Капельмейстер Сусликов, Григорович Дмитрий Васильевич, Год: 1848

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Дмитрий Васильевич Григорович

Капельмейстер Сусликов

(Повесть)

Оригинал текста находится по адресу: Машинный фонд русского языка

I

Несколько лет тому назад город Б*** находился в страшном волнении. Один из самых богатых обывателей этого города, Алкивиад Степаныч Кулындин, получил известие, что одно довольно значительное лицо, приходящееся ему несколько сродни, проездом остановится у него в доме. Супруга Алкивиада Степаныча, Софья Кирилловна, тотчас же приказала заложить карету и поспешила сообщить новость приятельницам, те, разумеется, точно таким же порядком передали ее своим, а те опять-таки своим. Сам Алкивиад Степаныч, не медля ни минуты, дал знать о событии местному начальству, которое в свою очередь передало весть женам, те опять другим приятельницам, так что в самое короткое время весь город узнал о неожиданной новости. Все засуетилось. Со всех сторон показались озабоченные лица, у мужчин заботливость эта, неизвестно почему, выразилась вдруг значительным пожиманием бровей и обращением губ в трубу, у дам обозначилась она радостными улыбками и той суетливостью, какая предвещает всегда появление чего-нибудь необыкновенного, торжественного. Но не в том дело, уже во всех концах города гремели коляски, рыдваны, дрожки, тарантасы, разлюли, многочисленные экипажи направлялись однакож, сколько известно, преимущественно к двум только пунктам: те, в которых сидели мужчины, стремглав летели к подъезду Алкивиада Степаныча, другие, занятые дамами, направились к голубому домику, украшенному надписью: ‘Госпожа Трутру из Парижа, Modes’ [Моды (фр.)], с прибавлением внизу русскими буквами: ‘Нувоте’ [Модные новинки (фр.)]. Не мешает заметить, что Софья Кирилловна в разговорах с приятельницами намекнула вскользь о бале, который думает дать ее муж в честь дорогого родственника. В то время когда каждый занимался своим делом, местное начальство съезжалось к Кулындиным, а жены осаждали г-жу Трутру, город Б***, забытый всеми, решился показать, что он не хуже других и, в случае надобности, может точно так же пригладить свою будничную наружность и пощеголять перед гостем: улицы вдруг очистились, обвалившиеся заборы отнеслись на задворья, домостилась площадь, ворота окрасились свежею масляною краской, и с такою тщательностью, что даже не было никакой возможности отогнать от них собак, привлекаемых, вероятно, столько же искусством маляра, сколько необыкновенною свежестью колеров. Город Б***, украсив таким образом свои главные улицы (об остальных он и не заботился), перещеголял даже многих обывателей мужеского пола, которые, несмотря на парадный вид, очень походили на вымоченных куриц. Появление дорогого посетителя возбуждало такое любопытство, что один толстенький, коротенький обыватель с крутым брюшком и круглою головой поместился у самой заставы, чтобы только прежде других посмотреть ему в лицо, он то и дело щурил масляные свои глазки по направлению к большой дороге, подымался на цыпочки и, приложив жирную ладонь ко лбу в виде зонтика, удваивал внимание каждый раз, как в той стороне показывалась пыль…
Приезд родственника Кулындиных подействовал, однакож, сильнее всего на Николая Платоныча Сабанеева. Лицо его отразило почти в одно и то же время все разнохарактерные выражения, какие только неожиданная весть могла разбросать на лица остальных обывателей города. Он то улыбался, то сердито хмурил густые свои брови, то вдруг опять самодовольная улыбка появлялась на губах его, он расхаживал с озабоченным видом взад и вперед по кабинету, трепал себя немилосерднейшим образом за высокие воротнички (в то время носили еще высокие воротнички), взъерошивал волосы и радостно потом потирал руки. Николай Платоныч, точно так же как приятель его Алкивиад Степаныч, -обыватель города Б***, обыватель с достатком, с весом. Сверх того, он был еще и содержателем театра. Нечего упоминать, что полунищие антрепренеры, таскающиеся по ярмаркам и уездам с оборванною труппою, так же походили на него, как актер, представляющий Цезаря на сцене, похож на настоящего Цезаря. Николай Платоныч не только не имел в виду гнусной корысти, но даже охотно жертвовал каждый год из своего кармана на улучшение и содержание театра, который в самом деле представлял все совершенства, каких только можно ожидать в провинции. Особенно оркестр обращал на себя внимание г. Сабанеева. Николай Платоныч был сам музыкант, меломан в душе и даже композитор по призванию — главная причина, заставившая его, как утверждали многие, взяться за управление театром. Что он такое компоновал, определить трудно, потому что, кроме огромной оперы, над которой трудился он неусыпно десять лет сряду в своем кабинете, из-под пера его вышли две только пьесы, марш и русская песня, но, во всяком случае, избранное общество города Б*** очень хорошо делало, сохраняя высокое мнение о его таланте и музыкальных познаниях. Уже одна наружность Николая Платоныча свидетельствовала если не совсем гениального человека, то уж, конечно, натуру необыкновенную. Маленькая подвижная фигурка, как будто разбитая когда-то вдребезги и склеенная потом неопытным мастером, увенчивалась огромною головой, казавшеюся втрое еще больше от серых сухих волос, встрепанных самым неистовым образом, лицо Николая Платоныча, свойства желчного, представляло одни только глубокие впадины и выступы, между последними особенно отличались энергический нос, загнутый клювом, и четырехугольный подбородок, редко выбритый, одну из самых резких особенностей композитора составляла небрежность туалета. Николай Платоныч находился вечно в каком-то волнении: глядишь — сел, не успеешь отвернуться — как уже быстро расхаживает по комнате, покручивая головой, взъерошивая волосы и мурлыча что-то под нос. Сухощавые, но жилистые и крепкие его члены подергивались беспрерывно судорожными движениями, он никогда не оставался в покое, взглянув на него, действительно можно было поверить, что в нем, как сам он утверждал, сидела целая дюжина огнедышащих гор. Николай Платоныч говорил разбитым, надорванным голосом, но это потому, что он никак не мог победить в себе горячку и спорил до упаду с встречным и поперечным о музыке и своих произведениях, несмотря на ежедневную клятву обращаться с таким предметом к одним дамам. Г. Сабанеев не бегает дамского общества, напротив того, присутствие прекрасного пола как-то вдохновляет, воодушевляет композитора, между женщинами и артистами существует уже издавна сродство: одни нежные, мягкие души способны понимать друг друга. Не все, однакож, согласятся с этим: одна молоденькая дама не разделяла общего сочувствия к Николаю Платонычу, она уверяла даже, будто русская песня и марш знакомы ей еще с детства и не принадлежат его гению, но это несправедливо, и Николай Платоныч был вправе продолжать отзываться о ней дурно, несмотря на то, что уже прошло много лет с тех пор и молоденькая дама успела с того времени родить сына и определить его в пансион, впрочем, дама была музыкантша: это объясняет лучше другого ее вражду к композитору. Пора, однакож, объяснить, каким образом при всех этих обстоятельствах, повидимому совершенно частных, приезд гостя так сильно мог подействовать на директора театра. Несколько месяцев до начала рассказа в гостиных города Б*** распространился слух, что Николай Платоныч подводит к концу свою оперу и решился, наконец, подарить Б*** общество несколькими выдержками, но слухи, подтвержденные самим автором, почему-то не состоялись, слышно только было, что репетиции делались каждый день и оркестр, управляемый старым капельмейстером Сусликовым, просиживал с утра до вечера в театре. Так продолжалось до тех пор, пока Алкивиад Степаныч не получил вести о прибытии в Б*** своего родственника. Нечего распространяться о том, как обрадовался Николай Платоныч случаю, позволяющему показать постороннему лицу, да еще значительному, театр во всем его блеске, что же в самом деле могло быть выгоднее для славы провинциального театра выдержек из совершенно новой, оригинальной оперы, написанной притом самим директором? Он распорядился отлично: из выдержек составился целый дивертисмент, с хорами, танцами и пением. Судя по репетициям, дивертисмент подавал надежду пройти очень удовлетворительно. С этой стороны Николай Платоныч был совершенно спокоен. С другой стороны (и что очень естественно), его терзало то тревожное чувство, которое суждено испытывать каждому артисту, выставляющему на суд публики свое произведение, даже и тогда, когда существует твердая уверенность в его успехе и достоинстве.
В таком-то неопределенном состоянии духа Николай Платоныч сел в карету и поехал на репетицию.

II

Репетиция еще не начиналась. На слабо освещенной сцене толпилась уже почти вся труппа. Подле оборванных кулис, на лавочке, изображающей лодку, сидело несколько женщин, вязавших чулок, кое-где в потемках в глубине театра, между холстяными полосами, представляющими швейцарскую долину, слонялись из угла в угол хористы, актеры и статисты. На темном этом поле четко обозначалась фигурка молоденькой сухощавой женщины, освещенная сбоку лампою, на ней было коротенькое танцевальное платье, ухватившись одною рукой за кулису, она мерно размахивала левою ногой и упражнялась в батманах, неподалеку от нее стоял, вывернув носки и приложив пятку к пятке, человек лет тридцати, коренастый, с завитками на голове, в белой холстяной куртке и таких же панталонах, он плавно разводил руками и, сгибая колени, делал плие за плие [Па в танцах]. Между ними, как маятник, ходил взад и вперед через всю сцену толстый трагик труппы, с синеватым, отекшим лицом, посреди которого высовывался нос, похожий на пузырек с баканом [Бакан — красная краска], вся краска с широкого лица его постепенно сходила к этому носу, который в самом деле был так красен, что казалось, как будто кровь всего тела устремилась туда и раз навсегда остановилась в нем. Заложив обе руки за спину, закинув назад голову, он поминутно останавливался, подымал опухшие глаза свои к холстяным облакам, болтавшимся на потолке, издавая раздирающие восклицания, явно относившиеся к роли, потому что никто не обращал на них внимания. На переднем плане сцены, подле темного оркестра, из которого выглядывали глянцевитые лысины и головы музыкантов, ярко освещенные свечками, прикрытыми колпаками, сидела на позлащенном картонном стуле примадонна в шляпке и бархатном бурнусе, подле нее увивался вертлявый режиссер с гладко прилизанными волосами и такою лоснящеюся физиономией, как будто ее только что вымазали постным маслом. Говор, шушуканье и хохот, слышавшиеся со всех сторон, перебивались иногда бранью бородатых мужиков, тащивших с криком и гамом лес или гору, иногда вся сцена, от колосников до преисподней, наполнялась яростными сухими раскатами грома, который машинист приводил в движение ради пробы, с другой стороны внезапно раздавались удары молотков или слышался пронзительный свист искусственного ветра, были минуты, где весь этот шум, смешиваясь с говором, писком, визгом, дополняемый звуками инструментов, которые настраивали в оркестре, производил такую кутерьму, что примадонна затыкала уши и топала ногою, причем режиссер бегал по сцене, хлопал в ладоши и кричал: ‘Тише! тише!..’
В одну из таких минут послышалось вдруг шиканье, и кто-то неистово крикнул из-за кулис:
— Николай Платоныч! Николай Платоныч!
Все разом смолкло.
— Позвать Сусликова! — произнес почти в то же время разбитый, хриплый голос, и содержатель театра, взъерошивая себе волосы, торопливо вошел на сцену.
Все присутствующие, кроме примадонны, повскакали с своих мест и поклонились.
— Здравствуйте, здравствуйте, — говорил Николай Платоныч, направляясь прямо к примадонне, — здравствуйте, Глафира Львовна. Ну, матушка, новости! Все сюда, все! — продолжал он, становясь спиною к оркестру и нетерпеливо махая рукою. — Горковенко, собрать всех ко мне!
Режиссер засуетился, вмиг труппа окружила Сабанеева, даже коренастый господин в белой курточке, с завитками на голове, перестал упражняться в ‘плие’ и, помощью вывороченных, гусиных ног своих, стал подбираться к общей группе.
— Сегодня спектакля не будет, — начал содержатель театра, обращаясь, однакож, к одной примадонне, — завтра идет полный дивертисмент из моей оперы, тот самый, который мы репетировали: сначала третий нумер, потом хор вятичей и радимичей и русская ария Миловиды. (Тут он самодовольно покрутил головою, и, наклонившись к Глафире Львовне, пошептал ей что-то на ухо.) Горковенко! выставить крупными буквами на завтрашней афише имя Глафиры Львовны да составить скорей афишу: пьесы оставь, какие были назначены, главное — надо успеть еще раз прорепетировать дивертисмент. Смотрите же, — продолжал он, повертываясь, наконец, лицом к труппе, — не плошать у меня завтра, особенно ты, смотри! У-у-у!.. (Тут он с некоторою строгостью посмотрел на трагика с пузырем бакана вместо носа, который стоял потупя голову и глядел исподлобья.) А что ж Сусликов? Горковенко, скоро ли?..
Горковенко метнулся за кулисы, но чуть было не шлепнулся со всего размаху, столкнувшись с Сусликовым, который в страшных попыхах бежал на сцену. Это был человек лет пятидесяти, среднего росту, сухощавый, жиденький, кисленький, вида самого кроткого, смирного, отчасти немного даже глуповатого, крошечное лицо его, усыпанное красными и синими жилками, скорее склонялось книзу, чем закидывалось кверху, серенькие глаза, лишенные ресниц, постоянно слезившиеся, заслонялись большими круглыми очками в оловянной оправе, скрепленной кое-где черными нитками. Широкая лысина, сливающаяся непосредственно с низеньким лбом и обнажавшая все темя, вплоть до того места, где затылок упирался в воротник сюртука, обрамлялась с боков жиденькими пучочками седых волос, зачесываемых обыкновенно Сусликовым на самую лысину справа налево. Одежду его составляли ветхий бумажный галстук, полосатый жилет, упорно подбиравшийся к подбородку, и классический длиннополый сюртук горохового цвета, сделавшийся уже почему-то неизбежной принадлежностью всех старых театральных музыкантов. Оправившись немного после сшибки с Горковенкой, Сусликов подбежал к Сабанееву и, сложив по обыкновению своему обе ладони к животу, согнулся в три погибели.
— Куда это ты вечно забежишь, что тебя собаками надо отыскивать? Где ты был до сих пор? — спросил Николай Платоныч, закидывая руки назад.
— Я-с насчет… все… маленечко… Николай Платоныч, — начал было Сусликов, да замялся и окончил оправдание новым поклоном.
— Ну, ну, хорошо, хорошо, — перебил содержатель театра.- Все пьешь! — заключил он, насупив брови. — Завтра идет дивертисмент, чтоб все у тебя было исправно. Смотри, Сусликов: я знаю, кто тебя подбивает, — прибавил он, грозя пальцем трагику, который тотчас же принял мрачный вид, — все ли у тебя в оркестре как следует, а?..
— Все-с, — возразил Сусликов, — вот только, Николай Платоныч, гобойчик разве…
— Что такое? — живо перебил содержатель театра.
— Да захворал как словно маленечко…
— Что ж ты мне прежде не сказал этого? а? а? ну, что ж ты стоишь? надо поскорей дать знать Алкивиаду Степанычу и просить, чтобы он одолжил своего гобоиста на завтра. — Куда? куда-а-а? погоди, после, теперь надо пройти дивертисмент… я сам пошлю потом: ступай! да живо настроить оркестр!
Николай Платоныч говорил ‘ты’ всем артистам без различия, но тыканье его отнюдь не было грубо и оскорбительно, напротив того, в нем заключалось что-то нежное, отеческое, способное скорей размягчить, чем оскорблять сердце того, к кому оно относилось. Через несколько минут лысина Сусликова показалась посредине оркестра, и началась репетиция. Прежде всего пошла русская ария Миловиды, главная пьеса дивертисмента.
— Тише! Сусликов, тише! — кричала, топая ногами, Глафира Львовна, когда нехватало у ней голоса, чтобы покрыть весь оркестр.
— Тише же, тише вы! — повторял примирительным тоном автор, самодовольно проводя ладонью по волосам. — Тра, та, та, та!..
Тут он ударял в такт ладошами и, когда оркестр начинал играть, принимался снова расхаживать по сцене, закинув назад руки.
— Громче, громче! Что это, я просто петь не могу! Громче, говорят! — отчаянно произносила примадонна каждый раз, как обрывалась у ней нота и она чувствовала, что не дотянет ее до конца.
— Ну, громче же, громче! — подхватывал композитор. Наступила очередь танцовщицы.
— Скорее! скорее! — кричала она, опасаясь кончить пируэт прежде музыки, — скорей! Тише теперь, тише! — продолжала она, становясь в аттитюд [эффектная поза], в котором выгодно выказывались ее плечи.
Затем последовала казацкая пляска, исполненная танцовщицей и тем самым господином с вывернутыми ногами и завитками на голове, который упражнялся в плие, потом дело дошло до комического танцора Розанцева, который должен был пройти свой знаменитый английский комический па под названием ‘hornpipe ‘ [Правильно: horn-pipe — матросский танец (англ.)], затем выступили вперед хористы, и началась проба еще одной выдержки из оперы директора: хор вятичей и радимичей, но тут уже сам автор принужден был несколько раз останавливать оркестр, чтобы мылить капельмейстеру голову. Николай Платоныч был, впрочем, очень доволен выполнением своих выдержек, и если задавал Сусликову острастки, так единственно на том же основании, как одна баба, нежная мать, наказывала сына из убеждения, что побои-то для будущности пригодятся. Едва кончилась репетиция, появился Горковенко с составленною афишею.
— Хорошо, — сказал Николай Платоныч, пробегая глазами. — А зачем же в драме назначен Переславский вместо Мускатицкого, а? Выставить опять Мускатицкого, да вперед не умничать!
— Никак нельзя-с, — отвечал Горковенко.
— Что такое? Как нельзя?
— Никак не управишься, Николай Платоныч, Мускатицкий даже на сцену сойти не мог, мы водой его отливали в уборной, насилу очнулся-с…
— Позвать его сюда, притащить пьяницу! о-о-о!.. — твердил Николай Платоныч, быстро расхаживая по сцене.
Спустя минуту привели первого любовника труппы, Мускатицкого, высокого, худощавого, как щепку, человека с неимоверно длинными белобрысыми волосами, пропитанными водою и прилипавшими к его лицу и шее, на нем было жиденькое прорванное твиновое пальто, составлявшее, впрочем, всегдашний и вместе с тем единственный домашний гардероб первого любовника. Увидя перед собою содержателя театра, Мускатицкий опустил глаза свои, тусклые, как у вареной рыбы, и горько зарыдал, повторяя посреди всхлипываний, что его обидели.
— Спустить его под сцену, — сказал Николай Платоныч Горковенке, — да сию ж минуту снять с него сапоги, чтоб не убежал, а к завтрашнему спектаклю все-таки выставить его на афише… Ступайте!..
Сделав такое распоряжение, Николай Платоныч снабдил еще кой-какими замечаниями артистов, пожал руку Глафире Львовне, дал еще раз поучительное наставление Сусликову, мимоходом погрозил трагику и, взъерошивая себе волосы, покинул, наконец, театр, очень довольный своими выдержками. Вскоре сцена опустела, остались один только первый любовник Мускатицкий, которого жалобные вопли глухо раздавались под полом, да Сусликов, убиравший в оркестре ноты. Наконец и капельмейстер вышел на подъезд. Яркий солнечный свет так ошеломил его после закулисных потемок, что он невольно ухватился за лицо руками, причем толстые тетради нот, находившиеся у него подмышкою, шлепнулись наземь. Сусликов проворно раскрыл глаза и, к величайшему удивлению, увидел в нескольких шагах от себя Анику Федоровича Громилова, трагика труппы, того самого, которому так часто грозил директор. Закинув один конец шинели за плечо и драпируясь в него наподобие римских трибунов, он мрачно глядел на афишу, возвещавшую о представлении, только что отмененном директором. Шум упавших нот заставил его оглянуться в ту сторону. Увидев капельмейстера, трагик подозвал его к себе величественным жестом. Сусликов поспешно подобрал ноты и приблизился с видом крайне оторопевшего человека.
— Сюда, Семен, сюда, ко мне! — закричал трагик, хватая его обеими руками за воротник сюртука и дергая так сильно, что тот едва держался на ногах. — Смотри (тут он указал ему на афишу), видишь, опять она! опять ее имя напечатано выше моего, да еще крупными буквами! Тараторка проклятая! Ты слышал, как ‘он’ приказал Горковенке напечатать ее имя еще повиднее… мало ей! Сюда ждут, вишь, важного человека, так боится, чтоб не пропустил ее… Чай, опять раздаст ‘он’ цветов да венков своим людям да велит им хлопать ей что есть мочи… Глафира Цветошникова! Эка диковинка! я небось и постарше ее, все первые роли играю в трагедиях, драмах, мелодрамах, комедиях, да не выставляют Громилова крупными буквами, не бросают венков… Имечко-то Громилова почище ее, Громилова все театры видали, все! Да ничего! пусть ее выставляют, пусть! Громилов себя покажет! Громилову только обидно… ‘Но тверд, из глаз нет слез, из уст не слышен стон!..’
Тут трагик оттолкнул далеко капельмейстера, ударил себя кулаком в грудь и снова принял мрачный вид.
— Охо-хошиньки,-повторял Сусликов, обтирая беспрерывно лоб, лицо и лысину клетчатым дырявым платком.
— Семен, дай понюшку! — отрывисто сказал трагик.
Сусликов пошарил в кармане, поскрипел табакеркою и поспешно подал ее Громилову.
— Да, будь у меня деньги, — продолжал Аника Федорыч, — я б им показал, как понукать Громиловым, я б им… Семен! — прибавил он, величественно махнув рукой, — ступай за мной!..
— Куда ж это мы так пойдем-то, Аника Федорыч? — вымолвил капельмейстер, боязливо оглядываясь на стороны.
— Ступай за мной! — торжественно заключил трагик, направляясь прямо к трактиру, которого вывеска с надписью ‘Trakteur’ блистала в отдалении.
— Аника Федорыч, миленький, постой, Аника Федорыч, погоди, что я скажу тебе… — повторял Сусликов, стараясь всеми силами удержать трагика за полы шинели.
— Ну, что?..
— Аника Федорыч… маленечко как будто уж поздноватенько… — едва внятно произнес капельмейстер, — милый человек, погоди, что я тебе скажу… домой пора…
— Полно врать, ступай за мной!..
— Ох… да что ж она-то, Арина-то Минаевна-то…
— А, так ты опять стал бояться ее? — сказал Громилов, презрительно оглядывая Сусликова с головы до ног. — Где она? подай мне ее сюда!… Ах ты! что ж ты, муж, что ли? али нет? а? Она тебя бьет, а ты ее боишься…Ах ты, тряпка ты этакая… Семен! за мной… идем!..
Идем на путь, предназначенный славой!..
Идем!.. И кто ж, Семен, велел тебе жениться на этаком уроде?..
Нет!..
Не Гименей там был. Мегера там была!..
Ступай за мной!..
Трагик держал Сусликова за рукав, Сусликов уже не противился и ковылял за ним, как школьник, которого учитель поймал в шалостях и ведет сечь.
— Я тебя выучу, как бояться Арины Минаевны, — повторил трагик, сжимая все крепче и крепче обшлаг горохового сюртука, — ты у меня забудешь Арину Минаевну…
— Слабый человек, слабый человек, — бормотал сквозь зубы капельмейстер, — охо… хошиньки… хохошиньки…
Наконец они подошли к трактиру.
— Ступай вперед! — сказал трагик, вталкивая Сусликова в двери, несмотря на все усилия последнего, упиравшегося руками и ногами.
Четверть часа спустя приятели вышли из трактира и тут же на пороге расстались, путь каждого из них лежал в противоположную сторону. Оставшись один, Сусликов вздохнул свободнее и начал оглядываться во все стороны. Кругом все было тихо, нигде живой души, и только глухое дребезжанье дрожек обывателей города Б***, возвращавшихся кто от Алкивиада Степаныча, кто от г-жи Трутру, раздавалось в отдалении на главных улицах. Капельмейстер приладил подмышку ноты, обтер лицо и лысину, значительно раскрасневшиеся, потом поскрипел табакеркою и, окинув еще раз глазами площадь, направился неровным, колыхливым шагом к дому.

III

Если Сусликова прозывали тряпкой и он в самом деле оправдывал такую кличку, из этого еще не следует, чтобы в нем не было природного дарования, точно так же как не следует и того, что дарование это наследовал он от отца своего, Игнатия Сусликова, игравшего в свое время на контр-басе. Смело можно утверждать, что дарование, какое бы оно ни было, явление совершенно случайное в роде Сусликовых. Трудно сыскать человека, который находился бы в таких враждебных отношениях с музыкою, как покойный Игнатий Сусликов, отец Семена Сусликова. Прежде чем сделаться контр-басистом, Игнатий Сусликов слыл в целом околотке за самого страстного охотника. Да вдруг как-то его барин произнес: ‘в контр-басы!’ — и стал с тех пор Игнатий Сусликов контр-басистом.
Но с сыном Сусликова было совсем другое, заметив в нем сызмала склонность к музыке (кто заметил и почему, неизвестно), ему дали скрипку (почему именно скрипку, также неизвестно) и принялись не на шутку учить музыке. От шестнадцати до двадцати пяти лет его жизнь не обозначалась ровно ничем замечательным, кроме разве, что из Сеньки он преобразовался в Семена, из Семена в Семена Игнатьича, да и то с такою постепенностию, что, право, не стоит и упоминать об этом. Когда умер отец его, он уже изрядно делал piccicato [Пиччикато или пиццикато — исполнение щипками, без применения смычка (ит.)], а когда скончался хозяин оркестра, Сусликов состоял первою скрипкою в капелле. Он и еще три музыканта согласились тогда отправиться в О*** попытать счастие… Они дали концерт, но счастье их обмануло, и скоро концертисты рассеялись бог весть куда, за исключением Сусликова, попавшего в оркестр к одному знатному барину. Жизнь Сусликова была бы самая счастливая, если б он только сумел ею воспользоваться, капельмейстер этого оркестра, старик лет восьмидесяти, по прозванью Матвей Гусликов, принял его под свое покровительство, разумеется, это досталось ему не даром. Не знаю, с чего вспало на ум Сусликову сочинить кадриль. Старый капельмейстер, узнав об этом, взял кадриль и при первом торжественном случае разыграл ее перед барином. ‘Это что-то опять новенькое? — оказал барин капельмейстеру, — хорошо, хорошо, продолжай!’ Капельмейстер встал и, выразив на лице своем добродушную улыбку, почтительно поклонился. С тех пор, как только являлся торжественный случай: именины, обед, съезд, старый капельмейстер поручал Сусликову написать кадриль, матрадуру, монимаску, курант — словом, все, что требовалось. Сусликов писал, барин хвалил, а старый капельмейстер кланялся с обычною добродушною улыбкой. Справедливость требовала же, наконец, чтобы старый капельмейстер получал какое-нибудь вознаграждение за покровительство, оказываемое им молодому музыканту, смешно было восставать против этого, но грубой натуре Сусликова недоступны были такие тонкие отношения, он не замедлил отплатить благодетелю самою черною неблагодарностию. Раз как-то Гусликов поручил Сусликову написать экосез к балу, назначенному в день именин барина. Экосез был окончен с умыслом в день самого бала. Добродушный старик попросил Сусликова сделать пробу и заранее потирал себе руки. Но когда вечером он взял смычок и оркестр грянул экосез, все присутствующие разразились таким неистовым хохотом, какого, верно, не слышно было со времен богатырских. Вместо экосеза Сусликов нарочно наплел такую белиберду, так перепутал звуки инструментов, что сам, наконец, не выдержал и покатился со смеху под самым носом своего благодетеля. Но шутка стоила ему дорого. Гусликов так возненавидел Сусликова, что принялся гнать его беспощадно, музыканты, подчиненные Гусликову, движимые чувством справедливого негодования к неблагодарному, начали вторить своему капельмейстеру, Сусликова гнали, гнали, и так гнали, что он должен был искать себе другого места. Но Сусликов родился под счастливою звездою. Он вскоре попал в оркестр одного довольно значительного провинциального театра. В этом театре, однакож, как на зло, все капельмейстеры и даже музыканты были композиторы, и уже достаточно было им узнать, что новый собрат сочинил матрадуру, чтобы не дать ему ходу и сбыть его как можно скорее с рук. Так и случилось. Сусликову пришлось плохо, денег ни гроша, он уже задумывал было покончить с музыкою навсегда, да, к счастию, выручил содержатель другого театра, приехавший вербовать свежую труппу. Дело сладилось скоро, и Сусликов отправился с ним в качестве первой скрипки и капельмейстера. Несмотря на непостоянство и шаткость провинциальных театров вообще, Сусликов ухитрился, однакож, так, что провел на своем месте несколько лет сряду с самым невозмутимым спокойствием. На сороковом году от рождения (эпоха, в которую начал он носить очки и завел табакерку со скрипом) счастье стало сильно изменять ему. Это обстоятельство значительно подействовало на капельмейстера, привыкнув опираться весь свой век на фортуну, как на костыль, он вдруг ослабел, как ребенок, смирение, кротость и уступчивость сделались отличительными чертами его характера. Он вдался в чудачество и, что всего хуже, не только не умел поддержать к себе уважения товарищей, но даже заслужил от них название ‘плюгавого капельмейстера’ — кличка, оставшаяся за ним вплоть до той минуты, когда бросили последнюю горсть земли в его могилу.
Никто, разумеется, не понимал настоящей причины, внезапно изменившей капельмейстера, всякий объяснял ее по-своему. Причина заключалась в следующем: Сусликов нанимал квартиру у одной бездетной вдовы одного провинциального трагика, вдова эта, олицетворявшая как нельзя лучше всем известную Бобелину и не уступавшая в энергии и силе духа сказочной героине, воспользовалась могучими своими качествами, чтобы взять в руки Сусликова, и делала из него по произволу то верх, то подкладку. Ослабевший Сусликов боялся ее как огня и с каждым днем поддавался ей сильнее и сильнее. Такая покорность объясняется только влиянием боа на птицу или животное: боа пользуется обыкновенно своим влиянием и поглощает свою жертву, энергическая хозяйка Сусликова поступила иначе: она вышла за него замуж. Как решился Сусликов на такой отважный поступок, объяснить трудно. Со стороны выгод каких-нибудь не представлялось ему ровно ничего. Он жил у ней несколько лет сряду жильцом самым горемычным, — женившись, остался неизменно в положении того же самого жильца, в той же самой комнатке, под тем же строгим надзором Арины Минаевны, а впрочем, бог его знает, разные бывают причины, почему иногда люди женятся, я знал, например, одного человека, женившегося потому только, что его крайне соблазнил парадный обед, который должен был сопровождать свадьбу, мысль быть распорядителем на том обеде, первым лицом — словом, играть роль, заставила его закрыть глаза на пятидесятилетнюю невесту, другой сочетался браком вследствие купленной им по оказии за дешевую цену двухспальной кровати.
Что ж касается до Арины Минаевны, цель ее очевидна: Семен Игнатьич получал четыреста рублей ассигнациями в год, и хотя она и прежде еще, до свадьбы, распоряжалась этими деньгами как хотела, но все-таки приятнее было ей глядеть на них как на законную, неотъемлемую собственность. ‘Ну, а как сгонят его вон, — думала предусмотрительная Арина Минаевна, — как обанкрутится содержатель театра, он съедет с квартиры, поступит на другое место, я-то что тогда?’ Арина Минаевна имела права более, чем какая-нибудь другая женщина, искать положительного обеспечения, покойный трагик оставил всего-на-все три целковых долгу в трактире, которые в свое время стоили ей много слез и горя. Арина Минаевна пробавлялась кой-как своими трудами: то уладит свадебку честную, то съездит к благодетельным помещицам уезда попросить бедной вдове на бедность, да ведь горек такой хлеб, хорошо еще, если подадут его, случалось попадать и на жесткое, каменное сердце, приедет к помещице, и плачет-то над нею, заливается, и жалеет-то ее всячески, и хвалит-то, да с тем и уедет, все труды пропали… вот это-то каково?..
Чтобы окончательно оправдать Арину Минаевну, стоит только сказать, что она не обманулась, и предусмотрительность ее вовсе была не лишняя. Не прошло и года после ее брака, как содержатель театра действительно обанкрутился, и Сусликов лишился своего места. Арина Минаевна тотчас же запаслась рекомендательными письмами, взвалила домашний скарб и мужа на подводу и поехала в другую губернию. Она бегала, хлопотала, плакалась, забегала и кончила все-таки тем, что нашла Семену Игнатьичу место в другом театре. Тут только понял Сусликов, что Арина Минаевна ему необходима, и уже с той минуты окончательно покорился ей во всем. Таким образом провели они несколько лет, таскаясь из театра в театр, пока, наконец, Арина Минаевна не заехала со своею подводою, рухлядью и мужем в город Б***, где и определила последнего к Николаю Платонычу. Никогда еще положение Сусликова не было так благополучно обставлено. Даже то, что причиняло обыкновенные невзгоды капельмейстеру, именно способность сочинить на скорую руку матрадуру или монимаску, обратилось здесь ему в пользу. Николай Платоныч особенно благоволил к нему. Расположение! Это приняло вскоре такие широкие размеры, что композитор строжайше запретил Сусликову обнаруживать кому бы то ни было о своей авторской способности, опасаясь вероятно, чтобы подобное известие не вооружило против него других музыкантов города Б***, как нарочно людей самых завистливых и самолюбивых. Вот именно около этого-то времени и появились в свет выдержки из оперы Николая Платоныча (это приводится здесь исключительно для исторической верности). Впрочем, что ж скрывать: Николай Платоныч, пожалуй, если хотите, и прибегал иногда к помощи Сусликова, но нужно опять принять в соображение, как это делалось. ‘Позвать Сусликова!’ — крикнет обыкновенно содержатель театра. Придет Сусликов. ‘Ну, брат, — говорит ему Николай Платоныч покровительственным тоном (заметьте, покровительственным, а отнюдь не повелительным), — подойди сюда, а вот я опять написал кое-что… а?.. возьми-ка да перепиши… у меня, ты знаешь, рука неразборчива, перепиши же, да смотри не дай маху, не ошибись… ну, понимаешь… если встретишь там какой-нибудь промах или пропуск — так поправь: всего не досмотришь: да смотри, никому не говорить, что, мол, Николай Платоныч написал новую пьесу: я держу это покуда в секрете, ступай!’ Сусликов прикладывал по обыкновению обе ладони к животу, низенько кланялся, брал ноты и шел домой, очень довольный ласкою и милостями г. Сабанеева. При всем том, он сумел-таки насолить себе. Ни с того ни с сего связался он с Аникою Федорычем Громиловым, известным трагиком и еще более известным пьянчужкой. Сам нечистый, казалось, завидуя его счастью, натолкнул его на этого бесшабашного человека. Уж одно то, что дурной пример пагубно действовал на старика, но, приняв еще в расчет его робость и слабость, сообщество с Громиловым легко могло погубить окончательно капельмейстера. Дело шло, однакож, до сих пор довольно ладно, Николай Платоныч глядел на проказы капельмейстера сквозь пальцы. Сусликов был счастлив и доволен и, вероятно, прожил бы в таком завидном состоянии до глубочайшей старости, если б не случилось одного обстоятельства, которое сразу подкосило все его существование.

IV

Приближаясь к дому, серенькой лачужке о двух окнах и крылечке, выглядывающих на улицу и пятившихся недоброжелательно друг от друга, Сусликов вытянул вперед шею и, повернувшись несколько бочком, стал прислушиваться, таким образом добрался он до самых окон, осторожно заглянул в каждое из них и, наконец, юркнул в сени. Повсюду царствовала мертвая тишина, прерываемая только жужжанием мух. Сусликов бодро вступил в следующую комнату, но в ту же минуту отшатнулся в угол и стал как вкопанный: на постели, заваленной пуховиками и перинами, лежала Арина Минаевна. Огромное ее туловище, закутанное в черный коленкоровый капот, почти исчезало в перинах, одни лишь ноги, запрятанные в серые шерстяные чулки, да голова с черными встрепанными волосами, прикрытыми черным же чепчиком, выглядывали наружу. В комнате стояла жара нестерпимая: два окна на двор были заколочены наглухо, несмотря на знойное лето. Арина Минаевна тяжело дышала, и по широкому красному лицу ее струились ручьи, как по самовару, когда утекает кипящая в нем вода. Семен Игнатьич вскоре, однакож, оправился, подогнув колени и съежившись в три погибели, он начал подбираться на цыпочках к двери, останавливаясь при каждом скрипе и шорохе и не упуская из виду несметных полчищ мух, осаждавших лицо Арины Минаевны так же усердно, как морские птицы спинку кита, случайно высунувшуюся из воды. Сусликов пробрался, наконец, в кухню, но тут он уже смелее подошел к сундуку, на котором спала кухарка.
— Дарыошка, Дарьюшка, — шептал Сусликов, толкая ее легонько под бок, — вставай, голубушка… вставай!..
— Асинька?.. о! о! о!.. а! да это ты, кормилец, — вымолвила Дарья, сбрасывая босые ноги на пол и принимаясь тереть глаза, или ‘кукситься’, как выражаются в простонародье, — ах мой касатик, рожоный ты мой, что ж тебе, чай, покушать небось надыть?..
— Да, Дарьюшка… я нынче еще не обедал… поесть бы маленько чего-нибудь…
— Ох ты, болезный ты мой, умаялся, чай, на службе-то на своей… что ж бы тебе такого… Арина-то Минаевна почитай что сама все поела… уж так-то, касатик ты мой, осерчала сегодня.
Сусликов проворно оглянулся назад.
— А мне бы чего-нибудь кисленького… — вымолвил он, бросая еще раз украдкою глаза к двери.
— Ох ты, рожоный ты мой… да кисленького-то, кажись, у нас нетути… киселику нынче не готовили, а вот огурчики соленые да похлебочка осталась… покушай на здоровье.
— Ничего, Дарьюшка, ты только потихонечку, все равно, дай хоть солененького… да только потихохоньку, не буди…
— Ох ты, рожоный, ненаглядный ты мой, — твердила Дарья, роясь в темном шкапу, наполненном мухами, как улей пчелами. — А вот и пирожка с капусткой нашла… сейчас соберу на стол. Ты, чай, здесь в кухоньке покушаешь?..
— Здесь, все равно, — сказал Сусликов, снимая сюртук и усаживаясь к окну против березового дощатого стола.
Нужно заметить, что хозяйственная часть в доме Сусликова находилась в крайнем запустении и беспорядке. Арина Минаевна, проживавшая день-деньской у благодетельниц или бегавшая по делам сватовства, не имела времени заняться этим предметом. Все было поручено старой Дарье, простой деревенской бабусе, поступившей к ней в батрачки за два с полтиной в год и спавшей решительно с утра до вечера на своем сундуке.
— Рожоный ты мой, да ты хошь пирожка-то еще прикушай, — говорила Дарья, нарезывая ломоть за ломтем, — чай, голоден, болезный ты мой…
— Нет, спасибо, а вот кабы теперь кваску бы, Дарьюшка, — произнес Сусликов, когда все уже исчезло со стола (старик любил плотно покушать), и он уже готовился снять очки, чтобы всхрапнуть часочек, как вдруг в соседней комнате послышался громкий кашель и вслед за тем раздались по всему дому шаги Арины Минаевны. Дарья и Сусликов заметались как угорелые, последний кинулся к двери, но в ту самую минуту на пороге показалась Арина Минаевна, и он остался пригвожденным к полу, с открытым ртом, в котором виднелся еще кусок пирога.
— Что вы здесь делаете, а? — прохрипела Арина Минаевна, быстро окидывая заспанными глазами кухню. — Где ты по ею пору шлялся, а? — присовокупила она, мгновенно обращаясь к мужу и сердито хмуря густые с проседью брови.
— Ей-богу… а вот же ей-богу… Арина Минаевна, был на репетиции… — отвечал Сусликов с уверенностию, разводя руками, но так однакож, чтобы, в случае надобности, защитить ими свою лысину.
— Врешь, врешь, — круто перебила жена, — я давно встретила этого поганца Горковенку… ты опять шлялся, а? — прибавила она, делая шаг вперед.
— Уж я ли, я ли шляюсь, Арина Минаевна, — произнес Сусликов, забиваясь в угол и стараясь принять вид самого ничтожного, незначительного существа.
— Опять ты у меня по трактирам пошел! — продолжала Арина Минаевна. — Погоди же, разбойник ты этакой… вот я тебе покажу…
— А вот же, ей-богу, не был… ей-богу, — сказал супруг, высовываясь из угла, — отсохни руки и ноги, коли был… Грешно тебе, Арина Минаевна, бога ты не боишься… (Тут Сусликов быстро подогнул колени, прикрыл лысину обеими руками и окончательно исчез за душегрейкою Дарьи, болтавшеюся на гвоздике.)
— Уж попадись только в руки этот плут Громилов, окаянный, разбойник этакой… я ему покажу, как подбивать людей да водить по трактирам!..
— Ей-богу, Арина Минаевна, не был, — повторял Сусликов, высовывая опять голову, — маковой росинки во рту не было…
Арина Миняевна была в тот день очень не в духе. Во-первых, купец Рыжиков, которому она сватала дочь купца Севрюгина, повздорил с отцом невесты за роспись приданого, требуя от него настоятельно лисьей шубы, означенной в росписи и от которой Севрюгин начинал отнекиваться, — свадьба разошлась и, следовательно, труды свахи пропали задаром, во-вторых, Арина Минаевна, забежавшая после такой неудачи к одной молоденькой даме, провела битых три часа, восхищаясь ее красотою и платьем, только что принесенным от г-жи Трутру для бала, назначенного в честь гостя Кулындиных, не получив за то ровно никакого вознаграждения. Арина Минаевна осталась без гроша, и это обстоятельство тем более возбуждало в ней желчь, что до получения мужнина жалованья надо было ждать целый месяц. Куда девала Арина Минаевна столько денег, неизвестно. Не знаю также, до чего возросло бы неудовольствие грозной супруги, если бы не раздался в сенях стук и вслед за ним не послышался голос: ‘Кто здесь?.. дома, что ли?..’
В дверях показалась долговязая фигура с серыми глазами, в серой фуражке и серой ливрейной шинели с красным стоячим воротником и такими же красными полосами на капюшоне.
— Чего вам надо? — спросила наотрез Арина Минаевна.
— А надо, что Алкивиад Степаныч Кулындин требует к себе музыканта, что при театре.
— Зачем?
— Вот еще зачем? а я почему знаю, зачем? требует, приказал позвать, то есть чтоб сейчас же шел, нужно оченно скоро…
— Скажите, батюшка, сию мол минуту придет, — отвечала Арина Минаевна, бросаясь впопыхах к мужу, — сию минуту… Что ж ты, чушка ты этакая, копаешься? — ворчала она, подталкивая Сусликова, который схватывался за лысину и подгибал колени каждый раз, как только супруга приближалась. — Ступай скорей! А ты, разиня, чего буркалы-то свои глупые кажешь? потри ему сапоги. Ну, ну, скорей! неравно еще помощь какую оказать хочет тебе, дураку… а коли за чем другим зовет, так сам проси у него… ну, ступай! ступай!..
Через несколько минут Сусликов ковылял по улице, провожаемый глазами Дарьи, которая стояла на крылечке и, скрестив руки на крутую грудь свою, повторяла жалобным голосом: ‘ах ты, рожоный, болезный ты мой, и отдохнуть-то тебе, сердешному, не дадут… ненаглядный соколик!’
Вскоре Сусликов очутился подле дома Алкивиада Степаныча Кулындина и не замедлил войти в переднюю. В передней толкалось множество лакеев, тут находились всякого рода люди. Но Сусликов не оторопел, как нужно было ожидать, он поспешно поскрипел табакеркою и учтиво предложил каждому из них понюшку. Тонкая политичность капельмейстера, разумеется, не могла пройти даром в таком образованном обществе, кто-то из них взялся даже доложить о нем барину.
Когда Сусликов вошел в залу, его чуть не сшибли с ног шут и шутовка, или, правильнее сказать, дурак и дура, выпрыгнувшие неожиданно из-за двери и принявшиеся трепать его за полы сюртука. Капельмейстер согнул уже колени и прикрыл руками лысину, как перед Ариной Минаевной, но дело вскоре объяснилось: шут и шутовка потребовали табаку. Сусликов поскрипел табакеркою и поспешил исполнить их просьбу. Тогда дура, наряженная в белый суконный балахон, испещренный красными кругами, треугольниками и фигурками, побежала вперед, как бы расчищая дорогу, а дурак, приподняв свой халат из цветных лоскутков, пустился плясать вокруг Сусликова, ударяя при каждом коленце пяткою в пол и напевая в такт:
Чижик, чижик, где ты был?
На Фонтанке воду пил… и т.д.
Сусликов вступил в кабинет, сопровождаемый ими.
— Василиса пришла! — произнесла дура, вытягиваясь перед барином и делая самую серьезную мину, как будто докладывая о вошедшем.
— Пошла, пошла, фефелка, пошла, дура, — сказал с добродушною улыбкою Алкивиад Степаныч. — Здравствуй, Сусликов, подойди сюда, милый мой…
Алкивиад Степаныч, человек высокого роста, худощавый, приятной наружности, в золотых очках, с мягкими реденькими черными волосами, но так гладко прилизанными, что можно было без большого затруднения пересчитать все выступы и впадины на его черепе, что, без сомнения, доставило бы большое удовольствие не только Галлю [Галль Франц-Иосиф (1758-1828) — австрийский врач и анатом, основатель так называемой ‘френологии’ — учения, согласно которому особенности психики человека якобы выражаются в строении черепа.], но и вообще всякому другому френологу. Алкивиад Степаныч изъясняется мягко и плавно, в его голосе есть что-то такое, невольно располагающее в его пользу.
— А я вот зачем позвал тебя, милый мой, — начал он. — Я ожидаю с минуты на минуту своего родственника… завтра у меня бал… Пошел прочь, Эська, пошел, дурак, — присовокупил он, обращаясь к шуту, который, просунув рыжую, выстриженную в кружок голову под руку Сусликова, показал ему язык, что крайне смутило капельмейстера. — Да, так у меня завтра бал… Можешь ли ты, милый мой, написать мне польский?
— Как же, сударь… только бы Николай Платоныч… — отвечал, переминаясь, капельмейстер.
Но тут Эська схватил Сусликова за плечи и, повертывая им как волчком, запел с приплясом:
Ой, коток, коток, коток,
Что ж ты ходишь без чулок…
— Пошел прочь, Эська! Экой дурак! пошел вон! Фефела! прогони своего жениха… пошли в залу… Ну, так ты можешь написать мне к завтрему польский?
— Как же, можно-с… вот только разве Николай Платоныч… — повторил Сусликов.
— Знаю, знаю, — перебил Алкивиад Степаныч, — да он и без того очень занят, ему некогда… я нарочно не просил Николая Платоныча, он бы не отказал мне, да видишь ли, дело к спеху, а я слышал, у тебя к этому большой навык, главное, чтоб поспело к завтрему вечеру, так можешь ли взять на себя такую работу?
— Можно, сударь… если ваша милость…
— И к завтрему будет готово?
— Как же, сударь.
— Наверное?
— Слушаю-с, можно даже к вечеру, если угодно, и репетичку сделать.
— И прекрасно! ну, а уж ты мною останешься доволен.
Сусликов приложил руки к животу, поклонился и повернулся, чтобы выйти.
— Погоди, милый мой, — сказал Алкивиад Степаныч, удерживая его за руку, — я позабыл сказать тебе, что все это должно оставаться в тайне до завтрашнего вечера, чтобы никто не знал об этом, это сюрприз… слышишь?.. Устрой так, чтобы даже музыканты до репетиции не знали.
— Слушаю-с…
— Ну, хорошо, милый мой, принимайся сейчас же за работу, чтоб не опоздать — это главное, ступай, милый мой, прощай!
Сусликов вышел в залу, но опять-таки попал в руки Фефелы и Эськи, которые, вместо ласк, принялись на этот раз преследовать его с гиком и визгом вплоть до самой передней. Наконец капельмейстер выбрался на улицу.
— Ну что, зачем тебя призывали? — спросила Арина Минаевна, выбегая к нему навстречу.
— А насчет музыкантов, — отвечал, запинаясь, Сусликов, — завтра, вишь, бал там, просил поуправиться с оркестром.
— Что ж он тебе дал?
— Посулил, Арина Минаевна, говорит: не забуду, доволен останешься.
— А тебе бы, дураку, попросить да поклониться.
— Не смел, Арина Минаевна.
— Э, дурак, дурак! ну, что — чай, при тебе небось говорили — что сказывали, а? ждут, чай, гостя?..
— Ништо, Арина Минаевна, ждут-таки.
— Ну, а в доме ничего не видал? чай, суматоха идет, а?
— Два какие-то, ништо, Арина Минаевна, так-то прыскают.
— Какие два?
— Скоморошенные, кажись, какие-то…
— Эх ты, дурак, дурак!
Арина Минаевна поспешно набросила на плечи траурный платок и побежала со двора. Сусликов снял сюртук, приладился к окну, поставил чернильницу, нотную бумагу, и вскоре весь домик наполнился визжанием скрипки, прерываемым иногда скрипом пера, которым Сусликов довольно быстро водил по бумаге, выставляя крючки и закавычки. Дарья, любившая засыпать под шумок скрипки своего болезного хозяина, приподымалась, однакож, довольно часто с своего сундука и, отворив осторожно дверь, произносила вполголоса, жалобно качая головою:
— Рожоный ты мой… Ох, болезный, соколик ты наш, вишь как умаялся, касатик, и вздохнуть-то тебе не дадут, моему батюшке…
Проговорив все это, она снова запирала дверь и отправлялась на сундук.
Сусликову тем более удобно было заниматься, что жена не ночевала дома. Арина Минаевна провела ночь у одной вдовы, оплакивавшей мужа, скончавшегося десять лет тому назад, и единственное утешение которой составляла старая моська, кормимая пилюлями из пресного теста, нарочно для нее изготовляемыми.
Весь следующий день прошел для Сусликова в занятиях. Он не отрывался от своего дела ни на минуту, он не заметил даже, как мимо его окон пролетали дрожки и линейки, не обратил ни малейшего внимания на общую городскую суматоху, возвещавшую о приезде ожидаемого гостя в город Б***. К вечеру только, часу в четвертом, капельмейстер вышел из дому, неся под полою только что оконченный польский. Все прошло как нельзя лучше,
Алкивиад Степаныч остался до того доволен музыкою Сусликова, что тут же вынул из бумажника две беленькие и подал их капельмейстеру, подтвердив ему явиться тотчас же по окончании спектакля на бал для управления оркестром и польским.

V

Зала театра была полнешенька. Все, что слыло в городе лучшим, собралось сюда в тот знаменитый вечер. Даже в местах за креслами и в райке сидели не бедняки. Первые ряды были заняты местным начальством и ремонтерами [Ремонтеры — в старой русской армии офицеры, назначавшиеся для закупки лошадей.], тамошними театралами. Нечего упоминать, что избранная публика съехалась не для каких-нибудь драм или водевилей, которых все более или менее видели несколько раз, даже самый дивертисмент Николая Платоныча служил, кажется, одним только предлогом. Всеобщее внимание исключительно обращалось к приезжему, сидевшему налево, в ложе бельэтажа, принадлежавшей Алкивиаду Степанычу Кулындину — обстоятельство, возбудившее в разных концах залы несколько едких эпиграмм и замечаний со стороны самых искренних приятельниц Софьи Кириловны Кулындиной и ее супруга, который в самом деле принял почему-то уже слишком надменную и оскорбительную позу, хотя и не переставал улыбаться. Взоры всех все-таки с жадностью устремлялись на известную ложу, одна пожилая дама в зеленом платье с розовыми бантами, уподоблявшими ее издали тучному кусту, усеянному пышными розами, приехавшая в театр с тремя жиденькими дочерьми, была так очарована наружностью гостя, что не давала дочкам глядеть на сцену и, подталкивая поочередно каждую из них сзади, повторяла беспрестанно:
— Инна, держись прямее!.. Ринна, куда глядишь!.. Пинна, смотри налево!…
Причем Инна, Ринна и Пинна вытягивались в струнку и, кокетливо суживая глазки, бросали томные взгляды на ложу Кулындиных. Тишина в зале не прерывалась, зрители хранили благоговейное молчание, так что, если б внимание публики было обращено на актеров, никто не проронил бы слова из драмы, которая разыгрывалась на сцене. Признаюсь, в этом случае можно сожалеть о присутствии родственника Кулындиных, потому что драма действительно достойна внимания, — уже одно то, что главная роль считалась лучшею в репертуаре Громилова. Вот ее содержание:
Один молодой человек (Аника Федорыч) и одна молодая девушка (Курочкина) страстно любят друг друга, ложный друг Громилова (Мускатицкий) влюблен также в эту девушку. Он похищает ее против воли из дому родителей и увлекает несчастную на корабль. Громилов преследует их на другом корабле. Буря посреди океана. Корабли сшибаются, разбиваются вдребезги, и часть обоих экипажей бросается на плот, нарочно приготовленный для непредвиденного случая. На плоту сталкиваются: ложный друг Мускатицкий, Громилов и Курочкина. Страшная сцена, заглушаемая ревом бури, свистом ветра и раскатами грома. Мало-помалу все умирают с голоду. Гром поражает злодея Мускатицкого. Остаются в живых одни лишь несчастные любовники. Но голод томит их, они уже четырнадцать дней без пищи, Громилов, в забытьи и ярости, решается, наконец, съесть свою возлюбленную, которая, жалобно скрестив ослабевшие руки на грудь, умоляет о пощаде, припоминая ему, в трогательных выражениях, то время, когда они рвали фиалки у берега ручья. Но освирепевший Громилов уже ничего не слышит, и жертва погибает. Утолив голод, несчастный любовник (и в этой-то сцене особенно хорош Аника Федорыч) начинает мало-помалу приходить в себя: он катается по плоту, терзаемый угрызениями совести, и решается лишить себя жизни, как вдруг показывается шлюпка.
Но Громилов сошел уже с ума. Пьеса кончается тем, что Громилов бродит по лесу, отыскивая повсюду гробницу милой, но вдруг появляется прислуга из дома умалишенных, вооруженная факелами. Громилов хватается за сердце, вновь обретает рассудок. Но поздно: силы его слабеют, он падает в изнеможении -и испускает последний вздох посреди живописной группы- прислужников, потрясающих факелами.
Тишина в зале прерывалась, однакож, каждый раз, когда заезжий гость, желая поощрить актера или оказать учтивость Николаю Платонычу, с которым его только что познакомили, хлопал в ладоши, — потому что тогда вся публика, от райка до задних рядов, принималась также хлопать, движимая, вероятно, теми самыми чувствами, какие воодушевляли гостя.
Николай Платоныч, находившийся в это время за кулисами, не переставал, однакож, трепать себя за волосы и, казалось, был в сильном волнении. Через полчаса какие-нибудь, должен был начаться дивертисмент. Он поминутно посылал в оркестр за Сусликовым.
— Все ли у тебя исправно? — в сотый раз спрашивал Николай Платоныч. — Смотри, не забыл ли чего-нибудь? Сейчас начнется дивертисмент, — помни, что я тебе говорил, как только Глафира Львовна оборвется или не дотянет ноты, fortissimo всем оркестром! Да и не слишком зачащивай, когда танцовщица начнет свой па, — дай ей три такта, три такта… слышал? Смотри же, держать ухо востро, ступай!..
Волнение Николая Платоныча возрастало с каждою минутой, временами оно принимало даже вид некоторой досады, это особенно случалось, когда громкие рукоплескания раздавались в честь Громилова, Мускатицкого и девицы Курочкиной. Наконец начался дивертисмент. По мере того как русская ария Глафиры Львовны приходила к концу, не нарушив ни разу молчания, досада г. Сабанеева начинала обнаруживаться сильнее и сильнее. ‘Охрипла! робеет! — твердил Николай Платоныч. — Сорвалась нота — э! Проклятый Сусликов не подтянул: fortissimo, fortissimo! — кричал он в оркестр, прикладывая губам обе ладони в виде трубы. — Опять опоздал, — э! ну, брр… прр! ну, пошло все к сатане!.. Вот что наделали, негодяи!’ — присовокупил он, пожимая плечами и ударяя кулаком по коленям. — Начался хор радимичей и вятичей, но хору суждено было претерпеть ту же неудачу. И в самом деле, охота же была Николаю Платонычу исключительно писать ученую музыку, доступную одним лишь высоким знатокам и ценителям искусства. Николай Платоныч ходил уже как угорелый, проклиная артистов и неловкого капельмейстера. Как на зло, случилось, что при первом появлении танцовщицы и господина с вывернутыми ногами рукоплескания заглушали оркестр, г. Сабанеев заскрежетал зубами, но когда г. Розанцев начал свой комический английский па под названием horn-pippe и публика, потеряв всякое воздержание, разразилась единодушным восторженным браво, от которого дрогнули самые стены театра, гнев окончательно обуял композитора, даже режиссер Горковенко и еще несколько человек, одетых испанскими грандами, стоявшие поблизости, попрятались в самые темные углы кулис. ‘Позвать Сусликова! Сусликова сюда!..’ — мог только прокричать Николай Платоныч, подстрекаемый, как нарочно, криком толпы, вызвавшей Розанцева за комический horn pippe… Должно полагать однакож, что вызовами занимался в это время раек, потому что главная публика спешила уже давным-давно на бал к Кулындиным.
Дом Алкивиада Степаныча представлял самое великолепное зрелище: плошки, шкалики, фонари снаружи по карнизам и на подъезде, цветы и ковры на парадной лестнице, везде лакеи в богатых парадных ливреях, по комнатам, усыпанным сотнями свечей, носятся струи самых тонких курений. Свет главной залы, обращенной окнами на парадный двор, был так ярок, что позволял даже различать лица горожанок и купчих, стекавшихся толпами к решетке двора, чтобы поглазеть на праздник. Танцы еще не начинались. В залах, наполнявшихся народом, слышался покуда отрывчатый глухой говор и шелест туго накрахмаленных платьев. Дорогой гость, держа под руку хозяйку дома, стоял посредине залы, под самою люстрою, его окружали значительные лица города, остальные, менее значительные лица бродили взад и вперед, бросая томные, но более завистливые взгляды на эту группу. Пожилая дама в зеленом платье с розовыми бантами, окончательно очарованная наружностью величавого гостя и желавшая, вероятно, чтобы дочки разделяли ее чувство, не переставала подталкивать Инну, Ринну и Пинну, приглашая их всматриваться в него как можно пристальнее. Все казались, однакож, очень довольными и веселыми. Мрачен был один только Николай Платоныч, приехавший после других. Он, пожалуй, также улыбался, но это были скорее тени улыбок, да и то появлявшиеся не иначе, как когда гость поворачивался в его сторону. В таком многочисленном собрании никто, разумеется, не замечал мрачного лица директора, да и кому в эту минуту было до него, кроме разве Сусликова, который, судя по времени, должен уже был стоять где-нибудь в оркестре.
— Послушай, Николай Платоныч, я отыскиваю тебя повсюду, я уже думал, что ты не приехал, — сказал хозяин дома, неожиданно подлетая к директору. — У меня к тебе просьба: позволь твоему капельмейстеру управлять оркестром… Представь, он увидел тебя и, хоть зарежь его, не хочет, умора! Ну, брат, нечего сказать, задал же ты ему страху, — прибавил он шутливо, трепля его за руку.
— Пожалуй, любезнейший, сколько хочешь… Ты знаешь, я ни в чем тебе не отказываю… пусть управляет… пусть управляет…
— Нужно тебе сказать, у меня сюрприз, — это по твоей части, — новый польский… чудо!
— Чей? — спросил Николай Платоныч, судорожно ухватив себя за воротнички.
— Твоего Сусликова, — отвечал ему на ухо Алкивиад Степаныч. — Ну, брат, просто талант, я нарочно не говорил тебе, хотел сделать сюрприз: ну, mon cher [Мой милый (фр.)], и ты таки удивил нас всех нынче… спектакль твой — charmant, charmant [Прелестно, прелестно (фр.)]! — присовокупил хозяин дома, повернувшись на каблуке и послав композитору поцелуй рукою.
Но композитор уже ничего не слышал и не видел, он судорожно взъерошил себе волосы и в один миг очутился подле оркестра. Горячий пот прохватил его насквозь, когда, по знаку Алкивиада Степаныча, Сусликов появился вдруг на возвышении перед музыкантами, и польский грянул всем оркестром. Все вокруг засуетилось, и вскоре пестрая вереница из дам и кавалеров, предводительствуемая гостем и хозяйкою дома, потянулась зигзагами по зале. ‘Charmant! прекрасно, превосходно! славный польский!’ — послышалось внезапно отовсюду. Содержатель театра вздрогнул. Если б только Сусликов взглянул в эту минуту на Николая Платоныча, он, верно, выронил бы смычок и дал тягу, — но, к счастию, этого не случилось. Сусликов уже ничего не видел перед собою. По мере того как польский приближался к концу, группы перед оркестром умножались и похвалы раздавались сильнее и громче, — лицо старика разгоралось, оживлялось, колени его выпрямлялись, тщедушная согнутая фигурка его как будто вырастала и закидывалась назад, он быстро размахивал на все стороны смычком, мотал головою, топал ногою, жиденькие волосы, прилизанные на лысине, взбились кверху и колыхались, как степной ковыль, раздуваемый ветром…
— Charmant! отличный польский! ай да Сусликов! — кричали отовсюду.
Воодушевление капельмейстера возрастало… Но вдруг он опустил смычок, склонил лысину на сторону и дрожащею от волнения рукою положил скрипку: польский кончился.
— Прекрасный польский! очень, о-о-очень хороший, — сказал в свою очередь гость, останавливаясь перед оркестром подле самого директора (гость, нужно заметить, был в полном убеждении, что польский сочинен Николаем Платонычем, о котором наслышалcя уже как о музыканте). — Алкивиад Степаныч! — продолжал приезжий, обращаясь к хозяину дома, который подошел к нему с видом счастливейшего человека, — скажи, пожалуйста, откуда этот польский? Я никогда его не слыхал. Это, должно быть, что-то новенькое! Очень, о-о-очень хорошо…
— Это сочинение капельмейстера из оркестра господина Сабанеева, — отвечал с сияющим от восторга лицом г. Кулындин, подводя содержателя театра к своему родственнику.
— Неужели! — воскликнул тот. — Поздравляю вас, милостивый государь, с таким прекрасным приобретением. Это просто находка, — присовокупил он, пожимая руку композитора, с которого градом катил пот, — вы обладаете, как вижу, прекрасными талантами, и я вам вполне завидую… Нельзя ли мне как-нибудь доставить этот польский?.. Вы бы меня очень обязали… я большой охотник до музыки…
— Мне будет очень приятно, — пробормотал сквозь зубы Николай Платоныч, не упуская случая кивнуть Сусликову, который стоял ни жив ни мертв за своим пульпитром.
— У меня тоже свой оркестр, — продолжал гость, — но, признаюсь вам, далеко от такого капельмейстера…
— Вы делаете мне много чести, — пробормотал, краснея до ушей, Николай Платоныч и в то же время подал знак Сусликову, -чтобы тот сошел вниз.
Николай Платоныч подавал эти знаки так искусно, что гость и окружающие видели одни только приятные улыбки на лице Сабанеева, тогда как Сусликов встречал каждый раз грозно сдвинутые брови и вздрагивающие губы. Раскланявшись с гостем, Николай Платоныч бросился в угол подле оркестра, где ожидал его капельмейстер. Что говорил он ему, неизвестно, издали, впрочем, судя по фигуре Сусликова и выражению его лица, казалось, как будто Николай Платоныч извещал его о скоропостижной кончине отца и матери.
В то время приезжий, сопровождаемый многочисленною своею свитою, успел уже отойти на средину залы, место Сусликова в оркестре занял домашний капельмейстер Алкивиада Степаныча, через несколько минут заиграли первую французскую кадриль, и бал начался.
Но Николаю Платонычу было уже не до праздника, напрасно предлагали ему сесть в преферанс или остаться до ужина: он наотрез отказался. ‘Что с тобою, Николай Платоныч? Не болен ли ты? Не случилось ли чего?’ — спрашивали вокруг приятели. ‘Ну, брат, поздравляем тебя! Вот не ожидали! Каков Сусликов, а? Кто бы мог думать?.. Талант, просто талант!’ — говорили другие. Николай Платоныч ровно ничего не отвечал, хмурил только брови, дергал себя за воротнички, взъерошивал волосы и думал, как бы скорее выбраться вон. С своей стороны, Сусликов спешил также домой. Мысли его были в страшном беспорядке. ‘Дома ли Арина Минаевна?’ — мог только произнести капельмейстер, когда Дарья вышла на его стук с фонарем в руках.
— Нетути ее, рожоный ты мой, не приходила, да что с тобой, касатик? Али что прилучилось недоброе?..
— Ох-хохошиньки… хохошиньки… беда наша, Дарьюшка, — отвечал Сусликов, заботливо потирая лысину. — Не сказывай только Арине Минаевне, — прибавил он умоляющим голосом.
Далее Сусликов ничего не объяснил старой Дарье, сколько она ни допытывалась. Собрав черновые листы польского, он пустился со всех ног к Николаю Платонычу. Вручив бумаги камердинеру, он так же поспешно возвратился домой, спросил опять: ‘Дома ли Арина Минаевна?’ и, получив отрицательный ответ, казалось, несколько успокоился.
На другой день, часу в двенадцатом, Николай Платоныч явился к родственнику Кулындиных с польским, исправленным им в продолжение ночи. Гость был любезен до крайности, осыпал его похвалами и, в довершение, объявил, что польский уже есть у него, ибо Алкивиад Степаныч, не далее часа тому назад, принес ему эту пьесу в оригинале, оставленном вчера после бала на пульпитре.
Это, невидимому, ничтожное обстоятельство произвело, однакож, очень важные последствия. ‘Позвать Сусликова!’ — были первые слова, произнесенные содержателем театра по возвращении его домой. Слова эти были так произнесены, что лакей, к которому обращено было приказание, исполнил его на рысях, и не более как через пять минут явился сам Сусликов.
Какого рода совещание происходило между Николаем Платонычем и Семеном Игнатьичем, определить в точности трудно, должно предполагать однакож, что объяснение было горячее, потому что первый любовник, Мускатицкий, которого также приказал позвать Сабанеев для каких-то переговоров, услышав частичку разговора, никак не решился войти в кабинет и стоял за дверью, пронимаемый попеременно ознобом и жаром, как будто его обдавали то кипятком, то студеной водой.
Свидетельство Сусликова ровно ничего не объясняло из того, что происходило между ним и директором. Когда расспрашивали его об этом, он только прикрывал рукою лысину да подгибал поспешно колени, и больше ничего.

VI

К вечеру того же дня в городе узнали, что капельмейстер Сусликов отставлен от своей должности, а на место его назначен кларнетист, дальний родственник известной примадонны, Глафиры Львовны Цветошниковой. По поводу этого родства и поспешности, с какою исполнялось Николаем Платонычем все, чего требовала Глафира Львовна, было, разумеется, много толков.
Каждый легко вообразит, какое впечатление произвело на Арину Минаевну известие об изгнании мужа. Распространяться о том, что произошло в ее доме, чем обнаружились первые ее движения, лишнее, вторым ее делом было кинуться к Николаю Платонычу. Но композитор не дослушал ее слезной речи, повернулся к просительнице спиною, взъерошил волосы, дернул себя за воротнички и приказал немедленно выйти ей вон. Затем Арина Минаевна пустилась со всех ног к Алкивиаду Степанычу. Алкивиад Степаныч, выслушав внимательно, в чем дело, попросил ее подождать, сел в коляску и полетел прямо к Николаю Платонычу. Не прошло и четверти часа, как он снова вернулся назад, но, вместо утешительных известий, г. Кулындин объявил наотрез Арине Минаевне, что ровно ничего не может для нее сделать, что Николай Платоныч грубый человек, с которым хочет он прервать всякого рода сношения, что он прежде не знал этого, что с этого же дня нога его не будет в доме Сабанеевых и, наоборот, что он очень сожалеет о невозможности определить Сусликова в свой собственный оркестр, за неимением в нем на время никакой надобности, и так далее, словом, поверг Арину Минаевну в совершенное отчаяние. Но кто представит себе весь ужас злосчастной женщины, когда, вернувшись домой, она услышала от Дарьи, как Сусликов пропал из дому, а с ним вместе и Аника Федорыч Громилов, как захватили они с собою скрипку, ноты, баночку с канифолью и как после всего этого рожоный и болезный Семен Игнатьич сулил ей три двугривенных, если только она согласится поступить к трагику кухаркой.
Арина Минаевна с плачем и воплем бросилась к благодетельницам, прося защиты и помощи, но на этот раз никто не слушал ее. Уж весь город, не выключая и самих благодетельниц, был исключительно занят ссорою Николая Платоныча и Алкивиада Степаныча. В самое короткое время образовались две партии — одна за Сабанеевых, другая за Кулындиных, партии эти, предводительствуемые большею частию благодетельницами, объявили вскоре войну, пошли споры, толки, пересуды, и бог весть чем бы все это кончилось, если б мужья, наскученные такою дребеденью, не махнули рукой и не разъехались кому куда пришлось. Тогда только, посреди возникшей тишины, вспомнили старого Сусликова и его супругу, но тут толков не много было и партий решительно никаких не возникло, все единодушно утверждали, что Сусликов пьет запоем, а Арина Минаевна — бедная женщина, достойная всякого сострадания и лучшей участи. Последнее заключение справедливо, но первое, к несчастию, еще справедливее.
В таком-то положении находились дела, как вдруг Алкивиад Степаныч получил письмо от дорогого своего родственника, в котором тот убедительно просил его переманить как-нибудь к нему в оркестр капельмейстера Сусликова. Хотя Алкивиад Степаныч был человек известный своею обходительностию и кротостию, однакож мысль сделать что-нибудь в пику своему врагу Николаю Платонычу так обрадовала его, что он тотчас же приказал позвать к себе старого капельмейстера. Обстоятельства Сусликова, нужно заметить, находились в это время в самом жалком состоянии. Уже две двадцатипятирублевые ассигнации, пожалованные ему за польский, приходили к концу, а вместе с тем и самая дружба Аники Федорыча что-то начинала ослабевать, уже старик приходил в отчаяние и думал прибегнуть к крайней мере, обратиться снова к Арине Минаевне, когда неожиданно позвали его к Кулындину. Увидев перед собою капельмейстера, Алкивиад Степаныч отступил шаг назад, скрестил руки на грудь и покачал головою.
— Ай, ай, ай! — произнес он, оглядывая старика с головы до ног, — значит, милый мой, мне правду про тебя говорили… тссссс… ай, ай… стыдись, милый мой, стыдись, посмотри, на кого похож теперь…
Сусликов действительно много переменился: лицо его осунулось, похудело, спина согнулась, волосы не были приглажены по обыкновению на лысине справа налево, а торчали туда и сюда, как после сна, от жилета и горохового сюртука оставались одни лишь лохмотья…
— Тсссссс… — продолжал Алкивиад Степаныч, — жаль, жаль, ведь ты, милый мой, артист, художник, тсссс… ведь тебе только что по-настоящему открывается дорога. Знаешь ли что: мой родственник, тот самый, который хвалил твое новое сочинение, просит определить тебя к нему в оркестр капельмейстером… а ты так дурно ведешь себя, пьешь все… стыдись, милый мой. Знаешь ли, что родственник мой показывал твой польский артистам и музыкантам, лучшим музыкантам: все утверждают, что у тебя есть талант, что ты можешь выйти далеко… а ты еще пьешь, милый мой… тссс… стыдись…
Сусликов ничего не отвечал, он стоял, понуря лысую свою голову, и только переминал дрожащими руками лохмотья бумажного платка.
— Ну, милый мой, — присовокупил Алкивиад Степаныч, — надеюсь, что ты исправишься… не так ли? Подумай, ведь ты артист, милый мой, художник, человек с дарованием… как же это можно пить! тсссс… (тут г. Кулындин опять-таки замотал головою). Нужно тебе сказать, — прибавил он, — что родственник мой дает тебе две тысячи рублей в год жалованья, ты будешь жить в его доме, на его глазах, подумай об этом, ведь если ты станешь продолжать вести себя таким образом, ты лишишься своего места, а что ж тогда?.. тсссс…
Сообщив Сусликову еще кой-какие замечания касательно нового места, снабдив его добрыми наставлениями, Алкивиад Степаныч, тронутый, вероятно, жалким видом горохового сюртука, сунул ему в руку ассигнацию и приказал немедленно готовиться в дорогу. На радостях Сусликов, может быть, и отправился бы в ближайшее заведение, но, к счастью, намерение его предупредили. Камердинер Алкивиада Степаныча, согласно отданному заранее наставлению, передал его из рук в руки Арине Минаевне, которая, извещенная уже обо всем, ожидала блудного своего супруга в передней. Находясь в трезвом состоянии и быв, следовательно, слаб духом, Сусликов не противился и, прикрыв лысину, подогнув колени, тотчас же последовал за дражайшею половиной… Несколько дней спустя после того из ворот серенького домика с крылечком, где жил старый капельмейстер, выехала телега, навьюченная кулечками, перинами, горшками и всяким домашним скарбом и рухлядью. Главное место подводы занимала Арина Минаевна. Толстая голова ее была укутана черным шерстяным платком, по-дорожному. Подле нее, ближе к козлам, между кулем картофеля и футляром скрипки робко высовывалась голова Сусликова. Воротник горохового сюртука, приподнятый кверху, позволял, однакож, различить лицо старика, изображавшее глубокую тоску. На облучке рядом с извозчиком сидела, обернувшись передом к хозяевам, Дарья. Телега подвигалась молча, никем почти не замеченная, посреди пыльных улиц города Б***, на всем пути от дома до заставы попались два-три лица, выглянувшие из окон между горшками с бальзамином, да и те такие заспанные и недовольные, что Сусликов невольно отвернулся. У заставы подвода остановилась. Дарья медленно слезла наземь. Началось прощанье. Все совершалось как нельзя спокойнее. Но когда Арина Минаевна отдала приказание ехать и телега тронулась, Дарья, оставшаяся одна-одинешенька, выронила из рук узелок, в котором хранились ее пожитки, присела на тумбочку и разразилась таким воплем, что стоявший поблизости ее таможенный досмотрщик почел необходимым сказать ей: ‘Чего ты глотку-то дерешь? отваливай! здесь не место…’
Делать было нечего, Дарья встала, взвалила узелок на плечи и направилась к городу, не переставая, однакож, оборачиваться поминутно к дороге, где клубилось косое облако пыли, относимое ветром…
Легко, очень легко могло статься, что Сусликов, несмотря на то, что ему было скоро шестьдесят и глаза его начинали слепнуть, довершил бы свою музыкальную карьеру чем-нибудь достопримечательным и оправдал бы надежды Алкивиада Степаныча Кулындина, если бы только счастливая звезда его, утомленная, вероятно, напутствовать такого недостойного любимца, не закатилась преждевременно. Сусликову, должно быть, уж на роду написано было получать не более пятисот рублей жалованья и проживать смирненько, скромненько, в глухой неизвестности, под блюстительным оком Арины Минаевны. Дело в том, что Семен Игнатьич не доехал до места назначения. На третьей или четвертой станции от города Б*** он почувствовал сильный жар и попросил чего-нибудь кисленького, чтобы утолить жажду. К несчастью, в гостинице нашлось все, что угодно, кроме того, что спрашивал проезжающий. Арина Минаевна уложила мужа в- подводу и поехала далее. На пятой станции стало ему хуже, на шестой — еще хуже, на седьмой — он слег в постель шурина, станционного смотрителя, полежал час, другой, вздохнул, попросил еще раз чего-нибудь кисленького и отдал богу грешную свою душу…
Что ж касается до Арины Минаевны, она живет о сю пору, и как еще живет! толстеет и добреет с каждым часом, да, впрочем, что ей делается? Она разъезжает по уездам от одной помещицы к другой: где день погостит, где два, где и целую недельку. Тут выпросит медку, там крупицы, здесь курочку, в другом месте поднесут рюмочку, в третьем предложат очередную подводку да проводника доехать до ближайшего соседа. И вот Арина Минаевна садится и едет себе по извилистому кочковатому проселку, покрякивая да подталкивая своего вожатого. Подъезжает она, голубушка, к барскому дому, вываливается, кряхтя, из телеги, спрашивает повелительно помещика или помещицу и прямо вваливается в комнаты.
— Здравствуйте, сударыня или сударь, — говорит Арина Минаевна, смягчая по возможности свой сиплый, басистый голос — здравствуйте, честь имею рекомендоваться — была прежде жена музыканта — капельмейстера, а теперь — просто Арина Минаевна…
— Позвольте узнать, — спрашивают обыкновенно хозяева, — что вам угодно?
— Всякое даяние благо… всякое даяние благо… не поможете ли чем бездетной одинокой вдове?.. — отвечает Арина Минаевна, слегка приподнимаясь с места и устремляя серые глаза свои на хозяев.
Она всем берет, чем угодно, и удивительное дело, как проворно исчезает в ее руках всякое подаяние! вот, кажется, только что взяла целковый, глядишь, глядишь пристально — и уже нет его, между тем как ее пальцы, толстые и жирные, кажется, вовсе не созданы для фокусов. После подаяния радушные хозяева предлагают бедной вдове откушать с ними чем бог послал, но Арина Минаевна имеет обыкновение отказываться, уверяя, что только что отобедала у губернаторши.
— Велите-ка лучше, милостивая государыня, — присовокупляет вдова, — истопить мне баньку…
После баньки, которую Арина Минаевна между прочим считает первым наслаждением, она просит, чтоб ей отрекомендовали кого-нибудь из ближайших соседей, и обращается обыкновенно с этою просьбою к людям.
— Да ты мне, братец, не толкуй, — говорит она с некоторым жаром, — не рассказывай про тех, у кого в семи дворах один топор, говори про тех, которые могут мне помощь оказать… понимаешь?..
Расспросив подробно, как и куда следует ехать, Арина Минаевна как бы вдруг переменяет намерение и просит у хозяев позволения заночевать. Таким образом заночевывает она, сердечная, ночь, другую, третью, пока, наконец, хозяин или хозяйка, приведенные в отчаяние опустошительною гостьею, не предлагают ей очередную подводу. Тогда Арина Минаевна Сусликова, нимало не обидясь, прощается с хозяевами, укладывает свои узелки с подаянием, вваливается, кряхтя и ворча, в телегу и снова отправляется в путь.
1848
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека