Капитан Трафальгар, Груссе Паскаль, Год: 1886

Время на прочтение: 244 минут(ы)
Андрэ Лори (Паскаль Груссе)

Капитан Трафальгар

[Le Capitaine Trafalgar, (n.) J. Hetzel et Cie, Paris, coll. Romans d’aventures — grand format n® (3), 1886, 264pp]

ГЛАВА I. Домик в Сант-Эногате

В гостиной у капитана Жордаса висела под потолком маленькая модель судна старинного, причудливого образца, заменявшая люстру и почему-то невольно привлекавшая мое внимание. Почему именно это маленькое судно казалось мне более интересным, чем все громадные, невиданные раковины, ветки белых и красных кораллов, трофеи старого ржавого оружия, удивительные барометры и старинные морские карты, среди которых оно занимала такое почетное место, я, право, сказать не могу. Но только каждый раз при входе в комнату глаза мои невольно обращались к этому маленькому судну, что, наконец, было замечено и самим хозяином.
— Я вижу, — сказал он мне однажды, ласково потрепав меня по плечу и сопровождая свои слова довольной улыбкой, — что мой маленький ботик сильно интересует вас и вы сгораете от желания узнать его историю. Не так ли? Что же, я охотно расскажу вам эту историю, если только моя супруга соблаговолит принести нам графинчик сидра, чтобы промочить при случае горло, да десятка два слив, моченых в водке, чтобы и вам было чем позабавиться.
Госпожа Жордас была прелестная старушка, седая, с голубыми глазами, чрезвычайно изящная со своим черным газовым бантом бабочкой на голове и в черном платье бретонской поселянки. Часто меня положительно поражал и кроткий, немного грустный вид, и особая грация, и прелесть манер, столь необычайных в жене простого капитана каботажного судна, в таком доме, как тот, где мы находились, — в самом скромном маленьком домике селения Сант-Эногат, на берегу залива Сан-Мало.
Старушка молча встала, прошла на кухню и вернулась оттуда с сидром и сливами, которых желал ее господин и повелитель, и также молча поставила то и другое на стол в гостиной.
Эта гостиная, если приглядеться к ней поближе, носила, как и все, окружающее капитана Жордаса, какой-то особенный, своеобразный характер. Мебель в ней была вылинявшая, но своеобразного, экзотического стиля, казавшаяся скромной и бедной благодаря своему ветхому виду, но богатая по редкости и ценности дерева, послужившего для нее материалом, и художественной резной и скульптурной работе, украшавшей ее. На окнах, выходивших в сад и раскрытых настежь, висели шелковые затканные золотом занавеси, которые, вероятно, были когда-то принадлежностью обстановки какого-нибудь дворца. Маленькие коврики, разбросанные перед креслами и перед очагом, без сомнения, прибыли сюда прямо из далекой Персии. Старинные часы, висевшие над камином, имели гравировку Leroy и, вероятно, представляли большую ценность.
Словом, общее впечатление этой обстановки было очень странное, и всякому невольно приходило на ум, что обстановка эта когда-то видела лучшие дни и, прослужив свой срок у великих мира сего во всех пяти частях света, наконец нашла себе мирную пристань в этом маленьком, скромном домике, одиноко стоявшем на крутом берегу моря, глухой стеной повернувшись к морским ветрам.
Теперь скажу несколько слов о самом Нарциссе Жордасе, старом моряке, капитане каботажных судов, с военной медалью на груди и целыми тридцатью медалями за спасение утопающих. Сам он, казалось, был прямой противоположностью своей обстановки и всего своего дома.
Ему было по меньшей мере семьдесят пять лет, но на вид нельзя было дать более пятидесяти. Среднего роста, с крупной головой, крепко сидевшей на плотной шее и широких мощных плечах, свежий, румяный, с густыми, жесткими седыми волосами, удивительно быстрыми живыми серыми глазами и выразительной, энергичной физиономией, он был удивительно крепким стариком.
Громадные волосатые руки и очень большие уши, украшенные крошечными золотыми колечками, дополняли наружность этого человека, в котором ничто не только не напоминало о старости, но даже и о преклонных летах. Я познакомился с ним в августе прошлого года в его лодочке, служившей ему и для прогулок, и для рыбной ловли. Сам он с помощью юнги-подростка управлял этим небольшим судном и уже с трех часов утра, несмотря ни на какую погоду и во всякое время года, постоянно выезжал на взморье, чтобы выиграть приз на шлюпочных гонках Сан-Мало, или подать помощь какому-нибудь судну, или же просто, чтобы поднять верши, еще накануне опущенные за мысом Дэколлэ.
Кроме того, капитан Жордас в свободные минуты, ради развлечения занимался разведением превосходнейших камелий в грунте, для прекрасных дам Динара. По-видимому, это занятие являлось главным источником его доходов, сверх его небольшой выслуженной пенсии и военной медали, — так как капитан Жордас был человек не богатый и не старавшийся даже казаться богатым.
Несомненно, однако, что он был вполне доволен своими доходами, это ясно чувствовалось каждым, кто хоть раз слышал его звучный, добродушный смех или встречался с его открытым, ясным взглядом. А между тем этот добродушный, всегда веселый и довольный человек видел в своей жизни немало тяжелых минут, жестоких испытаний, не раз играл крупную роль во многих трагических происшествиях. Все это я подозревал еще много раньше, чем мне наконец посчастливилось, путем ловких подходов и разных дипломатических хитростей, завоевать его доверие.
Итак, госпожа Жордас поставила на стол перед нами громадный графин сидра, вазу со сливами, мочеными в водке, стаканчики и блюдечки и скромно удалилась, чтобы заняться на кухне своими многочисленными хлопотами и делами по дому. Капитан между тем набил свою трубочку, откинулся на мягкую спинку своего удобного, покойного кресла и, затянувшись всласть, погрузился в задумчивость, как бы желая собраться с мыслями.
— Это маленькое судно, вероятно, модель одного из тех судов, которыми вы некогда командовали? — начал я спустя немного времени, желая напомнить об его обещании, — или, вернее, того, на котором вы совершили свое первое плавание, если судить по старинному типу его конструкции!
— Да, именно, — отвечал капитан, как бы пробудившись от сна, — именно так! Однако я должен сказать, что не только сам ‘Геркулес’ играл важную роль в моей жизни, но даже и эта маленькая модель.
— И если бы я прожил целых сто лет, то и тогда не позабыл бы, как и при каких обстоятельствах эта маленькая модель ‘Геркулеса’ попала сюда… Отец мой был так же моряком и капитаном, как и я. Он приобрел и обставил этот домик, чтобы удалиться сюда на отдых, в 1815 году. Все мое детство прошло под его крылом здесь, на берегах залива Сан-Мало, где мой отец, однако, не родился, а поселился уже в зрелом возрасте. Сам я родился также не здесь, а в Гваделупе, пятого апреля 1810 года, как гласят о том мои документы и бумаги. Матери своей я никогда не знал, так как она скончалась через несколько дней после моего рождения. Мне было года три или четыре, когда мы приехали сюда. Понятно, все то, что было со мной до этого времени, я припоминаю лишь очень смутно, и то все больше по случайным рассказам отца. Мне помнится, точно сквозь сон, какая-то далекая, жаркая страна, где я жил среди негров, какой-то отъезд и затем очень продолжительное путешествие, — вот и все… А остальное сливается в памяти со множеством различных приятных и отрадных впечатлений моего счастливого детства, почти целиком проведенного мной в стенах вот этого самого маленького домика. Я был еще совсем крошечным ребенком, когда отец стал брать меня с собой на охоту и рыбную ловлю. Собственно говоря, мы вели с ним довольно странный образ жизни, или, вернее, такой, который должен был казаться странным береговым жителям. Не имея ни слуги, ни какой бы то ни было прислуги или хозяйки в доме, мы всю работу делали сами, как это делается на судах во время плавания, питались мы исключительно той пищей, какую употребляют в море моряки, то есть соленым салом, треской, бобами и морскими сухарями, мы носили одежду простых матросов, — и все это вовсе не потому, что бы отец мой был так беден, нет, насколько мне было известно, у него был большой мешок с луидорами, который он всегда держал под ключом в шкафу в своей спальне и откуда доставал все, что было нужно для наших скромных жизненных потребностей. Правда, потребности наши были очень невелики, так что этот большой мешок, наполненный доверху луидорами, смело мог считаться неистощимым.
До двенадцати лет я посещал начальную школу, в которую мне приходилось, кстати говоря, ходить за целых полторы мили, затем сам отец занимался со мной, он преподал мне обращение с секстантом, с компасом, объяснял морские карты, преподал немного математики, — словом, давал мне элементарные сведения, необходимые в морском деле. И вот в 1827 году, на семнадцатом году моей жизни, я должен был сдать в Сан-Мало экзамен по каботажному плаванию. Оказалось, что управлению судном и различным судовым маневрам я выучился, сам того не подозревая, так как, насколько помню, никогда не видал такой книги в числе своих учебников и никогда не учился из книг этому делу. Но постоянная привычка с раннего детства к морскому делу всему обучила меня лучше всякой теории и скучных систематических уроков. Я постоянно исполнял обязанности юнги и помощника при отце на его небольшом парусном судне. Не проходило дня, чтобы мы с ним не отправлялись закидывать свои сети, переметы и удочки то близ Сезамбра, то у Большой или Малой бухты в Сан— Касте, и даже у мыса Фриль. В те годы здесь повсюду была пропасть лангуст, омаров и всякого рода рыбы, не то что теперь! Наши берега еще не были на три четверти опустошены, улов одного утра зачастую весил от пяти до шести сотен фунтов. Но мы с отцом не продавали этой рыбы, а оделяли ею бедных людей. Когда нам приходила фантазия полакомиться устрицами, мы отправлялись на ловлю в Канкаль. Уж из одного этого вы видите, что я говорю о давно прошедшем времени и что с тех пор все сильно изменилось…
Да, даже самый Сант-Эногат не был тогда чем-то вроде пригорода Динара и Сан-Мало, но простой маленькой деревенькой, состоявшей из двенадцати или пятнадцати домиков, разбросанных в маленькой ложбинке, позади угрюмых скал побережья. Очень немногочисленные обитатели этой деревеньки, все без исключения, были рыбаками, занимавшимися ловлей трески. Они ежегодно покидали страну, чтобы отправиться на Новую Землю на судах, снаряжаемых специально с этой целью в Сан-Серване. В деревне оставались одни только женщины, дети и дряхлые старики, которые также в былое время покидали Сант-Эногат для моря, но зато ни разу не бывали в ближайшем по соседству городе. В силу этого дороги, ведущие в Сан-Мало, несмотря на столь близкое расстояние, пребывали в самом первобытном состоянии.
Я говорю вам все это для того, чтобы дать понять, насколько я остался бы чужд всему внешнему миру в этой окружающей меня среде, если бы не жил с моим отцом, столько видавшим на своем веку и хорошо ознакомившимся со всеми пятью частями света. Мне нередко удавалось слышать от него многое такое, что знакомило меня в общих чертах с теми странами и народами, какие он видал и знал, с их торговлей и промышленностью, с их характерными особенностями, с политическими и военными событиями его времени, словом, со всем тем, о чем я без него, конечно, не имел бы ни малейшего понятия. Кроме того, я очень любил чтение, у моего отца была небольшая библиотека очень хороших книг, в том числе несколько серьезных — о путешествиях. Наконец, и наш школьный учитель охотно снабжал меня книгами преимущественно по истории Рима и Франции, так как к истории он питал особое пристрастие. Благодаря всему этому, могу сказать без чванства, я смело мог считаться ученым в той скромной и простой среде, куда меня забросила судьба. Но я никогда не желал ничего лучшего вне нашей простой и суровой жизни, кроме, быть может, бессознательного желания повидать свет и, в свою очередь, совершить несколько путешествий. Но это желание явилось столь естественным, логическим последствием моего воспитания и образования, что его почти нельзя было даже считать желанием. Оно не имело для меня ни прелести чего-то непредвиденного, ни заманчивости запретного плода.
Единственно, что меня тогда только огорчало, это крайняя сдержанность моего отца относительно всего, что касалось его прежней жизни, даже и со мной, его единственным сыном, который в то время был уже не ребенком. Я совершенно ничего не знал из его биографии, не знал даже, из какой части Франции он был родом. Где он обучался морскому делу? При каких условиях совершал свои плавания? Кто были его родители, где они жили, чем занимались? Имел ли братьев или сестер? Живы еще кто из его родных? Где, когда и при каких условиях были получены им те многочисленные раны, следы которых ясно были видны и на его лице, и на всем теле? Обо всем этом я не имел ни малейшего понятия, а природная строгость, сдержанность, суровость и то безграничное уважение, какое мне внушал отец, не позволяли мне прямо обратиться к нему с такими вопросами. Я принужден был пользоваться представлявшимися мне случаями, чтобы косвенно дать ему заметить, как сильно я желал бы узнать все эти вещи. Но всякий раз я наталкивался или просто на утвердительный кивок, или на лаконичное отрицание односложным словом, или же на явно уклончивый ответ.
Если я решался спросить его: ‘Ведь это пуля так избороздила ваш лоб, отец?’, он отвечал: ‘Да’. И на этом наш разговор кончался. Когда мы говорили с ним об Индии, Египте, Испании или какой-либо другой стране, я спешил спросить: ‘Вы, вероятно, воевали в этих краях, отец?’ Он отвечал на это: ‘Нет’. И я снова оставался при том же, что и раньше, то есть в полном неведении, что делал и как жил мой отец до того времени, когда мы поселились в Сант-Эногате.
Но что я сознавал, так сказать, инстинктивно, не будучи даже в силах объяснить себе этого, так это то, что отец мой и по манере, и по воспитанию, и по уходу за своей наружностью, несмотря на самую простую и грубую одежду, и при наших простых и скромных условиях жизни, сильно отличался от людей той среды, которая окружала нас. Кроме того, судя по его выговору, я мог предположить, что он южанин. И вот этими-то смутными сведениями и ограничивалось все то, что я знал о своем отце.
Однажды вечером, в конце ноября 1828 года, мы, как всегда, были одни с отцом вот в этой самой гостиной, где я теперь сижу с вами. Мы сидели у очага и грелись перед отходом ко сну.
Ночь была темная и страшно холодная. В продолжение целого дня дул сильнейший ветер, поднималась такая буря, что мы не могли даже выйти в море весь этот день. Часы эти, что вы видите здесь, только что пробили восемь, когда кто-то несколько раз громко постучал в дверь.
— Кой черт может явиться сюда в такое время?! — пробормотал отец, а я между тем встал и пошел ото-двинуть засовы, которыми мы уже заложили двери на ночь.
Отперев дверь, я смутно различил во мраке фигуру рослого человека с каким-то грузом за плечами.
— Если не ошибаюсь, здесь живет капитан Ансельм Жордас? — спросил меня чей-то совершенно незнакомый мне голос.
Я отвечал утвердительно и впустил незнакомца в дом. Тогда, при свете свечи, которую я поставил в кухне на стол, я увидел, что вошедший был бравый матрос лет сорока, за спиной у него был довольно большой тюк, обернутый морским брезентом. Войдя в сени и грузно волоча свои громадные ноги в тяжелых грязных сапогах, он осторожно спустил свой тюк на пол и с минуту стоял в нерешимости, не зная, что делать и как ему быть. В этот момент отец мой показался на пороге кухни.
— Я — капитан Ансельм Жордас, — проговорил он матросу, — что вы имеете сказать?
— Вы — капитан Ансельм Жордас? — повторил матрос, прикладывая руку к шапке как это делается на судах, когда моряки здороваются между собой. — Если так, то мне остается только бросить якорь!..
— Я только что прибыл из Нового Орлеана, капитан, и мне поручено доставить и вручить вам этот ящик. Тот статский господин, что дал мне это поручение, уплатил мне десять пиастров, в виде задатка, и, кроме того, сообщил, что и вы в свою очередь уплатите мне столько же…
С этими словами он достал из своего объемистого брезентового мешка довольно большой деревянный ящик.
— Я знаю, что тут находится, в этом ящике, — продолжал таинственным тоном матрос. — Тот статский, который вручил мне этот предмет, прежде чем запаковать ящик, сказал, что это просто маленькая модель судна с полной оснасткой, весьма недурно исполненная, могу сказать по чести!.. Однако, не в обиду вам будет сказано, капитан, а нелегко мне было разыскать вас здесь!.. В этой стране темно, как в яме… Впрочем, надо вам сказать, что земля вообще совсем не по моей части!.. Право, я лучше умею брать рифы, чем отыскивать дорогу в поле — на суше…
За все это время отец мой еще не промолвил ни слова. Он только внимательно рассматривал матроса, между тем как тот, ничего не замечая, распаковывал свою кладь, болтая без умолку. Но тут отец прервал его.
— То лицо, которое вручило вам этот ящик, ничего не приказало передать вам мне на словах? — спросил он.
— Ах, да!.. И в самом деле!.. Простите, не извольте гневаться, капитан, — воскликнул матрос, — мне, конечно, следовало с того начать, но у меня как-то из головы вон… Ведь не спроси вы, я бы, пожалуй, и совсем забыл, — продолжал он, — так вот, тот самый статский, в Новом Орлеане, сказал мне, чтобы я явился к вам, к капитану Ансельму Жордасу, в Сант-Эногате, близ Сан-Мало, и сообщил вам, передавая ящик в собственные руки: ‘Белюш и Баратария!’
Взгляд мой в этот момент случайно упал на лицо моего отца, как нарочно, ярко освещенное свечою, которую я теперь держал в руке, чтобы светить матросу, возившемуся с распаковкой ящика. И я увидел, что отец вдруг побледнел, затем побагровел и как-то разом изменился в лице. Вслед затем, сделав два-три шага по направлению к матросу, он дружески хлопнул его по плечу.
— Что же ты сразу не сказал мне этого? — воскликнул он. — Добро пожаловать в мой дом, товарищ! Ты получишь и свои десять пиастров, да еще сверх того хороший ужин с добрым стаканом водки, не говоря уже о постели на ночь, если ты только того пожелаешь. Нарцисс, займись-ка ты этим славным парнем, пока я здесь займусь раскупоркой этого ящика, что он нам принес! — добавил отец, обращаясь ко мне.
Я поспешил исполнить приказание отца и ввел матроса в кухню, а мой отец тем временем возился с ящиком, который поднял на руки и внес в гостиную с видимым нетерпением увидеть то, что он содержит.
Войдя в гостиную, он плотно запер за собой дверь, но минуту спустя явился на кухню за молотком и клещами, которые были ему необходимы, чтобы вскрыть ящик, плотно заколоченный гвоздями.
При этом он сказал мне: ‘Подложи охапку дровец в огонь да откупори бутылку старой тафии. Я приду сюда выпить с этим славным парнем, а ты, между тем, хорошенько накорми его!’
Стараясь как можно лучше исполнить приказания отца, я разговорился с нашим нежданным гостем.
— Вы сами родом француз? — спросил я.
— Я — с реки Динан! — отвечал тот, — но вот уже двадцать два года, не был там, и, право, не знаю, много ли знакомых застану, доведись мне попасть туда снова.
— Вы плаваете на ‘купце’?
— Да, на ‘купце’, вот уже десять лет, а до того служил в казенном флоте.
— Теперь вы прямо из Нового Орлеана?
— Прямо — будет, пожалуй, не совсем верно. Мы приставали в Тампико, в Вера-Крусе, Нью-Йорке и в Лиссабоне прежде, чем вошли в Гавр. Но все это мы сделали в очень короткое время, в какие-нибудь пять месяцев и даже того меньше.
— И вы теперь думаете опять вернуться в Гавр?
— По совести сказать, я еще сам не знаю, это будет зависеть… Я сперва побываю дома да посмотрю, остался ли кто-нибудь из моей семьи в живых, а тогда решу, пойти ли снова в море или остаться на мели. Уж начинает и надоедать, после того, как проплаваешь целых двадцать два года!..
Все это он говорил так просто, тщательно отрезая своим ножом пласты соленого сала на глиняной тарелке, и делая эту хитрую операцию самым кончиком ножа, который достал из кармана и который был вместе с тем привязан художественно сплетенной веревкой к поясу его брюк.
Мы разговаривали таким образом уже минут двадцать, и гость наш закончил уже свой ужин, когда мой отец вошел в кухню.
Я заметил при этом, что он имел какой-то озабоченный и как бы огорченный вид. Тем не менее он захотел выпить и чокнуться с матросом, которому вручил не десять пиастров, а десять луидоров. Бедняга не верил своим глазам.
— Спасибо! Большое спасибо, капитан! — повторял он, машинально дергая себя за черную прядь или лоскуток, выбивавшийся из его шапки.
Несмотря на наше настояние, чтобы он остался переночевать, он не согласился воспользоваться нашим гостеприимством и предпочел вернуться в Сан-Мало. Он сказал нам, что его товарищ поджидает его в лодке, в бухте Динар и станет беспокоиться о нем, если он не вернется. Матрос распростился с нами и ушел.
Вскоре мы услыхали доносившуюся до нас с большой дороги старинную песню моряков, которую он пел во все горло.
Заложив за ним на запоры дверь, я вернулся в нашу гостиную и здесь застал своего отца, погруженного в глубокую задумчивость. Перед ним на столе стояло это самое маленькое судно, которое висит теперь, как вы видите, там, под потолком. В его киле есть секретный ящичек, я сейчас покажу вам его…
С этими словами капитан Жордас влез на стул с ловкостью и проворством молодого человека, снял с крючка маленькую модель судна и, нажав потайную пружину, скрытую под маленьким медным гвоздичком, показал мне секретный ящик.
— Смотри!.. ведь этот лоскуток бумаги и теперь еще здесь! — продолжал он, достав из тайничка маленький пожелтевший сверточек, величиной с обыкновенную сигаретку.
Он развернул эту записку, весьма похожую на визитную карточку, и показал ее мне.
— Мой отец молча открыл этот ящичек, достал из него эту бумажку, — продолжал капитан Жордас, — и передал ее мне, как только я подошел к нему, вот точно так, как я теперь передаю ее вам. Я прочел на ней эти три строки, которые вы и сейчас можете прочитать над вензелем С.
‘Приезжай, ты мне нужен. Место свидания пятнадцатое мая 1827 года в девять часов вечера на середине Военного Плаца’.
С.’
То, что я прочел в этой записке, конечно, ничего не говорило мне. Я поднял глаза и взглянул на отца, как бы безмолвно прося его разъяснить мне эту загадку.
— Это значит, — сказал он мне без всяких дальнейших пояснений, — что завтра утром с рассветом мы отправимся в Америку. Свяжи свои пожитки и иди — выспись хорошенько. Ключи от дома мы оставим у отца Ладенека…

ГЛАВА II. Продолжение рассказа капитана

Вы можете себе представить, с какой радостью я встретил эту весть о предстоящем дальнем путешествии.
Вспомните только, что мне тогда только что минуло восемнадцать лет, и что я до того времени не выезжал за пределы залива Сан-Мало… И вдруг ехать в Америку, да еще вместе с моим отцом, с которым мне так трудно и тяжело было бы расставаться в случае, если бы это стало необходимым! Да, это было положительно самым полным осуществлением моей любимейшей мечты! В одну минуту я собрал все свои необходимые пожитки и, хотя лег в постель, как мне приказывал отец, но положительно не мог сомкнуть глаз, — так меня волновала перспектива этого путешествия, этого столь неожиданного и внезапного отъезда. Во-первых, я видел себя наконец вступающим настоящим образом на путь моряка, о котором всегда мечтал и к которому всегда стремился. Кроме того, я предчувствовал в этом сообщении, сделанном мне отцом, как бы смутное обещание неизбежных сведений о нем самом и его прежней жизни.
Вероятно, он до настоящего времени считал меня еще слишком юным, чтобы посвящать меня во все свои дела, но теперь я надеялся, что он ознакомит меня с ними. Мне казалось, что это простое движение, которым он, не говоря ни слова, передал мне для прочтения записку, находившуюся в потайном ящичке маленькой модели, делало меня взрослым человеком, мужчиной.
Но каковы были эти секретные дела моего отца, к которым он, очевидно, был причастен, дела, требовавшие такого странного и столь необычайного способа корреспонденции? Этот вопрос даже не приходил мне в голову, тем более, что теперь я был уже почти уверен, что в самом непродолжительном времени узнаю все это в точности.
Одно, что я мог сказать и тогда уже с полной уверенностью, потому что слишком хорошо знал отца как человека, — так это то, что мне не следовало иметь ни малейшей тени подозрения в том, что дела отца, каковы бы они ни были, во всяком случае были дела вполне чистые, и если он считал нужным почему-либо скрывать их и окружать тайной, то, вероятно, имел на то свои вполне уважительные причины.
В семь часов следующего утра, крепко заперев все ставни и двери в нашем маленьком доме и отдав ключи от него нашему другу, отцу Ладенеку, мы пешком направились с отцом в Динар, неся за спиной свои холщовые мешки с необходимыми пожитками. В восемь часов утра небольшая лодочка высадила нас в Сан-Мало, а в десять мы уже заняли свои места на империале дилижанса, отправлявшегося в Гавр, куда и прибыли два дня спустя после нашего отъезда.
В то время Гавр не был еще таким громадным портом, как теперь, но и тогда уже имел большое значение: там можно было встретить флаги всех стран, и не проходило месяца, чтобы здесь нельзя было найти возможности переправиться прямым путем в любую часть света, в любой уголок божьего мира. А потому мы полагали, что нам придется прождать не более семи-восьми суток, чтобы найти судно, отправляющееся в Новый Орлеан. Однако, хотя этот город, как я не без основания полагал и затем вскоре имел даже случай удостовериться, был настоящей целью нашего путешествия, но отец мой почему-то предпочел добраться до него не прямым, а окольным путем.
Итак, мы отправились в Нью-Йорк на трехмачтовом судне, нагруженном шелковыми тканями, музыкальными инструментами парижских фабрик и прочими предметами парижской промышленности. Мы должны были совершить это путешествие в качестве пассажиров, кормясь на свой счет, как это постоянно делалось в то время и как это и теперь еще делается на коммерческих, торговых или фрахтовых судах. Это принудило нас с отцом запастись несколькими ящиками съестных припасов, не говоря уже о койках.
Конечно, мы не имели возможности пользоваться здесь всеми удобствами современных трансатлантических пакетботов, тем не менее, могу вас уверить, что путешествовать при тех условиях, при каких мы путешествовали тогда, было и очень весело, и очень приятно для молодого человека в моем возрасте. При этом следует сказать, что отец мой не забыл захватить с собой свой мешок с луидорами, которые теперь носил при себе в широком кожаном поясе, туго набитом этими червонцами.
Вечером, в самый день отплытия, сидя на одной из скамеек на кормовой части судна, едва мы только вышли в открытое море, отец мой вдруг совершенно неожиданно заговорил со мной и рассказал мне то, что я так страстно желал знать, а именно, причину нашего путешествия. Я не стану входить здесь во все те мелкие подробности, в какие он входил в разговоре со мной, но удовольствуюсь пока тем, что скажу вам, что мы пустились в этот далекий путь по просьбе лучшего друга моего отца, его прежнего начальника, человека, к которому он питал самое глубочайшее уважение, близкое к обожанию. Человек этот был известный французский моряк, Жан Корбиак, знаменитый корсар, известный на всех морях в продолжение целых двадцати лет под именем капитана Трафальгара, — имя, которое было взято им как вызов англичанам и как девиз своей программы.
Отец сообщил мне, что ему самому неизвестно, по какой важной причине Корбиак призывает нас в Новый Орлеан. Но в рукописи, которую я сейчас покажу вам и в которой занесена повесть ‘Капитана Трафальгара’, вы найдете причины, вынуждавшие нас к различным мерам предосторожности, и желание, чтобы наш приезд совершился инкогнито. Мы, никем не замеченные, прибыли к назначенному месту свидания. Что меня особенно поражало в данный момент, так это благоговейное уважение и та восторженность, с какой мой отец отзывался о своем бывшем начальнике. После Жана Бара, говорил он, англичане не имели другого такого неумолимого и грозного врага, такого страшного гонителя и сильного соперника, как Жан Корбиак. Он со злобной радостью бросался на абордаж с криком: ‘Трафальгар!’, вследствие чего его матросы и дали ему это самое прозвище, Капитана Трафальгара, которое он, в конце концов, сам утвердил за собой, и которое впоследствии вселяло страх и ужас в сердца его врагов.
Конечно, это время было позади. Уже более тринадцати лет мы жили в мире с Англией, но надо ли вам говорить, с каким сердечным восторгом я внимал словам отца, с каким энтузиазмом мое молодое и пылкое воображение приветствовало эту первую задушевную беседу со мной моего отца, это первое проявление его доверия ко мне?! Я начинал уже испытывать к этому Капитану Трафальгару в некоторой степени ту же преданность и любовь, какую питал к нему отец, и мне страстно хотелось поскорее увидеть его, узнать и, в свою очередь, послужить ему, как некогда служил ему мой отец…
У меня, однако, было еще очень много времени впереди и мне приходилось довольно долго ждать этого счастья, так как путешествие наше только еще начиналось, а в те годы на путешествие из Европы в Америку уходило немало времени, не то, что теперь, когда его можно совершить в девять, а иногда, говорят, даже и в шесть дней. Мы пробыли в пути ровно восемьдесят два дня… Да и не мудрено: временами, вследствие различного рода причин, мы, пожалуй, не делали даже и трех морских миль в сутки!..
Но в развлечениях мы не имели недостатка на судне, тем более, что со второго дня нашего морского плавания мы познакомились с одним чрезвычайно странным, забавным и любопытным попутчиком. Случилось это за столом. В первые сутки плавания он нигде не показывался вследствие того, что страдал все время страшнейшими приступами морской болезни. Мы только мельком видели его в тот момент, когда все соединились на судне, готовившемся к отплытию, причем он чуть было не опоздал: вся его забота и все хлопоты сосредоточивались в этот момент почти исключительно на черной кошке, которую он вел за собой на веревочке, как собаку, и на каком-то старом кожаном мешке, которым он, по-видимому, очень дорожил. Не успел он взойти на палубу, как уже исчез между деками, чтобы снова появиться на свет Божий лишь по прошествии полутора суток. Но вот обеденный колокол стал сзывать всех к столу, и в числе остальных явился к обеду и этот странный пассажир. Теперь ничто не мешало нам рассмотреть его самым основательным образом.
Это был человек лет пятидесяти, высокий, худой и тощий, сухой и желтый, вроде того, как изображают в карикатурном виде Дон-Кихота. Он с видимым удовольствием и гордостью носил свой костюм, сшитый по старинной моде времен, предшествовавших эпохе революции, и состоявший из французского фрака коричневого цвета, белого жилета с маленькими пестрыми цветочками, коротеньких ратиновых панталончиков до колен и пестрых, бледного тона чулок. При этом он, конечно, носил пудреный паричок и французскую треуголку, сдвинутую немного набекрень. В каждом из двух жилетных карманов были массивные часы с цепочками, увешанными множеством крупных брелоков и подвесок, болтавшихся на маленьком грушевидном брюшке, столь необычайном у людей худых и сухощавых, как этот господин.
Как раз подле меня оказалось пустое место. Он занял его, предварительно удостоив всех присутствующих за столом самым любезным и изысканным поклоном, затем поставив между ног свой кожаный мешок, привязал к спинке своего стула ту ленточку, на которой он водил неизменно сопровождавшую его черную кошку, и потом уже обратил свой взгляд на присутствующих.
— Легкое нездоровье, к счастью, только мимолетное, лишило меня удовольствия и чести раньше познакомиться с вами, господа! — сказал он чистым, довольно приятным голосом, сопровождая свои слова приветливой улыбкой. — Позвольте же мне исправить эту невольную ошибку и представиться вам. Шевалье Зопир де ла Коломб, креол по происхождению, намеревающийся впервые посетить страну своих предков.
Все сидевшие за столом подняли носы от своих тарелок. Что касается меня, то я невольно стал искать глазами ту личность, которую нам так торжественно представил наш новый товарищ. С минуту я спрашивал себя, уж не о кошке ли его идет речь, но затем я все-таки сообразил, что господин этот говорил о самом себе.
— Теперь, — продолжал он, — после того, как я имел честь представиться вам и заявить, кто я такой, — обратился он с самой изысканной любезностью и положительно сладкой улыбочкой к своему соседу справа, — теперь позвольте и мне, в свою очередь, узнать, милостивый государь, с кем я имею честь говорить?..
Сосед шевалье, толстяк с красным заплывшим лицом сердитого вида, злобно набросившийся на свой обед, точно ему никогда не давали есть, при этом обращении к нему так и остановился с ложкой в воздухе с недоумевающим, почти негодующим выражением глаз, взглянул на злополучного шевалье, пробормотав что-то вроде того, что его дела никого не касаются, и что никто не вправе беспокоить порядочного человека, когда тот обедает, и затем с новым усердием принялся уничтожать свои яства.
Однако, нимало не смущаясь и не огорчаясь такой необходительностью своего соседа справа, шевалье обернулся в мою сторону и с удвоенной любезностью обратился ко мне с теми же самыми словами. Благодаря моей природной застенчивости, мне кажется, я со своей стороны охотно бы последовал примеру и поведению краснолицего толстяка, но мой возраст не давал мне на это права. И я, скрепя сердце, покорился своей участи и, покраснев до ушей, назвал себя по имени и фамилии.
— Нарцисс Жордас!.. — с усиленным пафосом повторил шевалье, как будто это имя казалось ему самой сладкой музыкой, самой дивной гармонией, точно он никогда не слыхал более благозвучного имени. — А-а! — воскликнул он, — какое поэтичное имя! А этот почтенный старец, что сидит подле вас, это, конечно, ваш отец?.. Не так ли?
Я покраснел еще больше и утвердительно кивнул головой. Конечно, слово ‘почтенный’, вполне подходило к моему отцу, но эпитет ‘старец’ в применении к нему, да еще в устах живой мумии с лицом цвета пыльного пергамента, звучал как-то смешно и неуместно, так что я положительно не знал, смеяться ли мне или сердиться на моего соседа.
— Очень, очень приятно, милостивый государь! — воскликнул шевалье Зопир де ла Коломб, раскланиваясь перед моим отцом, причем даже слегка привстал со стула. Но в ответ на эту чрезвычайную любезность лицо отца моего заметно омрачилось и он сухо ответил на поклон, не проронив при этом ни слова.
— Вы, вероятно, отправляетесь в Нью-Йорк? — продолжал обращаться к нему неугомонный шевалье.
— Очевидно, да! — сухо и лаконично отозвался отец.
Надо вам сказать, что отец мой принадлежал именно к числу тех людей, которые терпеть не могут, чтобы их о чем-либо спрашивали, и положительно не выносят навязчивых людей.
— Скажите, какое счастливое совпадение! — воскликнул шевалье с видимым восхищением, точно это обстоятельство являлось для него особенной радостью. — Ведь и я тоже еду в Нью-Йорк!.. О, благородный, славный город!.. Бульвар Свободы!.. Как чудно звучит это слово!.. При одной мысли о той великой, благородной и великодушной борьбе, какую ты перенес, сердце наполняется гордостью!.. А позвольте вас спросить, милостивый государь, что именно влечет вас в Новый Свет?
— Дела! — отрезал отец таким тоном, из которого было совершенно ясно, что все эти вопросы для него крайне неприятны и что он этим желает положить им конец.
— И меня также!.. — продолжал шевалье, очевидно, не обратив ни малейшего внимания на тон отца. — Да, именно, и меня также призывают туда дела!.. Дела по наследству, крайне запутанные, должен я вам сказать, дела, о которых я вам впоследствии расскажу подробно, потому что не люблю, поверьте мне, милостивый государь, оставаться в долгу у людей… вы вскоре сами будете иметь случай убедиться, что я умею платить людям доверием за оказанное мне ими доверие. Я расскажу вам всю мою историю. Я готов развернуть перед вами все тайны моего сердца — обнажить все сокровенные уголки моей души!..
— Разверните-ка лучше вашу салфетку! — довольно резко посоветовал ему мой отец. — Вы успеете еще рассказать все это после того, как пообедаете.
— О, я с благодарностью принимаю ваш добрый совет, милостивый государь ваше заботливое напоминание о потребностях реальной жизни. Да, увы! Приходится всем нам, время от времени, думать и о ‘жалкой плоти!’ Как часто я совершенно забывал о ней, уносясь духом в область чистого чувства, за пределы этой жалкой земной жизни, и не знаю, что сталось бы со мной, если бы чья-нибудь дружеская рука не возвращала меня к этим суетным житейским потребностям, которые тем не менее так необходимы для земного существования!..
Наконец-то шевалье принялся за свой суп, который был уже теперь совершенно холодный. Но что ему было за дело до того, по-видимому, он даже вовсе не сознавал, что он ест, и едва только у него убрали из-под носа тарелку, как он тотчас же возобновил свою попытку завязать разговор со своим неприветливым соседом. Но вторично безжалостно побитый, он снова обратился ко мне, в надежде на более благоприятный результат.
— Я готов держать пари на что угодно, — сказал он, — что вы, мой юный друг, уже не раз мысленно вопрошали себя, что может заключать в себе этот кожаный чемоданчик?
Так он называл свою кожаную сумку, или мешок, который он таскал за собой даже к столу. Я признался, что, действительно, задавал себе этот вопрос.
— Вы, может быть, думали, что я ношу в нем все мое состояние? — продолжал он, — ведь век наш столь корыстный, что не признает никаких ценностей, кроме денег, не верит и не понимает, чтобы можно было дорожить чем-либо, кроме презренного металла. Но если так, то вы ошибались, мой юный друг, но ошибались лишь наполовину, — это, конечно, не деньги и не золото, то, что содержит в себе мой маленький чемоданчик, представляет собой отнюдь не меньшую ценность в моих глазах, если даже не большую… да-с, милостивый государь! — торжественно произнес он, обращаясь к своему соседу справа, который при последних словах шевалье насторожил уши. — Это мои мемуары, написанные александрийскими стихами, мемуары, с которыми я никогда не расстаюсь и в которых с поразительной верностью, как в зеркале, отразилась вся моя жизнь!..
Свирепый сосед снова принялся с удвоенным усердием и даже с каким-то озлоблением работать ножом и вилкой, проворно засовывая куски в рот и уничтожая их с особой поспешностью.
— В жизни моей нет ни одного такого даже самого пустячного события, — продолжал шевалье, — которое не было бы сейчас же занесено в хроники моих таблиц в стихах, могу сказать не хвастаясь, весьма красивых и благозвучных… Даже вчера, поверите ли вы, едва я успел взойти на судно, между приступами обрушившегося на меня ужасного недуга, даже более ужасного, чем вы можете себе представить, если сами того не испытали, я все же написал сонет! Воображение мое стало работать!.. Это судно, это отходящее в море судно, прощающееся с родными берегами, это утлое судно, эта скорлупка, уносимая грозными могучими волнами океана, и крики отважных мореплавателей, пускающихся в неизвестный опасный путь, этих мореплавателей, которые служат нам путеводителями под бурным дыханием Эола, — все это не могло, конечно, не вдохновить меня!.. Однако я не желаю сам вредить тому впечатлению, какое должны произвести мои стихи, приведя вам сейчас же самые удачные, самые выдающиеся места… Нет, нет… После обеда я прочту вам этот маленький экспромт, и тогда вы сами выскажете мне ваше мнение о нем. Я, конечно, могу и ошибаться… но мне кажется, я никогда еще не создавал ничего более грациозного и пикантного…
Взоры всех присутствующих были обращены теперь на эту оригинальную, забавную личность. Многие без стеснения смеялись ему прямо в лицо, другие, видимо, досадовали на этот неистощимый поток красноречия, к числу этих последних принадлежал, конечно, и мой отец. Что же касается лично меня, то, признаюсь, этот ореол поэта, которым себя окружил шевалье де ла Коломб. все же облекал его в моих глазах известным престижем. И его обещание прочесть нам после обеда стихи, написанные им вчера, не только не возмущало меня, как явная нескромность и навязчивость, но, напротив, чрезвычайно радовало меня, и я с нетерпением ожидал того момента, когда он начнет свое чтение.
Одному только Богу известно, в какой мере я имел случай удовлетворить свое любопытство в этом отношении!..
И то сказать, не часто на долю поэта, и в особенности такого поэта, как шевалье де ла Коломб, выпадает счастье встретить такого благосклонного и терпеливого слушателя, каким вначале был я!..
С этого момента я сделался особенным любимцем шевалье, который воспылал ко мне самой безумной любовью и положительно не отходил от меня. Переслушав бесконечное множество его стихов, я вынужден был выслушать еще и всю его историю, бесконечную, запутанную и в высшей степени бестолковую историю его весьма сомнительного наследства, за которым он теперь ехал в Америку, на основании какого-то письма из Нью-Йорка. Затем я выслушал историю его черного кота, его верного и неизменного Грималькена, которого он из игривости называл иногда ‘котом в сапогах’ вследствие того, что у него все четыре лапки были белые.
Сколько ни ворчал, сколько ни возмущался мой отец этой глупой навязчивостью злополучного шевалье, несмотря на то, что даже и сам я начинал чувствовать томительную скуку, внимая бесконечно длинным фразам поэта, — ничто не действовало на него!.. Когда шевалье Зопир де ла Коломб завладевал вами, то не было уже никакой возможности отвязаться от него или уйти из его лап. Даже краб, и тот не мог бы сравниться с ним в отношении цепкости. Порой он напоминал мне того морского деда, который такой тяжестью давил на плечи Синдбада-моряка…
И если бы он только чем-нибудь подал нам повод отвязаться от него хоть на время, — но нет! Вечно любезный, внимательный, предупредительный, всегда приветливый, ласковый и улыбающийся, он ни на что не обижался, ничем не оскорблялся, никогда и ни в чем не возражал, и при этом положительно осыпал нас, убивал, подавлял, изводил всякого рода вниманием, любезностями, предупредительностью, уступал дорогу, предлагая свое местечко в тени или на солнце, передавая нам все блюда за столом, словом, всячески стараясь угодить и услужить. Поэтому волей-неволей приходилось мириться с ним, таким как он есть: то есть самым несносным, самым бессодержательным из болтунов, самым навязчивым из людей, но при этом и самым кротким, ласковым, добродушным, самым безобидным и самым услужливым из живых существ. Даже и отец мой в конце концов примирился с ним и перестал на него досадовать и сердиться, добродушно подтрунивая, подшучивая и подсмеиваясь над этим преследованием, которому и он теперь покорялся, как чему-то совершенно неизбежному и неотвратимому. ‘Собственно говоря, — сказал он, пожимая плечами, — ведь это дело всего каких-нибудь нескольких недель. Как только мы высадимся в Нью-Йорке, так и избавимся от него, а пока можно и потерпеть’.
И действительно, мы избавились от него тотчас же по прибытии в Нью-Йорк, но только благодаря тому, что пустили в ход настоящую военную хитрость, обманув бедного шевалье относительно той гостиницы, в которой мы рассчитывали остановиться по приезде.
Мы прибыли в Нью-Йорк в последних числах февраля 1829 года и решили прожить здесь ровно столько времени, сколько было необходимо, чтобы дождаться подходящего для нас маленького судна, отправляющегося к западу, — принять груз хлопка и сахарного тростника в Сан-Марко, на берегу Флориды.
Из этого маленького порта мы отплыли на каботажном судне предварительно в Пэнсаколу, затем в Мобиль и уж оттуда в Новый Орлеан. Лишь восемнадцатого апреля 1829 года, ночью, по суше мы прибыли наконец в Новый Орлеан.
Кстати замечу, что мой отец раньше постоянно начисто брил бороду и усы, проводя за этим занятием ежедневно до получаса, а волосы на голове по старинной моде заплетал в косичку. По приезде же в Нью-Йорк он перестал бриться, решив отпустить бороду, и там же совершенно остриг свои длинные волосы, которые после этой операции поднялись, точно щетина самой жесткой щетки. Кроме того, меня особенно поразила еще одна подробность в поведении отца, а именно: в Мобиле он приобрел большие синие очки, которые и стал носить, не снимая, под предлогом, что после дороги, вследствие влияния местных ветров, у него стали болеть глаза. Наконец, когда мы с ним стали подходить к Новому Орлеану, он сказал мне:
— Помни, Нарцисс, что здесь мы будем зваться не Жордасами, а Парионами!
И действительно, под этим самым именем отец приказал записать нас в книге приезжих в гостинице ‘Белый Конь’, лучшей из гостиниц в этой части набережной. Кроме того, для пущего удостоверения наших личностей и удовлетворения любопытства почтенной госпожи Верде, содержательницы нашей гостиницы, отец добавил еще следующие сведения о нас: ‘покупщики сахара, прибывшие из Мобиля’.
Конечно, это была сущая правда, потому что мы действительно прибыли из Мобиля, а также ежедневно имели надобность в сахаре к нашему кофе, а сахар этот нам, конечно, приходилось покупать, — но то количество сахара, которое нам пришлось бы купить в бытность нашу в Новом Орлеане, являлось, без сомнения, столь незначительным, что мне казалось, будто громкий эпитет ‘покупщиков сахара’ звучал как-то уж чересчур хвастливо по отношению к нам. Как люди, слишком хорошо знакомые с континентальной блокадой и слишком бережливые по своим привычкам, выработавшимся в Европе по отношению ко всем колониальным продуктам, мы вдвоем с отцом тратили не более одного фунта в месяц. Как бы то ни было, но это коммерческое наименование, да весьма кстати выставленная на вид кучка старинных золотых луидоров, доставили нам особое уважение со стороны почтенной госпожи Верде и всех окружающих, так что за все три месяца, которые мы провели под кровом этой почтенной женщины, нам ни разу не пришлось пожаловаться на нее. Мы, действительно, прожили у нее целых три месяца, к немалому удивлению этой прекрасной женщины, которая время от времени весьма участливо осведомлялась у отца о том, как идут дела. Мы отвечали ей на это, что дела наши идут плохо и что цены на сахар все еще возмутительно высоки. Это было приблизительно все, что она знала о нас.
Я ежедневно выходил из дома, как бы для того, чтобы следить за колебаниями цен на рынке, но, в сущности, для прогулок по улицам города. Что же касается моего отца, то он почти безвыходно сидел в четырех стенах своей комнаты или же наслаждался воздухом в громадном тенистом саду гостиницы и только изредка выходил со мной вечером, когда уже совсем смеркалось, погулять по набережной.
Новый Орлеан, который и до настоящего времени наполовину французский, в 1829 году был еще совершенно французским городом. В ту пору не было еще и пятнадцати лет, как он подчинился законам Соединенных Штатов, и, несмотря на то, что с начала нового столетия население Нового Орлеана умножилось значительным числом янки, англичан и испанцев, тем не менее, коренное французское население города все еще оставалось преобладающим элементом не только в самом городе, но во всей дельте Миссисипи. Сам город, со своими прямолинейными улицами, по образцу улиц Версаля, с названиями улиц, непосредственно заимствованными оттуда, как например: улица Конти, улица Сент-Луи, улица Тулуз, улица Арсенала, — со своими лавками и магазинами, украшенными французскими вывесками, на которых красовались французские имена и фамилии, со своим типичным, чисто французским типом и характером, мог бы совершенно свободно быть принят как за один из городов Бретани или Нормандии, так и за город великой американской республики. Вам, конечно, известно, что Новый Орлеан был основан в 1718 году в устье Миссисипи господином де Биенвимгом, генерал-губернатором Луизианы, куда в продолжение целой половины столетия стекалось очень значительное количество французских эмигрантов.
Вы, конечно, не забыли и того, что эта колония, которая была театром и местом действия бесплодной попытки Ло и его компании акционеров, тем не менее, по прошествии нескольких лет, стала одной из лучших колоний, какие когда-либо имела Франция. Однако это отнюдь не помешало герцогу де Шуазейлю уступить ее в 1762 году Испании, к великому огорчению и отчаянию всех обитателей колонии и креолов, мнения которых даже не спросили в этом деле и которые вследствие этого постоянно протестовали против этой сделки. Вы, наконец, помните, вероятно, и то, что эта дивная страна была возвращена нами при Наполеоне, который уплатил за нее в 1801 году Испании весьма значительную сумму и затем, три года спустя, снова продал ее Соединенным Штатам. Но Новый Орлеан покорился американскому владычеству лишь в 1814 году, после того, как долго геройски боролся под предводительством генерала Жаксона против общего врага, Англии, которая от него не раз терпела поражение. Конечно, все это известно каждому, но я все же хотел напомнить вам об этом, чтобы вы лучше могли понять, до какой степени этот Новый Орлеан пятнадцать лет тому назад, до начала этих событий, был безусловно французским городом во всех отношениях.
Это заставило меня еще более полюбить и привязаться к Новому Орлеану, где я чувствовал себя совершенно как дома. И если бы не громадное количество негров, прибывших сюда главным образом из Ямайки и Сан-Доминго, и чисто тропический характер климата и растительности, — я бы готов был думать, что нахожусь где-нибудь во Франции. Во всяком случае, я действительно находился в Новом Орлеане в точном смысле этого слова.
Во время моих ежедневных прогулок я не ограничивался одними только улицами города, нет, я любил также бродить по окрестностям, изучать всю дельту Миссисипи, где каждое название напоминает о французах и французских интересах, как, например, озеро Понт-Шартрен, Гран-Лак, остров Бретонов, залив Де-Ла-Шанделер и тому подобное. Я любил бродить по болотам, поросшим высокими тростниками и как бы прорытым местами проточинами ‘Отца Вод’, где мириады водяных птиц, зайчиков, змей и крокодилов, кишевшие здесь в изобилии, являлись для моих охотничьих подвигов готовой и легкой добычей. Сюда я ежедневно отправлялся со своим старым, купленным за три доллара с разрешения отца, на улице Сант-Анны, ружьем, и ни из одной из своих экспедиций не возвращался с пустыми руками, а каждый раз приносил с собой что-нибудь для стола, какое-нибудь добавочное блюдо, весьма одобряемое нашей любезной хозяйкой, госпожой Верде. Иногда я добирался до той части берега, где прибрежье представляло собой дюны тонкого, мягкого, почти белого песка, защищенные со стороны моря громадными устричными мелями и длинным рядом прибрежных шхер. Здесь я находил постоянно в огромном количестве различных водяных птиц, совершенно неизвестных на берегах Бретани, невероятной величины пеликанов и яйца различных пород птиц в совершенно неимоверном количестве и разнообразии.
Все это чрезвычайно занимало и интересовало меня, и время шло для меня незаметно, несмотря на то, что, по какому-то безмолвному соглашению с отцом, я не старался сближаться ни с кем из моих сверстников, с которыми мне нередко приходилось встречаться во время моих странствований, да и вообще не заводил никаких знакомств…
Капитан Нарцисс Жордас дошел до этого места в своем рассказе в тот момент, когда нам пришли сказать, что обед готов.
Капитан тотчас же поднялся со своего кресла и, подойдя к своему старинному бюро, достал из него довольно объемистую тетрадь, исписанную крупным твердым и четким почерком, все еще достаточно разборчивым, хотя чернила и выцвели, и вручил ее мне.
— Что это? — спросил я.
— Это повесть Жана Корбиака, Капитана Трафальгара, написанная моим отцом Ансельмом Жордасом. После того, как вы прочтете эту повесть, вы будете знать не только всю историю этого человека, но и саму его личность, и мне останется только рассказать вам его конец и те события, в которых отец мой и я вынуждены были принимать самое непосредственное участие. Кроме того, вы найдете в этой тетради и объяснение тех причин, вследствие которых мы были вынуждены сохранять строжайшее инкогнито с самого момента прибытия нашего в Новый Орлеан и во все время нашего пребывания там.
Запрятав за пазуху полученную мной от капитана Нарцисса Жордаса рукопись, я последовал за ним в столовую, а вернувшись домой, тотчас же с жадностью голодного волка накинулся на содержание тетради, содержащей историю Капитана Трафальгара, которую я и позволил себе переписать дословно с разрешения моего почтенного и уважаемого друга, капитана Нарцисса Жордаса.

ГЛАВА III. Рукопись Ансельма Жордаса

В 1805 году, двадцать первого октября, как гласила рукопись Ансельма Жордаса, во время сражения при Трафальгаре французское судно ‘Геркулес’ было захвачено английским флотом. Все офицеры этого судна, все до единого, были убиты, а три четверти его экипажа или лежали мертвыми, или смертельно раненными и умирающими на палубе злополучного судна. В числе этих последних, то есть тяжело раненых, почти умирающих, но еще живых, оставались сам командир ‘Геркулеса’ капитан Жан Корбиак и гардемарин Ансельм Жордас, тот самый, который пишет эти строки.
Оба мы были родом из Бордо и оба начинали свою службу в торговом флоте. Затем мы оба перешли в военный флот в тот момент, когда, вследствие эмиграции, флот этот разом лишился большей половины своих офицеров. Все морские кампании республики мы сделали с ним бок о бок, и в деле при Трафальгаре были ранены почти одновременно, минут пять спустя один после другого, на палубе ‘Геркулеса’.
Став, таким образом, военнопленными, мы были отправлены в качестве таковых в Гринвичский военный госпиталь, из которого англичане, не дав нам даже окончательно оправиться от ран, перевели нас в ужасную, отвратительную понтонную тюрьму. Счастье еще, что судьбе было так угодно, чтобы и здесь мы были вместе! Я с давних пор питал самую беззаветную преданность, самое восторженное чувство благоговения к своему начальнику, так что он мог вполне рассчитывать на меня, зная мои к нему чувства. И вот мы решились рисковать всем решительно, лишь бы только не подвергаться долее этому унизительному и ужасному заключению. Нам посчастливилось, и побег наш удался. Мы вплавь добрались до проходившего мимо датского судна, направлявшегося на Антильские острова.
Мы, конечно, могли бы попытаться вернуться в Европу. Но в это время возлюбленная наша родина, наша бедная Франция, уже не имела флота, а Англия, став нашим личным врагом, как уже была раньше врагом всей нашей нации, могла быть побеждена только на море. Кроме того, мы были лишены всяких средств к существованию, лишены возможности войти в какие бы то ни было сношения с нашими родными и близкими.
Прибыв в Гваделупу, мы нашли возможность почти немедленно определиться на службу на туземные суда, сражавшиеся против англичан. Не прошло и одного года, как уже оба мы получили командование отдельными судами из числа тех, на которых начали здесь службу Понятно, что мы вносили в эту войну такое усердие, такое знание дела, какие естественно выдвигали нас в глазах судовладельцев.
Вскоре по прибытии нашем в Гваделупу я женился на молодой креолке, по фамилии Парион, которая в первых числах апреля 1810 года подарила мне сына, названного Нарциссом. В мае следующего за сим года, вернувшись из небольшой кратковременной экспедиции, продолжавшейся всего три недели, я не застал уже жены своей в живых, а Гваделупу нашел во власти англичан. Все, что оставалось теперь делать, было только выхватить из кроватки моего годовалого мальчика и бежать, как и большинство французов, обитавших на этом острове, в Луизиану.
Здесь я снова столкнулся с Жаном Корбиаком, который, со своей стороны, должен был также искать здесь убежища. Наравне со всеми остальными креолами Гваделупы и всеми теми, которые еще ранее того эмигрировали в Санто-Доминго, на Кубу, с тем, чтобы вскоре быть вынужденными покинуть этот большой испанский остров и бежать сюда, мы были весьма радушно встречены нашими соотечественниками в Новом Орлеане. Они видели в этом новом притоке французской крови, который приносил им этот ход событий, как бы протест свыше против уступки их территории Соединенным Штатам и как новый шанс на надежду когда-нибудь вернуться в родную Францию. На двадцать пять тысяч жителей Нового Орлеана не насчитывалось тогда и трех тысяч англо-американцев. Все же остальное население состояло из французов, и все они были горячими сторонниками и приверженцами Франции.
Мы, со своей стороны, сочли своим священным долгом поддерживать в населении эти чувства, продолжая нашу борьбу с англичанами. Естественные условия и очертания берегов при устье Миссисипи должны были доставить нам особо благоприятные условия для того предприятия, которое мы задумали и которое, впрочем, было уже не первое в этом роде.
К югу от Нового Орлеана, прямо на Мексиканском заливе, находилась громадная болотистая равнина, ограниченная с запада небольшим заливом, известным под названием залива Баратария, вход в который преграждает удлиненной формы остров, называемый Большая Земля. Со стороны моря не было другого доступа в этот залив, как только через один тесный, но надежный и глубокий рукав, производивший впечатление искусственного канала и известный лишь очень ограниченному числу лиц, так как он не был нанесен ни на одну карту. Залив этот представляет собой настоящий архипелаг, состоящий из бесчисленного множества островов и островков, разделенных между собой небольшими прудиками, узкими полосами, маленькими канальчиками, находящимися в непосредственной связи со второстепенными рукавами Миссисипи, а следовательно, и самой рекой. Короче говоря, все эти прудики, рукава, каналы, проливы, все это, вместе взятое, составляло целую сеть внутренних вод, вполне судоходных, имевших прямой доступ в залив, а оттуда уже и выход в открытое море.
Заметьте при этом, что вся эта низменная равнина, которую прорезают во всех направлениях эти воды, поросла густой и могучей растительностью, высокими травами и гигантскими тростниками. Принимая во внимание все эти условия, нетрудно себе представить, что корсары, избравшие полем своих операций Мексиканский залив, не могли найти себе лучшего и более удобного во всех отношениях убежища и базы для своих операций с того момента, как Гваделупа была для них закрыта.
Залив Баратария не только представлял собой вполне обеспеченное и надежное убежище, куда не могло проникнуть ни одно неприятельское судно, куда оно не могло даже войти, преследуя какой-нибудь корабль, не имея сведущего шкипера из местных жителей, но корсары всегда имели здесь возможность исправить свои повреждения в полной безопасности, и всего на расстоянии нескольких километров от такого цветущего, богатого и дружественного им города, как Новый Орлеан, сверх того, благодаря внутренним водным сообщениям, они имели всегда и во всякое время возможность избавиться от товаров, доставшихся им захватом. Итак, все здесь, как нарочно, складывалось так, чтобы предоставить самые благоприятные условия в смысле и положения, и других несравненных удобств и рекомендовать это место в качестве самого подходящего убежища для корсаров, враждующих с Великобританией. Единственное возражение, какое можно было сделать в данном случае, так это то, что территория эта номинально принадлежала Соединенным Штатам, находившимся в тот момент в мирных отношениях с Англией. Но такая безделица не могла помешать французам, имеющим самые исправные арматорские патенты, и в глазах которых Луизиана по-прежнему принадлежала им.
Впрочем, это возражение так мало стесняло креолов Нового Орлеана, что уже лет семь или восемь тому назад двое из них, братья Лафитт, основали на берегах Баратарии настоящий приморский город с исключительной целью способствовать облегчению плавания местных корсаров в водах Мексиканского залива. Правда, эти корсары одинаково громили как английские, так и испанские суда и при случае даже занимались торговлей неграми, — но, отбросив то, что было непорядочного, нечестного, неблаговидного и преступного в их образе действий, эти люди являлись для нас примером, которому нам не мешало последовать, что мы и сделали, умело воспользовавшись благоприятными для нас условиями.
Для начала, или, так сказать, для налаживания дела, у нас было мое большое трехмачтовое судно, взятое мной у англичан и тотчас же переименованное в ‘Геркулес’ в воспоминание о том судне, на котором мы бились при Трафальгаре. На этом самом ‘Геркулесе’ мой маленький Нарцисс совершил свое первое плавание из Гваделупы в Луизиану еще в самом раннем младенческом возрасте. В течение шести недель мы захватили у англичан еще два других судна, которые мы назвали ‘Реванш’ и ‘Победа’. Так как в то время все суда коммерческого флота были вооружены пушками, то нам не представляло никаких особых затруднений превратить эти призы в суда, пригодные для крейсерства. Если у нас встречался недостаток в ружьях или другом оружии, или снарядах, то это был не более как простой денежный вопрос, при той необычайной легкости, с какой в то время практиковалась всякого рода контрабанда, благодаря полнейшей дезорганизации всех испанских колоний. Что же касалось товаров, которые мы отбивали у англичан, то мы всегда находили с удивительной легкостью и без малейших затруднений случай сбыть их в самой конторе, основанной здесь, очевидно, специально с этой целью братьями Лафитт.
По прошествии нескольких месяцев дела наши приняли столь блестящий оборот в материальном, равно как и во всех других отношениях, что мы могли себе позволить такую затею, как сооружение на одном из островков залива Баратария настоящего укрепленного замка с настоящими бастионами, стенами, пушками, рвами и траншеями, скрытой гаванью и генеральными складами и магазинами.
Этот маленький форт имел еще, кроме того, свой гарнизон, набранный из числа людей, бежавших с Гваделупы, была и верфь, и мастерские для сооружения судов и починки случавшихся аварий, и мануфактуры для изготовления парусного холста, канатов и тому подобное, были здесь и свои инженеры, и свои маклеры, и рабочие, были, наконец, и свои законы. Здесь царила строжайшая дисциплина, не уступавшая по строгости дисциплине на судне во время плавания. Каждый приз представлялся на обсуждение совета под председательством самого командира Жана Корбиака, и если на обсуждении совета было выяснено, что приз явно не английского происхождения, то его возвращали законным владельцам.
В то время, то есть в 1811 году, Жан Корбиак, или Капитан Трафальгар, как его уже тогда звали моряки обеих частей света, так как слава его гремела не только по всей Америке, но и по всей Европе, был человек тридцати восьми лет от роду. Это был красавец мужчина, в полном смысле этого слова: высокий, стройный, с лицом умным и энергичным, сиявшим беззаветной смелостью и отвагой, остроумный, находчивый, приветливый и милый, с той прирожденной утонченностью и грацией манер прошлого столетия, которой французы были обязаны репутацией самого приятного, вежливого и любезного народа на всем земном шаре. Несмотря на то, что он причинял страх или вред и ущерб англичанам, безжалостно губя все, что только носило английский флаг или английское имя, Жан Корбиак никогда не пренебрегал обществом, в котором он всегда пользовался большим успехом: между двумя кровопролитными сражениями он весело спешил в Новый Орлеан, был первым кавалером на балах, танцевал и оживлял общество и был зван всюду нарасхват. Все высшее французское общество Нового Орлеана было положительно без ума от него. Я не раз был свидетелем, как, вернувшись с бала, он в шелковых чулках бежал и садился на один из наших крейсеров, чтобы спешить навстречу какому-нибудь английскому судну, о приближении которого нам дано было знать нашими вестовщиками.
В 1812 году он женился на прелестнейшей во всех отношениях молодой креолке, прибывшей в Новый Орлеан из Санто-Доминго, самой выдающейся по красоте и изяществу, по уму и по воспитанию девушке в высшем свете новоорлеанского общества. Девушка эта не имела приданого, так как семья ее была разорена вконец вследствие восстания негров. Но это только увеличивало ее прелесть в глазах Жана Корбиака, который считал себя счастливым тем, что мог дать своей жене, сверх славного и громкого имени, и громадное состояние, которым он всецело был обязан своей смелости и отваге, своей удивительной неустрашимости. Сначала молодая женщина поселилась в нашей крепости на заливе Баратария, и в продолжение нескольких месяцев являлась для всех нас светлым солнечным лучом, радостью, отрадой и утешением. Мой бедный мальчик, у которого давно не было матери, теперь нашел для себя любящую и заботливую мать в молодой супруге Жана Корбиака, — но и ее ему не долго суждено было иметь.
Вскоре командир пожелал, чтобы его супруга переехала в Новый Орлеан и поселилась там в богатом и красивом доме, на одной из лучших улиц города, который он нарочно купил и обставил для нее со всей мыслимой роскошью. До сего момента американское правительство по несостоятельности, или, вернее, по бессилию своему, или тайной ненависти к англичанам, смотрело сквозь пальцы на то, что было противозаконного и нежелательного в нашем образе действий на нейтральной территории. Но в течение 1812 года дела вдруг приняли совершенно иной оборот, который вначале еще более благоприятствовал нашим предприятиям. Соединенные Штаты объявили войну Великобритании и Испании. Вся морская торговля в Мексиканском заливе была сосредоточена в руках той или другой из этих двух держав, следовательно, наше поле действий вследствие этого только еще более расширялось. Затем, когда вскоре после того англо-испанские силы осмелились овладеть Луизианой и двинулись на Новый Орлеан, то местное правительство официально призвало нас к защите города и страны.
Под предводительством американского генерала Жаксона мы приняли самое деятельное участие во всех военных действиях в пределах Луизианы. Жан Корбиак командовал во время сражения под Новым Орлеаном в декабре месяце 1814 года артиллерией, которая своими действиями и решила участь сражения, склонив победу на нашу сторону и принудив неприятеля не только отступить из-под Нового Орлеана, но и совершенно очистить Луизиану. Что же касается меня, то я в этот же день со своими удалыми матросами отбил бешеный приступ англичан на американские батареи и наверно был бы убит при этом деле одним хайлендером, который прицелился в меня на расстоянии каких-нибудь пяти сажен и которого я не заметил, если бы Жан Корбиак не спас мне жизнь, уложив этого человека на месте метким пистолетным выстрелом.
Я упоминаю об этом факте, конечно, вовсе не с целью похвалиться моими воинскими подвигами, о которых, право, не подумал бы никому сообщать, но с тем, чтобы привести один из числа сотни других случаев, послуживших поводом к той прочной привязанности и чувству безграничной признательности, которые связывали меня с моим командиром. Не поспешить на первый его призыв, не исполнить его желания по первому его знаку или движению было бы с моей стороны непростительным доказательством самой черной неблагодарности. Но, благодарение Богу, я ни разу в своей жизни не мог упрекнуть себя в столь низком и скверном чувстве по отношению к людям, когда-либо сделавшим мне добро.
В ту пору все, даже и сами американцы, превозносили нас, как спасителей страны. Имя Жана Корбиака было на устах у всех и каждого, говорилось даже о том, чтобы ему воздвигнуть статую на площади Нового Орлеана.
Но заключение мира, явившегося, так сказать, результатом и последствием наших побед, и происшедшие за это время перевороты в Европе не преминули совершенно изменить порядок вещей и у нас. Американское правительство вдруг заявило, что впредь оно намерено заставить и луизианцев строго соблюдать нейтралитет и будет препятствовать всякого рода крейсерству и корсарству как против англичан, так и против испанцев. А всякий, кто не подчинится этому требованию правительства, будет считаться пиратом.
Так гласило официальное заявление, вывешенное на столбах и стенах Нового Орлеана.
Не подлежало сомнению, что предупреждение это относилось прямо к французским корсарам. Многие из них, в том числе наименее разборчивые в своих действиях и наименее совестливые, поспешили подчиниться этому требованию американского правительства и сложили оружие. Так, например, один из братьев Лафитт, Доминик-Ион, и некоторые другие совершенно отказались от моря, переселились в Новый Орлеан и зажили новой жизнью, как скромные, миролюбивые мещане. Но командир Жан Корбиак был того мнения, что его чувство собственного достоинства и его личное самолюбие не могут допустить его до подражания такому примеру. Очень возможно, что сам он по собственному своему желанию и отказался бы от дальнейших опасных подвигов корсара, не появись это заявление американского правительства на стенах и столбах Нового Орлеана. Но когда он увидел, что к нему относятся как к заурядному пирату, к нему, спасителю Луизианы, который всегда вел отважную войну исключительно только с заклятым врагом своей страны, — такая возмутительная несправедливость привела его в сильное негодование, и он пожелал показать всем, что откажется от своей карьеры только тогда, когда сам того пожелает, и отнюдь не по принуждению и не под страхом угрозы. И он решил, что еще хоть раз, хоть последний раз, разгромит англичан. Главным образом из расположения и дружбы к нему я тоже согласился на этот безумный поступок.
Мы вышли в море на ‘Геркулесе’ и ‘Реванше’. На следующий день свирепый циклон сломал у меня две мачты и когда я наконец после страшно трудного трехнедельного плавания вернулся в нашу гавань, то узнал печальную весть, поразившую меня, точно громом. Командир Жан Корбиак вернулся за неделю до меня из своего плавания с английским призом. При входе в залив Баратария явилась таможенная шлюпка и потребовала от него выдачи приза. Вместо ответа командир пустил шлюпку ко дну. Два часа спустя целая эскадра американских правительственных судов, состоящая из пяти кораблей с высокими бортами и затаившаяся уже в продолжение нескольких дней в одном из глубоких заливов дельты, вошла на всех парусах в залив Баратария, бомбардировала нашу крепость и превратила в пепел весь наш маленький городок, пустила ко дну ‘Реванш’ и ‘Победу’ и, наконец, захватила в плен и самого Жана Корбиака, раненого пулей в колено и осколком бомбы в плечо.
К счастью, госпожа Корбиак со своей маленькой девочкой и моим сынишкой находилась в это время в своем доме в Новом Орлеане. Этому обстоятельству она была обязана тем, что не погибла, как почти все остальные, под горящими развалинами нашего форта.
Что же касается меня, то я вернулся, лишившись почти всех своих парусов и без малейшей добычи. Следовательно, обвинить меня в данный момент было не в чем, и взяв с меня честное слово, что я не буду более заниматься корсарством, меня оставили на свободе, но отобрали ‘Геркулес’, как собственность командира Жана Корбиака.
Давая слово не продолжать более ремесла корсара, я, конечно, имел в виду воспользоваться своей свободой, чтобы способствовать побегу моего друга и начальника. И мне действительно повезло в этом. Для командира Жана Корбиака этот вопрос о бегстве был буквально вопросом жизни и смерти, так как назначенный над ним военный суд приговорил его к смертной казни за явное сопротивление провозглашенному американским правительством декрету о мирном отношении к Испании и Англии и строжайшему воспрещению корсарской войны. Когда же побег Жана Корбиака обнаружился, то же правительство, не задумываясь, предложило пятьдесят тысяч долларов вознаграждения тому, кто доставит живым в руки американского правосудия ‘именуемого Жаном Корбиаком, по прозванию ‘Капитан Трафальгар’, чтобы, согласно произнесенному над ним приговору, повесить его на Военном Плацу в городе Новом Орлеане’.
В сущности, это неслыханное отношение к герою и спасителю страны, ровно три месяца спустя после того, как он, не щадя жизни, проливал свою кровь, защищая Луизиану, являлось, так сказать, главным образом, со стороны американского правительства доказательством желания угодить всесильной в этот момент Англии и залогом твердого намерения сохранить с ней мирные отношения.
К счастью, Жан Корбиак был вне опасности на небольшом испанском судне, которое мне удалось привести ему, и на котором мы благополучно достигли побережья Венесуэлы.
Здесь нам пришлось расстаться. Жан Корбиак решился продолжать с усиленной энергией и озлоблением свою борьбу против англичан, но не выработал еще настоящего плана для своих будущих действий. Я же, дав слово бросить корсарство, хотел в самом деле сдержать его, тем более, что серьезно начинал нуждаться в отдыхе и покое. Проведя целые двадцать пять лет в море, постоянно подвергая жизнь свою опасности, в беспрерывной тревоге и волнении, я невольно начинал чувствовать непреодолимое тяготение к тихой, уединенной жизни на лоне мирной природы своей возлюбленной Франции. Мысль о возвращении на родину положительно не покидала меня.
Я сознавал, что это желание было не так легко осуществимо, немедленное возвращение во Францию при данных условиях могло быть для меня сопряжено не только со множеством затруднений, но даже и с большими опасностями, не говоря уже, что мне грозили на пути различного рода неприятности и столкновения, потому что в данный момент Великобритания, против которой мы только что сражались с таким озлоблением и которой мы и раньше причиняли столько зла и столько времени вредили всюду, где только могли, теперь эта Великобритания была всесильной повелительницей на всех морях и великой силой в Европе. Принимая во внимание все эти обстоятельства, я решил только посетить мимоходом свой родной город и затем поселиться, сохраняя строжайшее инкогнито, в каком-нибудь глухом, забытом уголке Бретани.
Перед тем, как расстаться с моим возлюбленным другом и начальником, мы условились с ним сообщать друг другу наши адреса через посредство одного каракасского негоцианта, чтобы в случае серьезной необходимости всегда можно было обратиться друг к другу за помощью.
Маленькая модель судна, скрывавшая в киле своем потайной ящичек, должна была служить хранилищем нашей тайной корреспонденции. Такого рода мера предосторожности отнюдь не могла считаться излишней в то время, когда святость тайны чужой корреспонденции отнюдь не уважалась ни одним европейским правительством, и письма почти все без стеснения вскрывались раньше, чем доходили до адресата.
В течение тринадцати последующих лет я лишь изредка получал сведения о командире. Мне было известно, что Жан Корбиак покинул Венесуэлу и переселился на Гондурас, а оттуда в Буэнос-Айрес, и наконец переехал в Техас. Вот приблизительно все, что я знал о нем. И он, в свою очередь, знал обо мне немного более того: что я по-прежнему обитал в приобретенном мной маленьком домике, на крутом, скалистом берегу моря, в маленькой деревеньке Сант-Эногат. Между тем и Нарцисс мой подрастал, я готовил из него моряка, каким был сам в душе, даже и в своем тихом отшельничестве, вдали от людей и света. Мальчик мой тоже чувствовал сильное влечение к морю, и я решил, что когда для него настанет время совершить свое первое плавание, мы отправимся с ним в Новый Свет, который я хотел показать ему и с которым хотел сам ознакомить его и, кроме того, навести справки и, если можно, повидать Жана Корбиака, узнать, как он живет и что с ним сталось. Из этого видно, что послание его, в котором он призывал меня к себе, отнюдь не нарушало моих намерений, а только заставило меня немного поспешить с этим путешествием.
Командир никогда не сомневался в моей преданности и готовности всегда и во всем служить ему. Самым ярким доказательством этой его уверенности во мне являлось, конечно, то, что по прошествии четырнадцати лет после нашей разлуки он снова возобновлял наши былые отношения, призывая меня к себе, как в былое время.
И я гордился этим, как высшей наградой, какой я только мог удостоиться во всей своей жизни. Вместе с тем, то, как он призывал меня, и тот путь, каким до меня дошла эта весть, — все это ясно говорило мне, что время трагических событий и всякого рода опасностей еще не миновало.
Это являлось еще большим основанием, чтобы я с величайшей точностью явился в назначенный им день и час на таинственнее свидание с моим начальником и другом. Итак, не теряя ни часа времени, я собрался и пустился в путь с сыном моим Нарциссом, предоставив последнему описать наше путешествие, которое было вместе с тем первым его серьезным морским путешествием.

ГЛАВА IV. Настойчивый друг

— Ну, что? — спросил меня Нарцисс Жордас, когда я снова увиделся с ним, — прочли вы рукопись моего отца?
— Я прочел ее с величайшим интересом и с особым удовольствием, капитан, — поспешил я заявить ему, — и теперь горю нетерпением узнать о том, что сталось с Капитаном Трафальгаром и чем окончилась ваша поездка в Новый Орлеан.
— Я с величайшей охотой готов рассказать вам все это! Но на чем, собственно, мы остановились тогда с вами?
— Вы говорили мне о том, как приехали в гостиницу ‘Белый Конь’, на набережной в Новом Орлеане, и приказали вписать себя, вы и ваш батюшка, в книгу постояльцев под фамилией Парион.
— Ага!.. Ну, помню, помню!.. Теперь, надеюсь, вы и сами прекрасно поняли, почему нам приходилось скрываться под чужим именем? Вы не забыли, конечно, при каких условиях мой отец, а главным образом, его друг, командир Жан Корбиак, покинули четырнадцать лет тому назад Новый Орлеан?! Несмотря на долгий срок, истекший с того времени, приговор военного суда, некогда произнесенный над Жаном Корбиаком, все еще продолжал тяготеть над ним. Не только мне, но и моему отцу было совершенно неизвестно, с какой целью и зачем командир призывал своего бывшего лейтенанта и назначил местом свидания именно известное число, известный поздний час и ту самую площадь, Военный Плац, где, согласно приговору, он должен был быть предан смерти через повешение. Будучи в полном неведении относительно всего этого, отцу было необходимо удержать за собой полнейшую свободу действий, ни в ком не возбудить подозрения и через то самое не навлечь подозрений и на своего друга. Вот почему он и счел нужным прибегнуть ко всем тем мерам предосторожности, о которых я уже вам говорил.
Мы уже около двух недель жили в гостинице ‘Белый Конь’, и однажды, только что успели сесть за стол в общей столовой, где нам подали завтрак вместе с остальными пансионерами почтенной госпожи Верде, как вдруг отворилась дверь, и, к великому нашему изумлению и безграничному огорчению, в комнату вошел… кто бы вы думали? — сам шевалье Зопир де ла Коломб!.. Увы! Это действительно был не кто иной, как он, наш неотвязчивый друг, в своем орехового цвета фраке, белом жилете с маленькими пестренькими цветочками, с крошечной треуголкой, сдвинутой набекрень, неизбежным Грималькеном на ленточке и неразлучной кожаной сумкой через плечо… словом, со всем решительно, что составляло неотъемлемые атрибуты поэта шевалье де ла Коломба.
Первой его заботой, как только он успел занять свое место у стола, было раскланяться самым любезным образом со всеми путешествующими и затем начать с той самой фразы, которую мы уже однажды имели случай слышать из его уст при подобных же обстоятельствах: ‘Милостивые государи, так как я не имею честь быть вам знаком, то позвольте мне вам представиться — шевалье Зопир де ла Коломб!’
Но в тот момент, когда он только что успел докончить свою священную формулу, взгляд его случайно упал на меня. Он тотчас же узнал меня, и неподдельное чувство живейшей радости отразилось на его бледном, бесцветном лице, заменив собой выражение обычной безразличной любезности, которое, казалось, было ему присуще.
— О, я не ошибаюсь! — воскликнул он, — ни глаза мои, ни мое сердце не обманывают меня!.. Да ведь это мой юный друг, Нарцисс Жордас!.. О радость! О счастье!.. О день albo notau la lapillo, как говорит поэт! Мог ли я ожидать, приехав сюда, что встречу здесь двух мо-их лучших друзей! Да, двух, так как я немало не сомневаюсь, что вижу здесь перед собой господина Ансельма Жордаса, сидящего подле своего прелестного сына, которым он вправе гордиться. Вы извините меня, милостивые государи, — продолжал он, обращаясь ко всем присутствующим, а главным образом к двум своим соседям, сидевшим по правую и по левую его руку, — надеюсь, извините меня, что я таким образом дал полную волю своим чувствам при виде господ Жордасов, отца и сына Жордасов, и не найдете странным с моей стороны, если я оставлю свободным это место и попрошу вас уступить мне местечко подле них!..
С этими словами он встал со своего стула и с распростертыми объятиями направился к нам с лицом, сияющим самой искренней сердечной радостью: что касается нас, то есть отца моего и меня, то оба мы далеко не испытывали такой же радости и восторга при свидании с ним. Не говоря уже о том, что встреча с этим надоедливым, навязчивым человеком уже сама по себе была нам неинтересна, в данном случае и при тех условиях, в каких мы теперь находились, болтливость и навязчивость его становилась еще более тяжелой, неприятной и даже до известной степени опасной, если принять во внимание, что мы были записаны в книге приезжих этой гостиницы под фамилией Парион, а он через каждые два слова, как нарочно, во всеуслышание величал нас нашим настоящим именем.
— Дорогой мой Нарцисс Жордас, как я счастлив, что могу снова обнять вас и прижать вас к моей груди! Милейший мой Ансельм Жордас, вы, как вижу, страдаете глазной болезнью и вынуждены носить темные очки… Будем надеяться, что это не опасно, не серьезно!.. Во всяком случае, вам следует лечиться, обратиться за советом к кому-нибудь из врачей…
— Смею надеяться, что здесь, в Новом Орлеане, есть хорошие врачи-специалисты. Я сегодня же постараюсь разыскать самого лучшего из них и привести его к вам… Кроме того, я вижу, что вы отпустили бороду с тех пор, как мы расстались с вами, и срезали свою косичку!.. Ага!..
— Как видно, и вы заразились местными веяниями, в этой свободной и свободолюбивой стране, и отказались от старых обычаев и привычек нашей старушки Европы!.. Да, да… клянусь честью, я готов согласиться, что вы правы, и весьма возможно, что даже и я вскоре последую вашему разумному примеру и позволю этому посеву возмужалости расти на моем лице, перестав беспощадно истреблять его с помощью острой сверкающей стали… Не правда ли, это сравнение вышло недурно?.. Позвольте мне занести его в мою записную книжку, чтобы при случае можно было воспользоваться им… С этими словами он достал из своего кармана записную книжку и нацарапал в ней свое знаменитое сравнение, которое, по-видимому, особенно понравилось ему самому.
— Но скажите мне, любезный Жордас, вследствие какого ужасного и прискорбного недоразумения я мог потерять вас из виду в Нью-Йорке?.. Разве мы не условились с вами, что вы остановитесь в гостинице ‘Вашингтон’?! Выйдя из таможни, я отправился прямо туда и, представьте себе мой ужас и отчаяние, когда я не только не нашел вас там, но и после довольно продолжительного ожидания не мог вас дождаться… В тот же вечер, страшно встревоженный, я принялся разыскивать вас, и разыскивал в продолжение нескольких дней кряду по всему городу, обошел положительно все гостиницы Нью-Йорка и всюду спрашивал о вас… Затем, по совету каких-то доброжелательных людей, подаривших меня своим вниманием и своей дружбой, я обратился к полиции, чтобы узнать, не случилось ли с вами какого-нибудь несчастья… Мало того, я поместил даже во всех главнейших органах печати, во всех газетах метрополии объявление, в котором обещал приличное вознаграждение тому, кто сообщит мне какие-либо сведения о господах Жордасах, отце и сыне (Ансельме и Нарциссе).
— При этом следовало самое подробное описание личностей, предполагаемого возраста, профессии, места жительства и всех известных мне подробностей, словом, самое полное и точное указание всего относящегося к вашим личностям, и затем мой подробный адрес: ‘Обращаться к господину шевалье Зопиру де ла Коломбу, Отель ‘Вашингтон’, четвертая улица в Нью-Йорке’… Но все было напрасно!.. Никакого положительного сведения о вас я не получил и невольно краснею при одном воспоминании о том, что есть на свете люди, столь беззастенчивые, столь злосердечные, что позволяли себе насмехаться над моей тревогой и беспокойством, сообщая мне сведения вроде того, что оба вы поступили в монастырь в Квебеке, или что вы в настоящее время выставлены в витрине анатомического музея в Бостоне в виде прекрасных скелетов… и тому подобное.
И вот после целых десяти недель разлуки, самой тяжелой мучительной разлуки, показавшихся мне целыми десятью столетиями, — моя счастливая звезда приводит меня в Новый Орлеан, я останавливаюсь в гостинице ‘Белый Конь’ и здесь встречаю вас!.. Нахожу вас, как долго и тщетно разыскиваемый клад!.. Согласитесь, что в этой встрече есть нечто чудесное, нечто необычайное, и я, действительно, могу быть в восторге и ликовать от радости.
Но ни отец мой, ни я, не имели ни малейшего желания проявлять необычайную радость по случаю этого неожиданного и весьма для нас нежелательного свидания и с великой охотой отправили бы этого несносного, навязчивого господина ко всем чертям. Но в присутствии всего общества нам невольно пришлось отложить до более удобного времени выражения нашего крайнего неудовольствия и досады, а здесь мы удовольствовались только тем, что отвечали явной холодностью злополучному шевалье де ла Коломбу и не отвечали ни слова на его вопросы. Но он был не такого рода человек, чтобы смутиться такой малостью! Не обращая внимания на то молчание, с каким мы отвечали на его уверения в любви и привязанности к нам, он принялся подробно рассказывать, что именно привело его в Новый Орлеан.
Тот родственник, от которого ему приходилось получить, по его расчетам, наследство, жил раньше в Луизиане. Ему предложили отправиться сюда за различными справками и необходимыми для дальнейшего хода дела документами. Из его рассказа видно было только то, что те юристы, адвокаты и ходатаи по делам наследства, по письмам которых бедняга шевалье де ла Коломб приехал в Америку из Франции, по прибытии его в Нью-Йорк с первого же взгляда поняли, с каким человеком они имеют дело, и, выманив у него под видом вознаграждения за свои хлопоты и труды почти все, что имел при себе в наличности их доверчивый клиент, воспользовались первым удобным случаем, чтобы отделаться от него. Но бедняга, по-видимому, даже вовсе не подозревал, что они могли насмеяться над ним, отправив его в Новый Орлеан, и с полной уверенностью говорил теперь о том, как он станет отыскивать в приходских книгах различные акты о смерти, погребении и чуть ли не о рождении и крещении своего дальнего родственника, наследником которого он являлся по уверениям его поверенных и адвокатов.
Нам положительно было жаль этого беднягу с его невинной, детской доверчивостью, но при всем том, он явился сюда так некстати, что нам положительно невозможно было мириться с тем, как он постоянно врывался в нашу жизнь. А потому по окончании завтрака, выйдя из-за стола, мой отец очень сухо сказал ему, что просит его последовать за нами в нашу комнату.
— Я хочу сказать вам несколько слов! — добавил мой отец таким тоном, который для всякого другого мог бы показаться оскорбительным.
Но шевалье де ла Коломб не имел привычки оскорбляться всякой малостью.
— Я весь к вашим услугам, господин Жордас, — ответил он со свойственной ему невыносимой любезностью, тотчас же вставая из-за стола, — я особенно счастлив, если могу служить вам чем-нибудь! Располагайте, прошу вас, мной и всем, что мне принадлежит. Поверьте, я буду этим крайне счастлив! — И отвязав от своего стула ленточку, на которой он водил за собой своего черного кота, захватив с пола стоявшую у него, как всегда, между ног кожаную сумку, он с чувством полного достоинства, почти торжественно последовал за нами.
Заперев за собой дверь, мой отец, не попросив его даже присесть, сразу обрушил на него весь свой гнев.
— Милостивый государь, — сказал он, видимо, делая над собой усилие, чтобы оставаться спокойным, — я попросил вас последовать за мной сюда, потому что хочу объявить вам нечто неприятное для вас. Я был весьма рад, если бы вы избавили меня от этой печальной необходимости. Но теперь не вините никого, кроме самого себя, в том, что я вынужден буду высказать вам прямо. Дело в том, милостивый государь, что дружбы вашей я не искал и вовсе в ней не нуждаюсь и теперь формально прошу вас окончательно, раз и навсегда, избавить меня от нее. Я полагал, что дал вам это понять довольно ясно, расставшись с вами в Нью-Йорке, даже не простясь. Но так как вы не пожелали этого понять и вынуждаете меня говорить с вами так, как я никогда еще во всей своей жизни ни с кем не говорил, — то честь имею просить вас не обращаться впредь ни с какими разговорами ни ко мне, ни к моему сыну, ни здесь, ни в каком бы то ни было другом месте, ни на публике, ни наедине, и вообще совершенно оставить нас в покое и не заниматься нами больше, а вести себя так, как если бы нас вовсе не существовало… поняли вы меня теперь?
Право, трудно было бы, кажется, сказать, что на этот раз сказал и сделал бы в данных условиях всяких другой, нормальный человек на его месте, выслушав такого рода любезности. Но шевалье Зопир де ла Коломб был человек не от мира сего, и потому и тут остался верным себе. Он ни одной минуты не помыслил о том, чтобы понять слова отца в том смысле, в каком они были сказаны, или поверить тому, что эти слова были вызваны его собственной несдержанностью и болтливостью. Расставив ноги, выпучив глаза и разинув рот, он с минуту стоял неподвижно на своих длинных тощих ногах, точно статуя недоумения и печали, и затем вдруг разразился слезами.
— Господин Жордас, господин Жордас! — воскликнул он душераздирающим голосом, полным самого непритворного отчаяния, — надо, чтобы меня оклеветали в ваших глазах какие-нибудь злые люди! Да, это, несомненно, должно быть так, иначе вы не стали бы так говорить со мною! Умоляю вас, позвольте мне оправдаться в ваших глазах… Скажите, кто тот чудовищный изверг и злодей, который постарался заставить змея клеветы нашептать вам в уши дурное обо мне! Скажите, в чем меня упрекают, в чем обвиняют, что вызвало ваш гнев и неприязнь по отношению ко мне?! Нет? Вы не хотите сказать мне этого? не хотите выслушать моих оправданий, дать мне возможность обелить себя… О, господин Жордас, не будьте так безжалостны… Но вы молчите!.. В таком случае обращаюсь к вам, мой юный друг, к вашему чуткому, молодому сердцу! — воскликнул он, схватив мою руку и обливая ее слезами. — Вы добрый, хороший! Вы, конечно, не допускаете, чтобы можно было клеветать на человека и затем не дать ему даже возможности оправдаться… не позволить ему ничего сказать в свою защиту, даже не хотеть выслушать его… Ведь вам известно, как сердечно, как глубоко я привязался к вам… Вы знаете, какие сладкие часы взаимной дружбы и доверия мы проводили с вами во время этого незабываемого путешествия! Умоляю вас об одном только, скажите, в чем состоит то преступление, в котором меня обвиняют, и чем я мог оскорбить вашего отца, к которому я всегда питал такое безграничное чувство преданности и уважения?
Как мог я объяснить бедняге, что его главное преступление состояло в том, что он был навязчив и несносен, надоедлив и болтлив выше всякой меры, что сама его любезность, услужливость, желание всегда угодить делали его положительно нестерпимым! Все это можно дать понять, заставить почувствовать, но как это сказать человеку в глаза? Даже мой отец, человек в высшей степени находчивый, положительно не нашелся, что ответить ему, но наконец уцепился за одну из мельчайших подробностей и в виде объяснения сказал:
— Вот видите, меня вынудила говорить с вами таким образом не чья-либо клевета, как вы предполагаете, а ваша собственная нескромность. Хотите ли, я сейчас приведу вам пример этой вашей нескромности и необдуманности?
— Ах, да, пожалуйста! — воскликнул шевалье Зопир де ла Коломб. — Я буду так счастлив узнать, в чем мог провиниться перед вами, поверьте мне, совершенно бессознательно и невольно, и дай Бог, чтобы вы помогли мне избавиться от такого несносного недостатка, если я действительно страдал им! — и в голосе его звучало такое горячее раскаяние, такое страстное желание исправить и полная готовность сознаться в своем недостатке, что это было поистине трогательно.
— Так вот, видите ли, — продолжал мой отец, будучи не в силах сдержать улыбку, — мы покинули вас совершенно незаметно, не оставив вам никаких о себе сведений, словом, скрылись от вас тотчас же по приезде в Нью-Йорк. Этим мы достаточно ясно высказали вам, что ваше общество нам более не желательно по каким бы то ни было причинам. Меня призывали сюда дела первейшей важности, и для меня безусловно необходимо, чтобы никто здесь меня не знал. Прибыв в эту гостиницу, я приказал прописать себя и сына в здешней книге постояльцев под фамилией Парион, девичьей фамилией моей покойной жены. Теперь судите сами, какого рода впечатление и чувства должно было вызвать в нас ваше поведение! Первое, что вы сделали, увидя нас, это то, что набросились на нас и во всеуслышание, через каждые два слова, как нарочно, величали нас ‘Господин Жордас! многоуважаемый господин Жордас! я говорю вам, господин Жордас!’ и так далее. Ну, как вы полагаете, приятно это для нас?
— Ах, нет! Конечно нет! — воскликнул шевалье с внезапно просветлевшим лицом, — простите мне эту мою оплошность, право, я сделал это неумышленно! Но что же вы не предупредили меня! Я был бы так счастлив войти в эту роль и стал бы с полной охотой называть вас господин Парион! Но вы ничего не говорите мне, не оказываете мне никакого доверия, так как же вы хотите, чтобы я угадал? Но я теперь вижу, в чем дело! Да, вы, вероятно, замешаны в каком-нибудь политическом заговоре? — продолжал он, оживляясь все больше и больше, — но будь покойны, дорогие друзья мои, вам нечего опасаться меня, я скорее позволю вырвать себе язык, чем обману ваше доверие!
— Да кто вам говорит о заговорах или о политике? — с досадой остановил его отец, — с чего вы это взяли?.. Я ведь не говорил вам ничего подобного. Я просто-напросто скупщик сахара, — добавил он как бы в пояснение, — а так как моя фирма очень известна, то все плантаторы, узнав о том, что я здесь, воспользовались бы этим случаем, чтобы сговориться между собой и назначить громадные цены на свой товар… Понимаете вы теперь? Вот причина, почему я счел нужным поселиться здесь под чужим именем.
— А-а! Да, да, я теперь понимаю! все понимаю! — с сияющей, радостной улыбкой сказал шевалье де ла Коломб. — А я-то, как глупый ребенок, нарушил ваши планы! Простите меня на этот раз и верьте, что этого никогда больше не случится со мной!.. О, я сумею быть осторожным и ловким… Отныне я постоянно буду называть вас господин Парион! И если кто-либо спросит меня о Жордасе, я сделаю большие, удивленные глаза и скажу: ‘От кого вы слышали ‘Жордас’?.. Я никакого Жордаса не знаю!’ О, я не так глуп, как вы, быть может, полагаете! Вот вы сами увидите! Ну, а теперь, когда все, слава Богу, объяснилось, надеюсь, дорогой мой господин Жордас, то есть я хотел сказать, господин Парион, надеюсь, что между нами уже не останется тени того облачка недоразумения, которое, к несказанному моему огорчению, прошло между нами! Пожмем же друг другу руки, и пусть все будет забыто!
Что можно было ответить на такого рода речь? Злополучный шевалье был так очевидно бессознателен в своих недостатках и при этом так чистосердечно добр, так искренен в своих побуждениях и дружеских излияниях, что положительно было невозможно сердиться на него даже и при условии самого бессердечного к нему отношения. И мы вместе с ним вышли из дома и пошли прогуляться к морю.
Когда мы выходили, хозяйка наша, госпожа Верде случайно стояла в дверях. Шевалье тотчас же поспешил обратиться ко мне довольно громко с вопросом, в котором, очевидно, думал проявить чрезвычайно тонкую дипломатическую хитрость.
— Как вы полагаете, милейший мой господин Нарцисс Парион, поздно мы сюда вернемся сегодня?
— Не думаю, что поздно! — отвечал я, не будучи в силах удержаться от улыбки.
Вечером за обедом наш навязчивый друг принялся снова усердствовать не в меру и до того часто упоминал в своем разговоре фамилию Парион, что отец раза два готов был вспылить, но сдержался, причем не преминул шепнуть мне:
— Ну, теперь ты и сам видишь, что против него нет никакого средства! Он положительно неизлечим! Есть только одно средство избавиться от него — это бегство отсюда! Нам следует с завтрашнего дня заняться поисками новой квартиры.
Не прошло и одного часа с того момента, как нами было принято это решение, а наш непрошенный друг шевалье де ла Коломб постарался еще раз доказать нам всю необходимость этого решения. Он вернулся в гостиницу в сопровождении господ в широкополых соломенных шляпах и нанковых костюмах и тотчас же постучался в нашу дверь, предварительно осведомившись у прислуги и хозяйки, что мы с отцом дома.
Я открыл дверь и увидел, что стою в изумлении перед двумя совершенно незнакомыми мне личностями, шевалье Зопир де ла Коломб, бывший с ними, с любезной улыбкой и сияющей физиономией приблизился к моему отцу и, раскланиваясь на каждом шагу, проговорил:
— Дорогой мой господин Парион, я привел к вам вот этих господ! Оба они богатые сахарные плантаторы, и я отнюдь не сомневаюсь, что вам удастся сговориться с ними и устроить хорошее дельце!
— Какого черта! Кто вас просил, милостивый государь? Кто вас просил об этом? — воскликнул мой отец, покраснев от досады.
— О!.. я знаю… я знаю, что вы хотите сказать, мой милейший господин Парион! — заговорил шевалье де ла Коломб самым ласковым голосом, — но будьте совершенно спокойны… мои услуги вполне бескорыстны, я не желаю никакого вознаграждения за свои труды ни с той, ни с другой стороны! Вы можете переговорить с этими господами без всякой задней мысли, могу вас в том уверить… Я привел их к вам просто из дружбы, из желания оказать вам и им посильную услугу.
— Я еще раз прошу вас, милостивый государь, не вмешиваться не в свое дело, занимайтесь своими делами, если они у вас есть, а меня и мои дела оставьте в покое! — заявил мой отец, совершенно взбешенный поведением нашего навязчивого друга. — Слыханное ли это дело, чтобы человек мог быть так навязчив!
— Ах, погодите, погодите! — взмолился шевалье Зопир де ла Коломб, нимало не смущаясь. — Ведь вы не знаете, что эти господа, из желания угодить мне, предлагают вам по шесть долларов за центнер… Ведь это просто даром!.. Они потребовали бы, по крайней мере, семь или восемь долларов с торгового дома Жордасов! Но вам они готовы уступить по шесть долларов… Ну, скажите теперь, что я ни на что не гожусь и после этого!
— Да оставите ли вы меня наконец в покое! — воскликнул мой отец, вне себя от такой настойчивости. — Не нужно мне вашего сахара, не нужно ваших услуг… Я не хочу его даже даром, понимаете ли вы! Я хочу только одного, чтобы вы меня совершенно оставили в покое, господин шевалье де ла Коломб! Вот все, о чем я вас прошу!
С этими словами он сердито захлопнул дверь перед самым носом бедного шевалье.
Плантаторы удалились, весьма смущенные, но Зопир де ла Коломб все не унимался. Десять минут спустя он снова постучался к нам в дверь и объявил, что эти господа плантаторы согласны уступить нам свой сахар даже за пять с половиной долларов за центнер, если потребуется довольно значительная поставка.
— Подите вы к черту! — крикнул вконец взбешенный отец, которого я с трудом удержал, чтобы он не накинулся с кулаками на злополучного шевалье де ла Коломба.
Однако, как бы то ни было, но такое преследование становилось совершенно невыносимым. И вот около двенадцати часов ночи отец мой, приняв бесповоротное решение, приказал разбудить нашу хозяйку, госпожу Верде, уплатил ей по счету, извинившись, что побеспокоил ее в такое позднее время, затем, не теряя ни минуты, мы покинули нашу гостиницу. Наша бедная хозяйка совершенно смутилась этим столь внезапным отъездом, охала, охала, но мой отец объяснил ей это необходимостью поспеть к рассвету на отходящее судно, затем, сложив свои пожитки в узелки, мы окончательно простились с гостиницей ‘Белый Конь’ и его милой хозяйкой.
Час спустя мы уже прекрасно устроились на противоположном конце набережной, в одной из скромных комнат ‘Золотого Льва’.

ГЛАВА V. Черный город

Прошла неделя, в течение которой не произошло ничего особенного. Однажды, выйдя из-за стола, мой отец обратился ко мне.
— Сегодня вечером, Нарцисс, мы пойдем на свидание. Будь готов к назначенному часу!
Так велика, однако, беззаботность в юном возрасте, что за все двадцать восемь дней ожидания этого момента, я, собственно говоря, ни разу не призадумался над решением вопроса, что именно привело нас в такую даль, как Новый Орлеан. Мною только тогда овладело известное любопытство и волнение, когда отец достал из своего мешка два карманных пистолета, купленных им в Нью-Йорке, тщательно зарядил их, предварительно осмотрев каждый из них со всех сторон и перед тем, как нам выйти из дома, вручил мне один из них.
У нас оставалось в распоряжении еще пятнадцать Минут, так как на ближайшей городской башне только что пробило три четверти девятого. Военный Плац и главная площадь Нового Орлеана находились тогда на том самом месте, где теперь Джексон-сквер, позади бывшего дворца французского генерал-губернатора, всего на расстоянии каких-нибудь ста шагов от набережной и не более трех минут ходьбы от гостиницы ‘Золотой Лев’. Тем не менее мой отец пожелал отправиться на площадь немедленно.
Все время он упорно молчал, но я заметил, что он был чем-то глубоко взволнован. Военный Плац был мне уже знаком по моим прогулкам. Это была обширная прямоугольная площадь, поросшая мелкой желтой травой и ограниченная со стороны моря бывшим генерал-губернаторским дворцом, пустовавшим в настоящее время, с левой стороны — городской тюрьмой с ее гауптвахтой, со стороны, противоположной дворцу, — собором святого Людовика, а справа — старинным монастырем капуцинов. Две весьма плохо содержащиеся аллеи, проведенные по диагоналям, перерезали площадь, и в том месте, где она пересекалась, на середине площади, весьма ясно выделялся маленький светлый квадрат. Это место, очевидно, и было избрано командиром местом таинственного свидания.
Действительно, ничего не могло быть легче, как наблюдать с этого места за всей площадью, освещенной четырьмя или пятью фонарями и, сверх того, ярким лунным светом.
Впрочем, площадь эта в данный момент была совершенно пуста, как и всегда вообще, да еще в такое время дня или, вернее, вечера. В продолжение тех десяти-двенадцати минут, которые мы простояли в ожидании на этой площади, по ней не прошел ни один прохожий.
Но в тот момент, когда на монастырской башне начало бить девять часов, в конце аллеи, упиравшейся в улицу святого Петра, показалась человеческая фигура, которая быстро приближалась смелым, решительным шагом. Это была высокая женщина, укутанная в черную накидку, со светлым шелковым платком на голове. Вскоре она подошла совсем близко к нам, и мы увидели, что это была негритянка.
Она шла, опустив глаза вниз, и как бы не замечая нас вплоть до того момента, когда совершенно поравнялась с нами. Мы думали, что она пройдет мимо, но когда она почти уже миновала нас, то обернулась, как бы для того, чтобы убедиться, что никто не следил за нею, затем, не останавливаясь, на ходу проронила одно слово: ‘Баратария’.
На это отец тотчас же поспешил ответить: ‘Белюш’.
Продолжая идти вперед, негритянка, все так же на ходу, и даже не поворачивая головы, продолжала:
— Идите следом за мной, шагах в десяти или пятнадцати, и войдите в то строение, куда войду и я…
Мы дали ей отойти на назначенное ею расстояние и небрежным, спокойным шагом гуляющих пошли следом за ней.
Негритянка проворно пошла вперед сперва по диагональной аллее, упиравшейся в бывший дворец, затем свернула на улицу Шартр, далее на улицу святого Филиппа и наконец в Королевскую улицу, которую прошла до конца, направляясь к северо-востоку. Эта главная улица города была также совершенно безлюдна, как и все остальные. Все ставни были плотно закрыты, почти заперты, и если там и сям, на громадном расстоянии друг от друга, в полуоткрытую дверь мы с отцом могли видеть внутреннее помещение того или другого дома, то обитатели этих домов, наверное, не могли заметить бесшумно скользившую как тень женскую фигуру и двух следовавших за нею на довольно почтительном расстоянии незнакомцев.
Негритянка дошла до старой городской стены, построенной французами из кирпичей, обсушенных на солнце, теперь наполовину обрушившейся, осыпавшейся, а местами умышленно разобранной. Здесь она свернула направо и пошла назад на юго-запад, вдоль городской стены, потом завернула на улицу Дофина, наконец, пришла в предместье, называвшееся Сент-Жан.
Следуя за ней, мы долго шли по главной улице этого предместья, которая тянулась к северу, потом очутились за городом, в какой-то жалкой пригородной слободке, состоявшей из узких, крошечных переулков, которые были совершенно незнакомы мне и представляли собой целый лабиринт поворотов, извилин и всякого рода отклонений в разные стороны между многочисленными байю (bayou).
Но что такое bayouf, спросите вы меня.
Слово это на старинном французском наречии Луизианы есть искаженное слово boyou, которым принято было называть второстепенные рукава или даже просто разветвления или крошечные ручьи, представляющие собой, если можно так выразиться, самые слабые и незначительные притоки Миссисипи.
Первые колонисты Луизианы, присланные сюда французским правительством для разбивки города, были офицеры инженерных войск. И надо предполагать, что, не найдя под рукой более точного, специального слова для обозначения этих природных, самобытных канав, прорытых водами реки, они назвали их bayou, применяемое в фортификации для обозначения разветвлений или коленчатых изгибов главной траншеи, а затем слово boyau в устах остальных колонистов, по преимуществу гасконцев по происхождению, превратилось в bayouf. Вот то объяснение, которое мне было дано по поводу этого слова, после описанных мною событий, человеком, весьма хорошо осведомленным и заслуживающим полного доверия.
Как бы то ни было, откуда бы ни взялось это слово, во всяком случае, под этим названием в Луизиане подразумеваются самобытные канавы или бесчисленные боковые протоки, прорытые водами могучей реки во всех направлениях и являющиеся одновременно источником невероятного плодородия почвы в прилегающей местности и вместе с тем — причиной страшных бед во время половодья, когда река выступает из берегов.
Для нас же в настоящее время они являлись только причиной бесконечного числа обходов, поворотов и заворотов. Мы уже более трех четвертей часа следовали за нашей проводницей и в конце концов уже начинали желать поскорее достигнуть конечной цели нашего странствования.
Теперь мы находились в каком-то фабрично-заводском квартале или, вернее, пригороде, среди громадных тюков хлопка, наваленных местами высокими грудами, местами сплошной стеной, у низких хижин негров, работающих в этих факториях. Эти несчастные находились здесь на положении полусвободных, полувольных людей, что, конечно, было предпочтительнее полного рабства, в котором находились негры на плантациях, тем не менее их положение было не из приятных.
Вследствие разливов реки здесь постоянно царила какая-то вредная, промозглая сырость, чрезвычайно богатая растительность, набросившая свой густой зеленый, местами усеянный цветами плащ на убогие деревянные хижинки негров и на закоптелые мрачные каменные здания мануфактур, не вполне скрывала их печальный и мрачный или жалкий и убогий характер и даже не веселила глаз местного, измученного и изнуренного населения. У порогов хижин сидели прямо на земле дети лет двенадцати или пятнадцати, или же лениво раскачивались на ветвях громадных тенистых деревьев, усевшись на них верхом или повиснув на руках. Они провожали нас ленивым любопытным взглядом и все без исключения жевали табак. Маленькие, совершенно нагие негритята с наслаждением катались в придорожной мелкой серой пыли. В окнах большинства хижин, построенных преимущественно из досок упаковочных ящиков, висели однообразные тряпицы или лохмотья, это были жалкие рабочие одежды обитателей этих хижин, которые, вернувшись домой после тяжких дневных трудов, прежде всего спешили сбросить с себя всю эту ненужную ветошь и растянуться где-нибудь на полу своей хижины или в тени развесистого дерева в самом несложном, природном одеянии.
Хижинки были разбросаны как попало, без малейшей симметрии или порядка, притом одни из них были обращены лицом к востоку, другие к западу, иногда упирались друг в друга, словом, как вздумалось доморощенному архитектору, строившему их. В грязных зловонных ручейках полоскались косматые собаки, свиньи и ребятишки, по-видимому, нимало не брезгуя друг другом, но среди этой безусловной нищеты и нужды, среди всего этого видимого убожества преобладающим настроением была самая беспечная веселость. Многочисленные группы, обступив сплошной стеной какого-нибудь музыканта, наигрывавшего на гузла или на тамбурине, шумно веселились под звуки этой незатейливой музыки, в домах, то есть в своих убогих хижинах, негры постарше, не принимавшие участия в пляске и песнях, с довольными лицами варили пунш из тафии, при широко раскрытых на улицу дверях. Все, по-видимому, казались счастливыми и довольными своей участью. Дело в том, что негры, когда природный характер их не успел еще измениться под влиянием воспитания и цивилизации, не что иное, как большие, то есть взрослые дети: в высшей степени экспансивные, шумные, веселые, быстрые и на гнев, и на смех, на слезы и на радость. Необычайная подвижность их чувств, впечатлений и ощущений иногда доходит до того, что их можно принять за сумасшедших. Вы можете себе представить, с каким любопытством я присматривался к оригинальным нравам этих людей, к нравам, о которых не имел до того времени ни малейшего представления.
Следуя вместе с отцом на расстоянии десяти или пятнадцати шагов за своей проводницей, я невольно заметил группу негров и негритянок, по-видимому, самых различных возрастов, собравшихся вокруг какой-то странного вида личности, которую все они слушали с почти благоговейным вниманием.
Это был чернокожий лет пятидесяти, не более, атлетического сложения, лицо его, ярко освещенное смоляным факелом, горевшим вблизи, представляло поразительную смесь хитрости, лукавства и жестокости. Костюм его состоял из женской белой ночной кофточки, коротенькой юбочки вроде тех, какие носят шотландцы, ожерелья, составленного из амулетов, и высокого цилиндра, который, очевидно, служил не одному владельцу, прежде чем попал на голову настоящего владельца.
— О, да, чудесная страна Ливар-Конго! — возглашал негр, вращая своими громадными синеватыми белками глаз, окаймленных кроваво-красной каймой. — Там байю (bayou) полны золота, там цветы, деревья, каких вы не знаете и никогда не видели! Здесь бедные негры всегда биты, всегда голодны и всегда должны исполнять много трудной тяжелой работы! А там они не знают никакой работы, всегда едят вволю всего, что вкусно и сытно, едят много, пьют много. Там много свиней, черепах, батата, бананов, всего, всего! Здесь злые белые ничего не оставляют нам, ничего не дают!..
— Мне кажется, ты, Ливар-Конго, не особенно нуждаешься! — крикнула ему одна старая негритянка с веселым насмешливым лицом, сидевшая на корточках неподалеку от вышеупомянутой личности в белой женской кофточке. — Когда ты ухаживал за Хлоей, заболевшей лихорадкой, сколько она дала тебе за это? Ведь не меньше пиастра! А? не так ли? Нечего таиться, — и без того все знают. А сколько пирогов и сколько риса ты набираешь, когда лечишь от зубной боли? Нет, право, тебя жалеть не приходится, и уж если кому охота горевать, как пусть горюет, но только уж не по тебе, Ливар-Конго!
— Перестанешь ли трещать, трещотка! — прикрикнул на нее взбешенный негр, — не то я призову нечистого, чтобы он нынче ночью дергал тебя за ноги!
— А правда ли, что ты можешь призвать нечистого, Ливар-Конго? — спросила молоденькая женщина с широко раскрытыми от непритворного ужаса глазами.
— Ну, вот еще! — отозвался тот, — экая в самом деле мудрость: он и сам сумеет явиться, когда чем-нибудь недоволен!
— А когда он бывает недоволен?
Я не слыхал последовавшего на это ответа, который заглушили веселые, крикливые голоса целой группы молодых мужчин и женщин.
— Зеновия Пелле будет плясать! — возглашали они хором, — Зеновия Пелле будет плясать!
В этот момент мы поравнялись с небольшой площадкой на перекрестке двух улиц, здесь была разостлана простая грубая циновка, или мат, и тут же на земле был поставлен фонарь, освещавший толпу зрителей, любителей и ценителей местной знаменитости, Зеновии Пелле.
Минуту спустя показалась громадная, страшно тучная, ожиревшая, грубая женщина с лицом, отличавшимся чисто скотским выражением. Широкий приплюснутый нос над синевато-багровыми, безобразно толстыми, точно вздутыми, развороченными губами и до того крошечные, заплывшие жиром глазки, что их можно было принять за отверстия, проделанные буравчиком над вздутыми, лоснящимися щеками, — такова была наружность этой женщины. Наряд ее состоял из старого затасканного розового крепового шарфа и грязного белого платья, из-под которого высовывались громадные, неуклюжие, точно бревна, ноги, тогда как из высоко засученных рукавов торчали руки до того тощие, что при виде их невольно вспоминались задние ножки кузнечика. Женщина эта кривлялась, как будто ее поводило корчами, и пела какие-то куплеты, припев к которым подхватывала с замечательным единодушием вся толпа зрителей. Я, конечно, не понял ни единого слова ни из ее куплетов, ни из их припева, но судя по недружелюбным взглядам, встречавшим и сопровождавшим нас в то время, как мы проходили мимо этой веселой группы, можно было догадаться, что содержание этих куплетов было не особенно в пользу белых. Но вдруг эта безобразная танцовщица прервала свое отвратительное кривлянье и окликнула ту женщину, которая служила нам проводницей и в которой она, очевидно, только сейчас признала знакомую.
— Ох!.. Клерсина! Откуда это ты в такое время? — крикнула она сиплым голосом, безобразно оскалив зубы. — Повремени немножко и погляди, как я пляшу, затем поднеси мне за это стаканчик тафии!.. Хе-хе!..
— Я тороплюсь домой, Зеновия Пелле, — отвечала наша спутница с чрезвычайной кротостью, — ведь ты знаешь, я всегда ложусь рано.
— О, да! Я знаю, ты ложишься спозаранку, чтобы встать до зари и все нянчить своего маленького белого ягненочка!.. Ха-ха-ха!.. — захохотала танцовщица, сопровождая свою речь омерзительной улыбкой.
— Надо полагать тебе щедро платят!.. Но только не знаю, что тебе за охота с раннего утра и до поздней ночи, целый день то стирать, то гладить, то мыть, то шить, то печь ватрушки да лепешки этому маленькому белому!.. А я, когда была кухаркой на плантации Сант-Моор, я мыла ноги в их котлах и кастрюлях, а их блюда и тарелки вытирала своими грязными подолами!.. Вот что я делала, сударыня моя!.. Много они видели от меня доброго, эти ‘масса’ (господа), могу сказать!..
По-видимому, эти слова пришлись вполне по душе слушателям, так как были встречены самыми единодушными возгласами одобрения, веселым, шумным смехом и выражением общей радости. Только Клерсина не приняла участия в этом хоре одобрений и ликований.
— Право, Зеновия Пелле, лучше бы тебе не похваляться такими вещами! — все так же кротко промолвила она, продолжая идти своей дорогой.
Не знаю, что ответила Зеновия Пелле, если бы тут не случилось нечто совершенно неожиданное.
— А почему бы нет?! — грозным голосом рявкнул очутившийся одним громадным скачком наравне с нами негр, тот самый странный негр, которого называли при мне Ливар-Конго. — Нечего тебе так жеманиться!.. Хочешь, давай мне полпиастра, и я погадаю тебе?
— Нет, нет, Ливар-Конго, мне некогда, я очень спешу! — поспешно отвечала она.
— Ба!.. Куда тебе так торопиться? Ведь верный пес твой Купидон остался дома и устережет твоего белого ягненка не хуже тебя! Плюнь ты на все это. Пойдем лучше выпьем стаканчик у Монплезир-Жиро! Нет? Ты не хочешь?.. Ну, как тебе угодно, прекрасная Клерсина… Пойдем, Зеновия Пелле! Ну, сын мой! — добавил он, обращаясь к уродливому карлику, сидевшему на корточках тут же, на краю разостланной циновки, — сыграй нам какую-нибудь песенку, да и пойдем: пора уже выпить!..
— Хи-хи-хи!.. Аллиньи Адрюэнь хорошо играет на скрипке!.. Зеновия Пелле порхает как птичка! — Закричало несколько голосов разом. — Ливар-Конго расскажет нам удивительные истории у Монплезир-Жиро!
Громадный негр в цилиндре и танцовщица двинулись вперед, а за ними направилась и вся толпа зрителей. Здесь, в этой толпе, встречались странные лица и еще более странные костюмы и уборы. Одна женщина, следовавшая в нескольких шагах за Зеновией Пелле, была выряжена так: поверх старой рваной ситцевой юбчонки она надела старую пелерину из лебяжьего пуха. Ее вел под руку рослый парень в синем фраке с блестящими пуговицами и прорванными локтями, на голове его красовался желтый мадрасский платок, которым он был повязан, как повязываются испанцы. Другая молодая негритянка вместо перчаток натянула на руки длинные белые нитяные чулки. И еще многое, тому подобное, можно было подметить в этой шайке. Шествие замыкал шустрый негритенок лет десяти, вооруженный жестяной кастрюлей с пробитым дном, по которой он барабанил палкой, отбивая такт для шествующих пар этого фантастического полонеза. Все они направлялись к довольно просторной хижине, стоявшей на углу улицы, из чего я легко мог заключить, что это и есть харчевня Монплезир-Жиро.
Отец мой, заметив то чувство удивления, смешанного с отвращением, какое мне внушали все эти черные физиономии с почти чисто животным выражением, заметил вполголоса:
— Эти несчастные люди не виноваты в том, что находятся в таком ужасном положении. Вся вина в этом всецело падает на белых, которые, ввиду своих собственных интересов, умышленно заставляют их пребывать в таком состоянии! — И, продолжая идти вперед вслед за нашей проводницей, которая знаком приглашала нас не отставать, он сообщил мне, что большинство этих негров прибыли сюда вместе со своими господами, успевшими бежать в Сан-Доминго, еще до восстания тамошних негров. И если есть еще кто-нибудь, кто до сих пор сомневается в справедливости и неизбежности этого восстания, то я посоветовал бы ему приехать сюда и провести здесь хотя бы только один час, посмотреть на всю эту нищету, на все это безобразие, занесенное сюда этими несчастными рабами!
Между тем мы выбрались наконец из этого лабиринта улиц и закоулков, в котором мы столько времени блуждали, и вышли на обширное, ровное, открытое пространство, где хижины стояли в известном порядке, хотя и далеко друг от друга, притом имели несравненно более благообразный вид и были оттенены рощицами пихт, дубов и магнолий, наполнявших воздух своим тонким ароматом. Каждый из этих домиков имел свой садик с ручейком или водяным бассейном, получающим воду для соседних bayou. Здесь не было видно жалких лохмотьев, и окна все почти были заперты ставнями или занавешены циновками. Многие домики украшались растениями: диким виноградом, жасмином и тому подобным. Словом, это была разительная противоположность тому шумному отвратительному кварталу, через который мы только что проходили.
Судя по какой-то смутной аналогии между этим тихим, скромным и порядочным предместьем и той тихой, скромной и порядочной женщиной, которая служила нам проводницей, я предполагал, что мы теперь уже близко к цели нашего странствования.
Я не ошибся. Действительно, Клерсина, как звали скромную, степенную негритянку, остановилась наконец у живой изгороди, тщательно подстриженной, и отворила маленькую резную деревянную калиточку, к которой был приделан бубенчик вместо звонка. Следя за ней, мы прошли прекрасно содержанным садиком к небольшому белому домику, находившемуся в самой глубине его и как бы прячущемуся в густой зелени сада. На пороге дома, перед плотно затворенной дверью, сидел старый негр. Мне сразу бросились в глаза его пушистые, точно всклокоченная белая шерсть, волосы и большой шерстяной платок, накинутый на плечи, как у старой женщины. Он сидел и вязал детский чулочек. При виде
Клерсины он медленно поднялся со своего места и, когда она поравнялась с ним, сказал ей вполголоса:
— Купидон просидел здесь все время! Теперь Купидон пойдет спать…
— Да, да, спасибо тебе, друг мой Купидон! — ласково отвечала негритянка, приветливо кивнув головой старику.
Мы остановились на большой дороге, старик прошел мимо нас и вскоре скрылся в тени соседних садов. Что же касается Клерсины, то она, отворив дверь и оставив ее полуоткрытой, проворно зажгла медную лампу от углей, еще тлевших в очаге.
Я и теперь не могу забыть того впечатления, какое произвела на меня эта Клерсина, когда я впервые увидел ее при свете и настолько близко, что мог разглядеть ее вполне. Не только совершеннейший тип африканской красавицы невольно вызывал восхищение, но еще, кроме того, достаточно было только взглянуть на эту женщину, чтобы разом понять и почувствовать, что находишься в присутствии личности, стоящей выше обыкновенного уровня людей, как по своим душевным качествам, так и по своему уму и развитию. Тетя Клерсина, как мне вскоре пришлось научиться называть ее, была высокая, рослая, могучего сложения женщина, напоминавшая прекрасную черную мраморную кариатиду. Черный блестящий цвет ее кожи, красивые, точно выточенные из кости руки и плечи, благородство ее жестов и движений, ее прекрасно поставленная голова напоминали какое-то нубийское божество, таившее в своих выразительных черных агатовых глазах невыразимую глубину тихой грусти. Кроме того, в этих глазах читалась бесконечная доброта, неразлучная с какой-то безысходной скорбью. Несмотря на типичный африканский характер ее губ, быть может, слишком пышных и алых, эти губы ее имели что-то такое, что дышало и благородством, и энергией. Когда она улыбалась, то все лицо ее разом освещалось каким-то внутренним светом, два ряда ослепительно белых и ровных зубов оживляли тогда ее лицо и придавали ей особую, характерную прелесть. Даже сами ее волосы были иные, чем у остальных ее единоплеменниц: они были иссиня-черные, вьющиеся мелкими ровными завитками, короткие и блестящие, как лучшая мерлушка. Она сознавала свою красоту и любила принарядиться. Голова ее была повязана желтым мадрасским платком, так что повязка эта напоминала род высокого колпака или кички с искусно и кокетливо скрученными концами. Светлое ситцевое платье с лиловыми горошками отличалось безупречной чистотой, а красный шерстяной платок, сложенный косынкой и повязанный на плечи, особенно красиво оттенял черный цвет ее кожи и красивый контур ее плеч и груди. Ни один человек не мог бы при взгляде на нее не сознаться, каким явным предрассудком является признание красоты исключительной привилегией одной белой расы.
Вы улыбаетесь моему энтузиазму? Да, но за всю свою жизнь я не встречал более совершенного типа, чем Клерсина, совершенного не только по своим необычным физическим, но и по высоким нравственным качествам. И это существо была раба, невольница!.. У нее в доме можно было думать, что находишься во Франции, в какой-нибудь хижинке доброго старого времени. Громадный широкий камин занимал одну сторону комнаты, куда мы вошли из сада, подле камина стояла большая кровать с колонками и красным кумачовым пологом, у противоположной стены стояла другая точно такая же кровать, и с такими же занавесями, как и первая. Большие старые стенные часы, монументальный ореховый платяной шкаф, чисто вымытый белый, некрашеный стол и несколько плетеных соломенных стульев довершали обстановку этой комнаты, служившей одновременно и кухней, и спальней. Все здесь было чисто, все блестело и носило какой-то особый веселый характер.
Тщательно заперев за нами входную дверь, Клерсина стала внимательно вглядываться в моего отца, затем лицо ее озарилось широкой ласковой улыбкой, и она сказала:
— Вы — масса Жордас?
— Да! — лаконично ответил отец.
— А это кто? — спросила она, указывая на меня.
— Это — мой сын, Нарцисс Жордас!
— Ну, в таком случае все обстоит благополучно! — воскликнула она со свойственной ее расе живостью, и в порыве живейшей, непритворной радости схватила руку отца и принялась покрывать ее страстными поцелуями, затем овладела также и моей рукой и стала целовать ее. Я сконфузился и чувствовал себя крайне неловко, а она между тем, подняв на меня свои большие черные глаза, призывала на мою голову благословление небес, после того обратилась опять к отцу.
— Я — Клерсина!.. кормилица Розетты! — добавила она в виде пояснения.
Мне лично это объяснение не сказало ровно ничего, что же касается моего отца, то он по-прежнему молчал и ждал, что будет дальше.
Тогда Клерсина взяла его за руку, подвела к одной из двух больших кроватей и отдернула полог. Я подошел сзади их и увидел прелестного маленького мальчика лет восьми или девяти, не более, который спал, красиво раскинувшись на белоснежных подушках.
Ребенок этот представлял собою образец самого красивого, самого изящного типа белой расы. Его длинные вьющиеся волосы рассыпались по подушке шелковистыми золотистыми прядями. Тонкие черты личика были теперь уже вполне определившиеся и свидетельствовали о твердой воле и природной энергии. Прекрасного рисунка губы придавали детскому ротику даже и во время сна выражение благородной гордости. Цвет лица, хотя и слегка загорелого, тем не менее напоминал цвет лепестка нежной, бледной розы.
— Это его сын!.. Флоримон! — сказала Клерсина, но так как отец мой все продолжал ожидать чего-то, то она нагнулась к нему и шепнула таинственным голосом:
— И он сам здесь!..
— И он?! — воскликнул мой отец, видимо, пораженный и даже как бы встревоженный этой вестью.
— Да, да, он сам! — с торжествующим видом подтвердила Клерсина. — Но говоря, что он здесь, я не хочу сказать этим, что он у меня в доме: он здесь недалеко… в надежном месте, где ничто не может угрожать ему. Он желает вас видеть и поручить вам своих детей. Потому-то он и призвал вас к себе… Бедный масса!.. Он очень, очень болен!
— Болен! Он? — переспросил отец, как бы отказываясь верить в возможность этого сообщения.
— Да, очень болен! Он скоро умрет! — продолжала Клерсина.
Тогда я увидел нечто такое, чего не видал еще никогда в своей жизни: увидел, как слезы брызнули из глаз моего отца и потекли по его лицу. Однако он почти тотчас же справился со своим горем, которое, несомненно, должно было быть сильно и глубоко, и сказал негритянке:
— Что же я должен сделать? Какого рода распоряжения оставлены им мне?
Как пробужденная из забытья этими прямо обращенными к ней вопросами, Клерсина взяла в руки свою маленькую медную лампочку, или светильник, и направилась в тот угол комнаты, где стояли шкаф и комод, но вместо того, чтобы открыть дверцу шкафа или ящик комода, как я ожидал, она поднялась на цыпочки и достала с высоко прибитой полки мешок с маисом, который поставила на землю, затем с сияющей улыбкой по адресу моего отца развязала мешок и опустила в него руку по самое плечо. Пошарив там на самом дне довольно продолжительное время, она достала из этого своеобразного бюро тщательно сложенную бумажку без подписи, которую и вручила отцу.
Вот что говорилось в этой записке:
‘Ж. отправится завтра утром в монастырь урсулинок, представиться от моего имени настоятельнице монастыря, под своим настоящим именем, и попросит отпустить с ним мою дочь, которая воспитывается там под именем Дюпюи. Захватив обоих моих детей, Розетту и Флоримона, которые находятся у Клерсины, он явится ко мне туда, куда ему укажет эта прекрасная, уважаемая женщина, которой он вполне может довериться. Я желаю перед смертью обнять и поцеловать своих детей и верного друга! Прошу сжечь эту записку’.
Отец мой несколько раз подряд читал и перечитывал эту записку, как если бы он хотел навсегда запечатлеть в своей памяти каждое отдельное слово, затем подошел к огню, зажег бумажку и печально смотрел, как огонь пожирал ее.
Потом он обратился к Клерсине.
— Завтра утром, к десяти часам, я буду здесь с молодой девушкой. Будьте готовы!
— О, я уже целую неделю готова, — отвечала негритянка, видимо, гордясь своей исправностью. — Все уже приготовлено давно. Привозите только мою Розетту, а за мной дело не станет. Мне придется только позаботиться о том, чтобы приготовить еще одну лошадь для массы Нарцисса, которого мы не ожидали и на которого не рассчитывали, — добавила она улыбаясь по моему адресу. — Но сумеете ли вы найти завтра мой дом или, быть может, вы желаете, чтобы я пошла ожидать вас к воротам монастыря и сама проводила вас сюда?
— Нет, это будет не нужно. Зачем напрасно беспокоить вас, мы и сами найдем дорогу. Но вот что я желал бы знать, — сказал отец, — нет ли какой возможности добраться сюда по более тихим и менее людным улицам, ну, словом, более приличным, чтобы провести по ним молодую барышню?
— Нет, масса, — ответила негритянка, — другой дороги нет, иначе и я не повела бы вас этой дорогой. Эти bayou перерезали всю местность, так что волей-неволей приходится идти здесь, или же нужно сделать, по крайней мере, мили две обходу, затем доставать лодку в том месте, где дальнейшая часть пути уже пойдет водой. Впрочем, днем весь Черный город точно вымирает: все на работе, а старики и ребятишки спят.
— Ну, прекрасно! В таком случае, мы придем через Черный город. Итак, до завтра!..
Клерсина снова схватила руку моего отца и, поднеся ее к своим губам, стала покрывать поцелуями.
— Да благословит вас Господь! Да благословит вас Господь! — восклицала она, видимо, растроганная и взволнованная. — Мой бедный масса!.. Он теперь умрет спокойно… Он будет знать, что его дети в верных, хороших руках… Молодой масса, я вижу, тоже добрый… Я увидела это по его глазам, когда он смотрел на маленького Флоримона. Он будет братом для него и для моей маленькой Розетты, моей дорогой дочки. Да, она всегда звала меня ‘мама Клерсина!’ — с гордостью пояснила негритянка. — Здесь старых негритянок принято называть ‘тетушка’, но моя Розетта называла меня ‘мама’, да и теперь еще называет так!.. Ах, масса, любите ее! — добавила она с внезапным, страстным порывом, между тем как две крупные слезы заблестели в ее больших, выразительных глазах.
Не говоря ни слова, отец мой дружески пожал руку этой славной женщине, которая теперь со словоохотливой поспешностью принялась рассказывать нам о тех приготовлениях к предстоящему путешествию, о которых она уже успела позаботиться.
При этом она не преминула воспользоваться случаем расхвалить на все лады, со свойственным ей природным красноречием, все высокие качества и достоинства ее маленькой Розетты. Слушая ее рассказы и вспоминая милое личико спящего ребенка, я рисовал в своем воображении весьма привлекательный образ молодой девушки, и во мне разыгралось желание поскорее убедиться собственными глазами, что этот образ, созданный моим воображением, соответствует самой действительности. Не забудьте, что мне тогда было всего восемнадцать лет, а в эти годы воображение любого юноши пылко и не ленится работать при малейшем поводе или толчке.
Перед уходом отец захотел еще раз взглянуть на мальчика и поцеловал его в лобик. Я также последовал его примеру, движимый внезапным чувством нежности и симпатии к этому ребенку.
В этот момент кто-то постучал в дверь, и почти тотчас же появилась кривляющаяся, мерзкая физиономия той негритянки, которую мы видели шляющейся на одном из перекрестков отвратительного Черного города, и которую люди называли Зеновией Пелле.
— Как, Клерсина! Ты все еще не ложилась? — воскликнула она, оглядывая нас искрящимися от любопытства глазами.
— Нет, еще не ложилась, как видите! — отвечала Клерсина самым величественным, спокойно горделивым тоном. — Ты знаешь, Зеновия, я никогда не занимаюсь чужими делами и ни во что, что меня не касается, не вмешиваюсь. У меня, слава Богу, и своего дела довольно, и я по вечерам не захожу в чужие дома, а преспокойно сижу у себя, никого не беспокоя! Советую и тебе поступать так же, Зеновия, и идти домой. Дети ваши сейчас только плакали и кричали: они хотят есть. Пойдите же и накормите их ужином, да уложите спать. Невежливо беспокоить людей, когда у них гости, и в особенности, если это массы, важные белые массы! Неграм гораздо приличнее сидеть у себя дома, Зеновия…
Эта длинная речь, произнесенная Клерсиной спокойным авторитетным тоном, очевидно, произвела желаемое действие на любопытную Зеновию. Она конфузливо опустила голову и пробормотала что-то вроде извинения, окинув в то же время всю комнату, зорким испытующим взглядом, как бы желая уловить разом все мельчайшие подробности этого помещения. Так как полог кровати не был еще опущен, то и хорошенькое личико Флоримона оставалось еще на виду, и мне показалось, что взгляд этой отвратительной женщины остановился на ребенке с каким-то странным выражением, от которого у меня, сам не знаю почему, мороз пробежал по коже. Я взглянул на Клерсину и понял, что и она, в свою очередь, испытала то же самое неприятное ощущение. Резким, торопливым движением она немедленно задернула полог и, направляясь ко входной двери, на пороге которой все еще стояла незваная посетительница, сказала ей:
— Иди к себе, Зеновия, иди к своим детям и не замышляй ничего дурного.
Негритянка на этот раз не заставила повторять вторичного приглашения и скрылась, не сказав ни слова, но со злой и коварной усмешкой на своем безобразном лице. Не придавая никакого особенного значения этому маленькому инциденту, мы распрощались с тетей Клерсиной и вышли из ее дома.
Стоя на пороге своей хижины, Клерсина указала нам направление и рассказала, какой дорогой следует идти, и нам показалось весьма не трудно, следуя ее указаниям, найти дорогу домой. Но вышло иначе. За это короткое время лицо Черного города успело совершенно измениться. Все эти улицы, которые всего какой-нибудь час тому назад были такие шумные и полны бесчисленными группами негров, казались теперь совершенно иными, или же все те эпизоды, которые по пути отвлекали наше внимание, заставляя нас машинально следовать за нашей проводницей, помешали нам хорошенько приметить путь. Как бы то ни было, но оказалось, что мы положительно не могли разобраться в этих совершенно однородных крошечных улицах, переулках и закоулках, где теперь все — и люди, и предметы, было объято мертвым сном, в который все это погрузилось разом, точно по мановению волшебного жезла. Однако, на первых порах мы все еще не теряли надежды отыскать дорогу, хотя бы ощупью. Но, пробродив более получаса в этом сонном и темном лабиринте, мы волей-неволей должны были сознаться, что заблудились, и что вряд ли сумеем выбраться отсюда. Все эти переулочки и проулочки так походили друг на друга, что мы не могли различать их. Мы даже не знали теперь, в каком направлении находится город, через который нам следовало пройти прежде, чем добраться до набережной. Мы уже в третий раз возвращались все на один и тот же перекресток, в чем убеждались по большому каменному столбу, стоявшему тут. К довершению всяких бед, все небо заволокло тучами, так что у нас не было даже возможности определить направление по звездам. Ввиду столь затруднительного положения мы поневоле должны были обратиться с просьбой указать нам дорогу к какому-нибудь из благосклонных обитателей этих жалких хижин, вдоль которых мы теперь шествовали в унылом молчании.
Но у нас не хватало духа войти и разбудить кого-нибудь из этих несчастных, чтобы попросить у них услуги. Тем не менее, мы готовы были уже решиться и на это, когда какая-то светящаяся точка у порога одной из этих лачуг привлекла наше внимание. Подойдя ближе, мы смутно различили во мраке этой южной ночи фигуру человека, раскуривавшего трубку. Это был столь нежданный, благоприятный случай, что мы, конечно, не преминули воспользоваться им. Огонек его трубки являлся для нас в данный момент поистине спасительным маяком.
— Не будете ли вы столь добры, любезный мой, указать нам дорогу в город и направление набережной? — обратился отец к курящему, останавливаясь перед ним.
Странное дело, но этот столь простой и естественный, по-видимому, вопрос поверг его в неописанное удивление. Он вскочил на ноги с такой поспешностью, как бы под влиянием совершенно неожиданного, сильного впечатления, и тогда мы с отцом увидели, что это был человек громадного роста. Недоумение его можно было сравнить только с недоумением и оторопью спящего, внезапно пробужденного каким-нибудь необычайным светом и треском, или же человека рассеянного и задумчивого, погрузившегося в свои мысли и вдруг неожиданно получившего легкий удар по плечу. Правда, лицо его совершенно исчезало во мраке, скрытое под громадными отвислыми полями широкополой соломенной шляпы, благодаря которой, вероятно, нельзя было бы различить его черты даже и тогда, если бы ночь не была такой темной, как теперь. Отец мой, видя, что на его слова не последовало решительно никакого ответа, слегка повысил голос и повторил еще раз свою просьбу.
— Очень охотно! — отозвался на этот раз незнакомец с сильным акцентом креола в выговоре. — Очень охотно, — повторил он, — я провожу вас до конца этой улицы, а затем вам останется только идти все прямо в том направлении, которое я укажу вам…
С этими словами он зашагал вместе с нами вдоль темной улицы.
— Вы, вероятно, приезжие в Новом Орлеане? — осведомился он, продолжая идти вперед.
— Да, — довольно сухо, как мне показалось, ответил ему моей отец, как известно, вообще не терпевший расспросов.
— Поздно же вы задержались в Черном городе, в это время здесь все мануфактуры закрыты и все дела закончены. Но вы, вероятно, имели надобность повидать кого-нибудь из этой черномазой орды? — добавил он презрительным тоном.
На этот раз мой отец не счел даже нужным ответить хотя бы односложно.
— Вы сказали сейчас, что желали бы выйти на набережную! Вероятно, вы остановились или у ‘Белого Коня’ или у ‘Золотого Льва’? — продолжал настойчиво расспрашивать незнакомец.
Но отец опять не отвечал ни слова. Меня уже начинало тяготить это упорное молчание с его стороны, казавшееся мне неловким, и я думал, что отцу не мешало бы быть повежливее и полюбезнее с человеком, который беспокоился ради нас и согласился в такое время проводить нас. Но незнакомец, по-видимому, нимало не смущался этим странным, как ему должно было казаться, поведением моего отца.
— Не были ли вы сейчас у Клерсины? — продолжал он расспрашивать. — Зеновия Пелле только что говорила мне, что у Клерсины были гости, двое белых. Вы, вероятно, были там, чтобы повидать того маленького мальчика, который находится на ее попечении? Может быть, этот хорошенький мальчик ваш? Вы моряк, как я полагаю?
Но и на эти вопросы опять не последовало никакого ответа. По совести говоря, и я теперь начинал находить эти расспросы по меньшей мере неделикатными и нескромными.
В этот момент мы дошли до конца улицы. Здесь было почему-то светлее, или же глаза мои уже успели попривыкнуть к этой темноте, но только здесь я мог убедиться, что наш проводник был мулат. Он был не только громадного роста, что я успел уже заметить раньше, но, кроме того, был сложен, как настоящий Геркулес, и, странное дело, вместо того, чтобы чувствовать себя обиженным нашим упорным молчанием, этот странный человек стал по отношению к нам только еще предупредительнее и любезнее.
— Вот ваша дорога, — сказал он, указывая рукой влево, — вам теперь стоит только дойти до этой церкви, колокольню которой вы видите отсюда, и затем идти все по большой дороге. Она выведет вас прямо на деревянный мост и затем на улицу Дофина. Если желаете, я могу проводить вас туда.
— Благодарю, — проговорил мой отец, — теперь я припоминаю и сам дорогу, спокойной ночи, очень вам благодарен! — ускорив шаги, отец увлек и меня за собой, оставив любознательного великана на перекрестке, с широко расставленными врозь ногами, в недоуменном удивлении.
Я молча шагал за отцом, инстинктивно чувствуя, что его не следует ни о чем расспрашивать, но при этом заметил, что он часто оборачивался, как бы для того, чтобы убедиться, что за нами не следят. Его тревога и беспокойство были при этом до того очевидны, что я наконец решился его спросить, чего он, собственно, опасался, но сделал я это лишь после того, как мы миновали церковь и вышли на большую дорогу. Когда отец заговорил, то меня поразил его изменившийся голос.
— Человек этот, — проговорил он, — именно тот, кого из числа всех людей я менее всего желал бы встретить здесь. И я теперь невольно спрашиваю себя, не лучше ли было прямо пустить ему пулю в лоб… Что-то говорит мне, что этот мерзавец узнал меня. Зовут его Вик-Любен — это самый отъявленный мерзавец всей Северной и Южной Америки, прощелыга, способный решительно на все!
Я старался доказать моему отцу, как невероятно, в сущности, предположение, чтобы незнакомец мог узнать его с этой густой бородой, не говоря уже о темных очках, да еще в такой темноте, при которой едва можно было отличить человека от дерева или куста.
Но, несмотря на мои уверения, мне самому что-то плохо верилось, чтобы это было так, как я говорю, какое-то смутное предчувствие неотступно твердило мне, что незнакомец узнал голос отца в тот момент, когда тот спросил у него дорогу.
Как бы там ни было, однако за нами не следили, — это можно было сказать с уверенностью, так как для полной уверенности мы простояли, притаившись в темноте одной улицы, некоторое время и убедились, что никто не идет за нами следом.
После этого мы уже более спокойно продолжали путь, а четверть часа спустя достигли улицы Дофина, затем через площадь вышли на набережную и добрались до нашей гостиницы ‘Золотой Лев’.

ГЛАВА VI. Розетта

Мысль переступить порог женского монастыря невольно внушала мне какое-то чувство робости, застенчивости и смутное предчувствие чего-то особенного, совершенно еще нового для меня. Чувство это ничуть не ослабело и не изменилось при виде длинной белой стены каменной ограды монастыря, на которой ослепительно отражались беспощадные лучи тропического солнца, и длинного ряда высоких окон с железными решетками, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть. Я боязливо дернул звонок. На него отозвалась довольно неприветливая и суровая сестра-привратница, которая, подробно расспросив, кто мы, откуда и зачем пришли, наконец соблаговолила впустить в приемную, а сама пошла осведомиться, можно ли видеть настоятельницу.
Несмотря на столь ранний час, в этой зале, украшенной резьбой из полированного ореха, с большими кисейными занавесками и плетеными соломенными стульями, было уже несколько других посетителей. Несколько воспитанниц, окруженных родственниками или близкими друзьями, сидели отдельными группами по разным углам залы, оживленно разговаривая вполголоса. В первый момент все они показались мне сестрами-близнецами — до того похожими делали их черные форменные платья, большие фартуки и гладко зачесанные назад волосы. Разговор шел шепотом, глаза у всех были опущены вниз. Скоро я понял причину этого таинственного шепота и опущенных глазок: в углу, у маленького столика, сидела неподвижно, с книжкой в руке, бледная и тонкая, как маленькая восковая свеча, еще не старая монахиня. Это была сестра-наблюдательница (soeur-ecoute). При нашем появлении она на мгновение подняла свой ясный, холодный взгляд, затем тотчас же снова опустила его на свой молитвенник, но, несмотря на то, что она, по-видимому, вовсе не занималась более нами, — этот минутный взгляд ее холодных глаз произвел на меня такое впечатление, как будто ни одно слово, ни одно движение, ни один взгляд не ускользали от нее и толковались ею скорее в дурную, чем в хорошую сторону. Я невольно стал осмотрительнее и старался держаться как можно лучше, как бы опасаясь вызвать неодобрение этой бледной, молчаливой монахини.
Мне уже начинало казаться, что ожидание наше продолжается слишком долго. Но вот я заметил, что все эти глазки не все время опущены, что они на мгновение вскидывались на нас, — и тогда я улавливал живые, любопытные взгляды, быстро скользившие по двум незнакомцам, вооруженным, как говорится, с головы до пят. Едва успел я заняться этими наблюдениями, как явилась сестра-привратница, на этот раз уже не столь суровая, и объявила отцу, что мать-настоятельница согласна принять нас.
Ожидая найти в ней вторую сестру-наблюдательницу, но только еще более строгую и грозную, я с сожалением покинул приемную, где, наряду с бледной монахиней, было немало хорошеньких молоденьких учениц, с приветливыми смеющимися глазками, изредка взглядывавшими на нас. Но я ошибся в своих ожиданиях, ошибся жестоко. Между безжизненной, холодной и скорее недоброжелательной надзирательницей и милой, приветливой женщиной, встретившей нас в маленькой гостиной, не было решительно ничего общего, кроме одежды. Она пригласила нас сесть и затем любезно осведомилась у отца о цели его посещения.
— Я — капитан Жордас, — заметил он, — и явился сюда от имени коменданта Корбиака взять Розетту, которую должен отвезти к нему вместе с братом ее Флоримоном!
При этих словах веселое, приветливое выражение лица матери-настоятельницы заметно изменилось.
— Розетту! — воскликнула она, — вы хотите отнять у меня Розетту? — Но тотчас же овладев собою и тем чувством огорчения, какое, по-видимому, причиняла ей эта мысль, она тихо вздохнула и продолжала:
— Да, конечно, этого следовало ожидать: мы не вправе были рассчитывать сохранить ее у себя навсегда. Но не скрою от вас, нелегко решиться расстаться с таким ребенком, как она. И я надеялась, что она останется с нами еще года два-три… Это такая милая, добрая, ласковая девушка, что все здесь любят ее… Но, да будет воля Божья! — При этих словах настоятельница не могла удержаться от глубокого вздоха. Затем, помолчав немного, с печальной улыбкой она продолжала, — вас, вероятно, удивляет, капитан Жордас, что вы встречаете во мне, в монахине, так мало отречения от земных привязанностей?! Но вы, как моряк, видавший много горя в жизни, должны понимать, как тяжело и трудно расставаться с теми, кого любишь, и кто вам дорог… У меня останется, по крайней мере, хоть то утешение, что моя Розетта покидает нас, чтобы утешить своего уважаемого, прославленного отца!..
— Увы, сударыня! — печально заметил мой отец, — я сильно опасаюсь, что ей недолго суждено радоваться и утешать его!
— Что вы говорите! — воскликнула настоятельница.
— Командир серьезно болен, и болезнь его не из числа тех, от которых излечиваются. Если верить сведениям, полученным мною от Клерсины, той преданной женщины, которую вы, верно, знаете, то ему осталось жить очень недолго. Призывая меня и детей к себе, он, очевидно, намерен обнять и благословить их в последний раз.
— Боже! — воскликнула монахиня, — какую страшную вещь вы сообщили мне! Как! Неужели этот великий патриот, этот великодушный, благородный человек, этот отважный защитник французских интересов, Жан Корбиак, должен умереть? — И в голосе ее звучала глубокая непритворная скорбь. — Да, капитан, это для нас ужасно печальная новость! На него была вся наша надежда! Все мы, кто только любит свою родину, не может примириться с мыслью, что Луизиана отошла от Франции, все мы рассчитывали только на него, утешая себя мыслью, что рано или поздно обстоятельства вернут нас родной стране!.. Я знаю, вы любите его, капитан, и воздаете ему должное. Я верю, но вы не можете себе представить того, что испытываем мы, видя, что наша родная страна, та страна, где вы родились, где живете, где умерли и похоронены ваши родители, безвозвратно переходит в руки чужеземцев. А сообщая нам, что Жана Корбиака не станет, вы говорите нам другими словами, что мы навек отторгнуты от Франции, и что нам уже больше не вернуться к ней!..
При этих словах бедная женщина горько заплакала.
— А скоро ли вы думаете увезти от нас нашу дорогую Розетту? — вдруг спросила она, делая над собой усилие, чтобы вернуться к настоящей причине нашего посещения.
— Поверьте, — сказал отец растроганным голосом, — что мне крайне прискорбно не дать вам даже времени освоиться с мыслью о разлуке с Розеттой. Но я имею от него строжайшее предписание и не смею промедлить ни часу: я должен тотчас же увезти ее. Такова воля ее отца, Жана Корбиака!
Меня невольно поразило то особое уважение, то благоговение, с каким отец мой произнес это имя после того, что ему сказала настоятельница.
Выслушав отца, монахиня подошла к шнурку сонетки и дернула его.
— Пришлите сюда девицу Дюпюи! — приказала она явившейся на зов сестре.
— Сударыня, — вежливо заметил отец не без некоторого колебания, когда монахиня уже вышла, чтобы исполнить приказание настоятельницы, — быть может, мы здесь будем лишними теперь?..
— Ах, нет, нисколько! — возразила она, — я хочу передать ее вам с рук на руки. Пусть она сразу научится вполне доверять другу своего отца. Не бойтесь, что она откажет вам в этом: я знаю Розетту и вперед поручусь вам, что она сумеет оценить вашу дружбу к ее отцу!
Спустя немного времени в комнату вошла высокая, стройная девушка лет шестнадцати. Мне показалось в первую минуту, что это была одна из тех, кого я уже видел минут десять тому назад в приемной зале: та же строгая, гладкая прическа, тот же простой, черный наряд и те же опущенные глаза.
Между тем Розетта Корбиак почтительно склонилась перед настоятельницей и с чувством глубокого уважения поцеловала ее руку, как это тогда делали все молодые девушки по отношению к женщинам старше себя.
— Розетта, — обратилась к ней монахиня, — вот это — господин капитан Жордас, а это сын его — господин Нарцисс Жордас, которые приехали сюда от имени вашего уважаемого отца.
При этом молодая девушка подняла глаза, такие ясные и светлые, каких я еще не видел никогда в своей жизни, и, подойдя к отцу, просто и откровенно сказала ему, протянув свою маленькую ручку:
— Я с самого раннего детства научилась любить и уважать имя капитана Жордаса!
Отец мой с нежностью родного отца поцеловал ее в лоб, как это приличествовало ему в качестве друга отца и человека уже пожилого.
Затем она подошла ко мне и с ласковой улыбкой протянула и мне свою ручку. Я с некоторым смущением и неловкостью пожал ее, не проронив ни слова.
— Дочь моя! Хочу сообщить вам нечто такое, что одновременно и огорчит, и обрадует вас! — проговорила настоятельница. — Вам придется покинуть нас сегодня же, даже сейчас, чтобы свидеться с вашим дорогим отцом, которым вы можете так гордиться, и которого не видели целых восемь лет!.. Но приготовьтесь узнать печальную весть: вы застанете вашего славного отца не в добром здравии. Мужайтесь, однако, покажите себя достойной дочерью этого великого героя!
Слезы брызнули из глаз молодой девушки и быстро покатились по ее щекам. Но, несмотря на это, она сумела доказать, что настоятельница не преувеличивала ее силу воли и энергию.
— Я готова, матушка, — отвечала она, — и когда вы прикажете, поеду. Вы знаете, как я всегда ожидала этого момента!.. Но я не думала…
Слезы душили ее, она не могла продолжать.
— Мы оставим вас на минуту одних, — сказала нам настоятельница, — и потому прошу вас извинить нас. Мы постараемся не задержать вас долго, надо только, чтобы Розетта простилась со своими подругами, а мы успели уложить ее чемодан… Будьте добры подождать нас вот в этой галерее.
Затем настоятельница с Розеттой удалились, а мы, пользуясь предложением, вышли в галерею, высокие итальянские окна которой выходили в тенистый монастырский сад. Все они были открыты настежь: в данный момент воспитанницы гуляли в саду. Их было около сотни самых разнообразных возрастов, они были разделены на три отделения, и участки сада, отведенные для прогулок каждого отделения, были разгорожены тонкими решетками, по которым ползли вверх вьющиеся растения. Некоторые из учениц с большим усердием занимались поливкой цветов, поправляли и подвязывали их, срывая вялые, выражая радость при виде только что распустившихся. Другие, более взрослые, разгуливали по аллеям отдельными группами, по три-четыре вместе, или сидели на скамейках, оживленно беседуя между собой. Десять или двенадцать девиц, которые, судя по голубой ленте с большим серебряным крестом, отличавшими их от остальных подруг, сумели заслужить чем-нибудь эту особую награду в течение недели, внимательно осматривали ручки, прическу и наряд маленьких воспитанниц, вверенных их присмотру, с заботливостью настоящих молодых мамаш.
Вскоре вышли в сад и настоятельница с Розеттой Корбиак, которая успела уже накинуть свою пелерину и надеть шляпу. Все воспитанницы сбежались, чтобы услышать то, что им хотела сообщить настоятельница. Судя по тому взрыву сожаления, множеству слез и поцелуев, которыми осыпали со всех сторон Розетту ее подруги, было ясно, насколько она была любима всеми в этих стенах.
— Да, она — настоящая дочь своего отца, дочь Жана Корбиака! — прошептал мой отец, внимательно следивший за всей этой сценой прощания в саду. — Как и он, она умеет привлекать к себе все сердца. Дай Бог, чтобы она и во всем остальном походила на него!
— Ах, отец! Как можешь ты сомневаться в этом! — воскликнул я.
— А смею вас спросить, сын мой, что именно дает тебе такую полную уверенность, что эта девушка должна обладать всеми редкими качествами ее отца? — обратился отец с едва заметной иронией.
— О, я готов поручиться, что она настолько же умна, честна, степенна и благоразумна, насколько прекрасна и добра! — с жаром отвечал я, невольно краснея под пытливым взором отца.
— Вот оно, увлечение молодости! — лукаво воскликнул отец. — Молодости и красоте без затруднения приписываются все добродетели совершенства, ну, а потом приходится постепенно сбавлять их! Но в данном случае, признаюсь, и я склонен думать, что в чертах этого лица, столь поразительно похожего на лицо Жана Корбиака, можно прочесть все душевные качества, какими отличался он!
Сказав это, отец снова впал в грустное раздумье, а я уже в десятый раз спрашивал себя, чем должен быть этот герой, внушавший всем, кто его знал, такое чувство восхищения, восторга и любви. Я положительно сгорал от нетерпения поскорее увидеть его. Как грустно было думать, что такой человек доживает свои последние дни!.. Но, быть может, присутствие его прекрасных детей возвратит ему жизнь и силы! Без сомнения, такая девушка, как эта Розетта, была создана именно для того, чтобы совершать чудеса! И в глубине своего сердца я уже поклялся быть ее рыцарем, защитником, хранителем и поклонником.
Между тем прощание и сборы были окончены, и настоятельница в сопровождении Розетты Корбиак вернулась в маленькую гостиную, выходившую в галерею, где мы ожидали их.
— Капитан, — сказала она взволнованным и растроганным голосом, — передаю вам с рук на руки нашу возлюбленную дочь! Она увезет с собою сожаления и привязанность всех, скажите это ее отцу!
Розетта молча кинулась в объятия настоятельницы и тихо плакала на ее груди. Спустя немного она выпрямилась и, обратив к нам свое кроткое, опечаленное и еще мокрое от слез личико, проговорила: ‘Я готова ехать, если желаете!’
Простившись с настоятельницей, мы молча вышли из монастыря и, очутившись за оградой, тотчас же свернули налево по направлению улицы Дофина. Неподалеку от предместья Сент-Жан, к немалому нашему удивлению, мы вдруг увидели Клерсину с маленьким Флоримоном, идущих к нам навстречу.
— Я полагала, будет лучше выйти встретить вас сюда, вместо того, чтобы ожидать вас у себя дома! — сказала она, как только успела расцеловать свою ненаглядную Розетту. — Мне показалось что-то не совсем ладное… что-то подозрительное… один мулат, по имени
Вик-Любен, состоящий полицейским надзирателем здесь, в Орлеане, сегодня с раннего утра все бродит вокруг моего дома, стараясь высмотреть, что у меня делается…
— Так вот я и решила, что он не увидит вас, и, оставив старого Купидона сторожить дом, с заднего крыльца, через огороды, вышла с Флоримоном к вам навстречу.
— Да, вы прекрасно сделали, Клерсина! — с живостью воскликнул мой отец, пожимая руку этой славной, предусмотрительной женщины. — Это тем более разумно, что вчера вечером, возвращаясь от вас, мы имели несчастье встретить этого самого Вика-Любена, и я имею основание полагать, что он узнал меня.
— Ну, это человек совсем не стоящий! — презрительно отвечала Клерсина, — разве он может повредить вам в чем-нибудь?
— О, нет, этого я не думаю, — проговорил отец, — но все же будет гораздо лучше, если он ничего не будет знать о наших делах, лучше для него самого, если не для нас… Во всяком случае, я полагаю, что теперь будет самое лучшее, если мы направимся прямо в гостиницу ‘Золотой Лев’.
— А я-то такой славный завтрак приготовила для моей Розетты! — вздохнула Клерсина.
Между тем Флоримон кинулся на шею сестре, которая нежно расцеловала мальчика, и представила его нам по всем правилам этикета. Четыре звонких поцелуя в румяные щеки мальчика завершили эту торжественную церемонию. Это был прелестнейший, веселый, добродушный и ласковый мальчик, какого мне когда-либо случалось видеть. Не успели мы еще дойти до набережной, как были уже с ним лучшими друзьями.
Сворачивая с улицы Дофина, мы вдруг увидели перед собой знакомый силуэт. Это был шевалье Зопир де ла Коломб!
Он до того был поражен при виде нас, что в первую минуту не в силах был произнести ни слова, но тотчас же, придя в себя, затараторил с удвоенным усердием.
— Как! Жордас… то есть нет, господин Парион, хотел я сказать, вас ли я вижу? Когда же это вы успели сюда вернуться? — воскликнул он, заключая нас по очереди в свои объятия, но не выпуская при этом из рук ни своей кожаной сумки, ни ленточки, на которой он водил за собой кошку. — О, не можете представить, как я был огорчен вашим внезапным отъездом. У меня даже сделалась от этого желтуха, когда госпожа Верде сообщила мне поутру об этом. Каково было мне узнать, что вы уехали ночью, не простившись со мной, да еще, на беду, рассерженные на меня! О, это было мне так горько, что вам даже сказать не могу. Что вы сердились на меня, я это знаю, не пробуйте этого отрицать, но только, право, я не знаю, за что?..
— Но пусть все это будет забыто между нами! Я теперь так счастлив, что снова вижу вас, так счастлив! Благополучно ли вы совершили ваше путешествие?.. А это что за прелестные дети с вами? Я не имею еще удовольствия быть знакомым с ними!.. Грималькен, послужите им, пожалуйста! — добавил он, обращаясь к своему черному коту, которого Флоримон принялся ласкать. Грималькен стал служить, и все расхохотались. Как можно было, в самом деле, серьезно сердиться на такого человека? Даже мой отец, и тот был уже не в силах продолжать на него сердиться.
— Господин де ла Коломб, — сказал он, стараясь не смеяться, — прошу вас извинить нас на этот раз, но у нас есть дела дома, и мы вынуждены здесь проститься с вами!
— Проститься? Здесь, на набережной?.. Ах, Жордас, то есть нет, господин Парион, хотел я сказать, я слишком хорошо знаю, чего от меня требует самая простая вежливость и благовоспитанность, чтобы себе позволить такую вещь… Вы мне разрешите, надеюсь, проводить этих дам до порога их квартиры… не правда ли… Не откажете сделать честь представить им шевалье Зопира де ла Коломба? А этого прелестного ребенка, этого хорошенького мальчика, с которым, как я вижу, мы будем прекраснейшими друзьями, как его зовут, могу узнать?
— Меня зовут Флоримон! — ответил мальчик, по-видимому, совершенно очарованный странной личностью шевалье или, быть может, его кошки.
— Флоримон!.. О, я в восторге узнать это! Так вот, мой милый, маленький Флоримон, так как вы любите животных, а это начало всякой мудрости, то я расскажу вам историю моего Грималькена.
— Ах, расскажите мне ее сейчас, пожалуйста, — стал ласково просить маленький Флоримон, доверчиво ухватившись за руку своего нового приятеля.
— Сейчас, сейчас, милый мой мальчик. Но прежде позволь мне сообщить этим господам об одном обстоятельстве, которое, вероятно, должно сильно интересовать их. Случилось это третьего дня. Я должен вам сказать, — продолжал шевалье де ла Коломб, обращаясь главным образом к моему отцу, — что я уже приступил к розыскам необходимых документов по делу моего наследства, ради которого я и приехал сюда, как вы изволите знать. Мне посоветовали обратиться к одному чрезвычайно любезному и милому господину, который занимает весьма высокое положение в здешнем полицейском ведомстве, к господину Вик-Любену…
— Вик-Любен! — воскликнул мой отец, — вы его знаете?
— Да, имею эту честь вот уже пять дней, — отвечал шевалье де ла Коломб с некоторым самодовольством. — И как вы думаете, едва только я успел ему представиться и назвать свое имя, фамилию и звание, как он тотчас же обратился ко мне с вопросом: ‘Уже не вы ли тот шевалье Зопир де ла Коломб, который недавно печатал во всех газетах Нью-Йорка о том, что он разыскивает господ Жордасов, отца и сына, Ансельма и Нарцисса?’
— Я шевалье Зопир де ла Коломб, — отвечал я, — тот самый, которым вы меня считаете.
— А! В таком случае, позвольте мне спросить, посчастливилось ли вам разыскать этих господ: я — один из их ближайших друзей и весьма интересуюсь всем, что их касается! — сказал он.
— Вы понимаете, что после такого заявления с его стороны я тотчас поспешил сообщить этому милому господину Вик-Любену о том, как я имел неожиданное счастье встретить вас здесь, куда вы прибыли под именем господ Парион, и как вы затем внезапно покинули Новый Орлеан, не успев даже проститься со мной. Он был ужасно рад, узнав, что вы находитесь в добром здравии, и очень благодарил меня за сообщенные ему мною сведения о вас, но, очевидно, был очень огорчен и обижен, что вы приезжали в Новый Орлеан и не повидались с ним, не забежали пожать ему руку. Это весьма естественно, конечно… Но будьте спокойны, я объяснил ему, какие причины принудили вас соблюдать здесь строжайшее инкогнито, и нисколько не сомневаюсь, что он признал их вполне основательными и…
Но на этот раз злополучный шевалье был внезапно прерван моим отцом, который схватил его за горло.
— Нет, право, вы — или круглый дурак, или мерзавец! — крикнул он ему в самое ухо глухим, подавленным от злобы голосом, тряся злополучного шевалье так, что тот едва дышал. — Перестанете ли вы наконец вмешиваться в то, что вас вовсе не касается!.. Если вы не хотите сделать этого добровольно, то я сумею вас принудить силой, знайте это!.. Такого идиота я еще не встречал в своей жизни!..
— Господин Жордас! Господин Жордас!.. то есть нет, я хотел сказать господин Парион! — молил несчастный шевалье де ла Коломб, стараясь высвободиться из рук отца. — Разве я дал вам какой-нибудь повод сердиться на меня? Скажите, чем я виноват, что вызвал ваше неудовольствие? Я готов с радостью исправить всякую мою вину перед вами, готов вымолить у вас прощение… но скажите мне, ради Бога, что я такое сделал? Чем я могу загладить?..
— Только одним! — резко и злобно ответил мой отец, — только одним, сударь, тем, что вы немедленно отправитесь к себе домой и никогда более не позволите себе ни обращаться ко мне с какой бы то ни было речью или вопросом, ни говорить обо мне и сыне моем кому бы то ни было! Слышите? Никогда в жизни ни с кем! — добавил он еще раз грозным тоном, особенно подчеркивая последние слова.
— Да, да, господин Жордас… то есть нет… господин Парион… извините меня… Я обещаю вам, что сейчас отправлюсь к себе, если вы того требуете… да, сейчас… но позвольте мне все-таки надеяться, что впоследствии, когда вы вернетесь к лучшим чувствам и будете в более спокойном состоянии духа, вы снова уделите мне немного вашего расположения!.. Мадам, честь имею кланяться! — продолжал он, обращаясь к Розетте и Клерсине, раскланиваясь перед ними со всей своей грацией маркизов конца прошлого столетия. — Прощайте мой юный друг! — обратился он ко мне. — Прощайте, мой маленький друг! — сказал он Флоримону. — Прощайте, господин Жордас… ах, извините, господин Парион, я хотел сказать…
При этом вид его был до того жалкий, а огорчение так очевидно, что казалось положительно невозможно сердиться на него, но отец мой оставался неумолим и, оставив бедного шевалье де ла Коломба стоять посреди набережной, точно цаплю, между его кожаной сумкой и черным котом, быстро зашагал по направлению ‘Золотого Льва’, увлекая нас всех за собой.
Час спустя Клерсина отправилась к себе домой, чтобы лично убедиться, что Вик-Любен не бродит более по предместью Сент-Жан. Увидя, что все теперь обстоит вполне благополучно, она прислала к нам старого Купидона, приглашая нас всех прийти к ней. Бедная женщина не могла отказать себе в радости видеть свою возлюбленную, ненаглядную Розетту у себя в доме, — счастье, которого она еще не испытывала ни разу, так как Розетта никогда не выходила из монастыря, девушки не могут покидать стен монастыря с самого момента своего поступления и вплоть до окончания своего образования.
Отчасти для того, чтобы продлить свою радость, а также и вследствие сильной жары, Клерсина решила, что мы отправимся в путь не ранее четырех часов пополудни, и что прежде всего нам следует почтить своим вниманием ее завтрак, приготовленный на столе, накрытом белоснежной скатертью и убранном цветами.
Бедная женщина, вероятно, провела добрую половину ночи за приготовлением всех этих лакомых блюд — так много было их и так тщательно приготовлено было каждое из них. Были тут и воздушные торты, и блины, тонкие, как писчая бумага, и кофейные кремы с ванилью, и целый ряд всяких других изысканных лакомых блюд, наряду с вкусными и питательными кушаньями в таком количестве, что целая компания проголодавшихся охотников могла бы утолить здесь свой голод.
Как мы ни уговаривали ее, как ни увещевали, Клерсина ни за что не хотела сесть с нами за стол. Это казалось ей каким-то святотатством, при том наивном и чистосердечном уважении, какое она питала к своим господам.
— Даже мой маленький Флоримон кушает всегда один за столом, а я прислуживаю ему, — сказала она нам. Так велика была сила предрассудка, этой разницы каст и рас, в честной душе этой черной невольницы.
А между тем жизнь этой благородной, незаурядной женщины сложилась совсем не так, чтобы белая раса могла внушать ей уважение к себе, и сама она была не из тех, кто и по происхождению, и по духовному развитию стоит неизмеримо ниже белых. Дочь царственного рода, дитя воинственного, вольного народа окраин Абиссинии, похищенная жестокими суданскими работорговцами, она принуждена была переходить из каравана в караван, была на базаре в Марокко, затем попала оттуда в Санто-Доминго, потом в Луизиану, она по очереди была собственностью, то есть рабыней, пяти семейств и никогда, в течение всей своей жизни, не могла назвать своей собственностью не только своего горячо любимого супруга, но даже и своих детей. Выданная неволей замуж в возрасте восемнадцати лет, она случайно сделалась женой человека, которого любила всей душой и к которому за время своего замужества успела при вязаться со всей страстностью своей натуры, но вскоре жестокая судьба разлучила их: ей было тридцать лет, когда владелец ее мужа продал его кому-то на Ямайку, а ее удержал у себя.
Имея пятерых детей, она лишена была радости удержать при себе хотя бы одного из них. Жестокие люди не побоялись Бога и отняли их у нее одного за другим. Она даже не знала ни того, на какие плантации были проданы бедняжки, ни того, в каком уголке земного шара они влачат теперь свое существование. Возмущенная сначала такой ужасной несправедливостью судьбы, она долго страдала, мучилась и негодовала, но затем покорилась своей жестокой участи. В ее прекрасном, благородном сердце не было места для ненависти и злобы. Достаточно было ей напасть на доброго, человечного господина, чтобы вся нежность, таившаяся в глубине ее души и ждавшая, на чем бы ей излиться, нашла себе исход в любви и привязанности к этому господину и безграничной нежности к его детям.
Вот что она рассказала нам вполголоса, присев на пороге своего домика, между тем как дети наслаждались обычной в этих краях послеполуденной сиестой, собираясь с силами и подкрепляясь к предстоящему утомительному путешествию.
— Куда же, собственно говоря, мы отправляемся? — спросил Клерсину мой отец, когда настал час отъезда.
— В Техас, — отвечала она, — командир уже семь лет как живет там и к концу мая непременно ожидает нас к себе!
Отец мой вздохнул с облегчением.
— Ну, слава Богу, — сказал он, — а то я уже начинал опасаться, что он находится где-нибудь здесь, поблизости от Нового Орлеана…
С этого момента он как будто повеселел.
Ровно в четыре часа пополудни Клерсина вывела нас через огород, разбитый позади ее домика, который она заперла наглухо во всех сторон, и затем неторопливой, спокойной поступью пошла вперед, указывая нам дорогу, как будто мы шли гулять в соседний лесок магнолий, находившийся на расстоянии полукилометра от ее дома. Там мы застали Купидона и четырех добрых коней. Двое коней были под дамскими седлами, а сытый сильный мул, бывший тут же, был нагружен всем, что могло нам понадобиться в пути. Мы помогли Розетте и Клерсине сесть на коней. Отец вскочил на одного, я — на другого коня, подсадив к себе Флоримона, а старый негр взобрался на мула, и все тронулись по направлению к востоку. Предполагалось ехать до наступления ночи, затем в удобном месте расположиться на ночлег, раскинув лагерь, а с рассветом продолжать путь.
Выехав из рощи магнолий, мы очутились на пустынной каменистой дороге, здесь на деревянном столбе виднелась надпись:
‘Дорога в Техас’.
Мы ехали уже в продолжение четверти часа или минут двадцать по этой дороге, как я, опередивший с моим маленьким другом Флоримоном всех остальных, обернулся, чтобы посмотреть, не слишком ли отстали наши спутники, вдруг заметил вдали, позади нас, гигантскую фигуру и громадное сомбреро вчерашнего мулата. Я тотчас же придержал своего коня, подождал, пока отец поравнялся со мной, и сообщил ему об этом.
Клерсина, уловив направление наших взглядов, посмотрела в ту сторону и затем весело засмеялась.
— Это — Вик-Любен! — проговорила она, не тревожась. — Много ли он выиграет, когда увидит, что мы уехали?! Ну, да, уехали, вот и все! — и она снова засмеялась. Но мой отец сделался снова задумчив и озабочен.

ГЛАВА VII. Завтрак на траве

То верхом, то пешком, ночуя то в лесу, то в редких деревнях или селениях, попадавшихся нам по пути, мы только на пятнадцатые сутки добрались до Сабины, отделяющей Луизиану от Техаса и вместе с тем находившейся на границе Соединенных Штатов Америки. Как ни было утомительно вначале это путешествие для Розетты и Флоримона, тем не менее оно вскоре настолько развило и укрепило их силы, что по прошествии каких-нибудь пяти-шести дней они первые заговаривали поутру о том, чтобы продолжать путь, и последние напоминали о времени располагаться на ночлег. Они отлично довольствовались теми, зачастую весьма незатейливым и, съестными припасами, какие нам случалось получать в попутных селениях. Мало того, они предпочитали наш маленький походный тент, под которым мы располагались рядком, бок о бок, завернувшись в пледы и одеяла, всем постелям, какие только предлагались нам в населенных местностях.
Надо заметить, что весьма немногие страны могут похвастать очень благоприятными условиями для такого рода путешествия, как низовья реки Миссисипи. Громадные равнины, поросшие высокой зеленой травой, превосходнейшие леса, вечно безоблачное небо и удивительный мягкий, ровный климат в это время года, — всего этого было вполне достаточно для любого самого требовательного туриста, а мы, в сущности, были те же туристы.
Эта тесная, общая жизнь под открытым небом очень скоро сроднила всех нас между собой, и всякая холодность и сдержанность в наших отношениях исчезла незаметно, сама собой. Розетта относилась ко мне, как к другу детства, Флоримон — как к старшему брату. Клерсина была для всех самой заботливой, любящей матерью и хозяйкой, Купидон самым неоценимым, самым услужливым помощником везде и во всем. Даже мой отец стал не столь молчалив и угрюм, как прежде, и теперь его брови не хмурились так часто, а лицо озарялось приветливой улыбкой, которой я раньше не замечал. По вечерам на бивуаке он нередко рассказывал нам о своих приключениях, а также и о приключениях командира Корбиака. Клерсина со своей стороны дополняла эти рассказы разными мелкими подробностями относительно того, что было после 1815 года, когда друзья расстались.
— Госпожа Корбиак выписала меня из Нового Орлеана в Каракас, — говорила Клерсина, — чтобы нянчить Розетту, за которой она уже тогда была не в силах сама ходить. Те страшные волнения и муки, какие ей пришлось пережить во время заключения ее мужа, ужасно пошатнули ее здоровье и подорвали ее силы. Меня она давно хорошо знала, так как я тогда принадлежала к семье, которая находилась с ней в родстве. За довольно крупную сумму ей удалось перекупить меня у своих родственников, и я была отправлена из Луизианы в Венесуэлу. С этого времени и вплоть до самой ее смерти, случившейся ровно год спустя после рождения маленького Флоримона, я ни на час не отходила от своей госпожи… После этой потери командир не пожелал более оставаться в Венесуэле и переселился в Техас: он просто не в состоянии был жить на той плантации, где умерла его бедная жена, которую он так любил. Тут опять ненависть к англичанам с прежней силой заговорила в нем, так как он считал их косвенной причиной смерти его жены. И вот он снова задался целью возобновить корсарскую войну. Предвидя при этом, что ему невозможно будет заняться как следует воспитанием своих детей, и опасаясь, чтобы они не стали маленькими дикарями, живя в пустыне, он решил отправить меня с ними в Новый Орлеан, чтобы поместить Розетту в монастырь урсулинок, а маленькому Флоримону нанять учителей, которые обучали бы его всему, , что нужно. С тех пор прошло уже семь лет, и такая продолжительная разлука со столь горячо любимыми им детьми, вероятно, была для него очень тяжела, так как я никогда еще не видела отца, который бы так любил своих детей, как он, — закончила Клерсина.
В этот момент я случайно взглянул на Розетту. Глаза ее сияли сквозь слезы счастливой гордостью и будто говорили, продолжая мысль доброй негритянки: ‘И никогда ты не увидишь детей, которые бы так гордились своим отцом, как мы!’
Даже и личико Флоримона выражало ту же самую мысль. А я, подобно им, был счастлив тем, что я — сын
Ансельма Жордаса, и горел нетерпением увидеть поскорее того прославленного героя, которого так любил и которому с такой преданностью служил мой отец.
Через несколько часов мы должны были увидеть его: мы подходили к самой Сабине, а по ту сторону реки был Техас.
С рассветом мы переправились через Сабину с оружием, снарядами и багажом на громадном пароме, недавно устроенном близ индейской деревни племени тольтэков. Теперь мы наконец были уже в Техасе.
Эта громаднейшая территория, население которой весьма немногочисленно, за исключением только тех долин, которые тянутся по направлению к южному побережью, в 1836 году объявила себя совершенно независимой после поражения генерала Санта-Ана, и затем, девять лет спустя, то есть в 1845 году, вошла в состав Америки. В мае 1829 года, в то время, когда происходили описываемые здесь события, Техас находился в номинальной зависимости от Мексики. Но постоянное ожидание восстания и сопротивление мексиканским властям, которых здесь вовсе не признавали в продолжение уже более двадцати лет, до такой степени ослабили всякую политическую связь этой отдаленной провинции, населенной почти исключительно дикими кочевыми племенами индейцев и несколькими сотнями англо-американских колонистов, что она уже считалась как бы предоставленной самой себе и вполне независимой. Это-то именно обстоятельство и являлось одной из главных привлекательных сторон этой страны, отличающейся, кроме того, невероятным плодородием, мягким и ровным климатом и полной свободой, столь драгоценной для всех любителей приключений и людей с сильным, независимым характером. Поэтому сюда стекались такого сорта люди со всех концов света. Те же причины заставили и Жана Корбиака избрать Техас главным местом для своих операций.
Оставив в стороне песчаные равнины и болота, уходящие к морю, мы уже около двух часов находились на холмистом плато, покрытом бесконечными роскошными пастбищами, на которых гуляли на воле громадные стада быков, овец, табуны лошадей, а вдали, к северо-востоку, вырисовывались на горизонте цепи голубых холмов — последние остроги скалистых гор. Бесчисленное множество рек и речонок, через которые мы переправлялись вброд, чудесные леса кедров, сикомор, акаций, кленов разнообразили громадное пространство выжженных солнцем лугов своими серебристыми полосами или темными островками, разбросанными там и сям.
Вдруг Клерсина, привстав на своих стременах и заслонив на мгновение глаза рукой от солнца, обратила к нам свое сияющее лицо и молча указала рукой на группу всадников в семь или восемь человек, окруживших род паланкина и направлявшихся в нашу сторону.
— Командир! — сказала она дрогнувшим от волнения голосом.
— Отец? Клерсина, ты наверно знаешь, что это он? — воскликнула Розетта, вся дрожа от радости, — ты уверена? Да? В таком случае ему лучше!..
— Да, это он, я готова поклясться! — подтвердила она, весело хлопая в ладоши.
Затем, схватив с моего седла Флоримона, так как мы ехали с ней бок о бок, она с радостным смехом стала подбрасывать его в воздух, рискуя уронить его на землю.
Я воспользовался этим обстоятельством, чтобы пустить своего коня в галоп, следом за мной понеслась Розетта, а затем и все остальные.
Минут десять спустя мы уже поравнялись с той группой всадников, на которую нам указывала Клерсина. Центр этой группы занимал род большого кресла, укрепленного на жердинах, в которые были впряжены два серых мула, а над креслом был сделан полотняный навес вроде балдахина. Под этим балдахином сидел человек, по-видимому, высокого роста, с длинной седой бородой, в широкополой соломенной шляпе и просторном белом шерстяном одеянии, напоминающем своим покроем монашескую рясу доминиканских монахов. Бледное, исхудалое лицо больного, с глубоко ввалившимися глазами, выражавшее безмолвные страдания, дышало несомненной энергией и душевной силой, несмотря на физическую слабость и истощение. Это действительно был тип настоящего ‘короля моря’. В нем было еще больше величественности и мужественной красоты, чем даже в образе, созданном мною в моем воображении, на основании рассказов близких ему людей. Глаза его имели тот же бархатистый блеск, как и глаза Розетты, тонкие линии его губ были те же, что и у его дочери, но только более резко очерчены и с отпечатком глубокой скорби в уголках рта. Увы, он не мог даже приподняться, не мог наклониться к своей дочери, и бледные, точно восковые, руки его напрасно судорожно сжимали ручки его кожаного кресла. Некогда грозный и подвижный Жан Корбиак был разбит параличом, и хотя железная воля этого человека все еще была в нем, бедные члены его оставались беспомощны и отказывались повиноваться ему.
Розетта уже соскочила с лошади и с легкостью птички вспорхнула на носилки паланкина, на те жердины, на которых укреплено было кресло ее отца, и в безумном порыве дочерней нежности и ласки покрывала страстными поцелуями и обливала слезами безжизненные руки своего отца. Обезумев от радости этого долгожданного свидания после столь продолжительной разлуки, она была не в силах выговорить в первое время ни одного слова. Маленький Флоримон, которого Клерсина подняла на руки, также тянулся к отцу и целовал его с невыразимой нежностью. Едва успев насладиться ласками своих дорогих, возлюбленных детей, комендант Корбиак обратил свои взоры на скромно стоявшую поодаль группу, к которой принадлежали мы с отцом.
— Мой дорогой Жордас! — воскликнул он, — мой славный, верный товарищ, я знал, что во всякое время смело могу рассчитывать на тебя!
Отец мой схватил его руку и горячо пожимал ее, стараясь передать этим пожатием всю свою преданность, всю любовь к своему бывшему начальнику.
— Нет, нет, не так! Ты обними меня и поцелуй, как брат, — сказал Жан Корбиак, — мой верный, надежный друг! — говорил он с глубокой нежностью, растроганный до глубины души, как будто при виде своего прежнего товарища в памяти его с новой силой ожили былые годы и былая слава, а также былое горе и скорби давно минувших дней.
Затем настала очередь Клерсины и моя, а также и старого Купидона. Для каждого из нас у Корбиака нашлось прочувствованное слово, сердечный, ласковый привет, слово горячей благодарности. Да, душа в нем все еще была молода и полна чувств и сил! С этого момента я полюбил этого человека, как любил его всю жизнь мой отец, и, пока жив, не перестану любить и чтить его до гробовой доски.
Когда первые моменты волнения прошли и все мы успели немного прийти в себя, стали поговаривать и о том, что следует сделать привал и позавтракать с дороги. Но место, где произошла наша встреча, было совершенно открытое, так что перспектива расположиться здесь на более продолжительное время отнюдь не улыбалась никому из нас. Я стал отыскивать более благоприятную местность для бивуака и вскоре отыскал прелестный уголок на опушке соседнего лесочка. Не долго думая, все направились туда. Мне действительно посчастливилось в этом случае, так как трудно было придумать что-либо лучшее, более живописное и очаровательное, чем этот зеленый уголок. Перед нами, к югу, расстилалось необозримое пространство едва приметным скатом спускавшейся саванны, на самом краю горизонта искрилось и сверкало море, сливаясь с небом, за спиной у нас возвышался густой темной стеной кедровый лес, расступавшийся полумесяцем над лужайкой, поросшей свежим зеленым мхом, и тут же бежал, весело журча, светлый ручеек, кативший свои холодные струи в волны Сабины. Все мы находились в веселом настроении, не исключая даже и нашего больного, который теперь был необычайно весел. Когда его снимали с носилок и устраивали на лужку, он шутил и смеялся так, как, вероятно, не шутил еще ни разу с тех пор, как болезнь приковала его к этому креслу.
— Ведь эта молодежь буквально должна умирать с голоду! — шутил он, — вы не ели с самого выступления в поход? А выступили вы с рассветом? Ай, ай!.. Особенно твой сын, — сказал он, обращаясь к моему отцу, — ведь, если только он унаследовал твой превосходный аппетит, то удовлетворить его одной сухой тартинкой трудно! Что ты скажешь, старый товарищ?.. Помнишь, сам ты когда-то не очень ликовал, когда нам на ‘Грозящем’ пришлось сидеть на половинном довольствии!..
Тем временем все мы разместились вокруг разостланной Клерсиной на траве белой скатерти и без дальнейших рассуждений принялись уничтожать имевшиеся у нас запасы. Розетта пожелала занять место подле отца и с особой заботливостью приготовляла для него все куски, которые он затем с трудом подносил левой рукой ко рту, так как правая у него совершенно бездействовала. Удовольствие воспользоваться заботливым уходом своей милой дочери окончательно привело больного в веселое и радостное настроение. Он вдруг крик-нул одного из своих слуг, расположившихся поодаль у ручья. Никто из нас не заметил раньше этого человека, который, вероятно, скромно затерялся в толпе негров, державших лошадей и мулов, или же, по привычке старого солдата, бродил вокруг нашего лагеря на разведке. Это был маленький, сутуловатый, коренастый человек, старавшийся держаться чрезвычайно прямо, с известной военной выправкой, так что ни один дюйм его маленького роста не пропадал даром, все лицо его было исполосовано шрамами и рубцами, одного глаза вовсе не хватало, и даже нос, по-видимому, жестоко пострадал, так как превратился в какой-то бесформенный гриб.
— Эй, Белюш! — крикнул Жан Корбиак, — что ты скажешь про свою заместительницу? Как полагаешь, хуже тебя она сумеет накормить меня?
При этих словах командира отец мой быстро обернулся.
— Белюш! — воскликнул он, вскакивая со своего места. — Возможно ли? Тебя ли я вижу?.. Ну, как я рад! А ведь я думал, что ты давно уже мертв!
— Как видите, не совсем еще похоронен! — отшутился Белюш, подходя к отцу, крепко пожавшему ему руку. — Правда, я уже пятнадцать лет слыву умершим, но от этого ничуть не чувствую себя хуже, даже напротив, здоров, как никогда! А вместе с тем, при случае, это бывает мне очень на руку, и я всегда легко могу укрыться.
— Почему же ты не показался мне сразу и не пришел поздороваться со мной? — спросил отец.
— Ба-а! Да ведь на все есть свое время! — отвечал этот странный человек, упершись взглядом в землю и таким тоном, который свидетельствовал или о самой крайней застенчивости или же о полнейшем презрении и индифферентности ко всем пустым церемониям.
— Да, Белюш не наделает много шума, это давно известно! — сказал Жан Корбиак, любовно глядя на своего слугу, — я часто думаю: что если бы все люди здесь, на земле, так же мало говорили и думали о себе, и так же много делали, как он, то свет от этого только выиграл бы!.. Да, друзья мои, этот славный парень представляет собой воплощенную скромность, преданность, ум и беззаветную смелость, а вместе с тем никто ничего не слышит и не знает о нем, кроме нас, которые видят все это своими глазами и умеют ценить его по его заслугам! — продолжал командир, обращаясь главным образом к нам, к молодому поколению, незнакомому еще с личностью Белюша. — Да полно, не красней же так, Белюш! Ведь тебе, право, давно не пятнадцать лет, а молодой девицей ты никогда не был!.. Налей-ка ты себе стаканчик доброго вина, да чокнись лучше с капитаном Жордасом, а затем закуси ломтиком этой ветчины!
Белюш тотчас же поспешил исполнить это, видимо, очень довольный, затем поспешил удалиться на соседний пригорок. Минуты две спустя я обернулся, чтобы взглянуть на него, но Белюш уже исчез куда-то.
Пять человек черных слуг, то есть негров, состоявших при лошадях, окружили старого Купидона и расположились вместе с ним на пригорке, закусывали копченым салом, распивая свою флягу вина, и мы могли разговаривать, не опасаясь быть услышанными посторонними.
Жан Корбиак объяснил нам, что его настоящее местопребывание представляет собой нечто вроде укрепленного замка, весьма схожего с его фортом Баратария, построенном на островке, в глубине залива Сан-Марко, приблизительно на половине пути между Сабиной и портом Галвестон, а следовательно, на расстоянии приблизительно двадцати часов пути от того места, где мы теперь расположились лагерем. Но он не мог спокойно дождаться нас, сидя у себя дома, зная, что мы уже так близко, так как был вполне уверен, что все его предписания и желания будут исполнены в точности до самых пустячных мелочей. А потому, будучи убежден, что он в своих расчетах не ошибается и что мы должны быть уже близко, он не мог сдержать своего нетерпения и решил двинуться к нам навстречу до Сабины.
— Завтра вечером мы уже будем в Сан-Марко, — продолжал он, — и там на свободе обсудим, что нам следует делать дальше. Когда я писал тебе, Жордас, то не знал даже, хватит ли у меня жизни, чтобы дождаться твоего приезда. Поэтому я позаботился оставить тебе все мои распоряжения, изложенные письменно. Но затем мое положение хотя и не улучшилось, но мало-помалу сделалось, может быть, в силу привычки, более сносным. Кроме того, и сила воли много значит! А я хотел, хотел, во что бы то ни стало, дождаться тебя и увидеть еще раз моих детей… В то же время я начал понемногу ликвидировать свои дела. Белюш отвел мои два судна в Каракас и там сумел продать их очень выгодно и удачно. Кроме того, большая часть моих товаров теперь также уже продана, так что тебе не предстоит особенно больших хлопот с моими делами, кроме заботы о моих детях, которых я всецело поручаю тебе. Отвези их во Францию и там займись их воспитанием и образованием.
— Прекрасно! А кто тебе мешает отправиться туда вместе с нами? — воскликнул мой отец, как бы не понимая настоящего смысла слов больного товарища.
Комендант Корбиак ответил ему на это печальной улыбкой и выразительным взглядом, ясно говорившим, что главное препятствие — это сторожащая его смерть, но, вероятно, не желая огорчать дочь, он проговорил:
— Ты знаешь, что мне нельзя вернуться во Францию, даже если бы состояние моего здоровья и позволило мне совершить такое большое путешествие!
— Ба-а! — воскликнул мой отец, — в настоящее время это уже устарелые понятия, друг мой! Ты прекрасно можешь теперь вернуться во Францию, где никто давно уже не помышляет, могу тебя уверить, о делах 1815 года, и где Англия теперь не имеет уже ни малейшего влияния. Что же касается Соединенных Штатов, то если бы даже они узнали, что ты вернулся на родину, то и тогда, вероятно, не подумали бы вспомнить старую историю и требовать твоей выдачи. А затем, ничего не может быть проще для избежания всякого рода опасности, как поселиться где-нибудь в тихом забытом уголке — Бретани или Нормандии, как это сделал я, прожив спокойно и беззаботно все эти четырнадцать лет. Если хочешь послушать совета своего старого друга, то приезжай и живи с нами в Сант-Эногате. Правда, мой домик не велик, но и в нем нам хватит места на первое время, а там мы пристроим к нему один или два флигеля, — и все будет как нельзя лучше. Мы выпишем для тебя лучшего доктора из Парижа, будем ухаживать за тобой, беречь тебя, баловать, и в конце концов ты сам увидишь, что мы поставим тебя на ноги!
— Это прекрасная мечта! — задумчиво проговорил Корбиак, как бы околдованный речью своего старого товарища и невольно поддаваясь ей. — Конечно, я не отказываюсь, если только это окажется возможным…
В этот момент неожиданный возглас Клерсины прервал мечты командира Корбиака и моего отца.
— Смотрите, — вскрикнула она, — можно подумать, что в саванне пожар! — и она указала вдаль, на юго-восток, где виднелась громадная черная движущаяся масса, нечто вроде сплошной черной пелены, которая стлалась над желто-зеленым пространством прерии. Мой отец привстал и посмотрел в указанном направлении.
— Это громадное стадо быков! — сказал он, внимательно вглядевшись в черную массу.
— Ну, в таком случае это, наверное, пожар! — подтвердил комендант. — Когда быки, овцы, кони и дикие животные соединяются в такие громадные стада и бегут сплошной стеной все вместе, перед страшной, грозящей им опасностью, то всегда можно сказать с уверенностью, что прерия горит. Но не бойся, дитя мое, — добавил он, обращаясь к своей дочери, — они и не подумают даже устремиться в лес, а, наверно, свернут вправо от нас, а если пожар дойдет до этого места, то мы во всяком случае успеем отступить перед ним, так что и в этом случае нам не грозит никакой опасности!
— Да я вовсе не боюсь, — сказала Розетта совершенно спокойно.
И в самом деле, не страх так расширил ее прекрасные глаза, а скорее сильное любопытство, тот непреодолимый и весьма естественный интерес, какой невольно должно было возбудить в ней это грандиозное, великолепное, невиданное еще зрелище.
— Ах, как бы я желала увидеть вблизи всех этих бедных животных! — проговорила она.
Тем временем я уже почти влез на толстые ветви одного из тех громадных деревьев, вблизи которых мы расположились лагерем.
— Если Нарцисс пожелает тебе помочь взобраться вместе с ним на это дерево, то вы будете видеть все, как в ложе бельэтажа! — заметил на это командир Корбиак.
Громадные ветви могучего кедра спускались почти до земли и представляли собой, так сказать, своего рода лестницу, по которой было весьма легко взобраться.
Розетта с восторгом приняла предложение своего отца, маленький Флоримон также стал проситься к нам. Я не мог отказать ему в этом удовольствии, и спустя три минуты все мы удобно поместились на громадной и толстой ветви кедра на высоте приблизительно шести саженот земли.
Земля под нами дрожала и стонала каким-то глухим стоном, подобным отдаленному подземному гулу, предшествующему землетрясению или раскатам отдаленного грома. Но вскоре среди этих непрерывных раскатов, являющихся результатом топота десятков тысяч ног обезумевших от ужаса животных, стали выделяться отдельные крики, рычание, вой, сливаясь в странный, душу потрясающий концерт. Черная пелена сплошной массой мчавшихся животных растянулась теперь на необозримое пространство и заметно приближалась к нам. Наконец появились и передовые эшелоны громаднейшего стада. То были олени, лани, лоси, черные лисицы, мексиканские волки, рыси, буйволы. Все они мчались одной общей стаей, несясь как ураган, надвигаясь, как морская волна, забывая взаимную вражду, гонимые одним общим страхом и ужасом грозящей им беды. За ними мчались лошади и бизоны, сбившись в одну пеструю кучу, а там были быки и овцы. Все это длилось более получаса и, как предвидел комендант, все они на расстоянии двухсот или трехсот шагов от нашей стоянки вдруг повернули вправо, огибая лес, и помчались в направлении к западу. Вдали, позади их, уже виднелись черные облака дыма и красное зарево пожара.
Увлекшись этим зрелищем, мы не заметили, как маленький Флоримон уполз от нас и взобрался на самую вершину векового кедра. Вдруг его детский голосок, донесшийся до нас с высоты верхних ветвей, заставил нас поднять голову.
— А здесь еще лучше! — кричал он нам, — отсюда видно еще дальше! Иди сюда, милый Нарцисс!.. Посмотри, сколько всадников там мчится, — и все несутся сюда, прямо на нас!..
Опасаясь, чтобы с мальчиком не случилось несчастья, я поспешил взобраться туда, где он находился, и действительно, с первого взгляда убедился, что около сотни всадников мчалось по равнине во весь опор, растянувшись длинной цепью, прямо на тот лесок, на опушке которого мы расположились. Но люди эти не бежали от пожара, а, напротив, мчались скорее навстречу ему…
Что было, кроме того, особенно странно, так это то, что они образовали правильный полукруг и постепенно сближались, стягиваясь ближе друг к другу, как бы снамерением оцепить приютивший нас лесок. Затем, меня еще более поразило то обстоятельство, что в числе этих всадников я узнал Вик-Любена, очевидно, отдававшего приказания остальным, размахивавшего руками и потрясавшего оружием. Да, несомненно, это был мулат в своем громаднейшем сомбреро, тот самый Вик-Любен, встреча с которым так встревожила моего отца.
Я понял, что необходимо было немедленно сообщить ему о моем открытии, и, схватив без дальнейших рассуждений и разговоров своего маленького приятеля Флоримона на руки, поспешил спуститься вниз, крикнув по пути Розетте, чтобы и она тоже скорее слезала.
В тот момент, когда я со своей ношей ступил на землю, мимо меня промчался как стрела Белюш, с разметавшимися по ветру волосами.
— Тревога! — крикнул он. — Командир, вы преданы!.. Отряд вооруженных всадников оцепляет лес с северной стороны и поджег прерию, чтобы преградить нам отступление.
— Вик-Любен во главе этого отряда и, очевидно, предводительствует ими! — прибавил я почти в одно время.
Между тем Розетта с легкостью птички спрыгнула на землю и уже бросилась обнимать и целовать своего отца.
— Что там случилось? — спокойно спросил Жан Корбиак.
Запыхавшийся Белюш едва мог говорить.
— Мы окружены! Человек шестьдесят, если не больше, оцепляют этот лесок… Мне показалось, что вдали блеснул на солнце ствол ружья… Я отправился на рекогносцировку и убедился, что они несутся вон с той стороны, полукругом… Не пройдет получаса, как они окружат нас и всех заберут в плен!..
— Но это чистая нелепость, — проговорил Жан Корбиак, — мы здесь, в Техасе, на нейтральной территории, где приговоры новоорлеанского суда не имеют ни силы, ни значения…
— Да, да, — сказал Белюш, — но вы не забывайте, командир, что за вашу поимку назначена награда в пятьдесят тысяч долларов. Это постановление вот уже четырнадцать лет, как опубликовано. Такая сумма, право, заставит не заметить такой маленькой незаконности, как переход через границу. Да если бы даже Мексика и возбудила вопрос об этой незаконности, кто обратит на это внимание?.. Ну, в крайнем случае, ей дадут какое-нибудь удовлетворение, а вы тем временем будете уже повешены… Вот что!..
— Он прав, — проговорил мой отец, — тем более, если Вик-Любен участвует в этом деле. А ты не ошибаешься? Ты вполне уверен, что видел его? — обратился он уже прямо ко мне.
— Так уверен, как нельзя более!
— Ну, в таком случае нам не остается ничего более, как приготовиться к обороне! — сказал мой отец… — Женщин и маленького мальчугана надо будет запрятать в тростники, в русло ручья… А сколько у нас ружей?
— У меня при себе свое ружье, отец!
— И у меня свое, — сказал он, — а у тебя, Белюш, ведь тоже есть ружье?! Ну, значит, три, а дальше?..
Но других ружей не было. Жан Корбиак, не предвидя возможности нападения, не позаботился вооружить своих слуг для этой прогулки. Только случайно у одного негра оказалось какое-то старое охотничье ружье, а у двух других — по пистолету. Считая вместе с нашими двумя ружьями, у нас в распоряжении было всего семь или восемь выстрелов.
Этого было далеко не достаточно. Отец мой был человек находчивый в полном смысле этого слова, но по лицу его я сразу увидел, когда он тщательно заряжал свое ружье, что он считал это дело проигранным и вполне безнадежным. И Жан Корбиак также понял это.
— Друзья мои, — сказал он совершенно спокойным, твердым голосом, — вы не можете спасти меня, это совершенно ясно. И если эти люди действительно хотят овладеть моей персоной и с этой целью явились сюда, то всякое сопротивление будет бесполезно… А я положительно не хочу допустить бессмысленной резни и избиения тех, кто мне дорог… Пусть же эти негодяи явятся сюда… Я сдамся… в первый раз в своей жизни!
— Жан Корбиак! — сурово крикнул мой отец, — знаешь ли, кому ты говоришь это?
— Да, Жордас, знаю! Я говорю это самому смелому, самому преданному и отважному из людей, каких я только знал. Говорю это человеку, которого люблю и уважаю больше всего на свете, и он послушает меня, он исполнит мою разумную волю, чтобы заменить отца моим бедным детям!
— Нет, Жан Корбиак, я не послушаюсь тебя! — отвечал отец, — теперь ты в резерве, а командую я!.. Знай, что во что бы то ни стало я сумею защитить тебя своей грудью и скорее соглашусь, чтобы эти негодяи вырвали мое сердце из груди, чем допущу, чтобы они сделали тебя своим пленником!
— Жордас, я тебя умоляю… подумай о моих бедных детях!
— У них есть мать, Клерсина! Довольно, незачем попусту терять слова… Нарцисс, ты встанешь вон к тому стволу со своим ружьем, опустись на одно колено, вскинь ружье и держи патроны наготове у себя под рукой… Ты, Белюш, встань вон к этой скале… Я встану здесь… Женщин и коменданта спрятать в русло ручья… мальчугана тоже. Ты, с ружьем, влезай на дерево повыше… на этот кедр… А где же пистолеты? Здесь! Ну, теперь пускай каждый делает свое дело, и может быть, мы все-таки уложим человек десять или больше этих мерзавцев!
Он был теперь совершенно спокоен и отдавал свои приказания тем же невозмутимым тоном, так просто и толково, как некогда при абордажах с капитанского мостика на ‘Геркулесе’.
— Погодите! — вдруг воскликнула Розетта, до этого момента не отходившая от своего отца. — У меня появилась мысль!.. Выслушайте меня… Прошу вас, ради Бога, выслушайте меня!
Стоя подле отца и выпрямившись во весь свой рост, она держала одной рукой руку коменданта, а другой нервно сжимала свой хлыст, поднятый ею с травы. Девушка была бледна, но лицо ее дышало такой решимостью, такой несомненной отвагой, что один вид ее невольно возбуждал восхищение, кроме’ того, лицо ее светилось победной, лукавой улыбкой, как видно, под влиянием той мысли, которую она хотела сообщить всем нам.

ГЛАВА VIII. Мысль Розетты

Все мы, подняв головы, приготовились слушать ее с вниманием. Но это внимание сильно смутило девушку, и она слегка покраснела.
— Моя мысль, быть может, просто совершенно детская, — робко начала она, — но тем не менее, мне кажется, она может оказаться подходящей. Я часто применяла ее в монастыре, играя в прятки с подругами, — и всякий раз это мне удавалось… Почему же не попытаться применить ее и теперь, если только она окажется полезной для нас?
— Но в чем же, собственно, дело? — спросил довольно резко мой отец.
— Вот в чем… Главное дело — спасти отца, не правда ли? Ведь ему одному грозит опасность попасть в плен к этим негодяям, не так ли? Так вот, пусть господин Жордас наденет его платье и шляпу и займет его кресло, делая вид, что пытается бежать вместе с Клерсиной, со мной, Флоримоном и господином Нарциссом в том самом направлении, где находятся эти люди… Видя, что мы намереваемся прорвать их цепь и уйти от них, они, конечно, пустятся за нами в погоню, в конце концов нагонят нас и остановят… А тем временем господин Белюш, посадив отца перед собою в седло, будет уходить от них в противоположном направлении, пока не встретит надежного убежища. А мы в то время постараемся как можно дольше подурачить этих господ. Когда же наш обман обнаружится, мой отец будет уже далеко… А мы, если и попадемся, чем, собственно говоря, рискуем? Ведь нас-то им не надо!..
— Приди, дитя мое, дай я от души поцелую тебя! Это гениальная мысль! — воскликнул мой отец в полном восторге.
— Да, а что, если они станут стрелять в вас? — с озабоченным видом заметил комендант.
— Об этом, папочка, не беспокойтесь: они стрелять не будут, не будут уже потому, что хотят захватить вас живым! — с торжествующим видом возразила Розетта.
Белюш улыбался с довольным видом.
— Это очень разумно, очень умно придумано, — одобрил он по обыкновению протяжным тоном. — Стоит только добраться до Черной речки, а это дело какого-нибудь получаса, а там всего одна барка. Если мы переправимся на ней, то до свидания, господин Вик-Любен! Мы долго не увидимся с вами!
— Ну, живо, господа! Нам нельзя терять ни минуты… все за дело! — воскликнул мой отец, чтобы прекратить всякие возражения. — Белюш, давай сюда мулов!.. Живо!.. Корбиак, снимай скорее свой халат и шляпу, мы завернем тебя в эти пледы и привяжем к Белюшу! Нарцисс, скорее веди моего коня, он лучше остальных! Эх, черт возьми, я не совсем ловкая камеристка! Клерсина, помоги укутать коменданта! Вот так, так… теперь отлично! Главное — успеть, так или иначе! Эх, бедный мой Корбиак, не совсем-то удобно тебе будет! Ну, да уж делать нечего, придется потерпеть!
Разговаривая таким образом, мой отец стащил с коменданта Корбиака широкое белое одеяние и шляпу и укутал его с помощью Клерсины в теплые одеяла, а сам вырядился в полный костюм Корбиака. Тем временем подоспел и Белюш с парой серых мулов и носилками для кресел коменданта. В одну минуту последние были укреплены на жердинах, и мой отец поместился на них, низко надвинув на глаза шляпу. Я подвел лошадь, на нее подняли коменданта и крепко привязали его к верному слуге Белюшу.
Покончив со всеми этим, мы вскочили на коней, причем Розетта все-таки успела крепко обнять и поцеловать отца, Флоримон, с помощью Клерсины, сделал то же, и затем мы образовали два отдельных отряда.
Наш отряд, гораздо более многочисленный, состоял из десяти человек, считая в том числе слуг коменданта, Розетту, Клерсину, Флоримона, моего отца и меня. Другой отряд состоял только из Жана Корбиака и Белюша на одном коне. Наш отряд должен был выступить из леса с юго-западной стороны в том самом направлении, какое недавно избрали обезумевшие стада животных, спасавшихся от пожара, а отряд Жана Корбиака двинулся прямо к северу, оставаясь все время под прикрытием леса.
— Прощай, папа, или вернее, до завтра, мой дорогой! — прошептала вполголоса Розетта, когда Белюш сворачивал в сторону от нас. — Что бы ни случилось, не останавливайтесь нигде, пока не доедете до Сан-Марко! — добавила она многозначительным тоном, обращаясь к Белюшу.
— Будьте спокойны, барышня! — отвечал преданный слуга.
Затем мы разделились, и в тот момент, когда уже двинулись в путь, Розетта подъехала ко мне и, склонившись, проговорила:
— Дайте мне ваш пистолет, Нарцисс!
— Охотно, но что вы думаете с ним делать? — спросил я.
— Я хочу также быть вооружена, как все вы, вот и все!.. Ведь вам вполне достаточно вашего ружья!.. Заряжен этот пистолет? Прекрасно, теперь покажите мне, как стреляют из него!
— Надо нажать вот таким образом собачку! — сказал я, наглядно показывая ей, как это делать.
— Благодарю, я понимаю! — промолвила девушка и, взяв оружие из моих рук, спокойно опустила его в карман платья.
— Вперед! По одному направо, марш! — скомандовал отец.
Выехав из леса, мы пустили своих лошадей крупной рысью, направляясь прямо к юго-западу. Мы представляли из себя на громадном открытом пространстве, где только что промчались бесчисленные стада животных, довольно заметную группу, среди которой резко выделялся белый полотняный паланкин с моим отцом в наряде Жана Корбиака.
Таким образом, наша военная хитрость должна была вполне удастся нам. Мы уже более десяти минут скакали крупной рысью по открытой равнине, оставив за собой тот лесок, за которым так недавно приютились у ручья, когда на опушке соседнего леса стало заметно какое-то движение, послышались крики, голоса, призывы, звуки оружия, и затем из леса выскочили один, два, пять, десять, двадцать вооруженных всадников, а за ними еще и еще. Все они пустились за нами в погоню, одни нагоняли нас сзади, другие, описывая полукруг старались перерезать нам путь к западу. Заметив это, отец приказал нам немедленно свернуть немного к югу, и при этом пустить лошадей галопом.
Тогда началась у нас бешеная скачка. Мулы, которых что есть мочи погонял Купидон, до того обозлились, что скакали наравне с лошадьми вместе со своим паланкином. Мы подгоняли их все время, не давая ни минуты отдыха, и бедные животные, прижав свои длинные уши, неслись что есть духу с быстротой оленей.
— Вот было бы забавно, если бы нам удалось уйти от этих мерзавцев! — сказал я, несясь рядом с Розеттой и держа маленького Флоримона перед собою на седле.
— Нет, — возразила она самым спокойным тоном, — этого не должно быть. Самое лучшее, чтобы они наконец нагнали нас, когда их лошади будут уже совершенно замучены, и чтобы затем они как можно дольше провозились с нами, прежде чем успеют убедиться в своей ошибке.
Действительно, мчавшиеся за нами всадники быстро нагоняли нас. Во главе этой банды я признал Вик-Любена по его громадному росту и большому сомбреро. Я указал на него Розетте. Он ехал на маленькой, но горячей и сильной лошади, и его громадные длинные ноги в полосатых нанковых штанах почти волочились по земле.
— Придержим немного наших лошадей, чтобы нам первыми попасть им в руки! — проговорила моя отважная молодая спутница, — все же это задержит их на несколько минут… А вы, господа, продолжайте уходить как можно быстрее и не останавливайтесь до самого последнего момента! — крикнула она слугам, с Купидоном во главе окружавшим паланкин моего отца.
Я исполнил это желание, и мы незаметно стали отставать от остальных. Клерсина при виде этого тотчас же последовала нашему примеру и присоединилась к нам, между тем как паланкин с моим отцом и его телохранителями продолжал свою бешеную скачку.
Минуты две спустя Вик-Любен, опередивший своих товарищей, поравнялся с нами. Его темное лицо ясно выражало злобную радость и казалось оттого еще отвратительнее, чем обыкновенно.
— Ага! — прошипел он, — на этот раз он не уйдет от нас!.. Наконец-то он попадется в наши лапы! — крикнул он, не останавливаясь даже, чтобы задержать нас.
В тот же момент Розетта быстрым движением протянула вперед руку с пистолетом и спустила курок прежде, чем я успел очнуться от неожиданности.
Раздался выстрел, и лошадь под Вик-Любеном, в которую Розетта выстрелила почти в упор, в самое ухо, разом грохнулась на землю, убитая наповал, увлекая за собою своего всадника.
По счастью, ружье его болталось у него за спиной, к тому же он при падении запутался в стременах, так что ему не так-то легко было высвободиться, а то я сильно опасался, что в припадке безумного бешенства он успел бы ответить Розетте выстрелом из своей винтовки. Но пока он барахтался на земле, я успел вскинуть свое ружье и, целясь в него, пока он поднимался с проклятиями на ноги, заявил:
— Посмейте только дотронуться до вашего ружья, и я уложу вас на месте!
— Ба-а! Да ведь мы не трогаем вас! — отвечал разбойник, стараясь скрыть свое бессильное бешенство под видом бравады. — Смело, ребятушки! Еще немного, пришпорь коней, и он в наших руках! — крикнул он, обращаясь к нагнавшим нас в этот момент всадникам.
Я никогда еще не видел таких разбойничьих рож, какие были у спутников Вик-Любена. По-моему, чтобы набрать эту банду, он должен был собрать всех подонков Нового Орлеана. Действительно, тут были и мулаты, и негры, и белые, природный цвет кожи которых теперь пожелтел, и даже несколько человек индейцев, резко выделявшихся среди этой пестрой, разношерстной толпы. Все они были одеты в жалкое, оборванное и поношенное платье, все грязные и рваные, но на прекрасных лошадях, и притом вооружены с головы до ног. Шайка пронеслась мимо нас, точно стая волков, не обратив на нас ни малейшего внимания. Вик-Любен поспешил пешком присоединиться к ним, а мы пустили своих лошадей шагом, чтобы видеть, что произойдет при встрече этой дикой орды с паланкином.
Ожидать пришлось недолго. Один из мулов, впряженных в носилки паланкина, вдруг упал от изнеможения, споткнувшись о какой-то торчавший из земли старый корень. От этого и всей маленькой группе пришлось волей-неволей остановиться, а в это время гнавшиеся за ней всадники успели окружить паланкин со всех сторон.
На расстоянии полутора тысяч шагов, отделявших нас от места происшествия, нам хорошо было видно, как несколько десятков этих негодяев спешились и отобрали у охранной стражи отца все оружие, которое, как было решено заранее, было отдано им без сопротивления. Затем эти господа поспешили выпрячь мулов из паланкина и, подняв его на плечи, гурьбой понесли мнимого больного навстречу Вик-Любену. Но уже по пути среди них начались раздоры и распри.
— Я первый задержал его! — кричал один, — мне приходится получить премию, обещанную за поимку!
— Нет, лжешь!.. Это — я… я задержал его: это видели все! — перебивал другой.
— Мы после разберем это! — с важностью заметил Вик-Любен, принимая тон беспристрастного судьи и говоря все с тем же сильным акцентом креола, который так поразил меня при первой встрече с ним.
Затем он поспешил к паланкину. Мой отец, с низко опущенной на глаза шляпой, превосходно исполнял свою роль и за все время не проронил ни единого слова. Мулат подошел ближе и со злобной радостью сорвал с него шляпу.
— Проклятые! — вскричал он в тот же момент. — Дурачье! Идиоты!.. Ведь вас провели, обманули!.. Это не Капитан Трафальгар!..
Наступила минута всеобщего молчаливого недоумения. Лицо мулата исказилось от злобы и бессильной ярости. Он скрежетал зубами, рвал на себе волосы и сыпал руганью и проклятиями с пеной у рта.
Вид этого бессильного бешенства, этой дикой ярости был до того смешон в наших глазах, что мы не могли удержаться. Одолеваемый неудержимым порывом смеха, я невольно переглянулся с Розеттой, которая теперь даже и не старалась сдерживаться и, дав волю своему веселью, хохотала как маленький ребенок.
Флоримон тоже рассмеялся, Клерсина не замедлила вторить нам. Затем и старый Купидон, и слуги также стали смеяться и в порыве внезапного веселья, овладевшего ими, стали кататься по траве, держась за бока. Даже отец мой не в силах был сдержаться от улыбки. К довершению бешенства Вик-Любена, многие из его товарищей, взглянув с философским равнодушием на свою неудачу и найдя свое заблуждение весьма забавным, присоединились к нам и стали вместе хохотать.
Вне себя от гнева, Вик-Любен обратился к Розетте.
— Дочь пирата! — заревел он, — недолго ты будешь смеяться, скоро увидишь, как вздернут на виселицу твоего отца! Помни, тебе недолго придется ждать этого!
Я вскочил при этом оскорблении, брошенном в лицо беззащитной девушке, и, вскинув ружье к плечу, прицелился в негодяя, которого, без сомнения, и застрелил бы как собаку, если бы легкий удар по стволу моего ружья не заставил меня почти выронить его из рук, а мгновение спустя десятки черных рук обезоружили меня и лишили возможности шевельнуться.
Но одновременно с этим Розетта сильным взмахом своего хлыста нанесла своему оскорбителю страшный удар по лицу. Длинный красный, затем синий и наконец кровавый рубец исполосовал его отвратительную физиономию от виска до подбородка. Он взвыл, как дикий зверь, под ударом хлыста и, откинувшись далеко назад, прошипел какие-то неясные угрозы.
— Все это зачтется! Все зачтется! — бормотал он, не помня себя от ярости и боли.
Потом, немного придя в себя, он сел на лошадь и приказал своим людям, образовав вокруг нас каре, тронуться в путь по направлению к Сабине.
— Позвольте, сударь, узнать, — обратился к нему мой отец, — по какому праву вы удерживаете нас?
— По праву сильного! — нахально ответил негодяй. — Там, в Новом Орлеане, все объяснится!
Мы одним взглядом сумели дать понять друг другу, что это решение было нам отчасти на руку, так как обеспечивало безопасность и спасение Корбиака. И потому не стали особенно протестовать, а сделали вид, что покоряемся своей участи. Вик-Любен, вероятно, чтобы избежать наших насмешливых взглядов, отъехал в сторону от нас и держался теперь позади, в арьергарде своего отряда, вместе с одним из своих приближенных. Мы представляли собой совершенно изолированную группу среди этих диких, разноплеменных всадников, часть которых ехала впереди нас, часть позади, а остальные — по обоим флангам нашей группы. В силу этого мы могли беспрепятственно беседовать между собой и обмениваться вполголоса замечаниями.
— Я думаю, этот мерзавец неспроста задумал везти нас обратно к Сабине, он, очевидно, просто хочет заставить Жана Корбиака сделать какую-нибудь неосторожность, в надежде, что тот, узнав о нашем пленении, поспешит к нам на выручку и таким образом сам отдастся им в руки! — заметил мне отец после довольно продолжительного раздумья. — Иначе какая же может быть у него цель увозить нас обратно в Луизиану?.. Ведь ему же отлично известно, что едва мы прибудем в Новый Орлеан, как нам возвратят свободу, так как наш арест решительно ничем не мотивируется… Кроме того, всякий судья, если мы обратимся к нему, отнесся бы крайне неодобрительно к такому самовольному образу действий.
— По-моему есть основание опасаться, что командир отправится разыскивать нас, если мы не прибудем завтра, как обещали, в Сан-Марко! — заметил я также вполголоса.
— Вот этого-то и следует избежать во что бы то ни стало! — сказал отец. — Но не будем более разговаривать, чтобы не возбудить подозрений этих негодяев, а станем каждый сам про себя обдумывать, что можно и должно сделать!
Между тем маленькие наблюдения, какие я мог делать во время нашего путешествия, вполне подтверждали предположение моего отца. Во-первых, Вик-Любен ни с того ни с сего заставил нас изменить направление и описать поворот к югу. Конечно, это могло отчасти объясниться необходимостью избежать подожженной саванны, которая все еще продолжала гореть на востоке. Но, наряду с этим, я замечал, как тот или другой из всадников этой пестрой орды отставал, как бы для того, чтобы наблюдать за прерией. Кроме того, мне удалось приметить, как разбойники постоянно роняли по пути, то какую-нибудь тряпицу, то мешок, то попону, как бы нарочно для того, чтобы оставить след на пройденном нами пути среди этой необозримой прерии. Конечно, эти указатели пути могли быть предназначены для разведчиков, оставшихся позади, но что-то говорило мне, что это делается главным образом для командира Корбиака, на случай, если он вздумает отправиться разыскивать нас. Наконец, Вик-Любен, столь грубый и нахальный вначале, теперь, по-видимому, не желал причинять нам никаких неприятностей, как будто он уже добился своего. И я видел своими глазами, как он написал карандашом на листке грязной бумаги, вырванной из его засаленной записной книжки, какую-то записку, которую тотчас же увез один из его людей.
Все это видел и заметил также и мой отец, дав мне понять одним взглядом при первом слове, которое я попытался шепнуть ему по этому поводу. Но для того, чтобы поговорить, надо было выждать более благоприятного момента, который, однако, не представился нам вплоть до того момента, когда с наступлением ночи Вик-Любен заявил, что пора расположиться на ночлег. При этом сохранен был тот же порядок, как и во время похода, то есть мы и теперь были окружены со всех сторон кольцом представителей всякого сброда, составлявших отряд Вик-Любена. Лошадей наших у нас отняли и поставили к коновязи, вместе с другими. Четверо часовых, расставленных по всем четырем углам, должны были сменяться каждый час. Наш лагерь находился среди прерии, на совершенно открытом месте без всякого прикрытия. О побеге нечего было и думать. Но, по крайней мере, завернувшись в свое одеяло и растянувшись подле отца, я имел возможность, приблизив свое ухо к самым его губам, узнать все его планы и выслушать его наставления. Здесь я должен заметить, что эта орда отняла у нас все наши съестные припасы и дала нам на ужин только одни сухари. Такого рода меню показалось, конечно, совершенно неудовлетворительным маленькому Флоримону, и он протестовал против такого ограбления, какому мы подверглись, самым наивным и негодующим тоном. Но Клерсине удалось как-то успокоить его, и утомленный всеми необычайными событиями этого дня, мальчуган вскоре заснул, прижавшись к своей доброй няне, рядом с Розеттой. Тогда только, когда все успокоилось, отец согласился наконец сообщить мне о своем решении.
— Я должен охранять этих детей и потому не могу их покинуть! — едва слышно прошептал он. — Но ты постарайся воспользоваться первым удобным случаем, чтобы бежать, и, не теряя ни минуты, спеши в Сан-Марко. Главное, конечно, это чтобы ты успел помешать Корбиаку отправиться разыскивать нас. Тебе нетрудно будет доказать ему, что это было бы чистым безумием, что таким образом он сыграет прямо на руку этим мерзавцам. Что же касается нас, то я решил, во всяком случае, вернуться в Новый Орлеан даже в том случае, если бы Вик-Любен и согласился по доброй воле возвратить нам свободу, видя, что план его не может удастся. Мы вернемся обратно в Новый Орлеан и там будем ожидать дальнейших распоряжений Жана Корбиака. Скажи ему, что самое разумное и самое простое, по моему мнению, было бы, если бы он назначил нам свидание в Каракасе или где-нибудь в другом месте, где бы мы могли сесть на судно и вернуться в Европу. Впрочем, вы там оба подумаете об этом и увидите, что вам следует делать… пока не думай ни о чем другом, как только о том, чтобы хорошо отдохнуть и собраться с силами к завтрашнему дню.
Заснуть я, конечно, сначала совсем не мог. Я положительно не мог думать о таком ужасном положении, в каком мне придется оставить Розетту, Флоримона, отца, Клерсину и старого Купидона, и, признаюсь, весьма неохотно встречал необходимость расстаться с ними. Однако необходимость эта была слишком очевидна, чтобы мне можно было хоть минуту колебаться, и потому я решился выполнить как можно лучше все предписанное мне моим отцом. А раз приняв это решение, я охотно поддался заявлявшей о своих правах физической усталости и вскоре заснул крепким сном. Между тем там, вдали, на севере, все еще горела саванна, озаряя все небо розоватым отблеском, подобным солнечному закату.
На следующий день, незадолго до полудня, мы достигли Сабины. Вик-Любен тотчас же распорядился посадить всех нас на паром, посредством которого переправлялись через реку, и сам с двумя десятками своих людей поместился вместе с нами, чтобы можно было наблюдать за нашей переправой.
Остальные его товарищи должны были переправиться уже со вторым рейсом парома.
Во время переправы я заметил, что река, довольно узкая в этом месте, образовала в каких-нибудь тридцати или сорока шагах ниже места переправы крутой поворот. Там шли илистые или, вернее, болотистые берега реки, поросшие густыми тростниками, где можно было прекрасно спрятаться. Это обстоятельство показалось мне чрезвычайно благоприятным, и я не преминул немедленно воспользоваться им. Недолго думая, вскочил на ноги, затем бросился в воду вниз головой и поплыл под водою на глубине каких-нибудь двух-трех метров к тому месту, которое заранее высмотрел.
Несколько секунд спустя я услышал залпы. Очевидно, негодяи стреляли по мне, но так как выстрелы были направлены наугад, то ни одна пуля не задела меня.
Еще минута и я уже вышел на другой берег реки, за ее поворотом, где тростники были вдвое выше моего роста. Тут я пополз в высокой прибрежной траве, вполне уверенный, что теперь мне уже не грозит ни малейшая опасность.

ГЛАВА IX. Цитадель Сан-Марко

Надо ли вам сознаться, что ничто так не заботило и не печалило меня, как мысль, что Розетта может, хотя бы в продолжение всего одной минуты, думать, что я сбежал ради своего собственного спасения?! И между тем как я спешил вдоль берега Сабины по направлению к заливу Сан-Марко, это предположение не переставало мучить и угнетать меня. Я знал, конечно, что мой отец при первой же возможности объяснит ей настоящую причину моего поступка, но уже одно то, что она могла считать меня способным на что-нибудь гадкое, неблаговидное, было мне до глубины души противно.
Дело в том, что счастливый час пробил и для моего молодого сердца. Я в это время витал уже в счастливых, радужных грезах первой, чистой любви, на которую смотрят как на святыню, героиней и кумиром этой любви была Розетта. С самого первого момента встречи с этой девушкой я почувствовал в своей душе наплыв каких-то новых, совершенно незнакомых мне чувств, силы и глубины которых я и сам тогда еще не подозревал, но я тогда уже сказал себе, что с первого же взгляда на нее поклялся быть ее рыцарем, это слово прекрасно передает тот энтузиазм, то беспредельное чувство уважения и доверия, какое мне внушала эта девушка с первого раза и которые впоследствии она ни на минуту не переставала внушать мне. Мне было тогда восемнадцать лет, а теперь семьдесят пять, и я могу сказать, что главное счастье моей жизни заключалось именно в том, что первая женщина, которую я узнал близко, была вместе с тем и самая совершенная, какую я когда-либо знал.
Нет надобности говорить, что я тогда никому на свете ни за какие сокровища мира не признался бы в том обожании, какое я питал в глубине души к этой девушке, и каким полно было все мое существование. Хотя Розетте было всего шестнадцать лет, но я чувствовал себя в сравнении с ней каким-то жалким маленьким мальчиком. Только что выйдя из монастыря, она, очевидно доказала всем, что унаследовала от отца его геройский дух.
— Ах, — думал я, — если бы мне только удалось показать себя достойным ее, блистательно выполнить возложенное на меня поручение!.. — Эта мысль, это желание не ударить в грязь лицом придавало мне крылья, не давало мне чувствовать усталости и утомления, не давало замечать трудностей пути.
На третий день с рассветом я прибыл, но увы, вплавь, в цитадель Сан-Марко. Никакого другого средства переправы через пролив, отделяющий ее от берега, у меня не было. Мне пришлось раздеться, связать свою одежду в узел, укрепив его на голове, и таким образом переплыть глубокий канал, шириною приблизительно около трехсот метров.
Что же касается самого укрепленного замка, то это была настоящая цитадель, построенная из камня, кирпичей и бревен на маленьком островке в глубине залива, здесь мне прежде всего бросились в глаза стены, рвы, окопы, грозные жерла орудий, направленных в открытое море, словом, все, что представляет из себя крепость. Подплывая, я заметил там сильное движение. Люди бегали взад и вперед, таскали оружие и припасы, снаряжая маленький катер, пришвартованный к набережной островка. Распоряжался всем этим делом Белюш. ‘Белюш здесь, следовательно, он и комендант благополучно достигли этого надежного убежища’… При этой мысли я почувствовал, будто большая тяжесть свалилась у меня с плеч.
Белюш встретил меня со своим обычным равнодушием и проводил к командиру Жану Корбиаку, которого я застал в крайне возбужденном состоянии, весьма близком к раздражению.
— А, вот и ты! — воскликнул он при виде меня. — Ну, вот видишь, видишь прекрасные результаты вашего гениального плана!.. Дочь моя в руках этих негодяев!.. Да неужели ты думаешь, что я не предпочел бы быть лично на ее месте?.. Но, слава Богу, все это скоро кончится!.. Остается только покончить с этими сборами, сесть на катер и плыть вверх по Сабине, чтобы перерезать путь этим негодяям! Мне уже надоело это, эти милые монастырские хитрости, которые не ведут ни к чему! Я сожалею только об одном, что позволил Белюшу увезти себя, точно тюк контрабандного товара…
Комендант не жестикулировал, но только потому, что паралич лишал его возможности это сделать. Зато глаза его метали молнии, а из глубины высокой бержеры с боковыми подушками, к которой приковывал его злой недуг, лицо дышало энергией и силой, а слова звучали твердо и властно.
— А я явился сюда, комендант, — не без смущения начал я, — именно с тем, чтобы от имени отца и ваших детей просить вас не делать новых неосторожностей и оставаться здесь, где вы находитесь в полнейшей безопасности.
— Ах, в самом деле!.. Это еще новая выдумка твоего отца! — гневно воскликнул комендант, но тотчас же сдержался. — Я не хочу сказать о нем ничего дурного! Нет, я знаю, он благородный, смелый товарищ и верный, преданный друг. Но мне кажется, ему не пошло впрок это четырнадцатилетнее пребывание в Сант-Эногате. А потому, быть может, он позволит мне сделать, как я считаю лучше, для спасения моих детей и его самого!.. Но прежде всего скажи мне, каким образом сам ты очутился на свободе?.. Почему, собственно, Вик-Любен отпустил тебя?
Мне пришлось подробно рассказать коменданту, как и почему я бежал, причем я воспользовался случаем сообщить ему о тех причинах, какие побудили моего отца отправить меня к нему.
— А-а! — сказал он, значительно смягчившись, — ты все это проделал?.. Это недурно, милый друг, за это можно тебя похвалить. Я вполне сознаю, что твои намерения и намерения твоего отца прекрасны и великодушны, и ценю их. Но вы должны согласиться с тем, что я решил сделать с Вик-Любеном, а я решил повесить этого негодяя на первом суку, который мне попадется на глаза. Таков уж мой принцип, если человек, кто бы он ни был, позволил себе написать мне такую записку, какую я получил от него: человек этот не должен оставаться в живых.
— Как! Вик-Любен осмелился писать вам! — воскликнул я, вне себя от удивления.
— Ну, да! А то как же бы я мог знать о вашем плене?.. Вот эта записка, которую, я получил обернутой вокруг ружейной пули… И счастлив его Бог, этого злополучного посланца, что он не явился сам ко мне с этим письмом, не то, клянусь честью, он в настоящее время уже давно бы болтался на рее!
И комендант указал мне глазами на клочок бумаги, лежавший подле него на маленьком столике. Я взглянул на записку, написанную карандашом, детским безобразным почерком на грязной скомканной бумаге.
Вот что гласила она:
‘Комендант Пиратов Баратарии и Сан-Марко, я упустил тебя из рук, но зато дочь твоя в моих руках, и она расплатится со мною за тебя!
Вик-Любен’.
— Ну, что ты скажешь теперь на это? — обратился ко мне капитан Корбиак, когда я пробежал глазами это безграмотное послание.
— Что я скажу на это? — повторил я. — Скажу, что эта дерзкая записка доказывает как нельзя больше, что отец мой действительно прав! Единственная цель этого негодяя — заманить в ту западню, которую он подставил для вас, комендант!
— Какое мне дело до его цели! Главное, чтобы он знал, что меня нельзя безнаказанно задевать! И он это узнает, мерзавец, за это я ручаюсь!..
— Но скажите мне, комендант, что вы, собственно говоря, думаете предпринять против него? Как намерены действовать? — спросил я, уже немного сомневаясь в своем решении воспротивиться всеми силами намерениям командира: его уверенность в успехе предполагаемой мести начинала передаваться и мне.
— Я намерен преследовать его, схватить и повесить, как собаку! Вот что я намерен сделать.
— Да, он с какими силами?
— С теми двумя слугами, которые еще остались у меня здесь, с Белюшем и с тобой, мой милый мальчик, если ты хочешь принять участие в этом деле!..
Все мои надежды на возможность благоприятного исхода исчезли при этих словах. План коменданта казался мне верхом безумия. С двенадцатью-пятнадцатью отборными, надежными и беззаветно смелыми людьми эта затея могла бы еще, пожалуй, при счастье как-нибудь удастся, но при наличии таких сил, как четыре человека, предприятие, о котором мечтал Жан Корбиак, являлось положительным безрассудством, чем-то совершенно немыслимым.
— Что я буду участником в этом деле, комендант, — отвечал я, — это, конечно, не может подлежать сомнению, если только вы будете упорствовать в своем намерении и захотите непременно осуществить его. Но только позвольте мне сказать вам, несмотря на все то уважение, какое я питаю к вам, — что дело это заранее проиграно! — воскликнул я твердым, сильным голосом.
Затем я перечислил ему все меры предосторожности, какие принимает Вик-Любен, упомянул о разведчиках, которых он оставляет на своем пути, о численности его людей, об их прекрасном вооружении, возможности избрать удобное для себя поле действий и не дать атаковать себя иначе, чем когда это ему будет удобно, не говоря уже о том, как забавно было даже думать об атаке сотенного отряда конных, хорошо вооруженных людей четырьмя воинами, хотя бы даже самыми отважными смельчаками. Кроме того, Вик-Любен мог еще выставить перед собой, в качестве надежной ограды, своих пленных и удобно укрываться за их спиной. Словом, я доказал Корбиаку полнейшую невозможность успеха в этом деле, если не выставить против Вика-Любена настоящей маленькой армии. Но даже и при этом условии комендант мог бы восторжествовать над ним, только добровольно бросившись в пасть волку, так как шайка разбойников теперь находилась уже в пределах Луизианы.
Все эти доводы были так ясны, так очевидны, что комендант волей-неволей должен был признать их справедливыми и вынужден был сдаться. Но это случилось не без жестокой внутренней борьбы, и я даже теперь убежден, что был обязан своим торжеством в этом деле не столько вескости и очевидной неоспоримости моих аргументов, сколько личной беспомощности и полнейшей невозможности больного принять участие в предстоящей борьбе. Если бы не недуг, если бы у Жана Корбиака была прежняя сила, то ничто в мире не удержало бы его пуститься в погоню за Вик-Любеном, чтобы померяться с ним силами.
Но теперь комендант был недвижим, не мог даже приподняться на своем кресле, не мог шевельнуть рукой, следовательно, не мог сражаться и поражать врага, как в былое время. Он сознавал это с сердечной болью, и сознание это было до того тяжело для него, что на глаза его навернулись две слезинки, которые, казалось, так и застыли на месте.
— Ну, да! — воскликнул он. — Отец твой прав!.. Но я сдаюсь не ему, не его справедливым доводам, а только своему параличу!..
Но что же делать? На что теперь решиться? — вот вопросы, которые теперь невольно напрашивались. И, помолчав немного, комендант поставил их один за другим.
Я изложил план отца: назначить свидание в Каракасе и оттуда всем вместе отплыть в Европу. Однако на это необходимо было потратить немало времени, отложив отъезд, быть может, на несколько месяцев, а вместе с тем отложить и свидание коменданта с его детьми на такой же срок. Но теперь, когда он уже видел их, он положительно был не в силах примириться с новой разлукой с ними, он жаждал вновь увидеть их около себя, и как можно скорее, он всеми силами желал немедленной развязки всего этого дела.
— Кроме того, — говорил Жан Корбиак, — нам нельзя терять времени. Мое инкогнито нарушено, через каких-нибудь пятнадцать дней Вик-Любен будет уже в Новом Орлеане и мое убежище станет известно. Откуда я могу знать, что не явятся прямо сюда, чтобы взять меня силой, и что для этого не прибегнут даже к дипломатическим переговорам с Мексикой? Я сделал громадную ошибку, что так поспешил развязаться со своими судами и распустил весь свой гарнизон. Теперь я вполне сознаю это, но делать нечего. А все моя болезнь виной! Я полагал, что делаю хорошо, заранее приступая к ликвидации своего имущества, чтобы Жордас не имел с ним лишних хлопот и забот… Теперь же главное — это предупредить моих врагов и успеть собрать свои пожитки, прежде чем они успеют сюда явиться. По прошествии двух недель, никак не позже, мы должны уже быть в открытом море на моем собственном судне, и быть наготове принять на судно моих детей и твоего отца, как только они прибудут в Новый Орлеан. Быть может, нам удастся приобрести какое-нибудь судно в Галвестоне…
— А вы желаете приобрести судно большой или малой вместимости? — осведомился я.
— Я желал бы судно от трех— до четырехсот тонн по меньшей мере, чтобы взять с собой все, что у меня еще здесь осталось, и перевезти все это в Европу.
— Значит, у вас еще много товара! — с недоумением проговорил я, оглядываясь вокруг.
Мы находились в большой, красивой, но совершенно пустой зале, обставленной всего несколькими простыми стульями и двумя-тремя некрашеными белыми столами.
— Я распорядился продать все, что у меня было самого громоздкого и затруднительного, но у меня еще осталось много такого, на что трудно найти покупателя в Мексике! — отвечал Жан Корбиак с легкой улыбкой. — Впрочем, друг мой, если желаешь убедиться собственными глазами в том, что у меня там есть, то позови Белюша.
Я тотчас же вышел на террасу и позвал слугу. Тот вскоре явился к нам тем же медленным, ровным шагом, лениво волоча за собой ноги, как в разговоре тянул слова, он производил впечатление неуклюжего пещерного медведя и своей поступью, и всеми своими движениями.
— Белюш, — обратился к нему комендант, — наши планы изменились, мы не отплываем сегодня на катере, как предполагалось раньше, а намереваемся предпринять нечто другое.
Верный слуга и глазом не моргнул. Очевидно, он питал самое непреодолимое отвращение ко всем лишним словам и проявлениям своих ощущений и впечатлений.
— Проведи-ка ты молодого человека в наши склады и покажи ему все! — продолжал Корбиак.
— Все? — лаконично повторил тот.
— Да, я сказал все! — подтвердил комендант. Белюш молча направился к старинному буфету в смежной комнате и достал оттуда связку ключей, напоминавших ключи тюремных помещений, затем зажег большой фонарь и знаком дал мне понять, что он готов. Мы пошли с ним по круговой дороге вдоль внутренней стороны крепостной стены. Придя к тяжелой чугунной решетке, которую пришлось открыть при помощи трех разных ключей, мы наконец проникли в длинный темный коридор, в конце которого находилась тяжелая дубовая дверь с громадными железными засовами. Перешагнув за порог этой двери, мы очутились у входа в целый ряд казематов, выбитых в скале и, очевидно, вполне безопасных даже на случай бомбардировки.
— Вот это — наш пороховой погреб! — сказал Белюш.
Здесь стояли в образцовом порядке, чинно в ряд, ящики и бочонки всех видов и размеров.
В следующем каземате находились снаряды для орудий всех калибров и различные артиллерийские принадлежности. Далее следовал склад оружия, целые ящики ружей и пистолетов, патронов, гильз и всего остального. Следующие пятнадцать или двадцать казематов представляли собой поистине чарующее зрелище. Все, что только могло быть произведено ценного и изящного, прекрасного и художественного, казалось, собиралось здесь годами. Была здесь и ценная мебель всевозможных стилей и эпох, и бронза, и китайский фарфор, и дорогой нефрит, и редкое дерево, и чудные ткани, не имеющие себе цены, и дорогие меха, и даже бочонки со старыми испанскими и французскими винами. Были здесь и картины известных мастеров, и музыкальные инструменты, и дивные восточные ковры, и драгоценные вещи, статуи из мрамора и бронзы, и ящики дорогих сигар, дамасское оружие и старинные книги, коллекции редких гравюр, были и роскошные экипажи, и сбруи, усыпанные драгоценными камнями, разукрашенные золотом и серебром, английские и арабские седла, и земледельческие машины, и физические аппараты, и редкие зоологические коллекции. И все это — одно на другом, без разбора, целыми грудами, всего так много, что у меня глаза разбегались и в голове начинало кружиться. Не будь здесь этого отсутствия всякого определенного порядка и классификации, можно было бы думать, что находишься на одном из тех всемирных базаров человеческой промышленности и искусства, какие открываются каждые пять-шесть лет в какой-нибудь ‘столице мира’ под названием всемирных выставок.
В глубине последнего каземата Белюш открыл для меня два сундука, один из них был наполнен по самые края золотой и серебряной монетой, другой, немного меньших размеров, чем первый, содержал от восемнадцати до двадцати килограммов драгоценных камней: сапфиров, рубинов, изумрудов, опалов и алмазов чистейшей воды, перемешанных с драгоценным жемчугом всех оттенков и величин. Словом, тут заключались в различных видах несметные богатства, ценность которых я не мог даже приблизительно определить.
— И все это взято у англичан! Мы никому не обязаны этим и никто не имеет права упрекнуть нас в незаконности этого нажитого нами добра! — проговорил Белюш по обыкновению угрюмым тоном и как бы нехотя, но с внутренней гордостью и полным сознанием своей правоты, тоном, в котором слышалась спокойная, чистая совесть человека, которому нечего стыдиться или бояться.
Когда мы выходили из последнего каземата, Белюш указал на другой длинный ряд казематов, таких же, как и те, откуда мы только что вышли. Все они были пусты в данный момент.
— Здесь мы хранили вина, пряности, хлеб и всякие товары. Теперь все они благополучно сбыты и денежки за них получены! — пояснил мне Белюш довольным, добродушным тоном торговца, успешно уладившего свои дела.
Затем он тщательно задвинул все засовы, навесил замки, замкнул на три ключа решетку длинного коридора, и мы опять той же дорогой вернулись в жилое помещение цитадели. Я был положительно ослеплен и даже как-то подавлен всеми этими несметными богатствами, всей этой царской роскошью, вид которой произвел на меня какое-то гнетущее, тяжелое впечатление. В моей душе являлось почти безотчетное чувство, что эти громадные богатства воздвигают между мной и Розеттой непреодолимую преграду, и это почти бессознательное чувство тяготило и угнетало меня.
Я вернулся к капитану после осмотра его складов и магазинов бледный, расстроенный и невеселый.
— Ну, что ты скажешь про мои товары? — с видимым равнодушием и безучастием спросил Жан Корбиак, обращаясь ко мне. — Как ты думаешь, хватит мне груза на судно вместимостью около трехсот тонн?
— Я полагаю, что для всего этого потребуется судно водоизмещением по меньшей мере в восемьсот тонн! — сказал я.
— Ба-а! Можно будет, в случае надобности, выбрать лишь наиболее ценное, а остальное оставить здесь. Во всяком случае, нам придется довольствоваться тем, что можно будет найти здесь, в Галвестоне, из продажных судов, а здесь ведь их не так много. Главное — надо спешить, не теряя ни минуты времени. Это безусловно самое разумное в нашем положении. Я желал бы, чтобы вы завтра же отправились, ты и Белюш, в Галвестон и присмотрели, что там можно найти по части судов в данный момент! — добавил комендант.
— Зачем же завтра? — сказал я. — Мы можем отправиться сегодня. Я попрошу вас только дать мне время перекусить что-нибудь, так как я очень голоден, а затем я готов хоть сейчас пуститься в путь!
— Ах, какой же я, право, негостеприимный! — воскликнул Корбиак. — Я даже не подумал до сих пор накормить тебя, ведь это непростительная оплошность с моей стороны!.. Бедный мальчик, воображаю, как ты должен бранить меня в душе за это… Эй, Белюш! Прикажи-ка подать покушать господину Жордасу, да не забудь, что у него молодой, прекрасный аппетит!..
Не прошло и пяти минут, как в комнату явился слуга, неся громадный поднос со всевозможными яствами. Как достойный сын моего отца, я не заставил себя долго просить и сделать честь угощению коменданта.
— Ты настоящий сын Ансельма Жордаса, — сказал почти весело Жан Корбиак, — это меня радует!
Закусив как следует, я объявил, что готов отправиться с Белюшем в Галвестон.
— Вы сядете в катер и отправитесь оба в Галвестон, — сказал комендант, — посмотрите, имеется ли там какое-нибудь судно, способное совершить плавание в Европу без серьезных поломок, притом судно, по возможности более или менее значительных размеров, а если найдете такое судно, то немедленно приобретите его во что бы то ни стало. О цене говорить не стоит, лишь бы судно было подходящее, затем сегодня же вечером или в ночь возвращайтесь сюда — сообщите мне о том, как обстоят дела. Если же ничего подходящего в Галвестоне не найдете, то вам придется завтра же отправиться в Тампико!
В ту пору Галвестон, куда мы прибыли два часа спустя после нашего отъезда из Сан-Марко, не был еще особенно людным и излюбленным моряками портом. Когда наш катер входил в его гавань, там стоял только старый испанский бриг, ветхий и полусгнивший, семь или восемь береговых катеров и большое американское трехмачтовое судно ‘Эврика’, разгружавшееся в данный момент. Груз его состоял из железных лопат, кирок, вил и других сельскохозяйственных орудий.
Я с первого же взгляда нашел, что ‘Эврика’ была бы очень подходящим для нас судном. Это был превосходнейший клипер, какие обыкновенно строят американцы для перевозки срочных грузов, легкий, прочный, надежный и быстроходный. Судя по элегантности и стройности корпуса, удивительной высоте его мачт и очень значительному числу парусов, в сравнении с его вместимостью, можно было почти с уверенностью сказать, что это судно, если бы нам посчастливилось приобрести его, могло бы назваться положительно исключительным приобретением, но возможно ли было приобрести его, — вот в чем заключался теперь главный вопрос.
По счастью, капитан клипера, рыжеволосый янки, был вместе с тем и собственником этого судна. Впрочем, такого рода щегольские и превосходные суда вообще строят только для себя. Недолго думая, мы отправились на клипер.
— Не согласны ли вы будете продать ‘Эврику’? — сразу же спросил я.
— Если бы я нашел такого покупателя, который дал бы мне за нее хорошую цену, то почему бы и нет! Я был бы даже совсем не прочь отказаться от этого! — отвечал он, смерив нас таким взглядом, который, казалось, не предвещал нам ничего особенно хорошего. Казалось, взгляд его говорил нам: ‘Да уж только не в ваших карманах, любезные мои, найдется такая сумма, какую я считаю хорошей ценой за свой клипер’.
— А что вы, собственно говоря, называете хорошей ценой? — продолжал я, не смущаясь взглядов капитана.
— Ту сумму, которая покрыла бы мои расходы по постройке этого судна, по покупке необходимых материалов, и притом обеспечила бы мне возвращение в Нью-Йорк.
— Назовите цифру!
С минуту янки стоял как бы в нерешимости.
— Сто двадцать тысяч долларов! — проговорил он наконец, — никак не меньше! — добавил он, глядя в потолок.
— Какая у вас вместимость? — продолжали допрашивать мы.
— Восемьсот тонн!
— Какой ход?
— О, в этом отношении я не имею соперников! — засмеялся янки. — Вы можете посмотреть мой лаг и увидите, что наш средний ход по пути из Нью— Йорка был по пятнадцать узлов в час…
— Судно это в исправности?
— Как нельзя более! Новехонькое, прямо из мастерских всего шесть месяцев тому назад! Это — его первое плавание, сделан он из перуанского корабельного леса, с медной обшивкой, норвежские мачты, свежие паруса и снаряжение… Я готов уступить вам, сверх того, и весь мой экипаж! — добавил янки со скрытой улыбкой, заметив, что мы не шутим, а говорим серьезно.
Осмотрев деки, пространство между деками и трюм, мы убедились, что ‘Эврика’ действительно превосходнейшее судно, какого только можно было поискать. Складское помещение трюма было светлое и просторное, кормовая часть, отделенная под кают-компанию, и шесть маленьких кают были превосходно устроены и обставлены со всеми удобствами для приема пассажиров.
— Та сумма — ваша последняя цена? — осведомился я у капитана после осмотра, когда мы вместе с ним вышли на палубу.
— Это мое первое и последнее слово! — решительно заявил он.
— Ну, в таком случае, вы завтра получите эту сумму полностью! — сказал Белюш, — но только судно нам необходимо в течение дня.
— Когда вам будет угодно. Разгрузка может быть окончена через каких-нибудь два-три часа. Теперь скажите, намерены вы оставить меня капитаном на ‘Эврике’?
— Не знаю, не думаю!
— В таком случае, это будет вам стоить на двести долларов дороже! — сказал янки. — Эта сумма должна покрыть мои расходы по возвращению на родину.
— Пусть так, но ни копейки более! — заявил я ему в свою очередь, и на этом мы с ним простились.
Между тем комендант ожидал нас с величайшим нетерпением. Когда мы сообщили ему о результатах нашей поездки, он остался чрезвычайно доволен.
На другой день поутру мы отправились в Галвестон вместе с комендантом, чтобы вручить рыжему янки сто двадцать тысяч двести долларов полновесными английскими гинеями. За какой-нибудь час все дело было улажено, условия подписаны, бумаги получены и засвидетельствованы, оставалось только принять экипаж.
Комендант Жан Корбиак, сидя на корме в своем большом переносном кресле, приказал представить себе поодиночке всех людей экипажа. Их было всего-навсего тридцать человек, преимущественно испанцев и американцев.
Один из них оказался англичанином и был немедленно уволен с приличным вознаграждением. Старший боцман, рослый янки по имени Брайс, казавшийся умным, расторопным и энергичным парнем, сохранил за собой свое звание.
Прежде чем принять их на свою службу на шесть месяцев сроком, комендант Корбиак предупредил, что они должны будут подчиняться строжайшей дисциплине, как это принято на военных судах.
— Вас будут кормить вволю, хорошо платить, порцию вина и тафии будете получать дважды в день, утром и вечером, двойное содержание, полная экипировка для каждого из вас, а по прибытии на место — премия в двадцать долларов… Если я вздумаю рассчитать вас не раньше и не позднее шести месяцев, я как в том, так и в другом случае выдам вам наградные. Словом, вам не на что будет пожаловаться, если вы только будете хорошо и добросовестно исполнять все мои требования. Но знайте, что я прежде всего требую полнейшего и беспрекословного подчинения моим приказаниям, и малейшее нарушение или погрешность против правил и порядков, установленных мной на судне, будет караться наказанием. Я ни в каком случае не намерен допускать ни малейшего возражения или недовольства… Знайте это все… А теперь обдумайте и решите сами, можете ли вы примириться с моими условиями, от которых я ни в коем случае не отступлю!..
Матросы отвечали дружным ‘ура!’ на слова коменданта Корбиака, причем Брайс первый подал сигнал к этому приветствию.
Вечером того же дня ‘Эврика’ стояла уже на якоре в потайной бухте, служившей гаванью для цитадели Сан-Марко. С рассвета следующего дня началась нагрузка и переноска всех ценных товаров из казематов цитадели в трюм клипера.
Через неделю погрузка ‘Эврики’ была окончена. Одновременно с этим палуба клипера украсилась шестью надежными медными пушками, а между деками возвышалась целая пирамида с ружьями и другим оружием, которое таким образом было во всякое время у всех под рукой. Белюш лично наблюдал за погрузкой снарядов, пороха и оружия. Комендант, переселившийся уже и довольно удобно устроившийся на судне, успел за это время убедиться, что при содействии Белюша и моем он прекрасно сумеет удержать в своих руках главное управление судном. И это положительно возродило его, он словно ожил от этого сознания.
— Если бы кто-нибудь сказал мне шесть месяцев тому назад, что я еще буду командовать судном, я бы, конечно, не поверил ему! — говорил он, весело улыбаясь, в тот момент, когда кабестан ‘Эврики’, под усилием половины людей ее экипажа, сделал поворот и поднял свои якоря, крепко засевшие в песчаном дне.
С того момента, как я расстался с Розеттой и моим отцом, прошло уже двенадцать дней.
— Командир, якоря подняты! — пришел доложить Белюш, почтительно останавливаясь перед Корбиаком. — Какое будет ваше приказание?
— Держать курс на запад… мы идем в Баратарию! — просто отвечал командир, как будто это имя не напоминало ему ровно ничего.
На палубе раздался свисток, затем топот ног и суета. Клипер медленно повернулся на киле, вобрал ветер и с легкостью ласточки, скользящей над водой, вышел в канал, ведущий в открытое море. В тот момент, когда мы выходили из канала в восточной стороне залива, страшный взрыв заставил всех нас обернуться. Казалось, будто грозный вулкан разверг свою огнедышащую пасть над островком, где возвышалась цитадель Сан— Марко, и метал в воздухе, вместе с языками пламени, бесформенные громадные глыбы камня, превращая все в дымящиеся развалины. Момент-другой, и там снова воцарилась мертвая тишина.
Длинный фитиль, зажженный Белюшем в момент нашего ухода из гавани цитадели Сан-Марко, тлел некоторое время и, дойдя до пороховых погребов укрепленного замка, взорвал и разом уничтожил все, что еще оставалось от ‘ этого последнего жилища Жана Корбиака.

ГЛАВА X. В заливе Баратария

За все время, пока шло снаряжение судна, погрузка и все необходимые приготовления к отъезду, среди этих забот, хлопот и неустанной работы, ввиду этого столь внезапного и спешного отплытия, мы совершенно не имели времени беседовать между собой. Но теперь, выйдя в открытое море, при благоприятном попутном ветре, гнавшем нас к устью Миссисипи, ничто уже не мешало нам обсуждать на свободе происшествие в саванне, и мы нередко целые часы проводили вместе с комендантом, которого с самого его переселения из крепости на судно все стали звать командиром.
Однажды вечером, сидя с ним в его каюте, я позволил себе спросить его, знает ли он этого Вик-Любена и догадывается ли о причинах, которые могли побудить этого негодяя к попытке овладеть особой командира.
— Да, друг мой, — отвечал Жан Корбиак, — я знаю этого негодяя. Он в продолжение двух или трех месяцев служил у меня в гарнизоне моего форта в заливе Баратария и оказался очень плохим солдатом, пьяницей, дерзким, сварливым, непокорным, словом, такого рода человеком, какого я никак не мог держать у себя. Мне пришлось уволить его после нескольких предупреждений и даже разжалования его из капралов, до чина которого он дослужился в первое время своего пребывания у меня, в простые рядовые… Вот, кажется, главная причина той страшной ненависти, какую питает ко мне этот человек, ненависти, которая так шумно и так ярко проявилась во время моего ареста и которая даже теперь, по прошествии четырнадцати лет, по-видимому, не улеглась в нем.
— Если не ошибаюсь, этот человек принадлежит теперь к составу полиции Нового Орлеана, — заметил я.
— Не могу поздравить новоорлеанскую полицию с таким приобретением, — пошутил командир, — вероятно, он так же плохо служил ей, как служил мне!
— Так вы не допускаете возможности, чтобы он именно в качестве полицейского агента пытался задержать вас у берегов Сабины?
— Конечно, нет! — с уверенностью воскликнул Жан Корбиак, — для этого надо было бы, чтобы правительство Луизианы совершенно потеряло голову, добровольно навязав себе на шею такое серьезное дело, как нарушение международного права. Всего вероятнее, что столь крупная сумма, как пятьдесят тысяч долларов, назначенная за поимку моей персоны, вероятно, давно уже смутила покой этого негодяя, возбуждая его корысть и в то же время льстя его чувству мести. И вот, узнав или угадав, что мои дети вместе с вами пустились в путь, чтобы навестить меня, он последовал за вами, надеясь таким способом выследить и меня. Ничто не может быть легче, как набрать в Новом Орлеане целую шайку разных негодяев, способных решительно на все, если только посулить им какую-нибудь поживу. Все остальное объясняется, конечно, само собой: Вик-Любен, вероятно, нагнал вас, без вашего ведома шел за вами следом все время, вероятно, видел нашу встречу и затем подготовил все для того, чтобы овладеть мной наверняка, поставив всех нас в безвыходное положение тем, что с одной стороны преградил нам отступление пожаром саванны, с другой — преградил нам дорогу сам со своим отрядом. А раз я очутился бы в его руках, он, конечно, немедленно доставил бы меня в Новый Орлеан, и вся его орда как один человек поклялась бы под присягой, что они задержали меня в пределах Луизианы. План этот, хитро обдуманный и довольно ловко выполненный, чуть было не удался ему, и, наверно, удался бы, если бы не присутствие духа и находчивость моей Розетты, без чего я неминуемо был бы теперь в его руках!
— Да, это не подлежит никакому сомнению! — поддакнул я. — Но как вы полагаете, командир, неужели судебные власти Нового Орлеана допустили бы и теперь приведение в исполнение своего приговора 1815 года, приговора, столь возмутительного и несправедливого, к тому же столь давнего!
— Вероятно, да, — отвечал Жан Корбиак. — Прежде всего судебные власти вообще не любят изменять своих решений и отменять свои приговоры, далее, справедливость требует сказать, что этот приговор 1815 года, который мне, конечно, не подобает одобрять, имеет, однако, свое серьезное оправдание со стороны поддержания общественного порядка и безопасности, а также со стороны международного права. С точки зрения француза, на которой, конечно, стоял и я, я полагал, что имею право на свой собственный страх продолжать борьбу и преследование англичан везде и всюду, где они попадутся мне. Но с точки зрения американского правительства, я вынужден сознаться, что власти Нового Орлеана не могли допустить моего открытого сопротивления их постановлениям. На их месте я, вероятно, поступил бы точно так же. Из этого ты видишь, что сама логика требует ратификации этого приговора и приведения его в исполнение… Тем не менее я склонен думать, что ввиду моего настоящего положения мне была бы дарована жизнь и смертная казнь заменена бы пожизненным заключением в какой-нибудь крепости… Впрочем, не следует упускать из виду и то, что американская партия, всесильная в настоящее время в Новом Орлеане, может потребовать моей казни и, пользуясь этим случаем, унизить и оскорбить французскую партию…
— В таком случае, — заметил я, — простите, командир, если я позволю это замечание, на которое, быть может, не имею никакого права, — но в таком случае, не считаете ли вы крайней неосторожностью входить в американские воды?..
— Да кто же может узнать об этом? Никто решительно!.. Мы бросим якорь в заливе Баратария, все ходы и выходы которого мне знакомы лучше, чем кому-либо в целом мире, и в котором в настоящее время нет других судов… Что это так, в этом я лично имел случай убедиться: тебе-то я могу признаться, что за эти четырнадцать лет я теперь не в первый раз возвращаюсь туда. Я уже три раза был здесь с тех пор, отчасти для того, чтобы сбывать неудобный товар, а главным образом с тем, чтобы под строжайшим инкогнито, переодетый, побывать в стенах монастыря урсулинок и повидать, обнять и расцеловать своих детей сквозь решетку приемной залы!.. На этот раз мы, может быть, прибудем туда раньше, чем успеет вернуться в Новый Орлеан Вик-Любен со своей свитой, и уж, во всяком случае, без того, чтобы он мог подозревать о моем присутствии здесь. Ты и Белюш сойдете на берег и наведете справки о них. Я так стремлюсь узнать, что стало с моими детьми и с твоим отцом, что готов решиться для этого на самый безумный поступок!.. Если они вернулись и находятся у Клерсины, то мы немедленно захватим их и выйдем в море, чтобы вернуться во Францию. В противном же случае мы подождем их… Ну, что ты скажешь на это? Разве мой план не вполне естествен и практичен?
— Да, конечно! — воскликнул я вполне искренне, — но только при условии, что никто не заподозрит вашего присутствия на ‘Эврике’.
— Не только этого, но и самого присутствия ‘Эврики’ в заливе Баратария никто не может подозревать! — весело успокоил меня Жан Корбиак. — Мы войдем в него ночью, и я встану так, что наш клипер останется совершенно никому невидим.
Я не счел себя вправе противоречить намерениям, принятым человеком, столь опытным и привычным в делах такого рода, или, вернее сказать, даже и не помышлял об этом. При таком обороте наше дело должно было увенчаться успехом. Кроме того, весь этот план как нельзя более был мне по душе уже потому, что, во-первых, согласовывался с моим инстинктивным влечением ко всякого рода приключениям, а во-вторых, сулил мне скорое свидание с Розеттой и моим отцом. Теперь я только и думал о том, как бы обсудить вместе с Белюшем, что нам следует делать по прибытии в Новый Орлеан. Решено было проникнуть в город ночью на маленькой лодочке без обозначения принадлежности ее к судну какой-либо страны, и сначала рекой, затем bayou Сант-Жан, пройти в предместье этого имения, к домику Клерсины. Затем мы решили украсить себя широкополыми сомбреро, надвинутыми на глаза, чтобы не быть узнанными, наконец, решили даже ни с кем не заговаривать. Белюш хотел отыскать путь к домику Клерсины и пристать к нему по bayou с северо-западной сторона, то есть с самой безлюдной и пустынной части всего квартала, где мы менее всего рисковали иметь нежелательные встречи. При таких условиях трудно было даже предположить, чтобы все не устроилось именно так, как мы того желали.
Обстоятельства складывались так, что все положительно благоприятствовало нам как нельзя лучше. Ночь, когда мы вошли в залив Баратария, тридцать шесть часов спустя после того, как вышли из залива Сан-Марко, была темная и безлунная. Впрочем, явление это было вполне естественно, так как ровно двадцать восемь дней тому назад мы с отцом в точно такую же темную и безлунную ночь заблудились в улицах Черного города. Только мы успели бросить якорь в маленьком притоке, образовавшемся в кольце небольших, густо покрытых лесом островков, среди которых ‘Эврика’ действительно была скрыта ото всех взоров, как поспешили спустить шлюпку. Но прежде чем сесть в нее и направиться в город, мы пошли проститься с командиром и узнать, не будет ли каких-нибудь новых распоряжений.
— Как мне грустно, что я не могу отправиться вместе с вами! — сказал он глубоко взволнованный. — Но я полагаюсь на вас, друзья мои, и хочу верить, что вы будете действовать осмотрительно и разумно и как можно скорее вернетесь ко мне с добрыми вестями!..
— Положитесь на нас, командир! — отвечал я, почтительно пожав его левую руку, протянутую мне.
Что же касается Белюша, то он по своему обыкновению не издал ни звука. Вероятно, давняя привычка к превратностям судьбы научила его никогда не решать ничего заранее.
Затем мы вышли на палубу и, спустившись по трапу, сели в шлюпку вдвоем. Было ровно два часа ночи, через час мы вошли в ту часть реки, которая омывает набережную города, а четверть часа спустя отыскали bayou Сан-Жан. Проплавав около получаса по сети проливчиков и канальчиков, образующих здесь целый лабиринт, где Белюш, по-видимому, прекрасно разбирался, изучив их до мельчайших подробностей, мы наконец прибыли почти к самому дому Клерсины. Привязав нашу лодку к корявому корню старой ивы и запрятав весла в траве, мы пешком направились к огороду, находившемуся позади дома этой негритянки.
Едва успели мы войти в огород, как я заметил развешенный на веревке для просушки серый полотняный костюмчик Флоримона, который, как я отлично помнил, был на нем в момент нашего пребывания на пароме… Значит, они вернулись уже в Новый Орлеан и, по-видимому, находились уже на свободе… С сильно бьющимся сердцем я постучался в дверь.
Голос Клерсины тотчас же отозвался, спрашивая, кто там. Я назвался по имени. Спустя немного времени она отворила нам.
С какой несказанной радостью я услышал от нее, что все они прибыли сюда вполне благополучно и все здоровы, но дальнейшие вести были менее утешительны, и я тотчас понял по ним, что нам предстоят кое-какие затруднения. Оказалось, что только один Флоримон находился при ней, и она показала нам его спящим на большой кровати, как и в ту ночь, когда я видел его в первый раз. Что же касается Розетты, то она вместе с моим отцом остановилась в гостинице ‘Нотр-Дам’. Кроме того, что пребывание в Черном городе казалось и моему отцу, и Клерсине не вполне подходящим для молодой девушки, им теперь не было никакого основания сохранять инкогнито, раз они вернулись в Новый Орлеан под конвоем Вик-Любена и его сообщников. Затем, предполагая, что местом свидания будет избран Каракас или какой-либо другой порт, согласно тому совету, который он поручил мне передать Жану Корбиаку, мой отец решил теперь терпеливо ожидать предписаний командира и ни одной минуты не допускал мысли, что может появиться надобность тайно сесть на судно и отплыть прямо из Нового Орлеана, да еще так скоро. Вернувшись накануне, он ожидал вестей от Корбиака не ранее, как по прошествии двух или трех недель.
Все это обещало создать нам массу непредвиденных осложнений в нашем простом плане. Необходимо было решить тотчас же, что именно делать и как действовать, и сообщить это решение отцу через Клерсину. О том, чтобы нам самим идти к нему и переговорить лично там, в гостинице, нечего было и думать, конечно: это было бы все равно, что прямо направить Вик-Любена на след командира или, по крайней мере, подвергнуть себя лишний раз опасности.
Клерсина сообщила нам, в какое бешенство пришел этот негодяй, видя, что я бежал. Он тотчас же сообразил, что мой побег должен был иметь для него громадное значение, что я бежал только для того, чтобы предупредить командира о грозящей ему опасности и удержать его от всякого необдуманного поступка. Он разослал более двадцати человек в погоню за мной, но, к счастью, безуспешно. Затем злоба и бешенство этого негодяя обрушились на остальных его пленных: он тотчас же приказал разлучить их и усилить присмотр, стал дурно обращаться, кормил только одними сухарями и водой и при каждом удобном случае обрушивался на них с руганью и обидами.
Вблизи от Нового Орлеана, вероятно, видя, что на погоню Жана Корбиака за своими детьми теперь уже рассчитывать нечего, и сообразив вместе с тем, как трудно ему будет оправдать перед властями свое самовольное и неслыханное поведение, он возвратил им свободу, не без того, конечно, чтобы предварительно не запугать их разными угрозами на случай, если они только посмеют высказать свое неудовольствие, когда вернутся в город.
Понятно, капитан Жордас не побоялся его угроз и по возвращении в Новый Орлеан немедленно подал жалобу в суд на Вик-Любена, подробно изложив все его возмутительное поведение, затем поместил во всех американских и французских газетах письмо, где описал все его действия. Поэтому теперь как местные власти, так и общественное мнение были осведомлены об этом. Конечно, мой отец имел полное основание действовать таким образом, но, ввиду присутствия командира Жана Корбиака в данный момент в американских водах, такого рода гласность была для нас не совсем желательна уже в силу того, что привлекала всеобщее внимание к истории Жана Корбиака и его личности.
Между тем, пока мы расспрашивали Клерсину, наступил день, когда нам нельзя было пуститься в обратный путь. После всестороннего обсуждения мы решили на общем совете, что отъезд всех нас должен состояться в следующую ночь, и притом в два приема, чтобы сбить с толку Вик-Любена, на случай, если он, как можно было предположить, наблюдает за гостиницей ‘Нотр-Дам’. Для этого Клерсина предупредит моего отца и попросит его быть около одиннадцати часов вечера вместе с Розеттой на Дворцовой набережной, куда мы явимся за ними на шлюпке. Затем по различным bayou мы вернемся с ними вместе к домику Клерсины, чтобы там захватить ее и маленького Флоримона, после чего уже все вместе должны будем направиться к заливу Баратария. Условившись таким образом обо всем, мы поспешили расстаться с Клерсиной и направились на ‘Эврику’. Не было еще и пяти часов утра, а на реке уже стали появляться во множестве разного рода суда, среди которых мы весьма легко могли и не пройти незамеченными. К счастью, нам не довелось иметь на пути никаких неприятных встреч, и около шести часов утра я постучал в дверь капитанской каюты, чтобы отдать отчет командиру в том, что произошло за время нашего отсутствия. Он вздохнул с облегчением, узнав, что наши близкие живыми и здоровыми вернулись в Новый Орлеан, и что все они находятся на свободе, и даже похвалил меня за мои предусмотрительные распоряжения на следующую ночь. План мой казался ему весьма удачно и разумно придуманным и заслуживающим полного одобрения.
— Любой старый морской волк не придумал бы лучше тебя! — сказал он.
Еще всего каких-нибудь семнадцать часов, и все мы будем вместе в полной безопасности на ‘Эврике’. В крайнем случае можно будет сесть в шлюпку и уехать даже под носом у Вик-Любена, так как, по всей вероятности, у него не будет под рукой готовой лодки, а в том случае, если бы она и нашлась, ему можно было бы ответить теперь выстрелом!
В определенный час мы с Белюшем снова сели в шлюпку и ровно к одиннадцати часам ночи пристали к Дворцовой набережной Нового Орлеана. Отец мой и Розетта уже поджидали нас и, не теряя ни минуты, сели к нам в шлюпку, после чего мы направились, как и было условлено, к предместью Сент-Жан. Никто за весь день не видел и не слыхал ничего о Вик-Любене. Казалось, все шло как нельзя лучше. Два молчаливых, но сердечных рукопожатия вместо всякого приветствия, и затем, снова усердно взявшись за весла, мы продолжали грести по направлению к bayou Сент-Жана и домику Клерсины.
Теперь мы уже не затруднялись в том, по какому пути нам надо было следовать, и менее чем за двадцать минут были уже на том самом месте, где причалили в прошлую ночь. Клерсина уже поджидала нас, а Флоримон еще спал в своей кровати, но уже одетый и готовый отправиться в путь. Купидон караулил его. Стоило только добежать Клерсине до своего дома, захватить мальчика и вернуться с ним к шлюпке, и тогда мы могли пуститься в обратный путь.
Она бегом пустилась через огород. Мы молча провожали ее глазами и смутно видели, как она скользнула в дверь своей хижины, мелькнув как тень в узкой полосе света, упавшей из комнаты на крыльцо и огород в тот момент, когда она отворила дверь.
Вдруг она снова появилась, и душераздирающий крик раздался в тишине ночи, долетев до нас.
— Флоримон!.. Флоримон!..
Это был голос Клерсины, полный невыразимого отчаяния и муки, заставивший всех нас одним прыжком выскочить на берег и бежать к ней навстречу.

ГЛАВА XI. Флоримон исчез

Клерсина стояла неподвижно, точно окаменевшая, на пороге своей широко распахнутой двери, выходившей на огород. Не останавливаясь перед ней с расспросами, так как, видимо, она была не в состоянии отвечать на них, мы один за другим вбежали в комнату: первым вбежал я, за мной Белюш, за ним отец и Розетта. Освещенная маленькой медной лампочкой пустая кровать Флоримона достаточно ясно говорила нам о причине отчаянного крика Клерсины.
Флоримон исчез!.. Исчез всего каких-то несколько минут тому назад, потому что даже место его на постели еще не успело остыть.
Куда мог деваться бедный ребенок?.. Мы смотрели друг на друга в полном недоумении, не находя объяснения этому странному исчезновению. Дверь на улицу или, вернее, в сад, стояла настежь. Я кинулся к ней.
Здесь сидел Купидон в той же позе и том же костюме, в каком я видел его здесь в первый раз: в большом красном байковом платке на плечах и с чулком в руках. Бедняга казался сильно сконфуженным. На мой вопрос, где ребенок, куда он мог деваться, негр тотчас же поспешил ответить, что ничего не знает, что он не сходил со своего места и не видал ни Флоримона, ни кого-нибудь другого. Может быть, ребенок проснулся, встал и пошел искать Клерсину! Конечно, это было весьма возможно, но в таком случае, куда же он девался? Куда пошел? Мы наверное встретили бы его. Но все хорошо знали, что ребенок никогда не выходил из дому один.
Быть может, Клерсина могла бы дать нам какие-нибудь полезные указания, высказать какие-нибудь предположения, но бедная женщина не в состоянии была произнести ни одного слова. Мы почти силой ввели ее в комнату и принудили сесть. Ее отчаяние было так ужасно, что всем нам было больно смотреть на нее. Она решительно ничего не понимала и не сознавала, глаза ее смотрели неподвижно в одну точку, с выражением смертельного страха и безумного ужаса, застывших в этом взгляде. Ее состояние страшно пугало нас, так оно было неестественно у женщины с таким светлым, решительным умом, такой смелой, находчивой и энергичной. Почему же сразу так ужасно отчаиваться? Ребенок, вероятно, был где-нибудь недалеко… Следовало только сейчас же начать разыскивать его…
Я высказал эту мысль вслух и был ужасно поражен, заметив, что отец мой мрачно качает головой. Даже Белюш, казалось, был чем-то поражен. Мне казалось, что все они слишком легко приходят в отчаяние. Я взглянул на Розетту, она одна не была подавлена ужасом, как все остальные, напротив, она старалась ободрить Клерсину, девушка, подобно мне, хотела себя уверить, что Флоримон не мог исчезнуть бесследно и безвозвратно и что мы вскоре непременно найдем его.
В тот момент, когда она произносила эти слова громким, убежденным голосом, я заметил, или мне только показалось, что Купидон сделал безнадежный отрицательный жест.
— Купидон! — воскликнул я, — почему вы думаете, что мы не отыщем Флоримона, что ребенок безвозвратно исчез?.. Знаете вы о нем что-нибудь?..
— Нет! — ответил старый негр, но тон его ответа показался мне неискренним.
— Вы говорите ‘нет’, а глаза ваши говорят ‘да’! — с досадой воскликнул я. — Нам важно не терять времени!.. И если вы что-либо знаете, или хотя бы только предполагаете, скажите сейчас же!..
— Можно думать и в то же время не желать высказывать свои предположения, не имея никаких доказательств! — пробормотал старик, совершенно сбитый с толку моим гневом.
— Купидон, — сказал строго и повелительно мой отец, — вы должны сказать, что думаете или предполагаете. Никаких доказательств нам не нужно, и если только вы поможете нам отыскать ребенка, никто не станет спрашивать у вас никаких доказательств, как, почему и на каком основании вы высказали свое предположение!
— Вот видите ли, масса, — проговорил тогда Купидон, понизив голос как бы от ужаса перед тем, что он сейчас произнесет, — я ничего не знаю, но только думаю, что сегодня как раз четырнадцатое июня…
— Так что же? — с недоумением спросил я, — какое значение может иметь это число в исчезновении Флоримона?
Вдруг Клерсина вскрикнула нечеловеческим голосом, вскрикнула так, что я невольна замолчал. Она вскочила как безумная со своего места, схватила старого негра за плечо и посмотрела на него глазами, полными невыразимого ужаса. Бедная женщина старалась что-то сказать, но не могла: страх сдавил ей горло. Никогда еще во всей моей жизни я не видел человеческого лица с таким выражением безумного ужаса. Ее чрезмерно расширенные зрачки, казалось, готовы были выскочить из орбит. На нее положительно больно было смотреть.
— Что же вы хотите этим сказать, наконец, Купидон? Почему вы упомянули о четырнадцатом июня? — спросил я, в свою очередь схватив бедного негра за плечо.
— Это праздник Воду! — прошептал он едва слышно.
Отец мой страшно побледнел при этом, и даже с уст Белюша сорвалось глухое проклятие. Что же касается меня и Розетты, то мы только с недоумением взглянули на них, не зная, в чем дело. Но выражение беспредельного ужаса, ясно отразившееся на лицах этих двух мужчин, таких мужественных и отважных, положительно леденило кровь в наших жилах. Почему одно это название, праздник Воду, производило такое мрачное, ужасное впечатление?
Клерсина кинулась лицом на землю, вытянув вперед свои судорожно сжатые, точно безжизненные руки… Какой-то глухой свистящий, точно предсмертный, хрип вырывался у нее из груди… Вдруг она громко застонала и, ползком дотащившись до ног Розетты, обхватила их обеими руками и, ударяясь лбом о землю, стала глухо стонать. Мой отец стоял мертвенно-бледный, с глазами, горевшими, как раскаленные угли, каким-то сухим лихорадочным огнем, уставившись в упор на несчастного негра, точно ожидая от него дальнейших пояснений.
Вся эта сцена, которую я так долго передаю вам, на самом деле произошла всего в несколько минут. Белюш, видя наше полнейшее неведение, решился пояснить нам значение праздника Воду.
— Праздник Воду — это шабаш негров! — сказал он, — то есть то время года, когда они в глуши темных лесов справляют странные обряды своего языческого культа, когда вдруг, воспылав новым фанатизмом, они доходят до настоящего беснования, превращаясь в каких-то страшных африканских дикарей… И вот, если в такое время белый ребенок каким-нибудь образом попадает в их руки, то не следует терять ни минуты, а спешить разыскать его, если желают найти его целым и невредимым…
— Целым и невредимым! Что вы хотите этим сказать? — порывисто воскликнул я. — Что же делают эти негры во время своего шабаша?
— Право, я этого точно не знаю. Купидон, вероятно, сумеет лучше объяснить вам, я знаю только, что они поклоняются змею Воду!.. Нечего сказать, славная вера!..
При слове Воду Клерсина вдруг сразу вскочила на ноги, какие-то несвязные звуки и крики стали вырываться из ее уст, и среди них поминутно повторялось имя Флоримона. Казалось, несчастная женщина лишилась рассудка. Розетта подошла к ней, целовала, обнимала ее, прижимая к своей груди.
— Клерсина! — говорила она, — дорогая моя Клерсина, что же такое случилось? Скажи нам во имя Бога!..
Что значат слова Купидона?.. Ох, говори же! говори, Клерсина, умоляю тебя! Очнись, приди в себя! Помоги нам отыскать моего маленького братца! Ведь все мы знаем, что это несчастье случилось не по твоей вине!.. Мы знаем, что ты любишь его не меньше нас!.. Не бойся, мы не станем упрекать тебя ни в чем! Отец тоже не упрекнет тебя, — я знаю, он уверен, что ты с охотой отдала бы последнюю каплю своей крови за нашего малыша… Но только говори! Отвечай мне скорее, пока еще не поздно!
И слезы градом текли по лицу бедной девушки, старавшейся успокоить и ободрить свою кормилицу. У всех нас также навертывались слезы на глаза. Клерсина бросилась перед ней на колени. Ее дикое, злобное отчаяние как будто улеглось немного под влиянием ласковых слов ее питомицы, и, закрыв лицо руками, она расплакалась как дитя.
Отец мой, видя это, понял, что этим моментом следует воспользоваться, чтобы добиться ответа.
— Клерсина, — сказал он спокойным и серьезным тоном, — если вы знаете хотя что-нибудь, прошу вас, ради Бога, скажите нам. Быть может, еще не поздно! Быть может, можно еще что-нибудь сделать, чтобы вернуть и спасти ребенка… Скажите, имеете ли и вы основания думать, что нашего маленького Флоримона похитили эти негры?
Все тело бедной женщины содрогнулось при этом вопросе отца. Она воздела обе руки к небу с трагическим жестом, затем опустила их.
— Да… я боюсь! — прошептала она задыхающимся голосом. — Я боюсь!..
Ее запекшиеся губы с трудом выговорили эти слова.
— Бывают случаи, что они крадут детей белых для своих странных обрядов, не правда ли? Отвечайте!
Клерсина опустила голову, — и крупные слезы брызнули у нее из глаз.
— Бывает! — чуть слышно прошептала она.
— Поклонение Воду имеет здесь своих приверженцев, да? Знаете вы их? А если знаете, то не замечали ли когда-нибудь, чтобы они метили на Флоримона?
Мы с возрастающим чувством отвращения слушали допрос моего отца. И Розетта, и я положительно содрогались от ужаса. Что это был за культ Воду и почему это бедная Клерсина каждый раз, как произносилось это слово, казалась подавленной не только горем, но и стыдом?
— Скажите, знаете вы поклонников Воду, Клерсина? — еще раз повторил мой отец, дотрагиваясь до плеча несчастной женщины.
— Да!.. да!.. Знаю! Знаю! — воскликнула она порывисто, как будто какая-то высшая, невидимая сила вырвала у нее это признание против ее воли, — да, да, знаю нескольких!.. Зеновия Пелле!.. Ливар-Конго!.. Монплезир-Жиро!.. Аллиньи Адрюэнь и многих других… Да, Зеновия Пелле — их мамалои! Она всегда поглядывала на Флоримона… Ливар-Конго — их папалои!.. Он постоянно следил за моим маленьким Флоримоном!.. И я боялась, всегда боялась… Я следила за ним, охраняла его и день и ночь!.. Я никогда ни на минуту не оставляла его одного!.. Если я уходила, то каждый раз звала Купидона!.. Купидон — славный, добрый негр!.. Он питает полное отвращение к Воду!.. Он верно сторожил Флоримона!..
Бедная женщина не могла продолжать далее, рыдания и слезы душили ее.
— Как объясняете вы себе его исчезновение, если Купидон сторожил здесь все время и никого не видал? — спросил мой отец, взволнованный до крайности.
— Я вышла, чтобы дойти до bayou — посмотреть, не едете ли вы… и позвала Купидона, посадив его у дверей… К несчастью, я не заперла на замок за собой дверь, ведущую в огород… Вероятно, какой-нибудь дурной негр прокрался оттуда и выкрал ребенка. Как часто мне приходило на ум бежать отсюда и укрыть моего маленького Флоримона где-нибудь в глухом лесу, — продолжала она во внезапном порыве сердечных излияний, — но лес пугал меня!.. О, я знаю, что значит потерять ребенка! Ведь у меня их было пятеро!.. Да, пятеро, и всех отняли у меня!.. Всех продали, и я никогда более не видела их!.. Быть может, все они уже умерли!.. но я не знаю этого!.. Вот почему сердце мое окаменело… Я возненавидела всех белых, проклинала их за их бесчеловечную жестокость и просила Небо воздать им всем вдвойне за моих детей… Но Розетта стала моей дочерью, ребенком моей души… она полюбила меня, и я стала любить ее всеми силами моей души, стала снова счастлива и спокойна, забыла про свою ненависть и злобу… Я все простила… И вот родился Флоримон… А теперь его вдруг не стало!.. Не стало, как и других моих детей!.. Ах, Флоримон!.. Флоримон!.. Флоримон!..
Несчастная снова зарыдала. Она говорила с таким жаром, с таким возрастающим горем и негодованием, с такой страстностью, прерывая свою речь слезами и рыданиями, что эта трагическая повесть ее страданий глубоко потрясала нас всех. Но чего именно опасалась Клерсина для нашего маленького Флоримона? Какое страшное предчувствие томило и терзало в данный момент моего отца?
Вдруг Розетта поспешно подошла к ней и, схватив крепко за руку, проговорила:
— Если негры похитили моего маленького братца, то что же это значит, скажите мне? — Девушка была бледна как полотно. — Скажите, чего вы боитесь для него? Чего опасаетесь?.. Ведь не убьют же его!..
На это мой отец повернул к ней свое искаженное душевной мукой лицо и, крепко сжимая в своих руках обе ее маленькие ручки и глядя ей прямо в глаза, сказал:
— Розетта, дитя мое, я знаю, ты смелая и сильная духом, как твой отец, а потому я могу сказать тебе все. Мужайся! Вооружись всей своей силой и бодростью. Знай, что если эти изверги действительно похитили твоего брата, то сделали это, чтобы утащить его в глубь леса, убить и принести его в жертву своему страшному культу… и чтобы…
Мы слушали отца, пораженные ужасом от страха, даже сердце переставало временами биться.
— И чтобы в конце концов, быть может, съесть его!.. — закончил мой отец.
Чувство дикого ужаса охватило всех нас при этих словах отца. В первый момент Розетта попятилась назад, закрыв лицо руками, как бы желая отогнать от себя страшное видение, у меня волосы стали дыбом на голове, Клерсина горько рыдала.
Розетта подошла к ней и, нежно обнимая и целуя ее, обхватила ее шею руками и прижала к своей груди.
— Бедная моя Клерсина! — ласково говорила она, лаская несчастную женщину, — бедная, дорогая моя, бедный друг наш!..
Во мне же подымалась непреодолимая потребность действовать, предпринять что-нибудь, лишь бы только не стоять здесь истуканом и не тратить время на бесполезные сетования.
— Ну, допустим даже, что Флоримона похитили негры для своего дикого празднества в честь Воду, ведь и тогда не все еще потеряно!.. Где оно происходит? Знает кто-нибудь об этом? — говорил я.
— Почти всегда в лесу Понтшартрен, по ту сторону озера! — проговорил старый негр.
— В таком случае надо, не теряя ни минуты, спешить туда!.. Быть может, мы еще успеем вовремя… Ведь Флоримон исчез не более получаса тому назад!..
— Он прав! — воскликнул мой отец, вдруг оживившись, также, видимо, обрадованный возможностью предпринять что-либо для спасения ребенка. — Да, надо ехать туда сейчас же! Нельзя терять ни минуты!
— Мы, вероятно, будем не менее двух часов в пути и, вернее всего, опоздаем! — угрюмо заметил Белюш. — Надо раздобыть лошадей, на шлюпке добираться дольше. Купидон, можете вы достать нам лошадей сейчас же, сию минуту?
— Да, можно!
— Ну, так бегите скорее за ними и приведите их прямо к Каменному мосту кратчайшим путем, а мы тем временем приедем туда на шлюпке, и если вас еще не будет, подождем вас там у моста.
Розетта будто разом ожила под влиянием этой новой надежды.
— Да, да, едем туда!.. Едем сейчас же! — воскликнула она. — Вы увидите, что мы поспеем вовремя и спасем моего маленького братца, я это чувствую!.. А за меня не беспокойтесь! Я повсюду последую за вами… Было бы так ужасно вернуться к отцу без него!..
— Но предстоящее зрелище не имеет решительно ничего привлекательного для молодой девушки, — заметил мой отец, — да и, во всяком случае, нет никакой надобности добровольно подвергать себя таким впечатлениям… Я такого мнения, дорогое дитя мое, что твое место теперь подле твоего отца… А потому будет лучше, если ты останешься в лодке с Белюшем, и, если мы слишком задержимся, вернешься с ним на ‘Эврику’. Нарцисс и я отправимся одни на этот шабаш Вуду.
Шабаш Вуду теперь совершенно не существует более в пределах Луизианы, благодаря энергичным мерам, предпринимаемым американским правительством и полицией. С 1862 года о нем не слышно более, после того, как в этом самом году поднят вопрос в Новом Орлеане но и это даст нам возможность действовать свободней и смелее, чем если бы и ты была с нами.
— И я поеду с вами! — заявила Клерсина, — я могу указать вам дорогу. Кроме того, я не смею, я не должна явиться к командиру без Флоримона!
— Хорошо, пусть будет по-вашему, Клерсина! — решил отец. — Итак, Купидон, приведи скорее трех хороших коней!..
Старик бегом побежал исполнять возложенное на него поручение.
Я подошел к Розетте.
— Дорогой друг, — сказал я ей растроганным и взволнованным голосом, — положитесь на моего отца и на меня. Клянусь вам всем, что для меня свято, что я или найду вашего брата, или же не вернусь живым!..
— Я верю вам, Нарцисс, — отвечала она, доверчиво протянув мне свою маленькую ручку. — Капитан прав: я во всяком случае должна остаться при отце, чтобы утешать его…
Я почтительно поднес к своим губам в первый раз в своей жизни ручку Розетты, затем все мы двинулись по направлению к тому месту, где нас ожидала шлюпка. Не прошло и четверти часа, как мы уже были у Каменного моста, а спустя минуты три прибыл туда и Купидон с лошадьми.
— Сейчас на моих часах ровно полночь, — проговорил отец, обращаясь к Белюшу, — если мы через час не вернемся, то не дожидайтесь нас дольше, а возвращайтесь на судно, где командир, вероятно, ужасно беспокоится о нас…
Мы сели на коней и, переехав через мост, как безумные, понеслись вдоль северного берега озера Понтшартрен. Отец и я на всякий случай захватили с собой ружья, припасенные предусмотрительным Белюшем на дне шлюпки. Клерсина, черная как ночь, молча гнала свою лошадь, стараясь ни на шаг не отставать от нас. этому поводу и обнаружено, как глубоко еще существовал этот варварский африканский обычай в сердцах негров. Но в 1829 году культ Воду не только практиковался в Луизиане, но находился даже, так сказать, под покровительством, до известной степени, тогдашней местной полиции, набиравшейся из всякого рода людей, не пользовавшихся хорошей репутацией.

ГЛАВА XII. В лесу Понтшартрен

Лес этот, который мы смутно могли различать вдали, находился, вероятно, на расстоянии пяти или шести километров от города. Но мы до того спешили прибыть туда вовремя, что проскакали все это расстояние в какие-то двадцать минут. Клерсина все время неслась впереди нас. Ее можно было принять за одну из древних амазонок, спешащую в самый разгар битвы… Стиснув зубы, с неподвижно устремленным вперед взглядом, порывисто дыша, она не проронила ни слова, но гнала вперед свою лошадь, заставляя ее преодолевать все препятствия на пути.
Лишь на самой опушке леса она остановилась.
— Надо сойти с коней, — проговорила она, — топот копыт в лесу может выдать нас!
С этими словами она первая соскочила с седла и, не позаботившись даже привязать лошадь к дереву, устремилась прямо в глубь леса. Нам пришлось крикнуть ей, чтобы она подождала нас.
К счастью, она превосходно знала всю эту местность и сразу могла сообразить, куда именно следовало идти. Мы шли за ней через чащи, кусты и заросли. Вдруг она остановилась и крепко схватила меня за руку повыше локтя.
— Видите, это там! — сказала она хриплым, подавленным голосом, указав мне на красноватый отблеск, показавшийся вдали, в глубине темной чащи леса: очевидно, это был отблеск костра. — Дай Бог, чтобы мы успели дойти туда вовремя!
— Пока прошло не более часа с того момента, как исчез Флоримон! — заметил отец, обладавший редким качеством сохранять полное спокойствие даже в самые трагические моменты.
Мы продолжали идти по направлению огня, который с каждой минутой становился все ярче и заметнее. Так прошло около четверти часа, после чего мы уже могли видеть совершенно ясно, что на большой красивой поляне был разведен громадный костер. Подойдя еще ближе, можно было убедиться, что эта полянка была запружена многочисленной толпой, шумевшей на разные голоса.
Здесь собралось, очевидно, около трехсот человек различного пола и возраста, но исключительно одних только негров. Вследствие шума, говора, смеха и веселых криков расположившихся отдельными группами на траве негров, из которых одни сидели, поджав под себя ноги, другие полулежали, третьи стояли кружком, мы могли незамеченные приблизиться к самому краю лужайки, где и притаились за большими деревьями, настолько близко от костра, что могли следить за всеми мельчайшими подробностями того, что там происходило.
Прежде всего мне бросилось в глаза, что в глубине лужайки был построен навес с соломенной крышей, на четырех деревянных столбах, под этим навесом были свалены целые груды досок и ящиков. Костер был разведен как раз здесь же. Кроме того, я заметил, что все присутствовавшие тут негры и негритянки принарядились совершенно особым образом для этого торжества. Так, например, вместо того, чтобы быть босыми, как это всегда замечается у негров в их обыденной жизни, все они были обуты в особого рода соломенно-веревочные сандалии, у всех на головах были повязаны красные платки, на манер небольших тюрбанов, вокруг пояса болталось столько красных шелковых платков и того же цвета шерстяных или бумажных лоскутков, сколько только они могли найти у себя под рукой.
Едва я успел разглядеть все это, как раздался сигнал, в виде мелкой дроби по тонкой зубчатой доске, заставивший разом смолкнуть весь шум, смех и разговоры, очевидно, предвещавший начало священных обрядов.
Действительно, почти в тот же момент из-под навеса выступили Зеновия Пелле и Ливар-Конго, которые, пройдя с торжественным видом несколько шагов, уселись на деревянные табуреты между костром и навесом. На них были красные диадемы, лазорево-голубые пояса, увешанные бесчисленным множеством золотой мишуры и мишурных блесток, множеством самых разнообразных амулетов, а также несколько ожерелий и несчетное число браслетов.
После того, как они уселись на свои табуреты, которые, по-видимому, стояли не на земле, а на каком-то возвышении, накрытом белоснежной тканью, двое негров подошли и с обеих сторон приподняли эту белую ткань. Тогда я увидел, что возвышение, на котором восседали Зеновия Пелле и Ливар-Конго, представляло собой большой деревянный ящик, забранный спереди железной решеткой, за которой находилась змея чудовищной величины. Пригретая пламенем костра, эта змея благодушно извивалась, сквозь железную решетку ее клетки я видел, как кольца ее переливались металлическим блеском мелкой и ровной чешуи.
Вся толпа присутствующих обступила теперь этот ящик и сидящих на нем разряженных папалои и мамалои. Каждый по очереди подходил к ним и целовал у них руки, затем громким голосом произносил клятву не выдавать никому из посторонних тайн культа этой секты. Церемония эта продолжалась очень долго, а когда наконец кончилась, Ливар-Конго встал и произнес речь, в которой напоминал своим приверженцам, что все они должны оставаться верны ему, а главное, оказывать ему во всем полное доверие, всегда обращаться к нему в случае болезни или какой другой житейской невзгоды, руководствоваться его советами во всех важных случаях жизни, так как он — их друг, отец, наставник и вождь.
Несколько негров и негритянок тут же последовали этому внушению папалои и явились по очереди преклонить перед ним колени и просить его совета и помощи. Одни просили какого-нибудь целебного средства от того или другого недуга, другие — талисмана, который бы мог смягчить строгость их господина, или средства нажить большие деньги, третьи просили его призвать на какого-нибудь недруга беды и несчастья. Многие излагали свои просьбы и желания шепотом, в таких случаях Ливар-Конго отвечал также шепотом. Если консультация сопровождалась приличным подношением, то Зеновия Пелле немедленно проявляла все признаки дара пророчества и прорицания.
Она начинала беспокойно двигаться на своем табурете над клеткой со змеей, вращая глазами во все стороны с удивительно яростным видом, она извергала пену из уст и, казалось, готова была упасть в обморок, затем разражалась целым потоком обещаний всякого рода благополучия и удовлетворения щедрому подносителю.
А глупая толпа приходила в восторг и с трепетным интересом следила за каждой мельчайшей подробностью этой отвратительной комедии. Мало-помалу возбуждение этой толпы возросло до пределов какого-то опьянения и стало выражаться криками, возгласами, завыванием и какими-то странными жестами и телодвижениями, напоминавшими эпилептиков. Несколько женщин с корзинами на руке, наполненными бутылками с тафией, обходили толпу и предлагали желающим выпить, получая какую-то мелкую монету в обмен за этот напиток.
Таким образом действие алкоголя еще более усиливало то состояние опьянения, которое и без того уже начинало овладевать толпой.
Вдруг из толпы выбежал молодой негр и, став на колени перед клеткой, воскликнул, воздевая к ней руки:
— О, всемогущая! Я пришел просить у тебя величайшей милости: не откажи в ней детям твоим!
— Говори, сын мой! — ответила Зеновия с отвратительной улыбкой на лице.
— Дай нам, чтобы завершить этот праздник, белого безрогого козленка!
В толпе поднялся страшный шум и гам.
— Да, да!.. дай нам белого безрогого козленка! — кричали сотни хриплых, возбужденных голосов.
Зеновия Пелле знаком выразила свое согласие. Тотчас же двое дюжих негров притащили из-под навеса, где он был запрятан под древесными сучьми и ветвями, большой деревянный ящик, в котором было проделано несколько отверстий, и поставили этот ящик к ногам мамалои. Тем временем другие негры успели перекинуть длинные веревки на своего рода громадный треножник, состоящий из длинных жердин, связанных между собой в самом верху и поставленных над костром. Громадный медный котел был подвешен на одной из этих веревок. Гигантского роста и сложения негр засучил рукава своей рубашки и потрясал в воздухе тяжелым каменным ножом, который ему только что вручил Ливар-Конго, предварительно приложившись к нему, как к священному предмету. Затем Зеновия Пелле трижды хлопнула в ладоши. По этому знаку ящик был открыт и из него вытащили Флоримона. Несчастный ребенок был совершенно измучен, безграничный ужас и страх были на его страшно побледневшем личике с чрезмерно расширенными глазками, а между тем бедняжка, очевидно, еще и не подозревал, какая участь ожидала его. Мы сами, может быть, еще сомневались бы в этом, несмотря на полную очевидность, если бы двое из этих черных демонов не схватили мальчика за руки и не стали готовиться привязать его за ноги к тем веревкам над медным котлом, которые, оказывается, заранее были приготовлены с этой целью, чтобы подвесить ребенка за ноги над костром и котлом, головой вниз… Еще одна секунда — и все было бы кончено!
Тут Клерсина, точно обезумевшая, одним прыжком выскочила на середину лужайки и со страшным криком, бешеной яростью кинулась на извергов. Все невольно смутились при этом нечеловеческом крике, вслед за которым последовали почти одновременно два ружейных выстрела. Отец и я почти разом уложили двух палачей, державших ребенка. Двумя последующими выстрелами мы сшибли с их тронов Зеновию Пелле и Ливара-Конго.
Обезумевшая толпа моментально кинулась во все стороны, спасаясь, кто как мог. В несколько минут вся полянка опустела. Негры, мужчины и женщины, бежали во всех направлениях, издавая при этом страшные крики и возгласы. Перед костром теперь уже не было никого, кроме Клерсины, сжимавшей в своих объятиях маленького Флоримона, которого она покрывала поцелуями и обливала слезами, на некотором расстоянии от нее корчились в предсмертной агонии четыре чудовища, пораженные нами.
Но прежде чем приблизиться к ним, мы с отцом позаботились зарядить на всякий случай наши ружья. И слава Богу: несколько негров, более смелых и отважных, чем остальные, притаились в соседних кустах и, убедившись, что нас всего только двое, готовы были наброситься на тех, кто посмел нарушить их праздник.
Но достаточно было выпустить по ним наугад наши четыре заряда, чтобы и они обратились в бегство. Покончив с этим, мы с минуту стояли в нерешительности посреди лужайки, не зная, что нам теперь делать, как вдруг произошло что-то странное.
Несколько человек, вооруженных, в одежде местных полицейских, один за другим вышли из леса и чинно встали по обе стороны полянки. Когда их оказалось около тридцати, появился и их начальник. Это был некто иной, как тот же Вик-Любен. Тем не менее первым нашим побуждением было именно обратиться к нему или, вернее, к тому мундиру, который он носил, чтобы отдать себя и ребенка под его защиту.
Но он одним жестом воспротивился нашему намерению.
— Констебли! — проговорил он, указывая на нас, — вы свидетели, что мы застали этих людей на месте преступления, при исполнении обряда Воду. Костер разведен, веревки наготове, жертвы уже задушены!.. Преступление готово было совершиться… Именем закона арестуйте их!..
— Мерзавец, да разве ты не видишь, что мы, напротив, только что воспрепятствовали жертвоприношению Воду?! — воскликнул мой отец, указывая ему на раненых и наши еще дымившиеся ружья.
— В таком случае вам придется защищаться от обвинения в убийстве! — с наглой усмешкой проговорил негодяй.
Волей-неволей приходилось серьезно отнестись к делу, тем более, что мы окружены со всех сторон, разобщены и обезоружены, сверх того, нас связали веревками, которые каким-то образом оказались в карманах господ полицейских. Клерсина была подвергнута тому же, что мой отец, и я. Флоримона не связали, один из констеблей взял его за руку. Раненых тотчас же уложили на носилки, наскоро устроенные из жердей, досок и травы, часть констеблей понесли носилки, остальным было поручено сопровождать нас. Затем, по команде Вик-Любена, шествие наше тронулось по направлению к озеру.
Здесь мы застали большую плоскодонную лодку, на которой, вероятно, прибыли к месту происшествия констебли, и на которой мы менее чем в полчаса были доставлены в город.
Прошло уже более часа с тех пор, как мы расстались с нашими друзьями у Каменного моста. Но что-то говорило мне, что Розетта и Белюш до сих пор еще не могли решиться вернуться без нас на ‘Эврику’. Я заметил, что их шлюпка все еще привязана под мостом. Я не мог, конечно, видеть их, но угадывал, сердцем чуял, что они здесь, в темноте, и воспользовался случаем объяснить им косвенно все, что их так сильно интересовало.
— Купидон, — громко проговорил я, как будто обращаясь к нему одному. — Вы найдете лошадей у опушки леса!.. Флоримон спасен!.. Он теперь здесь, с нами!.. Но мы арестованы по недоразумению, или, вернее, вследствие новой подлости…
Чья-то грубая рука зажала мне рот, но что за беда! Теперь Розетта уже все знала и могла успокоиться и успокоить отца… Ее белый платочек, которым она помахала мне в темноте ночи, лучше всяких слов сказал, что она поняла мое намерение и благодарит.
Пробило два часа ночи, когда всех нас доставили в центральную тюрьму. Смотритель спал, и нас принял, под ответственность Вик-Любена, старший дежурный надзиратель.
Всякого рода протест был бы совершенно бесполезен в данном случае. Мой отец просил только, чтобы Флоримон был помещен вместе с Клерсиной, что и было исполнено, тем более, что это желание упрощало вопрос, как поступить с ребенком. Пять минут спустя мы услышали, как задвигали засовы наших камер, — и нам оставалось только терпеливо дожидаться развязки этого странного и непредвиденного осложнения.
Но самое важное было, конечно, то, что Флоримон остался жив и невредим, а потому ничто более не мешало мне заснуть крепким сном.

ГЛАВА XIII. Что задумал Белюш

В Соединенных Штатах Америки правосудие, как известно, не отличается волокитой, как в других странах, и не томит обвиняемых по целым месяцам. Следствие и допрос по любому преступлению производятся публично, и к ним приступают на другой же день после ареста обвиняемых.
После довольно скудного тюремного завтрака, ровно в десять часов утра за нами явились констебли, чтобы препроводить нас в здание суда, помещавшееся на той самой Дворцовой набережной, где мой отец и Розетта накануне вечером сели в шлюпку. Нас немедленно ввели в зал заседания, очень просто и скромно обставленный деревянными полированными скамьями, и поместили на скамью подсудимых, сначала моего отца, затем меня, а немного подальше Клерсину и Флоримона. Как ни были мы полны сознания своей невиновности, но тем не менее положение наше было незавидное. Взгляды многочисленной публики, устремленные на нас с выражением любопытства, смешанным с удивлением, очень стесняли нас. Очевидно, публике было известно, в каком именно преступлении мы обвинялись, и она недоумевала, каким образом белые могли быть замешаны в деле исполнения запрещенных обрядов Воду.
Но присутствие среди нас Клерсины и только что внесенные в зал вещественные доказательства: каменный нож, громадный медный котел и веревки, найденные на месте преступления, и тот, уже всем известный факт, что в госпиталь были доставлены три трупа и один тяжелораненый, — все это наводило публику на подозрения, что в нашем деле кроется что-то неладное. И потому, вероятно, настроение публики было не совсем в нашу пользу.
Господин Андрюс, судья, которому был поручен предварительный допрос, явился в зал суда спустя всего несколько минут после нас, в сопровождении своих секретарей, и занял большое кресло на возвышении, в конце зала суда. Это был человек высокого роста с холодной сдержанностью в манерах, с ясными голубыми глазами, смотревшими прямо и решительно. Он пробежал глазами лежавший перед ним на пюпитре протокол и затем перевел свой взгляд на нас.
— Ввести свидетеля Вик-Любена! — проговорил он по-английски.
Надо заметить, что это было в первый раз со времени моего прибытия в Луизиану, как я слышал речь на этом языке. Я лично знал всего несколько слов по-английски и в этот момент с прискорбием сознавал, насколько это мое незнание могло быть пагубным для меня в такого рода процессе, если бы я был один… К счастью, мой отец за время своего пребывания в понтонных тюрьмах Портсмута научился этому языку, и изъяснялся на нем совершенно свободно, что чрезвычайно помогло нам.
Ввели Вик-Любена, и судья пригласил его немедленно изложить основания, побудившие его арестовать нас. На это тот объявил на исковерканном, но все же до известной степени понятном английском языке, что, будучи извещен накануне вечером о том, что поклонники Воду намерены отпраздновать свое годичное торжество в лесу Понтшартрен, он направился туда с подчиненными и застал нас в тот момент, когда мы готовились приступить к людоедской стряпне, что виновность наша была вполне очевидна, так как четыре трупа уже валялись на траве, костер пылал, котел был уже приготовлен. К счастью, он успел прибыть вовремя, чтобы застать нас на месте преступления, арестовать и собрать все вещественные доказательства. — Я исполнял свои обязанности! — добавил он, — а остальное уже дело судебной власти!
— А вас не удивило, — спросил его судья, — что эти обвиняемые в принадлежности к культу Воду — белые?.. Я часто слышал, что в этом обвинялись чернокожие, и среди них насчитывается немало приверженцев этого отвратительного культа, но, признаюсь, никогда не слышал подобного относительно белых!
— Быть может, ваша милость изволит заметить, что среди обвиняемых находится негритянка! — заметил мулат, подчеркивая это слово тоном высшего презрения, как будто собственная мать его не была той же чернокожей негритянкой. — А те двое — ее ближайшие друзья и, вероятно, выразили желание принять участие в празднестве Воду.
— Хм!.. — промычал в ответ на это судья, — мне что-то плохо верится в ваши показания, тем более, что в этом деле есть одно обстоятельство, не совсем говорящее в вашу пользу, а именно: один из обвиняемых вами, Жордас, является как раз лицом, подписавшимся под весьма серьезного свойства жалобой на вас, поданной им в суд вчера, а также и под письмом, появившимся вчера во всех газетах Нового Орлеана. Вот почему довольно трудно не предположить с первого же взгляда на это дело, что вы действовали под влиянием известного недоброжелательства к этим людям…
Вик-Любен, который с самого первого момента держал себя весьма неприлично и приниженно, теперь стал положительно гадок.
— Я полагал, что поступаю хорошо, — сказал он, совершенно смутившись, — как следует, застав этих господ на месте преступления, и счел своим долгом арестовать их.
— Словом, в чем же вы обвиняете их, в убийстве, в насилии или в людоедстве?.. Определите точно!
— В… в людоедстве! — как-то нерешительно прошептал негодяй.
Едва заметная насмешливая улыбка быстро скользнула по лицу судьи. Я понял, что он признавал это обвинение нелепым, несмотря на всю его чудовищность.
— Какие имеете вы на то доказательства? — продолжал он допрос.
— Наличность преступления, у меня есть свидетели! — бормотал тот.
— И это все, что вы можете сказать?.. Прекрасно… Можете удалиться… или нет, оставайтесь здесь! Обвиняемые, — обратился теперь судья к нам, — вы можете совершенно отказаться от защиты своего дела, но если предпочитаете предоставить на суд общественного мнения и мои какие-либо разъяснения этого дела, то даю вам слово!
Тогда мой отец встал и, почтительно поклонившись судье и всему собранию, просто и кратко рассказал все происшедшее: западню, устроенную Вик-Любеном Жану Корбиаку, его бешенство при виде неудачи в таком деле, от которого он рассчитывал разом обогатиться, его угрозы отомстить дочери Корбиака, затем самовольный захват и арест всех нас на чужой территории, его дурное обращение с нами и его отношение к нам, как к своим пленным, и, наконец, внезапное возвращение нам свободы недалеко от Нового Орлеана. Из обвиняемого мой отец превратился в обвинителя: он объявил, на основании собственных слов Вик-Любена, что, будучи уведомлен о том, что должно было произойти в лесу Понтшартрен, тот тем не менее прибыл на место происшествия слишком поздно, чтобы воспрепятствовать убиению маленького Флоримона, которое, несомненно, совершилось бы, если бы мы не успели лично спасти нашего ребенка. Не только мой отец отвергал от себя обвинение в людоедстве, напротив, он был убежден, что более подробное и основательное следствие выяснит соучастие мулата Вик-Любена, обитателя Черного города, с его единомышленниками, участниками культа Воду. Само обстоятельство, что маленький Флоримон был избран намеченной жертвой, сам способ похищения бедного ребенка, словом, все клонилось к тому, чтобы доказать существование низкого, подлого заговора против семьи Жана Корбиака. В заключение мой отец сказал, что изложил здесь все, что ему известно, и просит назначить серьезное следствие, которое неминуемо должно будет доказать полную виновность Вик-Любена и приведет если не к личному нашему удовлетворению, то к тому, чтобы избавить Новый Орлеан от такого недостойного агента, позорящего свое почетное звание блюстителя порядка.
Дружные аплодисменты публики приветствовали последние слова моего отца, и господин судья, считая такого рода манифестацию слишком законной для того, чтобы запретить ее, счел за лучшее сделать вид, что не замечает ее. Произнеся в кратких и простых словах наше полное оправдание, он распорядился немедленно возвратить нам свободу и заявил, что строжайшее следствие будет учинено над действиями и поступками Вик-Любена.
Затем решетка, отделявшая скамью подсудимых от общей залы, раскрылась, и мы оказались на свободе. Первое, что мы сделали, это заключили друг друга в объятия, поздравляя с благополучным окончанием этого дела. Трудно передать словами, с каким чувством глубокой радости я прижимал к своей груди нашего маленького Флоримона, которого нам удалось спасти от такой страшной смерти!.. Несмотря на все ужасные впечатления, пережитые им за последнее время, следы которого виднелись еще и теперь на его бледном личике, мужество ни на минуту не покидало его. В тот момент, когда я обнимал и целовал его, мальчик шепнул мне, глядя мне прямо в глаза своим ясным, милым взглядом:
— Ведь я вчера весь вечер не плакал, хотя мне было очень грустно и очень хотелось плакать… Хорошо я сделал, не правда ли?.. Скажи, ты доволен мной?
— Да, да, мой дорогой, очень доволен, — ответил я, еще крепче прижимая его к своей груди, — ты доказал этим, что ты достойный сын Жана Корбиака.
Едва успел я опустить его на землю, как Клерсина выхватила его из моих рук и задушила в своих объятиях. Бедная женщина плакала от радости, а при виде своей любимой няни и мальчик расплакался. То, чего не могли сделать ни страх, ни жестокое обращение, — сделали ласка и любовь бедной женщины.
Впрочем, Клерсине вскоре удалось успокоить его, и тогда она передала его моему отцу, который в свою очередь стал обнимать и целовать его, а Клерсина, высоко подняв над его белокурой головкой руки, стала призывать на него благословение свыше:
— Да благословит и сохранит Господь тебя, дитя души моей! — воскликнула она каким-то вдохновенным голосом, не обращая никакого внимания на свидетелей этой трогательной сцены, — теперь твоя бедная няня может умереть спокойно, так как глаза ее видели тебя опять возвращенным тем, кому ты дорог и кто любит тебя! Дал бы только Бог, чтобы эти глаза мои могли увидеть тебя в другой стране, где ты расцветешь, как цветок! Затем пусть они закроются навсегда, и пусть душа мая пойдет на свидание с родными моими малютками в стране, где все свободны!..
Затем мы оставили зал суда. В коридоре я спросил отца, что нам следует теперь делать. Во всяком случае, необходимо было, чтобы никто не заподозрил присутствия командира Корбиака в здешних водах. Когда же и каким образом могли мы теперь попасть на ‘Эврику’?
— Право, — шепотом ответил мой отец, — мне было бы крайне неприятно уехать из Нового Орлеана после того, как я потребовал следствия над этим негодяем, Вик-Любеном, не доведя этого дела до конца и не добившись того, чтобы он получил заслуженное наказание! Мне даже хочется отправить тебя вперед с Клерсиной и ребенком на первой попавшейся шлюпке, а самому остаться здесь, чтобы нагнать вас в Каракасе или другом каком порту, где вы подождете меня!
— Как вам будет угодно, батюшка, — ответил я. — Хотя вы сами поймете, конечно, что я предпочел бы остаться с вами, но я, во всяком случае, готов повиноваться вам.
— Так вот поезжай-ка с ними на ‘Эврику’, хотя бы для того только, чтобы узнать мнение командира на этот счет, и, если он имеет что-либо против моего желания, то уведоми меня о том. Нам прежде всего следует подумать о беспокойстве и нетерпении, с каким бедный отец ожидает теперь возвращения своего ребенка. Но не забудь сказать ему, что после того, как я публично обвинял этого мерзавца, я считаю долгом совести и чести доказать его виновность.
Разговаривая таким образом, мы вышли на крыльцо здания суда. Первое лицо, на кого здесь упал наш взгляд, был Вик-Любен, по-видимому, поджидавший нас тут. Негодяй этот успел уже вернуть себе всю свою самоуверенность и, опираясь на плечо одного констебля из числа своих друзей, смотрел на нас с нахальным видом и насмешкой.
— Как-никак, а все же они заночевали одну ночку в тюрьме! Пусть это послужит им уроком! — говорил он настолько громко, чтобы и мы могли услышать это. — Я сожалею только об одном, что их проклятый командир не был с ними вместе, со своей прекрасной дочерью.
Эти возмутительные слова слышали, вероятно, еще человек десять-двенадцать из числа публики, выходившей вместе с нами из зала суда.
Первое мое желание было, конечно, ответить на это оскорбление и покарать мерзавца, но отец вовремя удержал меня. Уже из одного того, что Вик-Любен стоял чуть не обнявшись с констеблем в полной официальной форме, то есть состоящим при исполнении своих обязанностей, было ясно, что он старался вызвать новое столкновение, которое послужило бы поводом ко вторичному аресту. А нам в настоящее время следовало думать лишь об одном — как бы скорее доставить на судно Флоримона и Клерсину.
Вдруг из толпы нежданно-негаданно явился мститель за нанесенное нам оскорбление, и мститель этот был шевалье Зопир де ла Коломб, который, по-видимому, только что присутствовал на разборе нашего дела в зале суда, вместе со своим неразлучным котом и кожаной сумкой.
— Господин Вик-Любен! — воскликнул он, подходя к полицейскому надзирателю, — вы подлый негодяй и мерзавец! Я считаю своим долгом сказать вам это в лицо!
Освирепевший мулат накинулся было на него с поднятой вверх рукой, готовый поразить одним ударом своего могучего кулака, следом за ним готов был обрушиться на несчастного шевалье и его приятель констебль. Послышалась ругань, брань. Мы невольно остановились посреди набережной, куда уже направились с намерением поискать какую-нибудь лодку или шлюпку, которая могла бы доставить нас на судно командира Жана Корбиака. Видя происходившее мы, однако, готовы были, невзирая ни на какие соображения, поспешить на помощь бедному шевалье, так великодушно выступившему на нашу защиту, когда увидели, что кто-то уже предупредил нас. Там произошла настоящая свалка, в которой трудно было разобрать что-либо. Слышались только свистки, топот ног, подавленные крики и страшная возня.
В первый момент мы не могли понять, что там происходило и как все это случилось, но затем вдруг увидели, что на том месте, где только что стоял Вик-Любен, копошилось человек пятнадцать матросов, которых мы раньше почему-то не видели или не заметили. Вероятно, они скрывались за углом здания. Вглядевшись попристальнее, я, к величайшему своему удивлению, узнал в них матросов с ‘Эврики’. Они проворно заворачивали кого-то в громадные одеяла и вязали, несмотря на отчаянное сопротивление, затем, подхватив этот громадный сверток на руки, точно тюк хлопка, бегом пробежали мимо нас. Теперь я увидел, что ими распоряжался Белюш…
— Живо! — крикнул он нам, — бегом на набережную!.. ‘Эврика’ ожидает нас там под парусами, а негодяй этот в наших руках!..
Не дав себе даже времени ответить, я схватил Флоримона на руки и бросился бежать со всех ног. Отец мой и Белюш, подхватив Клерсину под руки, бросились следом за нами.
Все это случилось так быстро, что никто из присутствующих, видевших похищение Вик-Любена, не успел даже отдать себе отчета в происшедшем, и, прежде чем они могли сообразить, в чем дело, мы уже добежали до лестницы набережной и сели на шлюпки, ожидавшие нас у лестницы. Матросы не особенно бережно сбросили в одну из них свою тяжелую ношу, и по команде Белюша ‘Отваливай!’ шлюпки понеслись как стрела, к ожидавшему их клиперу.
Проворно взобраться по трапу, оттолкнуть ногой лодку, в которой находился злополучный констебль, и отдать швартовы было делом одной минуты… Затем, дав свисток, ‘Эврика’, победоносно распустив свои паруса, точно чайка, скользнула по черным волнам Миссисипи и стала уходить в открытое море.
На набережной собиралась толпа. Раздавался призывный звук труб, поднялась тревога, на солнце сверкало оружие. Но прежде, чем какое-либо таможенное судно могло пуститься за нами в погоню, мы уже были вне их досягаемости.
Теперь все мы были вместе, все собрались на палубе ‘Эврики’! Розетта и Флоримон обнимали отца, счастливого, радостного и довольного, улыбающегося на своем большом командирском кресле. Клерсина плакала от радости. Белюш молча потирал руки с выражением полного удовольствия. Отец мой и я чувствовали себя так легко и прекрасно, как будто у каждого из нас свалилась громадная тяжесть с плеч. Наконец после долгих ласк, объятий и поцелуев со своими детьми командир подозвал меня к себе и обнял нас всех трех одной левой рукой, затем, нагнувшись ко мне, сказал вполголоса:
— Благодарю тебя, сын мой!
Одно это слово с избытком вознаградило меня за все.
Розетта рассказала нам, что отец ее, не будучи в состоянии примириться с мыслью, что мы арестованы, и зная, что около десяти часов утра нас проводят в здание суда, решился смело пройти рукавом bayou Ла-Фурш в устье Миссисипи и притаиться вблизи набережной. Затем он отправил Белюша в сопровождении пятнадцати человек матросов к зданию суда, приказав им ожидать нашего выхода, и в случае, если бы нам еще не была возвращена свобода, силой отбить нас. Но заметив, что никакая опасность не грозит нам, Белюш, при виде бесновавшегося Вик-Любена, остроумно вздумал воспользоваться имевшими в его распоряжении силами и похитил этого негодяя, имея в виду рассчитаться с ним по-свойски на ‘Эврике’.
Скромный слуга с обычной своей застенчивостью принимал наши приветствия и поздравления.
Между тем портовый семафор усердно работал. В тот момент, когда мы проходили под ветром у форта, преграждавшего доступ к крайнему пункту дельты Миссисипи, немного ниже Нового Орлеана, мы увидели маленький беленький дымок, — и ядро дало рикошет в воду, на расстоянии каких-то двухсот метров от ‘Эврики’.
— Белюш, — с улыбкой сказал Жан Корбиак, — надо ответить этим господам! Распорядись сделать салют в двадцать один выстрел, мой друг!..
Последний выстрел наших орудий тихо замер над водой, заглушенный громким ‘ура!’ всего экипажа, в тот момент, когда Новый Орлеан окончательно скрылся из виду.

ГЛАВА XIX. В открытом море

Все, что здесь рассказано одним духом, капитан Нарцисс Жордас передавал мне в продолжение двух длинных вечеров. Зайдя к нему несколько дней спустя, я попросил его дополнить, что мне уже было известно, и сообщить о дальнейшей судьбе Капитана Трафальгара, а также остальных участников всех этих происшествий.
Вот что он рассказал мне, в ответ на эту просьбу.
— Я уже говорил вам, — начал он, — что матросы ‘Эврики’ втащили в шлюпки два тюка, обвернутых в одеяла.
В одном из этих тюков был завернут констебль, приятель Вик-Любена, которого мы так и оставили в шлюпке, оттолкнув от судна по направлению к набережной. Но как вы думаете, кто предстал нашим взорам в тот момент, когда развязали на палубе ‘Эврики’ второй тюк? Целая живописная компания, состоящая из Вик-Любена, шевалье Зопира де ла Коломба, его кота Грималькена и неизменной кожаной сумки. Все это тесно связанное вместе взаимно душило друг друга, мяукало, билось как рыба об лед и царапалось изо всех сил. Только сумка вела себя с достоинством и оставалась пассивной в этой бесплодной и бессмысленной борьбе!
С большим трудом нам удалось наконец высвободить бедного шевалье де ла Коломб, поставить его на ноги и отблагодарить как следует за его благородное мужество, с каким он выступил на нашу защиту, затем извиниться перед ним в неумышленном похищении его из Нового Орлеана.
Но шевалье, вспомнив свои обычные притворные манеры, со свойственной ему во всех случаях жизни чрезвычайной вежливостью и любезностью прервал наши извинения следующими словами:
— Ах, ради Бога, не извиняйтесь! Право, я крайне признателен тому счастливому случаю, который привел меня к вам и ввел в ваше милое общество, особенно если вы возвращаетесь обратно во Францию!.. Я только позволю себе попросить вас — разрешить мне уплатить за проезд по возвращении на родину, так как в данный момент я совершенно разорен, разорен, как говорится, до нитки!.. Да, если бы вы только могли себе представить, друзья мои, что эти бессовестные адвокаты и полицейские заставили выстрадать меня в течение этого месяца, под предлогом доставлять мне какие-то мнимые сведения! Теперь я пришел к тому убеждению, что, быть может, и наследство мое не что иное, как сказка из ‘Тысячи и одной ночи’!.. А между тем они взяли у меня все, решительно все, до последней копейки — даже часы мои!
Действительно, те двое часов, которыми так гордился шевалье, со всеми их многочисленными брелками, отсутствовали, весь его костюм был сильно потерт и говорил о скудости средств его владельца. В напудренном паричке его почти не оставалось волос, даже Грималькен казался голодным, до того был тощ.
Мы, конечно, поспешили тотчас же успокоить бедного шевалье, уверив его, что мы рады ему, как гостю, на ‘Эврике’ и что ни о какой плате и речи быть не может, что, по-видимому, очень порадовало беднягу. Затем мы немедленно принялись восстанавливать силы почтенного Зопира де ла Коломба и его знаменитого Грималькена, ‘кота в сапогах’.
Теперь мы уже находились не в американских водах, а в открытом море. Вследствие чрезвычайной быстроты хода ‘Эврики’ мы были вне досягаемости для всякой погони. Перед нами расстилалась, при ослепительном блеске тропического полудня середины июня, лазуревая гладь Мексиканского залива. Ветер слабел понемногу, только одни верхние паруса еще вздувались, заигрывая с запоздалым ветерком в верхних слоях воздуха. Ни одно облачко не нарушало ясности небесной лазури, ни один взмах крыльев не нарушал торжественной тишины, царившей вокруг. Под благодатным влиянием этого полуденного часа всеобщего отдыха, покоя и сна само море казалось дремлющим и как бы опустелым. Лишь изредка всплескивала кое-где рыба, выскакивая на мгновение из воды. Под водой, в борозде, оставляемой ‘Эврикой’, едва заметно не столько виднелись, сколько угадывались черные спины акул, следовавших за судном от самого берега, голодных, но терпеливых, как всегда.
Этот всеобщий отдых и успокоение составляли какой-то странный контраст со всеми теми волнениями и тревогами, какие мы только что испытали. Но это было лишь временное затишье перед бурной и трагической сценой.
Перед лесенкой, ведущей в кают-компанию, лежал на палубе связанный, в том самом положении, в каком его оставили матросы, Вик-Любен, все еще запеленутый в одеяло. Лицо его было видно только отчасти, но то, что было видно, было отвратительно по своему выражению. Никогда еще более низменные страсти, более яростная и подлая ненависть не отражались на человеческом лице. Он был мертвенно-бледен, но бледен от злобы, в глазах, налившихся кровью от внутреннего напряжения, сказывались по очереди то бессильное бешенство, то чувство ужаса и страха. Он, конечно, не мог ошибаться относительно того, какая участь готовилась ему в самом недалеком будущем, а вместе с тем и не мог, не умел примириться со своей судьбой. Минутами вид этого человека возбуждал жалость, но вообще взгляд его выражал только бессильную ярость и вызывал скорее всего чувство отвращения. При всем этом эту нравственную агонию тяжело было видеть. Непривычный еще к такого рода зрелищам, я невольно был возмущен им.
Сидя над навесом кормовой части палубы в своем высоком кожаном кресле, Жан Корбиак, по-видимому, совершенно забыл о своем пленном и не обращал на него ни малейшего внимания. Под длинным белым шерстяным одеянием, обильными складками спускавшимся и окутывавшем его с плеч и до самых пят, угадывалась, несмотря на сильную худобу, некогда сильная и мощная фигура, отличавшаяся даже теперь удивительной красотой и гармонией линий. Муки и страдания минувшей ночи, по-видимому, сильно повлияли на него. Сегодня он казался мне более исхудалым, бледным и слабым, чем когда-либо. Левой рукой он обнимал по очереди то шею своей дочери, то плечики своего сына. Дети его сидели тут же, на маленькой скамеечке у его ног и с любовью глядели ему в глаза, большие, строгие, глубоко ввалившиеся, но светившиеся теперь тихой радостью и лаской.
Я подошел к нему с фуражкой в руке и, почтительно остановившись в двух шагах, проговорил:
— Командир, какие будут ваши распоряжения и приказания относительно нашего пленного?.. Чувство человечности требует не оставлять его больше в этом положении… Прикажете перевести его в трюм?
Выражение невообразимой жестокости появилось вдруг, при этих моих словах на аскетическом лице командира, и красивые губы его сложились в злобную усмешку.
— Да, твоя правда! — угрюмо ответил он, — надо покончить эти старые счеты… Розетта, Флоримон, идите с Клерсиной вниз, в кают-компанию, и оставайтесь там, пока я не позову вас!
Приказание это было отдано так решительно и так безапелляционно, что дети и не подумали протестовать против него. Они встали и, внутренне трепеща, направились к лесенке, ведущей вниз. Им пришлось обойти кругом, так как связанный Вик-Любен, лежавший напротив лесенки, преграждал дорогу.
Едва успели стройные фигурки молодой девушки и ее маленького братца скрыться из виду, как командир приказал своим обычным, громким и отчетливым голосом:
— Развязать этого человека!
Это было делом одной минуты. Несколько матросов разом бросились исполнять приказание командира.
— Привязать его к матче, — продолжал тем же тоном Жан Корбиак, — и дать ему пятьдесят ударов плетей, а затем повесить на большой рее!
Мертвая тишина была ответом на этот приговор. Конечно, в то время никто не придерживался особо гуманных воззрений или хотя бы того сравнительно более мягкого обращения с людьми, какое мы теперь встречаем на судах, и телесные наказания были тогда в большом употреблении. Каждый матрос мог ожидать, что ему придется когда-нибудь испытать на себе унизительное наказание плетьми. Но это наказание, в качестве предварительной пытки перед казнью, а, может быть, главным образом холодный, презрительный тон, каким было оно отдано, заставили меня невольно содрогнуться.
Но я был дежурный, и мне не оставалось ничего более, как только беспрекословно повиноваться. Чуть ли не более расстроенный, чем сам приговоренный к казни, я повторил приказание командира и назначил людей для исполнения казни. Вик-Любен, обнаженный до пояса, был привязан к грот-мачте. Старший парусник, вооружившись толстой узловатой веревкой, которую он дважды обмотал вокруг своего кулака, был готов по первому знаку начать свою работу.
В этот момент Вик-Любен отчаянным усилием сумел повернуть голову назад и, обращаясь к Жану Корбиаку, молящим голосом воскликнул:
— Командир, не пощадите ли вы бедного человека? — при этом его обычный акцент креола придавал его речи какое-то сходство с детским лепетом и звучал как-то особенно забавно.
Эта неожиданная, наивная мольба о пощаде была так неуместна, что я невольно улыбнулся, но командир и бровью не повел, точно не слыша ничего.
— Начинай! — скомандовал он матросу, державшему плеть.
Я отвернулся. Веревка просвистала в воздухе и с сухим, резким звуком ударилась о тело негодяя, который громко взвыл.
В тот же самый момент другой пронзительный крик раздался с кормовой части — и Розетта, выбежав наверх, с мольбой бросилась на шею отцу.
— Пощадите, пощадите, папа, дорогой! — восклицала она дрожащим голосом. — Простите этого несчастного, который теперь уже не в состоянии никому вредить!.. Будьте великодушны! Будьте тем, что вы на самом деле!.. Я знаю — этот человек по-прежнему будет ненавидеть вас и всех нас. Знаю, что он не стоит того!.. Но не все ли равно?.. Простите по доброте своей души!.. Простите, дорогой, отец, прошу, молю вас!.. — И она, едва держась на ногах, трогательная, бледная и прекрасная, с мольбой простирала руки.
Никто не мог бы отказать ей, тем более ее отец, к которому она вернулась после столь долгого отсутствия.
— Пусть будет по твоему желанию! — отвечал он тоном высокомерного, презрительного безучастия, с каким вообще относился ко всему этому делу. — Отвяжите его, — приказал он, — я дарую ему жизнь по просьбе той, которую он не побоялся оскорбить! Заковать его в кандалы!
Злобная радость тотчас же сверкнула в глазах Вик-Любена. К нему разом вернулся весь его апломб. Едва только его успели отвязать от мачты, как он с возмутительной фамильярностью обернулся к группе, центром которой являлись командир и его дочь, и кланяясь довольно развязно, пробормотал в адрес последней:
— Очень благодарю вас, мадемуазель!
— Убрать отсюда этот мусор! — крикнул командир грозным голосом, и Вик-Любена поспешили увести в трюм.
После того Жан Корбиак как будто успокоился, поцеловал свою дочь и затем обратился ко мне с печальной улыбкой.
— Ах, дети мои, как видно, нет справедливости на свете! Миловать такого негодяя, тогда как сотни и тысячи прекраснейших людей подставляют грудь под выстрелы, не встречая ни малейшего сожаления!
— Но что вы теперь думаете делать с ним? — осведомилась Розетта.
— Право, не знаю! — ответил он, — там увидим! Можно будет высадить его на первом попавшемся берегу, чтобы он там заставил себя повесить. Я даю ему на это шесть месяцев срока!
— Разве мы будем останавливаться в пути?.. Я полагал, что мы идем прямо во Францию! — заметил я.
— Не знаю… увидим… В море никогда никто не может сказать, что будет!.. Быть может, мы пристанем к Бермудским или к Азорским островам.
Те несколько недель, которые следовали за этим, могут считаться одними из счастливейших в моей жизни. Погода по-прежнему стояла превосходная, не переходя однако в штиль. ‘Эврика’, точно чайка, скользила по волнам, уносясь вдаль, к нашей родине и не причиняя нам никаких хлопот, только время от времени приходилось то убавить, то прибавить парусов. Служба на судне была столь неутомительна, что, чередуясь посуточно, отец мой и я несли ее без малейшей усталости. Ежедневно мы являлись к командиру с донесениями и для формы получали от него приказания, но, в сущности, все дело шло само собой.
Мы оставили уже за собой и Мексиканский залив, и Антильские острова. Уходя от тропиков, чтобы пользоваться более свежими ветрами и избежать чрезмерно сильной жары, мы находились уже под тридцать седьмой параллелью, успешно подвигаясь вперед благодаря благоприятным ветрам. Жизнь наша шла мирно и приятно, в дружеских, задушевных беседах проходили целые вечера, устраивались также и общие чтения, или строились отрадные планы будущего, или вспоминалось прошедшее. Я от души желал, чтобы такая жизнь про-длилась навсегда, и чувствовал, как с каждым днем и с каждым часом в душе моей росло и крепло чувство почтительного уважения к командиру, чувство восторженной любви к Розетте и братской нежности к маленькому Флоримону. До того времени я не испытывал ни малейшего чувства ни к кому, кроме своего отца. Этой привязанностью я вполне довольствовался, никогда не искал и не желал других. Эта же новая дружба, это новое взаимное чувство по отношению к двум молодым, прелестным существам вносило неведомую доселе прелесть в мою жизнь.
— Простите, — вдруг прервал себя капитан Нарцисс Жордас, — что я, быть может, слишком останавливаюсь на этих воспоминаниях. Но это чуть ли не лучшие и не самые светлые, какие у меня остались в жизни!
— Я почему-то чувствовал это уже тогда, когда начинал собирать и хранить их в душе, как сокровище. И в самом деле, мог ли я без содрогания думать о моменте нашего прибытия в Бретань? Ведь наша тесная дружба, наша общая жизнь, естественно, должна была прекратиться с приездом! Конечно, в нашем тесном кружке никто не заботился об условных приличиях света, но я не мог не сознавать, что между Розеттой, наследницей почти царских богатств, и мной, сыном бедного капитана торгового флота, лежала неизмеримая пропасть. Кроме того, красота этой девушки несомненно должна была привлечь массу поклонников… Какова же могла быть среди них моя роль? Мог ли я оспаривать ее у других, более счастливых и лучше одаренных судьбой? Ах, будь она бедна и беззащитна и не имей богатого приданого, я, быть может, и осмелился бы заявить те права, какие мне давали на взаимность моя искренняя привязанность и глубокое чувство уважения к ней. Но вся гордость моя возмущалась при мысли, что кто-либо мог заподозрить в этом какой-нибудь материальный расчет с моей стороны.
И эти мысли порой лишали меня сна. Кроме того, меня нередко тревожили и смущали мои служебные обязанности и дела.
На мне, как на старшем лейтенанте, лежало немало забот, тем более, что я был новичок, и не раз моя ноша казалась мне не по силам.
Мне приходилось ежедневно определять в точности по компасу направление пути корабля, заносить его в корабельный журнал и представлять все свои действия контролю столь строгого и требовательного начальника, как Жан Корбиак. Наши матросы, хотя и не могли сравниться с однородным экипажем, в котором все люди без исключения принадлежат к одной и той же национальности, как мы это видим на военных судах, а также в большинстве случаев и на коммерческих, тем не менее были не хуже других. Они, конечно, не могли быть недовольны ни пищей, совершенно исключительной, какую они получали на ‘Эврике’, ни чрезвычайно высоким жалованьем, какое аккуратно получали на руки, но, может быть, отчасти по врожденному чувству ненависти, какую питает вся англосаксонская раса к латинским расам, а может, и вследствие известной привычки лености, какую они могли усвоить себе на больших коммерческих судах, где порядки не столь строгие, как на ‘Эврике’, только я замечал, что они с трудом мирились со строгой дисциплиной, введенной командиром на нашем судне. У нас наказания были слишком часты, как мне казалось, за всякую малейшую провинность налагалось взыскание. Нередко случалось, что у нас разом бывало до пяти-шести матросов в разряде штрафованных. Что более всего огорчало меня, так то, что почти всегда все эти наказания и взыскания исходили от меня. В присутствии командира и отца экипаж вел себя безукоризненно. Но ко мне, очевидно, все питали весьма слабое уважение из-за моего юного возраста. Раза два-три мне случилось поймать из уст некоторых из людей экипажа не совсем почтительные возражения или же неподобающие ответы.
По-видимому, насильственное похищение Вик-Любена и все поведение наше за время пребывания в Новом Орлеане пробудили в них не совсем лестные для их командира мысли, кроме того, они видели, что он находится в открытой борьбе с законными властями. Вероятно, они обменивались этими рассуждениями между собой, и вследствие этого у них мало-помалу сложилось определенное мнение относительно командира.
Так, я однажды вечером услышал случайно, как один из них говорил другому:
— В сущности — он тот же пират, и это дело может не совсем хорошо кончиться для него, да и для нас, пожалуй!
Я сделал вид, что ничего не слышал, да и сейчас думаю, что ничего другого я тогда сделать не мог. Следовало ли мне тогда же наложить на говорившего таким образом матроса строжайшее взыскание или же начать разъяснять ему, какая громадная разница между корсаром, имеющим известные официальные полномочия от своего правительства, и простым морским разбойником, или так называемым пиратом? Ведь это не поправило бы дела! Единственная ошибка с моей стороны была та, что я из чувства неуместной деликатности не передал слов матроса отцу, не сообщил ему об этом разговоре. Но так как я случайно уловил это слово, то и боялся, чтобы отец не принял его также и на свой счет и не вскипел гневом, заодно с командиром. Вот почему я счел за лучшее ничего не говорить им. Вообще-то нельзя приписывать слишком большого значения случайным взрывам недовольства своей жизнью и всем окружающим, какие вызывает порой у солдат и матросов скука и физическое утомление после дневных трудов, и какие обыкновенно не ведут ни к каким последствиям. Самое разумное — делать вид, что ничего не знаешь и не замечаешь, если только возможно сделать это, не возбудив подозрения.
Таково общее правило, которым я и руководствовался в данном случае. Тот матрос, о котором я говорил сейчас, был не кто иной, как Брайс, состоявший в звании старшего боцмана у нас на судне. В качестве такового он был и заведующим оружейным складом, и начальником тюремной стражи, если можно так выразиться, потому что на его ответственности лежал присмотр за карцерами и камерами, где содержались арестованные. Я по обязанности регулярно обходил эти карцеры и камеры, помещавшиеся на самом дне трюма, и всегда находил их в порядке. Но однажды при осмотре этих помещений я заметил такую нечистоту и беспорядок, что нашел нужным заметить это боцману. Это был человек лет пятидесяти, умный от природы, толковый, деятельный, но крайне невежественный и угрюмый. Я уже раза два слышал от него ответы, которые не совсем нравились мне, и всегда круто обрывал его, но не решался подвергнуть строгому взысканию. Но на этот раз он позволил себе возразить мне на мое замечание о камерах, что я ошибаюсь! На это я тотчас же заявил ему, что он проведет в одной из них целые сутки, чтобы иметь возможность самому убедиться в противном.
А при обычном вечернем донесении командир приказал вдвойне усилить назначенное мной наказание.
Этот простой и ничего сам по себе не значащий случай имел, однако, ужаснейшие последствия. Вероятно, во время своего заключения в трюме Брайс вступил в беседу с Вик-Любеном, который стал высказывать ему свое сочувствие и негодование по случаю такого взыскания. Их отделяла друг от друга только тоненькая перегородка. Таково мое предположение, так как с этого дня я стал замечать, что между этими двумя людьми завязалась тесная дружба, и боцман стал относиться весьма любезно и приветливо к заключенному. Заметив это во время своих почти ежедневных обходов трюма, я вынужден был запретить Брайсу всякого рода разговоры и отношения с оштрафованными, арестованными и заключенными и донес командиру, который немедленно приказал перевести Вик-Любена под строгий караул. Как жаль, что он не сделал этого сразу!
Когда кто находится под строгим караулом, то строжайше запрещается всем без исключения обращаться с какими бы то ни было вопросами или вообще говорить с заключенным. Но вскоре мне пришлось убедиться, что Брайс совсем не исполняет этого обязательного распоряжения.
Однажды, обходя в неурочное время помещение трюма, я застал его в беседе с мулатом, причем дверь его камеры была раскрыта настежь. Это обстоятельство показалось мне немаловажным, и я немедленно предупредил об этом отца. Тот потребовал к себе боцмана и сделал ему строжайший выговор, объявив, что если он только позволит себе еще раз подобное нарушение правил и судовой дисциплины, то и сам должен будет окончить плавание в трюме.
Теперь, когда смотришь на все эти отдельные факты и явления со стороны, когда они, так сказать, особенно ярко освещены последующими событиями, они принимают, конечно, особый смысл и значение. Казалось бы, они должны были вразумить и надоумить нас, так сказать, подготовить нас к тому, что замышляют, и предупредить нас о возможности бунта. Но нет! Несмотря на то, что у нас был случайный экипаж, а само судно везло груз большой ценности, несмотря на то, что у нас был такой заключенный, как Вик-Любен, находившийся в постоянных сношениях со всеми оштрафованными и, следовательно, недовольными, чередовавшимися в камерах трюма, мы были довольно беспечны. А нам нужно бы помнить, что наше положение не совсем надежное, и что ‘Эврика’ со своим грузом представляет собой весьма завидный приз, вполне способный возбудить алчность. Но нет! Мысль о бунте даже не приходила никому из нас в голову!.. Правда, бунт на корабле, при условии соблюдения обычных требований справедливости и полного благосостояния в смысле продовольствия и жалованья экипажу, — случай настолько редкий, что ни один командир не принимает в расчет возможности его. Не думали о нем и мы, не придавая разным мелким фактам никакого значения. К тому же нужно вспомнить, что я был еще новичком в этом деле. Что же касается моего отца и Жана Корбиака, то оба они на склоне жизни, полной всякого рода случайностей и приключений, имели не раз под своей командой всякого рода сборные и случайные экипажи, иногда даже сборища настоящих бандитов, набранных из числа всякого рода авантюристов и проходимцев, каких так много в любом портовом городе Америки, и тем не менее, ни разу не испытав даже мимолетного недовольства или пустякового нарушения дисциплины, положительно не могли даже представить себе возможности бунта на ‘Эврике’. Само предположение чего-либо подобного оскорбило бы их, как неслыханная дерзость.
Короче говоря, никто из нас даже не помышлял о бунте.
И вот однажды вечером, перед закатом солнца, все мы собрались вокруг кресла командира на юте. Опершись на нательсы (сетки по бортам), я задумчиво следил за скользившими из-под кормы волнами, слушая Розетту, читавшую вслух Шатобриана. Клерсина, присев тут же на низенькой скамье, вязала чулок, шевалье Зопир де ла Коломб только что рассказал своему маленькому другу Флоримону чуть ли не в сотый раз историю знаменитого Грималькена, ‘кота в сапогах’, бедного найденыша, привязавшегося к своему господину с удивительной настойчивостью. Теперь оба они, то есть Флоримон и его великовозрастный приятель, забавлялись случайно упавшей на палубу летучей рыбкой, а немного погодя отправились играть в прятки, свою излюбленную игру.
Мой отец, в сопровождении Белюша, Брейса и еще двух матросов, только что спустились вниз для обычного вечернего обхода.
Вахтенные, присев или растянувшись на палубе, отдыхали после уборки верхних парусов, ветер заметно слабел.
Не прошло и минуты, когда мой отец спустился вниз, как оттуда послышалось несколько выстрелов, следовавших один за другим, вслед затем послышался топот ног, а еще через минуту отец появился на верхней ступени лесенки, весь окровавленный, и крикнул:
— Сюда! Ко мне!.. Измена!.. Брайс заодно с Вик-Любеном. Они стреляли в меня… Белюш убит!.. — И с этими словами отец зашатался и упал на палубу. Я кинулся к нему и тут с изумлением увидел, что вместо того, чтобы спешить ко мне на помощь, вахтенные не трогаются с места…
В этот момент Вик-Любен, Брайс и еще шесть других матросов выбежали на палубу. Все они были вооружены… Затем раздался общий залп на юте. Я почувствовал, что в меня ударили две пули, сделал было движение вперед, но упал и потерял сознание.

ГЛАВА XV. Политика Вик-Любена

Была темная ночь, когда я наконец очнулся и пришел в себя. Я лежал на спине на том самом месте, где и упал. Сильная боль в голове мешала мне собраться с мыслями. Во всем теле ощущалась страшная тяжесть и какая-то тупая, ноющая боль, левая же нога моя была до того тяжела, что я положительно не мог пошевелить ею. Вблизи моя рука нащупала какую-то клейкую, липкую массу, но в темноте нельзя было разобрать, что бы это могло быть. Машинально я поднял глаза на грот-мачту и невольно спросил себя, почему на ней не видно обычных огней. Вдруг взрыв хохота и звон стаканов и бутылок, донесшийся до меня из кают-компании, разом дал мне понять, в чем дело. ‘Да, — вспомнил я вдруг, — экипаж ‘Эврики’ взбунтовался. Вик-Любен стоит во главе этого бунта. Отец мой нал раньше меня, Белюш убит… Командир Жан Корбиак, вероятно, тоже… А Розетта, а Клерсина, а Флоримон?.. И они тоже должны были быть убиты тем залпом, который негодяи сделали по ним на моих глазах, или же были зарезаны этими палачами… А я один остался жив, хотя и тяжело раненый, утопающий в своей собственной крови, но сознающий весь ужас положения’. Страшная картина бунта, представившаяся моим глазам, до того потрясла меня, что я снова лишился чувств и потерял сознание, а когда снова пришел в себя, то на востоке уже занимался день. Меня насквозь пронизывал страшный холод и озноб. Я заметил, что ‘Эврику’ сильно качает. Громадный вал, набежавший на судно и заливший то место на палубе, где я находился, дал мне понять причину того ужасного чувства холода, какое я испытывал: я весь промок. Дул сильный ветер, до того сильный, что сломил брам-стеньгу, которая со страшным шумом упала на палубу, увлекая за собой массу парусов и снастей.
Все это валилось вокруг меня, но по какому-то чуду не задело, а только накрыло меня парусом, точно саваном.
Вероятно, в это время я снова впал в забытье и потерял сознание. Очнулся я через некоторое время от страшнейшей боли: чей-то тяжелый сапог, подбитый гвоздями, наступил мне на раненую ногу… Должно быть, я издал какой-нибудь глухой стонущий звук, но его не слышали среди общего шума и суеты. Матросы, очевидно, перерезали снасти, упавшие на палубу, причем кричали и ругались без толку, — и весь этот шум сливался со свистом ветра и воем начинающейся бури.
— Видно, ты ничего не смыслишь в своем ремесле! — с бешенством кричал Вик-Любен.
— Да это вовсе не мое ремесло: я по ремеслу конопатчик, а не капитан! — угрюмо отвечал голос Брайса. — Твое дело отдавать приказания: ты ведь брал все на себя, уверяя нас, что сдал капитанский экзамен!.. Ну, а теперь я вижу, что ты все налгал: очевидно, ты и в начальной школе даже не был!.. Нечего сказать, незавидное теперь наше положение! Если ветер будет свежеть, то с этими пьяницами, которые только и умеют, что пить да песни горланить, нам несдобровать!.. Не говорил ли я, что лучше было бы подождать, пока мы будем вблизи какого-нибудь берега! Да, но сударь изволил скучать в трюме! Ему желательно было подышать свежим воздухом!
— Да полно! Теперь уже поздно сожалеть об этом, надо что-нибудь придумать, чтобы не сбиться с пути! Думаю, это не так уже хитро!..
В этот момент наскочившая на палубу волна захлестнула его, залив рот, глаза и уши, и прервала на полуслове. Он стал отряхиваться, отплевываясь и ругаясь самой площадной бранью.
— Это все этот болван Валькер: он не умеет держать руль по ветру! — проворчал Брайс, хохоча над бедой мулата. — Эх, черт побери! Право, в такую бурю намного лучше в трюме, чем на палубе!
— Если бы ты даже до завтра повторял свою ослиную остроту, — с досадой воскликнул Вик-Любен, — то и тогда не помог бы этим делу!
В этот момент матросы, занявшиеся уборкой, подняли тот парус, под которым я лежал без движения, полуживой от недостатка воздуха. Вик-Любен тотчас же заметил меня.
— Э, — воскликнул он, как бы обрадованный, — да еще один остался здесь!.. И я готов поклясться, что он еще не издох! — добавил он, заметив, что у меня глаза открыты и смотрят прямо на него. — Живо, ребята! Возьмите-ка да уберите мне это прямо туда, за борт! — крикнул он без дальнейших церемоний, обращаясь к матросам, убиравшим парус.
Те подхватили меня за руки и за ноги и готовились уже было исполнить его приказание без возражения, но и без всякого сочувствия или особой готовности, насколько я мог заметить, как вдруг Брайс остановил их.
— Погоди, ребята! — крикнул он, — у меня появилась одна мысль! — И, отведя Вик-Любена немного в сторону, он стал сообщать ему что-то таинственным шепотом.
Не знаю, что он говорил, но следя по тем злобным взглядам, какие они время от времени кидали на меня во время своего совещания, я ясно видел, что их намерения не имели ничего утешительного для меня. Вследствие этого у меня появилась было мысль, что они, вероятно, задумали подвергнуть меня предварительно какой-нибудь пытке и затем выбросить за борт. И признаюсь, эта мысль доказала мне, что я еще не совсем отрешился от этого мира, так при мысли о предстоящей мне, вероятно, унизительной пытке сердце мое болезненно сжалось в груди. Да, я не мог ошибаться, эти негодяи не могли замышлять ничего, кроме этого: один из них не мог мне простить, что по моему приказанию провел двое суток в трюме, а другой — того, что я отдал распоряжение о наказании его плетьми, хотя это было отнюдь не по моей инициативе, так как я по долгу службы только повторил приказание командира.
Итак, меня еще не так-то скоро опустят на дно моря! Мне еще предстояло узнать другие мучения… В первый момент мне было страшно трудно примириться с этой мыслью.
— Друзья мои, — обратился я к тем двум матросам, которые уже подняли меня и держали теперь в своих грубых, мозолистых руках, — окажите мне последнюю услугу, исполните скорее приказание, которое вам только что отдал новый начальник, бросьте меня за борт, прошу вас именем вашей матери!..
Но они посмотрели на меня тупым, безучастным взглядом и не шевельнулись, затем, опустив меня обратно на прежнее место, почему-то угрюмо отвернулись.
Тем временем Вик-Любен снова подошел ко мне с лукавой, фальшивой улыбкой, придававшей его отвратительному лицу сходство с гиеной.
— Как видно, вам не очень плохо! — насмешливо промолвил он, — вы даже можете говорить, как я заметил.
— Это мое дело! — ответил я, отворачиваясь от него с чувством непреодолимого отвращения.
— Ну, нет, не только ваше дело, но и мое тоже, — сказал он, наклоняясь надо мной, чтобы освидетельствовать мои раны. — Ведь я немного врач и хирург в качестве полицейского инспектора!
С этими словами он откинул назад мои волосы, прилипшие у меня ко лбу, и осмотрел рану от пули, пробороздившей мне череп над правым ухом.
— Пуля, без сомнения, не проникла в череп, иначе вы не были бы в полной памяти! — заметил он тоном доктора. — Она повредила только верхние покровы! А это чистые пустяки, несколько компрессов из водки, — и вы будете совсем здоровы!
Теперь уже не оставалось никакого сомнения, что это чудовище намеревалось сделать мне перевязку, чтобы, как только я поправлюсь, подвергнуть меня какому-нибудь унизительному наказанию. Эта мысль возмущала меня до глубины души.
— Оставьте вы меня в покое! — воскликнул я с негодованием, — не надо мне ваших услуг и вашего ухода!..
— Напротив, вы нуждаетесь в них! — с громким хохотом возразил мулат, — даже очень нуждаетесь! — повторил он. — Брайс, прикажи скорей принести сюда тряпок, бинтов, пресной воды и водки, — обратился он к боцману, который тотчас же направился к лестнице. — Ты найдешь бинты, корпию и все, что нужно, в лекарственном ящике, под диваном, в кают-компании: я там видел его…
— Хм, да!.. и здесь мы потеряли много крови, — продолжал Вик-Любен, корча из себя опытного хирурга и ощупывая мою раненую ногу. — Неужели у нас и здесь сидит еще другая пуля?.. Вероятно! Хм, да!.. кажется, есть.
С этими словами он достал из-за пояса нож, привешенный к ремню брюк, в кожаных ножнах.
В первый момент у меня мелькнула было мысль, что он меня зарежет, и, признаюсь, эта мысль чрезвычайно порадовала меня, я страстно желал смерти. Но, увы! — он только распорол своим ножом мои штаны на левой ноге и обнажил довольно глубокую рану.
— Ба! Да и это сущие пустяки! — воскликнул он, вонзая мне свой нож с видимым наслаждением в рану, чтобы расширить и раскрыть ее.
Неожиданность и страшная боль, причиненная мне этим его движением, вырвали у меня глухое, подавленное рычание.
Но оказалось, что этот негодяй был действительно довольно искусным в своем роде хирургом, так как минуту спустя он достал и показал мне окровавленную пулю, которую только что успел вынуть.
— Вот вам операция, за которую в Новом Орлеане платят по крайней мере двадцать пять пиастров, — сказал он с торжествующим видом, — а я делаю ее вам даром, и вы еще недовольны мной!
Я ничего не ответил ему на это, так как видел в этом жестокий сарказм. Но Вик-Любен, нимало не смущаясь, продолжал свою речь, по-прежнему корча из себя знающего врача.
— Ну, вот, теперь хорошенько промыть все это водкой, да наложить перевязку поаккуратнее на бедро и на голову, и не пройдет недели, как вы уже будете на ногах, мой любезнейший, и здоровее, чем когда-либо!
— Да кто тебя просит заботиться о моем здоровье! — с яростью крикнул я, — подлый убийца, дай мне умереть спокойно, я ничего более не прошу у тебя!
— Ну, ну!.. Вот уже опять начинается ругань! — проговорил он, бросив при этом на меня такой взгляд, в котором я узнал его обычное зверство и свирепость. — За вами ухаживают, вас хотят вылечить, а вы не находите лучшего ответа, как только дурные, обидные слова!..
— Вылечить меня! — с горькой усмешкой прошептал я, — гораздо проще было бы не стрелять меня!
— Не будем больше говорить об этом: это — старая история! — тоном кроткого великодушия произнес мулат, снова входя в роль заботливого врача.
Мало-помалу ко мне возвратилось самообладание и обычное хладнокровие, и я понял, что единственное достойное порядочного человека в данном случае поведение, это — полнейшее равнодушие и молчание по отношению к моим палачам. Поэтому я не сказал ни слова. Тем временем вернулся Брайс с полотняными тряпками, корпией, холодной пресной водой и водкой. Вик-Любен тщательно обмыл мои раны, наложил повязки и ловко забинтовал мне голову и бедро. Я относился ко всему этому вполне пассивно, лежал с закрытыми глазами, чтобы не видеть этого омерзительного лица. Вся эта процедура длилась очень долго, но когда все было окончено, я немедленно почувствовал облегчение, которое вскоре перешло в чувство полного удовлетворения.
— Ну, теперь давайте сюда подушки и стаканчик старого рома! — проговорил довольным тоном мулат, закончив работу.
Приказание его было немедленно исполнено. Спустя две-три минуты я уже лежал на трех мягких кожаных подушках, взятых из мебели кают-компании, на верхней кормовой палубе, а Брайс подносил к моим губам чашку с дорогим ромом.
Я почти машинально сделал глоток-другой и, встретившись взглядом с боцманом, прочел на его лице, как мне показалось, нечто похожее на сочувствие. Мне захотелось воспользоваться этим, чтобы в последний раз высказать свой протест.
— Брайс, — сказал я ему, — вы не подлый шпион и не злой человек, как этот мерзавец! К чему же вы хотите мучить и терзать меня, вместо того, чтобы разом бросить меня за борт?
Он молча отвернулся в сторону, то же сделали, точно по команде, и все остальные, окружавшие меня.
Между тем море все еще волновалось и бурлило, насколько я мог судить о том по боковой и килевой качке судна, но мне казалось, что ветер начинал слабеть. Во всяком случае, волны уже не заливали кормы. Валькер по-прежнему был у руля, а Брайс и Вик-Любен, усевшись в нескольких шагах от меня, по-видимому, вели между собой серьезную беседу.
Несколько матросов спали растянувшись на палубе. С лестницы, ведущей в кают-компанию и зиявшей, точно черная разверстая пасть, как раз напротив меня, доносилась однообразная пьяная песня, которую тянули пять-шесть хриплых, нестройных голосов.
При этом сознание моего ужасного положения и страшной неизвестности касательно всех, кто мне был так дорог, до того ясно ощущалось мной, что у меня невольно выступили слезы на глазах.
Ко мне вернулись отчасти мои силы, потому что хотя и с трудом, но я мог уже теперь поднести руку к своим глазам и смахнуть с ресниц эти слезы, которых я стыдился. Не знаю, заметил ли это движение Вик-Любен, но только он вслед за этим встал и подошел ко мне.
— Я только что беседовал с Брайсом, — начал он весьма развязно, — он полагает, что мы не уклонились в сторону от надлежащего пути и что менять паруса нет никакой надобности. А вы какого мнения?
При этом в моем мозгу мелькнула догадка, подсказанная мне самой тупой наивностью вопроса мулата. Мне сразу вспомнился разговор, слышанный мной с час тому назад, когда я лежал под парусом, совершенно накрытый им, так что эти господа не могли видеть меня.
Теперь я понял, что так как ни Вик-Любен, ни Брайс, ни один из матросов не могли справиться с судном и вполне сознавали это, то, не имея другого выхода и чувствуя свою полную беспомощность, они были вынуждены обратиться за помощью ко мне. И вот этому-то обстоятельству я и был обязан жизнью.
Я закрыл глаза и размышлял о всем этом, а когда снова раскрыл их, то увидел Вик-Любена все еще передо мной, тревожно ожидавшего моего ответа.
— Вы, как вижу, ничего не смыслите в управлении судном, ни вы, ни остальные, и нуждаетесь в моих советах и указаниях? Не так ли? — спросил я, глядя на него прямо в упор.
Этот прямой вопрос, которого он, очевидно, совсем не ожидал, так смутил его, что он не знал, что ответить.
— Нет… не то, чтобы мы ничего не знали!.. Мы знаем, но только вы знаете лучше нас! — уклончиво проговорил он.
Но я, конечно, попал в точку, и решил тут же воспользоваться этим.
— Неправда! Вы ровно ничего не знаете, ни вы, ни остальные! — сказал я ему. — Ручаюсь вам, что не пройдет и двадцати четырех часов, как все вы будете на глубине трех тысяч футов под водой, на радость голодным акулам, если только ветер станет свежеть!..
Несколько матросов с напряженным вниманием прислушивались, как я заметил, к нашему разговору. Затем стали постепенно подходить ближе и наконец обступили нас полукругом.
— Умеете ли вы хоть определить направление судна? Нанести известную точку на карту? — допрашивал я, постепенно возвышая голос. — Знаете ли вы применение морских карт? Имеете ли хоть малейшее понятие, что такое градусы долготы и широты?.. Умеете ли соотносить пропорции парусов с силой ветра и определять угол и направление рей согласно силе и направлению ветра? Нет, вы не имеете обо всем этом ни малейшего представления!.. Я это знаю и вижу, а потому не завидую вам и вашему положению в данный момент. Вы смело можете считать себя погибшими!..
— Нет, почему же, если вы согласитесь давать нам указания относительно того, что нам следует предпринимать? — льстивым, заискивающим тоном возразил Вик-Любен.
— А почему бы я стал это делать? Уж не из благодарности ли за то, что вы всадили в меня две пули?.. Или для того, чтобы, как только я приведу вас в надежную гавань, вы имели удовольствие всадить в меня дюжину других пуль? Нет, извините, не на такого дурака напали!
По-видимому, это рассуждение показалось им крайне убедительным. Все они невольно повесили носы и приуныли.
Некоторое время все молчали, но Вик-Любен, со свойственным ему нахальством и бесстыдством, первый поднял голову и проговорил:
— Во всяком случае, если мы пойдем ко дну, то ведь и вы также пойдете вместе с нами! Следовательно, вам прямой расчет помочь нам добрым советом…
— Как можете вы знать мои расчеты! — воскликнул я, — какой у меня может быть расчет сохранять свою жизнь теперь, когда все те, кто мне дороги, быть может, уже умерли!..
Под этим скрытым вопросом таилось болезненное сомнение, трепетная, слабая надежда узнать что-либо о моих дорогих. Почувствовал ли это Вик-Любен, понял ли он, что это дает ему всесильное оружие против меня, верное средство заставить меня сделать то, чего он хочет, — не знаю, но только, подумав немного, он продолжал:
— А что, если бы все они были живы и никто, кроме Белюша и двух слуг, не был убит? Что, если ваш отец имел бы только одну пулю в руке, да удар ножа в спину, за свое упорство и непокорность?.. Что, если командир был бы только ранен в обе ноги?.. А остальные все в добром здравии заперты в капитанской каюте? Что бы вы сказали на это?
Я вздохнул свободней. Сердце у меня запрыгало в груди от неожиданной радости при этом известии, и вся кровь, какая еще оставалась во мне, прилила к лицу. Возможно ли, в самом деле, чтобы отец мой был жив, а также Розетта и все остальные, и никто не убит кроме Белюша и двух несчастных слуг? Конечно, допустив даже, что все это правда, положение было ужасное: какую убийственную ночь должны были провести все они там, внизу, запертые в капитанской каюте, бок о бок с пьяной оравой матросов, бесчинствовавших в кают-компании. Но все же, пока они были живы, не все еще было потеряно, при условии, конечно, что все это была не сплошная ложь, так как никаких доказательств, подтверждающих слова Вик-Любена, не было у меня! Во всяком случае, необходимо было хитрить, оттягивать время и посмотреть, что будет дальше.
— Послушайте, Вик-Любен, — сказал я, раскрывая глаза, — я, конечно, не знаю, что вы замышляете против нас и как намерены поступить, и мне весьма трудно поверить, чтобы намерения ваши не были в высшей степени зверски и жестоки. Но не в этом дело! В данный момент, несомненно, вы нуждаетесь во мне, иначе — я в том убежден — вы без дальнейших рассуждений давно бы выбросили меня за борт на съедение акулам. Но счастлив ваш Бог, что вы не успели этого сделать, так как нельзя даже представить себе тех страшных опасностей, каким вы подвергали себя, собираясь управлять судном, не зная даже самой азбуки морского дела. Это положительно чудо, что ‘Эврика’ еще не пошла ко дну со всеми парусами в эту самую ночь, в тот момент, когда ветром сломило брам-стеньгу. Стоит только погоде еще раз измениться к худшему, — а на это в данный момент девяносто девять шансов из ста, так как барометр стоит на ‘переменно’, то могу вас уверить, вам не придется прожить и двух часов… Вы это чувствуете и сознаете, и я отлично понимаю, что только этому обстоятельству я обязан и жизнью, и тем уходом, каким вы сейчас окружили меня.
Бунтовщики потупились, и из этого я легко мог заключить, что в точности выразил сокровенную мысль каждого из них.
— Вам нужно, чтобы я принял на себя управление судном, это для вас совершенно необходимо, и я, пожалуй, согласен взять это на себя, — продолжал я. — Я буду говорить вам, что следует делать, в какой момент прибавить или убавить паруса или же изменить направление, буду говорить, куда держать руль. Каждый день в полдень я буду делать по солнцу свои вычисления и затем сообщать вам, где мы находимся в данный момент. Ежедневно я буду высчитывать приблизительно пройденный путь… Ну, словом, я буду нести все обязанности капитана судна и приведу ‘Эврику’, куда вам будет угодно, и куда вы не можете прийти без меня…
— Ну, да! Ну, да! — хором загалдели десятки голосов в порыве глупой радости.
— Ну, да! — повторил я за ними с невольной едкой усмешкой. — Но я сделаю это только на следующих условиях: во-первых, вы должны сейчас же дать мне возможность убедиться своими глазами в том, что отец мой жив и что командир, его дети и их няня тоже все живы… Во-вторых, вы обязуетесь обращаться с ними хорошо и прилично, предоставив в полное их распоряжение кают-компанию и все каютки, и не будете отказывать им ни в чем, что необходимо или даже просто полезно для них… В-третьих, обязуетесь сохранить всем нам жизнь и высадить нас, где вы сочтете это для себя безопасным и удобным…
— Быть может, вы потребуете еще, чтобы я обязался доставить каждому из вас по двадцать тысяч ливров годового дохода? — нахально спросил Вик-Любен, когда я закончил перечень своих условий.
— Нет, этого я не требую, — ответил я невозмутимо спокойно, как бы поняв его слова в прямом смысле. — Я отлично знаю, что главной, побудительной причиной вашего образа действий в данном случае была корысть, желание присвоить себе богатство коменданта. Потому-то я и не потребовал от вас даже хотя бы самой незначительной доли их для детей его или для него…
— Да, небольшого труда стоило нажить эти богатства вашему командиру! — насмешливо перебил меня Вик-Любен, — ровно столько же, сколько и нам было взять их.
Это замечание было сочувственно встречено матросами.
— Не в этом дело, — поспешил я заявить негодяю, — мы здесь собрались не для обсуждений разных побочных вопросов, а для того, чтобы уладить серьезное дело. Вам нужен человек, который сумел бы привести ‘Эврику’ в избранный вами надежный порт. И таким человеком среди вас являюсь один я, это неоспоримо! Вот я и изложил вам свои условия. Ваше дело теперь обдумать, обсудить и решить, удобны ли они для вас и согласны ли вы выполнить их…
И как бы для того, чтобы дать им нагляднее понять, что решение мое бесповоротно, и вместе с тем дать им время обдумать, я отвернулся и закрыл глаза.
Мне было смешно, как матросы стали один за другим, точно нехотя, отходить в сторону тяжелой, ленивой поступью, грузно волоча за собой ноги, затем подзывали к себе товарищей, не присутствовавших при моем разговоре с Вик-Любеном, и долго рассуждали между собой вполголоса. К чему-то должны были привести эти обсуждения и совещания?.. Мне казалось, что я уже заранее угадываю, чем это должно было кончиться… Вик-Любен на все согласится, все обещает, а затем, без дальнейших церемоний, не исполнит ни одного из своих обязательств. Это так просто и так удобно! Но в данный момент для меня было важно только одно: узнать наверное, действительно ли мой отец и все мои дорогие друзья еще живы. А все остальное было уже не так важно.

ГЛАВА XVI. Командир поневоле

Спустя каких-нибудь четверть часа, не более, Вик-Любен и Брайс одни подошли ко мне. Я прочел бешенство в глазах мулата.
— Ну, а что бы вы, например, сказали, — гневно воскликнул он, — если бы вместо того, чтобы соглашаться на ваши условия, мы бы просто предложили вам выбор между тем или другим: или вы будете служить нам, как хороший офицер, или сейчас же будете присутствовать при том, как старого пирата, его детей и вашего отца привяжут к мачте и будут бить плетьми до крови?
Я, конечно, не мог предвидеть такого оборота дела и не старался даже скрыть того чувства ужаса и негодования, какое мне внушала эта перспектива.
— Я скажу вам на это, — отвечал я, — что одного предположения подобной низости и подлости было бы достаточно, чтобы заставить меня решиться скорее дать изрубить себя на куски, чем оказать вам хотя бы малейшую услугу!.. Вам известны мои условия… Теперь могу добавить к этому, что они бесповоротны и что я ни на йоту не отступлюсь от них!
Они вторично вернулись к группе матросов, неподвижно сидевших на своих местах в ожидании моего ответа. Опять началось совещание, на этот раз длившееся, впрочем, недолго.
— Мы решили временно согласиться на ваши условия! — проговорил Брайс от имени всего почтенного собрания. — Но не забудьте, что при малейшей попытке нарушить ваши обязательства, при малейшем признаке измены мы будем знать, как приняться за вас…
Да, действительно, они знали, эти негодяи!.. Но, в сущности, не все ли равно! В общем все же был уже сделан громадный шаг вперед, а положение было такого рода, что нельзя было предъявлять слишком строгих требований относительно внешней формы договора.
— В таком случае это дело решенное, — сказал я, — теперь остается только приступить к выполнению первого параграфа нашего условия: показать мне так, чтобы я мог убедиться своими глазами, что отец мой и все друзья мои живы…
Начались новые совещания, толки и обсуждения этого затруднительного вопроса. Одни предлагали спустить меня в кают-компанию, другие не хотели этого допустить. Они, очевидно, опасались, чтобы между мной и остальными их пленными не завязалось опасных отношений, могущих грозить их безопасности. Конечно, наиболее разумное мнение имело наибольший успех, и потому было решено вывести отца моего к выходу лестницы и поручить ему передать мне, что Корбиак, Розетта, Флоримон и Клерсина живы. И ничего более, ни слова, ни звука! Я со своей стороны также не должен был произнести ни единого слова, затем всякие дальнейшие отношения с заключенными кают-компании строго воспрещались мне. Я немедленно согласился на такого рода решение, признавая его, в сущности, вполне естественным с точки зрения бунтовщиков и ввиду их собственных интересов.
Прошло более получаса. Я начинал уже беспокоиться столь продолжительной проволочкой, когда, наконец, появился у люка, ведущего вниз, в кают-компанию, мой отец, которого несли на носилках два матроса. Он был бледен как смерть, но жив. Слабым голосом он произнес слова, которых я ожидал от него с таким болезненным нетерпением, и не прибавил к этому ни слова, но долгий взгляд его, полный тоски, нежности и муки, сказал мне все, чего он не мог выразить словами.
Я отвечал ему, послав рукой безмолвный поцелуй, затем носилки скрылись в люке лестницы.
Статья вторая нашего уговора была уже гораздо легче исполнима и потому не представила особых затруднений.
Чтобы доказать мне, что требование мое исполнено и что ни одного матроса не остается более в кают-компании, Вик-Любен и Брайс выстроили передо мной весь экипаж. Недоставало только одного человека, некоего матроса по имени Смис, нашего марсового матроса. Я спросил о нем.
— Белюш убил его! — угрюмо отвечал Брайс. Я не стал настаивать.
Затем дверь на лестницу немедленно была заперта, как бы для того, чтобы яснее дать мне понять, что я должен совершенно отказаться от всякой надежды на дальнейшие отношения с заключенными. Волей-неволей пришлось удовольствоваться и этим.
— Теперь я в вашем распоряжении! — проговорил я, обращаясь к Брайсу.
Решено было заставить меня съесть немного супа и выпить стаканчик вина, потому что я был очень слаб вследствие большой потери крови. Кроме того, для меня раскинули на корме род палатки из брезентов, сюда же принесли карты, секстан, барометр, компас, — словом, все необходимые инструменты и аппараты. Меня окружили всеми удобствами, каких требовало мое болезненное состояние, и обязались исполнять в точности все мои приказания касательно управления судном.
Прежде всего я приказал ослабить два малых паруса, так как море заметно успокоилось и волны мало-помалу улеглись, а ветер начинал спадать.
Затем, измученный теми страшными впечатлениями и волнениями, какие пришлось пережить за это короткое время, совершенно обессиленный и изнеможенный, я, незаметно для самого себя, снова впал в тяжелое забытье, перешедшее в такой же тяжелый сон.
Незадолго перед полуднем явился Брайс и разбудил меня, чтобы я сделал свои вычисления. Погода прояснилась, море было спокойно, и яркое солнце блистало в безоблачной лазури неба. Мне подали необходимые инструменты, карты и книгу для отметки быстроты хода судна.
Так как я потерял очень много крови, то чувствовал сильный озноб и сердцебиение. Я едва мог, и то через силу, поднести секстан к глазам, между тем как трое здоровенных матросов подняли меня вместе с подушками, на которых я лежал, и держали на уровне линии горизонта. Кое-как мне удалось сделать свои наблюдения, дрожащей рукой я набросал неразборчивыми каракулями карандашом необходимые вычисления и затем заявил во всеуслышание, что мы находимся в данный момент на 38® 8′ 12′ северной широты и 45® 6′ 3 западной долготы.
Весь экипаж, собравшийся в полном составе на палубе, с жадным любопытством ожидал в благоговейном молчании результатов моих наблюдений. Эта, в сущности, столь простая и несложная операция, столь обыкновенная в моих глазах, казалась им чем-то вроде кабалистики. Все эти люди, от первого до последнего, вполне сознавали, что никто из них не в состоянии определить, на какой точке громадного пространства океана они находятся в данный момент. С самого первого момента все они поняли, что эта ежедневная операция, равно как и все остальные, относящиеся к управлению судном, являются для них вопросами жизни и смерти. И вот теперь-то я только понял впервые и осознал ту силу, то громадное преимущество, какое давало мне над ними их невежество. И они сами чувствовали это. Брайс и Вик-Любен развернули передо мной карту и попросили меня указать им точно, на какой именно точке океана мы теперь находимся. Я исполнил их просьбу, сделав пометку красным карандашом. Вслед за этим карта стала переходить из рук в руки, матросы показывали ее друг другу, с жадным любопытством отыскивали на ней ту маленькую красную точку, которую я нанес на карту, водили по ней грязными, мозолистыми пальцами, словом, были в полном восхищении и изумлении от моих познаний.
Меня же положительно поражало как полное невежество всех этих людей, так и их безусловное доверие к моим словам. Собственно говоря, что мешало мне дать им ложное указание и обмануть относительно результатов моих наблюдений, что мешало мне, если я того пожелаю, вводить их в заблуждение? Была минута, когда я даже подумал это сделать, но затем мысленно сказал себе, что всегда успею воспользоваться этим средством, когда это может быть мне полезно, так как ничего не могло быть легче, как уверить их во всем, что я только захочу. Быть может, Вик-Любен успел прочесть эту мысль в моих глазах, так как подошел ко мне и промолвил угрожающим тоном:
— Надеюсь, вы не будете плутовать, иначе тем хуже для вас! Предупреждаю вас, что вам будет плохо!..
— Напрасно трудитесь, я и сам все это отлично знаю! — равнодушно отвечал я. — Да и к чему, скажите, я стану плутовать или обманывать вас? Ведь в моих интересах и в интересах моих друзей — как можно скорее привести вас в какой-нибудь порт! Вы смело можете поверить, что как только посадите нас в шлюпку, чтобы высадить на каком угодно берегу, мы не заставим себя просить расстаться с вами.
На этот раз я, в свою очередь, мог прочесть в глазах Вик-Любена, что, вероятно, этого никогда не случится. Тем не менее он не сказал ничего и молча отошел в сторону.
Пройдясь раз пятнадцать или семнадцать взад и вперед по верхней палубе, он остановился в нескольких шагах от меня и спросил:
В сущности, как вы полагаете, куда мы, собственно, намерены идти?
— Я полагаю, во Францию, если только не в Англию или Испанию! — отвечал я. — Во всяком случае, вы должны сообщить мне об этом, если желаете, чтобы я привел вас туда. В настоящее время мы находимся на пути к Бресту и Сан-Мало, избранному моим отцом и командиром. Но если вы хотите идти в другой какой-нибудь порт, то нам придется изменить курс. Предоставляю вам и вашим товарищам сделать выбор и решить, а затем сообщить мне о вашем решении.
— А как вы полагаете, что мы будем делать во Франции? — осведомился Брайс, который тем временем подошел к своему соучастнику.
— Право, мне это кажется очень просто! — ответил я. — Как только вы придете в какой-нибудь порт, конечно, постараетесь развязаться с судном и распродать весь груз, в чем мы, конечно, не сумеем помешать вам, если только вы, согласно условию, позаботитесь высадить нас на каких-нибудь островах!
— А по пути туда есть острова? — осведомился Вик-Любен.
— Да, конечно! Несколько групп, например, Азорские!
— Далеко они отсюда?
— Не особенно: на расстоянии пяти или шести дней пути, если ветер будет благоприятный, в противном случае мы пройдем до них дней десять-двенадцатъ!
— Хм! — промычал Вик-Любен, видимо, чем-то озабоченный. — Итак, вы полагаете, что мы высадим вас там, а сами подыщем себе за известное вознаграждение другого капитана, который приведет нас во Францию или туда, куда укажем ему мы. Не так ли?
— Да, именно! — сказал я.
— Ну, нет! Это вовсе не входит в наши расчеты. Мы все очень довольны вами и предполагаем удержать вас до окончания плавания…
Очевидно, этот негодяй просто издевался надо мной. Но чего, собственно, он хотел, к чему клонил и какого рода план придумал он вместе со своими товарищами, — вот чего я не знал, но что решил разведать на свободе. Времени у меня было вполне достаточно. Я мог прислушиваться и раздумывать обо всем этом в продолжение большей половины суток. Рассчитывая на хороший конец, мы не могли прийти во Францию ранее трех или четырех недель, а за это время могло случиться очень многое, например, могло встретиться какое-нибудь военное судно и, проходя вблизи нас, потребовать наши бумаги! Это было весьма обычное явление, особенно в то время, когда великие морские державы усердно занимались контролем судов, плавающих в Атлантическом океане. Кроме того, можно было всегда рассчитывать на различные непредвиденные случаи, каких всегда бывает и может быть так много в море, наконец, среди бунтовщиков могли возникнуть распри, и тогда я не преминул бы воспользоваться ими в своих интересах… Словом, я решил терпеливо выжидать, тщательно наблюдать за всем и, главное, заручиться расположением людей экипажа, насколько это будет в моей власти, рассчитывая главным образом на тех из них, которых имел основание считать наиболее надежными, честными и порядочными. Я нимало не сомневался, что некоторые из них были положительно против воли вовлечены в этот бунт, и инстинктивно угадывал их. Если бы мне посчастливилось только образумить хотя бы трех-четырех из них и раздобыть оружие, то можно было надеяться отобрать судно от Вик-Любена и Брайса, которые теперь могли считаться хозяевами на ‘Эврике’.
Но главное, — чтобы достигнуть этого, надо было не возбуждать никаких подозрений в этих двух господах, крайне недоверчивых и подозрительных. Следовало во что бы то ни стало не давать ни малейшего повода заподозрить себя в чем-либо, а потому по тысяче различных причин было несравненно разумнее не обманывать их и строго соблюдать все условия договора.
Прошло без малого целых три недели в этом неслыханно ужасном положении, и ничто за все это время не внесло какого-либо заметного изменения в нашу жизнь на ‘Эврике’.
Вопреки моим ожиданиям, нам не встретилось ни одного судна. В ту пору я не знал причины этого явления, но впоследствии мне стало известно, что в это время года все суда, плавающие по Атлантическому океану, идут по 45® параллели, в расчете найти там северные ветры и воспользоваться ими, за исключением, конечно, только тех судов, которые отправляются к южной части Антильских островов или же идут оттуда. За все эти долгие три недели мы видели, и то издали, каких-нибудь два или три судна, но при первом их появлении вахтенные тотчас же давали знать об этом Вик-Любену и Брайсу, и я имел случай заметить, что в эти моменты за мной усиливался присмотр. Очевидно, они ужасно опасались, чтобы я не мог как-нибудь дать сигнала, и весьма вероятно, что в случае какой-нибудь такой встречи, внушающей им опасения, меня немедленно отправили бы в трюм.
Но, надо отдать им справедливость, все это время я пользовался самым прекрасным уходом и решительно не терпел недостатка ни в чем. Моя рана на голове начинала уже зарубцовываться, а рана ноги почти совершенно затянулась, так что я мог уже ходить с помощью палки или держась за перила и поручни. Силы мои заметно восстанавливались.
Но стоило мне только высунуть нос за холщовую палатку, служившую мне жилищем, как я тотчас же был окружен самым строжайшим присмотром. Мне строго воспрещалось подходить к люку, ведущему в кают-компанию, строжайше воспрещалось разговаривать с кем-либо из матросов. Ночью часовой с оружием в руках стоял у моей постели, да и он находился под постоянным наблюдением рулевого. Малейшая неосторожность с моей стороны могла иметь самые страшные для меня и для всех нас последствия, и я не смел даже помыслить, если бы мне даже и представился случай вступить в разговор с моими надзирателями, попробовать завязать с ними сношения. Всего только раз или два я решился было обменяться безмолвной улыбкой, но она была встречена так холодно, что чувство собственного достоинства не позволило мне возобновить эту попытку.
В сущности, после трех недель терпеливого выжидания, наблюдения и разных догадок и соображений, я не продвинулся ни на йоту вперед. Я не имел ни малейшего представления о том, что делалось там, внизу, между деками.
Единственное улучшение, какого я добился в своем положении, было восстановление моих сил и здоровья, да еще пройденный нами путь. Ведь каждый узел пути, приближавший нас к Европе, был своего рода победой над врагом! По крайней мере, так казалось, хотя на деле я был очень склонен сомневаться в этом.
Чем больше я размышлял, — а я только это и делал, — чем больше вдумывался в то положение, в каком находился по отношению к бунтовщикам, чем больше думал о коварном, лживом и предательском характере Вик-Любена и той ненависти, какую он питал к командиру и всем нам, — тем труднее было мне верить, чтобы это страшное испытание окончилось благополучно, согласно заключенному между нами договору. Для того, чтобы верить в возможность подобного исхода, надо было допустить в этом человеке остаток чести, а мулат являлся как раз прямой противоположностью мало-мальски честного человека, личные, корыстолюбивые цели являлись единственным мотивом всех его действий и поступков. Следовательно, чтобы составить себе до известной степени вероятное представление о его намерениях, нужно было рассуждать, становясь по возможности на его точку зрения.
Чего, собственно, он хотел с самого начала? Овладеть Жаном Корбиаком, чтобы выдать его властям Луизианы и этим отчасти отплатить за прежние унижения и удовлетворить свое чувство ненависти, отчасти — получить громадное вознаграждение в пятьдесят тысяч долларов, обещанное за поимку Капитана Трафальгара.
С тех пор к этим прежним побудительным причинам прибавилась еще горечь неудачи и чувство озлобления, вызванное этой неудачей, страстная жажда мести, побудившая его к новой отчаянной попытке, кончившейся насильственным похищением его самого, наконец, позорное наказание, — словом, все это, взятое вместе, могло только разжечь в нем чувство ненависти и злобы… Сверх того, ему еще представилась возможность овладеть не только ненавистными ему людьми, но и таким превосходнейшим судном, как ‘Эврика’, и всем его богатым грузом…
После всего этого разве можно было поверить, что этот человек добровольно откажется от наживы и своей мести?! Нет, это было нечто совершенно невероятное! Цель его непременно должна состоять, во-первых, в том, чтобы окончательно присвоить себе судно со всем его грузом и при этом удалить всякую возможность возвратить его прежнему хозяину, во-вторых, чтобы передать командира Жана Корбиака властям для исполнения над ним смертной казни.
Каков же должен быть, в силу всего этого, план его действий, принимая в соображение, что он не может обойтись без меня, если желает прийти в Европу? Ясно, что он постарается воспользоваться моими услугами, пока будет нуждаться в них, а затем, без сомнения, нарушит свои обещания, как только я стану ему не нужен.
Но как он это сделает? Понятно, я не брался предугадывать этого, но мне казалось, что как только мы будем в виду берегов Европы, то, недолго думая, Вик-Любен и его сообщники придушат или зарежут нас и таким образом положат конец всем дальнейшим затруднениям.
Если этого до сих пор еще не случилось, и они не повесили еще командира на грот-рее, то только вследствие того, что Вик-Любен готовил себе наслаждение какой-нибудь более утонченной мести. Как знать, быть может, он замышлял отпраздновать блистательную победу — верх всех подвигов его многочисленной карьеры, мечтал с триумфом возвратиться обратно в Новый Орлеан со своей жертвой, предварительно измученной и истерзанной физическими и нравственными страданиями, унижением, дурным обращением и целым рядом жестоких оскорблений?!.. Это, конечно, было только одно предположение, одно ужасное предположение, основанное только на характере этого подлого мерзавца. Но, с другой стороны, чем и как объяснить себе, что он до настоящего времени не покончил с Жаном Корбиаком, по приказанию которого его били плетьми в присутствии всего экипажа, он, этот Вик-Любен, столь мстительный и жестокий?!
Если он не потребовал от меня, чтобы я шел обратно в Луизиану, то только потому, что он знал, что я не согласился бы на это, а потому ему волей-неволей приходилось сперва пристать в Европе, хотя бы для того, чтобы взять там по контракту другого капитана на жалованье… Но что касается того, что он спокойно высадит нас, не причинив нам никакого вреда, такого рода предположение, конечно, даже не являлось у меня.
Но я был, в сущности, еще почти ребенок и в качестве капитана положительный новичок. Я, конечно, мог ошибаться. Избрать известный план действий на основании одних соображений, догадок и предположений было весьма рискованно. Мало того, я не считал себя даже вправе решиться на какие-либо решительные меры: ведь все последствия моих поступков отразились бы не на мне одном! На мне лежала тяжелая ответственность за всех остальных, и сознание этой ответственности до того угнетало меня, что я был положительно не в силах что-либо предпринять или даже сообразить как следует.
О, если бы дело касалось только меня одного! С какой радостью, с каким свирепым наслаждением я ударил бы этого мерзавца прямо в лицо, с какой надменной гордостью я отказался бы вести судно и освободился бы от этой пытки, от этого насилия над моей волей, найдя исход и освобождение в смерти! Но за мной стояли мой отец, Розетта, Жан Корбиак, Флоримон и Клерсина, и ради этих людей, которые были мне близки и дороги, я должен был все выносить, все терпеть, на все решиться. Понятно, я был готов на все. Но мне хотелось бы посоветоваться с ними, услышать их одобрение, спросить их совета, а между тем я не имел даже и утешения хотя бы только видеть их, и это, быть может, было самой страшной пыткой, самым жестоким мучением моим в это время.
Но вот наконец представился случай положить конец этой муке. 27 июля под вечер барометр стал показывать сильное давление и, по-видимому, предвещал настоящую бурю. Это был первый случай за все шесть недель нашего плавания. Я решил немедленно воспользоваться этим обстоятельством, чтобы рискнуть сделать решительный шаг вперед.
Подозвав знаком Вик-Любена и Брайса, я сообщил им, что имею сообщить нечто важное в присутствии всего экипажа. Сначала они как будто колебались, не желая подчиниться этому требованию, но, видя, что я не намерен отступиться от своего желания и что несколько человек матросов уже подошли, привлеченные этим необычайным разговором, решили пробить общий сбор и вызвать всех людей наверх.
Здесь я должен заметить мимоходом, что, несмотря на состояние бунта, в каком находилось судно, оно содержалось в сравнительном порядке, и люди сохраняли известную дисциплину. После того, как первый момент опьянения миновал, все они поняли, что соблюдение всех правил, установленных на судах, было положительно необходимо. Я немало способствовал внушению этой мысли, объясняя экипажу, когда матросы ежедневно собирались во время моих наблюдений и вычислений, что на судне необходимо держаться известных установленных порядков, что нет ничего лишнего или бесполезного в этих правилах и порядках, что это необходимо для общей безопасности, и что введены все эти правила самим опытом, доказавшим их необходимость. Я дал понять им, что даже в интересах тех, кто в данный момент хозяйничает на судне, необходимо, чтобы ‘Эврика’ не производила на встречные суда впечатления судна, находящегося в очевидном состоянии запущенности и беспорядка, а потому было необходимо два раза в сутки мыть палубу, зажигать по ночам сигнальные огни в назначенное время, — словом, соблюдать все правила, обычные в плавании. И каждый из них намотал это себе на ус и, признав мои советы разумными, добровольно следовал им. Не скажу, чтобы все они исполнялись с полной точностью и чтобы все матросы довольствовались обычной суточной порцией водки и аккуратно несли свою службу. Мне даже неизвестно было, что делалось в помещении матросов и между деками. Но в общем ‘Эврика’ не производила на первый взгляд слишком дурного впечатления, и, к великому моему удивлению, после первого дня бунта я не замечал пьянства среди матросов: все они держали себя чинно, смирно и степенно. Впоследствии я узнал, что Брайс и Вик-Любен, озабоченные поддержанием порядка и полного повиновения себе со стороны своих сообщников, прибегнули для поддержания дисциплины и порядка к самым энергичным средствам, самолично бросив за борт одного матроса, уличенного в пьянстве и неповиновении.
Когда весь экипаж собрался, я сказал следующее:
— Я должен предупредить всех вас, чтобы вы готовились к буре, которая может превратиться в самый страшный ураган… С четверть часа, как барометр падает, и за это время успел уже упасть на два пальца, что очень много и в это время года является несомненным признаком бури. Можно сказать с полной уверенностью, что нам придется преодолевать большие трудности и бороться против серьезных опасностей. Но я надеюсь, что мы выйдем целы и невредимы из этой борьбы со стихией, если только каждый из нас добросовестно будет исполнять свой долг, подчиняться строжайшей дисциплине и работать с полным старанием. Но предупреждаю вас, что для этого нам нужны будут все наши силы и вся опытность в морском деле… Вот то, о чем я считал своим долгом предупредить вас. Теперь я дам вам еще один добрый совет — поспешите сегодня отужинать раньше обыкновенного и приготовить себе добрый грог, чтобы запастись силами к трудам предстоящей ночи.
Последний совет, кажется, пришелся особенно по душе всем моим слушателям и даже отчасти расположил их в мою пользу.
— Теперь, — продолжал я, — когда я сообщил вам о том, что всех нас ожидает, я должен добавить еще следующее, уже лично от себя… Я истомился той жизнью, какую вынужден вести здесь по вашей милости. Она не имеет в моих глазах никакой цены, если мне суждено до конца быть разлученным с теми, кого люблю и кого вы держите в заключении в кают-компании… Я положительно не вижу никакой разумной причины для этого разлучения с моими друзьями. Что было бы из того, если бы я был вашим пленным там, вместе с ними, какой вред для вас мог бы произойти? Что мог бы я поделать против всех вас один, без оружия, с двумя женщинами, двумя ранеными и маленьким ребенком семи лет?.. И вот, по зрелому обсуждению этого вопроса, я решил не мириться далее с таким положением и заявить вам об этом: допустите меня вниз, дайте мне жить вместе с моими друзьями, или в противном случае я не намерен долее командовать вашим судном. Делайте со мной, что хотите, но решение мое бесповоротно!
— Прекрасно!.. В таком случае мы повесим вас! — немедленно заявил Вик-Любен.
— Отлично! пусть будет так! — сказал я, делая шаг вперед.

ГЛАВА XVII. Циклон

Мое спокойствие, по-видимому, поразило окружающих. Они молча переглянулись, не зная, как быть. У всех невольно напрашивался вопрос, не таится ли под моей просьбой или, вернее, требованием, какая-нибудь коварная, затаенная мысль? Они, видимо, опасались этого, и Брайс выразил это опасение вслух.
— Под моим требованием не скрывается ровно ничего! — отвечал я. — Можете быть спокойны: ничего, кроме вполне естественного желания обнять своих друзей, быть может, в последний раз, так как весьма возможно, что каждого из нас ожидает сегодня гибель и смерть в случае, если наше судно пойдет ко дну. Кроме того, вполне резонно, мне кажется, пользоваться во время бури советами и указаниями лучших и более опытных моряков, чем я.
Этот аргумент подействовал. Тем не менее я очень сомневался, чтобы Вик-Любен сдался на него, если бы, как раз в это время, точно в подтверждение моих слов и моего предсказания, которое, в сущности, было не моим, а предсказанием барометра, — все небо заволоклось на востоке черной тучей.
Самый океан начинал уже принимать свинцово-серый оттенок, а воздух как будто разрежался, и становилось трудно дышать.
У всех нас кровь приливала к вискам. Вдруг наступил полнейший штиль: паруса беспомощно повисли и полоскались в воздухе при малейшем движении боковой качки.
Вдруг что-то вроде заунывного воя донеслось из-за горизонта с восточной стороны. Затем налетел шквал, подхватил ‘Эврику’ и погнал ее, как соломинку, вперед по волнам. Громадные волны громоздились одна на другую и точно колдовством вырастали из моря. После этого наступила вдруг мертвая тишина, а черное пятно на горизонте росло и заполняло все небо.
— Ну, вот, — проговорил я, — вы сами видите, что это не шутка. Я готов командовать, но только если вы откроете мне двери кают-компании… Если же нет, то делайте как знаете, я пальцем не шевельну для спасения ‘Эврики’!
В тот же момент пять человек с Вик-Любеном во главе бросились к входу лестницы, ведущей в кают-компанию, и отдернули закрывавшие ее брезенты, вход был открыт.
Между тем я, со своей стороны, не теряя ни минуты времени, крикнул спокойным, звонким голосом:
— Все наверх!.. Долой брам-стенги и бом-брам-стенги! Убирай марсель и фок-марсель! Убирай все!..
Раздался пронзительный свисток Брайса.
Матросы устремились на ванты. Опасность была так велика, так очевидна, если можно так выразиться, и так живо чувствовалась всеми, что работа закипела с какой-то лихорадочной поспешностью. В четверть часа все паруса были убраны, верхние мачты сняты, палуба прибрана. Тогда ветер, как бы только дожидавшийся разрешения, стал завывать со свистом и стоном.
Но пока мне нечего было делать, и я поспешил в кают-компанию.
— Вы недолго пробудете там, господин Жордас? — спросил меня Брайс, видимо, очень встревоженный.
— Нет! нет! Десять минут, не более, — и я вернусь! — наскоро отвечал я, не помня себя от нетерпения скорее увидеть всех своих дорогих. Какое мне было теперь дело до урагана? Он мог свирепствовать, сколько ему угодно!..
Войдя в кают-компанию, я застал там Клерсину, она сидела и вязала чулок. Флоримон сидел у ее ног и забавлялся чем-то. Увидев меня, оба они вскрикнули от радости, и мальчик, бросив все, кинулся ко мне… Едва успел я обнять и расцеловать бедного ребенка, сильно похудевшего и ослабевшего вследствие столь продолжительного заключения, как он вырвался от меня и побежал в капитанскую каюту заявить о моем приходе.
Розетта тотчас же появилась на пороге и остановилась, как бы не решаясь идти далее.
Как могу я выразить то чувство беспредельной радости и восторга, какое охватило меня при виде ее после столь продолжительной разлуки? Она тоже заметно исхудала и казалась грустной и озабоченной, но все же и теперь была так же прекрасна, так же спокойна и мужественна, как всегда. Она с улыбкой протянула мне руку и тотчас ввела меня в комнату капитана. Мне достаточно было только взглянуть на него, чтобы сразу понять, что его песня спета. Собственно говоря, и то было чудом, что он остался жив до настоящего момента! Надо было иметь его железное здоровье, его удивительную духовную мощь, силу воли и энергию, чтобы перенести все эти страшные удары, обрушившиеся на него за это время. Все-таки за эти три-четыре недели и в нем произошла до того разительная перемена, что его трудно было узнать. Он лежал в постели ужасно исхудалый, осунувшийся, со страшно ввалившимися глазами, неподвижный и безмолвный. Казалось, в нем жили только одни его глаза, громадные, черные, говорящие, ясные и блестящие, как у молодого здорового человека.
Розетта объяснила мне, что пули, ранившие его в обе ноги, причинили ему страшные раны, требовавшие самого умелого ухода и самого заботливого лечения, а, может быть, даже и немедленной ампутации обеих ног. Между тем приходилось довольствоваться только ежедневным промыванием их вином и свежими перевязками!
Командир, по-видимому, был весьма обрадован, увидев меня, но не имел силы ответить на мои объятия.
При виде его другая мучительная забота охватила меня.
— А мой отец! — воскликнул я. — Что с ним?..
Розетта и Клерсина в недоумении переглянулись, затем сообщили мне, что они не видели его с самого дня, следовавшего за бунтом, что он никогда не помещался вместе с ними и, вероятно, содержался где-нибудь между деками или в каком-либо другом месте. Его приносили сюда на какие-нибудь несколько минут на другой день после бунта, показали Клерсину, командира и его детей, чтобы он мог засвидетельствовать, что все они живы, как я требовал этого. Затем бесчеловечные тюремщики снова унесли его, и с того времени обитатели кают-компании ничего не слыхали о нем и не видели его.
Итак, одна из моих надежд обманула меня. Я так мечтал обнять и поцеловать отца, а вместо этого не только не видал его и не узнал, как с ним обходятся и где он помещается, но даже не знал, жив ли он еще или скончался от своих ран. Я дал себе слово потребовать относительно этого самых подробных разъяснений у экипажа, как только будет возможно это сделать. Теперь же мне надо было собрать на лету кое-какие подробности относительно того, что произошло в течение этих трех недель.
Розетта сообщила мне все это в нескольких словах. Когда кучка матросов под командой Вик-Любена дала залп по ним, одна пуля пробила ей платье и юбки, но, к счастью, не коснулась ее. Дело в том, что в тот момент, когда раздался залп, корма судна приподнялась благодаря носовой качке, и потому заряд пролетел слишком низко и ранил командира только в ноги. Не будь этого, он наверное был бы убит наповал. Я же, находившийся в это время приблизительно на середине палубы, был менее счастлив. Клерсина осталась совершенно невредима, и Флоримон так же, так как он в то время бегал на носовой палубе вместе со своим другом шевалье де ла Коломбом. Увидев, что матросы вновь заряжают свои ружья, — в то время процедура заряжания ружья требовала по меньшей мере около трех минут, — Розетта поспешила вместе с Клерсиной схватить кресло командира и с отчаянным усилием, подгибаясь под своей ношей, дотащила его до спуска с лестницы. Как раз в этот момент прибежал сюда и перепуганный Флоримон. Не дав себе времени спустить больного с лестницы, они захлопнули за собой дверь, заложили ее и затем уже, снова собравшись с силами, внесли его сперва в кают-компанию, забаррикадировали чем попало дверь и, наконец, войдя в капитанскую каюту, заперлись там.
Этому присутствию духа и находчивости они обе обязаны своей жизнью. Бунтовщики не без труда взломали дверь кают-компании, но, снова очутившись перед второй забаррикадированной дверью, не захотели более возиться с ней, отложив эту работу до следующего дня, а сами принялись за бутылки и яства, находившиеся в буфетной.
В продолжение целой ночи они не переставали горланить песни, кричать, ругаться и ссориться, готовили грог и распивали его чашу за чашей. Затем одни из них улеглись спать в открытых пустых каютах, другие прямо на полу в общей зале. Но на дверь капитанской каюты они делали только безуспешные покушения, то ударяли ногами, и то без особого усилия, то говорили, что надо бы принести топоры и высадить эту дверь, но слова эти оставались словами и почти тотчас же забывались.
Брайс и Вик-Любен, озабоченные судьбой судна, хлопотали на палубе, тем более, что погода сильно испортилась и ветер дул неистово, они пока не думали о своих пленных, тем более, что отлично знали, что им нечего опасаться старого параличного больного, двух женщин и ребенка. Кроме того, за момент до бунта, в то время, как все были наверху, бунтовщики позаботились отобрать все оружие, какое мы имели обыкновенно под рукой, каждый в своей каюте. Поэтому, когда Клерсина и Розетта хватились наших ружей и пистолетов, то не нашли ничего.
Длинные часы этой мучительной трагической ночи прошли в томительной тревоге: Розетта и Клерсина ежеминутно ожидали, что вот-вот распахнется дверь и эта пьяная толпа, эти страшные люди ворвутся в их комнату и учинят какое-нибудь страшное дело. Меня они считали убитым, моего отца — также. У них даже не было ничего под рукой, чем бы перевязать раны несчастного командира, который молча переносил страдания, не издавая стона. Кроме того, им приходилось почти всю ночь возиться с маленьким Флоримоном, перепуганным всем, что он видел и слышал, этими непривычными криками, бранью, руганью и пьяными песнями матросов в общей зале кают-компании, от которой их отделяла только тоненькая деревянная перегородка… Одно время Розетта и Клерсина думали, что им суждено умереть голодной смертью, если только их смерть не должна была быть еще более ужасной, и в безмолвном, тупом отчаянии ждали развязки этой ужасной драмы… Вдруг они услышали голос моего отца, говорившего с ними через дверь, — и это сразу воскресило в их сердцах надежду на лучший исход. Он объявил им о моем договоре с бунтовщиками и просил открыть ему дверь, чтобы он мог засвидетельствовать то, что все они живы.
И вот, когда несшие носилки отца люди только что успели спуститься с ним вниз, Розетта и Клерсина стали просить, чтобы и его поместили вместе с ними в комендантской каюте, но Вик-Любен воспротивился этому, заявив, что такое условие не было внесено в число пунктов договора, а ему не было никакого расчета добавлять его. Согласно этому матросы унесли носилки, и с тех пор обитатели капитанской каюты уже не видали его и не имели о нем никаких вестей.
Точно также и относительно Белюша и обоих слуг они оставались в полном неведении с самого момента катастрофы, что сталось со злополучным шевалье Зопиром де ла Коломбом, также было неизвестно.
Личное впечатление Розетты было таково, что Вик-Любен не смел показаться в присутствии командира, что он избегал встать с ним лицом к лицу, так как Жан Корбиак по-прежнему внушал ему какой-то суеверный страх и невольный трепет, против которого он был бессилен. Как бы то ни было, но его до сих пор еще ни разу не видели здесь, хотя и слышали его голос. Брайс ежедневно лично приносил заключенным необходимую пищу и другие безусловно необходимые предметы через коридор, идущий между деками. Он не был ни слишком груб, ни слишком жесток с заключенными, напротив, скорее даже старался казаться, насколько возможно, человечным при исполнении своих обязанностей тюремщика, но всякий раз упорно отказывался сообщать что-либо обо мне или моем отце.
Таким образом установилось это мрачное заключение, в продолжение которого состояние здоровья командира все время ухудшалось.
Сильный шум на палубе прервал нашу беседу. Я поспешил выбежать наверх, успев, однако, предупредить Розетту о сильной буре и предстоящей серьезной опасности.
Выбежав на палубу, я тотчас же осмотрел все, желая показать экипажу, что я отнюдь не намерен нарушить своего обещания и всеми силами готов содействовать спасению ‘Эврики’.
Ураган свирепствовал с неистовым бешенством, рвал и ломал все, что мог. Только что им был сломан грот-марса-рей, который повис, запутавшись в снастях. Чрезвычайно высокие мачты ‘Эврики’ гнулись под жестоким напором урагана, как гибкий тростник, и, казалось, готовы были сломаться каждую минуту. В то время люди еще не додумались до гениальной мысли отклонять их назад к корме, с целью сделать их более устойчивыми. Несмотря на то, что на ‘Эврике’ не оставалось уже ни малейшего клочка паруса, нас несло с головокружительной быстротой, несло как щепку, увлекаемую бурным, стремительным потоком вниз по течению. Двое из наших людей были ранены сломавшимся и обрушившимся на палубу грот-марса-реем. Взобраться наверх и перерезать все поврежденные снасти было делом далеко не минутным и нелегким. Кроме того, пришлось спустить все эти снасти вниз, распутать там, где они зацепились за другие, не поврежденные, затем убрать все это с палубы, все обломки рей и обрывки снастей.
Эта трудная, утомительная работа, да еще при таком ужасном ветре, привела весь экипаж и Вик-Любена в самое дурное расположение духа, а потому я не счел удобным обращаться к ним со своими расспросами или потребовать свидания с отцом. Удвоенным старанием и самым деятельным наблюдением за судном я старался доказать всем им свое искреннее желание спасти ‘Эврику’ и исполнить как можно добросовестнее свое обязательство.
Без сомнения, я много способствовал тому, что судно уцелело и все мы не пошли ко дну, как этого почти ежеминутно можно было ожидать, так как даже теперь, когда я целые шестьдесят лет провел в море, я смело могу сказать, что второй такой бури не видал. Нет ни малейшего сомнения, что предоставленные самим себе Брайс и Вик-Любен никогда не могли бы справиться с ней. Ежеминутно судно получало страшные толчки, минутами нас неудержимо несло вперед, минутами мы делали скачки, в такое время руль должна была держать опытная, внимательная и чуткая рука. Громадные волны заливали палубу и, того и гляди, готовы были смыть кого-нибудь из людей.
Среди этого страшного потопа ежеминутно обрушивались на нас новые беды: то марсель переломится, как стекло, и, падая, убьет на месте матроса и ранит трех других, то сорвет еще рей и унесет прямо в море. Все снасти до того перепутались, что не было никакой возможности разобраться в них. Блоки, раскачиваясь над нашими головами, висели в воздухе, как дамокловы мечи или летучие палицы, готовые обрушиться на нас, тяжелые канаты поминутно падали нам на спину и на плечи, страшные ливни пронизывали нас положительно до костей, не оставляя ни одной сухой нитки. Все огни были погашены, а ночь была такая черная, беспросветная, непроглядная, что этот давящий мрак казался осязаемым и наводил на всех какой-то суеверный ужас. Таково было наше положение в продолжение целых двенадцати часов. Добавьте к этому еще мучительную неизвестность относительно участи моего отца, неизбежную близкую смерть Жана Корбиака, серьезную опасность, грозившую бедной Розетте, и притом еще уже вполне сложившееся убеждение, что все мои старания, все усилия, вся эта напряженная борьба со стихией неизбежно должны были кончиться гибелью и смертью так или иначе. Минутами у меня являлось такое представление, будто меня несет взбесившаяся лошадь, несет прямо в глубокую бездонную пропасть, а я лишь всаживаю ей шпоры в бока, чтобы скорей сорваться в эту пропасть.
‘К чему стараться? К чему так выбиваться из сил? — мысленно говорил я себе. — Не лучше ли прямо сейчас же всем пойти ко дну и унести с собой, по крайней мере, то утешительное сознание, что эти негодяи не воспользуются плодами своих преступлений и злодеяний!’
Раза два или три это искушение было настолько сильно, что я чуть было не поддался ему и не пустил руль по ветру, чуть было не принес ‘Эврику’ в жертву жадным волнам, повсюду разверзавшим свои голодные, ненасытные пасти. Но каждый раз бессмертный луч слабой, бледной надежды удерживал меня от этого, и я вслед за тем говорил себе:
— Как знать? Подождем еще немного… Ведь это я всегда еще успею сделать!..
Безотлучное присутствие мое на палубе и сравнительно блестящие результаты моих распоряжений и приказаний имели, однако, для меня тот благой результат, что вселили в сердца экипажа убеждение, что все они обязаны мне жизнью, и потому никто из них не посмел оспаривать приобретенного мною права спускаться, когда пожелаю, в кают-компанию.
Пользуясь этим новым правом, время от времени я спускался вниз посмотреть, что там делается. Когда же ураган стал немного утихать, я стал ходить туда завтракать, ужинать и обедать вместе с Розеттой, Клерсиной и Флоримоном. После двух суток отчаянной борьбы с рассвирепевшей стихией циклон стал незаметно переходить в обычную, хотя и сильную, бурю, которая продолжалась еще двое суток.
Теперь уже самая грозная опасность миновала, но все мы были страшно истомлены и разбиты беспрерывной работой у насосов, качкой, отдыхом на четверть часа, поминутно прерываемым новыми тревогами…
Наконец, на пятые сутки поутру ветер стал слабеть под влиянием мелкого частого дождя, который, по-видимому, не обещал быть продолжительным. Почти немедленно, как будто этот дождь состоял из капель масла, море успокоилось. Правда, по нему все еще ходили громадные волны, но они были длинные, равномерные и качали нас еще час-другой на своих зыбких, но могучих хребтах, затем и они стали мало-помалу утихать и наконец совершенно слились с гладью тихой поверхности вполне спокойного моря. На небе клочки ясного голубого цвета небесной лазури стали проглядывать тут и там между темными тучами и облаками, самые тучи стали как будто расходиться и расплываться, становясь менее темными. Циклон прошел.

ГЛАВА XVIII. Смерть Жана Корбиака

Спустившись около десяти часов утра в кают-компанию, я застал там Розетту и Клерсину изнемогающими от усталости, обе они всю ночь напролет ухаживали за своим дорогим больным. Страшная качка и толчки последних ночей окончательно сразили его, он умирал, и дочь его отлично сознавала это.
— Это — конец! — сказала она мне тихим шепотом, когда я показался на пороге кают-компании.
Затем девушка на минуту смолкла, стараясь совладать со своим горем. Она не плакала, не жаловалась, как другие женщины в таких случаях, только прекрасные глаза ее были полны невыразимой муки.
— Клерсина, — сказала она после минутного молчания, — поди, разбуди тихонько Флоримона, одень и приведи к отцу: он желает видеть нас всех около себя…
Бедная негритянка, подавляя душившие ее рыдания, пошла исполнить приказание.
— Он говорит?.. — спросил я Розетту.
— Да, в последний раз!
Мы осторожно вошли в комнату. Жан Корбиак приказал приподнять себя на подушках и, казалось, сидел, а не лежал на своей кровати. В лице его произошла уже страшная, роковая перемена. Того привычного огня, каким всегда горели его большие, выразительные, полные ума и энергии глаза, теперь уже не было. Кроме того, он казался теперь гораздо спокойнее, чем за все три последних дня. Быть может, у него уже просто не стало силы страдать. Я говорю, конечно, о его физических страданиях, так как нравственные его мучения не имели пределов. Он, который ни разу во всей своей жизни не сдавался, который всегда отважно вступал в бой с людьми и стихиями, непобедимый воин и моряк, который один умел вести победоносную борьбу с всесильной тогда Англией и в продолжение целых четырнадцати лет отказывался признавать значение Ватерлоо, попал в руки презренного шпиона, отброса Луизианы!.. Томимый таким сознанием, он находился точно в тисках, как лев, пойманный в капкане, он одновременно был поражен и в своей гордости, и в своих детях, и состоянии, и жизни, принужденный видеть единственную дочь свою в зависимости от гнева или милости этого негодяя и сознавая, что увлекает за собой в бездну не только эти дорогие ему существа, на которых сосредоточились все его чувства, вся его нежность и любовь, и ту преданную, чудную женщину, которая всегда заменяла им мать, но еще и отца моего и меня!.. О, надо только себе представить эту страшную душевную пытку, надо ее понять так, как понимал ее я, близко узнав его за эти три недели печального безмолвия и заключения! Какой ужасный ряд страданий пережил этот человек!.. Сколько невыносимых унижений для такого героя, для его гордой, благородной души пришлось ему безропотно снести!.. Какая мука для его честного, благородного и великодушного сердца!.. Нет, право, Жан Корбиак слишком много страдал и слишком много испытал невыносимых мук, чтобы не приветствовать от души эту смерть, которая являлась для него желанной освободительницей. Как ни велико было мое горе потерять его, я не мог не сознать, что эта смерть являлась желанной гостьей.
— Нарцисс, — сказал он голосом слабым, но вполне отчетливым, — я сложил оружие!..
Ничто не в силах передать того чувства беспредельной боли и сожаления, какое овладело мной в тот момент, когда я услышал эти слова из уст непобедимого корсара. Я понимал, зная его, чего могло стоить такое признание его гордости. Судорожное рыдание сдавило мне горло, и, будучи не в силах ничего ответить на это, я упал ‘на колени у его кровати и страстно прижался губами к его руке, которую он протягивал мне.
— Я сложил оружие, — повторил Жан Корбиак, — но не хочу уйти из этой жизни, не попросив у всех вас прощения, мои бедные дети!
— Ах, папа, дорогой мой папа! — воскликнула Розетта, — не говорите так! Мы все считаем за счастье и за честь разделить с вами вашу участь, какова бы она ни была!.. Что значат беды и несчастья, если они обрушиваются на нас тогда, когда мы подле вас!.. Скажите же ему, Нарцисс, повторите ему то, что вы говорили мне десятки раз, — что честь послужить под начальством Жана Корбиака выше всех других почестей и отличий!..
— Я знаю, что все вы любите меня, — проговорил умирающий растроганным голосом, — знаю ваши золотые сердца, знаю, сколько в них самоотверженной преданности и любви. Но дай мне договорить все, дочь моя, не мешай высказаться теперь… Я очень много думал и размышлял в беспросветную длинную ночь этих трех последних недель. Я думал, вспоминал, размышлял, обсуждал и взвешивал все свое прошлое и настоящее и, так как в течение всей своей жизни никогда не задумывался произносить там, где это было нужно, решительный приговор над другими, то произнес его теперь и над собой и хочу сообщить вам его…
— Я — великий преступник, дети мои… Да, я много грешил в своей жизни и гордостью, и корыстью, и жестокостью! В такой момент, как настоящий, то есть когда человек стоит на краю своей могилы, он ясно видит все и может беспристрастно судить о своих поступках. Так вот, я часто украшал красивыми словами порой весьма низкие страсти… Вместо того, чтобы приобретать богатство трудом, я брал его просто насилием. Я считал, что мне все позволено, под предлогом, что я сражаюсь против врагов моей возлюбленной отчизны. Я презирал всякие договоры и считал себя одного полноправным судьей прав различных наций. Я попирал ногами все законы и, что еще хуже, лично пользовался ценою крови… Набрав среди разорения, гибели и смерти несметные богатства, я считал весьма простым и естественным завещать эти богатства моим детям…
Но вот теперь вы сами видите, что из этого выходит! Я сражен! И кем сражен?.. Каким-то глиняным горшком, презренным мулатом, которого я не считал даже достойным быть последним солдатом в моем войске, которому я даровал жизнь по просьбе моей дочери шесть недель тому назад совершенно так же, как лет шесть тому назад дарил ей кукол и игрушки!..
Слеп тот, кто не понял бы этого урока и не сумел бы извлечь из него пользу для себя!.. Насилие всегда вызывает насилие, и таким путем нажитое богатство не идет впрок!
Но что особенно ужасно и чего я никак не могу простить себе, так это того, что вы, не участвовавшие в грехе и преступлении, теперь вынуждены нести незаслуженное наказание… Если бы только Господу было угодно найти такое искупление, которым я мог бы снять с вас это наказание и навлечь его всецело на меня одного, о, как бы я был счастлив, с какой радостью я принял бы его!.. Но даже и самой этой радости я не заслуживаю своей прошлой жизнью — я недостоин ее!.. И вот я должен умереть, не зная, удастся ли вам спастись из этой пропасти, из этой страшной бездны, в которую я увлек вас за собой!
И старый корсар, будучи не в силах продолжать далее, замолчал на время. Две тяжелые слезы выкатились из его глаз и как бы застыли на его ресницах, между тем как в глазах его снова зажегся прежний огонь. Немного погодя он продолжал уже более слабым голосом, так как силы его заметно истощались.
— Но все же я не хочу совершенно отчаиваться. Я знаю, вы оба такого закала, что сумеете устоять против самых сильных невзгод. Но дайте мне только предостеречь вас от тех самых качеств, которые вместе с тем составляют вашу силу. Особенно ты, Нарцисс, помни мой завет и берегись, чтобы твоя отвага и беззаветная смелость никогда не переходили в дерзость и самохвальство, а твое чувство справедливости не превращалось в беспощадную жестокость!.. Каюсь, когда было время, я сам не применял на деле этих советов, которые теперь преподаю тебе!.. О, если бы я раньше осознал, что человек не должен и не смеет присваивать себе права самому лично расплачиваться за свои обиды, то мы, быть может, не дошли бы до того положения, в каком находимся теперь, и, умирая, я мог бы унести с собой надежду, что вы обретете мирную пристань…
Да, сын мой, если это счастье вам выпадет на долю, то мои дети будут всецело обязаны этим тебе. И я счастлив, что могу сказать тебе это. Да, твоей энергии, твоему терпению, выдержанности и хладнокровию будут они обязаны этим, — и пусть они никогда не забывают этого!.. Прощай! Я завещаю их тебе, так как Жордаса, бедного моего друга, нет здесь, чтобы принять их из моих рук… Бедный Жордас! Скажи ему, если ты увидишь, что последняя моя мысль была обращена к нему!.. Прощай, Розетта! Прощай, дитя мое… прости отца… Я вас люблю обоих и обоих благословляю вместе!..
Он замолчал. Розетта страстно целовала его уже похолодевшие руки, согревая их своими слезами и поцелуями.
— А где же Флоримон? — вдруг спросил умирающий.
— Он здесь, господин мой! — сказала Клерсина, поднося мальчика.
Ребенок нагнулся к отцу и крепко поцеловал его. Не вполне понимая, что происходит, ребенок инстинктивно чувствовал, что совершается нечто особенное. Что же касается старого корсара, то сердце его вдруг размякло при виде своего младшего ребенка.
— Дитя мое, дорогой мой малютка, — сказал он с невыразимым чувством нежности, — как бы я хотел руководить тобой в жизни, быть для тебя защитником и опорой… взрастить и воспитать тебя!.. Но вместо того я же сам бросил тебя, нежный, чуть распустившийся цветочек, в этот водоворот!.. Прости меня, дитя мое! Простите меня все!..
Умное и изящное личико ребенка вдруг сделалось ужасно бледным. Нежные губки его заметно задрожали под влиянием глубокого душевного волнения… но он не плакал и вдруг, как бы по вдохновению угадав, что более всего может утешить его отца, заговорил.
— Не огорчайся, дорогой папа! — проговорил он с такой твердой решимостью, какую трудно было ожидать от ребенка, — твой Флоримон нисколько не боится этих злых матросов, нисколько! Не правда ли, мама Клерсина?
Этот искренний и наивный порыв мальчика невольно вызвал бледную улыбку на устах умирающего корсара.
— Прощай, дитя мое, дорогой мой ребенок! — прошептал он. — Да благословит тебя Бог за то утешение, какое ты дал мне… Прощай, Клерсина, мой честный, верный друг!..
— Ах, папочка, мой милый, бедный папа! — заплакал мальчуган, сердце которого, переполненное чувством глубокой нежности к отцу, положительно надрывалось. — Зачем хотите вы опять расстаться с нами?.. Останься здесь, дорогой мой папа, останься с нами!..
Жан Корбиак сделал последнее усилие, чтобы положить руку на белокурую головку своего маленького сына, затем закрыл глаза и остался недвижим.
Так умер он, так отошел в вечность этот человек, столько боровшийся и столько страдавший в своей жизни. Клерсина, подавляя рыдания, увела Флоримона в другую комнату. Мальчик думал, что отец его уснул. Розетта и я опустились на колени подле кровати и долго молились и плакали, удрученные этим страшным ударом, которого, однако, все мы так давно ожидали. И вот, во время того продолжительного раздумья, какое невольно вызывает в людях вид смерти, я принял в душе твердое решение — выказать себя достойным того залога, который мне поручил перед смертью Жан Корбиак. Я дал себе слово заменить его детям отца, но прежде всего необходимо было их спасти, а для этого я должен был опять выйти на битву с этими лютыми тиграми в человеческом образе там, на палубе.
Я встал, достал из ящика старый французский флаг, развевавшийся на судах Жана Корбиака в десятках и сотнях сражений, и накрыл им усопшего, оставив открытым одно лицо, затем, запечатлев на его челе сыновний поцелуй, тихо вышел из комнаты и бегом взбежал по лесенке на палубу.
На верхней кормовой палубе я застал Брайса и Вик-Любена, поджидавших меня. Океан уже совершенно успокоился, небольшой свежий ветерок вздувал все наши паруса, какие только можно было поднять на наших изуродованных мачтах. Небо тоже прояснилось, и обрывки туч понемногу исчезали, уносясь к востоку, а в яркой лазури неба лучезарное солнце стояло уже близко к зениту.
— А вот и погодка разгулялась. Теперь совершенно ясно, господин Жордас! — сказал боцман, увидев меня, — и вам можно будет сделать свои наблюдения…
В полдень, вооружившись всеми своими инструментами, я сделал обычные свои наблюдения и после вычислений был поражен получившимися при этом результатами. Оказалось, что мы находились на 46® 11′ 12? северной широты и 7® 3′ 3? западной долготы, то есть, иначе говоря, буря занесла нас в три дня почти к самым берегам Франции. Завтра, а быть может, даже и сегодня мы могли очутиться в виду Финистера. Это было до того невероятно, до того поразительно, что я едва смел верить самому себе и своим глазам, а между тем здесь не могло быть ни малейшей ошибки, а следовательно, и никакого сомнения.
— Следует ли им сказать всю правду? — мысленно спрашивал я себя с замирающим сердцем, подняв глаза на обступивших меня кругом бунтовщиков, которые с нетерпением ожидали услышать от меня результаты моих вычислений.
Какой-то внутренний голос говорил мне, что это было бы безумием, — и решение мое было принято немедленно.
— У меня получились такие невероятные цифры, что я положительно не могу им верить! — сказал я довольно развязно, желая выиграть еще пять минут. — Я должен снова сделать вычисление, чтобы проверить себя.
Все, по-видимому, приняли на веру мои слова и без затруднения согласились на эту отсрочку, но мне показалось, что Вик-Любен сильно встревожился этим и смотрел на меня взглядом еще более подозрительным и недоверчивым, чем обыкновенно.
‘Ба-а! — подумал я, склонившись над своими вычислениями, — все они так глупы, что, право, можно рискнуть!.. Сейчас или никогда!’ И подсчитав целый ряд цифр, я объявил им вместо седьмого тринадцатый градус долготы, что составляло довольно значительную разницу…
— Иначе говоря, это значит, что мы на расстоянии трех или четырех суток пути от берега, если считать наш средний ход? — спросил Брайс, который за последнее время много возился с картой, внимательно изучая ее и требуя от меня различных пояснений относительно градусов, морских миль и вообще разниц расстояния.
— Да, приблизительно, — отвечал я, — но даже если бы нам пришлось пробыть еще дольше в пути, то и тогда тут не было бы ничего удивительного, так как нам не следует забывать, что мы наполовину лишились своих мачт, следовательно, не можем уже рассчитывать на прежнюю быстроту хода.
— А что, если бы мы оказались в виду берега завтра или же послезавтра, — спросил с коварной усмешкой Вик-Любен, в упор глядя мне в глаза, — удивило бы это вас?
— Без сомнения, — воскликнул я, стараясь не показать того беспокойства, какое возбудил во мне этот вопрос.
— Ну, а меня нисколько, — продолжал Вик-Любен, — я не так глуп, как, вероятно, полагают, и по записям нашего хода, которые только что изучал и просматривал в течение целых двух часов, полагаю, что мы должны быть в настоящий момент очень близко от берега, так как все время подвигаемся на восток…
Это заявление, по-видимому, произвело сильное впечатление на собравшихся матросов, с тревогой и беспокойством смотревших на меня. Я сразу понял, что здесь следует взять только нахальством и смелостью, не то я бесповоротно погиб.
— Предоставляю вам, — сказал я презрительно по адресу Вик-Любена, — предпочитать ваши предположения моим вычислениям… Но позвольте мне не питать особенного доверия к вашей математике… Я сообщил вам результаты моих вычислений… А остальное — дело не мое: можете верить или не верить, как угодно!.. — С этими словами я встал, как бы желая взглянуть на судовой компас.
Мой уверенный тон, как казалось, рассеял подозрения и недоверие экипажа, но отнюдь не тревоги Вик-Любена, который последовал за мной.
— Послушайте, — сказал он строгим, внушительным тоном, — вы плохо делаете, если задумали меня перехитрить. Предупреждаю вас об этом! Часовые стоят на местах и смотрят зорко… И если, по несчастью, они завидят берег раньше назначенного вами времени, то клянусь вам, я гроша медного не дам за вашу шкуру, несмотря ни на какие договоры и условия!..
Но решение мое было уже принято. Однако, прежде чем приступить к осуществлению своего плана, я хотел испытать еще одно, последнее средство, — посмотреть, не повлияет ли смерть Жана Корбиака на жестокие, кровавые намерения Вик-Любена, явным доказательством которых являлось его видимая тревога и беспокойство относительно настоящего, действительного момента, когда мы будем в виду берега.
— Позвольте, у меня теперь совсем другое на уме, чем желание перехитрить вас и всех остальных! — сказал я, внезапно устремив на него прямо в упор пытливый, проницательный взгляд. — Мне не до того: командир Жан Корбиак только что скончался!..

ГЛАВА XIX. Третья статья договора

Тупое недоумение, бешеная злоба и горькое разочарование мгновенно отразились на исказившемся и как бы позеленевшем лице мулата.
— Скончался! — воскликнул он. — Нет, этого не может быть! Скажите, что это неправда!.. Это неправда!
Он схватил меня за руку и потрясал изо всей силы, не помня себя от гнева и бешенства.
— Ничего не может быть легче убедиться в этом лично, если вы не верите моим словам! — сказал я с непритворной скорбью во взгляде и голосе. — Если я сообщил вам об этом, то потому, что вынужден спросить вас, когда вы разрешите устроить похороны…
— Это неправда! Неправда! — воскликнул он, совершенно обезумев. — Я говорю вам, что это ложь!.. Этого не может быть!.. Это было бы слишком несправедливо!.. Старый пират не имел права лишать меня наслаждения видеть, как он умрет у меня под ударами плетей или от руки палача на площади в Новом Орлеане!..
Таким образом, в порыве бешенства этот негодяй не старался даже скрывать своих черных замыслов, таившихся до настоящего момента на дне его низкой и подлой души. Я, конечно, отчасти и рассчитывал на это и именно с этой целью сообщил ему новость без всяких предисловий. Но он и не слушал меня.
— Брайс, Валькер и другие! — крикнул он, обращаясь к матросам, — слышите ли, он говорит, что старый пират умер, и просит, чтобы назначили час похорон!..
Вслед за этим возгласом, который невольно заставил встрепенуться всех людей, бывших на палубе, он как безумный кинулся бежать к лестнице, по которой спустился громадными прыжками. Опасаясь, чтобы он не позволил себе какого-нибудь грубого насилия, я кинулся за ним, готовый решительно на все, если бы представилась надобность защищать Розетту. Но вместо того я увидел такое зрелище, какого никогда не забуду.
В капитанской каюте, дверь в которую была раскрыта настежь, Клерсина уже успела довершить убранство комнаты умершего. Он по-прежнему лежал на своей кровати, накрытый французским флагом, в том самом положении, в каком испустил последний вздох, с высоко приподнятой головой. Две свечи, зажженные у изголовья, ярко освещали своим бледным светом строгое, точно саван белое лицо умершего, нашедшего наконец после стольких страданий вечное успокоение в смерти. Розетта, Клерсина и маленький Флоримон, стоя на коленях перед постелью усопшего и закрыв лицо руками, тихо плакали. Вид этой немой скорби был так глубоко трогателен, и смерть придавала этой картине такой торжественный характер, что даже Вик-Любен невольно поддался этому впечатлению. Я увидел, как он преклонил колено и остался на пороге, не осмелившись войти в каюту.
Но это была всего одна минута, затем, как бы стыдясь своей слабости, он встал и быстро вернулся на палубу, где его ожидал весь экипаж.
— Это правда! — сказал он с непритворной грустью. — Он действительно умер!..
Я поднялся вслед за ним.
— Надеюсь, что вы не будете иметь ничего против, если похороны состоятся завтра в одиннадцать часов утра? — сказал я, обращаясь ко всем вообще.
Никто не возразил на это ни слова.
— Так значит, это дело решенное, — продолжал я, — теперь позвольте мне думать, что перед лицом смерти всякая злоба, ненависть и личные счеты будут забыты. Каковы бы ни были ваши чувства и намерения, я все же надеюсь, что вы поможете мне отдать последний долг тому, кто был вашим командиром… Но теперь я имею к вам еще одну просьбу. Отец мой был всю жизнь ближайшим и преданнейшим другом усопшего. Не позволите ли вы ему занять теперь место усопшего командира подле его детей, бедных неутешных сирот, и не разрешите ли ему присутствовать на похоронах того, кого он так любил?
— Это мы еще увидим завтра! — грубо возразил Вик-Любен.
Этот ответ, при всей своей грубости и резкости, тем не менее подействовал на меня в высшей степени утешительно и отрадно, так как дал мне уверенность, что мой бедный отец еще жив. Вслед за тем я мог удостовериться в этом еще более, видя, как некоторые из матросов, менее зачерствелые, чем остальные, стали вполголоса упрекать Вик-Любена в бесполезной жестокости.
— Прекрасно! — согласился я, — мы это еще увидим завтра, а теперь, так как погода ясная и вы сумеете обойтись без меня, я прошу вас позволить мне остаться при усопшем. Конечно, в случае надобности я всегда останусь в вашем распоряжении, и если только мое присутствие здесь, наверху, станет почему-либо необходимым, сочту своим долгом немедленно явиться!
И не дожидаясь согласия на эту просьбу, я спустился вниз.
При этом у меня была на уме двойная цель: во-первых, я хотел еще раз подтвердить свое право жить с остальными в кают-компании, во-вторых, дать экипажу время обсудить свое новое положение, возникшее вследствие смерти Жана Корбиака, командира и законного владельца ‘Эврики’ и ее ценного груза, и сделать соответствующие этим новым условиям выводы и заключения. Я полагал, что это событие, то есть смерть Жана Корбиака, несмотря на то горе, какое она причиняла мне и его близким, могла иметь благодетельное влияние на судьбу его детей, Розетты и Флоримона. Мне казалось положительно невозможным, даже и со стороны Вик-Любена, чтобы он перенес свои чувства ненависти и вражды, какие он питал к их покойному отцу, и на этих неповинных ни в чем существ. Его намерение вернуться обратно в Новый Орлеан с Жаном Корбиаком в качестве своего пленного, которого он тут же намеревался предать в руки Луизианского правительства, теперь, конечно, совершенно утратило свой смысл со смертью несчастного командира. И потому у меня невольно возникал вопрос, не легче ли будет теперь убедить его, чтобы он отпустил нас с миром, высадив на берег Франции или какой-либо другой страны! Да, я надеялся, что это будет возможно. Во всяком случае, прежде чем решиться на крайнее средство, я хотел еще раз попытать счастья.
Выйдя часов около четырех пополудни на палубу, я изложил экипажу дело так, как сам смотрел на него.
— Я твердо уверен, что единственное препятствие, единственная причина, которая могла бы помешать вам или, вернее, служит для вас поводом не исполнить третьей статьи нашего договора и не высадить нас, как вы обязались это сделать, на какой-нибудь берег, — был командир Жан Корбиак. Вы почему-то считали, что должны свести с ним счеты — отомстить ему за что-то, — словом, все это, конечно, ваше дело, и я в него не вмешиваюсь, вы намеревались отвезти командира обратно в Новый Орлеан… Не отрицайте этого! Вы сами же дали мне это понять сегодня утром… Но вот его не стало, не стало и того основания для нарушения нашего договора, и потому не думаете ли вы, что даже ввиду ваших собственных интересов вам следует отбросить всякую затаенную заднюю мысль и выполнить по отношению ко мне те условия, на каких я согласился служить вам капитаном?
— А кто же вам сказал, что намерение наше не таково? — спросил Брайс ироническим тоном, не предвещавшим, по-видимому, ничего хорошего.
— Никто мне этого не говорил, — отвечал я, — но вы сами должны понять мое беспокойство в этом случае. После того, как я добросовестно выполнил по отношению к вам все свои обязательства, оказав вам серьезные услуги, которых и сами вы не отрицаете, согласитесь сами, для меня весьма тяжело и неприятно не иметь даже возможности дать двум бедным сиротам, порученным моему попечению, уверенности, что они будут высажены целы и невредимы на каком-нибудь берегу!..
Ни Вик-Любен, ни Брайс не ответили мне на это ни слова.
— Повторите же мне, по крайней мере, — воскликнул я негодующим тоном, возмущенный столь многозначительной нерешимостью и молчанием, — повторите мне, что вы еще намерены выполнить все условия нашего договора!
— Мы всегда еще успеем уладить это, когда будем в виду берега! — проговорил Вик-Любен, воображавший, вероятно, что нашел самый уклончивый ответ.
Но, в сущности, эти слова произвели на меня такого рода впечатление, как будто бы он сказал мне, что этот момент, когда мы будем в виду берега, будет тем самым, когда прекратится моя роль командира судна и наступит час нашей гибели. А момент этот, как мне хорошо было известно, мог наступить и сегодня вечером, или же в эту ночь, если только мои расчеты были верны. Мы шли с попутным ветром с самого утра с быстротой не менее двенадцати узлов в час, несмотря на наши аварии. Нельзя было терять ни минуты, надо было быть наготове и ожидать всего худшего от таких людей, с какими нам приходилось иметь дело. Я молча поклонился и отошел от них.
С закатом солнца я объявил, что чувствую себя очень усталым и что теперь намерен отдохнуть и провести остаток ночи около покойника, и затем спустился вниз.
Удостоверившись, что никто не последовал за мной и что Флоримон, истомившись бессонными ночами во время страшной бури и качки, теперь заснул на кресле самым крепким сном, я объяснил Розетте и Клерсине, в каком положении мы находимся и чего нам следует опасаться, сообщил им, что критическая минута близка, через каких-нибудь несколько часов мы могли очутиться в виду берегов, а вслед за этим, по всей вероятности, должно было последовать и наше поголовное избиение. Все подтверждало это предположение или, скорее, эту мою уверенность: уклончивые ответы главарей бунта и их мрачные лица, и тот полный расчет отделаться разом от всех свидетелей их преступления, чтобы беспрепятственно воспользоваться плодами своих злодеяний. В заключение я сообщил обеим женщинам, что считал за лучшее обмануть этих негодяев относительно настоящего положения судна и что, вероятно, появление берегов будет для них неожиданностью, вследствие чего к их намерению перерезать всех нас может присоединиться еще бешеный взрыв злобы и дикого насилия.
Такого рода перспектива, которая, наверно, вызвала бы крики отчаяния и целые потоки слез у других женщин, была встречена Розеттой и Клерсиной с полнейшим спокойствием: то душевное горе, какое обе они испытывали в настоящее время, делало их совершенно безучастными ко всему остальному. Но для меня мало было их геройской готовности ко всему, какой я и без того ожидал от них, — мне нужно было еще их деятельное участие для осуществления задуманного мною плана. И они обещали мне помогать во всем и сделать все, что возможно, для нашего общего желания, не ради самих себя, но ради маленького Флоримона.
Подняв и открыв не без усилия трап, находившийся под ковром в комнате умершего у самой его постели, я спустился в тот маленький тайник, который находился под этим трапом. Клерсина светила мне сверху свечой.
Это была тесная, маленькая каморочка, обитая со всех сторон железом. Здесь стояло двенадцать средней величины бочонков с порохом. Об этом знал я один, так как сам перетащил их сюда ночью, вдвоем с Белюшем, в этот никому не известный тайник. Здесь же находился и сундук с золотом, а также ящик с драгоценными каменьями, о которых я упоминал раньше, но теперь, при данных условиях, эти драгоценности не имели для нас никакого значения.
Один за другим я вытащил наверх, в каюту, все двенадцать бочонков, затем, снова захлопнув трап и заперев на замок дверь, ведущую в кают-компанию, поставил эти бочонки в ряд перед постелью усопшего. После этого, отставив свечи на такое расстояние, чтобы избежать всякой случайности, но вместе с тем осветить эти бочонки так, чтобы их от дверей было прекрасно видно, принялся вместе с Розеттой и Клерсиной осторожно вскрывать их. Покончив с этим делом, я изготовил с помощью корпии и толстых ниток фитиль, тщательно просалил его и затем обмакнул в порох.
Приготовленный таким образом фитиль я опустил в отверстие каждого бочонка.
Было около девяти часов вечера, когда были кончены эти приготовления. Теперь оставалось только проделать в двери с помощью моего карманного ножа достаточной величины отверстие, чтобы в него можно было свободно видеть, что делается в кают-компании, или оттуда видеть то, что происходит в капитанской каюте.
Когда все это было сделано, нам оставалось только терпеливо ожидать роковой, неминуемой и, без сомнения, близкой развязки. Розетта и Клерсина поняли меня с полуслова и во все время были самыми толковыми и деятельными помощницами. Обе они испытывали даже некоторое чувство мрачного удовлетворения, сознавая, что они теперь в безопасности от грубого, унизительного насилия этих палачей и что, если они погибнут, то вместе с ними погибнут той же страшной смертью и их палачи. Мне казалось, что строгое, мертвое лицо Жана Корбиака безмолвного свидетеля последнего отчаянного средства, к которому я решился прибегнуть ввиду крайней опасности, как будто одобряло мой поступок улыбкой, застывшей на его мертвых устах, и будто говорило мне еще раз: ‘Благодарю тебя, сын мой!’
Я открыл задний кормовой иллюминатор и безмолвно смотрел на длинную серебристую борозду, которую оставляла позади себя ‘Эврика’. Луна, отражаясь в этой светлой струе, придавала ей нечто чарующее и таинственное. Маленький Флоримон по-прежнему спал в своем кресле, не сознавая той страшной драмы, которая разыгрывалась вокруг него и теперь подходила к концу. Клерсина и Розетта снова опустились на колени подле постели умершего и тихо молились, может быть, втайне готовясь к последнему часу. Около полуночи в открытый иллюминатор до меня донесся крик вахтенного матроса:
— Земля впереди!.. По правому борту!
В тот же момент на палубе послышался шум, топот десятков ног, оклики, злобные ругательства, проклятья и яростные возгласы… Прошло еще несколько минут. Затем на лестнице, ведущей вниз, раздались тяжелые шаги. Кто-то постучал в дверь комнаты, и я узнал голос Вик-Любена.

ГЛАВА XX. Решительный момент

— Отворите, — крикнул Вик-Любен сдавленным, глухим от бешенства голосом. — Вахтенный дал знать, что впереди земля.
— Ну, так что же? — ответил я. — Значит, я больше вам не нужен. Оставьте меня в покое!
Затем я услышал, как он совещался с восемью или десятью матросами, которые явились вслед за ним в кают-компанию. Посмотрев в отверстие, проделанное мною в дверях, я увидел, что все они вооружены, одни — пистолетами, другие — топорами, третьи — ножами. Их преступное намерение приступить сейчас к кровавой расправе с нами ясно читалось на их лицах, придавая им ужасное, отталкивающее выражение.
— Если вы сейчас не откроете, — снова крикнул Вик-Любен, возвращаясь к дверям капитанской каюты, — то мы высадим двери!
И в подтверждение этой угрозы он изо всей силы ударил дверь ногой.
— Подождите, — возразил я, — прежде чем выламывать дверь, потрудитесь взглянуть сюда, в это отверстие, которое найдете на высоте человеческого роста в правой половине дверей! — и, дав ему время разыскать отверстие, продолжал. — Бочонки, которые вы видите здесь с порохом, те самые, которые я перед выходом нашим из Сан-Марко запрятал в тайник. Их — двенадцать. Я откупорил их и приготовил просаленный фитиль, натертый порохом, посредством которого все они сообщаются один с другим. Понимаете теперь, в чем дело?
Мулат не ответил ни слова, но оставался неподвижно стоять за дверью, точно опасался, что малейшее движение взорвет эту грозную мину. Но я слышал его порывистое дыхание, как у запыхавшейся на охоте собаки.
Немного погодя я продолжал тем же громким, отчетливым и совершенно спокойным голосом, взяв в руки одну из свечей, освещавших комнату умершего.
— Вы можете призвать ваших товарищей и показать им, что я здесь приготовил! Но предупреждаю, что при первом ударе ногой в дверь, при малейшей попытке отворить ее, я приближу свечу к фитилю, — и все мы взлетим на воздух!.. Я тоже не настолько глуп, чтобы не предвидеть, что вы готовили нам, и потому решил, что, если мы должны умереть, то умрем не одни, но и все вы тоже! — И в подтверждение своей угрозы я поднес свечу так близко к фитилю, что еще минута — и он вспыхнул бы.
Очевидно, это вразумило Вик-Любена, так как он тотчас же попробовал вступить со мной в переговоры.
— С чего вы взяли, что мы хотим вам зла? — проговорил он голосом, который, видимо, старался смягчить. — Ведь можно же сговориться, черт побери!.. Мы же не людоеды, и уже не раз доказывали вам это…
— Прекрасно! Я не прочь договориться с вами… Прикажите явиться сюда всему экипажу, и пускай люди все по очереди, один за другим, подойдут к этой двери, чтобы убедиться своими глазами, в каком положении дело…
Но матросы и без того уже были все здесь, на лестнице, безмолвно ожидая результата нашего разговора.
— Пусть каждый подойдет и посмотрит в отверстие двери и при этом назовет себя по имени!
Церемония эта продолжалась довольно долго: по меньшей мере минут десять. Казалось, все они испытывали на себе притягательную силу этой трагической картины, вид комнаты, где на высоких подушках лежал мертвец, а две женщины, стоя на коленях, тихо молились над ним, бледные и спокойные, точно совершенно отрешившиеся от мира и от всего житейского, и роковой фитиль, готовый произвести страшнейший взрыв двенадцати бочонков пороха, — все это невольно действовало на матросов. Они с трудом отрывались от этого зрелища, так что я вынужден был поторапливать их. Но вот наконец и последний отошел от дверей.
— Ну, теперь все вы видели? — спросил я. — Все удостоверились своими глазами, что стоит мне только захотеть, и менее чем в четверть секунды я могу всех вас отправить на тот свет!
— Да! — ответило несколько глухих, мрачных голосов.
— Так вот, выслушайте теперь меня: я не доверяю вам ни на грош и считаю вас тем, что вы и есть на самом деле, — шайкой разбойников и убийц. Я нисколько не сомневаюсь, что если бы был настолько глуп, что поверил бы вам и согласился заключить с вами какие бы то ни было условия, то едва я успел бы отворить эту дверь, вы безжалостно набросились бы на всех и погубили тех, кто еще здесь остался в живых… Вот почему я не хочу заключать с вами никакого договора, а просто приказываю вам немедленно спустить шлюпки и покинуть ‘Эврику’ всем до последнего! Даю вам на это ровно пять минут времени… А если по прошествии этого срока кто-либо из вас еще будет здесь, то я, не долго думая, взорву судно!..
Вик-Любен попытался было возразить что-то, но я прервал его на полуслове.
— Молчать, негодяй! Еще слово — и я прикажу вашим сообщникам выбросить вас за борт!..
— Однако прошло уже двадцать секунд! — добавил я, взглянув на свои часы, которые продолжал держать в руках.
Мне не пришлось повторять экипажу два раза своего приказания. Охваченные безумным ужасом, матросы бросились наверх к шлюпкам, толкая друг друга в страстном стремлении скорей уйти от грозящей им беды. Вслед затем на палубе послышалась страшная беготня, скрип блоков, топот тяжелых сапог, тревожные оклики, дикая ругань и проклятия. Я слышал, как сперва спустили одну, затем другую шлюпку. Но ввиду необычайной поспешности негодяи позабыли привести судно в дрейф прежде, чем приступить к спуску шлюпок, — делу вообще довольно сложному в открытом море. Вследствие этой забывчивости одна из шлюпок почти моментально опрокинулась, как я узнал это по страшным крикам тех, кто уже успел сесть в нее. Все остальные, в числе около двадцати человек, вынуждены были забраться в другую шлюпку, чрезмерно нагрузив ее. ‘Эврика’ в момент отъезда из Сан-Марко имела три хорошие шлюпки, но одну из них мы оставили в Новом Орлеане с тем констеблем, которого тогда захватили вместе с Вик-Любеном.
Четыре минуты спустя два выстрела, направленные в кормовой иллюминатор, возвестили нам, что негодяи покинули судно. Пули, влетев в окно, к счастью, никого не задели, засев в деревянной перегородке капитанской каюты. Встав боком у одного из иллюминаторов, я вскоре увидел в полосе, оставляемой ‘Эврикой’ за кормой, на расстоянии ста-двухсот сажен от судна шлюпку, где находились негодяи.
Тогда я немедленно выбежал на палубу, здесь не было ни души. К невыразимой моей радости, бунтовщики не тронули даже парусов, и теперь, раздув последние, ‘Эврика’ быстро уносилась ветром в северо-западном направлении. Руль, предоставленный самому себе, мерным, плавным движением переходил то с правого борта на левый, то с левого на правый. Следовало только взяться за него, поставить по ветру, чтобы восстановить правильный ход судна. По моему личному мнению, следовало держать прямо на запад, чтобы как можно скорее достигнуть берега, и я, не теряя ни минуты, поставил руль по ветру. Почти в тот же момент на верхней площадке лесенки появились Розетта и Клерсина.
— Мы спасены! Больше никого не осталось здесь! — крикнул я и, подозвав их подойти поближе, продолжал: — Теперь мне хочется узнать скорее, что сталось с моим отцом. Скажите, можете ли вы, Розетта, сдержать руль, пока я разыщу его между деками: по всей вероятности, его держали где-нибудь там!
Вместо ответа девушка, встав подле меня, положила обе ручки на штурвал (рулевое колесо) и вопросительно взглянула на меня.
— Вы видите, как это просто! — проговорил я, уступая ей свое место. — Не сводите глаз со стрелки компаса, и смотря по тому, как она станет уклоняться, вправо или влево от этой линии, надавите сильнее направо или налево. В случае, если вам не сладить с рулем, Клерсина, наверно, не откажется вам помочь.
Розетта с первого же слова поняла, в чем дело, и теперь сама торопила меня идти разыскивать отца, уверяя, что, наверно, без труда справится с возложенной на нее обязанностью.
— Не пройдет и пяти минут, как я вернусь! — крикнул я, бегом направляясь к большому люку.
Я быстро обошел все помещение между деками, но здесь не оказалось никого, тогда, забежав в кают-компанию захватить там свечу и мимоходом взглянув на Флоримора, по-прежнему спавшего крепким сном, я спустился в трюм и прямо направился к карцерам.
Сыновний инстинкт не обманул меня. В одной из камер, в той самой, где некогда помещался Вик-Любен, мой отец, более похожий на привидение, чем на живого человека, с необмытой еще кровью, запекшейся на ранах, неподвижно лежал на спине с ногами, закованными в кандалы.
— Отец! Отец! Дорогой мой отец! — воскликнул я, не помня себя от горя и радости: от радости, что нашел его наконец, и от горя, что нашел в таком ужасном положении. — Мы свободны! Мы спасем вас! — и кинувшись подле него на пол, стал целовать его колени.
Но он отвечал мне на мой порыв лишь только слабым стоном.
— Где же ключи? — вскрикнул я, оглядываясь кругом, чтобы открыть кандалы.
Отец печально покачал головой в знак отрицания. Я мысленно говорил себе, что, вероятно, ключи от кандалов остались в руках Вик-Любена или Брайса. Неужели, однако, мне придется оставить отца в этом положении хотя всего еще один лишний час?.. Ноги его совсем опухли и страшно вздулись от сдавливавших и глубоко впившихся в тело железных тисков, белье и платье все испачкано кровью. Будучи не в силах шевельнуться или сделать хотя бы самое слабое движение, отец лежал, неподвижно распростертый на спине, и даже обе раны его не перевязаны!.. Я все это видел своими глазами и не мог ничего поделать!.. Я положительно готов был разбить себе голову о стену в порыве страшного отчаяния, вся душа моя надрывалась при взгляде на страдания дорогого отца.
Вдруг губы его чуть заметно шевельнулись, он прошептал одно слово.
— Белюш!
— Бедный Белюш убит! Эти негодяи убили его в первый момент бунта! — печально проговорил я.
Отец скорее глазами, чем головой сделал отрицательный знак.
— Как! Неужели вы хотите сказать, что и он жив. Неужели мы настолько счастливы, что Белюш остался жив? — воскликнул я, не веря этому.
— Да… Он там… там, рядом… в седьмом номере! — с трудом вымолвил отец.
Я кинулся к седьмому номеру, отодвинул засовы и распахнул настежь дверь… Действительно, здесь находился Белюш, так же, как и отец, закованный в тяжелые железные кандалы, но совершенно здоровый и спящий крепким сном. Он даже не слыхал, как я вошел. Мне пришлось растрясти его, чтобы заставить очнуться и открыть глаза.
— Белюш! Милый мой Белюш! Мы свободны!.. Бунтовщики покинули судно, мы теперь здесь одни хозяева! — кричал я ему, подставляя свечу под нос.
Он раскрыл глаза и удивленно посмотрел на меня, не вполне сознавая, что вокруг него происходит.
— Скажите, что мне сделать, чтобы освободить вас и моего отца отсюда? — спросил я его без дальнейших околичностей.
— О, это не трудно! — ответил он с невозмутимым спокойствием и совершенно таким тоном, как будто мы разговаривали с ним на палубе о самых обыкновенных вещах в тихую лунную ночь. — Отворите номер пятый, где хранятся все плотницкие инструменты. Там найдете клещи, молотки и долота, принесите мне их, а остальное уже мое дело!
Я сделал, как он говорил, и принес требуемые инструменты. В несколько ударов он сшиб свои оковы и очутился на свободе, тогда мы вдвоем уже поспешили к отцу, которого Белюш совершенно так же освободил от оков, после чего мы подняли его на руки и поспешили вместе с нашей драгоценной ношей к лестнице, ведущей наверх. Вдруг я почувствовал, что что-то мягкое и теплое ластится к моим ногам. Я взглянул вниз и увидел тощую черную кошку.
— Грималькен! — воскликнул я с непритворной радостью, — да ты еще жив, бедняга!
— Да, и его хозяин также! — раздался слабый, почти детский голос из камеры номер четыре.
Ударами ног мы с Белюшем вышибли дверь и в глубине этого темного, грязного помещения, действительно нашли шевалье Зопира де ла Коломба живым и здоровым, но таким худым, что на него страшно было дохнуть из опасения, чтобы он не рассыпался.
В две секунды он оказался на свободе и помог нам внести моего отца на палубу.
Там не произошло ничего нового. Розетта и Клерсина держали руль и так прекрасно справлялись со своим делом, что даже не захотели передать его кому-нибудь из нас.
— Позаботьтесь прежде всего о капитане Жордасе! — сказали они. — В случае надобности вы во всякое время сумеете заменить нас у руля!
Белюш и я тотчас же соорудили из одеяла и подушек походную постель для моего отца, в которой он почувствовал себя прекрасно, свежий морской воздух живительно влиял на него после смрадной духоты трюма, а несколько глотков старого рома сразу подкрепили его силы. Ухаживая за ним, я обменивался кое-какими словами с Белюшем.
— А я ведь считал вас уже мертвым! Вик-Любен уверил меня, что вы были убиты в первый момент схватки! — говорил я ему.
Бравый бретонец только презрительно пожал плечами.
— Ба-а! Разве Белюш мог умереть от руки какого-нибудь мерзавца?! — процедил он, и эти слова звучали в устах какой-то своеобразной хвастливостью. — Правда, они оглушили меня здоровым ударом дубины по голове и, вероятно, считая мертвым, бросили между деками. Но у Белюша череп здоровый, и не так-то легко какому-нибудь болвану раскроить его! На следующее утро я воскрес, ну и, конечно, за такую провинность был засажен в трюм и закован в кандалы! Но скажите-ка мне теперь, куда же все они девались, эти негодяи? — добавил он, оглядываясь кругом своим единственным глазом.
— Да вот они, видите вон там, вдали, шлюпку? — ответил я, указывая на черную точку, которая, по-видимому, с большим упорством следовала за кормой ‘Эврики’ на расстоянии приблизительно версты. — А как все это случилось, я объясню вам после, когда у нас будет время. Теперь же мне надо подняться на марс, чтобы удостовериться, с какого борта земля, о чем возвестили уже с час тому назад. — И, оставив его с отцом, я проворно взобрался на ‘воронье гнездо’ грот-мачты. Луна по-прежнему светила, небо было совершенно ясно. Но сколько я ни напрягал зрение, стараясь отыскать или хотя бы угадать на западе очертания берегов, я не мог положительно ничего увидеть.
Вероятно, в течение тех нескольких минут, пока ‘Эврика’ была предоставлена самой себе, она успела настолько изменить свое направление, что мыс, замеченный марсовым матросом по правому борту, успел уже скрыться из глаз. Весьма разочарованный и огорченный этим обстоятельством, я собирался уже спуститься вниз, как вдруг страшный грохот пушечного выстрела раздался у меня под ногами, заледенив кровь в моих жилах.
В первый момент я не знал даже, что предположить, и чему приписать этот столь непредвиденный и неожиданный выстрел. У меня даже мелькнула мысль, уж не опрокинулась ли там внизу свеча, не произошло ли взрыва, мне показалось даже, что вот еще мгновение, и все мы взлетим на воздух… Но нет, это, оказалось, стрелял Белюш, которому вдруг вздумалось отпраздновать с наибольшей торжественностью свое освобождение от уз.
Видя, что бунтовщики в своей шлюпке находятся как раз на расстоянии пушечного выстрела от ‘Эврики’, он решил, что лучшего случая избавить мир от таких негодяев ожидать трудно, и, не сказав, по своему обыкновению, никому ни слова, стащил брезент с нашей кормовой пушки, которая, как ему хорошо было известно, была заряжена, затем, наведя ее со тщательностью старого опытного артиллериста, пустил в ход свой фитиль, который он всегда имел при себе для зажигания трубки, и нимало не задумываясь, послал громадное ядро прямо в шлюпку — ‘в подарок этим негодяям’, как он выразился на этот счет.
Результаты этого непрошенного подарка не заставили себя долго ждать. Я со своего возвышенного местоположения видел все как на ладони. Снаряд попал прямо в шлюпку, пробил ее и тут же пустил ко дну со всем, что в ней было.
— Славно! — воскликнул Белюш, — как видно, я еще не совсем разучился!.. Для первого выстрела это совсем недурно!.. Я рассчитывал попасть только со второго раза! — И все это он произнес своим обычным ленивым, протяжным голосом, который явственно донесся до меня.
А там, вдали, на серебристой поверхности освещенного луною моря, на том месте, где я всего несколько минут тому назад видел и показал Белюшу шлюпку с бунтовщиками, теперь не было ровно ничего.
Я спустился вниз, в сущности, далеко не довольный этой казнью, которую считал совершенно излишней, так как теперь бунтовщики уже не могли вредить нам, и потому, сойдя вниз, не мог не высказать этого Белюшу.
— Ба! — отвечал он довольно развязно. — Я беру всю эту ответственность всецело на себя. Неужели вы думаете, что эти парни, будь они на нашем месте, пощадили бы нас или церемонились бы с нами? Как бы не так!.. А теперь, с вашего позволения, капитан, — продолжал он слегка насмешливым тоном, — я спущусь вниз да поднесу себе стаканчик вина: я его заслужил, право, заслужил. Ведь сегодня тридцать пять дней, как у меня не было во рту ни капли вина, эти разбойники не давали мне ничего, кроме воды… А воду Белюш не очень-то любит!..
И он направился своим обычным, раскачивающимся шагом в кают-компанию. А я, удостоверившись, что отец, укутанный одеялами, под влиянием свежего морского воздуха заснул спокойным сном, пошел сменить Розетту и Клерсину у руля. Обе они уже начинали уставать.
Вдруг Белюш выбежал на палубу с Флоримоном на руках.
— Мы горим! — крикнул он. — В трюме и между деками, везде полно дыма!.. Как видно, негодяи, покидая судно, подожгли его!..

ГЛАВА XXI. Пожар на ‘Эврике’

Тушить пожар, конечно, нечего было и думать: нас было слишком мало, чтобы даже попробовать сделать что-нибудь, тем более, что все уже было полно дыма. Я успел в этом убедиться, добежав до матросского помещения и снова предоставив руль на попечение Розетты.
По всей вероятности, бунтовщики, покидая ‘Эврику’, подожгли смоляной склад в носовых камерах трюма, так как вместе с дымом распространялся и сильный смолистый запах, вследствие чего матросское помещение и пространство между деками были уже почти недоступны. Я в этом тотчас же признал дело рук Вик-Любена: такая мысль могла зародиться только в его голове. Сжечь всех нас живьем в открытом море, — да, это было мщение, достойное его черной души!..
И вспомнив, что в настоящий момент негодяй получил уже свое возмездие, я перестал негодовать на Белюша, который таким образом являлся орудием возмездия в руках Вечного Правосудия. Первой моей заботой было по крайней мере предотвратить возможность взрыва — и я со всех ног кинулся в капитанскую каюту, уже полную дыма. Один за другим я схватывал бочонки и кидал их через открытый иллюминатор в море. Небольшое количество пороха рассыпалось по неосторожности на полу, но я стал собирать его руками, выбрасывая за окно.
На это потребовалось довольно много времени, а когда все это было сделано, я хотел спасти для Розетты ящик с драгоценными камнями, оставшийся на дне тайника, или же хоть захватить несколько пригоршней золота, которым был наполнен доверху большой сундук. Но было уже поздно. Дым сгущался с минуты на минуту, мне нечем уже было дышать. В тот момент, когда я, как обезумевший, выбежал на палубу, я едва было не задохнулся.
Что же касается останков Жана Корбиака, то их уже не было видно: черный дым окончательно заволакивал все.
В помещении между деками, где я хотел пробежать, пол был уже совершенно накален, и я вынужден был бежать со всех ног. Из среднего люка вырывались громадные клубы едкого, удушливого дыма.
Внизу уже слышался вой пламени и треск самого остова корабля. Теперь уже десятки насосов с сотней дюжин рабочих рук ничего не могли бы поделать против пожара, свирепствовавшего с невероятной яростью, а у нас не было даже и ведер… Да и что могли поделать пять человек, считая в том числе Розетту и Клерсину, так как отец мой и маленький Флоримон не могли идти в счет?!
На палубе я застал всех довольно спокойными: Розетта по-прежнему стояла у руля, добросовестно исполняя обязанность рулевого, Клерсина сидела подле моего отца с Флоримоном на руках. Белюш ходил по палубе, как бы отыскивая что-то, чего он не находил. Ветер между тем начинал заметно свежеть, луна спряталась за горизонтом.
— Все кончено! — заявил я, вернувшись на палубу. — Не позднее, чем через четверть часа, пламя проберется сюда… Киль уже представляет собой сплошную раскаленную печь…
Я обратился к отцу за советом, но Розетта услышала мои слова.
— Что из того! — проговорила эта бесстрашная девушка, — не все ли нам равно, будет ли это через четверть или через полчаса?! По крайней мере мы умрем все вместе и в тот же день, как и дорогой мой отец, умрем свободные и под открытым небом!..
Но две слезы, выступившие на ее ресницах, казалось, противоречили ее словам. Сердце мое надрывалось при этих словах, которыми она, несмотря на все свое мужество и стоицизм, не могла не почтить свою молодую жизнь, расставаясь с ней так преждевременно, в полном рассвете своей молодости, красоты и надежд на счастливое будущее!
— Умирать! Кто говорит о смерти?! Нет, слава Богу, мы еще не думаем умирать! Скорее мы кинемся на буйки, если это будет необходимо! — воскликнул я.
— Нет буйков! — точно эхо отозвался Белюш, останавливаясь около нас — Эти негодяи утащили их!
— В таком случае надобно, не мешкая ни минуты, смастерить плот! Живо за дело все!..
— Плот?.. А из чего?..
— Из этого, — вскричал я, кидаясь к обломкам грот-марса-рея, сломанного еще три дня тому назад и теперь лежавшего в виде кучи на носовой палубе. — Досок и канатов у нас тоже вволю! Живей, живей за дело!
Клерсина также принялась помогать нам. Усердно работая топорами, мы в несколько минут разобрали лестницу, части которой также пошли на сооружение плота, — и вскоре последний был совершенно готов. Он представлял собой род бесформенного подноса, имевшего в ширину четыре-пять сажен и почти столько же в длину. Общими силами нам удалось спустить его на воду, надежно причалив к корме судна. Поднос этот держался на воде в достаточно горизонтальном положении, как мы и надеялись, но его страшно качало волнами, несмотря на громадную быстроту хода ‘Эврики’. Что же должно было статься с нашим плотом, когда он будет всецело предоставлен самому себе, мелькнула у меня мысль, но делать нечего, у нас не было иного выбора, и волей-неволей надо было мириться и с этим. Приходилось или кинуться в волны на этом жалком обломке, или же сгореть живыми через каких-нибудь десять минут, посреди океана, без малейшей возможности какой-либо помощи или спасения!..
Между тем в течение тех тридцати или сорока минут, которые мы потратили на сооружение и спуск этого плота, пожар усилился, хранившиеся в судовых погребах и складах бочонки с маслом, салом, жиром, спиртом и другими горючими веществами также немало способствовали усилению пожара. Теперь уже все судно представляло собой какой-то плавучий, извергающий пламя вулкан. Теперь уже и палуба становилась раскаленной, как полчаса тому назад был пол нижнего помещения. С минуты на минуту следовало ожидать, что палуба начнет трескаться и взлетать на воздух. Пламя с ревом и свистом вырывалось уже наружу через люки и лизало своими огненными языками часть палубы. Нельзя было терять ни минуты. Надо было бежать отсюда, бежать куда бы то ни было…
Но это было дело весьма нелегкое, посредством почти горизонтально натянутого, вследствие чрезвычайной быстроты нашего хода, каната, на протяжении по меньшей мере пятнадцати сажен, отделявших корму ‘Эврики’ от нашего плота, нам следовало переправить вдвоем, Белюшу и мне, двух женщин, мальчика и нашего раненого, так как шевалье Зопир де ла Коломб, конечно, не мог идти в счет: он едва ли сумел бы справиться сам с собой, а не то, чтобы помогать другим. Я спустился первый, держа Розетту в своих объятиях, следом за мной спускался Белюш с Клерсиной. Когда мы с большим трудом усадили на мокром, скользком плоту обеих женщин, наполовину обезумевших от ужаса, так как их поминутно обдавало водою и качало из стороны в сторону, подбрасывало и кружило, мы поспешили снова взобраться наверх, проявляя буквально чудеса ловкости, чтобы взять на плот Флоримона и моего отца, а в случае надобности и шевалье Зопира де ла Коломба. Но, к великому моему ужасу и удивлению, его не оказалось на палубе, когда мы явились туда.
— Мосье де ла Коломб! — крикнул я. — Где вы?
— Здесь! — отозвался глухой, подавленный, едва слышный голос с носовой палубы, а вслед затем явился и он сам, выплывая из густого облака дыма, кашляя, чихая и протирая глаза, с опаленным паричком и ресницами, наполовину обгоревший, но торжествующий, держа в одной руке ленточку с Грималькеном, а в другой — свою кожаную сумку.
— Не мог же я оставить то, что у меня есть самого дорогого! — проговорил он со своей обычной, детской ясностью души.
В тот момент, когда мы только что начали опускаться во второй раз по натянутому канату, каждый со своей ношей, раздался страшный треск внутри судна, как будто все оно расселось, страшное судорожное содрогание прошло по нему от основания и до верхушки мачт. Носовая палуба взлетела на воздух вследствие взрыва раскаленных газов. Пламя вырывалось теперь отовсюду, бешено устремляя к небу свои страшные огненные языки сперва по низу, затем добираясь до мачт и наконец до парусов, пожирая просмоленные канаты и снасти и змейкой обвиваясь вокруг мачт.
Нам нельзя было задержаться ни секунды: всего еще какие-нибудь две минуты, — и было бы уже слишком поздно. Но вот наконец, разбитые и усталые, с окровавленными руками, мы во второй раз спустились на плот… Шевалье спустился за нами следом. В продолжение нескольких секунд ни я, ни Белюш не в состоянии были сделать ни малейшего движения и оставались неподвижны как статуи. Луна только что скрылась за горизонтом, но зато вся ‘Эврика’ рдела, как плавильные горнила, — и вдруг весь океан вблизи несчастного судна озарился величественной, страшной, гигантской иллюминацией на протяжении целых пяти миль в окружности. Загорелись паруса! От ватерлинии и до вершин своих уцелевших мачт все судно горело, как раскаленный уголь. Надо было во что бы то ни стало расстаться с ‘Эврикой’, и притом как можно скорее.
Белюш взял у меня мой большой нож и стал перепиливать им канат, затем, когда от него осталось не более одной пряди, бравый матрос предупредил нас, чтобы мы цеплялись, как можно крепче за доски плота и друг за друга, и убедившись, что мы последовали его совету, окончательно перерезал последние волокна. Мы получили такой страшный толчок, что весь плот едва не опрокинулся. Никакое обычное судно не вынесло бы такого толчка, — это можно сказать с уверенностью, — но плот, по самой природе своей не тонущий, почти тотчас же снова принял надлежащее положение и завертелся на хребтах беспорядочных волн, как злополучная щепка, брошенная в водоворот.
Для того, чтобы понять весь ужас и отчаяние нашего положения, надо испытать, что значит находиться на жалком плоту в темную, безлунную ночь, с женщинами и детьми, в открытом море, да еще при сильном волнении. Всегда мужественная Клерсина прижала к своей груди маленького Флоримона, который плакал теперь навзрыд. Розетта, безучастная ко всему остальному, ужасно скорбела о том, что тело ее отца, оставшееся в пожаре, сгорает теперь, всеми покинутое, и что она не успела даже проститься с ним, запечатлеть на его мертвых устах свой последний прощальный поцелуй.
— Прощай, отец!.. Прощай, дорогой мой! — шептала она с душераздирающим выражением глубокой, безысходной скорби и тоски.
Шевалье казался совершенно истощенным. Что же касается моего отца, то он лежал в глубоком обмороке посреди плота, с трудом поддерживаемый мной и Белюшем. ‘Эврика’ представляла собой один сплошной пылающий костер, вышиной по меньшей мере в пятьдесят сажен, горящий над самой поверхностью воды точно гигантский пуншевый огонь, разливая до самых облаков красное зарево пожара, отражавшееся в облаках и в воде. Вдруг судно стало как бы распадаться и медленно погружаться в море.
Нам слышен был шипящий треск его раскаленной массы, погружавшейся в воду, треск и шипенье, напоминавшие погружающиеся в воду пятьсот или шестьсот бочек расплавленного олова. Столб густого белого пара окутал тонущий корабль и стал медленно подыматься к облакам, охватывая все еще пламенеющие мачты. Вскоре над поверхностью моря не осталось уже ничего, кроме трех тлеющих и курящихся факелов… Это были верхушки мачт ‘Эврики’, а спустя еще немного над водой плавала только одна большая головня… Затем и она скрылась, в свою очередь, — и тогда кругом наступила черная, беспросветная ночь.
Это произвело такое удручающее, страшное впечатление, от которого у всех нас невольно сжалось и замерло сердце. Пока ‘Эврика’ горела и мы видели ее пламенеющий костер над водой, нам казалось, что наше судно еще живет, что через него мы еще связаны с остальным миром, а в тот момент, когда вдруг совершенно неожиданно наступил полный мрак, мы оставались в нерешимости, вернее, в полном незнании, куда нас несет, мы не видели друг друга, а только ощупью могли убедиться в присутствии здесь каждого из нас. Ведь ветер мог измениться за это время, как это часто бывает перед рассветом, и теперь мог гнать нас прямо в открытое море, вместо того, чтобы нести к берегу. Впрочем, мы были до того утомлены, что едва ли даже находили в себе силы задавать себе этот вопрос. Разбитые, измученные и изнемогающие от усталости и нравственных волнений, переносимых нами в течение этой ночи, мы почти ничего не сознавали и незаметно погружались в какое-то забытье, из которого нас неожиданно вывел голос Белюша, призывавшего нас сплотиться, прижаться ближе друг к другу и поддерживать взаимно друг друга. Без него мы, вероятно, один за другим, незаметно для самих себя, соскользнули бы с мокрого плота и были бы поглощены темной морской бездной, но он за всем следил, все видел, обо всем заботился…
Сколько времени продолжалось это бесчувственное, бессознательное состояние, трудно сказать, вероятно, всю ночь, так как я положительно не помню ничего из того, что было дальше. Море мало-помалу успокоилось, и плот принял до известной степени какое-то однообразное качание, которое убаюкивало, точно люлька, этому баюкающему движению поддался даже и сам Белюш, который впал теперь в какую-то пассивную сонливость и стал безучастно относиться ко всему. Его тоже укачало, как и всех нас.
Когда я наконец очнулся, на небе занималась уже заря, вдруг мне показалось, что глазам моим представляется какая-то странная галлюцинация.
Я чувствовал, что нахожусь погруженным по горло в ледяную ванну, что смертельный холод пронизывает меня насквозь. Сидя на корточках и опустив голову на руки, без мыслей и дум, я не сводил глаз с небольшой черной точки, заметно приближавшейся к нам. Мало-помалу эта черная точка начинала приобретать известные очертания, становилась громадным черным чудовищем с одним большим огненно-красным глазом, устремленным прямо на меня, и приближалась с каждой минутой. Я видел, как это чудовище рассекало воду громадными черными плавниками, с равномерным шумом, и слышал, как оно тяжело и громко пыхтело.
Клерсина, очевидно, тоже видела его и слышала то же, что и я, так как она вдруг громко вскрикнула, приподнялась на минуту и снова кинулась на колени, протянув вперед руки к этому привидению.
— Господи Боже, возьми меня, если такова твоя воля! — воскликнула она, возведя глаза к небу. — Я готова!.. Но пощади этих детей, они сироты и ни в чем неповинны!.. Сжалься над ними, Господи!.. Сжалься над ними!..
— Эх, черт возьми! — воскликнул Белюш, протирая себе глаза, — да ведь это судно, пароход, который идет прямо на нас!.. Вставай все!.. Мы спасены! Ура!..
Действительно, это был пароход, шедший на нас. В ту пору паровые суда были еще очень редки, и я видел всего каких-нибудь два или три. Но теперь, когда я очнулся и вернулся к сознанию действительности, я сейчас же понял, что это пароход. Я увидел черный столб дыма, выходивший из его трубы, и стройный сноп искр, взлетавших вместе с дымом кверху, видел колеса, и вслед за тем услышал пронзительный свисток.
Это был не только пароход, но пароход этот видел нас и останавливался ради нас. Из сероватого дыма, стлавшегося над морем, слышался человеческий голос, обращавшийся к нам:
— Кто вы такие? Принадлежите ли вы судну, сгоревшему в эту ночь?
Не помня себя от радости, счастливый и ликующий, я приложил обе руки ко рту и отвечал:
— Да! Мы потерпели крушение! Мы пассажиры трехмачтового судна ‘Эврика’, погибшего в эту ночь.
— Мы уже три часа как вас разыскиваем! — продолжал голос из тумана. — Сколько вас?
— Шестеро на плоту!.. Вышлите шлюпку… У нас нет даже весла!..
— Хорошо… Сейчас будет шлюпка… Потерпите еще две минуты!
Но не прошло и двух минут, как подошла лодка и забрала всех нас. Четверо дюжих гребцов мигом доставили нас к борту, и мы стали подниматься наверх с чувством особого, необъяснимого наслаждения… У мостика нас встретили капитан и чуть ли не весь экипаж. Все спешили оказать нам помощь. Судно, на которое мы были приняты, называлось ‘Жак Картье’, буксирный пароход порта Сан-Мало, высланный специально для розыска нас, так как пожар ‘Эврики’ был замечен и привел в волнение все побережье.
Судьбе было угодно, чтобы ветер гнал нас прямо К северо-востоку и заставил обогнуть Финистер и мыс Фрегель. Теперь мы находились не только в трех милях от берегов Франции, но, кроме того, у самого входа в залив Сан-Мало — главную цель наших стремлений и надежды. В восемь часов утра мы вошли в гавань, где семафоры уже возвестили о нашем приближении, и половина города ожидала нас у пристани. К полудню мы уже были в нашем возлюбленном Сант-Эногате. Отца моего уложили в его собственную кровать, которая теперь служит мне, и окружили заботами, благодаря чему он вскоре стал заметно поправляться и понемногу выздоравливать от своих ран… Грустно подумать, что командир Жан Корбиак не дожил одного дня до момента, когда бы мы и его могли приютить под нашей кровлей.

ЭПИЛОГ

За время этого рассказа капитан Нарцисс Жордас не раз приостанавливался промочить себе горло стаканчиком доброго домашнего сидра, что же касается меня, то я даже не дотрагивался до своего стакана, так быстро летело для меня время за слушанием рассказа об этих событиях. Между тем время было уже не раннее, потому что в тот самый момент, как капитан опять приостановился, дверь в гостиную тихо отворилась, и госпожа Жордас вошла в комнату.
— Как? Вы все еще не закончили беседовать! — сказала она, улыбаясь. — Какие, право, болтуны эти мужчины!.. Да знаете ли, что теперь более семи часов!.. Уж будет с вас, идите, суп простынет!
— Хорошо! Хорошо!.. — смеясь ответил капитан, между тем как я извинялся перед любезной хозяйкой, что беседа наша так долго затянулась.
Когда она ушла, затворив за собой дверь, я тотчас же снова впал в тот самый грех, в котором всего за минуту каялся и извинялся перед доброй старушкой.
— Итак, — сказал я, обращаясь к капитану Нарциссу Жордасу, — вы очутились в тех же водах, которые покинули семь месяцев ранее, и притом чуть ли не самого Сант-Эногата… Вероятно, вы уже не покидали с тех пор этого прелестного уголка?.. И в самом деле, вы вполне заслужили свой отдых!.. Но скажите, что сталось со всеми теми людьми, которые играли такую живую роль в вашем рассказе? Мне бы очень хотелось знать, что стало с Розеттой, дочерью Жана Корбиака?
На это капитан разразился веселым, добродушным смехом, прозвучавшим в его странной гостиной точно веселый детский смех.
— Розетта?.. Да вы прекрасно знаете ее! — воскликнул он. — Ведь вы только что видели ее сейчас и говорили с ней… Это — госпожа Нарцисс Жордас!
Я с недоумением посмотрел на него. Для меня Розетта осталась все той же свеженькой шестнадцатилетней девушкой, такой прелестной, мужественной, отважной и самоотверженной, какою ее представлял в своем рассказе капитан Нарцисс Жордас, и мне трудно было признать ее в милой старушке, хозяйке этого дома, такой изящной и прелестной, но уже вовсе не похожей на ту шестнадцатилетнюю девушку, какую я представлял себе.
— Ну, да, — продолжал капитан, — это случилось само собой, если можно так выразиться. Вы понимаете, конечно, что по возвращении сюда нам пришлось сейчас же подумать о том, чем жить и как зарабатывать деньги, потому что вернулись мы, что называется, совершенно без гроша, в том только, что было у нас на плечах. Негодяи отняли у отца его кожаный пояс, в котором оставалось еще несколько десятков луидоров, у меня же не было ровно ничего, точно так же, как и у всех остальных. Поэтому по прибытии в Сант-Эногат мы устроили в нашем маленьком домике, который представлял теперь собой все наше имущество, Клерсину и детей покойного командира Жана Корбиака, и как только отец мой достаточно оправился, поступили с ним на службу в купеческий флот. Как вам известно, всякий моряк может устроиться таким образом, чтобы часть его содержания поступала во время его отсутствия в плавании в распоряжение его семьи и вообще тех, кому он пожелает оставить доверенность. Пользуясь этим, мы с отцом, понятно, предоставили свое содержание в распоряжение Клерсины и ее питомцев. Каждые полтора или два года мы возвращались из наших дальних плаваний, чтобы отдохнуть недельку-другую подле них, и затем снова уходили в море. Во время одного из таких плаваний отец мой заболел злокачественной лихорадкой в тот самый день, когда мы уходили из Пуэрто-Рико, и, проболев недолго, умер в море. Там его и погребли, как он всегда желал, уверяя, что для доброго моряка позорно и обидно отдавать свое тело земле, а не родной стихии. Я состоял при нем в качестве старшего офицера и помощника на небольшом трехмачтовом судне водоизмещением в двести тонн, принадлежавшем братьям Аллез, крупным коммерсантам города Манта. Отец оставил мне свой кожаный пояс, опять уже туго набитый червонцами, свое родительское благословение и наказал тотчас по возвращении в Сант-Эногат жениться на Розетте.
По возвращении домой я не застал уже Клерсины в живых, а Флоримон был отправлен в морское училище. С замиранием сердца передал я Розетте последнюю волю моего отца. Каково же было мое удивление, когда эта милая девушка сказала мне, что эта мысль была искренним желанием и ее покойного отца, которую она с удовольствием готова исполнить.
Много лет прошло с тех пор. Флоримон в чине лейтенанта военного флота был убит при осаде Одессы, о Белюше и шевалье де ла Коломбе я не имею никаких известий, и теперь мирно доживаю свой век со своей дорогой старушкой, которую люблю так, как и несколько десятков лет тому назад!
Так закончил свое повествование капитан Жордас.
Мы поднялись и пошли к обеденному столу, где нас нетерпеливо ожидала жена моего собеседника, дочь Жана Корбиака, знаменитого Капитана Трафальгара.
OCR UstasPocketLib http://www.pocketlib.ru
Источник текста: Искатели золота. Атлантида, СПб.: Logos, 1994 (Библиотека П. П. Сойкина), с.533-767
По изданию: Библиотека П. П. Сойкина, СПб, 1900 (без указания переводчика).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека