сейчас.
Вахрушев нервным движением схватил фляжку и плеснул из нее в только что налитый стакан чая.
— Как тихо! — сказал он, прислушиваясь к царившему в комнате и по всей станции, даже на дороге, безмолвию. — Вот час, когда человечество, по крайней мере большинство, отдыхает, забывшись сном. А какой это ужас, когда нет сна! Кстати, вам не дремлется?
— Нет, а что? — поднял голову доктор.
— Ничего! Мне показалось… вы как-то голову опустили.
— Я задумался. Да, вы очень нервный человек. Знаете, с такими нервами беда. Откровенно должен вам сказать, что я ничего подобного не испытывал. Я много ездил, много чего видел. Так, наблюдаешь лениво, как-то скользишь, и больше ничего! И это большое благо, потому что, если во все вникать, так ведь это… я уж не знаю, что из этого может выйти!
— Вот то-то и оно! А я, представьте, во все вникал, все старался разобрать, уяснить… Еще за границей, знаете, вся эта человеческая нагота как-то скрыта. Помню, например, в Гейдельберге, на станции железной дороги. Было нас, путешественников, человек десять. Сели мы за стол, спросили пива. Лакей принес нам по кружке, потом, вижу, приносит ящичек с какой-то фигуркой, на глазах у всех опускает в отверстие в голове этой фигурки медную монету и отходит. Музыкальный ящик заиграл какой-то вальс, и на одной из сторон я прочел, что это в пользу бедных детей-сирот. Конечно, каждый из нас, следуя примеру лакея, положил по монете, я — с большим конфузом, точно кто меня опять по затылку хватил, а немцы один за другим, соблюдая очередь и не без удовольствия выслушивая пьеску. Вот вам ‘подайте милостыньку’, да только в какой благородной форме соединено тут приятное с полезным! Вы и музыку послушаете, в пользу сирот пожертвуете, и все это вы должны будете исполнить потому, что как же вы можете не положить (хоть сколько-нибудь!), если положил лакей! В Базеле, например, старый итальянский нищий ходил по портерным с корзинкой увядших, никуда не годных роз. Но он каким-то особенным, грациозным движением вынимал свою скверную розу и, прищелкнув языком, предлагал вам купить. И все, не беря розы, давали ему деньги, он благодарил в самых изысканных выражениях и уходил. Приятно, черт возьми, не правда ли? Во всем Берлине я только одну слепую старуху-нищую встретил, да и та играла на шарманке и старалась прикрыть свой слепой глаз. Вот отчасти почему, мне кажется, наш брат россиянин так охотно удирает за границу. Прикрыто и не мозолит глаз, — вот что самое главное! А у нас-то, Господи Боже мой! У нас, куда ни сунься, — убожество, нищета, голод, и так это все и прет на тебя, так и лезет тебе на глаза! Что ни станция железной дороги, что ни пароходная пристань, то целая туча нищих, убогих, увечных! Есть даже целые города, целые посады, вроде Троице-Сергиевской лавры, чуть ли не сплошь состоящие из убогих и нищих. На Волге стон стоит на пристанях от этих несчастных, на Северной Двине, где нет пристаней, и пароходы срочного пароходства прямо тычутся в берег для приемки дров, и там сбегаются убогие и нищие, даже здесь, на Кавказе, на высшей точке перевала через хребет, и то бегут за тележкой чумазые ребятишки в рваных бешметах и просят, что бы вы им кинули монету. Ведь правда?
— Да, мы видели их с вами.
— Ну, вот видите!
IV
Художник залпом допил стакан, встал и начал в волнении ходить по комнате.
— Знаете, — начал он, — везде, куда я ни направлялся, у меня была цель, — писать с натуры, писать все, что ни попадется, без выбора, уличные типы, сценки, а в результате ничего из этого не выходило. Моя натура возбуждала во мне такую массу размышлений, преимущественно невеселого и уже вовсе не художественного свойства, что я начинал думать, думать, и совершенно забывал о первоначальном своем намерении, которое так и оставалось неисполненным. Ну, вот, хотя бы это мое последнее путешествие на Кавказ… Ведь что мне, собственно, мешает? Это то, что я, в силу какой-то присущей мне особенности, вижу подкладку, закулисы всего того живописного, феерического, что вдохновляло и продолжает вдохновлять наших поэтов и художников. Под этим чудным небом, в этом благодатном, теплом, напоенном ароматами цветов и трав, ночном воздухе, под тихое ли журчанье ручья или бешеный рев Терека, я слышу терпеливые вздохи и стоны человека — раба нужды!..
— Да, это правда! — вздохнул доктор и плеснул из фляжки коньяку.
— Помните девочку-грузинку около Пассанаура? Помните, как ей хотелось продать нам десяток яиц, и как она боялась нас, все не решалась подойти к тележке? Искушение, в виде двугривенного, который вы ей показывали, было неодолимо сильно, но страх к приезжим-русским, вызванный слышанными, может быть, ею рассказами о каких-нибудь бесчинствах, долгое время парализовал это искушение. Помните, как она радостно взвизгнула, когда получила монету, и как на ее крик, не зная его причины, с окрестных холмов с суровыми лицами стали сбегаться работавшие в поле мужчины и женщины? А как она, припрыгивая от радости, побежала в гору! Бедное существо!
— Признаться, — начал доктор, — я не обратил на это особенного внимания.
— Ну да, конечно! Ведь это пустяки! Не так ли? А между тем меня эти-то пустяки больше всего и мучат. Такова сущность моей болезни, которую до сих пор никто хорошенько не определил.
— Нейрастения! — сказал доктор, захотел зевнуть и из вежливости сделал это довольно неловко в руку.
— Вы, кажется, хотите спать? — спросил Вахрушев.
— А который час?
— Половина первого.
— Ого! Действительно, пора спать!
Он подошел к дивану, с брошенными на него подушкой и пледом, и начал расстегивать сюртук.
— Вы потушите свечку? Я выйду на крыльцо, — сказал Вахрушев.
— Вы страдаете бессонницей? — спросил доктор, зевая на этот раз ‘вовсю’.
— Нет, не всегда! Сегодня что-то не хочется спать… Да я думаю скоро вернуться.
Он вышел на крыльцо. Единственный фонарь, висевший на растрескавшейся деревянной колонке, ничего не освещал своим красным глазом и только бросал небольшое овальное пятно слабого света во мрак. В воздухе было тихо, небо совершенно расчистилось, но на нем не было заметно звезд. Было прохладно. Художник забрался в угол скамейки, закутался в крылатку, как в плащ, и совершенно слился с окружающей темнотой.
Здесь, на пустынной, горной станции, отделенный расстоянием в 2000 с лишком верст от семьи, он почувствовал себя более чем когда-либо одиноким и заброшенным. Теперь острее сказалось в нем то чувство, которое всегда жило в нем, чувство какой-то странной отчужденности от своих близких, даже от семьи. Какой-то злой недуг держал его в своих когтях и не отпускал ни на минуту, заставляя мучиться чем-то неудовлетворенным и несбывшимся. Ему все не нравилось в себе, все заставляло внутренне страдать: его деятельность, которую он считал наполовину поконченной, вся его жизнь, даже самая наружность его. Ему казалось, что с такой наружностью мастерового, какою угодно было природе наградить его, — он не художник, т. е. не тот настоящий художник, идеал которого всегда стоял перед его глазами. Последнее было даже глупо, — он отлично это сознавал, и все-таки никак не мог отделаться от этого навязчивого представления.
Ужасная, безысходная тоска все более и более охватывала его, как эта темная, беззвездная ночь, Бог весть, что сулящая, в которую он напряженно всматривался, ничего не видя, ничего не понимая. Не такова ли была вся его труженическая, беспросветная жизнь? Не так ли он и в нее всматривался, все ища чего-то, и думал, что нашел это искомое в своей семье, в жене? Но это был обман: ни покоя, ни счастья не было в его жизни, и он перестал верить в них. Семья не понимала его, даже как будто не хотела понимать. Чем он был для нее? Батраком и — только! Не понимая ни его замыслов, ни картин, она видела в последних только источник существования. Он не винил семью за это, но и не разъяснял, ничего не говорил даже, словно какою стеною оградил свой внутренний мир от чуждого вторжения. Но результаты сказались. Покуда он был молод, он не нуждался ни в поддержке, ни в сочувствии и гордо нес свою тяжесть один. А теперь стало уже поздно, и ему казалось как-то странным и смешным начать наверстывать то, что пройдено многими годами жизни и все равно не наверстается никогда. Вот разве за коньяком, с чужим человеком, о котором можно наверно сказать, что никогда больше с ним не встретишься… Но и к таким ‘коньячным’ собеседникам Вахрушев в последнее время стал относиться все с большим и большим недоверием, сдерживаться и помалкивать… И с доктором этим было бы то же самое, да как-то ошибся, разошелся, разболтался и, конечно, наговорил того, чего не следовало.
— Тряпка! Размазня! Вареная душа! — бранил сам себя Вахрушев. — Обрадовался, что живую душу увидел. Эка штука! А почему ты знаешь, что он живая душа, а? Может быть он за растрату переводится, или за то, что по нерадению и небрежности какого-нибудь больного уморил? Нашел, перед кем распинаться, нечего сказать! Интересно, что он делает? Спит, поди, каналья!
Вахрушев встал и тихонько через слабо освещенный, пустынный коридор, холодный и неприютный, как все коридоры почтовых станций, вошел в комнату для приезжих. ‘Живая душа’, действительно, спал. Он лежал на одном из двух клеенчатых диванов в расстегнутом сюртуке, в пыльных сапогах, подложив худощавую, в веснушках, покрытую рыжими волосиками руку под свою белобрысую голову и испуская носом тяжелый свист. Сальная свеча, тут же на столе, оплывала в шандале.
— Походный человек, — думал Вахрушев, стоя над доктором, — поди-ка, куда его только ни швыряет судьба, и это с самой студенческой скамьи! Он уж даже, кажется, приобык и приспособился! Разбуди его сейчас, крикни: ‘Пожалуйте к больному’, он автоматически поднимется, проведет рукой по своим жидким волосам, сунет в карман стетоскоп и беспрекословно пойдет, куда его поведут. Вероятно, он прекрасно ставит банки и ни черта не понимает в нервных болезнях! Ну, а я-то чего злюсь, злючка? И прекрасно, превосходно, чудесно, пусть не понимает! Какие тут нервные болезни, когда нам с тифом да цингою не справиться! Пойду-ка и я спать! Вот что! — решил Вахрушев и направился к своему дивану, предварительно задув свечу.
Он уже стал заводить глаза, и в отуманенном мозгу его мешались белобрысая фигура доктора с головой белой пристяжной лошади, а всему телу сообщалось впечатление тряски от езды на перекладных, как вдруг что-то больно и проникновенно вонзилось в его бок.
— О! — прошептал он, вздрогнул от боли. — Кажется, начинаются прелести ночевки на почтовой станции.
Эти ‘прелести’, как начались, так и продолжались всю ночь, но Вахрушев уже не испытывал их сознательно, а, продолжая спать, почесывался, вертелся, вздыхал и даже ругался.
Утренние, необыкновенно яркие, могучие и горячие лучи солнца как-то ухитрились проникнуть сбоку спущенной шторы и осветить фигуры двух спавших путешественников. Измятые, с раскрытыми ртами, лица обоих носили несомненные признаки физической и душевной усталости людей, порядочно поживших на свете, много испытавших — больше дурного, конечно, нежели хорошего, в очень многом изверившихся и, в сущности, уже никуда не годившихся. Этим людям, если бы они сейчас проснулись и вышли на улицу, по всей вероятности, вовсе не были бы интересны ни эта улица, еще пустынная, свежая, благоуханная после ночной росы, уложившей пыль, не успевшей еще обсохнуть, ни это южное солнце. Да и солнцу, засеребрившему вершину Казбека, заглянувшему в мрачные ущелья и вызвавшему там жизнь, этому солнцу, гнавшему перед собой, подобно стаду, по отрогам гор вереницу туманов, этому могучему солнцу, на луче которого, заглянувшем некогда в пещеру пустынника, святой отец, по преданию, вешал свою суму, — тоже не было никакого дела до этих двух путешественников, накануне осушивших фляжку коньяку, расчувствовавшихся, о чем-то беседовавших ‘по душе’ и спавших теперь в довольно испорченном воздухе станционной ‘комнаты для приезжих’…
———————————————————-
Источник текста: К. С. Баранцевич. Лицо жизни. 9 рассказов. — СПб, 1900.