Казарма, Григорьев Сергей Тимофеевич, Год: 1925

Время на прочтение: 92 минут(ы)

С. ГРИГОРЬЕВ
КАЗАРМА

ПОВЕСТЬ

Источник: Круг: Альманах артели писателей. М., Л. Круг. 1925. [Кн.] 4. Стр. 117 — 197.
Мобилизация — предварительная смерть… Мокрый от слез на морозе поцелуй жены — и вот — я, не я, стою перед высокой лестницей на виадуке через пути. Морозно. Зеленый свет высоких фонарей. Хлопотня крикливых паровозов. По лестнице вверх серый солдатский ручей. Звякают, поблескивая штыки. Скрипят ступени под новыми сапогами. Крики: ‘Вот они — Карпаты!’ И я с саквояжем в одной руке и с постелью в ремнях в другой, вливаюсь в серый поток и лезу на Карпаты.
У платформы — поезд для маршевой роты — теплушки. Нас, только что взятых, повезут в другом поезде, в ‘Максиме Горьком’, как тут именуют IV класс.
Проиграла труба. У паровоза стал оркестр. Поезд с эшелоном с натугой сдвинулся с места. Оркестр играет все одно и то же колено из веселого и бодрого марша. Мимо проплывают вагоны, из раскрытых дверей машут серыми папахами, и — крики ‘ура’. Седой старик стоит у пути и снимает шапку перед каждым вагоном, низко кланяется. Красный глаз последнего вагона. Оркестр смолк и ушел. Подают поезд для нас.
С руготней и дракой в вагоны лезут ‘черные’ с холщевыми мешками за спиной, с сундуками, котомками, чемоданами… В вагоне темно и холодно. В окна — зеленый неверный свет… Рядом со мной провожают: мать и жена. Старуха мерно причитает, словно читает стихи нынешний поэт. Прислонясь в уголок, прислушиваюсь, настраивая себя на лад иронии, и слышу в потоке слов: ‘Какая эта трудная минуточка’. Хочу усмехнуться и не могу удержать слез… А тот, низко уронив голову, сморкается громко и угрюмо повторяет уж который раз: ‘Идите с господом домой’. Звонок. Жена к нему припала, и оба зашлись в бесконечном поцелуе. Расстались и простились без слов и слез.
Три звонкие капли колокольных ударов. Вагоны дрогнули, и морозно заскрипели под колесами рельсы. ‘Теперь мы выпьем ханжи?’ — ‘Я не пью’. — ‘Я знаю!’ Он достает из корзинки бутылку квасу и большой флакон из-под вежеталя, полный фиолетового спирта. Откупорил квас, прилил туда денатурата, взболтнул, прижав перстом. Из бутылки фонтаном брызнуло прямо мне в лицо вонючей ханжой. Отираюсь смиренно. Он наливает в кружку, пьет и мучительно крякает. Долго кашляет и бранится. Повеселел. — ‘Что, хорошо?’ — ‘Не хвалю!’ — ‘Рвет с нее?’ — ‘Всяко бывает!’
Баба-кондуктор поставила в фонарь свечу. ‘Огонька’ достали кто откуда, как и мой сосед, все спутники. Затопили печь. И стало жарко так, что в кармане пальто у меня размякли и потекли конфекты, которые на дорогу кто-то мне сунул в карман…
В проходе у стены, схватясь за грудь и выпуча налитые кровью глаза, блюет, судя по одежде хитрованец, оборванный, в опорках. Из него хлещет на пол и стену, как из брандспойта. Где-то на верхней полке запели дико и нескладно: ‘Последний нонешний денечек’.
У каких-то без имени станций поезд без расписания стоит долго. В вагоне — духота. Кричат: ‘Холодно! Что нас заморозить хотят’. У печки груда антрацита — пошли ломать изгородь станционного сада. Трещат ломаемые доски и крашеные весело пылают в печи… С третьего этажа нар один загремел вниз. ‘Эй, вставай, не до смерти разбился!’ Встает и начинает по загаженному полу в присядку: ‘Вот как картошку копают!’ ‘Молодчина!’ В углу бритый, опухший орет с одышкой: ‘Ельник, подъельник — это не дрова. Любит жену мельник — это не беда’.
Брежжит день в мохнатые от инея окна. И все еще: ‘Ельник, подъельник — это не дрова’, но все ближе наша станция. Мой сосед расторговался ханжой. У кубов на станциях хвосты с чайниками: ‘Кипяток кипит’. Какая повсюду грязная, загаженная вода! Попив чайку, пригорюнились, поют: ‘Прислоняся к стене, безутешно рыдал’. А как же мельник?

* * *

4-го ноября. На ‘Калитниковском’ некто бритый, в погонах военного зауряд-чиновника, надо полагать, оперный баритон, крикнул мне певуче: ‘За спину!’ В ту минуту я сразу не понял своего превращения: ‘Что такое?’ — ‘За спину! Что у меня, две спины?’ В вагоне, пока трясло ‘Максимом Горьким’, поговоркой стало: ‘За спину’…
Вывалились из вагона. Провожатые с винтовками окружили и как-то обидно покрикивают. А в Москве мы их и не видели будто. Мимо проходил и не взглянул носильщик. Сую ему в руку открытку, прошу, чтобы опустил в почтовый ящик — известие домой, что благополучно доехал.
Взял. Даю двугривенную марку, — махнул рукой, не надо. То-есть он меня пожалел… Да, ‘За спину!’
‘Omnia mea mecum porto’ — кто это сказал, был мудрый человек. Свои ‘два места’ я связал ремешком и повесил через плечо. Вспоминаю: бывало, с исступлением кричишь на станции, приехав: ‘Носильщик’! С ‘двумя местами’ через весь город — пять верст до полкового штаба и обратно до казармы пять верст — постигаю, как немного надо солдату вещей. ‘Спервоначала все так, — говорит мне в утешение провожатый: — потом, если во второй раз — с ложкой да кружкой’. В ‘Максим-Горьком’ два бравых солдата вошли в вагон, оглянулись (отстали от того эшелона, дезертиры) и ужами заползли под низкую скамью. На ременном поясе жестяная кружка и ладунка из холста. Под лавку и плевали и окурки, и чай выплескивали, и огрызки. Баба с метлой приходила. ‘Не вымети солдат’. — ‘Где?’ — ‘Под лавкой’. Заглянула: ‘Там нет’. — ‘Как нет?’ — ‘Да нет’. Пришло время, — оказались. Выползли, оправили друг другу шинели, отряхнулись, достали из штанов по огромному серому огрызку сахара и кружки с ремней снизали. И со всех сторон уж чайники рыльцами к солдатской кружке тянутся.
Брал с собой только самое необходимое. Пришли в казарму к темну, — целый день на морозе у канцелярии держали. Пришли. Бросил на пол ‘вещи’ и упал на нары в припадке бессильной ярости. Кругом солдатские сочувственные лица. ‘Ничего, это скоро пройдет’.
Вспомнилось из ‘Войны и мира’, где отступление французов в 1813 году с награбленными вещами. Толстой сравнивает их с обезьяной, запустившей руку в кувшин, полный орехов. Просто освободиться от вещей: разжать кулак!
Походное снаряжение. В Москве те солдаты перед лестницей на ‘Карпаты’. — ‘Долго эти палки с собой будем таскать?’ — ‘До первого костра — чай кипятить, и дров собирать не надо’. Третий год каждому солдату в маршевой роте навьючивают на спину колышки и палки. Говорят, в прифронтовой полосе этими брошенными палками усеяна земля, а в тылу неутомимо точат миллионы новых палок — работают на оборону…
Сегодня в дальнем углу под нарами в нашей роте нашли новенький, совсем пустой чемодан, незапертый… И никто не мог вспомнить, чей это был. Люди в казарме долго не засиживаются. Тот, чей чемодан, быть может давно уж получил ‘Георгия пятой степени’ (крест из двух палочек, связанных лычком на могиле). Ему не то что чемодан (от Мюра и Мерилиза), а и гроб не понадобился. Война — без вещей. (Галицийское отступление в общем смысле).

* * *

5 ноября. Лежу на полу. (На нарах места не успел). Лежат все на боку, как копчушки в коробке. Уйдешь ‘до ветру’, вернулся — места своего не отыщешь. Я улегся в проходе у стойки с винтовками. Долго препирался с дежурным: голова моя, как ей и быть следует, в двенадцатой роте, а ноги пришлись уже в 3-ей. Марочка! И я невозбранно вытягиваю свои ноги в чужую роту. Дежурный прикрутил лампу. Казарма утихает. Я спать не могу. Все еще какая-то горячка. Дышу, как рыба, выброшенная на берег. Дежурный ходит вдоль меня по корридору, жестоко кашляет. Остановился, плюет на пол. Мне кажется, что он плюнул на меня. Опять закашлял и смачно плюнул, совсем рядом с моей головой упал шматок мокроты. Я не виню: плюнуть некуда, спят по всему полу. Лучше лежать с открытыми глазами. Дневальный ходит по узкому проходу между двухъярусных нар и смотрит, как люди спят и ‘чтобы не было воровства’.
Храп. Великолепное разнообразие храпов, свистов и вздохов. В одном углу — лай автомобильного кляксофона, раздраженно и властно остерегающий, в другом — нежно воркует горлинка, сверху чихает паровой копер, забивающий сваю, внизу кто-то дышит так, словно на спор с артистическим проворством откупоривает бутылки — сотню откупорил и хочет откупорить еще тысячу. В сумраке кто-то вскочил на нарах, сел и дико закричал: ‘В одну шеренгу стройся! Ать! Два!’ И повалился опять на свое место. Тихонько спрашиваю у дежурного: ‘Что это он там?’ — ‘Кадровый. Четвертого кадра. Вчера из учебной команды. Пригрезилось’. Где то во сне бормочет непонятно, долго, настойчиво, нежно, глухим басом и заходится всхрапывая. Тоже пригрезилось.
На полу спят в повалку, укрывшись с головой. Вижу, кой-кто трясется от неслышного плача. Корридором от двери по полу тянет холод. Закутываюсь с головой… Сплю или не сплю? Вспоминаю дом и постигаю новое чувство, — солдатскую жаль к покинутым там, в Москве. В сущности, — себя жалко. На дворе вестовой пожарный выбивает в звонкий колокол часы. У окна, приткнувшись к маленькой коптилке, шуршит газетой солдат. Рядом с ним второй, пользуясь случаем (свет) снял рубаху и выискивает вшей. С верхних нар раздается звучно и незаспанно: ‘Иванов, довольно читать!’ Коптилка погасла. Пересмеиваясь и перешоптываясь, крадутся и осторожно разоблачаются двое кадровых, опоздавших к поверке.
Храп, шорохи, вздохи. Крысы, цепко стукоча лапками, бегают под нарами. Дежурный, став на табурет, осторожно закуривает от лампы и, стоя около меня, позванивает, играя штыком.
Воздух густой. ‘Хоть топор вешай’. Нет! Студень. На полу людское крошево, потом слой студня, еще (первый этаж нар) слой крошева из людей и слой студня потолще, еще крошево (второй ярус) и толстый слой студня до потолка. В самой толще студня (союзного) — лампа — золотая назойливая муха, попавшая в клей. И жужжит, жужжит густым голосом. Нет, это в городе завыл гудок снарядного завода, зовущего первую смену… Должно быть у меня жар. — ‘Двенадцатая вставай!’ — неистово орет дежурный, припуская свет лампы.

* * *

10 ноября. Ефимов четыре раза был на фронте, четыре раза был ранен. Сегодня комиссия его признала наконец нестроевым и дали отпуск на поправку. Он плачет и не от радости, а от обиды, что так долго и безжалостно его, умирающего, держали ‘ни для чего’ в казарме. ‘Трудно на фронте, Ефимов?’ Глупейший, конечно, вопрос. — ‘Эх, и как еще трудно-то, братцы!’

* * *

Над входом в нашу казарму висит красный флаг с номером полка: это знамя полковой пожарной команды. Тут же, у игрушечного подобия пожарной каланчи, и колокол, в который так грустно, что сердце щемит, ночью вестовой отбивает часы.

* * *

Когда, сидя на нижних нарах пьешь чай, то сверху в кружку сыплется — что? — грязь с сапог, солома, крошки хлеба, что-то копошится, беспомощно стараясь выплыть к берегу, живое… Третьего дня один старый солдат с веселым злорадством: ‘Сегодня у всех новеньких по одной да будет’. Есть. И не по одной. О вшах Лев Толстой, — что ‘согревали тело’ (Пьер и Каратаев). Вши не согревают, от них мороз по коже — в первый день, а потом не замечаешь, не до того. И забыл бы совсем, да везде на стенах наклеены видные плакаты: ‘Берегись вшей’. ‘Не пей сырой воды. Не ешь сырых фруктов. Чаще мой руки’. А вода в городском водопроводе едва сякнет — еще бы: войск в городе в три раза больше, чем было все население города до войны. В баню привели роту — по шайке воды на брата не хватило: и вымыться и ‘обстираться’ — выбирай любое.
К кубу за кипятком надо стать за час до крика ‘вставай’ в затылок, а то чаю не успеешь напиться — выгонят на двор строиться. ‘Не ешь сырых фруктов’. Исполняется точно и буквально: ни сырых фруктов’. Исполняется точно и буквально: ни сырых фруктов, ни даже киевского сухого варенья у нас в казарме не кушают.

* * *

До войны стоял гусарский полк. Гусары спали в мирное время на кроватях с матрацами и простынями. В книжке напечатано: ‘Довольствие нижних чинов рядового звания — не подлежит заучиванию на память’. Но все и без заучивания твердо знают, что солдату по зачислении в часть полагается одеяло, тюфячная наволочка, четыре подушечных наволочки и три простыни. Но ‘война’!
На память от гусар остались надписи по стенам крупными красными буквами: ‘Атаману первая чарка и первая палка’, ‘Святослав сказал: мертвые сраму не имеют.’ — все это для гусар. Военная культура, как только — война, полетела ко всем чертям. Мы, серая пехота, ‘берегись вшей’.

* * *

Прапорщики на плацу гурьбой обошли нас и переспросили: ‘чем занимался’? А потом отошли и один горестно тряхнул головой: ‘И это Москва!’ А чего бы вы хотели? Обор остался. Да, это Москва. И вот, если взять равнение по левому флангу, где стоят кривоногие и колченогие оборванцы — так, пожалуй, и не так уж ужасны условия казарменной жизни: многие даже попали в рай, по сравнению с Москвой.

* * *

На фронте убивают и, что страшнее, калечат. Но не следовало бы забывать, что первая жертва стране армией приносится вот тут в казарме. Если бы расставить, как бывало в прошлые войны, войска по обывательским квартирам — во что бы обратился город, что сказали бы жители? И во что обратилось бы само войско. В окопах, там может быть и ужасно, а тут условия роскошные.

* * *

Казарма — сразу по голове. Сразу и надо. Все равно, что при купаньи входить в холодную воду — без жеманства и без бабьего подвизгиванья и поджимания.

* * *

Иначе некогда, да и невозможно во время войны. Вот так и отбираются ‘серые дьяволы.’ Идет не обучение и не подготовка, а в сущности совершается искусственный подбор: кто выдержал эту каторгу, тот и есть ‘серый дьявол.’ Казарма поголовно кашляет. Казарма кишит инвалидами. Все это отбросы, отсев, то, что фабрики и заводы спускают в сточные трубы. Если что и ужасно, то то лишь, что так бедна наша людская руда, так много пустой породы, столько приходится промыть ее, отсеять на этом ‘грохоте’ войны, каким является казарма, чтобы получить чистое золото маршевых рот.

* * *

К ночи. Пробили зорю. Казарма кашляет, охает, вздыхает, отходит к короткому болезненному сну. А на запорошенном снегом казарменном плацу после поверки снова выстроились взводы маршевой роты.

КОЛЫБЕЛЬ.

Тесным хороводом строимся повзводно плечом к плечу. ‘Плотнее, плотнее становись. Ать! Два! Ать! Два!’ Переступая с ноги на ногу, живое кольцо людей начинает мерно колыхаться из стороны в сторону. Стоя в этом хороводе, скоро забываешь про свое тело, изломанное за день. И справа, и слева, и спереди, и сзади мягкая, но мощная опора. И лица перед тобой колышутся вправо и влево. Мерное колыхание покоряет, успокаивает после дневной трепки. Колыбель для целого взвода из собственных тел! У солдата нет ни матери, ни жены — мы убаюкаем, упестуем сами себя… Посреди тесного круга стоят кадровые запевалы. В такт мерному качанию запевают про Василия Рябова. Лица и глаза суровы. В усах у иных — проседь. Но как открыто и широко льется звук. Слова простодушные: — ‘Гей, гей, гей, герой’. А почему герой: ‘На разведку выходил, все начальству доносил.’ А в плен попал, то не сделал того, другого, третьего. Это не то, чтобы убить Минотавра, дракона или Медузу Горгону. Ну, а все-таки! И, может быть, даже труднее… Сколько написано нашими помпонными поэтами стишков в эту войну — и ни одной песни, чтобы проникла в казарму. Только какой-то куплетист написал для прапорщиков ‘Оружьем на солнце сверкая’… Да и не к чему. Суть не в словах и не в мелодии даже, а вот в этом мерном колыхании плечом к плечу, в выдувании из самых закомор груди городской копоти и вони. Дышать правильно и дышать на открытом воздухе. Надо самому познать, как славно не бояться дышать чистым, хотя бы и морозным воздухом, как приятно на сон действует взводная колыбель. В казарме неизбежно душно, грязно и вонько. В казарме солдат — наименьшее время. Двенадцать часов движения на открытом воздухе. Для меня это переворот, землетрясение! Ведь там, дома, я гулял ‘для здоровья’ не более двух часов в сутки. А мой сосед по отделению, рабочий с Прохоровской мануфактуры, каждый день на воздухе бывал только дойти туда и назад — двенадцать минут, да в праздник иногда на Воробьевы Горы. Дышать в мороз, ветер, слякоть, дождь! Я сразу лишился голоса. Кашель. Жар. Дома я лежал бы в постели и даже позвал бы доктора. Сегодня я иду в строю и шопотом кричу, когда взводный требует: ‘Ногу!’, ‘Раз, два, три’! К вечеру — о, чудеса, — у меня вернулся голос с оттенком казарменного баритона. А дома хрипел бы и сипел бы целую неделю. Правда — кашель. Но все кашляют. Один — другой свалится от воспаления легких. Зато тут есть чахоточные, которые ‘не узнают себя’ после двухмесячного казарменного режима. Спервоначала меня поразило и возмутило даже, что вместе с нами раным-рано по утру выгоняют на плац за город и ‘несчастную нестроевщину’ — хромоногих, больных. Пройдя до загородного плаца верст восемь, мы успели уж и приустать — и помаршировали и побегали и приемы, а хромые только доковыляли, и сейчас же их назад. Возвращаясь, мы нагоним их у казармы. Жестоко? Как посмотреть — не более ль жестоко было бы держать этих несчастных людей в дохлом, полном заразы тепле казармы, чем гнать их в мороз на улицу. Заболеют? В казарме всюду надписи: ‘Заболел — иди к доктору.’ Положат вместо казарменных голых нар на чистую больничную койку. Вчера, когда у меня захватило грудь, засыпая я слушал, как на дворе кричат и поют взводы маршевой роты и мечтал: ‘Хорошо бы заболеть.’ Все об этом мечтают.

* * *

17-го ноября. Россию любить трудно. Разная в окраске, но у всех народов есть доля простодушия в любви к отечеству: у немца — граничащая с тупостью, у француза тоже довольно забавно выходит, да и английская самоуверенность смешна перед лицом судьбы. Пусть-ка кто-нибудь попробует простодушно полюбить Россию!

СЕРЫЕ ДЬЯВОЛЫ.

В прозвищах солдат тоже оттенки. ‘Томми Аткинс’, ‘Пуалю’. У нас в казарме с ласкательной насмешкой: ‘Ах, ты серый дьявол. ‘Да, серые дьяволы. В этом словечке и серость наша в мире, и вошь не забыта.

* * *

В третью роту ждали эшелон из тамбовского уезда. Маты плели из соломы целую неделю — новенькие, целой стопой под потолок сложены на всеобщую зависть. Дежурный сторожит, ровно цепной пес, чтобы кто из соседей не спер мата. К часу приезда — кубы в облаках пара, а кипятильщик с поленом стоит, никого к кубу не пускает. Ввалилась деревня с котомками, сундучками, в лаптях, — крик галочьей стаи. ‘Эй, длинноволосые, сюда!’ В проходе корридора машинкой снимают мохнатый войлок с голов. На полу скоро груда бурой шерсти — человеческой шерсти! — ‘Ты чего в гриве спать улегся? Кто еще с длинными волосами?’ Завтра с утра тамбовскую деревню в баню. Об них так заботятся по двум причинам. Во-первых, из них-то, из этой деревенщины, и выходит настоящий солдат (‘Не рассуждать, когда я с тобой разговариваю’), а потом — надо оберечь казарму от той заразы, которую они, наверное, принесли с собой.

ТОРТ ПРАЛИНЭ.

За небольшую ‘сумму’ я купил себе место на нарах у окон — хотя и дует от окна, зато нет второго этажа, откуда сыпалась бы всякая дрянь. По одному боку мой сосед — товарищ Прудников с Прохоровской мануфактуры, по другому боку — Торт Пралинэ. На воле он заведывал большой кондитерской торговлей. У него тоже есть православное имя, но так лучше: маленький, пухлый, голова круглая, глазки слегка на выкате, ласковые, сладкие, мутные. Усы, на бритом подбородке — ямочка. Улыбается привычной любезной улыбкой. Говорит скрипуче, лениво ворочает языком — полон рот каши. Неприятного не слышит. Поднимет изумленно брови и переспрашивает: ‘Чего это?’ — ‘Вы бы, говорю, товарищ, с чайничком хоть раз в затылок постояли’. — ‘А-а!’ и кивнет головкой, что ‘понял.’ Смотришь, он уж сидит на нарах в другом взводе и чай с мармеладом (с собой привез) кушает. Белье у Торта Пралинэ — коричневой полосочкой. Взводный подарил ему тюфяк в наволоке…
У товарища Прудникова в корзинке все предметы в особых мешочках с затяжкой. Пошли с баками за обедом. Прудников вынимает из корзины ситцевый мешочек с деревянной ложкой. Сидит на нарах, держа мешочек за шнурочек, им помахивает, как дьякон кадилом, и спрашивает: — ‘Что же сегодня будет: вермишель с бараниной?’ — ‘Нет, рыба…’. Прудников вздохнет, прижмет руку к сердцу: — ‘Ну, что же, скушаю ложечку горяченького супчику с рыбкой’. После супа, в котором плавают головки соленой сельди, каша. ‘Скушаю ложечку кашки?’ спрашивает меня товарищ Прудников. — ‘Конечно, скушайте’. Скушает и говорит: ‘Так я сегодня доволен остался, что подморозило. Грязь меня смущает!’ Облизал ложку, ищет на полу бумажку почище, вытирает ею ложку и прячет в мешочек. — ‘Покушаем чайку?’ — ‘Покушаем. Только скучно в затылок стоять.’ — ‘А я тому мужику с бородой, который у куба, давеча марочку показал, он без очереди отпустит.’

* * *

‘Мушку сушат.’ У пирамиды с винтовками два солдата стоят за наказание ‘под ружьем’. Через плечо полотнище палатки с палками, за плечами мешок, нагруженный хлебом. От ужина до зари мне пришлось три раза пройти мимо. Стоят не шевелясь. С лица градом пот и сохнет на лице. Глаза потухшие.

* * *

‘Что ты ходишь беременной бабой. Колбасой носись.’ ‘Колбасой летай.’ Разве колбаса летает — на прилавке лежит. Не та колбаса: привязной воздушной шар. В свежий ветер грузная с виду колбаса носится в воздухе из стороны в сторону с живостью неподражаемой. Поговорка с фронта.

* * *

Наша винтовка, по отзывам кадровых, лучшая из всех. Винтовок на всех обучаемых не хватает. В пирамидах — целая коллекция ружей с разнообразными штыками, различных стран и систем. Внимание останавливает на себе японская винтовка в светлой ложе. О боевых качествах я не сужу. Но если сравнить с немецкой, например, — японская поражает доведенной до артистичности внешней простотой деталей. Нигде острых выступов. Немецкая продумана до конца в каждом винтике, но грузна зато и неуклюжа. В оружии, как и во всяком орудии (а в орудиях я толк понимаю), очень важно, чтоб нигде не задевало, не терло, не давило. Ничтожный выступ, бугорочек, а держит, мешает. Эта внешне нарядная винтовка сделана в японском стиле — как японский рисунок, облегченный от всех ненужных деталей, в каких мы способны утонуть. Я думаю, что в производстве орудий труда Япония очень быстро опередит нас. Она возьмет в сложнейших наших орудиях и машинах их сущность, их духовную сторону, форму и освободит от излишка грубой материи. В японской винтовке надо отвинтить для разборки всего один винт — и готово. Но уж винт этот так сделан, что ‘сам’ от случайности он не отвинтится ни за что.
Кадровые говорят: наша винтовка ‘единственная’ при точной стрельбе. Наш штык ‘единственный’ при фехтовании и ударе. Да печально бы, если не так: мы — пехота. В увлечении лозунгом ‘неисчерпаемых запасов живой силы’ (во что нас заставили уверовать союзники наши) принцип пехоты у нас доводят до абсурда. В Галиции несчастие-то главное в том и было, что оно явилось следствием принципиального увлечения: падает один стрелок, ружье подхватывает другой, этого убили — третий. И так без конца! К одной винтовке люди должны были заменяться подобно патронам в пулеметной ленте. Перед немцами, бьющими по квадратам даже из ружей, стоит неистребимый стрелок, бьющий прицельно. И вот в то мгновение когда ружье, выпавшее из рук смертельно раненого стрелка, никто не поднимет, мы и скажем ‘баста.’ А до той поры будем воевать… От этой крайности, мы отказались: не пять стрелков на одну винтовку, а на каждого по винтовке. Да откуда их взять?

* * *

Об отбросах казармы — поправка. Что остается — вовсе не мусор, который на свалку. Мало ли на войне, в самом бою, таких условий, в которых и слабосильный хорош. В мусоре бы покопаться и не с точки зрения, что наши людские запасы неисчерпаемы, а что война идет вовсе не так, как мы ее раньше видали.

* * *

Четверг. Когда идем на плац, сколько оттенков во взорах на нас. Вдруг команда ‘стой.’ С троттуара подошел полковник. ‘Подтяни, подтяни! Откуда? Москвичи? Так!’ Осмотрел словно ощупал взглядом прасола: ‘Веди.’ Баба с ведрами, заметив меня: ‘По всему видно купец, денег не хватило откупиться’ — с упреком и что я дурак, да и со злобой, что многие откупились, а ее мужик, поди, в окопах третий год… В автомобиле кто-то черный взглянул на нас аппетитно, надо полагать, он нас одевает, обувает и кормит — вообще работает на оборону. Так бывало, при монополии смотришь на новую стопочку блинов. Барыни в развеваемых ветром юбках поджимаются и косят взором жадно испуганным и отвертываются. Девицы откровенно. Кадровые им кричат: ‘Идите, красавица, с нами. Все равно скоро и вас брать.’ Вильнула хвостом и в калитку. — ‘Я так и знал, что вы сейчас завернетесь.’ Мальчишки глазеют весело и безжалостно дразнят: — ‘Ногу!’ Хочется стервеца поймать за ухо.

* * *

На казарменном углу у корзинок сидят торговки. Хлеб, раскурочная бумага. Кто при деньгах — ‘огонек.’ — Хорош ли хлеб-то? — На яицах, да не хорош! — Ну, уж на яицах? Врешь! — Зачем врать, не сама пекла, пекарь. С яицами. Хороший хлеб.

ОТЦЫ И ДЕТИ.

Было ли это еще когда-нибудь, что война собирает в казарму и отцов и детей? Когда-то, в солдатчину при Николае. С тех пор забыто, и теперь — дико. Обращение: ‘отцы’, ‘старики’. Мальчишки последнего досрочного призыва уже успели пройти учебную команду и учат стариков. На всю жизнь пойдет это, что над отцом война поставила ефрейтором — отец-то, ведь, рядовой. И далеко за казарму это разойдется. Старье из поля вон.
Любо смотреть в казарме: возятся как щенки, веселы как воробьи, гибки словно котята. Что им война! А говорят, как итти в атаку, ревут верблюдом: идут и плачут.
На плацу — крик из конца в конец: — ‘Четвертый кадр к ротному!’ И со всех концов учебного поля легким широким бегом несутся ‘на носках’. Оденьте Поликлетова ‘копьеносца’ в интендантские сапоги и заставьте его пробежаться: вот впечатление от этих будто окрыленных мальчишек, легко несущихся, едва касаясь неуклюжими сапогами кочек замерзшей грязи. Подбежав приставил ногу (‘стучек чтобы на все поле’) и тем же махом рука у папахи. ‘Явиться’ надо уметь. ‘Зверей’ в юнкерских школах на этом ‘цукают’ достаточно, ну и в учебных командах тоже.

* * *

Одежда много значит. Мы были бы ‘интеллигентнее’ (вся нация), если бы нас одеть поизящнее.

‘СИНИЕ ШТАНЫ’.

Русских учат поляки. Малороссов — ярославцы. Князей из Казани (‘Здрам желам!’) — латыши. Это система. Собрали в казарму все народы России и все еще, ‘чтобы не соединились’.
У ефрейтора Повилковича — самый неспособный ученик извозчик Фурштатов — в Москве у него было шесть закладок, в Можайском уезде — двенадцать коров. У Фурштатова умные, чистые глаза. Сын — на Карпатах. И ему пришлось. На плацу — смех и горе. Фурштатов пришел в казарму в синих посконных штанах: ‘Синие штаны, смени ногу. Левой! Левой!’ Никак не могут ‘синие штаны’ в ногу попасть. Так за Фурштатовым и осталось ‘синие штаны’ хоть давно он в серых. — ‘Синие штаны! Махай руками!’ Фурштатов начинает махать руками невпопад, — не руками, а ручками — так наивно они у него вдруг начинают болтаться. Где уж тут поворот кругом через левое плечо, при чем надлежит занести правую ногу за левую, приподняться на ‘носках’ сапог, повернуться и — полный шаг с левой ноги. Сами кадровые путают, показывая. Фурштатов поворачивается непременно через правое плечо, ноги у него дрыгают и завинчиваются штопором. Явная негодность к строю! Фурштатов это доказывает с трогательной последовательностью. И прав: у него единственный сын на Карпатах, а хозяйство погибает. Велик русский мужик в искусстве обирания. Есть такие жучки — подожмет лапки и швыряй его как знаешь — мертвенький, да и только. И не жучок, а ‘так’, мусоринка, ничего питательного, клюнула птица носом и мимо. У жучка — инстинкт. У мужика — великое искусство. И еще Германия нас мечтает ‘покорить под нози!’ Да и нам таким, с таким искусством затаения, нужна ли ‘немецкая’ победа?

ГАЗЕТА.

Пятница. Газеты получать и читать в казарме не возбраняется. У мальчишки-газетчика — обиженный вид: не успел притти — газеты из рук рвут, окружили, галдят, расхватали — кто заплатил, кто нет, а дежурный кричит: ‘Пошел вон!’ Оттого газета к нам доходит не каждый день. А газета здесь прямо бесценна — сапоги обтереть, высморкаться, с нар после обеда стереть. — Вы читали газету? — Да! — Барабанщик говорит, что — мир? — Нет, про мир ничего не напечатано. — Как не напечатано! Барабанщик читал, что военные действия считаются законченными. — Авторитет барабанщика довольно высок в казарме — он зорю бьет.
Под лампой в арке корридора сгрудилась толпой, не пройти. Газетный лист распялили по стене во всю ширь. Десять рук по краям держат и десять человек бродят в полутьме по газетному листу глазами. Сзади напирают, тянутся. Ищут все того же волшебного слова, которое вычитал в газете барабанщик. Им хотелось бы, чтобы это коротенькое слово было напечатано поперек всего листа полуаршинными буквами. Больше и читать в газете нечего. Я вместе с другими тянусь через плечи меж голов на пустой лист и мысленно читаю в ампирном веночке крупную надпись ‘Танглефут’. Мы прилипли к газетному листу, как к клейкой американской бумаге липнут мухи и безнадежно трепещем крылышками мечты и жужжим. Газета — весь ее смысл, что от нее слова ждешь и покупаешь, а потом и привык и приклеился к сладкому клею. А глядя на тебя летят и вязнут и другие.

* * *

Фурштатов (синие штаны) выиграл в лоттерею часы. Разыгрывал (гривенник за билет) отделенный. Часам цена три целковых, а шли они в пятнадцати рублях. Благотворительная лоттерея. Из уважения подписались все. Я взял (заискивая у начальства), десять билетов. А Фурштатов — один и не для уважения, а чтобы выиграть, и выиграл. Спрятал часы в кошелек. Часы идут. Фурштатов, смеясь глазами, все спрашивает: ‘А как они заводятся?’ Отделенный, растроганный нашею отзывчивостью, три дня заводил, а на четвертый: ‘Пошел ты, обормот, ………’ Фурштатов так и не понял, как заводятся часы. Умный мужик.

* * *

Нынче утром готовили к смотру маршевую роту. Выстроили взводы по ранжиру. Гляжу вокруг по снегу на четвереньках люди вокруг взводов ползают. Что такое? С большими ножницами. А! Портные из полковой швальни: шинели подравнивают, чтобы как ‘по нитке’ было, когда взвод стоит шеренгой. На земле валяются широкие длинные обрезки, в покрой более явно негодные. Вот отчего у нас сукна не хватает!

* * *

Прививка оспы и брюшного тифа. Повидимому, эти прививки действительны. (Иначе так, как мы живем в казарме, повальные болезни были бы страшнее немца). Оборотная сторона: при прививках, вообще при лечении предупредительном, гигиена, чистота, возведенная в культ, отступают. Два направления, исключающие одно другое. Эрлих или Пастер? Значит, можно жить и в грязи, в воздушном настое из всякого рода болезнетворных начал и пить клоачную воду? Опыт казармы в эту войну убеждает, что так. О чистоте уж не так заботятся. Плакаты, ну, это для очистки совести, ‘словесность’. После войны грязи много разольется по России. Отвыкнем от чистоты. Грязнее станем жить.
Мы проходили длинной вереницей в околодке перед рядом фельдшеров и врачей. Сначала круглый мазок иодом повыше левого соска. Второй фельдшер (для очистки совести) отирает левую руку повыше плеча полотенцем. Первый врач берет со спиртовки, горящей пламенем в виде хризантемы голубой, шприц, набирает из флакончика и ловким, едва болезненным уколом вливает сыворотку под кожу. Следующий прижигает укол, а дальше фельдшер вакциностилем скоблит кожу и втирает оспенную лимфу. Все это они проделывают с такой равнодушной методичностью, как счетчики в банках считают деньги. Впрочем счетчик рано или поздно украдет, а тут и украсть нечего. К нам, разменной монете войны, полное безразличие: брюнет или блондин, социалист или индивидуалист, купец или приказчик.

* * *

‘Заболел — иди к доктору.’ В околодке и лечат по массовому образцу. Но если бы так просто, так всякий лодырь, уклоняясь от занятий, таскался бы к доктору. В околодок надо записаться. Список за подписью фельдфебеля. Засим, объявивший себя больным, если только он не лежит пластом, вместе со всеми выгоняется в шесть часов утра на плац. Пять верст густой, как ржаное тесто, грязи. На плацу больные строятся отдельно, когда дадут оправиться, и солдат их ведет пять верст назад в город, в околодок, мимо которого мы два часа назад проходили по дороге сюда.
‘На что жалуешься’ — это для формы. Термометр и внешние видимые признаки болезни — основа диагноза. Что он чувствует, до этого мало дела. Хронических болезней, если они не обострились до крайности, для околодка не существует. Засим несколько сосудов ведерных с ложками вроде суповых: касторка, бром, валерианка с эфиром, банка с иодом — помазок такой, что колеса мазать. Живот — ложка касторки. Дальше. Голова — ложка брому. Дальше. Горло — два щедрых мазка иодом по бокам шеи. Дальше. И уж рука наготове снова зачерпнуть масла… — ‘Ну, это ты врешь, еще в …….. не был. Или из Москвы привез?’
Теперь я понимаю разницу: медицинский и ротный фельдшер. Или ‘медицинский факультет’ и ‘военно-медицинская академия’. Медико-хирургическая, без нежностей. Но тоже почтенное учреждение.
Равнение по первому, так сказать, взводу. На правом фланге стоит образец — рослый сильный здоровый солдат: ‘Равнение направо. Ать!’ ‘Болен?’ ‘Отставить!’ Жизнь ‘моя’ и ‘твоя’ здесь ценна только в эту меру — ценой пехотного солдата. Да мне-то самому она дороже стоит. ‘Отставить нежности!’ Ать, два!
12-го ноября. Завтра приедет генерал, смотр казармам. Показать бы генералу казарму ночью, когда люди спят. Или сам бы он догадался посмотреть. Не догадался!
В три часа ночи подняли весь батальон мыть полы, хотя мыли в субботу. Моем так. Рвем на жгуты несколько соломенных матов (на которых спим). С кухни в больших жестяных чайниках таскают воду и льют на пол, подняв доски нар. Метлами на полу разводим жидкую грязь и сгоняем ее к среднему проходу. По дороге грязь густеет. Тут ее железными скребками собирают в ящик — вдвоем еле поднять на носилках. Взводный с жестяной лампочкой в руке ходит, водит лампой по полу: чисто ли вымыто.

* * *

Валюта рубля в казарме выше, чем на воле. На это есть свои причины. Главная, что в казарме вообще денег немного и держат их, крепко зажавши. Спекуляторы казарменные на хитрости пускаются, чтобы вызвать деньги в оборот.
В полковой лавочке — папиросы, редко махорка. В полку выпекаются французские булки, прекрасные из первосортной крупчатки — но не хватает, разбирают прапорщики, кадровые — стоишь, стоишь в затылок и: ‘Булки все’ — а у торговок хлеб хоть и на яйцах, а темный и сырой. В городе белого хлеба не хватает. Ситного не всегда можно достать. Булка в казарменной лавке — семь копеек. У полка — своя колбасная мастерская: остатками котлов выкармливают свиней. Колбаса чайная с чесноком — 58 копеек за фунт, такую у Белова в Москве я брал по 2 р. 40 коп. Эта даже лучше. И тоже хвост. И колбасы не хватает. Привезут горячую, пар идет, ‘дух’ — и нет… Хорошо еще, что примерно, через час такая же прекрасная колбаса и тоже тепленькая появляется в неограниченном количестве в лавочке за казармами на углу. Тут ей и цена другая, зато сколько угодно. Иногда в полковую лавочку привезут жареных гусей. Жареный гусь средних размеров 2 р. 60 коп. Выкормлен гусь тоже крохами от солдатского стола. Прямо даром гуси. Кроме того, полковая лавочка бойко торгует малоалкогольным пивом. Под казармы был реквизирован пивной завод, так вот, чтобы котлы не гуляли и открыли свою пивоварню. Пиво хорошее — 30 коп. бутылка. И сколько угодно. Очень дорога в полковой лавочке бумага. Тонкий махонький листик бумаги и прозрачный конвертик — пятачок. Деревянные ложки — полон короб. Жестяные кружки для чая. Одеколон, цветом напоминающий денатурированный спирт — питейный что-ли. Вот и весь товар полковой лавки. Тут же столы и скамьи, можно написать письмо. В прорез перегородки высунула зев труба граммофона, но молчит упорно. Шипучий керосиновый фонарь щедро разливает зловещий зеленоватый свет. Единственное светлое место по вечерам. Вот тут и вьются вокруг всех этих соблазнов люди с голодными глазами.
Рубль в казарме ‘стремительно’ падает с приходом каждого нового эшелона вновь мобилизованных. Ведь у самого последнего под мышкой рубахи зашито хоть двадцать рублей. С мобилизацией в казарме начинается то, что в газетах называют ‘вакханалией’. Под разными предлогами, запугиванием и застращиванием, ‘черных’, пока они не осмотрелись в казарме, обирают. Соломенный мат, который полагается выдавать даже по военному времени, — надо купить. В первые дни платят, чтобы не валяться на голом полу, рубль, а с иного и три рубля возьмут, ‘по господину глядя’. Через несколько дней, кто потерпеливее, получали мат уж и за двугривенный. Беда, кто сразу окажет деньги, да если ‘без образования’. Ставят не в очередь на неприятные работы, налагают взыскания, за ропот грозят маршевой ротой — пока не ‘разденут.’ Фурштатов (синие штаны) говорит: — ‘В казарме надо жить с умом. Безответный солдат в казарме пропадет.’

* * *

Выдают сахар — из девяти кусков не додают два. И к выдаче сахара ‘пружинка у машинки (для стрижки) сломалась.’ На пружинку жертвуют по две копейки. Все жертвуют и получают по семи кусков сахару. Вещество бесценное. В сущности здесь — сахарная валюта. Сейчас кусок сахара равняется семи копейкам. А без сахару как? Надо испытать: шесть часов по грязи в слякоть и ветер — что после этого кружка горячего чая с куском в прикуску крепкого сахара. С устатку есть не хочется, а потом Христа ради у раздатчика выпрашивают хлебца. Или тоже купить. Хлеб черный из полковой пекарни великолепный. Выпекают не совсем опрятно, но качество: в Москве был такой. Хлеб выдается на целый взвод. Паек на-днях уменьшили до двух фунтов. Хлеб ‘буханками’ фунтов по десяти в каждой. Раздатчик Коротин запирает хлеб в шкаф. Глядишь: накинул шинель, раскрылился: под каждой рукой по две буханки, понес в город продавать. — Корм гусям. А перед обедом с раздатчиком идет отчаянная перебранка, кто и сколько взял хлеба на отделение. Потому, что и отделенному надо на табачек выручить. И как рвут куски из рук те солдаты, у которых нет денег и нет возможности украсть — ‘голодом насидишься.’ И ‘чтобы кусков под головами не оставалось.’ Корки, куски, как утверждают, идут снова в квашню… Казарму обкрадывают. Но казарма еще обкрадывает сама себя.

* * *

В неделю раз, хорошо два — ‘крошонка’ из баранины с вермишелью — любимое блюдо в нашем меню. Можно еще есть щи с мясом (изредка). В остальные дни сплошь так называемая ‘рыба’. Когда щи, — выдают ‘порции.’ Приносят в железном запертом сундуке, как некую драгоценность, мясо, нанизанное порциями на лучинки. Мясо плохое и масса песку: для веса. Так и скрипит на зубах, как ни выколачивай. Каши за обедом хороши, да дают так мало, что едва по хорошей ложке на брата. Рыба. От нее в баках плавают всегда несомненные признаки: хребты и головы. Суп — всегда чрезмерно острый с красным стручковым перцем, — свирепее молдаванского ‘паприкаща.’ Обжигает рот. У меня даже рот ‘обметало.’ Говорят, что — против цынги. В конце концов казарменные супы имеют не питательное, а стимулирующее значение, чтобы желудок легче выносил хлеб и кашу. Товарищ Прудников (со вздохом): ‘Я ломтик черного хлебца утаил — заверните-ка в салфеточку, ужо с чайком скушаем.’ Супа не доедают. На лестнице в кухню в обед дежурят мальчишки и девчонки с конскими ведрами: им и сливают, свиней кормить. То-есть, к свиному корму прибавляется и замешивается ‘для аппетита’.

* * *

За городом в бараках стоят несколько полков. Бараки растянулись на десять верст по берегу реки. ‘Вы живете во дворце, а мы в ночлежке’, — говорит москвич, попавший в барак. Начать с того, что у нас в казарме — водопровод, а там надо наносить воду из проруби с реки ведрами. Умывальники у них поставлены на дворе — по спартански закаливают. И кабинеты задумчивости — в ста саженях от иного барака, а это при такой экономии времени, что штаны ‘в три счета’ натянуть полагается, — дело не последнее. А у нас — тут же и промывные!
Как мы живем и работаем строго по часам, так удивительную правильность приобрели все физиологические отправления, словно и тут дисциплина.

САПОГИ.

Уходит маршевая рота, одетая во все новенькое. И стоптанные раскисшие сапоги с них сняли — в починку и нам потом пойдут. Старые сапоги — дрянь. Помню, весной прошлого года, когда армия наша дралась с наседающими германцами палками и разувшись сапогами, — разговор с солдатом, раненым в таком неравном бою. Лежа на носилках, он блаженно затягивался папиросой и с увлечением говорил: ‘Сапог у нас вполне достаточно. Видишь на мне сапог — совсем крепкий. В лазарет приду — давай другие, пофасонистей. Новенькие дадут. Сапогов у нас хватит!’ Теперь, если верно, снаряды есть. Зато с сапогами не вполне благополучно. В нашей роте кадровые и те по грязи ходят без подметок, если нечем заплатить каптенармусу. У Габриловича подошва подвязана к головке веревкой.

* * *

У бывалых солдат ложки за голенищем не кленовые, а железные, луженые. На фронте принесут в блиндаж кашу, а она замерзла, пока донесли. Деревянную ложку сломаешь, а каши не наскребешь.

* * *

Маршируем, требуют ‘ногу’ так, чтобы ‘земля провалилась’. Сколько на этом нелепом стуке стоптано сапог миллионами наших солдат! Пустяк? Нет, не пустяк, если это делается после галицийского отступления. Не одно это, а и многое другое. Сами учителя, из бывших на фронте, говорят: ‘Все это вам не нужно’. Не сапог жалко, а времени. На отдание чести трата времени в среднем семь дней на солдата. То-есть наша армия на это потеряла не менее пятидесяти миллионов суток. Неужели и в Германии так же готовят солдат?

* * *

Идешь по городу и со всех дворов свиное хрюканье и гоготанье гусей. Как же может хватить хлеба: ведь, все это на казарменном хлебу и щах вскармливается.

СЛОВЕСНОСТЬ.

Прапорщик (случайно в казарме) мимоходом поставил на нары шашку и стоит, скрестив на ней руки и подбородком опершись, слушает.
У ч и т е л ь. Фахретдинов! Что нам напоминает вензель?
Ф а х р е т д и н о в. Вензель напоминает имя императора, который даровал знамя, господин учитель.
У ч и т е л ь. Отставить. Вензель напоминает первую букву…
Ф а х р е т д и н о в. Никак нет, господин отделенный. Вензель та самая и есть буква.
У ч и т е л ь. Врешь!
П р а п о р щ и к (учителю). Молчи, дурак, если сам не понимаешь, когда тебе верно говорят.

* * *

Торт Пралинэ привез с собой большой флакон с одеколоном. — ‘Я, говорит, каждый день привык обтираться одеколоном’ — ‘Каким?’ Обиженно: — ‘Конечно, брокаровским!’ Ломовой извозчик Романов (‘Меня все болото в Москве знает, фамилия громкая’) посмотрел, фыркнул: — ‘Одеколон!’ С такой силой презрения, что Торт беспокойно замигал глазками: — ‘А что?’ — ‘Ничего, запах хороший.’ Вечером Торт отомкнул сундучек — все в порядке, а флакон пустой. Романов: — ‘Что, что? Ясное дело, выпили! Кто же нынче одеколоном умывается.’ Романов был все время с нами на плацу. Он тут не при чем.

* * *

Казарма про себя мурлыкает обрывки маршевых песен. Чаще всего слышу: — ‘Ты скажи моей хозяйке, я женился на другой. Я женился на другой.’ Больше всего любят: ‘Вы не вейтеся, черные кудри, над моей больной головой.’ И в этой песне любовь не к жене, солдатке, а к ‘другой.’

* * *

Я купил за три рубля у раздатчика керосина маленькую керосиновую лампочку (в 5 линий). Фактом сей покупки приобрел и право писать. На покупку керосина даю особо. Лампу ставлю на подоконник, а чтобы свет не мешал соседям — ширма из газетного листа. Лежу грудью на изголовьи и пишу карандашом.

* * *

Когда взводному что-нибудь написать: ‘Ребята, у кого есть карандаш?’ Молчание. Проходит полминуты. — ‘Ребята, у кого есть карандаш?’ Молчание, потому что он карандаши зажиливает, домой отправляет — там у него дети учатся. — ‘Фурсов!’ — ‘Я!’ — ‘На носках! Боевая задача: найти карандаш.’ Фурсов: — ‘Ребята, у кого есть карандаш?’ — ‘Мы неграмотные,’ — голос с верхних нар.

* * *

Поговорка ‘Беглый огонь, один патрон’ привилась со времени галицийского отступления.

* * *

У ефрейтора Коротина — баба. Приходит. Лицо бледное. Брови будто проведены тонкой кистью, обмакнутой в китайскую тушь. Что редко бывает: женщина не прилипла, не виснет, не влипается, а все кружится около него, приникает, но не впилась клещом. — ‘Коротин, нескромный вопрос: жена?’ — ‘Нет, так приблудилась бабенка.’ — ‘Мужняя жена?’ — ‘Нет, солдатка. Мужа у ей в Августовском лесу пришпилило’. — ‘Как пришпилило?’ — ‘Мы отходили. Лес — мачтовый. Лежишь за деревом. А он снарядами лес как машинкой стрижет. Сосны вершину срезало. Она, как оперенная стрелка, концом вниз пала и приколола его к земле. Насквозь пробила. Я ей и рассказал про мужа. Мы с ним рядком за той сосной лежали. Одного взвода. А губерний разных.’ — ‘Что же у ней — дети?’ — Неохотно: — ‘Не знаю. Сказывает, что нет.’

* * *

Все забыто. И никакой боли. Так легко, вероятно, мертвому, если только мертвому дано это счастье последнего успокоения. Если нет — жестоко. У покойников всегда такие мирные лица. Никогда не видал с гримасой мучений. А какие бывают!
Вот если с неба падет оперенная стрела и неловко, не сразу к земле приколет. И вертись на булавке, пока не сдохнешь.

* * *

Всем легко. О доме забываем. Писем не ждем. И мало кто пишет. Там дома, вероятно, какое от этого беспокойство!
Коротин говорит: ‘Потом опять скушно станет. Еще как!

* * *

Бег начинается с полминуты. Первая полминута ужасна. Ведь я не бегал вот уж сколько лет. Разве иногда трусцой пять сажен к трамваю. Торт Пралинэ упал. Прапорщик подошел: — ‘Что лежите?’ — ‘Так точно, ваше благородие, лежу!’ — ‘Ну, лежите.’
Потом минута и постепенно до пяти минут. Втягивают в бег дней десять. Иванов в четвертом взводе на девятом дне свалился и горлом кровь.

ПЕСНИ.

Возвращаемся с занятий. Поем: ‘Вы послушайте, ребята, мы вам песенку споем.’ Устали. Поем, словно нищего… тянем. ‘Пой веселее!’ — ‘Эх, да мы три года прослужили, ни о чем мы не тужили…’ — ‘Не все поют. Рота, стой!’ — ‘Кругом! Бегом марш!’ Оттепель. Грязь развезло. Выдергиваешь ноги, — бутылку откупориваешь. ‘Рота, стой!’ — ‘Кругом! Шагом марш! Песню’. Как грянули: ‘Стал четвертый наставать, стали думать и гадать…’

ПИСЬМО.

К цейхгаузу подвезли воз прелых шинелей. Снимают пластами. Как снимут: пар идет от воза, как от гниющего назьма. Шинели и впрямь горят — руку жжет. Где это их гноили? Попробовал край: ползет сукно, как марля. Шинели ношеные, надо полагать с фронта. Из кармана одной выпала бумажка. — ‘Не деньги ль.’ — ‘Эва, там уж все перетрясли. Я раз ножик нашел!’ — ‘Письмо.’ Кинул. Ветер подхватил и погнал по земле письмо. Я поднял. Почерк женский. С милыми ошибками. ‘Ты взял себе на память платок порванный и худой. Я бы дала тебе хороший.’

* * *

Вчера после поверки подпрапорщик Сигов (контр-разведка) кричал: — ‘Командир особого взвода в канцелярию’. После обеда всю роту выгнали на двор — кроме отдельного взвода. К отдельному взводу ротный держал речь. Объяснял, что отдельному взводу быть может вскоре придется охранять порядок от злоумышленников. Отдельному взводу выданы боевые патроны по тридцати штук на винтовку и по пятидесяти на револьвер. Вечером после поверки в уголку у взводного разговор у кадровых промеж себя: — ‘Ну, что ж, если скомандует стрелять — у меня только одним патроном меньше останется — только и всего.’ — ‘Нет, уж если так, то не один, а три: всем им троим по пуле.’

КУХНЯ.

В нашей кухне — три котла емкостью примерно в 50 ведер каждый. Приволокли из склада со двора десять мешков картошки. Вывалили на пол. Картофель с землей, много гнили, проросший. ‘Чисть!’ — ‘У меня нет ножа.’ — ‘Найди!’ Вокруг кучи на корточках уселись двенадцать человек. — ‘Куда чищеный?’ — ‘Да все туда же’. — ‘Вали на пол в кучу.’ Кашевар сидит вверху на обмуровке котлов, как на троне, попыхивает трубочкой и командует нами. Ему на верху тепло. А по полу внизу от двери мороз. Сок картофельный объедает руки. Пальцы леденеют. Медленно растет рядом с грязной — горка тоже грязной чищенной картошки. — ‘Мой картошку!’ — ‘В чем?’ — ‘Не видишь, бадья.’ — ‘Да в ней помои.’ — ‘Вылей.’ От помойной бадьи пахнет сладковатой тошнотой, сколько ее ни окатывай под краном. Вымыли. Вали в котел! Кати тары с рыбой! Прикатили. Кашевар сходит с трона и вышибает днище у бочки. Захватил рыбешку за осклизлую голову, хотел поднять, понюхать. Голова рыбки оторвалась. Кашевар злобно плюнул в бочку: — ‘Ну и рыбу ставят…’ — ‘Разь можно в пищу плевать?’ — ‘Хуже не будет, хоть… в нее. Вали в котел.’ — ‘Мыть не надо?’ — ‘Мы-ыть!? Одни кости останутся!’ Лук: ‘Перьев не снимай’. Перец — целый мешок стручкового перца. Поравняли по котлам. — ‘Крупу сюда на помост клади.’ Сделано. — ‘Носи дров.’ — ‘Наливай воды в котлы.’ — ‘Мети пол.’ — ‘Посыпь пол песком.’ — ‘Ступай спать.’ Идем в роту. Три часа ночи. Через час разбудят полы мыть: ‘Двенадцатая, вставай!’

РОТА И ОБОЗ.

Навстречу роте крестьянский обоз. На первом возу молодица — в новеньком полушубке, в ярком платке. — ‘Сворачивай. Не видишь, рота идет?’ — ‘Сам сворачивай. Военный обоз идет’. И не смотрит. Воз прямо на солдат. — ‘Прими влево, ребята, — реквизованный овес везут.’ Принимаем в сторону. На увязанных возах — мальчишки, бабы, старики. — ‘Дед, какого года?’ — ‘А я забыл.’ — ‘Вспоминай, скоро и тебе итти.’

* * *

Вторник. Посылка из Москвы: серая ртутная мазь против вшей, немного сахару, конфекты и печенье. Ко вшам я уже привык. А конфекты — это хорошо.

* * *

Перец. Каждую бабу на улице взором оглаживаешь. В теле ощущение легкости. И памяти нет о том, что — песок и надо бы пить щелочную воду.
Кусок черного хлеба с солью, жиденький чай с куском сахару в день, две ложки ‘горяченького супчику’, ложка каши. С сахаром беда: никак не могу ввести себя в норму шесть золотников. Впрочем, Фурсов утешает: ‘для вас сахар будет.’

* * *

На прицельной рамке цифры — а солдаты сплошь неграмотны… Я принимал слова солдат о русской винтовке за их мнение, вынесенное из опыта. Оказывается из словесности. Любого сряду ‘старого’ солдата спросить: ‘Ну, а как наша винтовка, хороша?’ — Отвечают слово в слово: ‘У нас отличное ружье. Оно бьет метко на далекие расстояния и заряжается скоро, а потому из него можно и стрелять скоро’. Но что нас стрельбе не научат, в этом у меня не остается более сомнений. Тиров нет, не хватает, а водить на стрельбище за город — взад и вперед шесть часов. Нет, казарма ничему, кроме отдания чести, не научит. Тренировка, только тренировка.
Кавокин за эту войну трижды ранен, а ‘немца и знати не было.’ Какая-ж прицельная стрельба? А на близкие расстояния — эта война воскресила гренадеров. При наступлении ‘волной’ винтовка на ремне, а в руке граната. Винтовка есть не что иное, как штык на палке. Метать гранаты нас не учат. А, ведь, разве один из ста тысяч солдат занимался метанием в каком-нибудь спортивном кружке. Да и то едва ли. В детстве камешки бросали. Армия должна уподобиться Давиду в борьбе с Голиафом. Нам это оружие только показали, для ознакомления. Да и метать холостую гранату, не видя эффекта — это все равно, если бы стрелка учить выстрелами из холостых патронов.
Миллионы людей оторваны и их вооружат винтовкой, как будто мы собираемся вести партизанскую войну. Так оно, повидимому, и будет.
Русская армия и наступает по бабьи, чтобы отступить. Мы до сей поры только ‘поддавали’ немцам. Это не наступление, а контрэктация.

* * *

Бывало смотришь на конькобежца или лыжника: как он не замерзнет, если мне и в шубе холодно. Но какая это прелесть! Шинелишка старая, потертая, видимо была в боях — дыры хорошо заштопаны. Поверх белья шерстяная фуфайка. Ноги обернуты в газетную бумагу и толстую портянку. И все тело радостно дышет. Вероятно, все тело — такое ж пунцовое, как лица. Но надо все время двигаться. Прекрасно, если скомандуют погреться: ‘Бегом марш’. — ‘Я вам покажу, серые черти. Взвод, стой. Стоять вольно’. Другие маршируют, фехтуют, бегают. Мы стоим. Тело стынет, и кажешься себе одетым в сухую рыбью чешую…

* * *

Россия начинала войну, смотрясь в зеркало. Даже летом и осенью 1915 г., когда дело было уже довольно ясно, мы все еще любовались собой, своим порывом, своим напряжением. Восхищение Нарцисса. И казнь будет та же, которой был обречен Нарцисс. Армия поглотила все образованные силы страны. Но как мало разума! Что они внесли в армию? Когда мы маемся на плацу, прапорщики в лихо заломленных папахах гуляют стаей, видимо, скучая. В казарме мы офицеров не видим. Впрочем, ведь, пошел уж второй сорт. Лучшие кадры прапорщиков выбиты. Через школы проходят люди полуобразованные, без всякого жизненного опыта, юнцы… Они добросовестно исполнят свою обязанность: поведут ничему не обученных людей в бой и сами будут убиты в первую голову.
Ничего не выдумано. А если выдумано, то почему от нас держат в секрете? Бежишь, как идиот, орешь ‘ура’ и колешь соломенного немца на колесиках.

ПАЦИФИСТ.

— ‘Что не поешь?’ — ‘Я эти песни петь не могу — дьявола тешить.’ — ‘А какие же?’ — ‘А вот какие…’ И он запел баптистский романс Христу. Именно романс, потому что они по женски как то влюблены в Христа, или его самого трактуют, как даму сердца. — ‘Замолчи!’ — ‘Молчать я буду, а беса тешить не хочу’.
На словесности. — ‘Что такое присяга?’ — ‘Я на этот вопрос отвечать не могу.’ — ‘Почему не можешь?’ — ‘Потому что мой господь запретил мне клятву’.
Учитель опешил. Неловкое молчание. Я обращаюсь к Щенкову: — ‘Он вас и не заставляет присягать, а только сказать, что такое присяга.’ — ‘На этот вопрос я отвечать не буду. Хоть жгите меня’. Учитель отправился за подпрапорщиком Клюйковым (контр-разведка). Мы, сидя на нарах, с любопытством ждем, что будет. Приходит Клюйков. — ‘Который?’ — ‘Вот этот.’ Посмотрел на него, прищурясь: — ‘Не принуждайте его. Они все делают, только присяги не дают и ружья в руки не берут’. И ушел. Тем пока дело и ограничилось. Щенков приосанился, а товарищ Прудников ему с упреком сердечным: ‘Что ты во Христа веруешь, это ладно, а вот, что других в свою веру сбиваешь, это уж с твоей стороны довольно некрасиво’. Щенков торговал на Сухаревке вязаными изделиями. Вот его и спрашивают: — ‘Ну, а как, если гнилые перчатки, а покупатель спрашивает прочны ли? Ты как ему отвечаешь?’ — ‘А так отвечаю: смотрите сами, какие, я их не вязал, не знаю!’ — ‘Так значит и сам ты, когда товар берешь, не вникаешь гнилые иль как.’ — ‘Вникаю!’ — ‘Вот то-то и есть’.
Кой-кто однако-ж к Щенкову приклеился. И слышу разговор вполне разумный. Щенков спрашивает: — ‘За добровольную сдачу в плен, что полагается?’ — ‘Смертная казнь.’ — ‘А ты знаешь, сколько у нас добровольно в плен попало наших?’ — ‘Сколь?’ — ‘Три миллиона человек.’ — ‘Ай-яй:’ — ‘Три миллиона надо повесить. А знаешь
сколько палач с головы берет? Двести рублей. Одним палачам надо заплатить шестьсот миллионов рублей. Да веревки, да то, да се’. — ‘Здорово…’ Щенков говорит неутомимо. И в казарме и на плацу, как только дадут оправиться. Вечером укладывается спать и все говорит и говорит, пока на него не заорет взводный: — ‘Щенков, замолчи! Надоел, сукин сын. Бубнит, как муха.’ Щенков смолкает на короткое время, а потом в темноте раскрывает евангелие и громким шопотом начинает читать. Евангелие он знает наизусть. Говорят, что его ‘уберут’ в санитары.

* * *

Приборы, станки, мишени и чучела ночью хранятся в женском монастыре (во дворе). Как приходим, чуть не полроты отправляются выкатывать чучела, выносить станки. Расставляют по полю мишени — поясные, грудные, головные, прицельные станки. Зеркало для наводки. К зеркалу подходят поглядеться прапорщики и франты из нижних чинов… К обеду декорации убирают, после обеда снова ставят. Как пошлют убирать — у всех на поле вздох облегчения — скоро в казарму. Сегодня в яму посреди поля собрались было стрелять дробинкой, да молоток забыли, нечем заколачивать… ‘Вола пасем’. Но, ведь, война еще продолжается? Кого же и для чего мы обманываем!
Монашенки смотрят на нас сокрушенно: ‘Помоги вам царица небесная’. По кочкам замерзшей грязи в монастырский двор солдат бородатый катит за оглоблю соломенного немца на колесиках, — как игрушечный конь. Все руки обил проклятый немец. Солдат, хоть и в святом месте, отчаянно лает, въехав в ‘святые ворота’ — чуточку полегче и более литературно: ‘Навязался ты на меня, окаянный, будь ты проклят.’ Две клирошанки, быстрые и юркие, как мышки. — ‘Дядя! Да ты его ударь.’ — ‘Ему не больно!’ — сердито и угрюмо отвечает солдат.

* * *

На монастырской колокольне недурно звонят, хотя однообразно. Бегать ротой широким кругом под колокольный звон приятнее, чем под барабан. На колокольню набирается монашенок черно: смотрят, как нас ‘мают.’ В большой колокол — не ногой, а сидит на доске и плюхает всем телом толстая старуха.

* * *

На плац приходят, приехав навестить, жены — посмотреть, как нас мучат. Кадровые шутки шутят. К Бермятину приехала, стоит на плацу, слезы платком вытирает: рота бегом — греемся. Муж в строю. С ней еще одна, тоже солдатка, видать. Взводный: — ‘Эх, красотки, …..’ Застыдились, повернули, отошли подальше. — ‘Рота, стой! Фурсов, идем присватаемся, они оврагом пойдут.’ Бермятин вышагнул вперед угрожающе. — ‘Тебе кто позволил выйти из строя.’ — ‘Это моя жена, что… Строй — святое место. Два часа будешь мушку сушить.’
Жена приехала, значит, денег привезла. Вывернуть Бермятина опять на-лицо. На-изнанку уж выворачивали — все вытрясли.

* * *

В поучительной книжке для солдат: турок и русский. ‘Из кармана перцу зернышко достал.’ — ‘Наше войско невелико, а попробуй, раскуси-ко, так узнаешь каково против мака твоего’. Турок предлагал пересчитать пригоршню маку. Книжка старая, конца прошлого века.

* * *

Фельдфебель Лопатин фатоват. Немножко картавит даже. Читает ‘Сатирикон’ и любит рассказывать ‘пикантные анекдоты’: — ‘Барышня (телефонистке), дайте мне 606.’ На улице видел: Лопатин, колебля туго стянутый поясом стан, что-то нашептывает девице в модной размахайке. Она прячет носик в муфту и фыркает. От Лопатина пахнет одеколоном. Три Георгия. Он так считает, что на всю жизнь тут устроился. Невесту с приданым присматривает. Что ему война!

* * *

Отсюда весь мир представляется разорванной сетью анекдотов. Что-то всплыло в памяти, новое мелькнуло и тотчас утонуло в чем-то еще. Жизнь — в роде того отрывного календаря, что висит у койки взводного. Календарь отрывной, но ни один листок, хоть уж конец года, не сорван. Колодка листков распушилась веером, до желтизны захватана грязными пальцами. Вечером перед поверкой подойдет к календарю какой-нибудь грамотей и вслух по складам читает листок за листком, начинает с восхода солнца, святцы, на обороте анекдот и меню: ‘Щи ленивые, матлот из рыбы, зразы, пудинг рисовый.’ Листок за листом, пока не устанут глаза и мысль. Бросают на пятом, шестом листке. К календарю интереса больше, чем к газете.

* * *

Шванц-парад. Картина забавная. Все внимание направлено в одну точку: — ‘У солдата это самая главная вещь’. Роздали листки с гигиеническими правилами — главное: ‘не совокупляться с незнакомой женщиной.’ Незнакомая-то и влечет. В народе так и говорят про тех, кто любится: ‘Они знакомы.’

ВОЛНА.

‘Ножницы’ генерала Жоффра. ‘Кулак’ генерала Гинденбурга, ‘Фаланга’ Макензена. ‘Волна’ генерала Брусилова. По крайней мере в нашей казарме ему приписывают изобретение этого приема тактики. Говорят, что немцы уже переняли наше наступление ‘волнами’. Если так, то это лучшая аттестация, какой только можно ждать. Я, однако, полагаю, что основным принципом немецкой тактики наступление ‘волной’ не сделается. Я бы сказал, что это изобретение не военное, а литературное. Оно тесно примыкает к общему словесному направлению, которое царит у нас до сих пор в военном деле, тогда как на Западе словесность во всех ее модификациях давно уступила место началу техническому, точнее технологическому.
‘Волна все смывает на своем пути’. ‘Волна на волну набегала, волна подгоняла волну’. ‘И тридцать воинов прекрасных чредой из вод выходят ясных’. Накопление живой силы в казарме через край естественно должно было привести к этой доктрине:
Море вздуется бурливо,
Закипит, подымет вой,
Хлынет на берег пустой.
Расплеснется в скором беге
И останутся на бреге
В чешуе златой горя,
Тридцать три богатыря.
Вот так и мы, повинуясь новой военной доктрине, ‘как волны морские’ идем в атаку (здесь, в снежном поле, на воображаемые укрепления противника). Идем, согласно правилам, скорым шагом. Перебежек от укрытия к укрытию, чему нас научили в 1903 году японцы, не полагается. Почти бежим редкой цепью волна за волной, волна за волной.

* * *

Наше ли дело рассуждать? Военные не любят, чтобы о их специальности рассуждали ‘шпаки’. Увы, наша армия, да и армия английская, например, не говоря уж о немецкой, давно сплошь штатская. И все у нас в меру способностей рассуждают. Каждый прием, каждое выражение в военном катехизисе теперь не на веру принимается, а подвергается в казарме критическому рассмотрению. Критический уровень не высок? Верно! И, что еще важнее, точки зрения, независимо от критической способности, весьма разнообразны. С этим тоже надо считаться. Пренебрегать более этим критическим отношением казармы невозможно, если только серьезно думают продолжать войну. Надо принять критику и ее выдержать, а для этого надо ввести столько разума во все, что тут делается, что руки безнадежно опускаются. Где нам разума взять? Если же пренебречь критическим настроением народного ополчения, то оно прорвется в формах неожиданных и вредных.
Фурштатов (синие штаны), евангелист Щенков — рассуждают, и кадровые тоже рассуждают. Извлечь бы из рассуждения этого всю его великую силу!

* * *

Ветер-ли, снег, оттепель иль дождь, на плацу поодаль ходит или стоит нищая дурочка. В руках у ней палочка. Она эту палочку беспрестанно вертит в пальцах, оглаживает и смотрит на солдат стыдливо пьяными глазами. Мальчишки ее бесстыже дразнят. Она бранится сердитым басом и швыряет в мальчишек комки грязи и мерзлого конского помета.

* * *

— ‘К Трындину баба приехала из деревни. Пять мешков привезла’. — ‘Чего?’ — ‘Без ничего!’ — ‘Для чего?’ — ‘Все для того-же’.

* * *

В 12 часов ночи крик: ‘Особый взвод, вставай!’ Вся рота проснулась. Из особого взвода, сердито сопя, одеваются, туго и медля, разбирают винтовки. Фурсов закурил. — ‘Фурсов, брось папироску!’ — ‘Поди ты ………..’ И взводный ни слова. Ушли. Проходит час, другой — рота не спит. Вернулись, принесли запах свежего ветра. Тревога — пробная. Прошли до моста и назад. Разряжают винтовки. Смеются, ругаются. Спать не дают, серые черти!

* * *

— ‘Вот прапорщик Хвостов устроился.’ — ‘А что?’ — ‘Да у своего денщика квартиру снимает.’ — ‘Что же, чистит ему денщик сапоги?’ — ‘Погляди-ка, не он ли денщику чистит.’

* * *

Ночные тактические занятия. В голом лесу. Во мне открылся лесной страх: каждого куста боюсь, везде мерещится, хотя и знаю, что ничего нет и нас сотни. Как в сказке лес. Слушаешь шорох слева, а глазами косишь направо. Слух слышит что-то, а глаза на всякий случай — вдруг — опасность — готовят отступление. А потом лицом к шороху и напрягаешь слух, чтобы определить расстояние. Уши устают — вот неожиданное открытие. Я знал, что глаза могут устать (от чтения, яркого света), но уши, если не оглушительное что, не понимал. А вот от напряжения в тишине устают… Вероятно, на фронте все ощущения обостряются. И лучше будешь видеть.

* * *

Предлагают в учебную команду. Три месяца в учебной команде, командировка в школу прапорщиков, там четыре месяца. В общем 8-9 месяцев гарантия, что не попадешь на фронт. Спрашиваю себя, что выгоднее. Не для себя, а как бы на моем месте рассуждал тот, кого смерть страшит. Не смерть, а риск смерти. И все равно: невыгодно. Если через три месяца на фронт рядовым, то больше шансов получить легкую рану и на два — три месяца в хороший лазарет. А потом опять сюда и не сразу же опять повезут на фронт. А прапорщика через восемь месяцев положат на-смерть наверняка. Прапорщик на фронте живет всего десять дней. В бою. Учебная команда и физически не менее трудна, чем окопы или даже бой. Погоны меня не прельщают.

* * *

Я почти не ощущаю казармы. Сначала была пестрота неразличения, затем многое проглянуло и опять затянуло чем то. Это не туман. Напротив, все четко, ясно, прозрачно, но ничто не задевает, не поражает. И в чувствах нет сна. Я смотрю не на казарму, а из казармы. Галки летят. Звон с белой колокольни, опушенная инеем береза в золоте теплого заката. Небо сквозь берез синее.

ГРАФ ГОРОХОВ.

Всем отпуски в город. Двенадцать человек моего срока отпросились определенно в ….. — ‘А ты, борода?’ — добродушно спрашивает меня Сметанин. — ‘И я схожу.’ И мысленно прибавил: ‘Надо же и солдатский ….. посмотреть.’ Никогда в жизни ни в одном …. не был, кафе-шантаны не в счет, там все по другому. Мысль явилась, что ‘посмотреть’ и есть разврат. А те, кто за делом идут — свято. — ‘Вы идите к графу Горохову, сплюнув набежавшую слюну, советует Сметанин: — у него — всяких национальностей.’
‘Граф Горохов’ в низке. У ворот солдаты группами стоят, курят, пыхая огоньками папирос, и плюют. Девицы ходят вдоль фасада по улице и грудью в упор останавливают кто подошел вновь. И, с угрозой словно, обещают: — ‘Идем со мной. Хорошо будет!’ Дальше вся улица в фонарях. Конкуренция. Единственный товар, с которым, повидимому, невозможна спекуляция.
Граф Горохов в пышной седой гриве. Борода апостола. Золотые очки. В стеганом халате. Взвесил меня взглядом: — ‘Вы бы прошли в ‘Аполло’ дальше, там интеллигентнее.’ — ‘Мне не надо, я ради любопытства.’ — ‘Чего ж, вот все мое хозяйство.’ Повел рукой. Подвал. По среди корридор. Переборки из нового теса не до верха, двери плохой работы. Беженец. Было в Вильне ‘прекрасное’ заведение. Все пришлось бросить. Обстановка ‘ампир’. Девушек дорогой расхватали. Просил помощи. ‘Ведь на оборону работаем.’ Отказали.
Я заглянул в одну из пустых каморок. — ‘Изволите видеть, каютка, а не комната.’ На гвозде висит какое то отребье. Голая койка. Жестяная керосиновая лампочка на стене. В изголовьи образок.
Граф Горохов вздыхает: ‘Ничего не попишешь, надо как-нибудь перетерпеть трудное время… А впрочем, есть у меня, так сказать на комиссии, девчонка почище. Держу для случая. Не опоганена еще. Редкость по нынешним временам. И не дорого бы взял. Кричать не станет, ручаюсь.’
Обиделся, что я отклонил выгодное предложение, хихикнул неприязненно: — ‘Воображением действуете?’ Мне стало стыдно перед ним. Вышел из подвала. Красные фонари. Небо темное, высыпали звезды. Небо в накожной болезни. Небо в сифилисе.

* * *

Декабрь. Сбрил бороду. Налипает при учении от усиленного дыхания много инея. Не брился никогда в жизни. Коротин размазывает мне по щекам пальцем пену и дерет тупою бритвой. И больно, и смешно и боюсь, что он полоснет по горлу. Посмотрелся в зеркало: чужая рожа. Чтобы быть бритым, надо иметь твердо очерченную нижнюю челюсть. Русские мало ели, чтобы бриться. Нас же вечно будет есть всякая бритая вошь. Усы буду закручивать.

* * *

Снег — особая русская стихия. Не то, что они белым забелелися и не безкрайность их льдистых просторов, а вот так побарахтаться по пояс в снегу. Рыхлый, сыпучий, неверный, всегда неожиданно уступчивый и вдруг непреклонный. От этих перемен такая напряженная неуверенность в каждом шагу, что сто сажен по снегу целиком — куда труднее пяти верст по дороге. Итти бродом, или плыть — легче.

* * *

Возвращались вечером с плаца. Гляжу, по правому тротуару устало поднимается в гору она, я узнал ее сразу по стану и походке. В шведской куртке, на голове повязка. Крикнул: — ‘Ольга! Ольга Петровна!’ Оглянулась в нашу сторону: она. Смотрит в ряды, ускорила шаг, идет вровень с нами и, видно, не догадывается, недоумевает, кто ее окликнул. — ‘Твоя?’ — спрашивает Коротин. — ‘Да. Возьми винтовку. Я взводному скажусь.’ Отдал ружье, подбегаю к ней, протягиваю руку. Откачнулась. — ‘Странно, бритый.’ — ‘Да я, я. Поверьте. Вы как сюда попали?’ — ‘Пьяный прапор завез… Вы в каком?.. Я приду. Завтра.’ Крепко пожала руку.

* * *

(Из отрывного календаря). Коронованных Габсбургов хоронят так. Ночью, при свете факелов монахи в рясах, подпоясанных веревками, выносят гроб к фамильному склепу. Двери склепа наглухо закрыты. Обер-гоф-маршал три раза ударяет в дверь жезлом: — ‘Отворите.’ — ‘Кто там?’ — ‘Его величество, светлейший император Франц.’ — ‘Такого я не знаю’. — ‘Император Австро-Венгрии, апостолический король Венгрии’. — ‘Такого я не знаю’. Еще три удара жезлом о бронзовую дверь. ‘Кто там?’ — ‘Грешный человек, наш брат Иосиф…’ Двери склепа медленно раскрываются… В этом обряде есть что то половинчатое. ‘Гнев венчанный.’ Иоанн был праведнее в своих монашеских затеях. Я помню похороны Александра III. Тут ложь была доведена до конца. И похороны были царственны. В гробу лежал, хотя и истлевая, ‘тяготеющий над царствами кумир.’

* * *

Вспомнилось: в первый вечер в казарме ко мне подошел после поверки какой то солдат в очках и вывел меня на двор, увидев, что мне плохо. На плацу я слышал крики и пение, но странно: не видел тех, кто кричал и пел. Площадь для меня была пуста. Будто только мы с тем солдатом вдвоем ходим вдоль дороги, обтыканной стрижеными тополями. Солдат с утомленной грустью мне рассказывает, мигая под очками, что в казарме живется тяжко, что без денег ничего сделать нельзя, его комиссия смотрела дважды, признали оба раза негодным для строя, записали кандидатом в писаря — и вот полгода валяется на нарах без дела. Воздух на ветру тогда меня оживил. Потом я ни разу не встретил этого солдата и не вспоминал до нынешнего дня — а в одном дому и сколько раз в день по одной лестнице. Наверно, и он меня тогда к утру забыл, совсем забыл… Спасибо ему.

* * *

Фельдфебель наигранным каким то голосом выкликнул меня: — ‘На носках! К тебе пришли…’ Ольга. — ‘Пойдемте ко мне. Я уж вас отпросила.’ Фельдфебель: — ‘К семи утра, чтобы быть на плацу.’ Я растерянно глянул на Ольгу. — ‘Ерунда. Сколько не видались. Поговорим.’ — ‘Куда же. В ‘приличное’ место меня не пустят.’ — ‘Ко мне. Я — в ‘Европейской…’
Дико после казармы — чистая комнатка, коврик перед опрятной постелью, электрическая лампочка под зеленым абажуром на столике. Официант — в синем фартуке. Ушел. Я протянул Ольге руки. — ‘Тс! Подожди.’ Достала из маленького порт — папиросу, пошарила в сумочке — маленький аптекарский флакончик, скрутила меж пальцами комочек ваты, намочила из флакончика и затолкала в папиросу. — ‘Кури.’ — ‘Я не курю.’ — ‘Ерунда.’ И себе тоже. Блаженно затянулась, подошла, мягко прильнула и окадила мне лицо изо рта дымом. Что за манеры! Раньше такого не было, что то новое, чужое. — ‘Ерунда.’ Зажигаю папиросу об ее огонек, курю. Непонятный привкус. Ольга сгорбилась, пригнулась к коленам, жадно сосет папиросу, глотает дым. Швырнула окурок на пол, выпрямилась, омыла лицо руками и кинула мне на плечи руки. — ‘Теперь поговорим.’ Я смотрю ей в глаза, торопливо жгу папиросу, меня колышет неиспытанное волнение и легкая судорога свела колени.

* * *

— ‘Вставай, вставай.’ Блаженно тянусь и сквозь сладость вдруг слышу: где то невдалеке бьет барабан. Отталкиваю Ольгу. Омерзительно. А она смеется: — ‘Солдата как же разбудить.’ Протягивает: — ‘Папиросочку!’ Закуриваю. Голова светлеет. В утреннем сумраке — милое лицо в пятнах сквозь пудру, с глазами мерклыми, в темных кругах. Она сидит на постели, завернувшись в одеяло. — ‘У тебя есть деньги?.. Я сегодня еду. Дай взаймы.’ — ‘Сколько?’ — ‘Пятьдесят, ну: тридцать.’ — ‘Куда?’ — ‘В госпиталь на рижском фронте.’ Я даю ей деньги. Она их торопливо прячет в чулок. Профессиональный жест ….. Гонит меня: — ‘Иди, опоздаешь!’

* * *

На тактических занятиях. За городом в десяти верстах. Окопы. Проволока. Все засыпано снегом. В окопы намело. Так будет через год и с теми окопами, где сейчас идет борьба. Пустыня.
Объяснения прапорщика моему товарищу по звену: — ‘Вот ты сейчас стоишь выше. Совершенно ровной местности не встречается. На поверхности земли есть горы, холмы, лощины, овраги, ямы и тому подобные неровности. Они имеют огромное значение на войне…’ Он говорит все это ровным и скучным голосом и, так же скучая, его слушает солдат. Прапорщик говорит наверное слово в слово по какому-нибудь руководству, точно урок гимназический отвечает. Но ведь солдат то не экзаменатор. Книжки той он и не видывал. Но наверное знает и без книжки, что ‘с горы виднее’. А прапорщик спрашивает: — ‘Понял?’ — ‘Так точно, ваше благородие’ — смущенно отвечает мужик. И наверное думает: — ‘Вот чему их, дармоедов, в школе прапорщиков учили.’
Лежу на животе, на снежном сугробе. Лежим долго, потому что у всех, начиная с прапорщиков, безнадежная тоска, что мы так только убиваем время, тянем зачем-то волынку.
Сначала застывают колени, будто к ним приделали деревяшки. Потом холод через живот начинает проникать внутрь медленно и настойчиво. Почти два часа лежим в звене. Легонькая метелица намела у меня с правого бока сугробик. Винтовка, ствол жжет сквозь перчатку. Лучше так же лежать где-нибудь на фронте, чем тут. Стараюсь развлечься, вспоминая ночь в ‘Европейской’. Но не греет. И четкости в памяти нет.
Бывают тучи — с вихрем, пылью, громом и пугающим блеском молний, — а упадет две-три крупных капли. Так было с нею раньше. Ходишь, ходишь несытой тучей. А тут вдруг ‘как бы резвяся и играя’ пролился шумящим потоком, и солнце сверкнуло и все блестит, шумят еще, иссякая мутные ручьи, и напоенная легко дышит земля… Но зачем же деньги в чулок. И это: ‘Прапор завез…’ Война ее научила тому, о чем матроны и не догадываются, а даже у графа Горохова знают те, что с угрозой обещают: ‘Хорошо будет.’ — Мерзость.
Пальцы коченеют, не держат карандаш.

* * *

В казарме. Ольга уехала, закинув записку. Лежу и хочу думать о ней, но мысль сама отходит в сторону. Обычно воспоминание растягивает радость: плывут по глади сонного пруда едва заметные круги от падения камня. И уж глаз их не различает, а докатилось до прибрежных камышей и зашелестят стебли от неуловимого волнения.

ЗАБОЛЕТЬ.

Мечта у всех — заболеть и ‘как следует’. Сметанин, синий от холода, трясется и отчаянно лает на ветер: — ‘И что это за чудо, еее… …, дома бы сдох давно… … … — а тут хоть бы что.’ Заболевают люди относительно здоровые и казалось бы закаленные: мужики, чернорабочие. А интеллигенты заморыши и городские рабочие — хоть бы что. Тоже и с прививками. Из простонародья и ждали прививок с беспокойством, прямо с тоской. И после прививок без притворства хворали. Люди же более развитые, хотя и явно слабые, переносили прививки на ногах и совсем легко.

* * *

Мысль лукаво обходит недавнее и обращается к воспоминаньям дальним. В ‘Стрельне’. Ранний час. Никого еще нет. Мы приехали на ‘голубчике’. В саду одна барышня с цветами. Сидим под крикливо зелеными под ярким светом электричества разлапыми листами пальм. Бурчит фонтан. Кофе. Коньяк. Я говорю. Она слушает благосклонно. Вдруг в кустах кто-то прыснул смехом, и двое мальчишек подручных в белых фартуках порскнули. От нечего делать подслушивали нас. Какой должно быть я молол вздор! А она слушала серьезно и будто забыла про свои оголенные плечи и руки.

* * *

Пленные катят по рельсам вагонетку с углем. Смотрят на нас (проходим мимо), говорят что-то промеж себя и хохочут. Неужели мы им только смешны? И как же не смешно: ‘Ногу!’ И мы, подобно индюкам: — ‘Раз. Два. Три.’ Или этот лай скороговоркой тысячи мужских грудей: — ‘Здражала, вашеродие!’

* * *

О том, что женщины до пленных добры. Бражкин говорит так: ‘Бабе в нем — власть да сласть. Она его и побьет, и горшки мыть — мужу в ем отомщает. И коли сама захочет, а не то чтобы он.’ Семенов (задумчиво): ‘Придешь домой, бабу переучивать придется.’ — ‘Смотри, кабы она тебя не переучила.’ — ‘Баба не та будет. Это я вам верно говорю. Избаловались бабенки. Которая и австрияка не пробовала, все равно по примеру прочих избаловалась.’ — ‘А если дети?’ — ‘Что-ж дети. Чай не ‘липовые.’ — ‘Какие?’ — ‘Жеребята липовые бывают. Без жеребца. Приедет ветеринар: прыск и готово.’ — ‘Душ больше. Который мужик уж третий год на войне. А землей по войне по сыновьям наделять будут. Видал?’ — ‘От пленного, спроси стариков, всегда мальчишка происходит.’ — ‘Пленный он — гулевой.’ — ‘Так разве не обидно?’ — ‘Чего же обидно. Наши чай в Ермании тоже не в кулак сморкаются.’ — ‘Лучше польки, я тебе откровенно скажу, нет.’ — ‘А немки?’ — ‘Да ничего и немки. Мертвоваты. Которые из евреек, те потуже.’

* * *

Правила приема на военную службу подлежат пересмотру. Если бы при приеме судили правильно, то излишня была бы и система казарменного отбора. И можно бы прямо обучать, а не тренировать. Повторяется то же, что с русским зерном. Военная селекция необходима (в самой гуще населения, в школе и т.д.). Чтобы ‘на рынок’ поступало отборное зерно. Без мусора. На сборных пунктах мобилизации у нас происходит ветеринарный, а не военно-врачебный осмотр. Еще у военных членов комиссий и у старых полицейских врачей есть глаз на солдата. А молодые врачи, особенно из мобилизованных смотрят на новобранца с точки зрения анатомической эстетики.

НАЧАЛО ВОЙНЫ.

Похоже на весеннюю промоину в легкой земле. Посреди памяти образовался какой-то провал. Мутная темная кипучая река роет все глубже, подмывает и обрушивает берега. На этом берегу я борюсь, чтобы удержать воспоминание, не утратить связи с недавно былым. Память трепещет как осинка, едва опахнутая листвой, над весенним яром. Дальше — мутная волна. Она уже смыла два года жизни, проведенных в безысходной тревоге за Россию. От тревоги осталась пустота. А на том берегу, как ясно я вижу первый день войны в Петербурге. В старом ‘Дононе’. Что-то сладко и фальшиво пели брюнеты в шутовских, якобы неаполитанских нарядах, строча на мандолинах. И тут в зал хлынула толпа сегодня произведенных офицеров. С ними один бородач — капитан в роли любимого дядьки. Все закружили. Куда-то пропали неаполитанские, нищие попрошайки у столов. У рояля подпоручик. ‘Из-за острова на стрежень…’ Скатерти залили вином. И крашеных девиц не видно. Чокаемся. Один с бокалом в руке — серьезный, недоступный — не чокается, а только чопорным жестом поднимает свой бокал… Милый мальчик, где сомкнулись твои гордые уста вечным молчанием? Петрысь кричал: — ‘Смотрите, бейте их как следует! А то мы сами пойдем!’ — ‘Не придется’ — спокойно улыбаясь ответил ихний дядька… Тогда у меня в руке сломалась тонкая ножка бокала и острая заноза в палец. Не мог извлечь. Вот и теперь нажму — боль в самом пучке пальца.
Р. не кричал: ‘А то мы сами пойдем.’ И о воле к победе ни одной строчки. Пошел на фронт — профессор, ученый, — рядовым и простенько умер в окопах. Был он со впалой грудью чем-то похожий на Сергия с картины Нестерова. И казался девически целомудренным.

В МАРШЕВОЙ РОТЕ.

Мотивов (для себя) достаточно. Ведь меня они все равно ничему не научат. Я знаю, что с горы виднее. И еще сколько угодно доводов.
Одной мучительной для сознания мысли, что Россия прогнила насквозь, довольно… И лукавый темный голос шепчет: а почему-ж ты втерся именно вот в эту маршевую роту, которую посылают на Рижский фронт?

ТЕПЛУШКА.

Теплушку изобрели во время японской войны. В начале японской войны нынешних теплушек еще не было. Ефимов рассказывает, как тогда ехали в приспособленных вагонах до Харбина две недели: ‘Ночью надышим. В головах лед намерзает. Проснешься утром, головы и рук не отодрать — пристыли. Просишь, кто у печки, затопить. И лежишь, куришь, пока оттает.’ В нынешней теплушке — печь непрерывного горения. Набили ее с вечера антрацитом, она и горит ‘сама’ всю ночь. Тепло так, что порой дверь настежь.

* * *

При отправлении играла музыка. Но провожающих мало. Теперь я понимаю, почему все одно и то же колено марша: всем сестрам по серьгам. А то одному вагону пришлось бы бодрое начало, а другим минорное ‘трио’. Мелькнув мимо оркестр вдунул нам в вагон тучу веселых звуков: стая золотых пчел влетела. Все вагоны как один. Из каждого смотрят, бодрясь, ‘серые черти’…

* * *

Из наставления к стрельбе. Вопрос: Что необходимо, чтобы метко поражать огнем неприятеля? Ответ: Во-первых, не бояться выстрела… т.е. не бояться своего выстрела. Если это во-первых, то никакого во-вторых не может следовать. И надо просить у немцев мира.

* * *

‘Офицер для нижнего чина — господин, и даже больше’. Куда же больше? Я помню, в школе, пели гимн, обращаясь к портрету царя. После молитвы, в заключение. И как то у меня, при первом слове явилось желание перекреститься: ведь к богу обращаешься. Я повернулся к иконе и перекрестился. Заметили. После молитвы в класс — директор, инспектор, классный наставник. Директор ко всему классу речь, ссылаясь на то, что я перекрестился во время гимна: царь есть бог земной, а бог есть царь небесный… Но вот обосновать то, что офицер для солдата ‘более чем господин’ трудно.

* * *

Отодвинул тяжелую дверь, чтобы освежиться. Ночь. Тихая станция. Стоим ‘на запасе’. Прогремел мимо ‘пассажир’. Высокий могучий паровоз. Освещенные окна. И снова тишина. Белесая тьма снежных полей. Ни огонька. Далеко-далеко воет собака. Звезды. Прямо — семь звезд. Вечное мерцание. Как в детстве, так и теперь. Звезды не изменились. Да и я тот же. Все, что пережито, какой ничтожный прибавок к тому, что я принес в мир с собой при рождении.

* * *

Из уроков тактических: ‘В церквах алтари всегда располагаются на восток. Много есть и других примет. Ночью можно опознаться по звездам: став к Полярной звезде лицом, у нас будет впереди север, а сзади юг’. Списано у Щедрина из сказки о генералах. А ведь составлял это руководство полковник генерального штаба. И конечно человек не глупый. Но какое неуважение к солдату, какое третирование его, как последнего идиота! Нищая, убогая, несчастная Россия!

ЧТО ХОРОШО.

Хорошо ночью задремать на дне плывущей лодки, по разливу в пойме, и пробудиться от шелкового шелеста камышей о днище, увидеть над собой, что качается темное небо в серебряной осыпи звезд. Ухватить, протянув руку за борт, камыш — сухой и жесткий, резнет по коже острым зазубренным краем листов.

* * *

Хорошо обнять спящую, и чтобы руки как чаши для груди. Сладостная полнота в руках.

* * *

Хорошо: блестящий томпаковый самовар. Скатерть с разводами. Сахарница полна синеватых светящихся кусков. Желтый ком масла. В камышевой корзинке хлеб, нарезанный — в коричневой лаковой корочке, утыканной миндалем, и желтый в разрезе: поцеловать кусок — пахнет шафраном. Изюминка разрезалась пополам и раскрылась ее сладкая влажная нутрь: хочется выковырнуть пальцем — в детстве с этого начинал всегда, хотя и запрещали ‘руками’.

* * *

Хорошо: среди осенней пестрой листвы вылетит, цоркнув, вальдшнеп. Ударить и, раздвигая кусты ружьем, кинуться ловить подбитую птицу. Она жарко бьется в руках. Вынуть шило и (тяжко дышешь и всхрапываешь) проколоть сквозь затылок, чтобы ‘прекратить мучения’. Отереть кровь о траву. Собака обнюхивает и чихает. Раскрыть централку: запах пороха. И, обрывая ногти (опять застряла гильза) — от рук пахнет пером, кровью, порохом и медью. И лес в багрянце крови, в звенящей меди золотой листвы — пестрое перо сказочной птицы Земли, летящей в бездне веков.

* * *

Хорошо-бы выпить.

* * *

Хорошо: навернутый на руке жесткий шкот от паруса, налитого ветром. Шорох, взмахи и падение волн, брызги и гребни. В другой руке гладкий, твердый румпель…

* * *

Хорошо: подать руку, чтобы помочь перешагнуть канаву, и когда ждешь, что обопрется, только легкое касание перстов и прыжок. Схватить грубо за руку и потянуть. Смех, неловкое касание — толчек несогнутыми пальцами ее руки.

* * *

Хорошо: в руках звенящий топор и больно отдает в ладони на сучке. Хорошо: полные пригоршни студеной воды в жаркий день — и напиться. После игры в снежки, притти домой и приложить горящие ладони к выбеленной мелом печи. Выхватить из костра уголек и, закуривая от него, держать до тех пор, пока не почуешь острый укус огня.

* * *

На верхних полатях теплушки рядом со мной Петров и Сумгин накрылись одной шинелью, целуются и тяжко вздыхают.

* * *

У всех ‘зудят руки’. На станции стояли долго, (пропускали экспресс), раскидали поленницу дров. Ладони в занозах — приятно выковыркивать. Сумгин кинул поленом в пролетевший яркий поезд. Зазвенело стекло. Прибежал жандарм, начальник станции. Командир эшелона. — ‘Выпороть! Спускай штаны!’

* * *

17-го декабря. Курю во всю. ‘Дымил’ и раньше. А сладость затяжки: задохнуться табачным дымком — новость для меня. У отца к табаку был какой-то суеверный ужас. Дед тоже не курил. В училище еще у нас была любимая песня: ‘Здорово, брат служивый, куришь ли табачек. Эх, трубочка не диво. Давай курнем разок!’ Хорошая песнь, а забытая. Табак тоже, что карта дана, иль на волка с коня свалиться и за уши, или семифунтового сазана под жабры. И все в одной порошинке. Все в кармане. Чиркнул спичкой, пыхнул и готово дело. Солдату не курить, невозможно. У нас в роте кой-кто кокаин научились нюхать — потерянные люди. И дорого. Зато они ханжу не пьют.

МИМО МОСКВЫ.

Все большие узловые станции без остановки. Так минули и Москву. По ‘окружной’ скатилися под Нескучный сад. Загремел мост, лукой переброшенный от башни к башне. Блеснул золотой звездой купол спасителя. Все двери теплушек распахнуты. Мы машем Москве шапками и надрывно кричим ‘ура’ над пустыми огородами. Золотари остановили внизу свой обоз и отвечают нам поклонами. Несколько солдат — на полном ходу из вагона и покатились взрывая снег, кубарем под откос. Догонят. Я тоже махал папахой и кричал, но, глядя на свою Москву, испытал любезное мне чувство чужести и новизны. Не Москва, а что-то другое. И мышью неясная сразу мысль, что этот город надо завоевать. И не я один испытал это странное чувство. — ‘Вот она Москва’. — ‘Эх, Москва-матушка’. Мы обогнули Москву со стороны Поклонной горы.

* * *

Стоим двенадцать часов на полустанке.
Кремль, кажется, единственная из крепостей, не превратился в тюрьму. Крепости и замки все обращались в места заключения.

АРМИЯ.

Под стенами Кремля сколько раз — неприятель. И Наполеон… Петропавловская крепость ни разу не выстрелила по врагу. Из потешных полков Петра вышла грознейшая армия. А крепость, задуманная грозной мыслью, так и осталась потешной. Тюрьма была грозная.
Весной, когда открывается навигация. Комендант на лодках с фальконетами (‘каторги’). Огромные гюйсы и флаги на корме. Салют из игрушечных фальконетов и ответ с верков крепости. Игрушечная мощь. Чем-же запугал на двести лет Россию Петр?
Тем запугал, что вывел армию из Москвы ‘во чисто поле’. При Петре да и все двести лет Петербург — лагерь армии, которая противопоставлена стране. ‘Два века равнение на армию’ и, стало быть, на Петербург. Против Петербурга сила одна — всенародное ополчение. Прекрасная мобилизация 1914 года оттого, что всех взятых разом перекинули в чужие края: Орловцев в Вятку, вятичей в Крым, крымчаков в Сибирь. И снова армия была противопоставлена стране.
Петербург раскинул свой лагерь на всем просторе русской земли. И уж три года Россия несет это иго. Мы — чужая орда в России. Оттого и Сумгина пороли на людях, что это наше дело.
Первая мобилизация была армейская, и потому к ней был правильно применен исторически оправданный метод. Но потом ведь уже не армия была, а всенародное ополчение. Тут надо было танцовать от печки. Я думаю, что для ратника было бы в воинском отношении полезнее, еслиб он обучался дома и жена его оплакивала месяца три. А потом ударить барабан. Прижать жену к груди ‘по солдатски’, хоть она и жена, поцеловать ребят, хоть они и в болячках. И над ставком в балке — голые ветлы. Кладбище.

* * *

Железные дороги изнемогают оттого, что, применив исторический ‘армейский’ прием мобилизации к народному ополчению, мы задали им двойную работу. Для каждого перевозимого солдата, для каждого пуда военного груза и продовольствия расстояния удвоились. С инженерной точки зрения это было действие ‘бесчестное’. Ведь технически проблема войны сводится к минимуму затрат энергии на передвижение тяжестей при наибольшем эффекте. Невероятные жертвы, принесенные нами в эту войну людьми, должны же были заставить задуматься, как лучше использовать психологию народного ополчения. Но не хватило гения, размаха, мысли. И начали ускоренно готовить солдат. Разве мы — солдаты! Нет, мы — ратники! Мы грузны для армии. Армии тягостно от полноты. Нам привили лишь разврат солдатчины без ее положительных сторон.

* * *

Бондаренко сидит, свесив ноги из вагона, и тихонько поет:
Покинь батька, покинь мати и всю родину,
Иди за нами, казаками, на Украину.
На Украине суха рыба и с шафраном, —
Будем жити за казаком, як за паном.

* * *

Все еще стоим. Сухостой.
Всего Германия у нас не отнимет.

ИГРУШКИ.

Удивительные бараки строит ‘земгор’ или ‘горсоюз’ — не разберешь. ‘Отепленные соломитом’ из тонких, как картон, деревянных листов. На станции рассердились наши, что каша у них пригорела (питательный пункт) — дернули за угол, все и рушилось — карточный домик. Вылезают ‘земгоры’, ругаются. Мы думали, что разорили их гнездо, а они как муравьи закопошились, мы и уехать не успели — дом их как был, стоит и из трубы дым идет, щами пахнет.

* * *

У путей на боку лежит паровоз, засыпанный снегом и середь поля, будто разбрелись котята от заснувшей кошки, несколько классных вагонов с выбитыми стеклами. Было крушение. Так и брошено все.

* * *

17 января. Рана. Нет, ранение. В памяти ясно: день на станции, загроможденной санитарными поездами (тиф и цынга). Нам нет ходу. Оттепель. Проталины черной земли. Груды хлама, ящиков, обломков, рухляди, преющей под солнцем. Вышка с мегафоном. Оттуда сигнал, что — аэроплан. Наш или ‘герман?’ Ждем. Слышна трескотня выстрелов, а потом звенящий рев мотора. Спадает ниже. Окружил над станцией и в поле средь белого снега: ‘раз, два’ взмыли грязные столбы и донеслись удары взрывов. Снова круг. Кто-то рядом со мной: — ‘Вот так птица, чем гадит!’ — ‘Не, это она несется’. Еще взрыв ближе к станции. Скверно если так сверху капнет. Птицы иногда — на шляпу, я думаю, что они это намеренно, издеваясь над нами, ползающими по земле. И вот летаем. — Это последние мысли, какие помню, а дальше ничего. Дальше для описания нужны не слова, а какой-то замысловатый гиероглиф. Потому — что меня дальше не было. Наступило не забытье, а полное ничто. Если такова и смерть, то она не страшна. Но я уверен теперь, что смерть не такова. Никто не рассказал, как умирать. Из всего фальшивого, от чего не удержался Лев Толстой, вопреки совести своего дарования, — самые отвратительные по фальши страницы, где смерть Ивана Ильича. Все, что в пределах умирающего человека — гениально (неловко в отношении Толстого такая аппробация, ну — да между своими можно). А как дошел до того, чего ни один не пережил — какая гнусная фальшь. Никто не пережил смерти, никто не воскрес и не рассказал. Зато мы знаем, помним, как рождаемся. И не высшее ли счастие — это возникновения из небытия, это прояснение из тумана. Я испытываю это счастье второй раз. Это не выздоровление. Болел я тяжко в детстве и не один раз. Но в последних степенях забытья, когда родные видели, что я умираю, — я жил с необъяснимой полнотой. В один из кризисов, например, я был в лесу из гигантских алоэ. И по лесу скакал в белом бурнусе араб на вороном коне. Потом мне объяснили, что на окне в горшке стоял куст алоэ, а на книжной полке — том Лермонтова: ‘Бросал и ловил он копье на скаку’. Но уверить меня в том, что у меня был бред, что я не был в том лесу — меня никто не уверит, потому что это — живейшее восприятие действительного за всю мою жизнь. А тут после взрыва подле меня аэропланной бомбы — я кончился. И вот начинаюсь снова. Возникаю из бессветного и бесцветного тумана. Но главное там не было времени, не было никаких перемен. Сначала отрывочно, а потом все в связи. Теперь мне трудно поверить, что с часа раны и контузии прошел месяц и столько-то дней. Теперь все считают 17 января 1917 года от ‘Р. Х.’. Не все, потому что я не считаю. Для меня прошел какой-то иной срок. Я вторично возник из тумана неизмеримой бесконечности времен и пространств. Когда я настаиваю на бессветности, Марья Петровна (сестра в лазарете) не понимает. Она постигает — ‘Ну, совершенно темно. Черрно’. Два ‘р’ у ней мило выходит. Ну, нет, не черно и даже не ‘черрно’. Черноты то и не было.

БЗИК.

Доктор утверждает, что от своего ‘бзика’ я скоро исцелюсь. Не верю, я — не тот, я — другой. Как мне встретиться с женой? Правда, у жены — родинка. Но если даже родинка. Мне не странно второе рождение. Я всегда и до того более верил, прямо ощущал, что я и раньше, в ином образе жил на земле, более верил в то, что жил, чем в то, что буду бессмертен. И мое образование меня убеждало в этом взгляде, что прошлое важнее будущего, что все творится из данного материала. Тот, чем я был, на мой взгляд, был нормальный человек. Испорчен русской жизнью, но в меру. Похотлив, но разве это плохо? А я — с ‘бзиком’.

* * *

У доктора на руках (с тыловой стороны) рыжая шерсть. Брил бы что ли!

* * *

‘Родинка’ не дает покою. Как вспомню — выростаю на койке: и головой и ногами достаю прутьев железной кровати. Марья Петровна ласково: — ‘Опять корчится. Будьте умный, не надо’. Подтыкает одеяло.

* * *

20 января. Написал жене.

* * *

АВТОКЛАВ.

Неприятно то, что у меня вынули два ребра. Говорят: ‘ничего, еще опять в строй пойдете.’ В строй, что же. Неприятно, что мои ребра где то… Куда они девают ребра, руки, ноги. В лазарете ради экономии в каком-то ‘автоклаве’ варят из костей бульон. — ‘Марья Петровна, что такое автоклав?’ — ‘Котел. Сверху завинчивается наглухо крышкой’. — ‘А я думал, что у автоклава широко раскрытая пасть и зубы в три ряда. Ему кинут кость, а он челюстями щелк… Этот бульон тоже из автоклава?’ — ‘Разве плох’. — ‘Мне не нравится из автоклава’. — ‘Не ребячьтесь’. — ‘Марья Петровна, по секрету’. Она склоняется ко мне. Я тяну ее ближе за уголки платка. Улыбается выжидательно. — ‘А ребра тоже в автоклав?’ Отпрянула возмущенно: — ‘Фу, какая гадость!’. — ‘Мне не давайте бульона. Пустые щи’. — ‘Щей вам еще нельзя’. Конечно, это ребячливое кокетство. Ребра просто выкинули, на помойку. Прибежала вороватая собака. Ведь на ребрах осталось мясо. Ой, не буду есть бульона. Бесповоротно… Ощупать, что у меня нет двух ребер еще нельзя.

MANGIATORE DI’CADAVERI.

У князя Павла Трубецкого есть такая скульптура. За столом сидит упитанный и, разумеется, лысый человек. Разрезает мясо ножом. На блюде труп какого-то зверька. А пред столом, на земле, — человеческий череп, кости, оглодки трупа: добыча льва. И гиена, вздыбив гриву, жрет объедки. И у человека и у гиены одинаково трусливо сгорблен стан, — чтобы бежать при первой тревоге. Грубовато, но верно. Самое же верное, что перед человеком на столе рядом с тарелкой — бутылка и стакан. Вот до чего гиена никогда не додумается. Вино. Дух. Спиритус вини. — ‘Ах, Марья Петровна, хорошо бы выпить!’ — Сразу поняла, но делает вид: — ‘Чаю дать или воды?’ — ‘Водочки, милая. Ведь, можно достать?’ — ‘Нет! Встанете, выпишетесь, — делайте, что угодно!’ — ‘А когда я встану?’ — ‘К лету. Нет раньше, если будете умным. Через месяц’. — ‘Пусть к лету. Мы тогда с вами — на поплавок. Пойдете?’ — ‘Нам запрещено. Да и нижним чинам нельзя’. — ‘Хотите, я поступлю в школу прапорщиков, чтобы с вами на поплавок и водочки холодненькой’. — ‘Водки не подают’. — ‘Да уж дадут’. — ‘А ребра? Без ребер в прапорщики не возьмут’.
Ребра пропали. Сгнили, или их сожрал бродячий пес… Без вина труп воняет. А выпить и закусить. Гиена. Где.
Доктор выслушивает вполне серьезно все, что я говорю. Одно из самых первых впечатлений моего пробуждения к новой жизни: таз с красноватой водой, как в кухне, когда моют мясо. ‘Ведь это была моя кровь?’ ‘Да’. — Доктор потер кончик носа и спрашивает: ‘Вам не приходилось слыхать от матери — трудные были роды?’ — ‘Да, мать всегда говорила: Трудный ты мой’. Меня она зато и любила больше всех. — ‘Вот видите, куда бессознательно обращается память при травматическом неврозе’. Он говорит со мной, как с нормальным человеком, что я уж здоров.
Доктор про войну: ‘Война — травматическая эпидемия’. Полагаю, что это не он выдумал. С такими волосами на руках не выдумаешь.

* * *

Ухудшение. Доктор волнуется, разводит руками. Марья Петровна в его отсутствии со злостью: — ‘Докорячился’. Меня охватывает иногда такое чувство полноты, что кажется надуваюсь и вот лопну. А тощой — рука на одеяле, как куриная лапка из супа.

* * *

‘Марья Петровна, женщинам не надо в солдатских лазаретах’. — ‘Много вы понимаете’. — ‘Немножко’. — ‘Много бы без нас осталось живых. Он как труп режет. А мы кровь держим’. — ‘А вот у меня швы разошлись’. — ‘Не корячься’. — ‘Меня тянет’. — ‘Хороший признак. Скоро встанете’. — ‘Подите сюда. Можно?’ Она терпеливо и серьезно, но без скуки: — ‘Можно!’ Я волнуясь, отстегиваю кнопки у нее на груди и обе руки ей за пазуху. Теплая, мягкая. — ‘Ну, будет! Вы думаете, он этого не знает? Он то понимает, что без нас — ноль вся его асептика, антисептика. Не корчись. Будь солдатом!’

* * *

В ее словах не все вздор. Он ковыряет с таким равнодушием, что от одной злости не больно. А когда она с ртом сведенным в гримасу сострадания снимает кровь комками ваты — мучительно. Будто рукой попал в осиное гнездо. Но если бы не этот милый рот, сведенный болью за другого, чужого человека, то и ковырять я ему не дал бы ни за что.

* * *

Теперь я и без доктора знаю, что дело быстро идет к ‘востанию’. Хорошее слово, а забытое. Скоро я востану. Сегодня Марья Петровна мне: ‘Опустила в ящик ваше письмо’. — ‘Как, только теперь!’ — ‘Раньше нельзя было’. Письмо жене.

* * *

Прибирает на столике. Спрашиваю: — ‘Почему у меня отдельная комната?’ — ‘Потому что вы интересный’. Переспрашиваю: — ‘Интересный?!’ — ‘Да’. Взглянула на меня. Всплеснула руками и упала в припадке смеха на стул: — ‘Ой, уморушка. Интересный!’ Она вытирает слезы. Я обиженно: — ‘Не понимаю, чего вы’. — ‘Ему интересный. Ему честь и слава, что он такого на ноги поставил. Контузия интересная’. — ‘Я думал, вам’. Вполне огорченно. Она — сердито, устало и брюзгливо: — ‘У меня таких интересных семь человек да неинтересных…’ — ‘И как же, со всеми то же’. — ‘Кому надо то же, а кому и не надо’. Несомненно, я выздоравливаю — новый тон. И будто в первый раз вижу, что она не молода, — нет у ней не старое, а древнее лицо. Мужа убило еще в 1914. Кадровый офицер.

* * *

Что если из головы они у меня какой-нибудь винтик вынули. Беда их, что они и сами не уверены ‘что к чему’. Точно не знают. Эмпирики. Ни одной такой машины не сделали, а смотрят как на машинку. Лежит живое, а эмпирик ковыряет: нужен ли вот этот винтик. Обойдется и без него. Давай-ка вырежем на пробу. Там видно будет. Да ведь во мне есть, и должны быть такие винтики, что он за всю жизнь только один раз и потребуется. Будешь вот ходить, говорить, действовать и вдруг на самом интересном месте: ‘крак’ — винтика не хватает. Того самого!

* * *

Санитар Гарницкий достал разведенного спирта на один прием. Марья Петровна изволила очень сердиться, потому что разит, спирт плохой. Но хорошо — все поплыло и закачалось. Вино сильно тем, что оно все берет под сомнение — даже законы тяготения. Так и поется: ‘Дурак, зачем он не напился?’ Ну, Коперник-то был уж наверное пьяница.

* * *

Пить, как и с женщиной, не надо частить. Хронически и то и другое утрачивает смысл.

* * *

Выйдя из лазарета, я имею формальное право на рукав красную нашивку, что был на войне ранен. Формальное, но не нравственное.
Надо дорваться до живого мяса. А я как Иванушка дурачок на Жар-Птицу, задрав голову, смотрел. Она мне и ‘капнула’. Да и тот, который летал, наверное смотрел: что бензин, да нет ли перебоев, да высота. Хлопот полон рот. От того-то и возможна война, говорит Толстой. Нет. Возможна-то она быть может и поэтому, а вот, полагаю, что выше самой яростной любви — наслаждение потаранить дирижабль своим аэропланом, зная наперед, что — гибель. Хотя и миллионные армии, а наслаждаются войной немногие.

* * *

В одной России — двенадцать миллионов под ружьем. Что там великие переселения народов. Никогда еще не было столь грандиозных движений людских масс. Никогда во вселенной на памяти людской. Никакие масштабы, никакие слова неприменимы и никакие принципы. Принципы придут изнутри этих вооруженных масс. Горе невооруженным! Сила ‘гигантская’, ‘колоссальная’ — так сказать, ничего не сказать. Сила эта не-человеческая. Она порядка космического.

* * *

Если сила космического порядка, то как ею распорядиться? Какую ей дать по плечу задачу. На чем вы ее утомите, чем обманете. Слышу голос: — ‘Обманем’.

* * *

Командовать армией в двенадцать миллионов человек нельзя лишь потому, что никто еще в мире такой армией не командовал. ‘Наштаверх’ напоминает — ‘штаны вверх’, т.-е. подтяни штаны, а то — не видишь — они у тебя (от испуга) свалились.

НАГАЕЧКА.

8 февраля. ‘Нагаечка, нагаечка, нагаечка моя — воспомни, как гуляла ты восьмого февраля’. Студентов больше нет, а есть студенческие роты, откуда прямая дорога — в школу прапорщиков. На погоны звездочку, галифейки, ‘фрэнч’ — хоть недельку другую покрасоваться. И как девушки льнут. Надо забеременеть, а то ведь его убьют… А казарма отдана на съедение вшам.
Мы пели про нагаечку, и считалось чуть ли не революционной, во всяком случае запрещенной песней. Ну, понятно, если бы еще казаки или жандармы пели, которые нас пороли. Мы пели, упивались. Все поротые. И прапорщики поротые (духовно). И Скобелева, нашего непревзойденного военного вождя, запороли на смерть две немки… в гостинице. И он ‘от неземного блаженства’ скончался. Нет, Скобелев, упадочный герой войны. Суворов, а не он, — наш военный гений. Суворова, надеюсь, не пороли. Он-то парывал!

* * *

17 февраля. Приезжала жена. Ахнула, всхлипнула, все как следует быть. Я ей: — ‘У вас есть родинка?’ Вытерла слезы, посмотрелась в зеркальце (в сумочке) и, стрельнув глазами: — ‘Какая родинка?’ Я уже нехотя: — ‘Та!’ — ‘Да.’ — ‘Покажите.’ — ‘Вы с ума сошли!’ Вспыхнула, как девочка. — ‘Ну, не надо!’ Она воровато огляделась, глаза подернулись влагой. — ‘Могут войти?’ — ‘Могут!’ Посмотрела на занавешенное окно и торопливо путается руками в складках платья…

* * *

Прощаюсь с женой. Вялая рука. — ‘Что же ты мне скажешь?’ Кокетливо. И опять слезы и платок и зеркальце. Молчу.
Уехала. На прощанье букет цветов. Плохие этой зимой цветы в Петрограде. Дохлые. Видно здешние.
Женщина — земля. Мы землю обнять хотим, вдохнуть в нее душу.
Опять под подушкой книжка. Новый мученик — Григорий Распутин. Снимок с трупа и объяснено, что одна рука в кулак сжата, а другой благословляет. У Распутина сила в руках была: гладил, ласкал руками, ‘на руках носил’. Женщине нужно и силу и крепость мужской руки ощутить, а не только то. Это мужиковатое искусство ласки в культурном обществе полузабыто. Врачи с своим сомнительным массажем тщетно пытаются воскресить.

СОЛНЦЕ.

Первый раз на улице. И солнце. В Петербурге — солнце! В ‘Петрограде’. Не могу примириться с этим сладковатым словом. Водили в Эрмитаж. Боже мой! Этот откровенный стук сапог, клюшек и подожков по звучному паркету. Им скучно, разве локтем подтолкнешь на Диану Кановы. И стыдливо отведет глаза. Но топают удивительно.
‘Я вхожу во дворец к богачу и ковры дорогие топчу’. Поэт, а унизился до того, чтобы в этом насладиться. Видно, что ему и харкнуть на ковер, чтобы утвердить себя, необходимо. А солдатики топчут так просто, естественно, как лошадь по мостовой, как ломовики, которые привезли во дворец тяжелый рояль. И гул под сводами. Вот так же наивно топая и войдет во дворцы мужик — прямо с улицы.

* * *

Зашел разговор о дворцах. Петров — из Семеновского полка (два Георгия), объяснил, почему так, а не иначе берется ‘на караул’ по дворцовому. По установленному с 1896 года приему ложа винтовки не отставляется от ноги. Во дворце у дверей стоят парные часовые. Он проходит через дверь. При Александре III — винтовку на шаг вправо, приклад на пол. И от стука двух прикладов о паркет такой гул пойдет по анфиладам! Александру III нравилось. Этому — нет.

ГЕРМАНСКОЕ ПОСОЛЬСТВО.

Окна германского посольства все еще забиты. И как тогда вылили из нижнего окна синие чернила, так на красном граните до сих пор потеки. Голубая кровь.
Вспоминаю тот вечер. Дым, блеск пожарных касок. Запах гари. На мостовой обрывки немецких книг: поднял, что-то о России. Толпа. Студент рвет в мелкие клочки и раздает на память обрывки красной флажной ткани. Над троном в тронном зале посольства висело чернокраснобелое знамя. Его и разорвали в клочки. А трон? Сломали.

* * *

Уныло висят над подъездами тряпки с красным крестом. Закоптели и порвались вывески на коленкоре. И слякоть на мостовой. Солдаты повисли, словно пчелы, когда роятся, на подножках вагонов. Голодные дети. Растерянные взоры. И какая-то новая тихая торопливость в уличном движении. По-мышиному шмыгают. Остановится на миг у гастрономической витрины — шмыгнет дальше к магазину белья, оглянется по сторонам и дальше, чуть не бегом.
Досадно приспособлять свой шаг к тем, кто на клюшках: как с ребенком гуляешь, который только учится ходить. Сестра, наша гувернантка, нет-нет остановится и посчитает свой выводок. На бульваре у Исаакия сели покурить. Еще слабость.

* * *

Раненые надоели. Я этого не ощущаю, потому что в первый раз. А кто с третьей или четвертой раной — те сравнивают. Пища с года на год хуже. Уж теперь тебе миндального пирожного не принесут, или яблок ‘а то берь’ — ‘какой берь’. — ‘Берь, товарища во рту тает без всякого остатка — только много кушать нельзя, слабит’. Сиделка: — ‘Не довольны еще. В деревне чему были рады, а тут ‘берь’. Вас еще кормят, а погляди, как чиновники живут’. — ‘И вы, мадмазель, в деревне не в таких туфельках на пяти вершках, как козочка’ — ‘Я деревни-то не помню’. — ‘Напрасно’.

* * *

19 февраля. Сегодня был у нас агитатор по случаю дня освобождения крестьян. Писатель. Говорит нам (раненым). — ‘Не зовите меня барином’. — ‘А как же вас, барин, звать’. — ‘Я такой же как и вы, зовите меня товарищем’. — ‘Гусь свинье не товарищ, барин’. Захохотали. И он смущенно, тоненько так вторит нашему смеху. Нашелся: — ‘Я, говорит, не гусь’. И пошел про ‘гусей лапчатых’. ‘Как сладки гусиные лапки, а ты их едал?’ Барин до сих пор кушает гусиные лапки, а мужик?! Слушают и вижу, что мужики наслаждаются словесной тканью, как музыкой — ловко он от слова к слову плетет свою паутину. И тут кто-то с задней скамьи (для таких случаев в столовой вроде школы скамейки сдвигают) — ‘Да не нежничайте вы, серые черти’. И точно — какая вонь! Опять же с задней скамьи: — ‘Это они, барин, от удовольствия’. Хохот, и тот опять подвизгивает. Но со смешком: — ‘Тут русский дух, тут Русью пахнет’. И от этого места снова пошел, пошел, пошел. — Что русский дух. Духа не угощайте. Духоборы. Лев Толстой. Смертная казнь.
Впервой вижу не с той стороны роль, в которой и сам бывал неоднократно. Они, т.-е. мы, раненые, в отношении своем к этому литератору все равно как бывает: видишь, тащит на гору зернышко муравей, отнимешь, скатишь вниз — муравей опять за свое без думы и без передышки и, наверное, без сомнения. Втащил наверх, и опять столкнуть. Жестокая забава. Раненые, по всему сужу, что говорили своего после, видели ясно куда свою речь он клонит каждый раз, как его ‘стаскивали’. И это им было скучно, потому что это то им и без всяких слов давно и лучше известно и понятно. Тому же казалось, что нас (их, мужиков) надлежит сдвинуть с некоей мертвой точки. И он начинал это каждый раз с таким стихийным бессознательным напором инстинкта, что, видимо, начинал физически слабеть перед нашей тупостью. Отирает пот. Пьет чай. А они с добродушной жестокостью репликой, к делу как бы не идущей, все сталкивают его к началу. И устали давиться смехом. Он им доказывал несомненную истину, что ‘дважды два — четыре’, а они ни за что прямо не скажут: ‘Знаем, и знаем еще больше: что ты сам веришь иначе. Если б так проста была истина, ты и не пришел бы сюда. Дважды два не есть четыре, а четыре плюс какой-то иррациональный остаток, привесок. Сам ты бродишь на краю темноты. И если не хочешь с нами делиться сокровенным горем своего сомнения, а хочешь нас учить — значит, ты барин… и мы начинаем вонять’.
Что-же за стена между ними? Он умрет, доказывая. Но если он до смерти станет доказывать, то может довести до озверения: все ярясь, его будут стаскивать: — ‘Доказывай с начала.’ И изойдет духом.
Провожали тепло. — ‘Спасибо, товарищ-барин, все поняли очень хорошо. Приходите еще’.

* * *

Нет, солдаты, облипшие трамвай, никак не похожи на пчел. Это вши. Я видел в казарме — рубашка шевелится, столько. И трамвай, облепленный солдатами, мчится, подобно псу, которого ‘заели’. Он думает, что отстанут, растеряет. Не тут-то было.

* * *

Из лазаретов выйдут люди со вкусами, весьма обогащенными. Война всеобщий, обязательный народный университет, чем бы ни кончилась, хоть позорнейшим миром — она даст победу иначе недостижимую, или в очень большой срок. Такое движение и столько наглядных уроков! Разве еще чудовищный голод мог бы привести в движение эти полчища и так переместить народы России. Где черта оседлости? Где кончается Польша? Куда сдвинута Малороссия? Густо, на крови замешано. Что то испечем из такого крутого теста. И сколько скрещиваний. Жаль, что много впустую. За ‘в пустую’ и наказываются сифилисом. Все-таки много будет детской нови — брюнеток с голубыми глазами и шатенов с карими. Много вздора и предрассудков рассеется.

ТЕМНОЕ ПЯТНЫШКО.

Доктор утверждает, что если я не буду обращать внимания, то действительность в моем самосознании исчезнет. Надо забыть, не центрировать внимания. ‘Ну, а если вы будете все внимание устремлять на эту точку — то увидите много интересного, только за последствия никто не поручится. Я с вами говорю, как с человеком, вполне владеющим собой.’ Точка, о которой он говорит, — неуловимое пятнышко, явилось у меня в зрении (хочешь смахнуть и все вьется). Но как же не смотреть в эту точку, если я и ночью вижу знаю, что пятно будет расти и тьма меня обнимет. Черный зев этой тьмы я вижу. — ‘Я вам пропишу консервы’. На глаза — темные очки. Да ни за что!

* * *

Доктор: — ‘Контузия интересна тем, что она сотрясает все существо. Рана что — простое механическое повреждение. На мой взгляд ран интересных не бывает. Конечно, и рана сопровождается всегда некоторой психической контузией. Но нет этого общего потрясения, как от близкого взрыва. Знаете — пересыщенный раствор: чист, прозрачен. Встряхнули — и тотчас обнаруживает свое кристаллическое строение. Так и контузия выводит на дневную поверхность дремлющие способности и инстинкты. В эту войну контузии почти преобладают над чистыми ранениями, если не количественно, то качественно. Война встряхивает… И поймите это прямо, физически. От того, что в стране столько ‘контуженных’, Россия стала иной’.
В лазарете есть, по словам доктора, очень интересные больные. Он мне указал двоих.
Петряев. Общая контузия при взрыве ‘чемодана’. Из Епифанского уезда. Ничего сразу заметного. Веселый. Совсем выздоровел. На балалайке играет вальс ‘На волнах Венеции’ так, что хожатки ему ‘все что угодно’. ‘Чего же интересного?’ — ‘Вы его за общим столом посмотрите’. И точно. Зачерпнув супу, он сначала держит ложку над баком и над ложкой пальцем левой руки помахает. Потом вдруг задумается и из ложки льется. Тут на него прикрикнут: — ‘Не задумывайся!’ Он испуганно несет ложку ко рту и хлебает. И торопливо, сконфуженно носит ложку за ложкой. На лице — усилие. — Что это он? — Есть выучить пришлось. Он из голодающей губернии. ‘Не доедают’ нормально, из года в год. Он ложку то не доносил, а то и мимо рта проносил после контузии. Первое время даже рука не подымалась, чтобы есть. Выучили. — А пальцем над ложкой что? ‘Сам не знай, чего колдует’.
Я думал над этим колдовством ночь. И разгадал. Утром спрашиваю: — ‘Вы, товарищ, из какого села?’ — ‘Из Ивановки. А что?’ — ‘Пашете?’ — ‘А как-же!’ — ‘А навоз вывозите на землю?’ — ‘Да стали вывозить. Отец еще не вывозил. Не родит. Бывало раньше, скотину на двор не загонишь: ноги ей объедает.’ — ‘Мух, чай, было много?’ — ‘До страсти! Ложку ко рту не дают поднести. Смахнешь, да скорее в рот.’ — ‘То-то вы колдуете.’ Расцвел: — ‘Верно ведь!’ За обедом, смотрю, — левую руку в карман. И пробует есть ‘без колдовства’. Нет! Взглянул на меня, подмигнул, и попрежнему, спугнув невидимых мух, понес ложку ко рту. Я смотрю ему в рот и вокруг вьется, вьется — моя муха. Мне стало так тошно, я бросил ложку и ушел. — Марья Петровна на меня прикрикнула: — ‘Снова за старое!’

* * *

Никонов, пока он в лазарете, ничего. Грубый мужик и все. С ним неладное, когда нас с гувернанткой посылают гулять. Он, как все, шутит, занимает сестру разговором (она ему нравится), а потом внезапно, как ветром его дунуло: рванется, кинется за кем-то встречным, смотрит вслед. — ‘Опять знакомого увидал?’ Он, сконфуженный, догоняет нас, постукивая палочкой по панели. — ‘Да, братцы, чудеса. Опять обмишулился’. И в глазах испуг от чужого людского множества. Вначале, после контузии (его вбило в болото взрывом) он ‘с ума сходил’ от того, что во всяком встречном ‘обознавался’ — то ‘братчика Андрея’ встретит, то свата, то шурина. Ночей не спит и до сих пор. И все ладит убежать домой, да нога пока мешала.

* * *

23 февраля. Доктор — убежденный хирург. Он даже по старому говорит, что кончил ‘медико-хирургическую академию’, а не ‘военно-медицинскую’. — ‘Война’, говорит он, ‘поставит хирургию на ее прежний пьедестал. Профессор Эрлих, казалось, нанес хирургии удар сокрушительный: ‘одним махом всех побивахом’. Варфоломеевская ночь всем болезнетворным началам. Война все перевернет. И верьте мне: сифилис опять будут лечить каленым железом. Не буквально, а хотя бы оперативной стерилизацией зараженных, чтобы не плодить гнили, и мерами хирургии общественной. О благоустройстве ……… придется подумать да подумать. Смешно сказать, — готовились к войне, а солдату здоровую ….. не обеспечили. Что солдату! Офицеры не обеспечены. И что в результате: в Варшаве в госпитале 200 коек заняты были сестрами в злейшем люесе. О резиновых шинах для автомобилей заботились, а презервативы до таких цен догнали, что не то-ли бы солдату, — прапорщику не доступны’.
Он в таком духе говорит. Я передаю в обобщенной форме свод его мыслей.

* * *

Доктор более прав, чем видит в своем окошке свету. Мысль его следует развернуть. И в политике, и в экономике, и во всем восторжествует хирургия. Хирургия magna, а не стерилизация magna.
Песенка травоядного социализма спета. Социализм увы, не сальварсан для пораженного злокачественным худосочием людского стада. Социалисты-терапевты уступят свое место смелым операторам. Будут с отвагой эмпириков ‘резать по живому’. Больному будет казаться, что режут зря, по здоровому месту. Ничего, отхватят и выбросят. И прибежит гиена, и пожрет. Гиенам готовится пиршество небывалое.

КОБЗИНА.

Перед приходом Кобзиной проветривают палату сами раненые. И строго, чтобы при ней не ‘выражаться’ и не ‘нежничать’ — таково общее постановление. Накануне урока накурено, где можно, невероятно — помогает ‘уроки’ готовить. Петров с клюшкой по корридору и в такт каждому удару твердит: — ‘Бег, беда’… Пришла. Они выстраиваются в корридоре. С мороза румяная. — ‘Здорово, молодцы’. — ‘Здражала госпожа учительша’. И учит. Такие загагулины выводят (‘пальцы не крючатся’) и хоть с проседью иной, а голову на бок, щеку языком подпирает, а ноги под столом накрест — не умещаются. — ‘За что вы ее так любите?’ — ‘Мы ее за то уважаем, что уж очень аккуратненькая и крепенькая такая. Главное — коротышка’.

* * *

26/II. Лазарет опустел, кроме прикованных к койкам. Доктор тоже, наверное, на улице — не явился. Ведь — хирургия. Режет где нибудь. Трамваи на улице стоят вереницей.

* * *

27/II. Преображенцы и волынцы обстреливают казармы саперов. ‘Неужели же Щедрин верно понимал нашу революционную стихию’: ‘И сбросили с раската Ивашку Беспятова’, так кажется написано в нашей сатирической библии.
По улице прошли солдаты. Стреляют вверх. Впереди оркестр, играет великолепный австрийский марш ‘Под двуглавым орлом’. А надо бы играть, если не марсельезу, то хоть преображенский марш. Ну, это выправится.

БЕЗ БАРРИКАД.

Революция без баррикад, революция, сметающая все общественные и политические преграды. Баррикады и в 1905 году были ненарядны — в Москве: собрание хлама с задних дворов. Какие-то романтики отдали все же дань прошлому: на Литейном построили баррикаду. И даже пушка. Снег выпал и покрыл баррикаду и пушку белыми пышками. Видно, что баррикада не нужна. Революция, как дух божий над бездной анархии, носится по улицам в образе автомобилей, битком набитых солдатами. И стреляют или просто вверх или по крышам, где мерещатся полицейские пулеметы. Великая Французская революция вся была в уровне улиц. Воистину — площадная революция. Великая русская революция первая с высоко поднятыми головами. Все время в диком возбуждении толпа глазеет вверх. И если бегут в ужасе, все с поднятыми головами — ждут удара сверху. Так можно споткнуться и шлепнуться.
Да, нельзя не бояться ‘сверху’. Откуда-то с крыши вдруг прочертит по стене и окнам пунктиром дырок и выбоин пулемет. И с каким воем все падают и ложатся на землю пластом. И взывают: — ‘Броневик, броневик, — сюда!’ И несет — в грохоте залпов. Небо и земля. То возносимся, то падаем. И нет краше в жизни этих огромных взмахов душевной качели.
Лазареты высыпали на улицы. Хоть и холод, иные в халатах и туфлях. Сколько инвалидов. Обстреливают крышу дома и одноногий солдат поднял, шутя, свою клюшку и целится из нее по крыше, где сидят городовые.
Полиция забралась на крыши с своими пулеметами, мысленно подмигивая: вы будете строить на земле баррикады, а мы вас сверху. И обманулись. А мы вас снизу. Мчится автомобиль. Ура. Ура. Автомобилю!..

ХЛЕБ.

Первым делом Совет Рабочих Депутатов вспомнил, что войска с утра до ночи на улицах не евши — надо накормить. Первое слово о хлебе. Вот это дело. Отныне власть в руках тех, кто о хлебе первый вспомнил, кто накормил. И горе им, если они об этом потом забудут.

* * *

Иду мимо Казанского собора и потянуло влево, к пестрой ‘берендеевке’ Воскресения на Крови. Молятся, поют панихиду над пустым местом — огражденным решеткой куском булыжной мостовой, где убили царя. Народу очень мало. Но не забыть, что — сегодня первое марта, со стороны попов большое мужество.
Неумно, что на таком месте — кричащий монумент. Как не понимать, как ни толковать событие, памятник-то поставлен чему: ‘Здесь царя убили’. Тысячи, миллионы проходят по Невскому, вся Россия: кто за делом, кто по службе, кто за девочкой. И каждый глаз косит: ‘Ага, тут однажды царя убили’. Скорее бы тогда кровь стереть, песочком свежим засыпать, все привести в самый будничный вид: ничего не случилось. И чтобы знаку никакого. Потом, через столетие что ли, поставить скромный ‘голубец’, какие ставят на месте убийства при дороге. И пусть лампадка горит. А так вышло глуповато. Но если глуповато, то кто же сейчас тут молится. И за кого? Вот каким жарким кустом горит канун. Нет, это не по царю. На коленях женщины под черным крепом. Вдовы, матери и дочери убитых на войне. Свечей сколько — все по воинам, на поле брани убиенным. Воскресение на Крови. И еще говорят, что мы нация мирная…
Что-же на улице: революция, или прямое продолжение войны? Или это немцы пробрались в Петроград и с крыш жарят из пулеметов? Или немцы ворвались в столицу, и наши войска с крыш ведут последнюю оборону? Нет, на крышах — полиция. Бей полицию. Она хуже немца. Хуже немца! Вот где — ужас. Ведь, если ‘хуже немца’: мы свергли полицию, а она затаится, от корневища пойдет, опять разрастется и вдруг одолеет! Тогда, о, очень просто, мы немца в столицу пустим, потому что полиция ‘хуже немца’. Вот почему и в такой день пришли сюда молиться: полиция то и мечет бомбы, она-то и пристраивает на крышах пулеметы. Боже, спаси Россию от полицейского! — Русское ‘отче наш’.

* * *

Озаглавлено: ‘Отречение Михаила’. Он и не намекает на отречение. Он всецело уповает на волю народную.

* * *

3 марта. Доктор купается в блаженстве: режет, пилит, просвечивает. ‘Свеженькие’. Смеясь, жалеет, что не бросают бомб: контузий нет. Он слышал, что на Суворовском проспекте толпа подкидывала и бросала плашмя о земь какого-то полицейского, пока он не перестал подавать знаки жизни. Жалко, что неизвестно куда увезли: ведь это контузия!
Один из раненых, принесенных в лазарет, потребовал не то морфию, не то кокаину. Отказали. Он схватил со столика браунинг и говорит: — ‘А это видали, сестрица?’ — ‘Ах, ах, ах!’ Санитар сзади навалился, отнял револьвер. — ‘Да, я, товарищ, пошутил’.

СМЕРТНАЯ КАЗНЬ.

Временное правительство решило первым делом отменить смертную казнь. Совет Рабочих Депутатов (накормивший в первый же день голодных солдат) медлит дать свое согласие на отмену смертной казни. Мудрость и тут на стороне совета. Мудрый не спешит. Смертная казнь внушает ужас. Смертная казнь не может быть оправдана. Но ведь и война ужасна, и войну трудно оправдать, однако, мы воюем. Право убить неоспоримо. Смертная казнь сопряжена с милостью. Больше мужества и красоты, не отменяя смертной казни, миловать, не велеть казнить, чем написать пером, что смертная казнь отменяется. Но они думают, что революция для того произошла и ради того, чтобы осуществить их программу. Забывают то, что программа-то была для того лишь, чтобы питать святое недовольство. А теперь надо действовать, хотя бы и не по программе. А то получается впечатление, что они прежде всего хотят оградить на всякий случай и свою, и своих пленников безопасность. Мало ли как еще обернется дело: в случае чего и предъявят счет: ‘Мы вас не вешали, так не вешайте, ради бога, и нас’.

* * *

В правительстве не революционеры, а профессиональные политики. Десятилетие с великой революции 1905 года не прошло бесследно. Политики ни с какой стороны не мученики. Они и для себя не хотят Голгофы и для своих противников не наставят крестов. Политика всегда клонится к выигрышу и есть в существе дела игра, в которой принимают участие массы. А в таких играх весь риск раскладывается на ‘стадо баранов’. Главный риск в этой революции несут широкие демократические массы, потому что у них еще нет правильно организованных партий. Видите — совет рабочих депутатов сдался, пошел на отмену казни. Роковой шаг, ибо те, кто с таким легким сердцем первые выкрикнули лозунг отмены казни, с таким же легким сердцем ее и введут. И вот благословить смертную казнь тогда для демократии будет невозможно. Народ отказался от регалии и казни, и милости. Революции нанесен удар.

* * *

Ничего катастрофического в народном сознании от свержения царя не произошло. ‘Царя сместили’ — экое диво. Никогда и не забывали, что царь нами поставлен. А недавно они сами, ‘отпраздновали’ юбилей, напомнили народу, что царствуют вовсе не ‘божией милостью’, а волею народа. Вот их и сместили. Для революционной интеллигенции — событие потрясающее, ‘все верх ногами’ для народного сознания — так, легкое дуновение. Пыль сдунули, посмотреть, что — под пылью.

* * *

Говорят, говорят, говорят. То же, что и в 1905 году. Тогда было нужно. Теперь — время хирургическое. Опытный хирург из щегольства, если у него твердая рука, не прочь и с засученными рукавами за операцией рассказать или выслушать новый анекдот. А если он обливается холодным потом и зубами стучит, да пытается словами прикрыть нерешительность — лучше отложить операцию.

* * *

20 марта. На улице — крик: — ‘Милицейский! Милицейский!’ Кричит баба и так же точно, как она бы кричала: ‘Полицейский’. Была полиция, стала милиция. Иного смысла нет в полицейской реформе. В новом свете после этой революции предстанет и Держиморда и унтер Пришибеев. Милость новой полиции овеет и этих народных героев дымкой поэтического юмора. И будут слушаться полицейского-милицейского не за страх, а за совесть.

* * *

Казак на Невском проспекте: ‘Если вы, товарищ, слов не понимаете, то нагайки попробуешь’.
Поэты будут служить в полицейском участке — и ничего зазорного.

* * *

Отчего же ни одной улыбки? Если и ломают и жгут, то почему с такой унылой мрачностью? Ломать всегда весело. В детстве лишь для того и строили, чтобы все сразу сломать.
‘Ослаб народ от голода’.
Русская революция и без смеха. Профессиональные смехуны в испуге.

* * *

Грязный Петербург? Вонь? Так всегда было. Революцию бранить не за что. Нечего на нее валить. Только раньше грязь по дворам и темным углам прятали. А теперь правда на улицу показалась. К Петербургу всегда было тягостно подъезжать: кладбища и свалки без конца. Вот грязь и пролилась через край. Столица, а ‘под себя ходили’, как неизлечимый больной. Становище дикарей на берегу океана, куда приплывают заморские гости, чтобы выменять у нас на бутылку рома и нитку стеклярусных бус — все, чем мы богаты: сало, мясо, хлеб, лен и лес. Революция — дело народа. Революция просто плюнула на Петербург. И потонул (харкнул молодецки солдат) в плевке державный город. Ужасен вид оплеванной столицы.

* * *

В Таврическом дворце. Наконец-то дворец снова принял свой подлинный вид — веселого дома. Грязь, галдеж, махорка и всякий войти может. Только красного фонаря не хватает. Кончилась Государственная Дума. А она-то что была? Потому и не удержали власти в своих руках.

* * *

Нет, про Таврический дворец так нельзя. И в церковь ведь войти может всякий. Есть нечто священное и в лупанаре — именно, что может войти каждый… Таврический дворец не……., а казарма, не хуже и не лучше всякой другой. Строили дворец для одного из любовников императрицы — а вот вошли все. Res publica. Все дворцы стали народной собственностью, вот этих овшивевших — по чьей воле? — солдат.
Перед Зимним дворцом солдат мне, кивая на красное знамя, где раньше желтый флаг: — ‘Все мужицкими руками сработано’. — ‘В мужицких руках и останется’. Вижу, что он немного смутился. Своим ответом я выбил у него какую то подпорку. Подумав, продолжает: ‘Взять — легко взяли. Да кабы удержать’. Этот не пойдет громить и поджигать дворцы.
У медного всадника: — ‘Это кто слитой?’ — ‘Петр Великий’. — ‘Ну, этот пускай стоит. А того (кивок через Исакия) свалить можно’. ‘Можно’ еще не значит ‘должно’.
Зачем с такой тупостью ополчаются против гениального монумента, сделанного Трубецким. ‘Стоит комод, на комоде бегемот, на бегемоте обормот’. Сказано столь же великолепно, как и сделано. Лиговка сказала. Охрипшие девицы прорекли, избравшие панель у нового медного всадника своим рынком. Надо же иметь своего медного всадника и Петербургу черных лестниц, ночных чайных, хороводу мокрохвостых Венер с этого конца Невского. Какой же еще тут и можно поставить монумент у неряшливой столицы, так сказать, под хвостом. Да, гениально, чорт возьми! И пусть стоит во веки веков.

* * *

‘Совет рабочих и солдатских депутатов’. Сокращенно: С. Р. и С. Д. Так оно и есть — эс-эры и эс-деки. Только накрест — солдаты все сплошь социалисты народники, а рабочие марксисты.

* * *

Хвосты у лавок возобновились.

* * *

В лазарете избран комитет, главным образом для того, чтобы всем отпустить по домам. Докторов и слушать не хотят, что тому, и другому, и третьему надо долечиться. Предъявлено требование, чтобы поторопились с изготовлением протезов. Чудаки! Протезный завод еще только строится. И каменщики на постройке тоже предъявили требование и забастовали. Лежачие больные до злобы раздражены тем, что все собираются домой. Семенов подозвал к себе сестру Долинову. Подошла, нагнулась. Семенов ее ударил по лицу. Надо понимать, за то, что его ‘плохо’ лечат: другие уезжают, а он в лежку лежит. Санитары тоже копошатся, отказываются исполнять грязные работы по лазарету, заставляя сестер. Сестры заявили, что они не могут при таких условиях работать. Война всем надоела. Война и ‘надоела’!

АНЕКДОТ О ПОЦЕЛУЯХ.

Во временном суде. — ‘Свидетель, чем вы занимаетесь?’ — ‘Вооруженным восстанием’. Профессия, и с незначительным профессиональным риском. Про свидетелей в дореволюционном суде по другому рассказывали: — ‘Подсудимый, чем вы занимаетесь?’ — ‘Поцелуями’. — ‘Как?’ — ‘Поцелуями кормимся. Извозчикам ночью ‘поцелуи’ — булки копеечные — продаем’… Да, были в Петрограде копеечные булки и назывались ‘поцелуями’. Название и то вкусное. А теперь нам в лазарет что за хлеб дают. А на воле и такого нет.

1905 ГОД.

Та великая, а не эта, ибо несравненно труднее и важнее сдвинуть душу, чем ворочать камнями. Эта, быть может, перевернет тяжести огромные, но идейно она стоит на месте. До сей поры ни одного свежего слова, ни одной новой нотки. ‘Углубление революции’ встречает главнейшее препятствие не там, где его боятся встретить, а в непобедимой плоскости идей. Не то, что глубины, а и толщины нет. Они совершенно не живут мыслью. И что поразительно: от опыта 1905 года будто и следов не осталось. Ничему не научились. А противники едва ли так. Жандармы поют марсельезу. Ужасна легкость, с какою все произошло. Проглядывает железная дисциплина, сплоченная сознательность, с которой и жандармы, и чиновники, и пристава передались на сторону революции. Тогда же, в 1905 году, была кровавая борьба.

ВРЕМЯ И ПРОСТРАНСТВО.

Мы все еще, по старому, живем в пространстве, но не во времени. Оттого мы и молоды, что для нас, как для всех наций многочисленных, времени, а стало быть и старости, не существовало. Наступил предел пространству. В японскую войну Россия больно почувствовала и осознала свою ограниченность в пространстве. С этого момента, народная мысль, если она жива, должна жить и во времени. Для России началась история по преимуществу, время событий, а не бытия. В пространстве нам более некуда двигаться. Надо жить во времени, то-есть наполнить бескрайние просторы России историческим содержанием. А революционные наши вожди ‘витают в пространствах’, не постигая времени. Они рассматривают деятельность свою, как мгновенную, что она без промедления распространяется и сейчас же ждут благих последствий. Не дождавшись, огорчаются, впадают в отчаяние. А между тем ничто не совершается в один миг, как в сказочном просторе народной сказки, и в адэкватном ему геометрическом сознании русской ‘интеллигенции’.

* * *

Как же они могут перевести на рельсы историзма народное сознание, которое еще и до пространственных граней не доросло. Аграрный вопрос все еще трактуется, как вопрос чисто пространственный, то-есть тут революционная мысль идет на поводке у мужицкого представления о беспредельном земельном богатстве, которым владеет Россия. Уже в 1905 году передовыми аграрными теоретиками эта позиция была оставлена. Не для того же, чтобы снова начать отсюда. В общем у социал-демократов более исторический взор на земельный вопрос в России, чем у социалистов-революционеров. Народники живут, очертя голову, в фантастическом просторе. Страшная ограниченность!

* * *

Завтра похороны. Боятся бесчинств или ‘ходынки’. Бесчинств сейчас и быть не может. Они придут в свое время. Сами по себе бесчинства и неистовства не так опасны, как думают режиссеры завтрашнего спектакля. Бесчинства угрожают отдельным лицам. Для революции несравненно опаснее, что ее продолжают рассматривать как спектакль, и хлопочут, чтобы зрелище вышло феерическое. Предвосхищают ту рецензию, которая будет написана в веках. Но мы той рецензии не прочтем. И как будет записано, зависит от непрерывной связи событий, а не от смены зрелищ и пластических поз.

ПЕЧАЛЬНЫЙ ДЕНЬ.

Не оттого, что сегодня похороны, а оттого, что похороны заняли целый месяц внимания у С. Р. и С. Д., полагающего себя революционным центром. И трупы берегли (подмораживали) три недели слишком. При С. Р. и С. Д. работала ‘похоронная комиссия’. А я то еще радовался, что эта революция (по началу) в мажоре. Меднотрубная, рвущая в клочья воздух марсельеза! Почти не слыхать было похоронного марша — и вот торжество революции — похороны. На улице: — ‘Ах, вы хотите мне испортить праздник’. У русских похороны — праздник. ‘Два чувства равно близки нам и в них находит сердце, пищу: Любовь к отеческим гробам, любовь к родному пепелищу’.

РЕВОЛЮЦИОННЫЕ МОЩИ.

Вот и ‘мощи святые’ у революции есть. Теперь революции надлежит разыскать святые останки предков своих и торжественно собрать в Пантеон. Уже ищут могилы. И найдут — от могилы остается вечный след.

ПЕСНИ.

Похороны под звуки марсельезы. Похороны слушать поучительнее, чем смотреть. ‘Надгробный плач и пенье…’
Марсельеза звучала, как ей и следует в металлическом звоне оркестровых труб. А когда начинали петь — совсем иначе. Марсельеза в русских словах делалась расплывчатой и вялой. И не потому что не умеют петь. — Русский язык не подходит к марсельезе. В русском языке с его нестойким ударением, с его длиннотами и певучестью, трудно найти достаточное число металлических слов с одним дыханием, оборванным на ударе ноги. А во французском языке все слова такие. Марсельеза ведь не что иное, как солдатская песня. Стремительность и бурнопламенность марсельезы родились от отца — согласно топота солдатских ног и матери — французского языка, где все слова, как фокс-терьеры, с обрубленными хвостами. Первая строчка с треском обрывается словом ‘патри’. У нас на этом месте тянут в тексте, принятом рабочими: ‘Наро-о-о-д’. ‘Патри’ звучит сухо, как выстрел, веще и призывно, как удар в барабан. Русское ‘о-о-о’ — крик, или стон боли. В русский текст марсельезу уложить невозможно. Марсельезу надо исполнять оркестром.

* * *

Петь хочется. А все наши традиционные революционные песни тесно примыкают к похоронному маршу. И раньше, когда революцию только отпевать приходилось, то очень хорошо у нас выходило. Идем за гробом и тянем торжественно: — ‘Ввы жжертвою ппали вв бборьбе рроковой’. А теперь бы надо гимн громоносный.
У нас в казарме просто: сколько надо, столько и ввели в текст добавочных, хотя бы и бессмысленных слогов: ‘Хорошая моя, чернявая моя, раскудря-кудря-кудря-раскудрява голова’. Композитору, который захочет написать гимн победоносной революционной армии, надо поваляться на казарменных нарах. Вечером, после ‘зори’ убаюкать себя в колыбели ‘серых дьяволов’.
Бурный вздох, пушечный удар, вопль восторга, рев пропеллера, взрыв, крик исступленного горя, московский звон дайте нам в революционном гимне. И чтобы было так же крепко и мужественно, как ‘aux armes citoyens’, а не по-бабьи мягко ‘Оружьем на солнце сверкая’. Оружье разит, а не сверкает.

* * *

На могилу Марсова Поля пришли чуть ли не тайком (хотя и открыто) попы из церкви Воскресения на Крови и отпели погребенных. Те самые, что приставлены оплакивать 1-ое марта. Так, конечно, будет покрепче. А то — ‘без церковного пенья, без ладона, без всего, чем могила крепка’. Попы пришли и отпели. Но ведь эту могилу по другому укрепляли. Гробы ставили на цементное основание и залили в бетон. Пройдут тысячелетия. Самое имя ‘Россия’ сотрется из памяти людской. Придут на берега ‘пустынных волн’ незнаемые люди и, копая землю для жилища, наткнутся на каменный массив, разобьют его и что же: внутри — гроба, а в гробах — нетленные тела убиенных. Ведь герметически закупорено!
Этой могилы никто осквернить не посмеет. Казненных в 1907 — 08 годах хоронили на местах ‘бесчестных’. Кое-где просто бросали в ямы с нечистотами на свалках. Лев Толстой за это и не пожелал себе могилы с попами. Если попы допустили такое, не кричали, не вопили — им это не простится. И на могилу Толстого по просьбе графини приходил какой то поп и служил, и кадил. Да не пахнет! Могила без креста — русская революция.

* * *

Родзянко думал сделать на царя впечатление телеграммой, что Кремль и ‘могилы ваших предков’ в руках народа. То-есть мистическая угроза осквернением могил. Но его предки в Петропавловской крепости. Потому он и не обеспокоился.

* * *

Надо вернуться в казарму. Доктор говорит: — ‘Потерпите’. — Чего ждать — все равно, полным человеком я никогда не буду.
12 апреля. Ехать в вагоне первого класса (положим, я еду во втором), хоть бы и без билета (у меня солдатский билет) — мое право: в скором поезде. Пусть кто угодно и что угодно кричит. Здесь теперь не теснее, чем во вшивой казарме. И удобств не менее, чем в окопной землянке. Я тоже человек с высшим образованием, но не выставляю напоказ значка. Вы заплатили? Они тоже заплатили потом и кровью. Непорядок? Так это вы к тем адресуйтесь, кто распустил на отдых миллион солдат и не подумал о том, как их доставить домой. Солдат не будет тянуться тысячу верст десять дней, когда и отпуск-то всего три недели. Дезертиры? Ну, это еще вопрос, кто тут дезертир, кто нет. Какое я имею право? Да то право, что я, худо хорошо ли, а глянул смерти в глаза. А вы ‘на оборону работаете!’ Что на крыше пляшут и не слезая сверху ‘оправляются’ — это уж нехорошо. Но это оттого, что мы то с вами в теплом (даже чересчур) вагоне, а каково им там на ветру ночью. Особенно на ходу.
Вы знаете, какую нас в первую голову песню петь учили в казарме? — Кадровая песня: ‘Мы три года прослужили, ни о чем мы не тужили. Стал четвертый наставать — стали думать и гадать. Стали думать и гадать, как нам службицу кончать. — Отца с матерью видать, с молодой женой поспать’. Он три года со вшами чай пил, а вы его бычьей скоростью везти хотите. Да, что мы волы что ли…

* * *

Молодой человек в хаки и высоких сапогах. На рукаве — зеленая повязка с белыми буквами: ‘В. К.’. Солдат почесался, встает с дивана: — ‘Вы, товарищ, в военном комитете?’ Неопределенно: — ‘Да, я в комитете работаю’. — ‘Садитесь, будьте добрый. В ногах правды нет’. В. К. садится. — ‘В каком комитете то, товарищ?’ — ‘В земском.’ — ‘А что же буквы?’ — ‘Это значит ‘военный корреспондент’. — ‘Та-ак!’ — Недолгое молчание. — ‘Ну, я устал, дай-кось я посижу. В ногах правды нет’.
Надо принять свободу со всей ее теснотой. Тесно стало многим оттого, что всем стало свободнее. Простор для инициативы, энергии, труда. Вот для чего пришла свобода. А кто думает, что ему еще какую то ‘свободу’ или ‘волю’ дадут, тот свою долю проморгает, ибо почин и труд не ждут. Работать. Работать. Работать.
Работа от рабства ведется. А мы только вырвались. Дайте хоть денек погулять!

* * *

Офицеры, хмурые на платформе с чемоданчиками. ‘До-свидания, счастливо оставаться!’ Какой то думал-думал, и как в трамвай, на ходу вскочил, повис на площадке вагона. Сверху десять рук: ‘Давайте чемодан, товарищ.’ И как репку выдернули, втащили офицера через окно в вагон.
Дверь — предрассудок. ‘Кабы было все равно так бы лазили в окно’. Вот и лазим. Барыня едет с нами. Как нужно ей — мы ее осторожненько на руках из окна на платформу спускаем. Повизгивает, но не то, чтобы уж очень не нравилось. Лазить в окно — стало все равно. Кавалер с крыши подмигивает: — ‘Вы нам ее на крышу подайте.’ — ‘У ней дети!’ — ‘Коли дети, можно…’
Ветер веет веще и таинственно, как бывало. Где то подтаяло, в глубине души. Смотрю на встречу ветру и улыбаюсь прошумевшему мимо саду полустанка. В первый раз всем сердцем говорю революции. — Да.

* * *

15 апреля. Над входом в казарму все та же игрушечная каланча, а на каланче висит, как прежде, красный флаг с номером полка. Но внутри не то. Распустили колченогих и чахоточных, и на нарах куда просторнее стало. Или разбежались и здоровые? Кто ж остался? С января не было ни ‘черных’, вновь мобилизованных, ни на фронт не посылали пополнений — а в казарме вижу много новых лиц. Должно быть произошла перетасовка. Кадровые все на местах — им война иль мир, еще по два, по три года службы. Молодежи как-будто больше стало. На нарах просторно — спишь и не чувствуешь локтем товарища. Клозеты запущены и воздух нестерпимый, нельзя закрывать окон. Днем шумно и бестолково. Занятий нет. Кормят получше, но хлеб плохой, сырой.

* * *

Лежу на том же месте головой к окну. Так же горит тусклая лампа. Только нет на своем месте дежурного, который бывало покрикивал: ‘Курить в корридоре не позволю, пожалуйте в кабинет задумчивости’.
Курит, кто хочет, прямо на нарах. От табака сизо. Уж двенадцать пробил пожарный. И все еще приходят солдаты с бабами — все парами. Баба в казарме — это уж не казарма.
Утром. Бабы с чайниками в затылок к кубу, а их кавалеры или мужья еще на нарах полеживают, покуривают: времена настали! На лестнице (на площадке) — корыто, и баба с упоением стирает солдатские портки.
Коротин себе уголок отгородил, где шкаф раздатчика стоит. Занавесился со своей бабой (все та же ‘приблудная’) пологом. — ‘Не на народе ж миловаться’. — ‘А как же другие?’ — ‘Так то законные супруги’. — ‘И ты выходи за него замуж. Он возьмет’. — ‘Женится-то женится. Да мне на кой сдался солдат. Мне бы теперь какого сорокалетнего да побогаче…’

ЧЕРНЫЙ ХОД.

Я и не подозревал, что в прошлом году все мы ходили в казарму с черного хода. В марте открыли парадный ход прямо с площади. А я все тогда клепал на нелепого строителя. Чтобы попасть в казарму, нам приходилось сначала спускаться вниз в подвал, а потом уж вверх по узким и крутым ступеням. На площадке первого марша и есть те парадные двери, которые открыла революция. Они были забиты и заставлены с тех пор, как из казармы ушли гусары в начале войны. Так тридцать месяцев и таскались с черного крыльца. Десятки тысяч прошли эту казарму по черному крыльцу. Усталые, разбитые после занятий — и лезь зачем то лишний марш вниз, чтобы потом подняться лишний марш вверх… И тут, в мелочи — характерное презрение к солдату, к ‘святой, серой скотинке’ по выражению генерала Драгомирова. Мы сами виноваты, что не видели парадного крыльца? Ведь и я не подозревал. Да и не до того было. Ведь я даже казармы с того фасада ни разу не видал.
Если хотели победы, надо было широко распахнуть двери казармы вместе с манифестом о войне…
Над черным ходом и есть полковая каланча и красный флаг.

* * *

Митинг эвакуированных. Не успевают ведра с водой таскать к ораторской трибуне: ораторы ужасно потеют и их мучит жажда. В чем дело? Эвакуированные — ни за что на фронт, и если беспристрастно разобраться, они правы. Иные из них третий год в серой шинели. Зиму отсидели в окопах все. Болели цынгой, тифом, были ранены. А в тыловых казармах сколько угодно здоровенных ерников, которые и не нюхали пороха. Их в первую голову и послать. — Да они не обучены! Как же не обучены — полгода в казарме даром прожили, и мы же за них отдувайся. — Да вы опытные, на фронте были, а их кадровые мальчишки, из учебных команд выпущенные, обучали. Дали учителей, поротых в учебных командах!

* * *

Наш ротный. Три почти года гулял в тылу. 2-го марта его подстрелил кто то. Кто-нибудь из эвакуированных, а может быть и особый взвод. Его не любили за то, что он только на плацу и прогуливался, а в роте его никогда не видали.

* * *

Занятия невозможны, потому что опрокинулись основы обучения. ‘Словесность’, над которой всегда издевались, была хотя и убогой, но философией солдата. ‘Солдат есть слуга государя’. Нет господина, нет и его слуги. Отечество на митингах взято под сомнение. Когда говорят, что теперь главное для казармы защищать революцию, для чего на фронт не надо, — то это очень уютно укладывается в головах. А потаенные противники революции (их немало в казарме) затаились и никуда: ни на фронт, ни в лагери, ни на занятия, ни домой. Стоят на митингах и слушают, прищурясь. И со всем согласны.

* * *

Винят сочинивших приказ номер первый. Да он сюда и не дошел. Его и не читали. И про декларацию прав солдата большинство только на митинге слыхало. Но все чуть-что на нее ссылаются — ‘и прикусил язык’.
Красное знамя что такое? — великий символ свободы, а здесь хорошо, если знамя бунта. Чувство личного достоинства? Откуда?! Ведь как учили. ‘Для чего дана солдату лопата?’ — ‘Чтобы делать упор для ружья и укрытие для себя’. И попробуй ответить — сначала укрытие для себя — ни за что. Сначала упор для ружья. Вопреки здравому смыслу и инстинкту животному. Если солдат под огнем неприятеля в атаке окапывается, то что ему служит стимулом, что его должно заставлять закапываться с злобной энергией? Да, конечно, самосохранение, простой и здоровый инстинкт животного. Вот когда он окопался, то и используется укрытием, как упором для ружья. Евангелист Щенков на этом пункте не один десяток совратил. — ‘Если ты себя не укроешь, кто же будет стрелять? Ведь без тебя ружье — мертвая палка. Убьют тебя, если ты сначала для себя укрытие не сделаешь’. И хоть все это понимали, но на словесности отвечали по правилу: сначала упор.

* * *

Военный министр поднимался на ‘колбасе’ и решил наступление… Он не может подняться даже на такую высоту, чтобы не стать смешным. О, если бы можно расхохотаться! Но смех — равнодушие, а злоба душит.
Итак, с высоты полета колбасы — наступление возможно. Он по фронту ‘колбасой носится’.

* * *

Школа прапорщиков полностью отказалась от производства в офицеры и уходит на фронт ударным батальоном. В этом хотят видеть подвиг. Просто из двух зол выбирают меньшее. Трусами их назвать — не повернется язык. Но в недостатке мужества их обвинить должно. Они больше смерти на фронте боятся соприкоснуться с революционной казармой. Их запугали казармой. Они тут муку принять боятся. Их ужасает, что офицеров переводят на ротный котел, требуют, чтобы они спали тут же на соломенном мату. Ведь прошли они эту школу и сами в полках. Чего же им бояться? Знают, что это не страшно. Страшно иное, — что нечего сказать, нечему научить. Приди в казарму и устрой так, чтобы по крайней мере муку не воровали и выпекали хлеб, а не свиной корм. И дай казарме, армии новую словесность, такую, чтобы солдат в ней был изображен не презренным рабом, а человеком.

* * *

На плацу, куда три полка собираются митинговать, майданчики вытоптали. Если с балкона смотреть, откуда речи произносятся, — все поле покрыто круглыми пятнышками, как веснушками лицо: все майданы. Отговорил митинг, — и по всему полю рассыплются кружками. Коротин на воле оказывается ‘юлальщиком’ был. Смотрю сидит середь майдана, ‘юлу’ на шесть номеров пускает и покрикивает точь-в-точь, как на Самокатах в ярмарке: — ‘На рубль рублем, на пятерку пятеркой отвечу’. И ставят и рубли и пятерки. Трутся вокруг какие то штатские в бархатных тужурках и лаковых голенищах. На других майданах какие то затейливые машинки: шарик винтом вниз падает и катается по лункам с номерами. Картишки на разостланном носовом платке. У банкомета такое проворство в пальцах и столь оттопыренный большой палец левой руки, что в нем нельзя не признать сразу шулера или балаганного фокусника, что недалеко от того же. Да он и не скрывает. ‘Выйду из казармы, свою мельницу открою’. Мельница — игорный притон. Ефрейтор Гавриков нагло продулся. Говорю: — ‘Ну, как вам не стыдно с ним играть, — ведь явный шулер’. — ‘Так что ж! Поймаем, — жив не будет. Шулеру тоже нельзя под ряд брать. Кому-кому да должен он дать карту’. Вот какой нам маленький шанс нужен. С таким китайским мировоззрением нам Германия не страшна.

* * *

На митингах уже сознают (руководители), что казарме надо задать работу. Нельзя в одну дудку, что оберегать революцию. Надо указать цель и предмет. Кого бить, что разрушать. Иначе казарма сама пойдет искать, где же прячется контр-революция. И вижу трепет перед этой задачей. Ну, если вожди революции не решатся, не придумают, что нам делать и ‘умоют руки’ — что тогда может произойти! — —

* * *

На базаре. Смотрю издали — на землю брошен яркий зелено-синий шелковый платок и никто не поднимает. Подошел поближе. На земле, на каком то, надо думать, сладком пятне сплошь кишат зелено-голубые золотистые мухи. Трупные. И кишат, не взлетая, от того и кажется издали, что будто играет шелковым платком ветерок. И ведь сколько!

* * *

По ту сторону путей за вокзалом железной дороги — казенный винный склад. Подпрапорщик (контр-разведка) подал мысль, что надо поставить караул, так как он слыхал, что солдаты собираются ‘посмотреть’ склад. Ставить ли караул? На митинге об этом спорили три часа. Познер сказал не речь, а фейерверк, как царское правительство спаивало народ. И все рукой с балкона в ту сторону, где склад. Процитировал даже какого то модерниста, что ‘Вино, смеясь, весь мир колышет’. Как аплодировали! И единогласно решили поставить караул. Мне разводить. Гляжу, мои часовые винтовки и по большому чайнику на брата берут. Зачем? Смущенно, но грубо: — ‘Жарко, аль нет? — воды запасти’. — ‘Довольно одного’. Вечером принесли назад полон чайник спирта. — ‘Это не дело, говорю. Дайте-ка, я вылью, товарищи. — ‘Так даром мы что ли караулили’. — ‘Перепьетесь’. — ‘Зачем перепьемся. Продадим. Тут на триста рублей разводки сделать можно’. — ‘Доложу комитету’. — ‘Докладывай хоть чорту, хоть дьяволу’. Кругом нас собрались и тянутся с кружками: — ‘Почем стакан?’ Подошел ротный фельдшер: — ‘Не вздумайте сырой водой разводить’. Звоню в штаб. Прошу больше караула не назначать к складу. Голос самого Познера: — ‘Как не назначать, да вы знаете, там толпа собирается’. — ‘Толпы нет. Несколько солдат. Постоят и разойдутся’. — ‘Нет, нет, надо, товарищ, послать взвод с винтовками’. — ‘Позволю себе, товарищ, не выполнить этого приказания. Приезжайте и посмотрите сами, — никакой толпы. Запереть на ночь ворота и больше ничего’. — ‘Я сейчас приеду’. Через полчаса заезжает за мной на автомобиле. Садимся и едем. За нами солдаты гурьбой бегут. И со всего поля, как мы остановились у ворот склада, — играть бросили. Толпа собирается. Познер опять взывает к разуму и сознанию солдат. — ‘Товари!-Щи! Дайте мне честное слово, что вы сейчас разойдетесь по своим делам’. — ‘Делов у нас немного’. — ‘Наше дело маленькое: выпил да еще’. — ‘Товари!-Щи! Товари!-Щи! Прошу вас не омрачайте светлого лика революции. Дайте мне честное слово’. — ‘Даем! Ура!’ — ‘Товари!-Щи! Я так высоко ценю ваше слово, что не поставлю тут никакого караула’. — ‘Ура’. — ‘Товари!-Щи! Расходитесь’. Толпа выростала. Я Познеру потихоньку: — ‘Поедем. Зовите их на митинг’. Но нас уже не слушали. Толпа колыхалась и кричала ‘ура’. Шоффер пустил машину. Нам неохотно уступали дорогу. Стоя в автомобиле я вижу, что толпа раскачивается точно так, как раскачивается при песне взводный круг. Едем в штаб, перекоряемся с Познером: — ‘Что вы, товарищ наделали?’ — ‘Почему я наделал, это вы наделали’. — ‘Ах, что мы наделали!’ — ‘Разве, говорю, можно требовать от толпы, чтобы она дала честное слово. Смешно!’ — ‘Керенский же берет честное слово, что будут наступать’. — ‘Так Керенский не к толпе обращается, а к определенной войсковой части’. — ‘Все равно, такая же толпа’. — —
…Стреляли те самые, кто был в особом взводе. Самые надежные. Ядро осталось то же, что в декабре, да еще подобраны люди из молодых. Стреляли, как по подвижной мишени — тяжелые раскатистые залпы. В городе закрылись лавки. Солдаты на улицах срывают с офицеров погоны.

* * *

Врачебная комиссия из себя выходит. Каждый день несколько сот солдат, требующих отпуска по болезни. Много симулянтов. Нет, это не симулянты, от испуга войны, не ‘палечники’, которые на фронте простреливают себе на левой руке один, два пальца, с рассчетом уйти, но сохранить трудоспособность. В казарме — измученные, измотанные люди, чтобы освободиться от службы, прибегают к приемам какого то болезненного изуверства, что ли. Не знаю, как сказать, — потому что мне неясен, темен источник их готовности принять эти мучения, когда, по всему опыту войны, на примере прошедших перед их глазами тысяч эвакуированных, они знают, что риск смерти на войне и риск инвалидности не так уж велик. И вот люди, пользуясь советами ротных фельдшеров и вольных знахарей военной медицины — то-есть болезней, перечисленных в расписании, превращаются в мучеников. Например, как на кол, в течение двух недель ежедневно садятся на коническую пивную бутылку, чем добиваются выпадения прямой кишки. Идут на какую-то сложную операцию с сухожилиями, от которой рука или нога останется недвижимой на всю жизнь. Выжигают на руках и ногах язвы каленым железом или расплавленным оловом и травят эти язвы для придания им типического вида какими то специями. Платят ‘за хороший совет’ последние деньги… Сад пыток! Способность к терпению, к тупому презрению страдания такая, что с этими людьми на войне можно бы чудеса творить. Они сами наносят себе стигматы войны… Чем же лечить, чем остановить эту эпидемию? Война кончается, а безумие войны только начинает проростать. Доктора пытаются бороться легально, роются в уставах, устанавливают членовредительство, что влечет за собой кару, чтобы другим неповадно было.

* * *

Доктор Вашков застрелился. Его в комиссии избил симулянт. До революции за это симулянта повесили бы, а доктор Вашков все равно бы застрелился. Так вот и прибыль есть на счету противников смертной казни.
Если садятся на кол, то будут и казнить себя. Тысячами. А руки останутся чисты. И кто посмеет ‘благородных мечтателей’ назвать палачами?!
Не уметь воспользоваться такой готовностью на муку — не верх ли это бездарности?

* * *

Потребовали из комитета на ту улицу. Садимся в мотор, едем. Зрелище. Почти перед каждым домом хвосты солдат. Солнце к полудню, а хвосты не убывают. Стояли с ночи — и не стыдятся белого дня. Из одного хвоста машут нам руками: сюда! В хвосте ропот, из-за того, что ‘задерживают’, нас и вызвали. ‘Товари!-Щи. В чем дело?’ — Несколько солдат выбежало к нашей машине из хвоста. А там перебегают на их места. Те увидали — назад. Ругань. Свалка… Пытаюсь пройти в дом. Но сени битком набиты пьяными потными солдатами, не пройти. — ‘Валяй, товарищ, через задний ход. Тут не пройдешь’.
Иду во двор, провожаемый насмешками и криками: — ‘Чтобы всех баб в городе реквизовать, а то мы и комитет … в …’.
Через кухонный ход спускаюсь в полуподвал. Оттуда истерический крик и визги. Открыл дверь. Баба с растрепанными космами, в исполосованной красной рубахе. Вопит и с нечеловеческой силой возит за собой по корридору четверых солдат, ухвативших ее за руки. Падают и свиваются в ворчащий клубок. Я, не поняв в чем дело, кричу: — ‘Товари!-Щи! Что вы?! Остановитесь!’ Выхватываю браунинг и стреляю в потолок — раз, два, три. Девки, что с воплями толкались кругом, разбежались. — ‘Давай полотенце. Вяжи ей руки’. Солдат вытирает разбитый нос и, взглянув на повязку у меня на рукаве, докладывает: — ‘Она, товарищ, жизни хотела решиться. Ножик отняли’. Баба, связанная, лежит на полу. Глаза закатила и ногами дрыгает, как саранча.
Они ей жизнь спасли. С улицы на мои выстрелы — крики и звон разбитого стекла. В дверь бьют сапогами. Напирают…
Жизнь спасли, а она брыкается, как пойманная ‘кобылка’.

* * *

На нарах со мной рядом — новенький. Прапорщик Ефремов. Пришел на полковой митинг и со слезами (совсем мальчик) сорвал с себя погоны, кинул о земь: не желаю быть офицером, буду, говорит, с вами, товарищи, делить как брат с братом и горе и радости. — ‘Радости-то мало. Разве — мир!’ Из задних рядов злорадно: — ‘Ага, защемили… барину’. — ‘Что-ж, хлебни горячего до слез’. — ‘А жалованье как-же?’ — ‘И жалованья брать не будет’. — ‘Дурак!’ — Вот этот дурак — буржуй и примазался ко мне. И на меня тень бросил. Лежим на нарах, говорим меж себя, а откуда-нибудь с полатей: — ‘Чего шепчетесь, буржуи’. — ‘А ты, товарищ, … … …’.
Прапорщик ко мне потому обратился: — ‘Хотя вы, по внешности судя, и купец, но повидимому — человек более или менее интеллигентный. Хоть словом перекинуться’. И, дивное дело, — он меня этими словами, как мальчика задел, и я тотчас ему с задором стал свою ‘интеллигентность’ показывать. — ‘Гимназию кончил?’ — ‘Да!’ — ‘Из студенческой роты?’ — ‘Да’. — ‘Школу прапорщиков кончил’. — ‘Ну?’ — ‘Так как же ты, пащенок, смеешь так говорить: ‘словом перекинуться’. Да тебя и словам то разным для того учили, чтобы ты ими не перекидывался, как игрушками, а вон им передал самые настоящие слова’. Обиженно, как девушка на двусмысленный намек: — ‘Я не понимаю вас, товарищ’. — ‘И понимать нечего. Слова настоящие нужны. А если твоих слов не понимают, то выкинь их — слова твои — дрянь’. Вижу, что он от меня легонько отодвигается. Вот она сила словесности: лежа плечами пожал. Ведь из романов научился ‘плечами пожимать’. И на нарах в недоумении пожал плечами’. Живого места у них нет. — ‘В футбол в гимназии играл?’ — ‘Нет’. — ‘Напрасно’. — ‘Почему?’ — Вижу в глазах детскую обиду и говорю: — ‘Милый мальчик’. Совсем рассердился. Помню и я также обижался, когда мне говорили некстати ‘молодой человек’. Какой он мальчик — он муж, мужчина ускоренного выпуска. — ‘Волконского читал?.’ Радостно: — ‘Это который Далькроз?..’ — ‘Тот самый. Помните у него о его прадеде Раевском в бою при Дашковке?..’ — Не помню. — ‘Напрасно!’ — ‘Почему?’ — А потому, что это прямо вас касается. При Дашковке Раевский повел в бой четырнадцатилетнего сына. А через три года этот мальчишка в офицерском мундире был в Париже. Его в театр не хотели пустить, потому что в партер детям нельзя. А он ответил стихами: ‘Ie suis jeune, il est vrai, mais aux ames bien nees la valeur n’attend point le nombre des annees’. И публика потребовала, чтобы его пустили в театр’. — ‘Мне двадцать первый’. — Значит, вы маменькин сынок, если в двадцать лет слюни распускаете. Что вы думаете, тогда не было вшей? Не было сифилиса? Ужаса не было? Женщин не … до смерти? Все было. И было прекрасное’. ‘Ничего прекрасного я не вижу’. — ‘Значит, вы рождены неладно. Плохо-ли то, что вы на митинге плакали?’ — ‘Я не плакал’. — ‘И то, что слез своих сам не заметил — разве это не прекрасно? И то, что тут лежите. Или это из трусости?’ Глаза его загорелись. Наконец, он обиделся, как мужчина. — ‘Власти над ними не бойтесь’. — ‘Я за тем сюда и пришел, а не попрощаться’.

* * *

В городском сквере солдаты валяются на газоне. Почему же нет? В Англии это очень принято. Это только в крепостной России газон зеленое пятно для глаз. Зачем солдат распоясанный? Распущенность! Но позвольте: в цейхгаузе ни одной летней гимнастерки. Жарко. В баню не водят. Распоясаться — немножко продувает. И полегче. Если не будут водить в баню, начнется вторая революция. ‘Долой свободу и вшей’ — будет ее лозунгом. И блохи. Сколько блох! — Я на бульваре видел вчера даму. Она сидела на скамье под солнцем, спустив с плеч белую кофточку. И подставила плечи солнцу. И грудь обнажена до половины. Плечи загорели: видно, она не в первый раз берет тут в общественном саду солнечную ванну. Распущенность? Нет. У ней может быть ‘верхушечный процесс в легких’, а может ли она теперь поехать на курорт, в санаторию? Да все санатории забиты паразитами войны, которые имеют возможность платить по тысяче рублей в месяц только за одни стены. Что-же, ей умирать? Да ‘начхать’ и на ваши приличия. Жизнь дороже. Зачем солдаты шатаются по городу без дела? А можно ли без дела быть в казарме? Вот я сейчас без дела лежу на нарах, и по мне как по трупу ползают мухи. И от мух почернел потолок. Дайте солдату дело. Дайте.

* * *

До хрипоты доказывали в ‘Иско’, что надо полки вывести из города, а то мы сопреем в казарме, как сопрели шинели на интендантском складе. Шерсть в могиле сто лет не тлеет, а тут сопрела в год, пропитанная потом и кровью. В лагери — ни за что. Надо оберегать революцию. Да ведь мы то и есть революция. Себя надо сберечь для революции. Ни за что. ‘Сначала упор’, а потом ‘укрытие’!

* * *

Ходил за город. Хлеба уже сереют. Чекана кричит, словно кто серебряные рубли считает. Ни жаворонки, ни чекана не думают о том, кому будет принадлежать земля, по которой я иду. И стежка, поросшая кашкой и цепкой травой, не боится землемера с цепью, что он сдвинет стежку вправо или влево. И на новом месте она поростет той же травой и медом будет пахнуть. Таков же и мужик. Это не мужики волнуются о земельном вопросе. Мужик знает, что земля будет его, что бы ни решали в ‘искосовах’ и даже в учредительном собрании. Будет небо, солнце, земля и вырастет колос. Это не деревня, а город спорит о земле. Помещики, в сущности, давно горожане, бегство началось задолго до 19 февраля и завершилось в 1905 г. То, что земельные собственники — горожане и дает силу революционным партиям. Собрали в казарму мужиков. Аграрный вопрос в городе решится, а не в деревне. Раз деревня захватила города, тем самым она и землей овладела. Большевики тоже напрасно за немедленный мир. Распустите деревню по домам — и от революционных партий только пух полетит. А мужику все равно. Земля от него никуда не уйдет. И от земли не уйдешь.
Пробовал ‘делиться’ своими аграрными мечтаниями с Саватеевым. У него хуторок в Донской области. ‘Нет, говорит, не так. Партии около помещиков кормятся. Помещик трясется над землей. А какой-нибудь хлюст, который и родился то на шестом этаже. А он себя наяривает. Книжки пишет, и прокламации. А помещик в испуге, что у него землю отымут. Вот он и начинает того хлюста обрабатывать, смягчать, чтобы не так ‘резко’, да не ‘сразу’, да хоть с ‘выкупом’, да хоть в ‘личную собственность’.

СОРНАЯ ТРАВА.

Можем ли мы положить оружие? Мирная ли мы нация? В нас единая душа живет — душа сорной травы. Наш хлеб ржаной — отец наш родной. Рожь ведь сорная трава, занесенная на дикий север с зерном благородной пшеницы. Пшеница вырождалась на северных полях, и постепенно вытеснила ее сорная трава полей Эдема — рожь. Хлеб на севере постепенно серел и стал черным. Тысячелетия шли. И так постепенно, что и старики не могли рассказать. Белый хлеб то мы знаем. Но сорное, ржаное, в каждой русской душе. Лев Толстой куст дикого татарника (чертополох) среди ‘мертвого’ распаханного поля прославил… Мужицкое поле есть наш исторический компромисс: пусть с хлебом и куколь, и василек, и полынь, и лебеда — всякая божья трава. Мы сами дикая трава в мире. Нас топчут, косят, жгут. Но мы возьмем верх. Сорные травы, спросите хозяина, самые воинственные травы. Нужны ли нам заботы разумного хозяина? Мы и так зальем собой Европу… ‘Худую траву из поля вон’. Вот о чем разговор: быть ли России в культурном поле или в залежь итти?
Еще раз, и в последний, вероятно, раз, мир спрашивает Россию: — ‘Война или мир?’ Толстой поставил перед нами вопрос нынешней войны, а для себя лично не мог решить вопроса до предсмертного часа. Такие вопросы разрешаются поступками. И Россия сейчас в предсмертном раздумьи: мертвое поле культуры или запустение дикой свободы. Мы могли бы стать авангардом Азии: опрокинув Германию, прожечь ее насквозь и обратить Запад в поле, поросшее быльем. Пусть отдохнет изнасилованная земля. По чернобыльнику и через сто лет узнаешь, что тут было жилье. Копни землю: мусор, черепки… Вот беда: от культуры семена остаются в земле. В культуре есть та же неистребимая сила дикой травы. Венера Милосская — одно зернышко. Пролежало под спудом чуть не тысячу лет, а дали прорасти — как размножилась… В культуре нет полноты. Тут я не додумываю до конца. Я так же не доношу ложку разума до рта, как тот солдат в лазарете. Он из оскуделой деревни. Три поколения голодали. И я ведь русский человек, голодный умственно, не больше. А мой отец и дед — чем они, боже мой, питались!

* * *

5 июля. Россия — вольная помесь с татарщиной. На гранях России, для защиты могил — всегда полурусские, полутатары: то запорожцы, то донцы, то уральцы, забайкальцы. И кто бы ни кокетничал с исламом, пусть Вильгельм окутывает каску чалмой, — только мы в союзе кровном с исламом.

* * *

12 июля. Иду по Большой улице. Справа штаб, куда мне на собрание. Доктор Катунский (меньшевик) делает доклад о необходимости обороны. Слева — городской собор — ударили ко всенощной. Еще издали (окна в штабе распахнуты) — всплески оживленных женских голосов, рукоплесканий. Затрезвонили. И вижу окна поспешно закрывают, сердито захлопывают. Эта варварская музыка колоколов мешает слушать. Мгновение — хотелось повернуть не направо, а налево к паперти собора. Прошел — прямо по улице, через старинные триумфальные ворота на вокзал. На вокзале сор, сутолока, грязные солдаты… Хочется убежать, умчаться. От себя не убежишь. И никуда не убежишь от страшного взора Медузы. Надо пойти ей навстречу и отрубить голову…
На доктора Катунского (похож на Христа, только с лысинкой) с восхищением смотрит не одна пара лучистых глаз. Он им представляется в военном его пафосе прямо Персеем. Я ему завидую. Не потому, что лучистые глаза. Завидно этой способности опьяняться от капли вина в стакане воды. Он и в самом деле переживает то, что — Персей, раз на него смотрит десяток Андромед. А мне нужна мозоль на ладони от рукоятки меча, которым рубить голову Медузы — жилистая, дьявол!

* * *

15 июля. Веселые дома прикрыли. Положение девушек стало невыносимым, а увеличить их штат нет никакой возможности. ‘Лучше на фронт уйдем.’ Хозяева домов собирались (образовали ‘искобар’) и пришли к заключению, что товара нет в виду высоких цен на женский труд. Познер шутя: — ‘Это нарушение декларации прав солдата.’ Пророк запретил воинам пить вино, а гурии обещаны за победу. Запрещение вина с войной было в духе ислама. Сказалось азиатское. Если бы тогда же догадались повсюду истребить публичные дома. Проституция в главном — порождение казармы. Собирая и держа в мирное время людей в пору возмужания, правительства сами себя только через жертву женщин оберегали от ярости солдат. Поэтому и поощрялось. А во время войны надо было закрыть. И чудовищно было держать в городах столько людей. Здешние … испытали восстание, которое могло опрокинуться на все население. Целую улицу разгромили. Девушек взялись устроить дамы-патронессы. Их разжалобил доктор Гравировский, напечатав, что было в эти дни в домах. Баб из казарм вымели, чтобы никому не было завидно. У Коротина сорвали в его углу полог. Бедная, как она плакала, прощаясь! И пропала. Коротин ходит презлой и раза два намахивался ‘съездить’ Тафтахуллина за то, что бак после обеда грязно вычищен.

* * *

…полк разгромил ночью летний сад ‘Аполло’. Били мужчин. Певичек не тронули. Они подняли такой возбуждающий визг, что пришлось на солдат вызвать пожарную трубу для охлаждения. И тут солдаты правы: потушить красные фонари по всей земле. Восьмая рота вечером забрала винтовки и патроны и ушла из города. Шли и песни пели. Куда? Кончать войну? Да она еще только начинается, быть может. Тяжко, немыслимо тянуть. Нужен один только удар. То краткое сверхсильное напряжение, на что мы мастера. ‘Мри душа неделю — царствуй один день’. Восьмую роту вернули. Ловить ездили с пулеметами. Оказывается они искали в имении контрреволюцию. Перепились, трех баб … … … Пошли было дальше — куда глаза глядят.

* * *

Нет, они не чужды России и не подкупленные Германией. Не счастие революции, что они боятся руководиться одним разумом, а хотят из ложно толкуемого демократизма не только опираться на массы, проявляя их интегральную волю, но и ‘быть в духе народа’. Считается со времен расцвета народничества, что русскому народу правда всего дороже. Вот революция и провозглашает справедливость во всем. А казарма за три года войны видела столько несправедливости, что уже не правды жаждет, а хочет в океане невероятной лжи и неправды найти опору, чтобы поступать тоже несправедливо. Око за око, зуб за зуб. Казарму, армию и страну три года грабили с наглой откровенностью, раздевали открыто. Открыто потому, что если молчала патриотствуя печать, то не молчала молва. Грабеж был виден и ощущаем каждым солдатом.
В казарменном сознании это изречение опрокинулось: довести несправедливость до последних степеней, так ее обобщить, что из всеобщего потока и разграбления как-нибудь быть может и правда выйдет. Недаром в день начала войны, молодые, только что произведенные офицеры пели с таким увлечением про Стеньку Разина. И вообще это любимая песня русская последних лет… Вот и разграбляются постепенно цейхгаузы и интендантские склады. И уж теперь грабят не поставщики, работающие на оборону, а ‘искограбы’, немедленно выделенные казармой, как только революция позволила каждому открыть свое лицо. Всенародное ополчение, значит и жуликов в нем столько, сколько полагается по статистике. Казарменное жулье и организовалось в ‘искограбы’. Казарма грабит сама себя. Это безумно. Но что поделать, если только так можно поставить открыто правду, что стране уже нечем оплачивать военные цены, что нечем обогреть, накормить и одеть солдата. Мы еще можем это сделать, но какой ценой: всеобщим голодом и нищетой.

* * *

Пополнили армию арестованными городовыми, урядниками, жандармами, ворами, выпущенными из тюрем, назвали эту армию революционной и ведут ее в наступление.
И теперь опять: всех кадровых, что укрывались в тылу — на фронт Во имя справедливости. Ловят дезертиров и ими пополняют революционную армию… как будто в дезертирах армия-то и нуждается. Да разве это можно, — посылать в армию людей, явно лишенных государственной чести, носивших военный мундир в мирное время, а в начале войны попрятавшихся в тылу! Если попрятались — дрянь. Разве эти духовные гермафродиты пойдут в бой?! Да в русской женщине в тысячу раз больше мужества, (чем в том отвратительном типе полумужчины, который, к сожалению, нередок среди русских в наше время): они и мундир то носили из-за его нарядности.

* * *

Казарме в утешение дают учителями георгиевских кавалеров. Учить поздно. И кавалеров мы видали! Никаким особым обаянием они казарму не обворожили. Опять забывают, что — народное ополчение, а не армия. А теперь — революционное и даже, как думают, республиканское. Да! Армия в массе не дрогнула в момент переворота и потому есть основание ее считать такой. Но если существует революционно-республиканское ополчение в двенадцать миллионов человек, и все несут равные тяготы, то надо понять, что не отличий оно жаждет, и не справедливости, а распространения на всех несправедливости войны. А вы нам кавалеров даете.

* * *

Сизов ставит винтовку в пирамиду: — ‘Эх, жена, уж и надоела ты мне.’ До сего дня он и спал с винтовкой. Коротин подошел к пирамиде, открыл затвор у сизовской винтовки: — ‘Что ж ты… ставишь ружье и затвор не открыл.’ — ‘Виноват, товарищ.’

* * *

На нарах все больше народу. Одним митинги надоели, другие проигрались в конец, третьи больны от ханжи и любви. Четвертые просто ‘так’ — казарма до смерти надоела…

* * *

В нашем ударном батальоне не будет героев. Все это, как и я, люди потрепанные жизнью и оглушенные войной. И главное: и казарма и война надоели до смерти. Дезертировать, — нет отваги. В дезертиры идут теперь люди с разбойничьей жилкой. Укрываться противно. Работать в казарме, что-нибудь для нее сделать невозможно. ‘Казарма’ этой войны догнивает, и надо скорее ее очищать и обеззаразить. Это дело ‘хирургов’. А я не хирург. Спасать революцию — глупо. Революция происходит и проходит. Погибнет старая Россия, в которой я жил и действовал — и от ее смерти возникнет в множественном сознании иная Россия. Что она иная, это я знаю. И надеюсь, что она мне казалась бы лучшей.

* * *

Война кончилась. Вижу на мелочах. У нас думают, что массовую душу можно открыть голосованием на митинге. Мне больше говорит проходящий эшелон. Смотрите, как нагружены солдаты, какие они несут тяжелые мешки, вдобавок к сундучкам и казенным вещевым мешкам. Медно-красные сухие лица облиты лаком пота. Близки к солнечному удару. Но не расстаются — прут. Шагают с надрывной спешкой. И вон на панели отставший от эшелона солдат, слабосильный, небольшого роста. Он несет небольшой, но видно тяжелый сундучок: быть может домой в деревню — боевые патроны, добывать землю и волю… Он несет свой тяжкий груз перебежками. Побежит, побежит, задохнется и с грохотом не ставит, а почти кидает сундучок на панель. Передохнет, схватит срыву другой рукой и опять побежит, побежит. Ноги у него, как у малолетней девчонки, которую послали по воду с непосильным ведром… Куда они идут?.. Наверное по маршруту, точно указанному в приказе. А если так, то им ничего не стоит догадаться и бросить весь свой груз. Устанут и сделают. И того солдатика освободят. Разберут патроны на руки. Чем нести на себе груз — в любом месте добыть можно…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека