Казаки, Тур Евгения, Год: 1863

Время на прочтение: 47 минут(ы)

КАЗАКИ.

Кавказская повсть 1852 г. Графа Л. Н. Толстаго (‘Рус. Встн.’ No 1).

Письмо къ редакторамъ.

Мм. гг.

Живя заграницей, всякій русскій иметъ мало возможности слдить за отечественной литературой: въ заграничныхъ библіотекахъ и читальняхъ нашихъ журналовъ почти нтъ, они получаются въ домахъ русскихъ, поселившихся заграницей, попадаются въ руки путешественниковъ, рдко, случайно, въ разбивку, такъ что частенько приходится читать въ іюн книжки, появившіяся въ декабр. Нчто подобное случилось со мною. Случайно пріхала я въ деревню, около Парижа,— погостить у соотечественниковъ, которые поспшили съ гостепріимствомъ и любезностію угостить меня между прочимъ и русскими книгами. Провожая меня вечеромъ въ приготовленную для меня комнату, мн дали въ руки январьскій нумеръ ‘Русскаго Встника’ и сказали: ‘Вотъ Казаки, гр. Толстаго. Читайте, но не зачитывайтесь, а то чего добраго всю ночь не сомкнете глазъ. Предупреждаемъ, что мудрено оторваться отъ повсти, не дочитавъ ее до конца. Какая поэзія! какая художественность! какая мастерская кисть въ описаніяхъ горной природы. Словомъ — великолпіе! ‘
Хозяева мои — люди умные и образованные, я не имла причины не врить имъ, да притомъ и самое имя автора говорило за достоинство новаго произведенія. Я легла въ постель и жадно принялась за чтеніе. Я читала почти до утра, не отрывая глазъ отъ книги, читала съ возрастающимъ интересомъ, съ удивленіемъ къ художественному таланту автора. Правду говорили — думалось мн, когда я на другой день, не только дочла, но перечла еще разъ Казаковъ: — въ этой повсти бездна поэзіи, художественности, образности. Повсть не читаешь, не воображаешь, что въ ней описано, а просто видишь, это — цлая картина, нарисованная рукою мастера, колоритъ котораго поразительно ярокъ и вмст вренъ природ, въ немъ съ ослпительною яркостію соединена правда красокъ. А въ этомъ-то гармоническомъ соединеніи и заключается величайшая трудность, которую дано преодолть и побдить только истинному художнику. Задача эта разршается только кистью мастера! Гр. Толстой пополнилъ ее съ необычайной легкостію, энергіею и смлостію. Нигд не видать кропотливой работы, нтъ изысканности выраженій, все просто, незамысловато — по сколько поэзіи и оригинальности въ этой простот! Это — сама жизнь съ ея неуловимой прелестію, что можетъ быть поэтичне описанія выкупа тла убитаго черкеса, собиранія винограда, и картинъ природы, разбросанныхъ по всему разсказу, чарующихъ читателя на каждой страниц?
Кажется, что повсть гр. Толстаго должна безусловно закупить всякаго, а между тмъ, не смотря на ея поэтическія и художественныя достоинства, на душ длается и грустно и смутно, и неловко посл ея прочтенія. Это смутное чувство превращается въ горькое, когда повсть перечитывается со вниманіемъ. Вотъ объ этомъ-то, до искусства некасающемся вопрос я желаю поговорить, вотъ этотъ-то вопросъ и принудилъ меня писать къ вамъ, спустя такъ долго посл появленія повсти гр. Толстаго, я чувствую настоятельную необходимость высказать рядъ возникшихъ во мн чувствъ и мыслей, посл двукратнаго внимательнаго чтенія этой повсти. Много писали и говорили за и противъ теоріи искусства для искусства, много говорили о томъ, что оно само для себя цль. Я никакъ не имю желанія пускаться опять въ этотъ крайне-безплодный споръ, который напоминаетъ споры схоластиковъ въ средніе вка. Я знаю одно: повсть, написанная на заданную тэму, повсть съ тенденціей, или повсть вовсе безъ тенденціи и безъ заданной тэмы, одинаково въ своихъ результатахъ оставляютъ въ читател итогъ или того, что хотлъ доказать авторъ, или того, что онъ и въ ум не имлъ доказывать, но что само по себ ярко, рельефно, отчетливо вышло изъ его разсказа. Въ томъ и другомъ случа этотъ итогъ знакомитъ читателя съ воззрніями автора, сознательными и осмысленными, или только съ его влеченіями, стремленіями, инстинктами, которые тянуть его въ извстную сторону или сферу. Посл чтенія всякаго произведенія можно вывести слдующее заключеніе: авторъ хотлъ доказать то и то, или изъ его произведенія выходитъ то и то. Что выходитъ или что хотлъ доказать своею повстію гр. Толстой? Прочитавъ его великолпную, по колориту, повсть, къ какому заключенію приходитъ читатель? Надъ чмъ онъ задумался? Что поражаетъ его? Что ласкаетъ или немилосердно оскорбляетъ его чувства? Я не хочу произвольно отвчать на эти вопросы и потому попытаюсь, поговоривъ о характер одного изъ героевъ повсти, навести самого читателя на т мысли, которыя неотвязно меня преслдуютъ съ тхъ самыхъ поръ, какъ вторично прочитавъ повсть, я закрыла книгу. Въ характер, въ жизни Оленина, въ жизни его до начала завязки и въ жизни его посл нея, надо искать разршенія вопроса.
Оленинъ, по словамъ автора, нигд не кончилъ своего образованія, онъ не служилъ, а только числился въ какомъ-то присутственномъ мст, проводилъ жизнь въ праздности и едва достигнувъ двадцатичетырехлтняго возраста, усплъ уже промотать половину своего состоянія. Общественное положеніе Оленина опредляется авторомъ знаменательной для насъ фразой: ‘Онъ былъ то, что называютъ молодымъ человкомъ въ московскомъ обществ сороковыхъ годовъ.’ Этотъ типъ всмъ намъ, людямъ зрлаго возраста, хорошо знакомъ, это — лицо извстное, слава-богу — мало-по-малу сглаживающееся и исчезающее, утопающее, такъ сказать, въ безразличной толп пожилыхъ людей, непризванныхъ ни играть роли, ни дйствовать въ настоящее время. Авторъ доканчиваетъ образъ Оленина, прибавляя: ‘у него не было ни семьи, ни отечества, ни вры, ни нужды. Онъ ни во что не врилъ и ничего не признавалъ, но, не признавая ничего, онъ не былъ ни скучающимъ, ни мрачнымъ, ни резонирующимъ юношей. Онъ ршилъ, что любви нтъ, но всякій разъ присутствіе молодой и красивой женщины заставляло его замирать. Онъ давно зналъ, что почести и званіе — вздоря., но чувствовала, невольное удовольствіе, когда на бал подходилъ къ нему князь Сергій и говорила, ласковыя рчи… Какъ скоро, отдавшись одному стремленію, онъ начиналъ чуять приближеніе труда и борьбы, мелочной борьбы за жизнію, онъ инстинктивно торопился оторваться отъ чувства или дла и возстановить свою свободу. Такъ онъ начиналъ свтскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думалъ посвятить себя и даже любовь къ женщинамъ, которой не врилъ. Она. раздумывалъ надъ тмъ, куда положить всю эту силу молодости, только разъ въ жизни бывающую въ человк, на искусство ли, науку ли, на любовь ли къ женщин, или на практическую дятельность — не силу ума, сердца, образованія, а тотъ неповторяющійся порывъ, ту на одинъ разъ данную человку власть сдлать изъ себя все, что она, хочетъ и какъ ему кажется, и изъ всего міра все, что ему хочется.’
Что ни фраза, то противорчіе, но вмст съ тмъ, какъ авторъ ни сбиваетъ абриса (по меткому и врному выраженію живописцевъ), фигура Оленина выходитъ отчетливо. Фальшивые штрихи не въ силахъ затемнить первоначальный, рзкій очеркъ. Человкъ двадцатичетырехъ лтъ, который нигд не кончилъ своего образованія, ничмъ серьзнымъ не занятъ, который усплъ промотать полсостоянія, не доживъ до двадцати-пяти лтъ, который, чувствуя приближеніе труда или борьбы, спшитъ, по словамъ автора, отстоять свою свободу, а но нашему проще, спшитъ уйти отъ борьбы и труда — у котораго нтъ ни вры, ни отечества, очень памятенъ всмъ намъ русскимъ. Оленинъ, не имя ни вры, ни отечества, оттого именно не скучалъ и не былъ мраченъ, что не чувствовалъ, не могъ даже по своему крайнему неразвитію чувствовать, что за лишеніе, что за бдствіе, что за скорбь заключаются въ сознаніи несчастнаго, что у него нтъ ни вры, ни отечества. Что касается до резонрства, то, по нашему мннію, Оленинъ именно резонръ — но объ этомъ посл. Если переложить на простой языкъ очеркъ Оленина, сдланный авторомъ, то выйдетъ, мы уже сказали это, всмъ намъ знакомая фигура. Оленинъ — индиферентъ, недоучка, лнтяй, коптитель неба, топтатель мостовой, маменькинъ сынокъ, барчнокъ, пустой тщеславный щеголь, отчасти пьяница, отчасти повса (не отъ избытка силъ, а отъ праздности и распущенности), мотъ, общество котораго состояло изъ такихъ же лицъ, какъ онъ самъ. Это общество проводило вечера въ гостиныхъ, ночи за бутылкой шампанскаго, у Шевалье или у Амалій, Луизъ и въ другихъ грязныхъ мстахъ, гд разъигрывались пошлыя похожденія и авантіоры. Что касается до прикрасъ, которыми разукрасилъ авторъ своего героя, то мы не можемъ взять ихъ на вру, да если бы и ршились принять ихъ къ свднію, то прикрасы эти окажутся вскор самаго мишурнаго свойства, для этого нужно не боле минуты размышленія. Желаніе посвятить себя музык, любви къ женщин (какъ же это посвятить себя любви женщин? что-то непонятно), наук (?) и чему-то еще — немыслимо въ такомъ лиц, какъ Оленинъ. Мы не сомнваемся, что онъ при случа, рисуясь, говорилъ все это, но мы не обязаны слова его принимать къ свднію. Мы также не можемъ принять за серьзное увренія, что онъ раздумываетъ, куда положить всю эту силу молодости, только разъ въ жизни бывающую въ человк. Да и увреніе это пахнетъ фразою безъ всякаго содержанія. Что такое сила молодости, разъ въ жизни бывающая? Когда? Въ двадцать лтъ, или въ двадцать-пять, или въ восьмнадцать? И сколько длится эта сила молодости? Годъ, два, три, или десять лтъ, отъ восьмнадцати до двадцати-восьми? Эта фраза просто непонятна, но она сдлается еще непонятне, если мы приклеимъ съ ней слдующую за тмъ фразу: ‘не силу ума, сердца, образованія, но тотъ неповторяющійся порывъ, ту на одинъ разъ данную человку власть сдлать изъ себя все, что онъ хочетъ…’ Тутъ мы не понимаемъ ни слова, не можемъ отгадать мысли автора. Что же это за сила, которая не есть ни сила ума, ни сила образованія, ни сила сердца? Какая же это сила? Физическая, стало быть. Но когда же дано было физической сил сдлать изъ человка или изъ всего міра то, что ей хочется? Слава-богу, физической сил есть границы и сфера ея тсна. Физической сил дано гнсти людей, это правда, и гисти ихъ гнтомъ тяжкимъ, но силы духа, силы сердца, силы образованія всегда въ конечномъ результат одерживаютъ побду и помогаютъ людямъ освобождаться изъ-подъ физическаго гнта. Силы духа, сердца и образованія таковы, что он творятъ чудеса, въ которыхъ отказано сил физической, сил грубой. Въ этомъ и заключается величіе души человка, его могущество, его святая прерогатива надъ всми созданіями.— Неповторяющійся порывъ… но что такое порывъ? Порывъ — не причина, а слдствіе, не исходная точка, а отъ нея бгущая сила. Порывъ происходитъ отъ толчка, а кто даетъ толчокъ, если не сила ума, не сила образованія, не сила сердца. Воля, скажете вы! Но и воля управляется чмъ нибудь — умомъ, сердцемъ, образованіемъ (понимая подъ образованіемъ нравственное развитіе), прихотью, наконецъ! Дальше авторъ объясняетъ, что до-сихъ-поръ (до начала повсти) Оленинъ любилъ одного себя. Мы въ этомъ не сомнваемся. Такіе господа, какъ Оленинъ, не доросли до того, чтобы съумть любить другихъ и способны любить лишь самихъ себя, ибо они пусты, мелочны и ничтожны, чтобы любить другихъ и другое, надо быть одареннымъ или глубокою натурою или безконечною добротою, то-есть широкимъ и глубокимъ сердцемъ. Авторъ старается объяснить, (почему Оленинъ любилъ одного себя и прибавляетъ: ‘и не могъ не любить (себя), потому что ждалъ отъ себя всего хорошаго’. На какихъ основаніяхъ? ‘Потому — говоритъ авторъ — что не усплъ разочароваться въ самомъ себ’. Очень вримъ! Какъ ему было разочароваться? Чтобы разочароваться, надо носить идеалъ въ душ своей, надо стремиться къ чему нибудь! Къ чему могъ стремиться неучъ, щеголь гостиныхъ, кутила ресторановъ? Онъ умлъ только слегка волочиться за барышнями, и убгалъ тотчасъ, какъ скоро любовь, не съ его, а съ ихъ стороны, грозила перейти въ нчто серьзное. Оленинъ такъ мелокъ, что онъ боялся даже въ другихъ серьзнаго чувства. За то онъ былъ мастеръ заставить богатаго пріятеля заплатить счетъ въ ресторан, умлъ съ честью участвовать въ попонкахъ съ цыганками, устроенныхъ какимъ-то Сашкой Б’, полковникомъ и флигель-адъютантомъ (Сашка! драгоцнное имя! сколько свойствъ, какія добродтели заставляетъ оно предполагать въ томъ, который заслужилъ и усвоилъ его!). Знакомые Оленина считали за честь сближаться съ этимъ Сашкой Б*, и хотя Оленинъ увряетъ, что онъ съ своей стороны не желалъ сближаться съ симъ героемъ французскихъ трактировъ по мы имемъ право опять не врить ему, ибо онъ спшитъ прибавить, что однако Андрей, его управляющій, былъ бы озадаченъ, когда бы узналъ, что его баринъ на ты съ Сашкой Б*. Если онъ на ты, стало быть сближался, мало того, если разсуждаетъ, что его управляющій былъ бы озадаченъ этимъ, то ясно, что и самъ онъ нсколько озадаченъ и самому ему льститъ близкое знакомство съ Сашкой Б*. Вс эти размышленія Оленинъ кончаетъ очень характеристично. Онъ вспоминаетъ, что на послдней попойк никто не выпилъ больше его, и что онъ выучилъ цыганъ новой псн и вс слушали… Мы приводимъ все это не для того, чтобы выяснить характеръ Оленина: онъ, повторяемъ, угадывается съ первыхъ строкъ, но для того, чтобы доказать, что не мы преднамренно навязываемъ Оленину различныя свойства, а что такимъ выставилъ его самъ авторъ. Надо прибавить, однако, что выставляя его такимъ, авторъ пытается оправдывать своего героя, всегда обращается съ нимъ серьзно, и порою желаетъ выставить его въ хорошемъ, розовомъ и поэтически-обольстительномъ свт. Мы, съ своей стороны, совершенно отрицаемъ присутствіе чего нибудь серьезнаго въ людяхъ, подобныхъ Оленину, и, разумется въ немъ самомъ, и постараемся доказать это, продолжая разборъ нашъ.
Авторъ не говоритъ намъ, по какимъ соображеніямъ герой его изъ гостиныхъ, ресторановъ, отъ цыганъ, княженъ, Сашекъ и попоекъ, словомъ, отъ дятельной и столь почтенной жизни кутилъ, ршился хать на’ Кавказъ юнкеромъ. Мы догадываемся, что это произошло частію отъ праздности, бросающей человка туда и сюда безъ всякой цли, для исканія чего либо новенькаго, частію отъ тщеславія схватить крестикъ либо чинъ, частію изъ желанія покутить на иной ладъ и вмст съ тмъ убжать отъ долговъ, которыхъ накопилось ужь слишкомъ много. Притомъ же мысль, что объ немъ будутъ говорить, что онъ займетъ собою въ теченіе недли или двухъ и эту княжну, и этихъ Сашекъ, полковниковъ и флигель-адъютантовъ, и этихъ Амалій, и этихъ цыганокъ, могло толкнуть его юнкеромъ на Кавказъ. Его будутъ провожать, его будутъ жалть, надъ нимъ будутъ ахать. Все это лестно, а онъ будетъ рисоваться, ломаться, играть роль! Просто, не жизнь, а масляница! Оленинъ прощается, не расплачивается (черта характеристическая) и детъ на Кавказъ, увряя себя (или лучше, какъ увряетъ насъ за него авторъ), что онъ прежде не хотлъ жить хорошенько, но что теперь начнется для него новая жизнь, въ которой не будетъ ошибокъ, раскаянія, а будетъ одно счастіе. Кром этихъ возвышенныхъ мыслей, есть у Оленина другія, боле ему свойственныя и сродныя, которыя ему приходятся боле по плечу. Онъ думаетъ, что если бы онъ женился на этой богатой барышн, которой онъ нравился, то у него не было бы долговъ, но пусть читатель не смущается. Изъ этого не слдуетъ, чтобъ Оленинъ и вс ему подобные не были способы жениться изъ-за денегъ. Конечно, они не сдлаютъ этого безъ настоятельной необходимости, ибо глупо жертвовать своей свободой и стснять свою жизнь бракомъ безъ увлеченія, хотя бы чувственнаго, когда есть еще и состояніе, и молодость, и будущность, когда долги не слишкомъ безпокоятъ и ихъ можно еще очень спокойно не платить, а ухать, сказавъ: подождите! Дло другое, когда уже все состояніе промотано, молодость прожита — тогда не жениться на деньгахъ было бы глупо. Тогда онъ и женится — а пока нтъ еще, подождетъ. Продолжая раздумывать, Оленинъ кончаетъ тмъ, что заподозрваетъ своего друга въ корысти и ршаетъ, что другъ любитъ богатую двушку за ея деньги. Несмотря на это, онъ трогательно прощается съ нимъ и даже говоритъ какую-то сентиментальную фразу, гд слова: ‘я говорю откровенно, я люблю тебя’, звучатъ очень фальшиво. Не будь у насъ другихъ чертъ для физіономіи Оленина, довольно было бы и этихъ. Испорченность — необходимое условіе безпорядочной жизни посреди мелкихъ, пустыхъ и грязныхъ людишекъ — привилась къ его небогатой натур’ Онъ ужь не просто добрый малый, а дрянной человкъ. Какъ назвать иначе человка, который въ двадцать-четыре года таковъ, каковъ Оленинъ?
Дорогой онъ продолжаетъ мечтать объ опасностяхъ, о новой жизни, о черкешенк, рабын съ покорными глазами. ‘Она дика, груба, но понятлива, даровита и быстро усвоиваетъ себ знанія. Она выучится по-французски и Notre Dame de Paris ей понравится’. Чего стоятъ эти строки? Какъ ярко обрисовался тутъ тотъ, особенно противный типъ великорусса, о которомъ сказалъ кто-то: grattez le russe, vous trouverez le tartare. Не встрчаемся ли мы тутъ съ онмечившимся монголомъ, ему пріятно мечтать о рабыняхъ, покорныхъ глазахъ, о рзн, жаль, что не прибавлено къ рзн и рабын — неотъемлемой принадіежности ихъ — нагайки! Гарцовать на коп, съ нагайкой въ рукахъ, драться, бить, ухорствовать и, воротясь домой, встрчать рабыню съ покорными глазами и длинною косой! Мечтать о рзн con amore, о рзн ради рзни, безъ причины, безъ повода! Какой идеалъ жизни! Это хотя и неново, но такъ ярко, что какъ не сказать спасибо! Но это не все. Посл рзни, рабыни и нагайки (мы непремнно стоимъ за нагайку, неотъемлемую принадлежность всхъ героевъ на ладъ Оленина), мысли его летятъ дале: посл славныхъ подвиговъ, онъ возвращается въ отечество, но уже не простымъ смертнымъ, а равнымъ Сашк Б*. И онъ флигель-адъютантъ, и онъ полковникъ! Посмотримъ, какъ этотъ истинно достойный молодой человкъ осуществитъ свой высокій идеалъ, верхъ счастія и блаженства своего!
Уже отъ Ставрополя ‘все пошло удовлетворительно, дико и воинственно. Оленину все становилось веселе и веселе. На одной станціи ему даже разсказали недавно случившееся убійство. Стали встрчаться вооруженные люди.’ Ну, какъ же было не радоваться! Герой гр. Толстаго страдалъ воинственнымъ запаломъ и могъ, наконецъ, удовлетворить этой благородной потребности образованнаго человка, некончившаго, впрочемъ, курса ни въ какомъ учебномъ заведеніи. Увидимъ, какіе подвиги (въ этомъ, конечно, смысл) онъ совершитъ! А пока, въ немъ просыпается, но словамъ автора, любовь къ природ и является способность страстно восхищаться ею. ‘Вс московскія воспоминанія, стыдъ и раскаяніе исчезли и не возвращались боле. Теперь началось, какъ будто сказалъ ему торжественный голосъ’. Что началось? Убійства, рзня, или что другое? Онъ предается какому-то странному на яву сну. ‘Ему везд чудятся горы. Онъ такъ пораженъ ихъ видомъ, что взглянетъ на себя, на Ванюшу (своего слугу), и опять горы. Вотъ дутъ два казака верхомъ и ружья въ чахлахъ равномрно поматываются у нихъ за спинами и лошади ихъ перемшиваются гндыми и срыми ногами, а горы… За Терекомъ виднъ дымъ въ аул, а горы… Солнце всходитъ и блещетъ на виднющемся изъ-за камыша Терек, а горы… Изъ станицы детъ арба, женщины ходятъ красивыя, молодыя, а горы… Абреки рыскаютъ въ степи, и я ду, ихъ не боюсь, у меня ружье и сила, и молодость, а горы’… Что сказать на это? Впечатлніе, произведенное горами и мшающееся со всмъ, передано поэтически-художественно, но это прочувствовалъ и написалъ самъ авторъ. Оленинъ, попивавшій въ Москв съ Сашкой и радовавшійся, что князь Сергій удостоилъ его милостиваго слова, что цыганки поютъ его псню и ихъ вс Сашки слушаютъ, что пріятель заплатитъ его долгъ въ ресторан, кажется намъ неспособнымъ такъ всецльно, такъ поэтически проникнуться красотою природы, прочувствовать ея чарующее обаяніе и найти такое глубокое и роскошное наслажденіе въ ея созерцаніи. Чтобъ понять, любить, созерцать и наслаждаться природою, надо обладать не грязною, мелкою и пустою душонкою, не холоднымъ, увядшимъ преждевременно сердцемъ, не празднымъ умомъ, природа нма для такихъ бдныхъ созданіи, они слпы къ расточаемымъ ею богатствамъ и безчувственны къ роскошнымъ наслажденіямъ, которыми даритъ она избранныхъ. Часто эти избранные — люди простые, нехитрые, но за то они добры, чисты, неиспорченны, одарены или широкимъ сердцемъ, или любовною душою, или свтлымъ умомъ. Съ такими близка мать наша природа, они ее понимаютъ и вкушаютъ на ея роскошномъ лон безмятежное, безконечное, великое наслажденіе. Жаль, очень жаль, что гр. Толстой разсыпаетъ перлы своей поэзіи передъ Оленинымъ!
Поселясь въ станиц, Оленинъ остается вренъ себ, если не на словахъ (онъ часто морочитъ читателя и, пожалуй, пытается морочить и себя, какъ мы увидимъ дальше), то на дл, въ поступкахъ и образ жизни, а это-то и есть пробный камень человка. На Кавказ онъ остается тмъ жe празднымъ и пустымъ малымъ. Онъ ходитъ на охоту и бродитъ до вечера но лсу. ‘Само собою сдлалось, что онъ просыпался вмст съ свтомъ. Напившись чаю и налюбовавшись съ своего крылечка на горы (?), на утро и на Марьянку, онъ надвалъ оборванный зипунъ изъ воловьей шкуры, размоченную обувь, подпоясывалъ кинжалъ, бралъ ружье, мшокъ съ закуской и табакомъ, звалъ за собою собаку и отправлялся часу въ шестомъ утра въ лсъ за станицу. Часу въ 7-мъ вечера онъ возвращался усталымъ, голоднымъ, съ 5, 6-ю фазанами за поясомъ, иногда съ звремъ, съ нетронутымъ мшенномъ, въ которомъ лежали закуска и папиросы. Если бы мысли въ голов лежали такъ же, какъ папиросы въ мшк, то можно было бы видть, что за вс эти ] 4 часовъ ни одна мысль не пошевелилась въ немъ. Онъ приходилъ домой морально свжій, сильный и совершенно счастливый. Онъ не могъ бы сказать, о чемъ онъ думалъ все это время? Не то мысли, не воспоминанія, бродили отрывки всего этого. Опомнится, спроситъ: о чемъ онъ думаетъ? И застаетъ себя или казакомъ, работающимъ въ садахъ съ казачкою-женою, или абрекомъ въ горахъ (котораго вчера еще рзалъ), или кабаномъ, убгающимъ отъ себя же самого.’ Вотъ это называется дойти до послдняго результата! Мало того, желать быть пьянымъ казакомъ, дикимъ абрекомъ, воромъ, въ обоихъ случаяхъ, по свидтельству самого же автора, описывающаго и тхъ и другихъ ворами и пьяницами, Оленинъ идетъ послдовательно и желаетъ обратиться въ звря, въ кабана. Впрочемъ, онъ могъ бы, по нашему мннію, утшиться въ невозможности превращенія въ четыреногаго кабана, онъ хотя и двуногій, но мало чмъ по своей жизни и наклонностямъ разнится отъ животнаго. Въ подтвержденіе этого, мы продолжаемъ выписку о жизни Оленина въ станиц: ‘вечеромъ, непремнно сидитъ у него дядя Ерошка. Ванюша приноситъ осьмуху чихиря, и они тихо бесдуютъ, напиваются, и оба довольные расходятся спать. На завтра опять охота, опять здоровая усталость, опять за бесдой также напиваются и опять счастливы. Иногда въ праздникъ или въ день отдыха, онъ (Оленинъ) цлый день проводитъ дома, ‘и тогда цлый день смотритъ на толстую, здоровую, сильную Марьянку, одтую въ ситцевую рубашку.’
Кто же этотъ Ерошка? Это — старикъ-охотникъ, съ которымъ ‘вмст проникаетъ въ комнату сильный, но не непріятный, смшанный запахъ чихирю, водки, пороху и запекшейся крови… Его вс знали но полку за его старинное молодечество. Не одно убійство и чеченцевъ и русскихъ было у него на душ. Онъ и въ горы ходилъ, и у русскихъ воровалъ, и въ острог два раза сидлъ.’ Читатель видитъ самъ, что это — жизнь очень полезная и похвальная! Вскользь упомянуто, что Оленинъ бываетъ въ экспедиціи и, вроятно, удовлетворяетъ такимъ образомъ своей страсти къ рзн. Между тмъ, мало но малу казачка Марьяна или Марьянка, о которой постоянно, только что не по нскольку разъ на страниц говорится, что она красавица, сильная и здоровая двка, съ развитыми формами, привлекаетъ его вниманіе все больше и больше. Онъ влюбляется въ нее. Это весьма естественно и понятно. Онъ влюбляется, какъ никогда влюбленъ не былъ. Еще понятне. Въ самомъ дл, посреди цыганокъ, ресторановъ, Сашекъ Б’, усталый, изношенный Оленинъ мало имлъ охоты влюбиться физически въ здоровую и сильную женщину. Теперь же, когда ‘посл трехмсячной бивачной жизни, на умытомъ лиц онъ чувствовалъ свжесть, на сильномъ тл непривычную посл похода чистоту, во всхъ отдохнувшихъ членахъ спокойствіе и силу‘, какъ ему было не заглядываться на здоровую и сильную казачку? Онъ, но словамъ автора, и нравственно поднялся тоже высоко, ибо ‘вспоминалъ, что въ опасности велъ себя хорошо, что онъ не хуже другихъ (кого? сослуживцевъ, вроятно), и принятъ въ товарищество храбрыхъ кавказцевъ. Старая жизнь была стерта и началась новая, совсмъ новая жизнь (признаемся, мы этого совершенно не видимъ, напротивъ того, мы видимъ продолженіе старой жизни, но съ новымъ притокомъ животной силы и, слдственно, возможности и желанія вести эту животную жизнь въ огромныхъ размрахъ)… Жизнь Оленина шла однообразно, ровно съ начальствомъ и товарищами онъ имлъ мало дла. (Какъ же это? Вдь онъ былъ принятъ въ товарищество храбрыхъ кавказцевъ?) Офицеры считали его аристократомъ, и потому держали себя въ отношеніи къ нему съ достоинствомъ. Картежная игра и офицерскіе кутежи съ псенниками, которые онъ испыталъ въ отряд, казались ему непривлекательными и онъ удалялся изъ офицерскаго общества и офицерской жизни въ станиц. (Неужели для того, чтобъ пить съ Крошкой вдвоемъ?)… Офицерская жизнь давно уже иметъ свой опредленный складъ. Какъ каждый юнкеръ или офицеръ въ крпости пьетъ портеръ, играетъ въ штосъ, толкуетъ о наградахъ за экспедицію, такъ въ станиц регулярно пьетъ съ хозяевами чихирь, угощаетъ двокъ закусками и медомъ, волочится за казачками, въ которыхъ влюбляется, иногда и женится. Оленинъ жилъ своеобразно и имлъ безсознательное отвращеніе къ битымъ дорожкамъ. И здсь не пошелъ онъ по избитой коле жизни кавказскаго офицера’. Но какъ же это? Мы ничего этого не видимъ. Оленинъ пилъ чихирь съ Брошкой, просиживалъ цлые вечера съ хозяевами, нердко напивался съ ними, волочился за Марьянкой и хотлъ на ней жениться, слдственно, длалъ ршительно все то, что длаютъ, по словамъ автора, въ станицахъ. Что же касается до забавнаго увренія, что онъ имлъ отвращеніе отъ битыхъ дорожекъ, то оно кажется намъ совершенно несправедливымъ. Прежде всего надо замтить, что люди, имющіе отвращеніе отъ битыхъ дорожекъ, выказываютъ этимъ не оригинальный строй ума или иную отъ другихъ натуру, а только претензію на нее и мелкое самолюбіе. ‘Я-де, не такой, какъ другіе, я самъ но себ, я оригиналенъ и, слдственно, выше всхъ другихъ.’ Кто, въ самомъ дл, дйствительно оригиналенъ, кто дйствительно выше другихъ, кто созданъ иначе, тотъ не иметъ отвращенія отъ битыхъ дорожекъ, но нейдетъ по нимъ потому, что идти не можетъ. Онъ часто, и какъ простодушно, сожалетъ, что не можетъ жить какъ вс, стуетъ на себя, и иногда принуждаетъ себя къ этому, но всегда напрасно. Натура такого человка, ея высшія потребности толкаютъ его вонъ изъ колеи, и много натерпится онъ, много испытаетъ горечи среди пошлости его окружающаго міра. Оленинъ же, какъ мы видли, шелъ положительно по битой дорожк, но только воображалъ, что нейдетъ по ней, или только заявлялъ эту смшную, ни на темъ не основанную претензію.
Онъ достигъ полнаго физическаго благосостоянія такъ, что вншній видъ его совершенно сходился съ тмъ, который имютъ такія лица, поселившись на Кавказ. ‘Оленинъ на видъ казался совершенно другимъ человкомъ. Вмсто бритыхъ скулъ, у него были молодые усы и бородка, вмсто истасканнаго ночною жизнію желтоватаго лица, на щекахъ, на лбу, за ушами былъ красный, здоровый загаръ. Вмсто новаго чернаго фрака была блая, грязная, съ широкими складками Черкесска и оружіе. Вмсто свжихъ крахмальныхъ воротничковъ — красный воротъ канаусоваго бешмета, который стягивалъ загорлую шею. Онъ былъ одтъ по-черкесски, но плохо. Всякій узналъ бы въ немъ русскаго (какъ не узнать?), а не джигитта’. Такимъ образомъ, отставъ даже отъ чистоплотности людей, живущихъ въ обществ, и принявшись носить грязныя черкесски и оборванные зипуны, онъ предался сладостному недугу любви, по любимому выраженію сентиментальныхъ офицеровъ 40-хъ годовъ. Довольство его собою и другими тмъ понятне, что въ станиц онъ могъ вполн удовлетворить своему самолюбію и тщеславію, онъ былъ большой баринъ въ этой деревн, самый богатый изъ всхъ жителей. Вс его принимали за начальника и онъ самъ, вмст съ своимъ лакеемъ, Вашошей, хвастался, что у него нсколько своихъ домовъ и свои холопы.
Вскор Оленинъ встрчаетъ одного изъ товарищей, офицера Блецкаго, который, не умя заявлять отвращенія къ битымъ дорожкамъ и не раскидывая умомъ, свелъ попросту дружбу съ хорошенькой казачкой, Устенькой, даритъ ей обновы и живетъ припваючи. Оленинъ бы и радъ, да не уметъ. Ему везд и всегда мшаетъ его болзненное, неугомонное, изъ мры вонъ разросшееся самолюбіе, тмъ боле мучительное, что оно ни на чемъ не основано и приняло форму застнчивости. Онъ не можетъ сказать слова съ Марьяной и ея подругами, безъ того, чтобъ не вспыхнуть и не спросить себя: ‘что он обо мн подумаютъ? Что скажутъ? Какъ пошло то, что я говорю!’ Какой этотъ Оленинъ несчастный! Нельзя не пожалть его! Зачмъ живя, какъ другіе его братья-офицеры, онъ не хочетъ, какъ они, оставить претензію на мелкій разборъ себя и другихъ, который породило опять-таки то же самолюбіе. Демонъ тщеславія обуялъ его. Вся бда въ томъ, что онъ прочиталъ кое-какія книжки, цитуетъ Notre Dame de Paris, пожалуй, чего добраго, не удовольствовался, какъ Блецкій, ‘Мускетерами’, прочелъ ‘Confessions. d’un enfant du si&egrave,cle’ Альфреда де-Мюссе и другія премудрости, да и возмечталъ, что онъ образованный и принялся носиться съ этой образованностью, какъ дурень съ писаной торбой. Вотъ въ какіе, напримръ, дебри заводитъ его эта образованность. Онъ уходитъ, по своему обыкновенію, на охоту, да тамъ и начинаетъ философствовать, чего бы, конечно, не сдлалъ ни одинъ Офицеръ одной съ нимъ масти. Въ этомъ смысл, то-есть въ смысл нести безсмыслицу и чепуху, онъ, конечно, не ходитъ по битымъ дорожкамъ. Философствуетъ онъ слдующимъ образомъ. ‘Отчего я счастливъ и зачмъ я жилъ прежде? Какъ я былъ требователенъ (вотъ этой требовательности его мы нигд не видали и даже не подозрвали ея), какъ придумывалъ и ничего себ не сдлалъ, кром стыда и горя! А вотъ, какъ мн ничего ненужно для счастія!… И вдругъ ему, какъ будто открылся новый свтъ. Счастіе, вотъ что, сказалъ онъ себ: — счастіе въ томъ, чтобъ жить для другихъ. И это ясно. Въ человка вложена потребность счастія, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то-есть отыскивая для себя богатства, славы, удобства жизни, любви, можетъ случиться, что обстоятельства такъ сложатся, что невозможно будетъ удовлетворить этимъ желаніямъ. Слдовательно, эти желанія незаконны, а не потребность счастія незаконна. Какія же желанія всегда могутъ быть удовлетворены, несмотря на вншнія условія? Какія? Любовь! Самоотверженіе!… Онъ такъ обрадовался и взволновался, открывъ эту, какъ ему казалось, новую истину (Оленинъ одержимъ, какъ видно, недугомъ отыскивать новое, новую жизнь и новыя (!!!) истины), что вскочилъ и въ нетерпніи сталъ искать, для кого бы поскоре пожертвовать собою, кому сдлать добро, кого бы любить!… Вдь ничего для себя ненужно — все думалъ онъ — для чего же не жить для другихъ? Онъ взялъ ружье, съ намреніемъ скоре вернуться домой, чтобъ обдумать это и найти случай сдлать добро…’
Не знаемъ, разсуждаютъ ли такъ двнадцатилтніе гимназисты, прочитавшіе мелькомъ какую-нибудь нравственно-поучительную книжечку, но знаемъ, что взрослые люди такъ не разсуждаютъ, какъ бы просты они ни были, и въ особенности, не спшатъ домой, чтобы поскоре пожертвовать кому-нибудь собою. Въ этой верениц мыслей, безпорядочно нанизанныхъ, выдуманныхъ, приложенныхъ для чего-то, ничто не вяжется, все неразумно, все ребячески глупо. Радоваться, что нашелъ новую истину, взволноваться, бжать домой, чтобъ сдлать кому нибудь добро — изъ рукъ вонъ глупо. Оленинъ, конечно, могъ думать все это, отъ праздности и бдности соображенія, но для какой цли авторъ пересказываетъ его бредни? Разв авторъ не знаетъ, что жертвы не приносятся такъ легко, что самое слово жертва заключаетъ въ себ понятіе страданія и мучительной съ самимъ собою борьбы, что самъ божественный учитель нашъ отступалъ передъ жертвою и сказалъ, какъ и всякій человкъ скажетъ: ‘Да мимо меня идетъ чаша сія!’ Если нелегко принести жертву, то нелегко и длать добро. Его надо длать умючи. Скажемъ больше, надо дорости нравственно до того, чтобъ быть въ состояніи сдлать добро. Его нельзя приниматься длать въ одно прекрасное утро, какъ пекутъ хлбъ, или замсиваютъ тсто. Добро ни съ того, ни съ сего, по щучьему велнью, смахиваетъ на капризъ, прихоть или на слова, фразы и пустомельство. Самъ Оленинъ долженъ былъ слышать отъ нянюшки въ дтств, что поступай какъ Богъ велитъ — и будешь счастливъ. Онъ, вроятно, слыхалъ и отъ школьнаго учителя въ юности, что фразу няни: Богъ велитъ, можно свести на весьма незатйливые размры. Иди по прямой дорог, не хитри съ собой и другими, держись очень простыхъ и ужь никакъ не новыхъ истинъ и правилъ — и спокойствіе будетъ съ тобою. Спокойствіе есть почти счастіе. Неужели и эти азбучныя понятія не были знакомы герою гр. Толстаго, одержимому проказой изыскивать новыя истины и зараженному желаніемъ не ходитъ по битымъ дорожкамъ? Намъ кажется, что особенно въ этомъ случа битая дорожка была бы разумне и не на столько уклонила бы героя отъ простаго здраваго смысла.
Впрочемъ, понятія Оленина о добр разнились нсколько съ общими понятіями о томъ же предмет. Пришедши домой, онъ спшитъ подарить Лукашк одну изъ своихъ лошадей. Попросту, люди нефилософствующіе называютъ такіе поступки не добромъ, а подаркомъ, тмъ боле, что Оленинъ не лишалъ себя, лошадь была стара, некрасива, онъ имлъ ихъ дв, да дома, по собственнымъ словамъ, обладалъ коннымъ заводомъ въ триста головъ. О irr, могъ себ купить хотя десять лошадей. Лукашка, несмотря на свои увренія, что онъ ему. отплатитъ при случа, что онъ ему другъ и едва-ли не пойдетъ за него въ огонь и воду, очень смышленъ и не чувствуетъ благодарности за подарокъ, полученный нежданно, безпричинно. Онъ будто угадываетъ, что это — новая прихоть барича. Вся станица отчасти раздляетъ это мнніе. У иныхъ Оленинъ прослылъ глупцомъ, а у другихъ плутомъ, они заподозрили его въ томъ, что онъ длаетъ это не спроста, а изъ какихъ нибудь неблаговидныхъ, еще ими неразгаданныхъ цлей. Это послднее воззрніе особенно врно: люди грубые, полудикіе, глядятъ на жизнь единственно съ практической стороны, и, не имя понятія о дурачествахъ, до которыхъ доходятъ люди праздные и богатые, о броженіяхъ неразвитой и праздной мысли въ ихъ пустой голов, натурально заподозрваютъ ихъ въ плутовств. Подаривъ лошадь, Оленинъ доставилъ себ большое удовольствіе, ибо имлъ случай разсказать Лукашк, какъ онъ богатъ, и что у него есть лошади, которыя стоятъ по триста рублей штука, и нсколько домовъ въ три яруса. Услышавъ чудеса эти, Лукашка не могъ сообразить, зачмъ же пріхалъ этотъ богачъ въ эту глушь! Лукашка обращался просто съ Оленинымъ, и это стало ему непріятно, до первой, впрочемъ, попойки, въ которой онъ потопилъ свой зашевелившійся.аристократизмъ. Оленинъ, возясь съ новой открытой имъ истиной, подлился ею съ Ванюшей, который, какъ и слдовало ожидать, ее не одобрилъ и замтилъ, что денегъ у нихъ почти совсмъ нтъ. Добро представлялось Ванюш, какъ и Оленину, въ вид подарковъ и безсмысленной траты денегъ.
Но вотъ, благодаря Блецкому, Оленинъ сближается съ Марьяной, съ которой онъ до тхъ поръ не дерзалъ говорить. Отчего? Отъ избытка любви? Странно намъ это? Привычка говорить съ цыганками, взятая въ Москв, должна была помочь герою. Да, но ‘въ Марьянк было нчто такое, что останавливало дерзкаго’. Полагаемъ, что не боле какъ и въ цыганк, ибо изъ всхъ послдующихъ разговоровъ и сценъ, мы видимъ везд сильную, здоровую, смлую женщину, которая неразборчива въ выраженіяхъ и охотно даетъ сдачи, какъ говорится по-русски, но затмъ не сердится и не оскорбляется. Она не принадлежитъ къ тмъ граціознымъ типамъ, о которыхъ можно сказать словами поэта: ‘какъ лань лсная боязлива!’ Она не принадлежитъ и къ преданнымъ и нжнымъ созданіямъ, какова Бэла, каковы многіе другіе обаятельные типы женщинъ, взятые поэтами изъ племенъ полудикихъ или совсмъ дикихъ. Повторяемъ, Марьянка не Бэла, не Тамань, не Гандэ, не Атала и не черкешенка изъ ‘Кавказскаго Плнника’ Пушкина. Марьянка, въ поэтическомъ описаніи графа Толстаго, напоминаетъ изваянія Юноны, а по нравственному вкладу — русскую бабу со всей ея непривлекательной грубостію пріемовъ и выраженій. Вотъ одно изъ описаній Марьянки, описанія ея красоты повторяются не одинъ разъ въ повсти, но прочитавъ одно изъ нихъ, можно имть полное понятіе о чисто-матеріальной правот казачки. ‘Онъ смотрлъ надвигавшуюся передъ нимъ сильную, молодую женщину. Заходила ли эта женщина въ сырую утреннюю тнь, падавшую изъ дома, выходила ли она насередину двора, освщеннаго радостнымъ, молодымъ свтомъ, и вся стройная фигура ея въ яркой одежд блистала на солнц и клала черную тнь — онъ одинаково боялся потерять хотя одно изъ ея движеній. Его радовало видть, какъ свободно и граціозно сгибался ея станъ, какъ розовая рубаха, составлявшая всю ея одежду, драпировалась на груди и вдоль стройныхъ ногъ, какъ выпрямлялся ея станъ и подъ ея стянутою рубахой твердо обозначались черты дышущей груди, какъ узкая ступня, обутая въ красныя старыя черевики, не перемняя формы, становилась на землю, какъ сильныя руки съ засученными рукавами, напрягая мускулы, будто сердито бросали лопатой, и какъ глубокіе черные глаза взглядывали иногда на него. Хотя и хмурились тонкія брови, но въ глазахъ выражалось удовольствіе и чувство своей красоты… Черты ея могли показаться слишкомъ мужественными и почти грубыми, еслибы не этотъ большой странный ростъ и могучая грудь и плеча и, главное, еслибы не это строгое и вмст нжное выраженіе длинныхъ, черныхъ глазъ, окруженныхъ черною тнью надъ черными бровями, и ласковое выраженіе лба и улыбки… Отъ нея вяло двственною силою и здоровьемъ…’
Итакъ на вечеринк Оленинъ сблизился съ Марьянкой, на сколько могъ, ибо и тамъ самолюбіе мучило его, ‘и тамъ онъ мялся, придумывалъ, что бы сказать, чувствовалъ, что внушалъ любопытство, можетъ быть, вызываетъ насмшку (для людей какъ Оленинъ, насмшка самая безобидная и самая невинная хуже всякой бды, хуже ножа) и сообщаетъ другимъ свою застнчивость’.
Оставшись наедин съ Марьянкой, Оленинъ спрашиваетъ: ‘отчего она не хочетъ поцаловать его.
‘— Атакъ не хочу и все, отвчала она, подошла къ двери и стала стучать въ нее’.
‘Онъ хотлъ поцаловать ее, но она отвела его рукою отъ себя и онъ сталъ просить, чтобъ ихъ выпустили изъ избы, гд оба они были заперты.
‘Марьянка засмялась.
‘— Боишься меня, сказала она’.
‘Когда отворили дверь и Марьянка отскочила на Оленина, такъ что бедромъ ударилась о его ногу, онъ подумалъ:
‘Все пустяки, что я прежде думалъ: и любовь и самоотверженіе и Лукашка. Одно есть счастіе — кто счастливъ, тотъ и правъ.
‘И съ неожиданною для себя силою онъ схватилъ и поцаловалъ красавицу Марьянку въ високъ и щеку. Марьяна не разсердилась, а только громко захохотала и выбжала къ другимъ двкамъ’.
Такъ вотъ какъ теорія добра и самоотверженія, забродившая въ голов Оленина въ одно утро, выскочила изъ нея въ другое, по милости толчка, полученнаго бедромъ въ ногу. Совершенно врно и совершенно послдовательно. Нельзя себ представить, чтобы могло произойти что избудь иное. Оленинъ такъ созданъ, что онъ долженъ любить только однимъ, очень обыкновеннымъ образомъ, и ему не можетъ быть знакома любовь, въ высшемъ смысл слова. Точно такъ же незнакомо ему и то, что у людей развитыхъ понимается подъ словами мысль, мышленіе. Какъ только онъ начинаетъ размышлять, то заходитъ, очевидно, въ чужую сферу, гд онъ не хозяинъ. Видно, какъ его пустая голова, и, что еще хуже, голова спутаная до мысли додуматься не въ силахъ, и что вмсто мысли онъ заноситъ страшную чепуху. И зачмъ ему хочется мыслить? Или лучше, зачмъ авторъ, создавшій его, немилосердно вталкиваетъ его въ чуждую для него область? Вотъ еще примръ слабой способности сообразительности, соединенной съ неизмнной претензіей сказать что нибудь новое, оригинальное. ‘Никакихъ здсь нтъ бурокъ — размышляетъ Оленинъ — стремнинъ, Аммалат-Бековъ, героевъ и злодевъ’. Что это за безсмыслица! Какъ же это на Кавказ нтъ стремнинъ и бурокъ? А Терекъ съ стремнинами, а черкесы въ буркахъ, которыхъ видали вс бывшіе на Кавказ, видалъ слдственно и Оленинъ! Какъ же это нтъ героевъ, злодевъ! Положимъ, что Аммалат-Бековъ дйствительно нтъ — и слава-богу. Аммалат-Бекъ — лицо мелодраматическое и народился на Руси нечаянно, въ подражаніе Жану Сбагару или иному герою плохихъ драмъ и романовъ. Графъ Л. Толстой не пишетъ плохихъ романовъ, но великолпная сцена выкупа тла убитаго черкеса, сцена смерти джигитта какъ нельзя наглядне рисуетъ намъ героа-черкеса въ его первобытной дикости, гордости и поэзіи. Оленинъ, побывавшій въ экспедиціи, не могъ не встртиться съ такимъ же первобытнымъ типомъ героя. Что же касается злодевъ, то старый охотникъ Ерошка былъ когда-то разбойникомъ, грабилъ и убивалъ безразлично и черкесовъ и русскихъ, Лукашка общаетъ быть такимъ же разбойникомъ, они оба, конечно, не мелодраматическіе злоди, но зври въ полномъ смысл слова. Звриное чувство въ дикар-человк описано графомъ Л. Толстымъ удивительно, въ сцен, когда Лукашка сторожитъ плывущаго абрека и, убивъ его, съ звриной радостію смотритъ на тло, которое обираетъ, и раздваетъ до нага. Сказавъ вышеприведенныя слова, Оленинъ продолжаетъ предаваться несчастной своей страсти къ философствованію. ‘Люди живутъ, какъ живетъ природа, умираютъ, родятся, совокупляются, и никакихъ условій, исключая тхъ неизмнныхъ, которыя положила природа солнцу, трав, дереву, зврю. Другихъ законовъ у нихъ нтъ!’ И оттого эти люди въ сравненіи съ нимъ самимъ казались ему прекрасны, сильны, свободные, глядя на нихъ, ему становилось стыдно и грустно за себя’. Какъ же это? Опять совершенно непонятно и нелогично. Оленинъ, столько разъ укорявшій Лукашку, что онъ застрлилъ человка какъ зайца, и старавшійся пробудить въ немъ человческое чувство милосердія и жалости, этимъ однимъ уже стоитъ выше Лукашки. Какъ ни жалокъ, ни пустъ, ни грязенъ и ни мелокъ Оленинъ, но онъ все-таки во многихъ случаяхъ выше и лучше Лукашки, если не по душ, то но пониманію, которое и въ необразованномъ член образованнаго (то-есть не дикаго) общества гораздо выше, чмъ у члена дикаго племени или дикой общины. Оленинъ, что бы онъ ни былъ, не могъ не усвоить себ хотя нкоторыя понятія всякаго общества, вышедшаго изъ первобытной дикости. Мы не будемъ долго останавливаться на подробностяхъ, ибо всякій читатель можетъ очень легко убдиться, прочитавъ Казаковъ графа Толстаго, что Оленинъ (помимо собственной воли и, кажется, воли самаго автора) стоитъ выше Лукашки и Ерошки. Онъ стоитъ выше ихъ не по свойствамъ души, ума и сердца — ибо Лукашка отъ природы умне, сильне, даровите Оленина — по только по своему развитію, какъ ни бдно, какъ ни ничтожно оно. Малая толика образованія, которую удалось Оленину захватить въ сред общества, очевидно сдлала изъ него если невполн человка, то уже и не дозволила ему остаться въ ряду двуногихъ зврей. Оленинъ неспособенъ, какъ Лукашка, убить безъ нужды человка съ злобною радостію охотника, травящаго звря, неспособенъ потомъ съ жадною удалью обирать его и раздвать до нага, онъ знаетъ, что жизнь человческая дороже и священне жизни дрозда или зайца, онъ знаетъ, что убить человка безъ нужды, не изъ защиты — значитъ нарушить святой и великій нравственный законъ. Оленинъ неспособенъ, какъ Лукашка, не будучи въ состояніи побдить сопротивленіе женщины, стращать ее, что она будетъ плакать отъ него, когда онъ станетъ ея мужемъ. Какъ ни испорченъ Оленинъ, онъ обращается съ женщиной больше почеловчески, чмъ позврски. Онъ неспособенъ бить ее, неспособенъ издваться надъ ней, неспособенъ пьяный влзать къ ней въ комнату, правда, что и Оленинъ подозрителенъ, какъ Лукашка, но въ меньшей степени. Оленинъ заподозрилъ пріятеля, Лукашка заподозрилъ Оленина, получивъ отъ него подарокъ — но это происходитъ въ одномъ отъ испорченности полуобразованія, а въ другомъ отъ совершеннаго отсутствія даже и полуобразованія. Подозрительность есть отличительная черта всхъ дикарей, чмъ боле образованъ и развитъ человкъ, тмъ онъ доврчиве и способне видть и оцнить все хорошее въ людяхъ-братьяхъ. Люди, взросшіе и воспитанные въ истинно гуманной и слдственно образованной сред, гд все дышетъ любовію къ ближнимъ и желаніемъ добра, длаются доврчиве и, развивъ въ себ все хорошее человческой души, признаютъ это и въ другихъ. Если жизнь ихъ не всегда пропитана гуманностію, то правила, внушаемыя дтямъ такой среды, пропитаны ею, и эти правила руководятъ человкомъ и смущаютъ его, когда онъ отступаетъ отъ нихъ. Человкъ можетъ ошибаться, уклоняться отъ правшей, ему внушенныхъ, но, несмотря на это, не теряетъ вры, идетъ дальше, скорбитъ, и кончаетъ тмъ, что находитъ добро, въ другихъ, и не въ одномъ, а во многихъ. Лукашка неспособенъ, разумется, лелять въ себ такую вру и не давать ей угаснуть: онъ вовсе не знакомъ съ нею. Она кажется ему глупостію, невозможностію. Онъ способенъ только искать дурное, заднюю мысль и, разумется, найдетъ ее даже и тамъ, гд ея нтъ и тни. Оттого Лукашка, услышавъ отъ Оленина, что онъ не прочь бы купить у него лошадь — слово, сказанное, очевидно, вскользь, безъ всякаго намренія, говоритъ пріятелю:
‘— Спасибо, отдарилъ его кинжаломъ, а то коня было-просить сталъ’.
Но верхъ нелогичности и спутанности понятій Оленина явственно и рзко высказывается въ письм его къ роднымъ. Мы не можемъ не попытаться разобрать его, ибо въ немъ какъ въ фокус сосредоточилась мораль повсти, и стремленія героя, и новая теорія жизни: такъ, по крайней мр, думаетъ герой повсти графа Толстаго. ‘Мн пишутъ изъ Россіи письма соболзнованія, боятся, что я погибну, зарывшись въ этой глуши. Говорятъ про меня: онъ загрубетъ, отъ всего отстанетъ, станетъ пить и еще, чего добраго, женится на казачк’.
Мы можемъ только удивляться, что родные Оленина боятся, чтобы онъ не погибъ на Кавказ. Еслибы у нихъ была капля здраваго смысла, они бы поняли, что Оленинъ пропадалъ и въ Москв, что онъ одинаково, какъ тамъ такъ и тутъ, жилъ жизнію животнаго, что онъ загрублъ еще тамъ, что отстать ему не отъ чего, ибо онъ ни къ чему не приставалъ, что онъ пилъ въ Москв, такъ же какъ на Кавказ. Они могли бояться, что онъ женится на казачк столько же, какъ могли бояться, что онъ женится на цыганк.
‘Недаромъ, говорятъ, Ермоловъ сказалъ: кто десять лтъ прослужитъ на Кавказ, тотъ либо сопьется съ кругу, либо женится на распутной женщин. Какъ страшно!’
Дйствительно, страшно! Кому не покажется страшнымъ такая катастрофа! Вдь, это — конечное паденіе человка. Спиться съ кругу, назвать женой и матерью дтей своихъ распутную женщину — великое несчастіе, и только Оленинъ, да и то зафилософствовавшись, можетъ иронически отзываться объ этомъ и восклицать: ‘какъ страшно!’ Не взирая на это, этотъ же самый Оленинъ при мысли, что Марьянку онъ могъ бы сдлать своей любовницей, содрогается. Стало быть, ничего нтъ особенно отраднаго, даже и для него, назвать женою распутную женщину. Но мы ул:е сказали, что лишь только Оленинъ старается мыслить, какъ заноситъ страшную безсмыслицу и путаницу. Надо простить ему это и примириться съ нимъ. Онъ не учился, необразованъ, а такъ набрался кое-какихъ понятій, не вполн понявъ ихъ. Въ слабой голов все спуталось, а самолюбіе его такъ велико, что онъ не сознаетъ своей слабости умственной и своего глубокаго невжества, а туда же, такъ и люди развитые, стремится разсуждать — ну, и выходитъ то, что мы видимъ. Онъ продолжаетъ:
‘Въ самомъ дл, не погубить же мн себя, тогда какъ на мою долю могло бы выпасть великое счастіе стать мужемъ графини Б’, камергеромъ или дворянскимъ предводителемъ. Какъ вы мн гадки и жалки! Вы не знаете, что такое счастіе, и что такое жизнь во всей ея безъискусственной красот. Надо видть и понимать, что я каждый, день вижу передъ собою: вчные неприступные снга горъ и величавую женщину въ той первобытной красот, въ которой должна была выйдти первая женщина изъ рукъ своего Творца, и тогда ясно станетъ, кто губитъ себя: кто живетъ въ правд или во лжи — вы или я’.
Что ни слово, то ложь и ходули! Особенно не любимъ мы злоупотребленія сопоставленій, и надо признаться, что нигд не встрчается ихъ столько, какъ на матушк Руси. Они пріобрли право гражданства, являются подъ тысячью Формами, подъ различными масками и всегда одинаково ложны, а часто безсовстно-наглы. Вотъ и въ письм Оленина сопоставленіе совершенно безсовстное. Съ одной стороны, онъ говоритъ о какой-то графин Б’, вроятно очень пустой, негодной женщин, о лжи гостиныхъ, о камергерств и восклицаетъ: ‘какъ вы мн гадки и жалки!’ Мы не споримъ, что такіе люди могутъ быть гадки и жалки! Самъ Оленинъ гадокъ и жалокъ! Но дло не въ томъ — онъ сопоставляетъ этихъ людей съ чмъ, съ кмъ? Вдь людей надо сопоставлять съ людьми же: стало быть, ихъ надо сопоставить съ Ерошкой, Лукашкой, или хорунжимъ, отцомъ Марьянки, который говоритъ совершенную безсмыслицу, или наконецъ съ Назаркой. Нтъ! Нтъ! Оленинъ сопоставляетъ ихъ съ горами, да съ величавой женщиной въ первобытной красот. Вдь и на Руси есть если не горы, то природа, говорящая душ, вдь и на Руси есть, помимо гостиныхъ, женщины, и ужь никакъ не равныя Марьянк, которая съ величавостью первобытной женщины соединяетъ привычку говорить грубыя рчи и обыкновеніе кокетствовать посвоему. У ней есть даже желаніе выйдти замужъ за богатаго барича, изъ-за денегъ, для того, чтобы стать барыней. Быть можетъ, разница между пей и другими женщинами изъ гостиныхъ только въ томъ, что она толста, а он хилы, у ней коса — у тхъ фальшивыя букли. Не отрицаемъ, что физическою красотою презирать нельзя — но вдь это не все, вся женщина не въ одной матеріальной красот, это вс знаютъ, кром, видно, Оленина, но мы отъ него этого и не требуемъ. Намъ только досадно, что онъ не знаетъ своего мста,
лзетъ неловко на ходули! Намъ досадно, что, поговоривъ съ презрніемъ о гостиныхъ, гд женщины шевелятъ губки, гд спрятаны и изуродованы ихъ слабые члены (нельзя же ходить всмъ въ рубашкахъ, какъ Марьянк), восклицаетъ: ‘Мн становится невыразимо гадко!’ Да отчего же? Откуда это благородное негодованіе? Читатель подумаетъ, что Олепипъ превыше суеты мелкаго міра, преисполненъ добродтели и ведетъ жизнь святую, занятъ возвышенными мыслями, наукой, изобртеніями и готовится стать благодтелемъ человческаго рода — а онъ пьетъ-себ чихирь съ Ерошкой! Мы понимаемъ, что онъ желаетъ жениться на Марьянк и — Богъ съ нимъ — будетъ ли онъ мужъ Марьянки, или графини Б’ — это все едино. Онъ отъ этого не станетъ ни лучше, ни хуже, но когда онъ прибавляетъ, что онъ не сметъ (жениться на Марьянк), потому что это было бы верхъ счастія, котораго онъ недостоинъ, то мы не понимаемъ ровно ничего. Что это за новый капризъ? что за новая претензія? Чмъ онъ хуже Марьянки? Ея умственныя, сердечныя свойства не описаны, сказано только, что она здоровая, толстая и сильная двка — и больше ничего. Мы видимъ, что она работящая и не безъ характера, что она бой-баба, какъ говорится. Это-то и надо Оленину, онъ попался бы ей въ руки и, вроятно, она отучила бы его отъ праздности и пьянства. Мы всегда бы согласились съ Олепинымъ, еслибъ онъ намъ высказывалъ просто свои простыя и незатйливыя желанія, къ несчастно, онъ не можетъ никакъ ограничиться простымъ заявленіемъ чувствъ своихъ: ему все надо выдумывать новыя истины, новыя чувства, новыя теоріи, и надо становиться на ходули, жалть другихъ и брезгать ими. Даже и тогда, когда онъ говоритъ, что недостоинъ счастія стать мужемъ Марьянки, онъ рисуется. Въ сущности, онъ знаетъ, что Марьянка — простая, красивая и сильная двка, которую осчастливить немудрость, но ему мало этого. Ему хочется уврить другихъ, что она что-то такое особенное, что не дано всякому понять, что надо даже отршиться отъ прошлаго, чтобы понять это величавое созданіе. Даже чувство, которое она внушаетъ ему, непохоже, по его увренію, ни на какое другое чувство. Это — опять что-то особенное. Судите сами. ‘Это было чувство, непохожее ни на тоску одиночества и желаніе супружества, ни на платоническую (платоническую?!!), ни еще мене плотскую любовь, которыя я испытывалъ… Посл вечеринки, на которой я былъ вмст съ нею и прикоснулся къ ней, я почувствовалъ, что между мной и этой женщиной существуетъ неразрывная, хотя и непризнанная связь, противъ которой нельзя бороться.’
Ну, неправда ли — мы ссылаемся на всхъ — что самыя простыя, всмъ извстныя чувства или, лучше, ощущенія Оленинъ силится, надрывается, выдать за новыя, никому неизвстныя, имъ открытыя и имъ прочувствованныя? И какъ же это, отъ прикосновенія открывается, что между имъ и ею неразрывная связь? Отъ прикосновенія всегда родится ощущеніе — и только, но связь, еще неразрывная, вдь это просто чудеса. И какая же это была любовь, если не плотская? А вотъ какая:
‘Я говорилъ себ: неужели можно любить женщину, которая никогда не пойметъ задушевныхъ интересовъ моей жизни?’ Конечно, можно, это вс знаютъ, и знаютъ, какъ называется эта любовь — а именно любовью плотской, по выраженію Оленина. Что же касается до претензіи, что Марьянка не можетъ понять задушевныхъ интересовъ его жизни, то мы видли и эту жизнь, и эти интересы, и убждены, что между нимъ и ею въ этомъ отношеніи могло бы произойти полное поглощеніе одного другимъ, по понятіямъ и выраженію Мишле.
‘Неужели можно любить женщину за одну красоту? Любить женщину статую (продолжаетъ Оленинъ спрашивать себя и отвчаетъ), а я уже любилъ ее, хотя еще и не врилъ своему чувству.’
Неужели Оленинъ не знаетъ и того, что онъ самъ, какъ и многіе другіе, способенъ любить женщину только за красоту, что ему дла нтъ ни до ума, ни до сердца, ни до понятій, ни до чего другаго, кром этой красоты? Мы нисколько не хотимъ вдаваться въ крайность и уврять, что нельзя любить дикарку. Самые факты — ибо это случалось нердко и съ дйствительно образованными людьми — громко бы заговорили противъ насъ. Намъ кажется, что человкъ образованный можетъ полюбить (полюбить, привязаться, а не предаться минутной прихоти) дикарку тогда, когда находитъ въ ней задатки ума и сердца, которые и безъ образованія и развитія заявляютъ себя. Всякій образованный человкъ можетъ полюбить дикарку, когда въ ея натур заключается нчто высшее, хорошее, какое нибудь безсознательное стремленіе къ лучшему. Всякій образованный человкъ можетъ быть плненъ и увлеченъ привязанностію существа нжнаго и добраго, и страстію, внезапно вспыхнувшею въ сердц полудикой женщины. Мы знаемъ изъ путешествій, что дикарк часто привязываются съ безконечною нжностью и самопожертвованіемъ къ людямъ образованнымъ, будто угадывая, что они представители другаго строя общества, другихъ понятій. Он будто чутьемъ, столь развитымъ въ женщинахъ, угадываютъ, что въ этомъ мужчин есть что-то высшее и лучшее, чмъ его блое лицо, нжныя руки, красивые пріемы. За этой, ихъ прельстившей формой, он угадываютъ другія свойства, какія именно он не умютъ сказать, но имъ симпатичныя. Мы назовемъ ихъ за нихъ — он угадываютъ и любятъ въ этомъ мужчин человка, столь непохожаго на дикаря-звря, презрніе и оскорбленія котораго имъ часто приходилось выносить. Понятно, что безграничная любовь дикарки, ея простодушное обожаніе и безсознательное отданіе всего своего существа во власть любимаго человка можетъ прельстить и увлечь молодаго человка. Самъ того не замчая, онъ привяжется, полюбитъ. Напрасно бы стали мы искать чего нибудь подобнаго въ отношеніяхъ Оленина къ Марьянк. Ихъ отношенія проще, хотя онъ и выбивается изъ силъ, чтобъ уврить всхъ, что любовь его нечувственная, или плотская, какъ онъ выражается. Да поправд сказать, въ ней и любить-то иною любовью нечего. Марьянка рта не розинетъ, чтобъ не выбранить кого нибудь и не сказать грубости, Марьянка обращаетъ свое вниманіе на Оленина тогда, когда узнаетъ, что богатый русскій хочетъ на ней жениться. Она даетъ тотчасъ свое согласіе на бракъ съ нимъ и, не задумавшись, жертвуетъ женихомъ своимъ, Лукашкой. Если же свадьба ея не состоялась, то виновата въ этомъ не она, а самъ Оленинъ. Онъ но своей безтактности, навязчивости и изумительной безсердечности пристаетъ къ ней съ словами любви и требованіями въ ту минуту, какъ Лукашка, который ей все-таки нравится, умираетъ въ мученіяхъ. Слова любви неумстны и противни при смерти посторонняго, нетолько жениха, и не надо много сердца и деликатности чувства, чтобъ прогнать человка прочь отъ себя, если онъ не понимаетъ, что невозможно говорить о любви и брак въ дом, гд есть умирающій. Пусть читатели судятъ сами, что могла сказать Марьянка, выдержавъ слдующую сцену. Смертельно раненый Лукашка умираетъ въ мученіяхъ. Оленинъ приходитъ къ Марьянк.
‘— Марьяна, сказалъ онъ: — а Марьяна, можно войти къ теб?’
Вдругъ она обернулась. На глазахъ ея были чуть замтныя слезы. На лиц была красивая печаль. Она посмотрла молча и величаво.
Оленинъ повторилъ:
‘— Марьяна, я пришелъ…
‘— Оставь, сказала она.
Лицо ея измнилось, но слезы полились у ней изъ глазъ.
‘— О чемъ ты? что ты?
‘— Что? повторила она грубымъ и жосткимъ голосомъ.— Казаковъ перебили, вотъ что.
‘— Лукашку, сказалъ Оленинъ.
‘— Уйди. Чего теб надо?
‘— Марьяна, сказалъ Оленинъ, подходя къ ней.— Никогда ничего теб отъ меня не будетъ. Марьяна не говори,— умолялъ Оленинъ.
‘— Уйди, постылый! крикнула двка, топнула ногой и угрожающе надвинулась къ нему.’
Тутъ что ни слово, то самая пошлая безтактность, самое безстыдное себялюбіе. Можно подумать, что Олепинъ не знаетъ, что Лукашка умираетъ, напротивъ того, онъ не только знаетъ это, но еще видлъ, какъ его ранили и какъ его, поднявъ, понесли въ станицу. Съ эгоизмомъ, свойственнымъ одной чувственной любви, съ ея безпощадною свирпостію и привязчивостію, онъ пристаетъ: ‘пойдешь за меня?’ А еще хотлъ жертвовать собою! Тутъ дло шло не о жертв, а о томъ, чтобы повременить — онъ и того не съумлъ, и всякая Марьянка, пелишенная намка на женскія свойства, должна непремнно воскликнуть: ‘уйди! постылый!’
Посл этого Оленинъ узжаетъ. Намъ сдается, что отъздъ этотъ слишкомъ внезапенъ, что и Оленинъ по своему характеру не можетъ такъ скоро ухать, да и Марьянка, одумавшись и погрустивъ объ Лукашк, пошла бы за барина и зажила съ нимъ очень счастливо. Оно, конечно, такъ, но тогда нельзя бы было Оленину жалть, что онъ не сталъ казакомъ, который крадетъ табуны, или кабаномъ, который бгаетъ въ лсу, или Лукашкой, который ржетъ людей какъ кабановъ, напивается чихирю, пьяный влзаетъ къ ней въ окно и совершаетъ прочія удальскія шутки и ухарскія выходки, столь нравственно высокія и человчески прекрасныя! Тогда нельзя бы было горевать Оленину, что и малая толика образованности, захваченная имъ, сдлала его неспособнымъ къ такимъ подвигамъ. Что съ нимъ станется — авторъ не говоритъ намъ, но изъ данныхъ мы можемъ заключить о послдствіяхъ. Онъ возвращается домой и, вроятно, заживетъ тою же жизнію ресторановъ и самыхъ пошлыхъ изъ всхъ пошлыхъ гостиныхъ, быть можетъ, накутившись въ волю, станетъ мужемъ графини Б*. Вдь одинъ одного стоитъ. Умная, развитая женщина не можетъ выбрать Оленина мужемъ. Его удовлетворятъ экипажи, общество Сашекъ, и другія благодати. Между графиней Б*, изуродованной воспитаніемъ и условіями самой гнилой и низкой среды, и Марьянкой, душа которой заключена какъ гусеница въ вчной тьм ночи и которая ничего не пойметъ кром матеріальныхъ удобствъ и наслажденій, не такъ много разницы, какъ кажется съ перваго, поверхностнаго взгляда. Обимъ одинаково недоступны высшія сферы человческаго пониманія и человческаго бытія. Об он не живутъ жизнію женщины и об живутъ жизнію животнаго. Ни одна изъ нихъ не подойдетъ подъ требованія человка съ душой, сердцемъ и образованіемъ, но об удовлетворятъ Оленина. У одной развитыя формы молодаго тла, у другой — щегольскіе пріемы, которые польстятъ тщеславію пустаго мужа, ибо друзья его Сашки будутъ цнить высоко эти свтскія совершенства. Мы уврены даже, что графиня Б’, о которой съ такимъ презрніемъ и высокомріемъ въ минуты резонрства отзывается Оленинъ, была бы женою, вполн его осчастливившей. Ея состояніе, положеніе въ свт, ласковыя рчи князя Сергія и другихъ, возможность говорить ‘ты’ Сашк, полковнику и флигель-адъютаиту, совершенно бы ублажили его и заставили бы скоро позабыть молодое и здоровое тло Марьянки, вс достоинства которой только въ этомъ и заключаются.
Повсть кончается. Что хотлъ сказать ею авторъ, или что, помимо его воли, сказалось ею и тмъ выдало намъ воззрнія автора на жизнь? ‘Да, ничего, скажутъ многіе: передъ вами художественныя картипы природы, сцены убійствъ, описанія сбору винограда, читайте, наслаждайтесь, удивляйтесь!’ — Я читала, читали и другіе, наслаждались, удивлялись, осыпали автора похвалами, а потомъ все-таки задумывались. И дума эта не была ни легкая, ни радостная, ни утшительная. Дума была тяжкая, безотрадная, горькая. Передъ вами поэма, гд воспта не съ дюжиннымъ, а съ дйствительнымъ талантомъ отвага, удаль, жажда крови и добычи, охота за людьми, безсердечность и безпощадность дикаря-звря. Рядомъ съ этимъ дикаремъ-звремъ униженъ, умаленъ, изломанъ, изнасилованъ представитель цивилизованнаго общества, да и какой еще представитель. Онъ взятъ преднамренно въ самой тин этого общества, вытащенъ изъ грязи ресторановъ, изъ вонючей и затхлой атмосферы Сашекъ, изъ удушливаго воздуха гостиныхъ, и выдается намъ за образецъ и продуктъ цивилизаціи, за ея единственный продуктъ, какъ будто настоящая цивилизація даетъ такіе гнилые плоды. Этотъ образецъ цивилизованнаго, будто бы, общества, чахлый, подленькій, мелкій, по самолюбивый, самонадянный и резонирующій въ кривъ и въ косъ, брошенъ посреди дикаго племени, авторъ (или просто таковъ результатъ повсти) силится доказать, что дикіе велики и счастливы, образованные — низки, мелки и несчастливы. Что представитель цивилизація радъ бы достичь счастія, но ужь не можетъ, радъ бы сдлаться великимъ, какъ Лукашка, но ужь силъ его на то не хватитъ, а отчего?— Оттого, что онъ образованъ. Вотъ мысль повсти, или вотъ мысли, которыя она навваетъ.
Мы уже пытались доказать, что Оленинъ необразованъ, неуменъ, неблагороденъ, нечистъ и неразвитъ, что онъ — грязный представитель полуобразованія, что онъ мало чмъ отсталъ отъ Лукашки, которому столько завидуетъ. Но каковъ онъ ни есть, онъ вс-таки во многихъ случаяхъ выше Лукашки, Назарки и другихъ его окружающихъ личностей, преисполненныхъ слдующей поэзія, къ которой онъ уже не способенъ: ‘Придутъ, бывало, казаки, или верхомъ сядутъ, скажутъ, пойдемъ хороводы разбивать, и подутъ, а двки дубье возьмутъ. На масляниц, бывало, какъ разлетится какой молодецъ, а он бьютъ, лошадь бьютъ, его самаго бьютъ. Прорветъ стну, подхватитъ какую любитъ и увезетъ… Всю ночь гуляютъ, а казачки бочки выкатятъ на дворъ, засядутъ, всю ночь до разсвта пьютъ… Другой разъ три дня гуляютъ, батюшка, бывало, придетъ, красный, распухнетъ весь, безъ шапки, все растеряетъ, придетъ и ляжетъ. Такъ двое сутокъ спитъ…
‘Молодецъ погналъ баранту изъ аула въ горы, русскіе пришли, зажгли аулъ, всхъ мужчинъ перебили, всхъ бабъ въ плнъ побрали. Молодецъ пришелъ изъ горъ: гд былъ аулъ, тамъ пустое мсто, матери нтъ, братьевъ нтъ, дома нтъ, одно дерево осталось. Молодецъ слъ подъ дерево и заплакалъ…
‘Прошло еще мгновеніе, и казаки съ гикомъ выскочили съ обихъ сторонъ воза. Лукашка былъ впереди. Оленинъ слышалъ лишь крикъ и стонъ. Онъ видлъ дымъ и кровь… ужасъ застлалъ ему глаза… Лукашка, блдный какъ платокъ, держалъ за руки раненаго чеченца и кричалъ: ‘не бей его! живаго возьму!’ Лукашка крутилъ ему руки. Вдругъ чеченецъ вырвался и выстрлилъ изъ пистолета. Лукашка упалъ. На живот у него показалась кровь: онъ вскочилъ, но опять упалъ, ругаясь по русски и по татарски. Крови на немъ и подъ нимъ становилось все больше… Одинъ только (чеченецъ), весь израненый, былъ живъ. Онъ, точно подстрленный ястребъ, весь въ крови (изъ-подъ праваго глаза текла у него кровь), стиснувъ зубы, блдный и мрачный, раздраженными, огромными глазами озираясь во вс стороны, сидлъ на корточкахъ и держалъ кинжалъ, готовясь защищаться. Хорунжій подошелъ къ нему и, бокомъ какъ будто обходя его, быстрымъ движеніемъ выстрлилъ изъ пистолета въ ухо. Чеченецъ рванулся, по не усплъ и упалъ. Казаки, запыхавшись, растаскивали убитыхъ и снимали съ нихъ оружіе… Лукашку понесли къ арб. Онъ все бранился по русски и по татарски. Скоро онъ замолкъ отъ слабости‘.
Мы тоже не отрицаемъ поэзіи въ этихъ строкахъ, поэзіи особаго ирокезскаго рода. Мы даже убждены, что ‘Казаки’ гр. Толстаго будутъ больше оцнены извстнымъ разрядомъ читателей, чмъ было оцнено извстнымъ разрядомъ людей то мсто въ роман Виктора Гюго, гд говорится о знаменитомъ слов генерала Камбрана. Извстный разрядъ читателей умилялся надъ словомъ Камбрана и называлъ эту главу романа новой Илліадой. Мы также готовы ‘Казаковъ’ гр. Толстаго признать новой Илліадой, понимая подъ Илліадой эпическую поэму, сюжетомъ которой дикая сила, кровь, кровь и еще кровь. Мы даже убждены, что Лукашка, ругаясь по-русски и по-татарски, далеко оставилъ за собою слово генерала Камбрана, оно такъ и должно быть. Какъ казаку сравниться съ французскимъ генераломъ, какой бы мясникъ онъ ни былъ. Чего не воспваютъ люди?.. Гр. Толстой съ своей повстью блистательно доказали* это! Что жъ? Это — дорога битая, по ней ходили большіе и малые, великіе и невеликіе, Викторъ Гюго и г-нъ де-Маленъ, графъ Толстой и покойный Д. Давыдовъ. Но только какая разница! Французы, какіе бы они ни были поклонники тхъ героевъ, которые считаютъ людей chair canon (мясомъ для пушекъ), не могутъ дойти до тхъ геркулесовскихъ столбовъ жестокости и дикости, до которыхъ достигаетъ широкая, неустрашимая, ни отъ чего неотступающая наша натура. Викторъ Гюго и де-Маленъ воспваютъ рзню, но рзню сраженія — никакъ не рзню дтей, женщинъ подъ пьяную руку. Но если ужь воспвать, то воспвать, зачмъ останавливаться, надо, доходить до послднихъ результатовъ и геркулесовскихъ столбовъ. Дорога битая, повторяемъ — мы вступили на нее, дай богъ успха! Только куда она насъ выведетъ или заведетъ насъ?
Кром этихъ лицъ, въ роман графа Толстаго является русскій Патфайндеръ. Кто не помнитъ этого сильнаго, простаго, честнаго лица въ роман Купера, очерченнаго кистью не мене сильной, простой и честной? Гр. Толстой не подражаетъ Куперу. Его герой является весьма самобытнымъ, на другихъ непохожимъ и сохраняетъ особыя, свойственныя Кавказу черты, никакъ непохожія на черты другихъ лицъ, другихъ мстностей. Вотъ очеркъ русскаго Патфайндера, чистопротивоположпый американскому. Американецъ честенъ до безкорыстія, воздерженъ только что не до аскетизма, благороденъ до идеальности, мягкосердеченъ какъ женщина, безстрашенъ какъ левъ, сострадателенъ какъ сестра милосердія и добродушенъ какъ дитя. Кавказскій Патфайндеръ… но вотъ его очеркъ, сдланный рукою художника: ‘Его вс знали по полку за его старинное молодечество. Не одно убійство и чеченцевъ и русскихъ было у него на душ. Онъ и въ горы ходилъ, и у русскихъ воровалъ, и въ острог два раза сидлъ… Онъ (кавказскій Патфайндеръ) разсказалъ ему про старое житье казаковъ, про своего батюшку широкаго, который одинъ на спин приносилъ кабанью тушу въ 10 пудъ и выпивалъ въ одинъ присетъ два ведра чихирю. Разсказалъ про свое времячко и про своего няню (друга) Гирчика, съ которымъ онъ изъ-за Терека во время чумы бурки переправлялъ… ‘Такъ-то, отецъ ты мой, говорилъ онъ:— я бы теб все показалъ. Нын Ерошка кувшинъ облизала., а то Ерошка по всему, полку гремлъ. У кого первый конь, у кого шапка гурда, къ кому выпить пойти, съ кмъ погулять? Кого въ горы послать Ахмет-Хана убить? Вс Ерошка отвчалъ. Кого двки любятъ? Все Ерошка отвчалъ. Потому что я настоящій джигитъ былъ. Пьяница, воръ, табуны въ горахъ отбивалъ, псенникъ, на вс руки былъ. Я былъ Ерошка воръ, меня мало по станицамъ, въ горахъ-то знали. Кунаки князья прізжали. Я, бывало, со всми кунакъ (другъ). Татаринъ — татаринъ, армянина — армяшка, солдатъ — солдатъ, офицеръ — офицеръ. Мн все равно, только бы пьяница былъ…’
Несмотря на этотъ цльный очеркъ, лицо кавказскаго охотника оказалось бы не совсмъ отдланнымъ, если бы авторъ не прибавилъ къ нему слдующей черты, чрезвычайно врной, ибо она доказываетъ, что въ полудикомъ человк, совершенно испорченномъ средою, зврскою и вмст -грязною, непремнно уцлетъ человческое чувство жалости, если имъ еще не завладла удаль, прыть и ухарство, свойственные Лукашкамъ, такъ-какъ они состоятъ въ должности героевъ.
Кавказскій Патфайндеръ разсказываетъ слдующее:
‘А то разъ сидлъ я на вод, смотрю, зыбка съ верху плыветъ. Вовсе цлая, только край отломленъ. То-то мысли пришли. Чья такая зыбка? Должно, думаю, наши черти-солдаты въ аулъ пришли, чеченокъ набрали, ребночка убилъ какой чортъ. Взялъ за ножки, да объ уголъ. Разв не длаютъ такъ-то? Эхъ, души нтъ въ людяхъ! И такія мысли пришли, жалко стало. Думаю, зыбку бросили, и бабу угнали, домъ сожгли, а джигитъ взялъ ружье, на нашу сторону пошелъ грабить. Все сидишь, думаешь. Да какъ заслышишь по чащ табунокъ ломится, такъ и застучитъ въ теб что…’
Довольно. Очень понятно. Старикъ, пьяный охотникъ, шутъ, воръ и при случа убійца, съ сожалніемъ думаетъ о убитомъ, головой объ уголъ, младенц. Онъ еще не закалился, не окрпъ духомъ, вдь онъ не герой, не витязь въ род Лукашки, онъ еще все простой охотникъ, и потому раздумывая жалетъ, но сердце его стучитъ и бьется, дйствительно бьется только тогда, когда онъ заслышитъ звря и притаивается, чтобы убить его. Черта мастерская. Очевидно, что она указываетъ на то, что въ Ерошк есть зачатки Лукашки. При большемъ развитіи ухарства и удали, какъ у Лукашки, Брошка не сталъ бы помышлять, сидя у воды, объ убитомъ младенц, не сталъ бы караулить и звря, чтобы добыть его шкуру, а сталъ бы самъ жечь аулы, уводить чеченокъ и убивать ихъ дтей, сталъ бы караулить человка, и сердце бы его стучало, когда бы онъ раздвалъ его до нага, чтобы обобрать его. Оружіе и одежда дороже шкуры звря.
Русскій Патфайндеръ цльне американскаго, потому что онъ грубе, циничне, онъ не такъ одностороненъ, какъ тотъ, онъ къ прочимъ уже поименованнымъ свойствамъ присоединяетъ еще одно, весьма драгоцнное при разбор этой личности, выхваченной цликомъ изъ дйствительности и отъ которой такъ и ветъ правдой. Русскій Патфайндеръ резонръ и скептикъ.
‘— Я такъ думаю, что все — одна фальшь, говоритъ онъ, намекая на самыя простыя правила нравственности
‘— Что фальшь? спрашиваетъ Оленинъ.
‘— Да что уставщики говорятъ, отвчаетъ онъ и прибавляетъ, что, по его мннію, сдохнешь, трава выростетъ на могилк — вотъ и все’.
Ну, куда же посл всего этого, вмст взятаго, равнять его съ одностороннимъ американцемъ, безсребренникомъ, безбоязливымъ, но въ крови человческой руки неокунавшемъ, въ воровств ихъ кемарившемъ, выступающемъ во всемъ величіи человческаго достоинства. Оно сохранилось въ немъ неприкосновенно въ пустыняхъ новаго свта, при постоянныхъ сношеніяхъ съ краснокожими. Чувство человческаго достоинства такъ сильно и твердо въ американц, что оно спасло его отъ всхъ пороковъ, заражающихъ обыкновенно европейца, когда онъ близко подходитъ къ дикимъ племенамъ низшихъ или слабйшихъ людскихъ породъ.
Намъ нечего прибавлять къ характеристик кавказскаго охотника: она сама за себя говоритъ, и, повторяемъ, отъ нея ветъ правдой. Мы бы могли только удивляться искусству и мастерству писателя, если бы тенденціи его такъ ярко, такъ смло и такъ поразительно не кидались въ глаза читателю. Когда мы пишемъ эти строки, намъ приходитъ въ голову, что не нашему бы слабому перу длать разборъ такого оригинальнаго и смлаго произведенія, каковы Казаки гр. Толстаго. Оно наводитъ на цлыя вереницы мыслей, соображеній и разсужденій, которыя бы должно было высказать рзче, подробне и откровенне. Но у насъ нтъ многаго, чтобы исполнить такую задачу удовлетворительно. Нтъ у насъ пера свободнаго, нтъ у насъ умнья, силы, таланта для этого необходимаго — есть одно только, что и побудило насъ взять въ руки слабое и сполна всей нашей мысли невысказывающее перо. Нами руководитъ чувство и, смемъ надяться, чувство честное: любовь къ нашему обществу и его дальнйшимъ судьбамъ, да ненависть къ дикому невжеству и дальнйшему преуспянію его, въ ту самую минуту, какъ новйшіе, своекорыстнымъ цлямъ преданные, публицисты толкуютъ о нашемъ величіи. Въ настоящую минуту мало одного чувства. Покойный Блинскій съумлъ бы блистательно исполнить долгъ честнаго гражданина, съумлъ бы сильно и увлекательно высказать мысли и горечь, у насъ на душ накипвшія. Не безъ причины имя его сорвалось ст. пера нашего. Сколько разъ, съ какимъ неукротимымъ порывомъ и могучею силою возставалъ Блинскій противъ того именно строя жизни, воспитавшись въ которомъ возможно воспвать казацкую удаль, дикость, нагайку и ставить ихъ выше образованности и образованія. Опять является на сцену кулачное право, посл толковъ о благодяніяхъ реформъ и преобразованій, кулакъ опять становится предметомъ пснопній на лирахъ русскихъ!… Какъ быть! Видно, крпостное право пустило глубокіе корни и съ разу не вырывается изъ почвы, гд оно процвтало такъ долго и такъ привольно.
Покойный Блинскій негодовалъ, что въ отечеств нашемъ не называютъ людей людскими именами, а выкликаютъ собачьими кличками. Это тоже-была одна изъ привычекъ и особенностей крпостнаго права. Вотъ оно рушилось наконецъ, а клички процвтаютъ и благоденствуютъ. Мало того, изъ переднихъ грязныхъ и невжественныхъ баръ он перешли теперь въ литературу, не въ обличительную, а изящную литературу и, кажется, получаютъ въ ней право гражданства. Теперь пришла очередь воспвать и превозноситъ Прошекъ, Лукашекъ, Назарокъ, и воспвать и превозносить ихъ при рукоплесканіяхъ почтеннйшей публики. И она, видно, согласна съ тмъ, что безграмотность, дикость и кулачное право ведутъ людей къ счастію и блаженству. Видно, не скоро еще намъ раздлаться не только съ кличками — это бы что еще, пустячки — но съ строемъ жизни, при которомъ клички возможны, при которомъ не можетъ быть именъ, а могутъ быть только клички, и вс послдствія, изъ того вытекающія. Явились поэты этого строя жизни, которые воспваютъ на чарующихъ большинство лирахъ обаятельную прелесть грубой силы и посвящаютъ весь талантъ свой этимъ пснопніямъ. Не зарылъ въ землю гр. Толстой своего таланта, не совершилъ онъ этого преступленія, но напротивъ того совершаетъ великій подвигъ. Какъ древняя весталка въ храм богини Весты, боясь, чтобы огонь не угасъ отъ наплыва дневнаго свта, гр. Толстой взялся его хранить и поддерашвать. Рьяно и храбро онъ принялся поэтизировать пьянство, разбой, воровство и жажду крови. Поэзія особаго рода! Не злоупотребляетъ гр. Толстой своимъ талантомъ, не кланяется модному прогресу, не служитъ двумъ господамъ. Всецлыю, всенародно отдался онъ одному служенію, служенію иному, въ нашъ вкъ рдкостному, ибо т, которые обрекаютъ себя ему, находятъ нужнымъ замаскировываться. Графъ Толстой не маскируется. Это — подвигъ своего рода и ему нельзя не отдать должной хвалы и чести!
Говорятъ, что ничто подъ луною неново. Это правда, но мы должны прибавить, что человкъ, взявъ чужую мысль, не довольствуется ею: онъ развиваетъ ее, прибавляетъ къ ней своего, ведетъ ее дальше и дальше. Тутъ прогресъ тоже. Прогресъ, но навыворотъ. Руссо проповдывалъ возвращеніе къ природ-матери, не отрицая образованія и его благодяній, онъ хотлъ только, чтобы люди жили проще, отказались бы отъ роскоши и довольствовались тмъ, что природа предлагаетъ имъ. Стоитъ только раскрыть ‘Эмиля’ или ‘Contrat social’ — везд одна и та же мысль. Гр. Толстой или его повсть (сознательно или безсознательно, это все равно) доказываетъ намъ то же самое, но проводитъ мысль дальше. Идеалъ его не состоитъ въ одномъ идиллическомъ созерцаніи природы, въ жизни простои посреди ея и съ нею, въ удовлетвореніи первыхъ нуждъ и потребностей физическихъ. Ему этого мало. Въ его идеальную жизнь посреди природы входятъ два новыхъ элемента: пьянство и рзня. Поэзія рзни и поэзія пьянства сопровождаютъ его героевъ, кто бы они ни были, Лукашка ли, Брошка ли, или самъ Оленинъ. Правда, что этотъ насчетъ рзни скромне, ибо жалетъ бднаго чеченца. Онъ даже говоритъ Лукашк: ‘Чему жь ты радуешься? Кабы твоего брата убили, разв бы ты радовался?’ Сказавъ это, онъ думаетъ про себя: человкъ убилъ другаго и счастливъ, доволенъ, какъ будто сдлалъ самое прекрасное дло. Неужели ничто не говоритъ ему, что тутъ нтъ причины для большой радости?…
Но за то, какъ раскаивается самъ Оленинъ и, кажется, авторъ вмст съ нимъ, что образованіе (проклятое образованіе, какая это чума!) внушаетъ ему такія глупыя мысли. Мы съ своей стороны оттого только и считаемъ Оленина выше Лукашки, что его полуобразованіе, хотя въ этомъ смысл, отстранило его отъ Лукашки. Несмотря на то, мы не отрицаемъ, что извстнаго рода ухорской поэзіи больше при рзн и пьянств, чмъ безъ нихъ, но и въ этомъ не отдадимъ безусловно пальмы первенства гр. Толстому. Поэзіи пьянства несравненно больше въ стихахъ Д. Давыдова. Вспомнимъ только: ‘Бурцевъ ра забіяка, собутыльникъ дорогой…’ Вс герои Д. Давыдова, съ красносизыми носами, могутъ, поспорить и превзойти героевъ графа Толстаго, не исключая и старика охотника. Это тмъ досадне и прискорбне, что герои Д. Давыдова появились въ публику уже давненько. Жаль, что герои графа Толстаго не могли, особенно въ отношеніи пьянства, перещеголять ихъ. Публика, во время оно, благосклонно приняла героевъ Д. Давыдова, она даже знала наизусть многіе стихи, гд воспвался Бурцевъ, изъ нашего ‘далека’ мы слышимъ, что громадная часть нашей публики, съ легкой и просвщенной руки ‘Русскаго Встника’, приняла съ восторгомъ героевъ графа Толстаго. Слава-богу! слишкомъ 40 лтъ отдляютъ Давыдова отъ графа Толстаго. Давыдовъ воспвалъ особый родъ ухарства и гусаровъ въ 20 годахъ, а графъ Толстой воспваетъ особый родъ ухарства и казаковъ въ 63 году! Но между обоими авторами мало разницы, окажемъ открыто, нтъ никакой существенной разницы въ воззрніяхъ. Въ большинств публики, принявшей такъ благосклонно произведенія того и другаго автора, видно тоже очень мало существенной перемны впродолженіе этихъ 43 лтъ! Можно кричать о прогрес, печатать важныя статьи, но когда дойдетъ до пробы, до оселка, то и оказывается сущность дла.
Не говоря уже о Руссо (да проститъ намъ его великая тнь, что мы поминаемъ его всуе, по поводу ‘Казаковъ’ гр. Толстаго), не говоря у, же о Денис Давыдов (вотъ помирите-ка Руссо съ Давыдовымъ — а гр. Толстой ухитрился призанять у одного его абберраціи, а у другаго его воззрнія, что доказываетъ силу широкаго, неиспорченнаго цивилизаціей таланта), мы хотимъ сказать нсколько словъ объ одномъ критик, и объ одномъ писател.
Жилъ былъ въ одной земл, плодовитый, нелишенный таланта, писатель, котораго соотечественики цнили очень высоко и читали очень усердно. Мы забыли его имя — да и что въ имени: дло въ дл. Этотъ писатель отчасти сходился въ воззрніяхъ, пониманіи и стремленіяхъ съ графомъ Толстымъ. Въ его повстяхъ заключалось подобное тому, что находимъ въ повстяхъ гр. Толстаго. Этотъ писатель, какъ и графъ Толстой, избиралъ своего героя изъ среды общества столицъ, представлялъ его нсколько испорченнымъ, благодаря цивилизаціи, заставлялъ его влюбляться несчастливо или просто разоряться и, вслдствіе всего этого, вступать въ военную службу. Обыкновенно герой попадалъ на Кавказъ. Тамъ, посреди храбрыхъ товарищей (какъ и герой гр. Толстаго), дикой жизни, рзни (но не пьянства, цитуемыи нами авторъ не сходится въ этомъ отношеніи съ гр. Толстымъ), исправлялся онъ мало по малу отъ всхъ своихъ пороковъ. Благодаря строгой дисциплин, привычк повиновенія кому слдуетъ, совершенно иной жизни въ уединеніи или съ храбрыми товарищами, онъ возвращался домой нравственно преуспвшій, содлавшись добродтельнымъ. Онъ разсуждалъ, подобно Оленину, ‘какъ подъ крылышкомъ дяди Ерошки ему стала невыразимо гадка та ложь, въ которой онъ жилъ прежде, что только тамъ, въ арміи, онъ чувствуетъ себя вполн человкомъ‘. Много написалъ на эту тэму цитуемый нами авторъ. Его изумленные читатели недолго оставались изумленными. Въ его читателяхъ проснулось скоро другое чувство. Чувство читателей (большинства или меньшинства, это все равно) иногда угадывается критиками, особливо, если критикъ одаренъ талантомъ. Въ этой стран былъ такой критикъ. Къ своему таланту онъ присоединялъ неподкупную честность и мужество высказывать свои мысли, хотя бы он шли въ разрзъ съ мыслями и увлеченіями большинства. Критикъ возвысилъ свой сильный голосъ противъ моднаго писателя, голосъ честнаго человка и честнаго гражданина. Этотъ честный человкъ, честный гражданинъ и талантливый критикъ говорилъ слдующее и мы приводимъ выдержки изъ статьи его, потому что сознаемся, что не обладая его талантомъ, не умли ли бы сказать такъ хорошо того же самого.
‘Романъ этотъ былъ украшеніемъ я великой выгодой для повременнаго изданія, въ которомъ появился, и наиболе изъ всхъ литературныхъ новостей интересовалъ и услаждалъ публику. Ни въ одномъ изъ своихъ произведеній авторъ не высказалъ еще такъ ярко своего описательнаго таланта, своего необычайнаго дара образности. Ничто не можетъ быть занимательне этой повсти. Но мы не задались цлію забавлять нашихъ читателей эстетическими разборами занимательныхъ романовъ. Мы, конечно, не слпы въ отношеніи художественныхъ достоинствъ этого произведенія и умемъ цнить изъ ряду вонъ выходящій талантъ автора. Но окажется совершенно иное, если мы подойдемъ къ роману съ другой стороны, со стороны высшей нравственности, и пожелаемъ оцнить писателя съ иной точки зрнія… Когда предметомъ разбора есть вопросъ первой важности, когда предметомъ спора есть вопросъ жизни и искусства, критикъ находится принужденнымъ выйти на боле широкое поле и его не должно обвинять, если, по выраженію Паскаля, онъ не съ уметъ быть краткимъ… Въ этой повсти поражаетъ везд отчаянная низменность воззрній, авторъ не идеализируетъ людей и не затрудняется выборомъ героевъ. Ни одинъ изъ характеровъ его лицъ не становится милымъ читателю, не вкрадывается въ душу, всякаго изъ нихъ мы встрчаемъ безъ восторга и покидаемъ безъ сожалнія, ибо ни одно изъ его лицъ не стремится къ высшимъ сферамъ духа, не связанъ съ общими судьбами людей-братьевъ тайною нитью любви и жертвы. Мы не можемъ испытывать истиннаго сердечнаго участія къ ихъ счастію, къ ихъ страданію, въ особенности къ ихъ страданію, ибо оно слишкомъ ужъ индивидуально. Нигд не является это страданіе въ связи страданій общечеловческихъ за идею и за мильоны людей — а за это-то поэзія и раздаетъ внцы свои! Въ искусств авторъ не достигаетъ до идеала, а въ нравственности до понятія о жертв. И въ эстетическомъ, и въ нравственномъ отношеніи ему недостаетъ высшаго полету, благороднйшихъ стремленій. Изо всей божественной молитвы ему понятны только слова о насущномъ хлб, но тоскующаго чувства по царств божіемъ онъ совершенно чуждъ. Когда его герой вступаетъ въ среду, ему до тхъ поръ чуждую, понимаетъ ли онъ, что въ отношеніи къ ней на немъ лежатъ обязанности, что онъ долженъ заплатить ей свою лепту. Удляетъ ли онъ ей частичку того просвщенія, которое его коснулось, благодаря воспитанію и общественному его положенію? Пытается ли онъ поднять среду эту до своего уровня и дать ей вкусить отъ крупицъ духовной пищи, которыми онъ обладаетъ? Прельщаетъ ли его мысль поднять эту среду до понятій боле благородныхъ и прекрасныхъ? Нтъ! нисколько… Этотъ герой не чувствуетъ влеченія къ такой смшной дятельности и совершенно незнакомъ съ такимъ нравственнымъ чувствомъ. Самую любовь его къ женщин автору удалось представить невыносимою… И что желалъ доказать авторъ своею повстью? Какое поученіе намъ должно извлечь изъ нея?… Мы скажемъ ему только, что онъ напрасно задавалъ себ трудъ славить то, что славитъ, что напрасно избралъ себ задачею обращать обращенныхъ. Если въ такія грустныя времена искусство иметъ какое нибудь назначеніе, то именно противоположное. Оно обязано останавливать насъ на роковомъ скат!…’
‘Читаемъ мы и письмо далеко ухавшаго героя, изъ котораго явствуетъ, что онъ описываетъ въ такихъ свтлыхъ краскахъ мсто, гд находится, людей съ которыми живетъ, не для того только, чтобы успокоить родныхъ, но и потому, что все это ему истинно пришлось по душ. Авторъ увряетъ, что герой его здоровъ и веселъ, что мундиръ не тснитъ его груда, каска не тяготитъ головы, что конь его играетъ подъ нимъ, и онъ уносится отъ земли, чувствуя и сознавая свою свободу и счастливый, мечтаетъ о прошлыхъ, поэтическихъ вкахъ… Исполняя свои служебныя обязанности, герой снискиваетъ благосклонность начальниковъ и хвастается пріятнымъ обществомъ храбрыхъ товарищей!..
‘Что сказать, когда писатель прославляетъ и воспваетъ красоту тхъ волнъ, въ которыхъ вс тонутъ, и эти волны, полныя грязи, выдаетъ за цлебный источникъ!’
Впрочемъ, помимо этого критика, слова котораго цликомъ можно и должно отнести къ произведенію гр. Толстаго, сама дйствительность говоритъ громче всякихъ статей. Какъ живутъ казаки? Какъ живутъ зазжіе храбрецы и большинство лицъ на Кавказ? Но свидтельству гр. Толстаго (мы тамъ не были и полагаемся на нашего автора), большинство играетъ въ штосъ, въ банкъ и другія душеспасительныя, но кошелекъ и умъ истощающія, игры, напивается, гд хересомъ, гд портеромъ, заводитъ интриги съ сосдними казачками. Другихъ препровожденій времени не имется, даже мысли, по яркому выраженію гр. Толстаго, лежатъ въ голов по цлымъ суткамъ не шевельнувшись, какъ нетронутыя папиросы въ футляр. Чего же лучше? А вотъ покойный генералъ Ермоловъ, человкъ умный и опытный, опредлилъ кратче, рельефне, что длается съ человкомъ, десять лтъ безвыздно пробывшемъ на Кавказ. Онъ сказалъ: ‘Либо съ кругу сопьется, либо женится на распутной женщин’. Мы видли, что этотъ приговоръ безъ аппеляціи и безъ смягчающихъ обстоятельствъ ме пугаетъ гр. Толстаго, или героя его, Оленина. Но, признаемся, насъ онъ пугаетъ и мы должны оговориться, что, по нашему мннію, не вс служащіе на Кавказ подвергаются этой печальной участи. У французовъ бываетъ нчто худшее, воспитанное, впрочемъ, тми же явленіями, тою же кровавою обстановкою. Вотъ что, напримръ, говоритъ одинъ французъ объ Алжир, зуавахъ и тюркосахъ: ‘Часто являются къ намъ оттуда (изъ Алжира) люди ннаго закала, люди желзные, люди все испытавшіе и ко всему пріобыкшіе. Они приносятъ къ намъ оттуда несомннную, неслыханную храбрость, храбрость, ни передъ чмъ неотступающую, закаленный въ рзн духъ, ничмъ несмущающійся, ни передъ чмъ неотступающій, ни передъ какими подвигами солдата-казака не замирающій. Презрніе ко всему, кром силы и успха, какими бы способами и мрами они добыты ни были, составляютъ главную черту ихъ характера. Вра ихъ несокрушима и заключается въ поклоненіи и обоготвореніи силы и успха. Сила и успхъ суть, по ихъ убжденію, альфа и омега, начало и конецъ человческой премудрости и человческихъ стремленій. Кто силенъ, тотъ и нравъ, и это безъ оговорокъ, безъ разсужденій, соображеній и уступокъ чему бы то ни было. Презрніе ко всему иному срослось съ ними, кипитъ и волнуется въ ихъ жаркой, воспаленной битвами крови, оно сплотило ихъ желзныя мышцы. Вотъ въ мышцы-то они вруютъ такъ, какъ никакой поклонникъ Магомета не врилъ въ своего пророка. Всякіе вопросы разскаютъ они мечомъ какъ гордіевъ узелъ, вра эта поддерживаетъ ихъ въ трудныя минуты жизни — но что мы сказали? Они незнакомы съ трудными минутами. Все упростилось для нихъ, все приведено ими къ очень несложному знаменателю. Оттого они и совершаютъ, при случа, неслыханные подвиги, другимъ непонятные и недоступные. Многіе раскапываютъ, будто на пол битвы тюркосы, въ припадк храбраго запала, валяются съ наслажденіемъ въ крови убитыхъ враговъ и смакуютъ кровь эту какъ нектаръ. Не на пол битвы только, но до ней и посл нея, побждая везд, куда ни покалянутся, они упиваются своими успхами съ простодушіемъ, невозмутимо взираютъ на кровь, чья бы ни была она. Передъ ними поблднютъ всякіе витязи Тимуры, ставшіе съ давнихъ временъ пугалами дтей и женщинъ. Да и можетъ ли быть рчь о женщинахъ? Всякій мужчина, человкъ семейный поблднетъ, лишь только отдастъ себ отчетъ въ томъ, что такое храбрый тюркосъ. Они неподкупны, они презираютъ все на свт, кром своей, ни передъ чмъ неотступающей отваги. Поклоненіе сил вытснило изъ нихъ все обыкновенное другимъ людямъ, все другимъ людямъ свойственное. Тюркосъ — высшее выраженіе солдатскихъ добродтелей, солдатскихъ воззрній, опора твердая и надежная воинственнаго отечества. Что устоитъ передъ нимъ? Гд та цивилизація, та среда, т женщины или т семьи, при вид которыхъ онъ могъ бы поколебаться? Онъ и не колеблется. Сила, сила великая, и при сил — побда! Этому знамени, этому лозунгу вренъ онъ, и правъ… до сихъ поръ. Сила его все еще сила несокрушимая!’…
Къ сожалнію, графъ Толстой не могъ воспть намъ на своей воинственной лир такое цльное лицо, и ограничился только простыми казаками Лукашкой и Назаркой, которые не доросли еще до того, чтобы возвести въ принципъ и вру грубую силу и только безсознательно пользуются ею и простодушно кичатся. Отсюда крайне узкое поле для ихъ дятельности: она ограничивается убійствомъ одного или многихъ абрековъ и раздваніемъ ихъ до нага. Нтъ сомннія, что если бы Лукашки сознательно поняли, что такое сила, то не ограничились бы добытіемъ шашки и бешмета съ убитаго чеченца, а съ упоеніемъ самонаслажденія опустошили бы цлый край по мановенію руки набольшаго урядника или есаула. Графъ Толстой не намекаетъ намъ на будущность Лукашекъ и Назарокъ, но если мы всмотримся въ нихъ внимательне, то можемъ открыть въ нихъ начатки тхъ великихъ свойствъ, при которыхъ образуются настоящіе Тамерланы.
Что касается до Оленина, то что бы ни длалъ онъ, ему не сложиться въ настоящаго кавказца, какъ онъ о томъ ни плачется. Что длать? Ему мшаетъ одно.
Ученье — вотъ чума! ученость — вотъ причина! И такая чума, что захватилъ человкъ самую малую ея крупицу, какъ Оленинъ — глядь, и ужь не годится въ казаки и кавказцы. Жаль, что гр. Толстой не взялъ этого стиха въ эпиграфы своей повсти. Быть можетъ, его ввело въ заблужденіе то, что Фамусовъ изрекъ эту истину тому назадъ довольно давно, и что она устарла. Напрасно. Истины не старются, и мы уже сказали, что ничто подъ луною не ново. Впрочемъ, бды большой въ этомъ не оказалось, хотя гр. Толстой не поставилъ эпиграфомъ своей повсти знаменитый стихъ Фамусова:

Ученье — вотъ чума! ученость — вотъ причина!

За то краснорчиво и на вс лады написалъ варіаціи на стихъ этотъ и какъ искусный музыкантъ выполнилъ ихъ къ полному восторгу своего редактора и многихъ своихъ соотечественниковъ. Еще и прежде гр. Толстой пытался варьировать этотъ самый стихъ, мы, поискавъ, найдемъ варьяціи на эту тэмувъ нкоторыхъ статьяхъ ‘Ясной Поляны’ и въ повсти ‘Альбертъ’, но все это было слабо и поверхностно. Только теперь, только въ повсти: ‘Казаки’, гр. Толстой рзко и ршительно высказалъ свое сочувствіе Фамусову и блистательно развилъ его классическое восклицаніе: ученье — вотъ чума! ученость — вотъ причина! Переложивъ его на презрнную прозу, нашъ авторъ умлъ сохранить лиризмъ и поэзію, стихамъ свойственные. Публика, холодно принявшая повсть ‘Альбертъ’, отнеслась къ нкоторымъ статьямъ ‘Ясной Поляны’ благосклонне. Многіе имли простодушіе вообразить себ, что эта благосклонность публики происходила изъ ея уваженія къ педагогическимъ трудамъ гр. Толстаго и что она прощала ему его уклоненія ради его полезной дятельности. Признаемся, такъ думали и мы. Теперь мы совершенно сбиты съ толку. Намъ пишутъ, что большинство публики въ восторг отъ ‘Казаковъ’ — симптомъ многознаменательный, объяснить его приходится иначе, и есть надъ чмъ призадуматься! Какъ бы то ни было, нтъ сомннія, что имя гр. Толстаго займетъ почетное мсто не только на страницахъ ‘Русскаго Встника’, но и на страницахъ исторіи русской литературы, которая должна будетъ обсудить, кто, какъ, когда, и въ какую именно минуту проводилъ свои убжденія и просвщалъ соотечественниковъ, кто и въ какую минуту предавался воинственному запалу и воспванію дикаго казачества. Въ плеяд русскихъ публицистовъ, романистовъ, историковъ и юристовъ, особенно блистательно дйствующихъ въ настоящую минуту, прибавилось еще одно имя, съ талантомъ несомнннымъ, давно всми признаннымъ. Съ сихъ поръ гг. Катковы, Павловы, Соловьевы и Чичерины, не говоря уже о многомъ множеств ихъ послдователей, которымъ имя легіонъ, могутъ причесть гр. Толстаго къ своему полку, завербовать его въ свой лагерь. Правда, что они не совсмъ сходятся въ ученіи, но вс, съ трогательнымъ единодушіемъ, идутъ къ единой цли. Привтствуемъ гр. Толстаго, ставшаго въ ряды этихъ соотечественниковъ нашихъ, и предрекаемъ ему тотъ же успхъ и т же лавры (если онъ только не своротитъ съ этой дороги), какими увнчали себя сіи почтенные мужи, честь и слава нашего времени.

Евгенія Туръ.

Бельфонтенъ.
1-го іюня.

‘Отечественныя Записки’, No 6, 1863

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека