Мобилизация — предварительная смерть… Мокрый от слез на морозе поцелуй жены — и вот — я, не я, стою перед высокой лестницей на виадуке через пути. Морозно. Зеленый свет высоких фонарей. Хлопотня крикливых паровозов. По лестнице вверх серый солдатский ручей. Звякают, поблескивая штыки. Скрипят ступени под новыми сапогами. Крики: ‘Вот они — Карпаты!’ И я с саквояжем в одной руке и с постелью в ремнях в другой, вливаюсь в серый поток и лезу на Карпаты.
У платформы — поезд для маршевой роты — теплушки. Нас, только что взятых, повезут в другом поезде, в ‘Максиме Горьком’, как тут именуют IV класс.
Проиграла труба. У паровоза стал оркестр. Поезд с эшелоном с натугой сдвинулся с места. Оркестр играет все одно и то же колено из веселого и бодрого марша. Мимо проплывают вагоны, из раскрытых дверей машут серыми папахами, и — крики ‘ура’. Седой старик стоит у пути и снимает шапку перед каждым вагоном, низко кланяется. Красный глаз последнего вагона. Оркестр смолк и ушел. Подают поезд для нас.
С руготней и дракой в вагоны лезут ‘черные’ с холщевыми мешками за спиной, с сундуками, котомками, чемоданами… В вагоне темно и холодно. В окна — зеленый неверный свет… Рядом со мной провожают: мать и жена. Старуха мерно причитает, словно читает стихи нынешний поэт. Прислонясь в уголок, прислушиваюсь, настраивая себя на лад иронии, и слышу в потоке слов: ‘Какая эта трудная минуточка’. Хочу усмехнуться и не могу удержать слез… А тот, низко уронив голову, сморкается громко и угрюмо повторяет уж который раз: ‘Идите с господом домой’. Звонок. Жена к нему припала, и оба зашлись в бесконечном поцелуе. Расстались и простились без слов и слез.
Три звонкие капли колокольных ударов. Вагоны дрогнули, и морозно заскрипели под колесами рельсы. ‘Теперь мы выпьем ханжи?’ — ‘Я не пью’. — ‘Я знаю!’ Он достает из корзинки бутылку квасу и большой флакон из-под вежеталя, полный фиолетового спирта. Откупорил квас, прилил туда денатурата, взболтнул, прижав перстом. Из бутылки фонтаном брызнуло прямо мне в лицо вонючей ханжой. Отираюсь смиренно. Он наливает в кружку, пьет и мучительно крякает. Долго кашляет и бранится. Повеселел. — ‘Что, хорошо?’ — ‘Не хвалю!’ — ‘Рвет с нее?’ — ‘Всяко бывает!’
Баба-кондуктор поставила в фонарь свечу. ‘Огонька’ достали кто откуда, как и мой сосед, все спутники. Затопили печь. И стало жарко так, что в кармане пальто у меня размякли и потекли конфекты, которые на дорогу кто-то мне сунул в карман…
В проходе у стены, схватясь за грудь и выпуча налитые кровью глаза, блюет, судя по одежде хитрованец, оборванный, в опорках. Из него хлещет на пол и стену, как из брандспойта. Где-то на верхней полке запели дико и нескладно: ‘Последний нонешний денечек’.
У каких-то без имени станций поезд без расписания стоит долго. В вагоне — духота. Кричат: ‘Холодно! Что нас заморозить хотят’. У печки груда антрацита — пошли ломать изгородь станционного сада. Трещат ломаемые доски и крашеные весело пылают в печи… С третьего этажа нар один загремел вниз. ‘Эй, вставай, не до смерти разбился!’ Встает и начинает по загаженному полу в присядку: ‘Вот как картошку копают!’ ‘Молодчина!’ В углу бритый, опухший орет с одышкой: ‘Ельник, подъельник — это не дрова. Любит жену мельник — это не беда’.
Брежжит день в мохнатые от инея окна. И все еще: ‘Ельник, подъельник — это не дрова’, но все ближе наша станция. Мой сосед расторговался ханжой. У кубов на станциях хвосты с чайниками: ‘Кипяток кипит’. Какая повсюду грязная, загаженная вода! Попив чайку, пригорюнились, поют: ‘Прислоняся к стене, безутешно рыдал’. А как же мельник?
* * *
4-го ноября. На ‘Калитниковском’ некто бритый, в погонах военного зауряд-чиновника, надо полагать, оперный баритон, крикнул мне певуче: ‘За спину!’ В ту минуту я сразу не понял своего превращения: ‘Что такое?’ — ‘За спину! Что у меня, две спины?’ В вагоне, пока трясло ‘Максимом Горьким’, поговоркой стало: ‘За спину’…
Вывалились из вагона. Провожатые с винтовками окружили и как-то обидно покрикивают. А в Москве мы их и не видели будто. Мимо проходил и не взглянул носильщик. Сую ему в руку открытку, прошу, чтобы опустил в почтовый ящик — известие домой, что благополучно доехал.
Взял. Даю двугривенную марку, — махнул рукой, не надо. То-есть он меня пожалел… Да, ‘За спину!’
‘Omnia mea mecum porto’ — кто это сказал, был мудрый человек. Свои ‘два места’ я связал ремешком и повесил через плечо. Вспоминаю: бывало, с исступлением кричишь на станции, приехав: ‘Носильщик’! С ‘двумя местами’ через весь город — пять верст до полкового штаба и обратно до казармы пять верст — постигаю, как немного надо солдату вещей. ‘Спервоначала все так, — говорит мне в утешение провожатый: — потом, если во второй раз — с ложкой да кружкой’. В ‘Максим-Горьком’ два бравых солдата вошли в вагон, оглянулись (отстали от того эшелона, дезертиры) и ужами заползли под низкую скамью. На ременном поясе жестяная кружка и ладунка из холста. Под лавку и плевали и окурки, и чай выплескивали, и огрызки. Баба с метлой приходила. ‘Не вымети солдат’. — ‘Где?’ — ‘Под лавкой’. Заглянула: ‘Там нет’. — ‘Как нет?’ — ‘Да нет’. Пришло время, — оказались. Выползли, оправили друг другу шинели, отряхнулись, достали из штанов по огромному серому огрызку сахара и кружки с ремней снизали. И со всех сторон уж чайники рыльцами к солдатской кружке тянутся.
Брал с собой только самое необходимое. Пришли в казарму к темну, — целый день на морозе у канцелярии держали. Пришли. Бросил на пол ‘вещи’ и упал на нары в припадке бессильной ярости. Кругом солдатские сочувственные лица. ‘Ничего, это скоро пройдет’.
Вспомнилось из ‘Войны и мира’, где отступление французов в 1813 году с награбленными вещами. Толстой сравнивает их с обезьяной, запустившей руку в кувшин, полный орехов. Просто освободиться от вещей: разжать кулак!
Походное снаряжение. В Москве те солдаты перед лестницей на ‘Карпаты’. — ‘Долго эти палки с собой будем таскать?’ — ‘До первого костра — чай кипятить, и дров собирать не надо’. Третий год каждому солдату в маршевой роте навьючивают на спину колышки и палки. Говорят, в прифронтовой полосе этими брошенными палками усеяна земля, а в тылу неутомимо точат миллионы новых палок — работают на оборону…
Сегодня в дальнем углу под нарами в нашей роте нашли новенький, совсем пустой чемодан, незапертый… И никто не мог вспомнить, чей это был. Люди в казарме долго не засиживаются. Тот, чей чемодан, быть может давно уж получил ‘Георгия пятой степени’ (крест из двух палочек, связанных лычком на могиле). Ему не то что чемодан (от Мюра и Мерилиза), а и гроб не понадобился. Война — без вещей. (Галицийское отступление в общем смысле).
* * *
5 ноября. Лежу на полу. (На нарах места не успел). Лежат все на боку, как копчушки в коробке. Уйдешь ‘до ветру’, вернулся — места своего не отыщешь. Я улегся в проходе у стойки с винтовками. Долго препирался с дежурным: голова моя, как ей и быть следует, в двенадцатой роте, а ноги пришлись уже в 3-ей. Марочка! И я невозбранно вытягиваю свои ноги в чужую роту. Дежурный прикрутил лампу. Казарма утихает. Я спать не могу. Все еще какая-то горячка. Дышу, как рыба, выброшенная на берег. Дежурный ходит вдоль меня по корридору, жестоко кашляет. Остановился, плюет на пол. Мне кажется, что он плюнул на меня. Опять закашлял и смачно плюнул, совсем рядом с моей головой упал шматок мокроты. Я не виню: плюнуть некуда, спят по всему полу. Лучше лежать с открытыми глазами. Дневальный ходит по узкому проходу между двухъярусных нар и смотрит, как люди спят и ‘чтобы не было воровства’.
Храп. Великолепное разнообразие храпов, свистов и вздохов. В одном углу — лай автомобильного кляксофона, раздраженно и властно остерегающий, в другом — нежно воркует горлинка, сверху чихает паровой копер, забивающий сваю, внизу кто-то дышит так, словно на спор с артистическим проворством откупоривает бутылки — сотню откупорил и хочет откупорить еще тысячу. В сумраке кто-то вскочил на нарах, сел и дико закричал: ‘В одну шеренгу стройся! Ать! Два!’ И повалился опять на свое место. Тихонько спрашиваю у дежурного: ‘Что это он там?’ — ‘Кадровый. Четвертого кадра. Вчера из учебной команды. Пригрезилось’. Где то во сне бормочет непонятно, долго, настойчиво, нежно, глухим басом и заходится всхрапывая. Тоже пригрезилось.
На полу спят в повалку, укрывшись с головой. Вижу, кой-кто трясется от неслышного плача. Корридором от двери по полу тянет холод. Закутываюсь с головой… Сплю или не сплю? Вспоминаю дом и постигаю новое чувство, — солдатскую жаль к покинутым там, в Москве. В сущности, — себя жалко. На дворе вестовой пожарный выбивает в звонкий колокол часы. У окна, приткнувшись к маленькой коптилке, шуршит газетой солдат. Рядом с ним второй, пользуясь случаем (свет) снял рубаху и выискивает вшей. С верхних нар раздается звучно и незаспанно: ‘Иванов, довольно читать!’ Коптилка погасла. Пересмеиваясь и перешоптываясь, крадутся и осторожно разоблачаются двое кадровых, опоздавших к поверке.
Храп, шорохи, вздохи. Крысы, цепко стукоча лапками, бегают под нарами. Дежурный, став на табурет, осторожно закуривает от лампы и, стоя около меня, позванивает, играя штыком.
Воздух густой. ‘Хоть топор вешай’. Нет! Студень. На полу людское крошево, потом слой студня, еще (первый этаж нар) слой крошева из людей и слой студня потолще, еще крошево (второй ярус) и толстый слой студня до потолка. В самой толще студня (союзного) — лампа — золотая назойливая муха, попавшая в клей. И жужжит, жужжит густым голосом. Нет, это в городе завыл гудок снарядного завода, зовущего первую смену… Должно быть у меня жар. — ‘Двенадцатая вставай!’ — неистово орет дежурный, припуская свет лампы.
* * *
10 ноября. Ефимов четыре раза был на фронте, четыре раза был ранен. Сегодня комиссия его признала наконец нестроевым и дали отпуск на поправку. Он плачет и не от радости, а от обиды, что так долго и безжалостно его, умирающего, держали ‘ни для чего’ в казарме. ‘Трудно на фронте, Ефимов?’ Глупейший, конечно, вопрос. — ‘Эх, и как еще трудно-то, братцы!’
* * *
Над входом в нашу казарму висит красный флаг с номером полка: это знамя полковой пожарной команды. Тут же, у игрушечного подобия пожарной каланчи, и колокол, в который так грустно, что сердце щемит, ночью вестовой отбивает часы.
* * *
Когда, сидя на нижних нарах пьешь чай, то сверху в кружку сыплется — что? — грязь с сапог, солома, крошки хлеба, что-то копошится, беспомощно стараясь выплыть к берегу, живое… Третьего дня один старый солдат с веселым злорадством: ‘Сегодня у всех новеньких по одной да будет’. Есть. И не по одной. О вшах Лев Толстой, — что ‘согревали тело’ (Пьер и Каратаев). Вши не согревают, от них мороз по коже — в первый день, а потом не замечаешь, не до того. И забыл бы совсем, да везде на стенах наклеены видные плакаты: ‘Берегись вшей’. ‘Не пей сырой воды. Не ешь сырых фруктов. Чаще мой руки’. А вода в городском водопроводе едва сякнет — еще бы: войск в городе в три раза больше, чем было все население города до войны. В баню привели роту — по шайке воды на брата не хватило: и вымыться и ‘обстираться’ — выбирай любое.
К кубу за кипятком надо стать за час до крика ‘вставай’ в затылок, а то чаю не успеешь напиться — выгонят на двор строиться. ‘Не ешь сырых фруктов’. Исполняется точно и буквально: ни сырых фруктов’. Исполняется точно и буквально: ни сырых фруктов, ни даже киевского сухого варенья у нас в казарме не кушают.
* * *
До войны стоял гусарский полк. Гусары спали в мирное время на кроватях с матрацами и простынями. В книжке напечатано: ‘Довольствие нижних чинов рядового звания — не подлежит заучиванию на память’. Но все и без заучивания твердо знают, что солдату по зачислении в часть полагается одеяло, тюфячная наволочка, четыре подушечных наволочки и три простыни. Но ‘война’!
На память от гусар остались надписи по стенам крупными красными буквами: ‘Атаману первая чарка и первая палка’, ‘Святослав сказал: мертвые сраму не имеют.’ — все это для гусар. Военная культура, как только — война, полетела ко всем чертям. Мы, серая пехота, ‘берегись вшей’.
* * *
Прапорщики на плацу гурьбой обошли нас и переспросили: ‘чем занимался’? А потом отошли и один горестно тряхнул головой: ‘И это Москва!’ А чего бы вы хотели? Обор остался. Да, это Москва. И вот, если взять равнение по левому флангу, где стоят кривоногие и колченогие оборванцы — так, пожалуй, и не так уж ужасны условия казарменной жизни: многие даже попали в рай, по сравнению с Москвой.
* * *
На фронте убивают и, что страшнее, калечат. Но не следовало бы забывать, что первая жертва стране армией приносится вот тут в казарме. Если бы расставить, как бывало в прошлые войны, войска по обывательским квартирам — во что бы обратился город, что сказали бы жители? И во что обратилось бы само войско. В окопах, там может быть и ужасно, а тут условия роскошные.
* * *
Казарма — сразу по голове. Сразу и надо. Все равно, что при купаньи входить в холодную воду — без жеманства и без бабьего подвизгиванья и поджимания.
* * *
Иначе некогда, да и невозможно во время войны. Вот так и отбираются ‘серые дьяволы.’ Идет не обучение и не подготовка, а в сущности совершается искусственный подбор: кто выдержал эту каторгу, тот и есть ‘серый дьявол.’ Казарма поголовно кашляет. Казарма кишит инвалидами. Все это отбросы, отсев, то, что фабрики и заводы спускают в сточные трубы. Если что и ужасно, то то лишь, что так бедна наша людская руда, так много пустой породы, столько приходится промыть ее, отсеять на этом ‘грохоте’ войны, каким является казарма, чтобы получить чистое золото маршевых рот.
* * *
К ночи. Пробили зорю. Казарма кашляет, охает, вздыхает, отходит к короткому болезненному сну. А на запорошенном снегом казарменном плацу после поверки снова выстроились взводы маршевой роты.
КОЛЫБЕЛЬ.
Тесным хороводом строимся повзводно плечом к плечу. ‘Плотнее, плотнее становись. Ать! Два! Ать! Два!’ Переступая с ноги на ногу, живое кольцо людей начинает мерно колыхаться из стороны в сторону. Стоя в этом хороводе, скоро забываешь про свое тело, изломанное за день. И справа, и слева, и спереди, и сзади мягкая, но мощная опора. И лица перед тобой колышутся вправо и влево. Мерное колыхание покоряет, успокаивает после дневной трепки. Колыбель для целого взвода из собственных тел! У солдата нет ни матери, ни жены — мы убаюкаем, упестуем сами себя… Посреди тесного круга стоят кадровые запевалы. В такт мерному качанию запевают про Василия Рябова. Лица и глаза суровы. В усах у иных — проседь. Но как открыто и широко льется звук. Слова простодушные: — ‘Гей, гей, гей, герой’. А почему герой: ‘На разведку выходил, все начальству доносил.’ А в плен попал, то не сделал того, другого, третьего. Это не то, чтобы убить Минотавра, дракона или Медузу Горгону. Ну, а все-таки! И, может быть, даже труднее… Сколько написано нашими помпонными поэтами стишков в эту войну — и ни одной песни, чтобы проникла в казарму. Только какой-то куплетист написал для прапорщиков ‘Оружьем на солнце сверкая’… Да и не к чему. Суть не в словах и не в мелодии даже, а вот в этом мерном колыхании плечом к плечу, в выдувании из самых закомор груди городской копоти и вони. Дышать правильно и дышать на открытом воздухе. Надо самому познать, как славно не бояться дышать чистым, хотя бы и морозным воздухом, как приятно на сон действует взводная колыбель. В казарме неизбежно душно, грязно и вонько. В казарме солдат — наименьшее время. Двенадцать часов движения на открытом воздухе. Для меня это переворот, землетрясение! Ведь там, дома, я гулял ‘для здоровья’ не более двух часов в сутки. А мой сосед по отделению, рабочий с Прохоровской мануфактуры, каждый день на воздухе бывал только дойти туда и назад — двенадцать минут, да в праздник иногда на Воробьевы Горы. Дышать в мороз, ветер, слякоть, дождь! Я сразу лишился голоса. Кашель. Жар. Дома я лежал бы в постели и даже позвал бы доктора. Сегодня я иду в строю и шопотом кричу, когда взводный требует: ‘Ногу!’, ‘Раз, два, три’! К вечеру — о, чудеса, — у меня вернулся голос с оттенком казарменного баритона. А дома хрипел бы и сипел бы целую неделю. Правда — кашель. Но все кашляют. Один — другой свалится от воспаления легких. Зато тут есть чахоточные, которые ‘не узнают себя’ после двухмесячного казарменного режима. Спервоначала меня поразило и возмутило даже, что вместе с нами раным-рано по утру выгоняют на плац за город и ‘несчастную нестроевщину’ — хромоногих, больных. Пройдя до загородного плаца верст восемь, мы успели уж и приустать — и помаршировали и побегали и приемы, а хромые только доковыляли, и сейчас же их назад. Возвращаясь, мы нагоним их у казармы. Жестоко? Как посмотреть — не более ль жестоко было бы держать этих несчастных людей в дохлом, полном заразы тепле казармы, чем гнать их в мороз на улицу. Заболеют? В казарме всюду надписи: ‘Заболел — иди к доктору.’ Положат вместо казарменных голых нар на чистую больничную койку. Вчера, когда у меня захватило грудь, засыпая я слушал, как на дворе кричат и поют взводы маршевой роты и мечтал: ‘Хорошо бы заболеть.’ Все об этом мечтают.
* * *
17-го ноября. Россию любить трудно. Разная в окраске, но у всех народов есть доля простодушия в любви к отечеству: у немца — граничащая с тупостью, у француза тоже довольно забавно выходит, да и английская самоуверенность смешна перед лицом судьбы. Пусть-ка кто-нибудь попробует простодушно полюбить Россию!
СЕРЫЕ ДЬЯВОЛЫ.
В прозвищах солдат тоже оттенки. ‘Томми Аткинс’, ‘Пуалю’. У нас в казарме с ласкательной насмешкой: ‘Ах, ты серый дьявол. ‘Да, серые дьяволы. В этом словечке и серость наша в мире, и вошь не забыта.
* * *
В третью роту ждали эшелон из тамбовского уезда. Маты плели из соломы целую неделю — новенькие, целой стопой под потолок сложены на всеобщую зависть. Дежурный сторожит, ровно цепной пес, чтобы кто из соседей не спер мата. К часу приезда — кубы в облаках пара, а кипятильщик с поленом стоит, никого к кубу не пускает. Ввалилась деревня с котомками, сундучками, в лаптях, — крик галочьей стаи. ‘Эй, длинноволосые, сюда!’ В проходе корридора машинкой снимают мохнатый войлок с голов. На полу скоро груда бурой шерсти — человеческой шерсти! — ‘Ты чего в гриве спать улегся? Кто еще с длинными волосами?’ Завтра с утра тамбовскую деревню в баню. Об них так заботятся по двум причинам. Во-первых, из них-то, из этой деревенщины, и выходит настоящий солдат (‘Не рассуждать, когда я с тобой разговариваю’), а потом — надо оберечь казарму от той заразы, которую они, наверное, принесли с собой.
ТОРТ ПРАЛИНЭ.
За небольшую ‘сумму’ я купил себе место на нарах у окон — хотя и дует от окна, зато нет второго этажа, откуда сыпалась бы всякая дрянь. По одному боку мой сосед — товарищ Прудников с Прохоровской мануфактуры, по другому боку — Торт Пралинэ. На воле он заведывал большой кондитерской торговлей. У него тоже есть православное имя, но так лучше: маленький, пухлый, голова круглая, глазки слегка на выкате, ласковые, сладкие, мутные. Усы, на бритом подбородке — ямочка. Улыбается привычной любезной улыбкой. Говорит скрипуче, лениво ворочает языком — полон рот каши. Неприятного не слышит. Поднимет изумленно брови и переспрашивает: ‘Чего это?’ — ‘Вы бы, говорю, товарищ, с чайничком хоть раз в затылок постояли’. — ‘А-а!’ и кивнет головкой, что ‘понял.’ Смотришь, он уж сидит на нарах в другом взводе и чай с мармеладом (с собой привез) кушает. Белье у Торта Пралинэ — коричневой полосочкой. Взводный подарил ему тюфяк в наволоке…
У товарища Прудникова в корзинке все предметы в особых мешочках с затяжкой. Пошли с баками за обедом. Прудников вынимает из корзины ситцевый мешочек с деревянной ложкой. Сидит на нарах, держа мешочек за шнурочек, им помахивает, как дьякон кадилом, и спрашивает: — ‘Что же сегодня будет: вермишель с бараниной?’ — ‘Нет, рыба…’. Прудников вздохнет, прижмет руку к сердцу: — ‘Ну, что же, скушаю ложечку горяченького супчику с рыбкой’. После супа, в котором плавают головки соленой сельди, каша. ‘Скушаю ложечку кашки?’ спрашивает меня товарищ Прудников. — ‘Конечно, скушайте’. Скушает и говорит: ‘Так я сегодня доволен остался, что подморозило. Грязь меня смущает!’ Облизал ложку, ищет на полу бумажку почище, вытирает ею ложку и прячет в мешочек. — ‘Покушаем чайку?’ — ‘Покушаем. Только скучно в затылок стоять.’ — ‘А я тому мужику с бородой, который у куба, давеча марочку показал, он без очереди отпустит.’
* * *
‘Мушку сушат.’ У пирамиды с винтовками два солдата стоят за наказание ‘под ружьем’. Через плечо полотнище палатки с палками, за плечами мешок, нагруженный хлебом. От ужина до зари мне пришлось три раза пройти мимо. Стоят не шевелясь. С лица градом пот и сохнет на лице. Глаза потухшие.
* * *
‘Что ты ходишь беременной бабой. Колбасой носись.’ ‘Колбасой летай.’ Разве колбаса летает — на прилавке лежит. Не та колбаса: привязной воздушной шар. В свежий ветер грузная с виду колбаса носится в воздухе из стороны в сторону с живостью неподражаемой. Поговорка с фронта.
* * *
Наша винтовка, по отзывам кадровых, лучшая из всех. Винтовок на всех обучаемых не хватает. В пирамидах — целая коллекция ружей с разнообразными штыками, различных стран и систем. Внимание останавливает на себе японская винтовка в светлой ложе. О боевых качествах я не сужу. Но если сравнить с немецкой, например, — японская поражает доведенной до артистичности внешней простотой деталей. Нигде острых выступов. Немецкая продумана до конца в каждом винтике, но грузна зато и неуклюжа. В оружии, как и во всяком орудии (а в орудиях я толк понимаю), очень важно, чтоб нигде не задевало, не терло, не давило. Ничтожный выступ, бугорочек, а держит, мешает. Эта внешне нарядная винтовка сделана в японском стиле — как японский рисунок, облегченный от всех ненужных деталей, в каких мы способны утонуть. Я думаю, что в производстве орудий труда Япония очень быстро опередит нас. Она возьмет в сложнейших наших орудиях и машинах их сущность, их духовную сторону, форму и освободит от излишка грубой материи. В японской винтовке надо отвинтить для разборки всего один винт — и готово. Но уж винт этот так сделан, что ‘сам’ от случайности он не отвинтится ни за что.
Кадровые говорят: наша винтовка ‘единственная’ при точной стрельбе. Наш штык ‘единственный’ при фехтовании и ударе. Да печально бы, если не так: мы — пехота. В увлечении лозунгом ‘неисчерпаемых запасов живой силы’ (во что нас заставили уверовать союзники наши) принцип пехоты у нас доводят до абсурда. В Галиции несчастие-то главное в том и было, что оно явилось следствием принципиального увлечения: падает один стрелок, ружье подхватывает другой, этого убили — третий. И так без конца! К одной винтовке люди должны были заменяться подобно патронам в пулеметной ленте. Перед немцами, бьющими по квадратам даже из ружей, стоит неистребимый стрелок, бьющий прицельно. И вот в то мгновение когда ружье, выпавшее из рук смертельно раненого стрелка, никто не поднимет, мы и скажем ‘баста.’ А до той поры будем воевать… От этой крайности, мы отказались: не пять стрелков на одну винтовку, а на каждого по винтовке. Да откуда их взять?
* * *
Об отбросах казармы — поправка. Что остается — вовсе не мусор, который на свалку. Мало ли на войне, в самом бою, таких условий, в которых и слабосильный хорош. В мусоре бы покопаться и не с точки зрения, что наши людские запасы неисчерпаемы, а что война идет вовсе не так, как мы ее раньше видали.
* * *
Четверг. Когда идем на плац, сколько оттенков во взорах на нас. Вдруг команда ‘стой.’ С троттуара подошел полковник. ‘Подтяни, подтяни! Откуда? Москвичи? Так!’ Осмотрел словно ощупал взглядом прасола: ‘Веди.’ Баба с ведрами, заметив меня: ‘По всему видно купец, денег не хватило откупиться’ — с упреком и что я дурак, да и со злобой, что многие откупились, а ее мужик, поди, в окопах третий год… В автомобиле кто-то черный взглянул на нас аппетитно, надо полагать, он нас одевает, обувает и кормит — вообще работает на оборону. Так бывало, при монополии смотришь на новую стопочку блинов. Барыни в развеваемых ветром юбках поджимаются и косят взором жадно испуганным и отвертываются. Девицы откровенно. Кадровые им кричат: ‘Идите, красавица, с нами. Все равно скоро и вас брать.’ Вильнула хвостом и в калитку. — ‘Я так и знал, что вы сейчас завернетесь.’ Мальчишки глазеют весело и безжалостно дразнят: — ‘Ногу!’ Хочется стервеца поймать за ухо.
* * *
На казарменном углу у корзинок сидят торговки. Хлеб, раскурочная бумага. Кто при деньгах — ‘огонек.’ — Хорош ли хлеб-то? — На яицах, да не хорош! — Ну, уж на яицах? Врешь! — Зачем врать, не сама пекла, пекарь. С яицами. Хороший хлеб.
ОТЦЫ И ДЕТИ.
Было ли это еще когда-нибудь, что война собирает в казарму и отцов и детей? Когда-то, в солдатчину при Николае. С тех пор забыто, и теперь — дико. Обращение: ‘отцы’, ‘старики’. Мальчишки последнего досрочного призыва уже успели пройти учебную команду и учат стариков. На всю жизнь пойдет это, что над отцом война поставила ефрейтором — отец-то, ведь, рядовой. И далеко за казарму это разойдется. Старье из поля вон.
Любо смотреть в казарме: возятся как щенки, веселы как воробьи, гибки словно котята. Что им война! А говорят, как итти в атаку, ревут верблюдом: идут и плачут.
На плацу — крик из конца в конец: — ‘Четвертый кадр к ротному!’ И со всех концов учебного поля легким широким бегом несутся ‘на носках’. Оденьте Поликлетова ‘копьеносца’ в интендантские сапоги и заставьте его пробежаться: вот впечатление от этих будто окрыленных мальчишек, легко несущихся, едва касаясь неуклюжими сапогами кочек замерзшей грязи. Подбежав приставил ногу (‘стучек чтобы на все поле’) и тем же махом рука у папахи. ‘Явиться’ надо уметь. ‘Зверей’ в юнкерских школах на этом ‘цукают’ достаточно, ну и в учебных командах тоже.
* * *
Одежда много значит. Мы были бы ‘интеллигентнее’ (вся нация), если бы нас одеть поизящнее.
‘СИНИЕ ШТАНЫ’.
Русских учат поляки. Малороссов — ярославцы. Князей из Казани (‘Здрам желам!’) — латыши. Это система. Собрали в казарму все народы России и все еще, ‘чтобы не соединились’.
У ефрейтора Повилковича — самый неспособный ученик извозчик Фурштатов — в Москве у него было шесть закладок, в Можайском уезде — двенадцать коров. У Фурштатова умные, чистые глаза. Сын — на Карпатах. И ему пришлось. На плацу — смех и горе. Фурштатов пришел в казарму в синих посконных штанах: ‘Синие штаны, смени ногу. Левой! Левой!’ Никак не могут ‘синие штаны’ в ногу попасть. Так за Фурштатовым и осталось ‘синие штаны’ хоть давно он в серых. — ‘Синие штаны! Махай руками!’ Фурштатов начинает махать руками невпопад, — не руками, а ручками — так наивно они у него вдруг начинают болтаться. Где уж тут поворот кругом через левое плечо, при чем надлежит занести правую ногу за левую, приподняться на ‘носках’ сапог, повернуться и — полный шаг с левой ноги. Сами кадровые путают, показывая. Фурштатов поворачивается непременно через правое плечо, ноги у него дрыгают и завинчиваются штопором. Явная негодность к строю! Фурштатов это доказывает с трогательной последовательностью. И прав: у него единственный сын на Карпатах, а хозяйство погибает. Велик русский мужик в искусстве обирания. Есть такие жучки — подожмет лапки и швыряй его как знаешь — мертвенький, да и только. И не жучок, а ‘так’, мусоринка, ничего питательного, клюнула птица носом и мимо. У жучка — инстинкт. У мужика — великое искусство. И еще Германия нас мечтает ‘покорить под нози!’ Да и нам таким, с таким искусством затаения, нужна ли ‘немецкая’ победа?
ГАЗЕТА.
Пятница. Газеты получать и читать в казарме не возбраняется. У мальчишки-газетчика — обиженный вид: не успел притти — газеты из рук рвут, окружили, галдят, расхватали — кто заплатил, кто нет, а дежурный кричит: ‘Пошел вон!’ Оттого газета к нам доходит не каждый день. А газета здесь прямо бесценна — сапоги обтереть, высморкаться, с нар после обеда стереть. — Вы читали газету? — Да! — Барабанщик говорит, что — мир? — Нет, про мир ничего не напечатано. — Как не напечатано! Барабанщик читал, что военные действия считаются законченными. — Авторитет барабанщика довольно высок в казарме — он зорю бьет.
Под лампой в арке корридора сгрудилась толпой, не пройти. Газетный лист распялили по стене во всю ширь. Десять рук по краям держат и десять человек бродят в полутьме по газетному листу глазами. Сзади напирают, тянутся. Ищут все того же волшебного слова, которое вычитал в газете барабанщик. Им хотелось бы, чтобы это коротенькое слово было напечатано поперек всего листа полуаршинными буквами. Больше и читать в газете нечего. Я вместе с другими тянусь через плечи меж голов на пустой лист и мысленно читаю в ампирном веночке крупную надпись ‘Танглефут’. Мы прилипли к газетному листу, как к клейкой американской бумаге липнут мухи и безнадежно трепещем крылышками мечты и жужжим. Газета — весь ее смысл, что от нее слова ждешь и покупаешь, а потом и привык и приклеился к сладкому клею. А глядя на тебя летят и вязнут и другие.
* * *
Фурштатов (синие штаны) выиграл в лоттерею часы. Разыгрывал (гривенник за билет) отделенный. Часам цена три целковых, а шли они в пятнадцати рублях. Благотворительная лоттерея. Из уважения подписались все. Я взял (заискивая у начальства), десять билетов. А Фурштатов — один и не для уважения, а чтобы выиграть, и выиграл. Спрятал часы в кошелек. Часы идут. Фурштатов, смеясь глазами, все спрашивает: ‘А как они заводятся?’ Отделенный, растроганный нашею отзывчивостью, три дня заводил, а на четвертый: ‘Пошел ты, обормот, ………’ Фурштатов так и не понял, как заводятся часы. Умный мужик.
* * *
Нынче утром готовили к смотру маршевую роту. Выстроили взводы по ранжиру. Гляжу вокруг по снегу на четвереньках люди вокруг взводов ползают. Что такое? С большими ножницами. А! Портные из полковой швальни: шинели подравнивают, чтобы как ‘по нитке’ было, когда взвод стоит шеренгой. На земле валяются широкие длинные обрезки, в покрой более явно негодные. Вот отчего у нас сукна не хватает!
* * *
Прививка оспы и брюшного тифа. Повидимому, эти прививки действительны. (Иначе так, как мы живем в казарме, повальные болезни были бы страшнее немца). Оборотная сторона: при прививках, вообще при лечении предупредительном, гигиена, чистота, возведенная в культ, отступают. Два направления, исключающие одно другое. Эрлих или Пастер? Значит, можно жить и в грязи, в воздушном настое из всякого рода болезнетворных начал и пить клоачную воду? Опыт казармы в эту войну убеждает, что так. О чистоте уж не так заботятся. Плакаты, ну, это для очистки совести, ‘словесность’. После войны грязи много разольется по России. Отвыкнем от чистоты. Грязнее станем жить.
Мы проходили длинной вереницей в околодке перед рядом фельдшеров и врачей. Сначала круглый мазок иодом повыше левого соска. Второй фельдшер (для очистки совести) отирает левую руку повыше плеча полотенцем. Первый врач берет со спиртовки, горящей пламенем в виде хризантемы голубой, шприц, набирает из флакончика и ловким, едва болезненным уколом вливает сыворотку под кожу. Следующий прижигает укол, а дальше фельдшер вакциностилем скоблит кожу и втирает оспенную лимфу. Все это они проделывают с такой равнодушной методичностью, как счетчики в банках считают деньги. Впрочем счетчик рано или поздно украдет, а тут и украсть нечего. К нам, разменной монете войны, полное безразличие: брюнет или блондин, социалист или индивидуалист, купец или приказчик.
* * *
‘Заболел — иди к доктору.’ В околодке и лечат по массовому образцу. Но если бы так просто, так всякий лодырь, уклоняясь от занятий, таскался бы к доктору. В околодок надо записаться. Список за подписью фельдфебеля. Засим, объявивший себя больным, если только он не лежит пластом, вместе со всеми выгоняется в шесть часов утра на плац. Пять верст густой, как ржаное тесто, грязи. На плацу больные строятся отдельно, когда дадут оправиться, и солдат их ведет пять верст назад в город, в околодок, мимо которого мы два часа назад проходили по дороге сюда.
‘На что жалуешься’ — это для формы. Термометр и внешние видимые признаки болезни — основа диагноза. Что он чувствует, до этого мало дела. Хронических болезней, если они не обострились до крайности, для околодка не существует. Засим несколько сосудов ведерных с ложками вроде суповых: касторка, бром, валерианка с эфиром, банка с иодом — помазок такой, что колеса мазать. Живот — ложка касторки. Дальше. Голова — ложка брому. Дальше. Горло — два щедрых мазка иодом по бокам шеи. Дальше. И уж рука наготове снова зачерпнуть масла… — ‘Ну, это ты врешь, еще в …….. не был. Или из Москвы привез?’
Теперь я понимаю разницу: медицинский и ротный фельдшер. Или ‘медицинский факультет’ и ‘военно-медицинская академия’. Медико-хирургическая, без нежностей. Но тоже почтенное учреждение.
Равнение по первому, так сказать, взводу. На правом фланге стоит образец — рослый сильный здоровый солдат: ‘Равнение направо. Ать!’ ‘Болен?’ ‘Отставить!’ Жизнь ‘моя’ и ‘твоя’ здесь ценна только в эту меру — ценой пехотного солдата. Да мне-то самому она дороже стоит. ‘Отставить нежности!’ Ать, два!
12-го ноября. Завтра приедет генерал, смотр казармам. Показать бы генералу казарму ночью, когда люди спят. Или сам бы он догадался посмотреть. Не догадался!
В три часа ночи подняли весь батальон мыть полы, хотя мыли в субботу. Моем так. Рвем на жгуты несколько соломенных матов (на которых спим). С кухни в больших жестяных чайниках таскают воду и льют на пол, подняв доски нар. Метлами на полу разводим жидкую грязь и сгоняем ее к среднему проходу. По дороге грязь густеет. Тут ее железными скребками собирают в ящик — вдвоем еле поднять на носилках. Взводный с жестяной лампочкой в руке ходит, водит лампой по полу: чисто ли вымыто.
* * *
Валюта рубля в казарме выше, чем на воле. На это есть свои причины. Главная, что в казарме вообще денег немного и держат их, крепко зажавши. Спекуляторы казарменные на хитрости пускаются, чтобы вызвать деньги в оборот.
В полковой лавочке — папиросы, редко махорка. В полку выпекаются французские булки, прекрасные из первосортной крупчатки — но не хватает, разбирают прапорщики, кадровые — стоишь, стоишь в затылок и: ‘Булки все’ — а у торговок хлеб хоть и на яйцах, а темный и сырой. В городе белого хлеба не хватает. Ситного не всегда можно достать. Булка в казарменной лавке — семь копеек. У полка — своя колбасная мастерская: остатками котлов выкармливают свиней. Колбаса чайная с чесноком — 58 копеек за фунт, такую у Белова в Москве я брал по 2 р. 40 коп. Эта даже лучше. И тоже хвост. И колбасы не хватает. Привезут горячую, пар идет, ‘дух’ — и нет… Хорошо еще, что примерно, через час такая же прекрасная колбаса и тоже тепленькая появляется в неограниченном количестве в лавочке за казармами на углу. Тут ей и цена другая, зато сколько угодно. Иногда в полковую лавочку привезут жареных гусей. Жареный гусь средних размеров 2 р. 60 коп. Выкормлен гусь тоже крохами от солдатского стола. Прямо даром гуси. Кроме того, полковая лавочка бойко торгует малоалкогольным пивом. Под казармы был реквизирован пивной завод, так вот, чтобы котлы не гуляли и открыли свою пивоварню. Пиво хорошее — 30 коп. бутылка. И сколько угодно. Очень дорога в полковой лавочке бумага. Тонкий махонький листик бумаги и прозрачный конвертик — пятачок. Деревянные ложки — полон короб. Жестяные кружки для чая. Одеколон, цветом напоминающий денатурированный спирт — питейный что-ли. Вот и весь товар полковой лавки. Тут же столы и скамьи, можно написать письмо. В прорез перегородки высунула зев труба граммофона, но молчит упорно. Шипучий керосиновый фонарь щедро разливает зловещий зеленоватый свет. Единственное светлое место по вечерам. Вот тут и вьются вокруг всех этих соблазнов люди с голодными глазами.
Рубль в казарме ‘стремительно’ падает с приходом каждого нового эшелона вновь мобилизованных. Ведь у самого последнего под мышкой рубахи зашито хоть двадцать рублей. С мобилизацией в казарме начинается то, что в газетах называют ‘вакханалией’. Под разными предлогами, запугиванием и застращиванием, ‘черных’, пока они не осмотрелись в казарме, обирают. Соломенный мат, который полагается выдавать даже по военному времени, — надо купить. В первые дни платят, чтобы не валяться на голом полу, рубль, а с иного и три рубля возьмут, ‘по господину глядя’. Через несколько дней, кто потерпеливее, получали мат уж и за двугривенный. Беда, кто сразу окажет деньги, да если ‘без образования’. Ставят не в очередь на неприятные работы, налагают взыскания, за ропот грозят маршевой ротой — пока не ‘разденут.’ Фурштатов (синие штаны) говорит: — ‘В казарме надо жить с умом. Безответный солдат в казарме пропадет.’
* * *
Выдают сахар — из девяти кусков не додают два. И к выдаче сахара ‘пружинка у машинки (для стрижки) сломалась.’ На пружинку жертвуют по две копейки. Все жертвуют и получают по семи кусков сахару. Вещество бесценное. В сущности здесь — сахарная валюта. Сейчас кусок сахара равняется семи копейкам. А без сахару как? Надо испытать: шесть часов по грязи в слякоть и ветер — что после этого кружка горячего чая с куском в прикуску крепкого сахара. С устатку есть не хочется, а потом Христа ради у раздатчика выпрашивают хлебца. Или тоже купить. Хлеб черный из полковой пекарни великолепный. Выпекают не совсем опрятно, но качество: в Москве был такой. Хлеб выдается на целый взвод. Паек на-днях уменьшили до двух фунтов. Хлеб ‘буханками’ фунтов по десяти в каждой. Раздатчик Коротин запирает хлеб в шкаф. Глядишь: накинул шинель, раскрылился: под каждой рукой по две буханки, понес в город продавать. — Корм гусям. А перед обедом с раздатчиком идет отчаянная перебранка, кто и сколько взял хлеба на отделение. Потому, что и отделенному надо на табачек выручить. И как рвут куски из рук те солдаты, у которых нет денег и нет возможности украсть — ‘голодом насидишься.’ И ‘чтобы кусков под головами не оставалось.’ Корки, куски, как утверждают, идут снова в квашню… Казарму обкрадывают. Но казарма еще обкрадывает сама себя.
* * *
В неделю раз, хорошо два — ‘крошонка’ из баранины с вермишелью — любимое блюдо в нашем меню. Можно еще есть щи с мясом (изредка). В остальные дни сплошь так называемая ‘рыба’. Когда щи, — выдают ‘порции.’ Приносят в железном запертом сундуке, как некую драгоценность, мясо, нанизанное порциями на лучинки. Мясо плохое и масса песку: для веса. Так и скрипит на зубах, как ни выколачивай. Каши за обедом хороши, да дают так мало, что едва по хорошей ложке на брата. Рыба. От нее в баках плавают всегда несомненные признаки: хребты и головы. Суп — всегда чрезмерно острый с красным стручковым перцем, — свирепее молдаванского ‘паприкаща.’ Обжигает рот. У меня даже рот ‘обметало.’ Говорят, что — против цынги. В конце концов казарменные супы имеют не питательное, а стимулирующее значение, чтобы желудок легче выносил хлеб и кашу. Товарищ Прудников (со вздохом): ‘Я ломтик черного хлебца утаил — заверните-ка в салфеточку, ужо с чайком скушаем.’ Супа не доедают. На лестнице в кухню в обед дежурят мальчишки и девчонки с конскими ведрами: им и сливают, свиней кормить. То-есть, к свиному корму прибавляется и замешивается ‘для аппетита’.
* * *
За городом в бараках стоят несколько полков. Бараки растянулись на десять верст по берегу реки. ‘Вы живете во дворце, а мы в ночлежке’, — говорит москвич, попавший в барак. Начать с того, что у нас в казарме — водопровод, а там надо наносить воду из проруби с реки ведрами. Умывальники у них поставлены на дворе — по спартански закаливают. И кабинеты задумчивости — в ста саженях от иного барака, а это при такой экономии времени, что штаны ‘в три счета’ натянуть полагается, — дело не последнее. А у нас — тут же и промывные!
Как мы живем и работаем строго по часам, так удивительную правильность приобрели все физиологические отправления, словно и тут дисциплина.
САПОГИ.
Уходит маршевая рота, одетая во все новенькое. И стоптанные раскисшие сапоги с них сняли — в починку и нам потом пойдут. Старые сапоги — дрянь. Помню, весной прошлого года, когда армия наша дралась с наседающими германцами палками и разувшись сапогами, — разговор с солдатом, раненым в таком неравном бою. Лежа на носилках, он блаженно затягивался папиросой и с увлечением говорил: ‘Сапог у нас вполне достаточно. Видишь на мне сапог — совсем крепкий. В лазарет приду — давай другие, пофасонистей. Новенькие дадут. Сапогов у нас хватит!’ Теперь, если верно, снаряды есть. Зато с сапогами не вполне благополучно. В нашей роте кадровые и те по грязи ходят без подметок, если нечем заплатить каптенармусу. У Габриловича подошва подвязана к головке веревкой.
* * *
У бывалых солдат ложки за голенищем не кленовые, а железные, луженые. На фронте принесут в блиндаж кашу, а она замерзла, пока донесли. Деревянную ложку сломаешь, а каши не наскребешь.
* * *
Маршируем, требуют ‘ногу’ так, чтобы ‘земля провалилась’. Сколько на этом нелепом стуке стоптано сапог миллионами наших солдат! Пустяк? Нет, не пустяк, если это делается после галицийского отступления. Не одно это, а и многое другое. Сами учителя, из бывших на фронте, говорят: ‘Все это вам не нужно’. Не сапог жалко, а времени. На отдание чести трата времени в среднем семь дней на солдата. То-есть наша армия на это потеряла не менее пятидесяти миллионов суток. Неужели и в Германии так же готовят солдат?
* * *
Идешь по городу и со всех дворов свиное хрюканье и гоготанье гусей. Как же может хватить хлеба: ведь, все это на казарменном хлебу и щах вскармливается.
СЛОВЕСНОСТЬ.
Прапорщик (случайно в казарме) мимоходом поставил на нары шашку и стоит, скрестив на ней руки и подбородком опершись, слушает.
У ч и т е л ь. Фахретдинов! Что нам напоминает вензель?
Ф а х р е т д и н о в. Вензель напоминает имя императора, который даровал знамя, господин учитель.
У ч и т е л ь. Отставить. Вензель напоминает первую букву…
Ф а х р е т д и н о в. Никак нет, господин отделенный. Вензель та самая и есть буква.
У ч и т е л ь. Врешь!
П р а п о р щ и к (учителю). Молчи, дурак, если сам не понимаешь, когда тебе верно говорят.
* * *
Торт Пралинэ привез с собой большой флакон с одеколоном. — ‘Я, говорит, каждый день привык обтираться одеколоном’ — ‘Каким?’ Обиженно: — ‘Конечно, брокаровским!’ Ломовой извозчик Романов (‘Меня все болото в Москве знает, фамилия громкая’) посмотрел, фыркнул: — ‘Одеколон!’ С такой силой презрения, что Торт беспокойно замигал глазками: — ‘А что?’ — ‘Ничего, запах хороший.’ Вечером Торт отомкнул сундучек — все в порядке, а флакон пустой. Романов: — ‘Что, что? Ясное дело, выпили! Кто же нынче одеколоном умывается.’ Романов был все время с нами на плацу. Он тут не при чем.
* * *
Казарма про себя мурлыкает обрывки маршевых песен. Чаще всего слышу: — ‘Ты скажи моей хозяйке, я женился на другой. Я женился на другой.’ Больше всего любят: ‘Вы не вейтеся, черные кудри, над моей больной головой.’ И в этой песне любовь не к жене, солдатке, а к ‘другой.’
* * *
Я купил за три рубля у раздатчика керосина маленькую керосиновую лампочку (в 5 линий). Фактом сей покупки приобрел и право писать. На покупку керосина даю особо. Лампу ставлю на подоконник, а чтобы свет не мешал соседям — ширма из газетного листа. Лежу грудью на изголовьи и пишу карандашом.
* * *
Когда взводному что-нибудь написать: ‘Ребята, у кого есть карандаш?’ Молчание. Проходит полминуты. — ‘Ребята, у кого есть карандаш?’ Молчание, потому что он карандаши зажиливает, домой отправляет — там у него дети учатся. — ‘Фурсов!’ — ‘Я!’ — ‘На носках! Боевая задача: найти карандаш.’ Фурсов: — ‘Ребята, у кого есть карандаш?’ — ‘Мы неграмотные,’ — голос с верхних нар.
* * *
Поговорка ‘Беглый огонь, один патрон’ привилась со времени галицийского отступления.
* * *
У ефрейтора Коротина — баба. Приходит. Лицо бледное. Брови будто проведены тонкой кистью, обмакнутой в китайскую тушь. Что редко бывает: женщина не прилипла, не виснет, не влипается, а все кружится около него, приникает, но не впилась клещом. — ‘Коротин, нескромный вопрос: жена?’ — ‘Нет, так приблудилась бабенка.’ — ‘Мужняя жена?’ — ‘Нет, солдатка. Мужа у ей в Августовском лесу пришпилило’. — ‘Как пришпилило?’ — ‘Мы отходили. Лес — мачтовый. Лежишь за деревом. А он снарядами лес как машинкой стрижет. Сосны вершину срезало. Она, как оперенная стрелка, концом вниз пала и приколола его к земле. Насквозь пробила. Я ей и рассказал про мужа. Мы с ним рядком за той сосной лежали. Одного взвода. А губерний разных.’ — ‘Что же у ней — дети?’ — Неохотно: — ‘Не знаю. Сказывает, что нет.’
* * *
Все забыто. И никакой боли. Так легко, вероятно, мертвому, если только мертвому дано это счастье последнего успокоения. Если нет — жестоко. У покойников всегда такие мирные лица. Никогда не видал с гримасой мучений. А какие бывают!
Вот если с неба падет оперенная стрела и неловко, не сразу к земле приколет. И вертись на булавке, пока не сдохнешь.
* * *
Всем легко. О доме забываем. Писем не ждем. И мало кто пишет. Там дома, вероятно, какое от этого беспокойство!
Коротин говорит: ‘Потом опять скушно станет. Еще как!
* * *
Бег начинается с полминуты. Первая полминута ужасна. Ведь я не бегал вот уж сколько лет. Разве иногда трусцой пять сажен к трамваю. Торт Пралинэ упал. Прапорщик подошел: — ‘Что лежите?’ — ‘Так точно, ваше благородие, лежу!’ — ‘Ну, лежите.’
Потом минута и постепенно до пяти минут. Втягивают в бег дней десять. Иванов в четвертом взводе на девятом дне свалился и горлом кровь.
ПЕСНИ.
Возвращаемся с занятий. Поем: ‘Вы послушайте, ребята, мы вам песенку споем.’ Устали. Поем, словно нищего… тянем. ‘Пой веселее!’ — ‘Эх, да мы три года прослужили, ни о чем мы не тужили…’ — ‘Не все поют. Рота, стой!’ — ‘Кругом! Бегом марш!’ Оттепель. Грязь развезло. Выдергиваешь ноги, — бутылку откупориваешь. ‘Рота, стой!’ — ‘Кругом! Шагом марш! Песню’. Как грянули: ‘Стал четвертый наставать, стали думать и гадать…’
ПИСЬМО.
К цейхгаузу подвезли воз прелых шинелей. Снимают пластами. Как снимут: пар идет от воза, как от гниющего назьма. Шинели и впрямь горят — руку жжет. Где это их гноили? Попробовал край: ползет сукно, как марля. Шинели ношеные, надо полагать с фронта. Из кармана одной выпала бумажка. — ‘Не деньги ль.’ — ‘Эва, там уж все перетрясли. Я раз ножик нашел!’ — ‘Письмо.’ Кинул. Ветер подхватил и погнал по земле письмо. Я поднял. Почерк женский. С милыми ошибками. ‘Ты взял себе на память платок порванный и худой. Я бы дала тебе хороший.’
* * *
Вчера после поверки подпрапорщик Сигов (контр-разведка) кричал: — ‘Командир особого взвода в канцелярию’. После обеда всю роту выгнали на двор — кроме отдельного взвода. К отдельному взводу ротный держал речь. Объяснял, что отдельному взводу быть может вскоре придется охранять порядок от злоумышленников. Отдельному взводу выданы боевые патроны по тридцати штук на винтовку и по пятидесяти на револьвер. Вечером после поверки в уголку у взводного разговор у кадровых промеж себя: — ‘Ну, что ж, если скомандует стрелять — у меня только одним патроном меньше останется — только и всего.’ — ‘Нет, уж если так, то не один, а три: всем им троим по пуле.’
КУХНЯ.
В нашей кухне — три котла емкостью примерно в 50 ведер каждый. Приволокли из склада со двора десять мешков картошки. Вывалили на пол. Картофель с землей, много гнили, проросший. ‘Чисть!’ — ‘У меня нет ножа.’ — ‘Найди!’ Вокруг кучи на корточках уселись двенадцать человек. — ‘Куда чищеный?’ — ‘Да все туда же’. — ‘Вали на пол в кучу.’ Кашевар сидит вверху на обмуровке котлов, как на троне, попыхивает трубочкой и командует нами. Ему на верху тепло. А по полу внизу от двери мороз. Сок картофельный объедает руки. Пальцы леденеют. Медленно растет рядом с грязной — горка тоже грязной чищенной картошки. — ‘Мой картошку!’ — ‘В чем?’ — ‘Не видишь, бадья.’ — ‘Да в ней помои.’ — ‘Вылей.’ От помойной бадьи пахнет сладковатой тошнотой, сколько ее ни окатывай под краном. Вымыли. Вали в котел! Кати тары с рыбой! Прикатили. Кашевар сходит с трона и вышибает днище у бочки. Захватил рыбешку за осклизлую голову, хотел поднять, понюхать. Голова рыбки оторвалась. Кашевар злобно плюнул в бочку: — ‘Ну и рыбу ставят…’ — ‘Разь можно в пищу плевать?’ — ‘Хуже не будет, хоть… в нее. Вали в котел.’ — ‘Мыть не надо?’ — ‘Мы-ыть!? Одни кости останутся!’ Лук: ‘Перьев не снимай’. Перец — целый мешок стручкового перца. Поравняли по котлам. — ‘Крупу сюда на помост клади.’ Сделано. — ‘Носи дров.’ — ‘Наливай воды в котлы.’ — ‘Мети пол.’ — ‘Посыпь пол песком.’ — ‘Ступай спать.’ Идем в роту. Три часа ночи. Через час разбудят полы мыть: ‘Двенадцатая, вставай!’
РОТА И ОБОЗ.
Навстречу роте крестьянский обоз. На первом возу молодица — в новеньком полушубке, в ярком платке. — ‘Сворачивай. Не видишь, рота идет?’ — ‘Сам сворачивай. Военный обоз идет’. И не смотрит. Воз прямо на солдат. — ‘Прими влево, ребята, — реквизованный овес везут.’ Принимаем в сторону. На увязанных возах — мальчишки, бабы, старики. — ‘Дед, какого года?’ — ‘А я забыл.’ — ‘Вспоминай, скоро и тебе итти.’
* * *
Вторник. Посылка из Москвы: серая ртутная мазь против вшей, немного сахару, конфекты и печенье. Ко вшам я уже привык. А конфекты — это хорошо.
* * *
Перец. Каждую бабу на улице взором оглаживаешь. В теле ощущение легкости. И памяти нет о том, что — песок и надо бы пить щелочную воду.
Кусок черного хлеба с солью, жиденький чай с куском сахару в день, две ложки ‘горяченького супчику’, ложка каши. С сахаром беда: никак не могу ввести себя в норму шесть золотников. Впрочем, Фурсов утешает: ‘для вас сахар будет.’
* * *
На прицельной рамке цифры — а солдаты сплошь неграмотны… Я принимал слова солдат о русской винтовке за их мнение, вынесенное из опыта. Оказывается из словесности. Любого сряду ‘старого’ солдата спросить: ‘Ну, а как наша винтовка, хороша?’ — Отвечают слово в слово: ‘У нас отличное ружье. Оно бьет метко на далекие расстояния и заряжается скоро, а потому из него можно и стрелять скоро’. Но что нас стрельбе не научат, в этом у меня не остается более сомнений. Тиров нет, не хватает, а водить на стрельбище за город — взад и вперед шесть часов. Нет, казарма ничему, кроме отдания чести, не научит. Тренировка, только тренировка.
Кавокин за эту войну трижды ранен, а ‘немца и знати не было.’ Какая-ж прицельная стрельба? А на близкие расстояния — эта война воскресила гренадеров. При наступлении ‘волной’ винтовка на ремне, а в руке граната. Винтовка есть не что иное, как штык на палке. Метать гранаты нас не учат. А, ведь, разве один из ста тысяч солдат занимался метанием в каком-нибудь спортивном кружке. Да и то едва ли. В детстве камешки бросали. Армия должна уподобиться Давиду в борьбе с Голиафом. Нам это оружие только показали, для ознакомления. Да и метать холостую гранату, не видя эффекта — это все равно, если бы стрелка учить выстрелами из холостых патронов.
Миллионы людей оторваны и их вооружат винтовкой, как будто мы собираемся вести партизанскую войну. Так оно, повидимому, и будет.
Русская армия и наступает по бабьи, чтобы отступить. Мы до сей поры только ‘поддавали’ немцам. Это не наступление, а контрэктация.
* * *
Бывало смотришь на конькобежца или лыжника: как он не замерзнет, если мне и в шубе холодно. Но какая это прелесть! Шинелишка старая, потертая, видимо была в боях — дыры хорошо заштопаны. Поверх белья шерстяная фуфайка. Ноги обернуты в газетную бумагу и толстую портянку. И все тело радостно дышет. Вероятно, все тело — такое ж пунцовое, как лица. Но надо все время двигаться. Прекрасно, если скомандуют погреться: ‘Бегом марш’. — ‘Я вам покажу, серые черти. Взвод, стой. Стоять вольно’. Другие маршируют, фехтуют, бегают. Мы стоим. Тело стынет, и кажешься себе одетым в сухую рыбью чешую…
* * *
Россия начинала войну, смотрясь в зеркало. Даже летом и осенью 1915 г., когда дело было уже довольно ясно, мы все еще любовались собой, своим порывом, своим напряжением. Восхищение Нарцисса. И казнь будет та же, которой был обречен Нарцисс. Армия поглотила все образованные силы страны. Но как мало разума! Что они внесли в армию? Когда мы маемся на плацу, прапорщики в лихо заломленных папахах гуляют стаей, видимо, скучая. В казарме мы офицеров не видим. Впрочем, ведь, пошел уж второй сорт. Лучшие кадры прапорщиков выбиты. Через школы проходят люди полуобразованные, без всякого жизненного опыта, юнцы… Они добросовестно исполнят свою обязанность: поведут ничему не обученных людей в бой и сами будут убиты в первую голову.
Ничего не выдумано. А если выдумано, то почему от нас держат в секрете? Бежишь, как идиот, орешь ‘ура’ и колешь соломенного немца на колесиках.
ПАЦИФИСТ.
— ‘Что не поешь?’ — ‘Я эти песни петь не могу — дьявола тешить.’ — ‘А какие же?’ — ‘А вот какие…’ И он запел баптистский романс Христу. Именно романс, потому что они по женски как то влюблены в Христа, или его самого трактуют, как даму сердца. — ‘Замолчи!’ — ‘Молчать я буду, а беса тешить не хочу’.
На словесности. — ‘Что такое присяга?’ — ‘Я на этот вопрос отвечать не могу.’ — ‘Почему не можешь?’ — ‘Потому что мой господь запретил мне клятву’.
Учитель опешил. Неловкое молчание. Я обращаюсь к Щенкову: — ‘Он вас и не заставляет присягать, а только сказать, что такое присяга.’ — ‘На этот вопрос я отвечать не буду. Хоть жгите меня’. Учитель отправился за подпрапорщиком Клюйковым (контр-разведка). Мы, сидя на нарах, с любопытством ждем, что будет. Приходит Клюйков. — ‘Который?’ — ‘Вот этот.’ Посмотрел на него, прищурясь: — ‘Не принуждайте его. Они все делают, только присяги не дают и ружья в руки не берут’. И ушел. Тем пока дело и ограничилось. Щенков приосанился, а товарищ Прудников ему с упреком сердечным: ‘Что ты во Христа веруешь, это ладно, а вот, что других в свою веру сбиваешь, это уж с твоей стороны довольно некрасиво’. Щенков торговал на Сухаревке вязаными изделиями. Вот его и спрашивают: — ‘Ну, а как, если гнилые перчатки, а покупатель спрашивает прочны ли? Ты как ему отвечаешь?’ — ‘А так отвечаю: смотрите сами, какие, я их не вязал, не знаю!’ — ‘Так значит и сам ты, когда товар берешь, не вникаешь гнилые иль как.’ — ‘Вникаю!’ — ‘Вот то-то и есть’.
Кой-кто однако-ж к Щенкову приклеился. И слышу разговор вполне разумный. Щенков спрашивает: — ‘За добровольную сдачу в плен, что полагается?’ — ‘Смертная казнь.’ — ‘А ты знаешь, сколько у нас добровольно в плен попало наших?’ — ‘Сколь?’ — ‘Три миллиона человек.’ — ‘Ай-яй:’ — ‘Три миллиона надо повесить. А знаешь
сколько палач с головы берет? Двести рублей. Одним палачам надо заплатить шестьсот миллионов рублей. Да веревки, да то, да се’. — ‘Здорово…’ Щенков говорит неутомимо. И в казарме и на плацу, как только дадут оправиться. Вечером укладывается спать и все говорит и говорит, пока на него не заорет взводный: — ‘Щенков, замолчи! Надоел, сукин сын. Бубнит, как муха.’ Щенков смолкает на короткое время, а потом в темноте раскрывает евангелие и громким шопотом начинает читать. Евангелие он знает наизусть. Говорят, что его ‘уберут’ в санитары.
* * *
Приборы, станки, мишени и чучела ночью хранятся в женском монастыре (во дворе). Как приходим, чуть не полроты отправляются выкатывать чучела, выносить станки. Расставляют по полю мишени — поясные, грудные, головные, прицельные станки. Зеркало для наводки. К зеркалу подходят поглядеться прапорщики и франты из нижних чинов… К обеду декорации убирают, после обеда снова ставят. Как пошлют убирать — у всех на поле вздох облегчения — скоро в казарму. Сегодня в яму посреди поля собрались было стрелять дробинкой, да молоток забыли, нечем заколачивать… ‘Вола пасем’. Но, ведь, война еще продолжается? Кого же и для чего мы обманываем!
Монашенки смотрят на нас сокрушенно: ‘Помоги вам царица небесная’. По кочкам замерзшей грязи в монастырский двор солдат бородатый катит за оглоблю соломенного немца на колесиках, — как игрушечный конь. Все руки обил проклятый немец. Солдат, хоть и в святом месте, отчаянно лает, въехав в ‘святые ворота’ — чуточку полегче и более литературно: ‘Навязался ты на меня, окаянный, будь ты проклят.’ Две клирошанки, быстрые и юркие, как мышки. — ‘Дядя! Да ты его ударь.’ — ‘Ему не больно!’ — сердито и угрюмо отвечает солдат.