Николай Петрович вернулся домой поздно. Он чувствовал сильную усталость и, пока слуга снимал с него пальто и, проводив в кабинет, зажигал свечи, Николай Петрович думал только о том, как хорошо сейчас же улечься в постель, отдаться всем телом отдыху и смутно сознавать, как обрывки образов и мыслей проносятся в утомлённом мозгу, проносятся, путаются, ускользают из-под контроля сознания, и незаметно всё существо охватывает сон, крепкий освежающий сон.
Но когда лакей ушёл, осторожно затворив за собой двери, Николай Петрович почувствовал, что спать как-то не хочется, что нервное возбуждение после шумного обеда ещё не совсем улеглось, и что недурно бы выкурить на сон грядущий хорошую сигару. Он открыл небольшой ящик чёрного дерева с замысловатыми японскими рисунками на стенках и крышке, достал сигару, тщательно обрезал кончик и, закурив, уселся на мягкое кожаное кресло-кушетку. Клубы ароматного дыма закружились в воздухе, а тонкая струйка от кончика сигары потянулась к потолку.
Николай Петрович припоминал различные моменты торжественного обеда. Обед был дан по случаю нового солидного назначения, которое только что получил Николай Петрович.
Было много речей. Говорил бывший начальник Николая Петровича, который всеми силами старался помешать этому назначению, но с тактом и вовремя успел переложить гнев на милость, когда увидал, что назначение всё равно состоится, говорили товарищи, говорили подчинённые.
Было доказано совершенно ясно, что Николай Петрович гениален, что в том ведомстве, которое он оставляет, он открыл новую эру, и что новая эра ожидает то счастливое учреждение, куда назначен Николай Петрович. Вспоминали многочисленные эпизоды из прошлой службы виновника торжества, и всюду во всех воспоминаниях было до очевидности ясно, что Николай Петрович представляет брильянт и брильянт самой чистой воды.
И Николай Петрович не остался в долгу, на каждую блестящую речь, на каждое лестное сравнение он отвечал речью не менее блестящей и сравнениями и остроумными и лестными для чествователей. Он говорил, подкрепляя свои слова, солидным авторитетом Бокля, что создание новой эры есть дело среды, что его маленькая личность является скромным орудием в руках его окружающих работников, что он не брильянт, а простое стёклышко, и если блестит, то лишь благодаря драгоценной оправе, в которой до сих пор находился и т. д. и т. д.
Ни одна фальшивая нотка не испортила обеда: единодушие и сердечность были так велики, что к концу обеда Николай Петрович хотел даже прослезиться, но вовремя спохватился, что ещё недостаточно стар для этого.
Впрочем изъян был. Да, Николай Петрович вспомнил, что одна совершенно лишняя нотка всё-таки прозвучала. Этот жёлчный Шалявков со своей сладенькой улыбочкой приплёл к чему-то юношеские взгляды, от которых следует вовремя освобождаться, и что это и следовало ожидать от солидного деятеля, на которого возлагается столько надежд.
Ведь и говорить-то порядочно не умеет, двух слов сказать не может, а туда же. Оратор! Ну, да чёрт с ним, его никто и не слушал.
Перебирая в своей памяти все сказанные за обедом приветствия, Николай Петрович, несмотря на врождённый скептицизм, невольно соглашался, что многие из них были сказаны и умно и справедливо.
‘Открыл новую эру!’ Гм… Почему же ему не открыть новой эры? Разве это удел только особенно выдающихся натур? Какой вздор! Да и что такое так называемый выдающийся человек, как не щепка, выброшенная вверх волною случая? Другое дело — гений. Гений… Это может быть уже слишком! Добряк Селезнёв это перехватил. Хотя с другой стороны, все эти разграничения людей на посредственных, способных, талантливых, гениальных… как это всё условно, случайно и произвольно. Неужели гений что-то особенное? Кто это сказал, что гений есть терпение, кажется Ньютон? Ну, да всё равно кто бы ни сказал, а, это сказано хорошо. Действительно — терпение. И я, можно сказать, терпел. Да, терпел таки порядком. Но зато и дождался. А, ведь даже и ожидать было трудно… Перед Николаем Петровичем стали проноситься картины давно минувшего.
Детство. Отец с утра уходит в свой департамент. Мать нервная, раздражительная женщина хлопочет по хозяйству, бранится с кухаркой. Из кухни доносится чад дешёвой стряпни. Обед: суп жидкий и мутный, жаркого мало и оно подгорело или жёстко, семья больше налегает на хлеб и картофель. После обеда глава семейства отправляется на боковую. В восемь часов вечера — чай, а глава семейства, сменив халат на вицмундир, отправляется к сослуживцу поиграть в преферанс. И так изо дня в день, от двадцатого до двадцатого числа каждого месяца.
И видит себя Николай Петрович уже долговязым гимназистом, видит, как тщетно пытается он спрятать свои руки в короткие рукава выцветшего мундира. Дальше, дальше…
Наконец наступает какое-то странное нервное время. Все невзгоды, все огорчения домашнего очага как-то бледнеют, стушёвываются, являются новые требования, новые взгляды, новые интересы. Жизнь зовёт! Точно кто-то распахнул широкую дверь, и в тёмную комнату ворвался ослепляющий поток яркого света, и море звуков нарушило привычную тишину. Книги, товарищи, товарищи и книги… Когда это всё было? Как это всё побледнело.
А потом незадолго до окончания курса охлаждение, постепенное отдаление друг от друга. Новые, более здравые взгляды. Как ему стала ясна вся глупость их молодого увлечения. Как ясно показалось всё их несоответствие с неуклонными безжалостными законами природы, которые помогают только сильным, только разумным. Немногие поняли его, остальные набросились чуть не с пеной у рта, когда перед отправлением на службу, расставаясь с прежними товарищами, он гордо бросил им свой насмешливый девиз: ‘приспособляйся, а не то тебя так приспособят’! Как на него набросились за это. Дикая публика. Бушмены. А особенно Василенко. Необузданный хохол. Где-то он теперь? А талантливый малый! Вот его набросок висит. Мастер, что говорить! Николай Петрович поднялся, поставил свечу на левый край этажерки, чтобы лучше осветить висевший над ней рисунок и снова развалился на кушетке. Сюжет рисунка был несколько фантастичен. Тут были изображены полуоткрытые двери эдема, из которых лился яркий свет, и около двери их верный страж, строгое лицо которого, казалось, говорило: ‘Нельзя!’ Пламенеющий меч сверкал в руке стража и заграждал дорогу грешной душе, которая рвалась к запретным дверям со всей силой, со всей страстностью пробудившегося сознания.
Особенно удалась фигура грешника. Стоя на коленях, стиснув худые нервные руки, прижав их к груди, он, казалось, был весь одно стремление. А на закинутой назад гениально очерченной голове, на искажённом страданием лице была видна вся жизнь этого человека. Казалось, что это был человек смелый, даровитый, его пытливый ум срывал покровы со всех кумиров, обнажал все сокровенные тайники, которыми так дорожат люди. Он подходил с ножом анализа ко всем верованиям, исследовал и разлагал все идеалы — всё вокруг него падало, уничтожалось. И холодный изверившийся скептик, отвергнув всё, всё растоптал и решил, что всюду царит один обман, и надо наслаждаться, пока наслаждение, эта форма обмана, даёт удовлетворение. Но мало-помалу стало изменять и наслаждение — тело старилось, чувство слабело и, наконец, дух вырвался из плена, тьма рассеялась и всё стало ясно…
И вдруг тот смелый, безграничный скептик увидел, что то, что было им когда-то зло осмеяно, те, когда-то дорогие мечты юности, что всё это и есть настоящая, вечная правда. А то, что он считал правдой, на что в порыве отрицания он променял свою молодость — всё обман, мрак, заблуждение. И он увидел теперь, когда ему всё стало так ясно, что теперь возврата уже нет, что вернуться на прежний путь юношеских верований, идеалов — невозможно и войти в эту желанную дверь нельзя! И вот он бросается на колени, он просит, умоляет. — ‘Нельзя!..’ Он собирает все силы своей души такой могучей, такой страстной… он весь одно стремление, одна мольба… — ‘Нельзя!..’
Но куда же он пойдёт? Ведь в ту страшную, в ту блаженную минуту, когда пелена упала с глаз, когда всё стало ясно, разве в эту минуту не испытал он жесточайшей муки, сознавая обман всей своей жизни? Разве это жгучее сознание не прошло молнией по всему его существу и не уничтожило в нём прежнего человека? Так за что же новому, обновлённому человеку страдать, нести такую лютую казнь за грех того, совершенно чуждого ему человека? Неужели нет возврата? Неужели нельзя войти. Ведь можно?!
— Что же это такое? У него другое лицо! Ведь это я.
На лбу Николая Петровича выступили капли пота. Да, действительно у грешника было другое лицо, и Николай Петрович видел ясно, как грешник повернул голову, вперил в него свои блестящие глаза. Губы грешника шевелились, но ни одного звука не раздавалось. Николай Петрович и так понимал каждое слово.
— А ты до сих пор не узнавал меня? — впивались слова в разгорячённый мозг Николая Петровича. — Так узнай, вглядись! Называй меня как хочешь — душой, совестью, добрым или злым гением — не в названии дело. Ты думаешь, я не существую. Напрасно! Теперь наступил час расплаты. Теперь ты всё увидишь, всё!..
— Что ты говоришь?! что ты такое! — кричит Николай Петрович. — Ты пустой бред, продукт расстроенного воображения, несуществующий призрак. — Но волосы Николая Петровича поднимаются и нервная дрожь пробегает по всему телу… ‘Исчезни, исчезни’, шепчет он прерывающимся голосом.
И вот, как будто самые тонкие струйки дыма начинают застилать картину. Струйки дрожат и вьются, как будто дрожит и рисунок, тускнеет, расплывается. Струйки вьются всё гуще, и гуще, заворачиваются кольцами, кольца превращаются в клубы дыма, и среди клубов дыма какое-то новое лицо бросает свой строгий взгляд на Николая Петровича.
— Василенко!?
— Да, Василенко. — шепчет чей-то голос. — Василенко — товарищ твоей молодости, который любил тебя, верил в тебя, верил тебе. И ты предал его и променял его на призраки, которыми до сих пор тешится твоё самолюбие. Веру в светлые идеалы, добра и правды ты растоптал в себе и разрушил, как ребёнок ломает наскучившую игрушку. Царство духа ты променял на минутное, призрачное господство тела. Так пойми же, всё телесное только призрак, и только дух, один только дух вечен. Нет возврата отступнику! Вечно будешь томиться сознанием преступной жизни! Вечно будешь видеть весь ужас обмана, которому отдал во власть когда-то свободную душу. Проклят, проклят отступник.
— Исчезни, исчезни, — стонет Николай Петрович, стараясь не видеть, не слышать.
Сильнее клубятся волны дыма и появляется новое лицо. В нежных чертах сквозит глубокая печаль, слегка вьющиеся каштановые волосы, распавшись на две волны, обрамляют прекрасно очерченный лоб. Грустные серые глаза смотрят так пристально, их кроткий любящий взгляд проникает в душу, и чей-то нежный ласкающий голос звенит укоризненно в ушах Николая Петровича.
— Что ты сделал со мной? Со мной, которая так верила тебе. У меня была вера, и у меня была сила, у меня было могучее стремление к добру, и ты отравил мою душу и растоптал и веру, и силу, и стремление. Ты окружил меня туманом, и в том тумане мне казалось, что слова твои открывают мне путь к высочайшим вершинам человеческой мысли. И мне казалось, что я где-то высоко над землёй, подымаюсь всё выше и выше. И потом ты столкнул меня вниз, и всё, что обольщало меня, разрушилось, и я увидела всю глубину падения, весь ужас обмана и, вместо горячей веры, ты дал мне ужас отчаяния. Но всё это прошло. Теперь я вижу всё ясно и, вместо ненависти, всю мою душу наполняет глубокое чувство жалости. Мне жаль тебя, так жаль, что прежняя любовь подымается в моём сердце. Ты не меня обманул, ты обманул сам себя, ты сам лучшие силы свои, своё счастье, всё отдал в жертву обману, какому-то призраку. Но неужели ты ушёл навсегда? Нет, быть не может! Милый, вернись. Каждый может сбиться с дороги, каждый может погнаться за призраком, но ведь и каждый, кто только увидит, что ошибался, кто ясно видит при истинном свете истинный путь, тот, не медля, вернётся к нему. Милый, вернись. Дорогой мой, ещё не поздно, вернись. Ты заблуждался, ты падал. Но любовь всё прощает, любовь всё покрывает. Найди в себе хоть искру любви и она разрастётся в могучее пламя и выжжет в душе твоей всё лживое, всё злое, что наросло в долгие годы заблуждения. Вернись, вернись, дорогой, милый!..
— Не могу, исчезни, — стонет Николай Петрович, — поздно, исчезни…
Рассеялись волны дыма.
И вот опять прежняя картина, и снова видит Николай Петрович кающегося грешника, рвущегося к заповедным дверям эдема. И он видит, что опустилась рука сурового стража, и что из дверей выходит старик с длинной бородой, с кротким любящим взглядом и протягивает вперёд обе руки и говорит: ‘Иди! любовь всё прощает, любовь всё покрывает. Иди!..’
И в душе Николая Петровича совершается что-то странное. Он чувствует всем существом своим, что наступила такая минута, которая уже никогда не повторится, что или теперь или никогда. Он чувствует, что ещё не всё потеряно, что ещё можно вернуться к правде, к свету, но что вот-вот двери закроются уже будет поздно, и войти будет нельзя. И с громким криком: ‘иду!..’ Николай Петрович бросается вперёд.
Серое петербургское утро. Мелкий снег лениво падает на землю. С улицы доносится звонок проезжающей конки.
— Чёрт знает, какая чушь приснится и ведь так и проспал не раздеваясь. Нет, это безобразие, так нельзя. А это всё вчерашние почки… И ведь выдумали же шельмецы приготовить их: и трюфели там, и томаты и ещё что-то в общем прелесть, а в результате объелся. Нет, так нельзя!
Николай Петрович огляделся кругом, всё было на своём месте. Прямо перед ним висела та же картина, и так же стоял на коленях грешник, и по прежнему сурово и бесстрастно было лицо неумолимого стражника и казалось, говорило: ‘Нельзя!..’
Источник текста: Хирьяков А. М. Легенды любви. — СПб.: ‘Издатель’, 1898. — С. 26.