Капельмейстер, Лазаревский Василий Матвеевич, Год: 1851

Время на прочтение: 16 минут(ы)

В. Лазаревский.
Мои старые знакомцы

I.
Капельмейстер

Прошлую осень пришлось прожить мне в деревне. Я люблю деревенскую осень с ее здоровым заморозком, румяным лесом с доброй сворой борзых, ломающих по чернотропу матерую лисицу, но осень в деревне бывает иногда хуже петербургской. На небе — мокрые клочки расщипанных, суетливых облаков, в воздухе — мутный, мглистый кисель, обрываемый сиплым ветром, на земле — грязь невылазная, клубок ржавого листа, меланхолическая корова с красноногой бабой, хмельной мужичок, забирающий целые лужи в сквозной лаптишко… Не правда ли, можно пожелать иногда вечной весны, даже весны идиллической?
И именно в такое неистовое утро подали мне однажды письмо следующего содержания:

‘Любезный друг.

Мне стало известно что ты соседом сделался ты помнишь верно меня как тебе не знать, еще Луизу Карловну отбил. Мы с тобой товарищи и соседи так что визитами считаться так я и посылаю своего егеря он расскажет. Ты разумеется приедешь, что за щоты между друзьями. У меня 63 борзых напуску ты стрелок я тоже из гончих только двадцать смычков от чумы осталось. Как брат заливаются рожков твоих не нужно. Так приезжай. Кутнем.

Остаюсь по гроб твой любезный друг

Николай Ильков.’

Чего не способна сотворить с скучающим человеком осенняя непогодь! И часа через два рысистого бегу доброй тройки я подъезжал уже к деревне Илькова, Потешке-Зарывайчик, так им названной в честь знаменитого смычка гончих Зарывайчика и Потешки.
Я едва помнил Илькова по пансиону, и, на основании приведенного письма, ожидал найти лихого малого, разделявшего свое бытие между псовой охотой, картами и выездкой лошадей. Ничего не бывало. Встретил меня юный атлет, с длиннейшими, правда, завитыми усами, в голубой бархатной венгерке, беспрестанно щелкавший огромными серебряными шпорами, но за всем тем, или, со всем этим, юноша скромный как девочка, неловкий как бурсак, и который вызвал меня, как Фауст Мефистофеля, не знал теперь, что говорить ему, что делать со мной. Засунув правую руку в левый рукав голубой бархатной венгерки, сгорбившийся, странно улыбающийся, он испускал только какие-то невнятные звуки, чему весьма способствовало особенного рода устройство его языка, получившего еще в пансионе прозвание ‘суконного’. Мне же пришлось, как говорится, занимать его.
И скоро он надоел мне, и скоро бы я покинул его, если б не славная стая, если б не целые десятки отъемных островов, полных зверя, если б не этот чудесный Днепр, с которым расстаться силы не было.
Флигель, в котором поселился я, торчал, как орлиное гнездо, на самой верхушке горы, сходившей к Днепру пологими уступами, на этих уступах раскинут был сад. Другую половину флигеля занимала домовая контора, при которой находилась еще одна просторная комната, носившая название ‘трезвого покоя’, а звалась она так потому, что в ней держали нетрезвых, пока держался у них хмель в голове.
Однажды, утомленный охотой и выспавшись славно, уселся я с сигарой и стаканом чая на балконе, выходившем в сад и густо обросшем сиренью и акацией. Тихий вечер спускался мглою на старые куртины. Из-за темневшего леса вырезывался серебряный рог месяца. Ветерок словно песню колыбельную напевал засыпавшим листьям. Внизу стлался Днепр, сверкая в зеленом камыше жемчужною пеной прибоя. Лениво ворочались на рукаве его колеса крупчатки и сыпали брызги, сверкавшие серебром. На далеких лиманах кричали чуткие гуси, за рекой, у самой опушки, завыл волк, крикнул ворон в темном венце высокого дуба, выросшего на крутом ребре горы… Все, что было кругом, настраивало к какому-то странному чувству и закрадывалось в душу какой-то неопределенной боязнью.
Вдруг промелькнула в густом вишняке женщина и прижалась у старой рябины. Я напряженно всматривался в нее. Месяц, пробившийся сквозь гребенку листьев, обводил тонкими чертами высокую, стройную ее фигуру. Глаза у нее светились, как у притаившегося зверя. Исхудалое, но мило очерченное лицо казалось еще бледнее под густыми, низко налегшими на виски черными волосами. Широкий узел косы разбился на скором ходу меж ветвей, и вязь его, перевитая зеленым листом и крупными, красными, как кровь, кистями рябины, рисовалась чудесным венцом на ее маленькой головке. Она то робко таилась за деревом, то, ухватившись тонкими пальцами за сук над головой, вся напряженно подавалась вперед стройным станом, нетерпеливо и тревожно оглядывая садовую чащу. Каждое движение говорило в ней силой, страстью, волнением. Как очарованный, я глаз не мог отвести от этой дриады.
— Ты? — прошептал кто-то сзади меня.
— Я, — отвечали еще тише.
Осторожно раздвинув ветки акации, я заметил в окне ‘трезвого покоя’ чье-то старое, измученное лицо, против окна, шагах в десяти, стоял под тополем высокий человек в охотничьем кафтане.
Я узнал в нем своего стременного Данилу, которого, ради охотничьих доблестей его, прикомандировали, вместе с его сворой, в полное мое полевое распоряжение. Я сразу полюбил его за бойкость и отвагу в поле, за молодецкую выправку, за умное и смелое лицо. Часто болтая с ним, затаившись где-нибудь у копны, в ожидании из острова зверя, узнал я, что он был прежде форейтором и слыл первым певуном в околотке, что после, по своей охоте, поступил в музыканты и полюбил музыку до того, что с кларнетом своим просто расстаться не мог. Особенно мне нравился какой-то грустный, страстный тон, который можно было подстеречь иногда в его речи, взоре, движениях. Раз стояли мы с ним в опушке. Впереди лежало поле ровной гладью. По жаркому гону видно было, что ведут по-зрячему, а Данила мой, охотник в душе, и не слышал, казалось, этой чудной музыки, следя взором перекати-поле, тихо, неслышно бежавшее степью. Я залюбовался на него. Он стройно держался на коне в своем красивом черном кафтане, отороченном серебряным позументом. Густые волосы в скобку оттеняли смуглое, сухое лицо. Напряженные ноздри показывали, что ему трудно дышалось. Длинный ус шевелился под ветром, лаская тонкие губы, ласкаясь к румяной щеке. Ресницы низко лежали на больших карих глазах, а глаза светились страстной грустью…
— Женат ты, Данила? — спросил я, подтянув свору, на которой так и плясали мои крымчаки.
— Собираюсь жениться, — отвечал он, встрепенувшись в седле и оправляя охотничий нож за поясом.
— А хороша невеста?
— Марта? Хороша, барин, больно хороша!
— И любит, знать, больно…
— Ох, любит, барин! Уж как-то по-своему любит?.. Молдаванская кровь!..
— Так что ж ты, брат, нос-то повесил, коли невеста и хороша и любит? — спросил я с участием, заметив что-то глубоко скорбное, пронявшее все черты бледного лица его.
— Да я-то не люблю ее! — отрывисто ответил он, сжавши кулак в густой гриве коня. — И жаль ее порою, — тихо продолжал он, словно грустный образ нелюбимой красавицы пронесся по душе его. — Да живому человеку и себя жаль, барин. Грызла прежде — легче было, а теперь и укора не слышишь, не видишь слез, да видишь, как сохнет, знай, сохнет день за день. Лучше б уж, подумаешь, по-прежнему голову ела. Сгонит зло человек — на сердце чище станет.
— Да что же за кошка пробежала меж вами?
— Бегает их по свету, барин… не набережешься!
Мы замолкли. Гончие повели зверя другой побочиной к вершине острова, и голоса их долетали на нашу опушку все тише и тише. Данила начинал интересовать меня серьезно.
— Так она молдаванка, говоришь ты? — спросил я, не зная чем завязать разговор.
— А бог ее знает! Зовут молдаванкой, и цыганкой зовут. У старого барина была там родня какая-то в том краю. Вот он и езжал не раз туда, да как-то вывез и ее с собою — так была себе девочка по пятому году, подержал ее при себе неделю-другую, да и отдал в нашу семью. Мой-то отец главным ловчим состоял при барине, и жаловал его Роман Дмитрич не в пример прочей челяди. Мы с нею росли, как брат с сестрою — так и выросли. А выросли — женить следовало. На нее, видите ль, барин по духовной записал тысячу рублей. Ну, и оставалось только свадьбу сыграть, да угораздило старика полезть в одиночку на зверя. Был-то, знаете, хмеленек, свора подморилась — а волчище матерой, царапнул его в подзатылок, до половины череп снес. Вот таким-то случаем, день за день, дело как-то и пошло на оттяжку…
Ведь пора поре рознь — чего-то не перебежит по человеку…
Всего было! Ну, было не было, да не быть уже тому, что было…
— Так ты не женишься на ней?
Данила вздрогнул, торопливо посмотрел на меня каким-то испуганным, странным взором и, медленно поворотив голову, тихо погнул ее к шее коня и чуть не выпустил из рук поводьев.
— Я еще, барин, не совсем решился, — чуть слышно заговорил он. — Как его не жениться! Ну, как ее покинуть! За что загубить ее! Да как же-то с доброй воли и себя губить! Да и одного ли себя… Все мне сдавалось, что вот завтра авось будет не так, как сегодня. Жаль, барин, себя, видишь ли… Да опять не то, чтоб и себя… Как сказать его? Жаль, что жить вот, примером сказать, тебе долго придется, да жить ты будешь не таким, как есть, не так, как жить тебе хочется. Счастья, барин, своего жаль человеку! Да и то, опять-таки подумаешь: что ж оно такое, званое-то, прошеное счастье? И так поверни — беда, и так оберни — горе. И переможешь волю — себя не переможешь, и по воле пойдешь — зайдешь так, что и выходу нету… Как его не жениться? Тут и старика моего воля, тут и Марта плачет, молодую красу губит свою… она, ведь, так ждала, верила, бедная… Ох, не знаю, барин! — вскричал он, затянувши поводья. — Да коли придется дело решить — не по воле я решу его, хоть порешу и своею волей!
Признаюсь, залюбовавшись на него, я чуть было не прозевал славного волка, но борзые рванулись со свор, и мы, пустившись за зверем, скоро, конечно, оба забыли разговор наш.
Припомнив его теперь, я как-то невольно взглянул на рябину — видение исчезло.
— Что ж стал, зверь? Иди! — громче уже сказал жилец ‘трезвого покоя’.
— Да не видал бы кто, — отвечал Данила, бережно ступая по сухому листу.
— А присесть?
— Да опасно… тово…
Трезвый человек тоскливо оперся головою на руку.
— А коли душа требует, то и принесу… Почему не принести, коли душа требует? — продолжал Данила вкрадчивым голосом.
Ответа не было.
— Так принести, что ли? — настойчиво уже спросил тот же голос.
Отвести глаз не мог я от окна. Какая страшная игра внутренних движений отражалась на этом бледном лице!
Оно то занывало тоской желания, то судорожно сводились мышцы его от тяжкого внутреннего насилья. Глаза то загорались, как у волка над окровавленной добычей, то темнели от какого-то странного, неопределенного чувства, встречая жаркий, жадный взгляд Данилы, весь впившийся в него.
— Так что ж, принести? — спросил еще раз.
Сидевший у окна судорожно ухватился обеими руками за голову.
Через минуту послышался опять осторожный шаг по сухому листу.
— Данила, голубчик! — тихо сказали из окна.
— Что? — спросил он, остановившись.
— Принеси скрипку… Голубчик, принеси!
— Скри-и-пку? — спросил Данила, как будто не доверяя ушам своим.
— Скрипку… голубчик, принеси!
— А барин?
— Какой барин?
— Да наш-то!
— Зверь ты лютый! Я тебя сквозь шкуру вижу, ведь всего тебя вижу… Думаешь, нет?
Данила как-то съежился.
— Ты не знаешь, где барин, человек ты окаянный? Ты не знаешь, что барин на Мокром Хуторе?
— А тот-то, другой!
— А ты не знаешь, что другой барин чужой есть?
— Да неравно не сказал б Стешка…
— Стешка кума.
Минуты на две они замолчали.
— А валторну… тоже принести?
— А! Принеси! — вскрикнул трезвый человек, стукнув кулаком по окончине.
Но только что послышался шорох сухого листа, как из окна опять то-ропливо сказали:
— Данила, стой! Постой, Данила!
— Что такое еще?
— Скрипку, слышь, одну скрипку! Подавись валторном сам ты, зверь лесной!
— Да как же скрипку-то? — нерешительно отвечал Данила, почесывая затылок.
— Лукавый ты! Лукавый! — печально говорил трезвый человек.
— Души христианской не жаль тебе, Данила! Принеси скрипку, голубчик! Я тебе флейту подарю… Знаешь, ту флейту, черного дерева…
Голоса замолкли, и не успел еще допить я стакана простывшего чаю, думая об этом странном разговоре, как за стеной у меня заиграли опытной, хотя и нетвердой рукой, бойкую русскую, одну из тех плясовых, от которых шляпа дрогнет на русых кудрях, глаз жарко загорится, белое плечо полногрудой касатки все прильнет негою к запылавшей щеке, все дрожащее вскинется, как крыло молодой орлицы…
И вдруг, словно лопнули струны… нет, не лопнули, словно взвились беззвучные, и иные голоса — свежие, грустные, прорвались из зарыдавшей скрипки.
Плачет, поет молодой казак, что стоит в степи над братом убитым, саблей могилу роет, шапкой землю выносит, хоронит христианские кости, плачет старая мать, провожая сына в Орду, хватая стремя его, целуя густую гриву коня: невеста молит орла не выдирать мертвых очей любимца, заснувшего в глухом буераке, отдает ему свои ясные очи, свою жаркую грудь, тихо ходит валом старый сирота-батько, тихо детей родных кличет: ‘Идите, сыны, до дому — горе мне, детки, седому. ..’
Все былое Украины вставало, выступало в этих звуках, тут была вся она, так поэтично проплакавшая, так чудно пропевшая свою смутную пору, пока не приняла ее Русь на крепкую родную грудь свою.
И, словно утомленная, скрипка тихо запела:
Взошла заря из вечера,
Да не назорилася,
Пришел милый из похода —
Я не надивилася.
Раз только слышал я эту песню в далекой, глухой степи. Кто пел ее — не знаю, не знаю, долго ли стоял мой конь у кибитки, из-под которой неслись эти звуки, не знаю, что кинуло ветром коня по росистой степи, по могилам степным, но помню я, помню эту песню, как колыбельную песню матери, как первые звуки милых речей, которые кличут человека на вечную, счастливую тревогу…
— Хоть переднюй же, голубчик мой, — вторил скрипке чей-то голос, чистый, мягкий, страстью дрожавший. Он то сливался с ней, перевивал ее звуки, то заглушал их воплем, то крылся под ними ласкающий, кроткий, как утренний луч, что, ярко ударив в голое темя скалы, приютится потом, весь дрожащий, светлой тенью под широким кленовым листком.
Повернув ключ у соседней двери, я вошел в ‘трезвый покой’ так быстро и неожиданно, что на мгновение предстала передо мной вся сцена этого странного концерта.
У самого окна сидел на стуле скрипач, которому на вид можно было дать лет пятьдесят — так страшна была худоба его желтых, морщинистых щек. Жидкие, черные с проседью волосы его лежали длинными, взмокшими прядями на высоком, открытом лбу. Что-то робкое, дряблое, обношенное сказывалось во всем складе его, и только лихорадочный огонь черных глаз светился какой-то дикой, глухой печалью.
За ним, опершись на плечо его, рисовалась в полусвете грациозная фигура девочки. Милое, свежее личико ее светилось, как младенческая улыбка сквозь слезы. Глаза, притаившись под длинною, загнутою ресницей, с такою любовью смотрели на чье-то сумрачное лицо, глядевшее в окно из сада. Полураскрытые губки, казалось, нежили еще порванный звук песни. Одной рукой опиралась она об окно, другая лежала на груди, волновавшей полотно белой, тонкой сорочки, и резко светилась под черной косой, перевитой яркой лентой. Стройная, тихая, светлая, как свежая память милого сна, как давняя память страстного шепота в сумерки, в лесу, над рекою — милый образ ее нес на сердце мир, добро и ласку.
Мне показалось, что человек, мгновенно отшатнувшийся от окна, был все тот же старый знакомый — кларнетист и стременной мой, Данила.
И едва успел я окинуть все это мгновенным взглядом, как скрипач в сюртуке из желтой нанки выровнялся уже передо мной, опустив руки по швам, с скрипкой в левой и смычком в правой. Потом он боязливо как-то нагнул полуседую голову свою… Признаюсь, что теперь я бы весьма хотел очутиться за дверью, хоть и не мог отвести глаз от этого старика и ребенка, стоявших передо мной как странные тени.
Но давно уже сказал великий знаток людской натуры: ‘Чудовище привычка!’
— Ты музыкант, любезный? — глупо спросил я.
— Капельмейстер, сударь, Василий Гринев.
— Славно, брат, играешь!
— Гм! Могим-с! На том-с науку прошли.
Неловкость первого впечатления моего мигом слегла.
Я слышал о нем еще в первый приезд свой в деревню.
Играл он на всех инструментах, на весь уезд строил рояли и форту- пьяны, любую вещь скоро и с толком умел переложить на оркестр. Импровизациям его, конечно, позавидовал бы не один юный, великолепный импровизатор. Старый барин был человек больной. Только Гринев скрипкой своей успокаивал эту болезненную натуру. Сходчивый, тихий, некорыстный, Гринев был дорог всей дворне. Его женили на красивой девушке, дочери старой кастелянши. Любимый и счастливый, он любил и счастливил молодую жену. Раз он гулял с нею, вдвоем, в лодке по Днепру. Схватившийся ветер опрокинул лодку. Гринева вытащили и привели в чувство. Соня утонула. Бедняк помешался, тоскуя по молодой жене. Воротив толк, он не вернул счастья, и, одинокий, кинулся с неисходной печали на дешевое и легкое средство заглушить тоску. Начав пить с горя, скоро стал он горьким пьяницей. Все, что могло внушить Илькову доброе его сердце, было употреблено над несчастным — и все безуспешно: снисхождение только пуще укореняло в нем эту привычку. Кончилось тем, что из ‘трезвого покоя’ он выходил только для того, чтобы напиться опять. Как умудрялся он добыть веселие сердцу — оставалось тайной для всех, и ума не мог приложить Ильков, отчего Гринев, даже в ‘трезвом покое’, оставался иногда нетрезвым по нескольку дней.
— Где ты учился, Гринев? — спросил я так, что называется, чтоб завязать разговор.
— У господ М***, сударь.
— А капельмейстером давно?
— Да как воротился, так покойный барин и сместил старого, старый- то на жаловании был.
— А что, при покойнике лучше было?
Он взглянул на меня с какой-то робостью и тихо отвечал:
— Я лучше был. Катя, — сказал он потом тихо, — иди спать себе, голубка моя. Катя, — прибавил он еще тише, когда она мелькнула тенью меж нас, — Помолись богу, моя ластя, слышишь, помолись богу, дитя…
И, взяв ее за руку, он ласково гладил ее головку.
В эту ночь собирался я ехать на Днепр бить острогой рыбу, но теперь не хотелось уже мне кинуть нового знакомца.
— Пойдем, Гринев, ко мне, — сказал я, когда ушла его дочка.
— Не осерчал бы барин, сударь.
— Ну, грех я на себя возьму. Пойдем.
— И скрипку прикажете взять?
— Нет. Ты и то утомился, так потолкуем.
Мне хотелось познакомиться с ним ближе, хотелось заставить говорить его, как он сам говорит с собой — надеждой, воспоминаньем.
— Выпьешь пунш, Гринев? — спросил я, усевшись на своем диване.
— Ваше благородие! — торопливо воскликнул он, и глаза его загорелись такой тревогой, что трудно было мне следить в нем эту игру страстных движений.
— Как же это, брат, ты, человек почетный меж дворни, попал в ‘трезвую’?
Он посмотрел на меня исподлобья. Я внимательно приготовлял пунш.
— Да я, почитай, живу там.
Это мне понравилось.
— Где живешь?
— Да в ‘трезвой’-то!
— Что, весело разве? — спросил я с улыбкой.
— Не глумитесь, барин! — грустно отвечал он. — Ведь известное дело — пьяница!
И жадным глотком он опорожнил полстакана доброго пунша.
Скоро мы разговорились.
— Видите ли, — говорил он, присев на кончик стула, — и я когда-то человек был. И ходила, бывало, по сердцу радость, как волна ходит по спине старика Днепра. Достаток был, добрые люди дружбу водили, от господ видел только ласку да милость. Жена была, — и он набожно перекрестился, — Соня была у меня, и все думал: дал мне бог тебя, Соня, на долгое счастье. Бог и покарал за гордыню. Она утонула, барин! — продолжал он тише, поникнув головой. — И тела не нашли. Пороги, видно, порвали на острых кремнях. Я не выплакал своей тяжкой печали — с ума сошел. Говорят, ходил по ночам биться с Днепром, плачем зверя пугал, не одну скрипку, следом за песней, ломал на волне, носил Катю, тогда еще ребенка, с собой в воду — искать нашу Соню. Сторожили добрые люди, а не то загубил бы неповинную душу…
Но утомилось горе грызть меня, отмолила Катя во мне человека, да не всего человека. Толк воротился, но привел с собою и лютую память — и налегла она густой хмарой на сердце. Ведь хоть бы раз, барин, думка понадеялась на завтра!.. Темная пустыня стояла надо мной, передо мной. Человек-то, видно, плох был: порвалась одна струна — и весь инструмент дрянью стал, хоть за окно выкинь. И две неволи оставались у сердца: скрипка да Катя, и уж ничего из-за них и не ждал и не знал. И честно заплатила мне скрипка за любовь мою… Какой бы туман не подвинулся на душу, скрипка ворочала меня к веселой поре, скрипка другого меня перед меня выводила, и туман снимался с души, и глухая тоска с сердца снималась. Простой человек, смычком я не выкличу из тебя того, что грызет меня, но слезы чужие умею приголубить, и рад я им, как родичам своей печали, и, с нею обнявшись, льются они, льются в бедное сердце теплой, тихой лаской. Ох, барин, славную песню обронила доля над степью! И коли ту песню уразумел человек, какая бы тревога ни покрыла его думку, песня разом снимает ее, и легко ему станет, как недужному, что выйдет впервые на свежий день. Сам не скажешь, что в тебе делается. Легче дышится, шире грудь ходит. Будто и весело стало, а не выбьешься из-под тихой печали, будто и тоска пришла, но не горит у сердца она, а расходится вся такой доброй жалостью. Чего жаль? Не знаешь… И сироту-ветра жаль, и орла на могиле, и могилу степную… За ветер, за могилу слезы проступают… Да, честно заплатила мне скрипка… Но Катя!.. Барин, пить хочется!
— Что ж Катя? — спросил я.
— Молитва, видно, детская, да песня святая отвадили уже врага от меня. Я боролся с собой и борол себя. Водка опротивела мне. На мысли яснело. Самому видно становилось, чего я стою. Да силен враг людской, коли не силой, так лукавством… Есть у нас в капели кларнетист Данила. Рос на добро человек. Верная душа готовилась богу, широкое, горячее сердце… Я полюбил, его как сына. Выпал досуг, я и кличу его. И кларнет его, что брат меньшой за разумной сестрой, свежий, певучий, так вольно и любовно идет за гордой скрипкой. Душа, барин, так вся живая душа и просится и рвется, сама не зная куда, в звоне кларнета его… Брат ты мой милый! — не раз говорил я, заслушавшись его. Случалось, мы сиживали с ним над Днепром в волновую погоду — и речка затихала, казалось, слушая, не знаю, мою ли тревогу, его ли надежду. Приходила и Катя к нам, вся прильнет ко мне и с него очей не сводит, и забудется сама, и запоет с нами, и в песне той так чудно заплачет, что пройдет над ветром третий голос сильнее, живучей и кларнета, и скрипки, и Днепра…
Да, барин, ворочалось старое мое! Добрый Николай Петрович наш берег меня от самого себя. В кабак не пускали меня, ко мне ходить не смел ни один человек без барского спроса. Только Данила, с его же воли, хаживал по всяк час на зов мой, да и то с обыском. Насчет, то есть, горилки, и ему веры не было. Так-то раз вот и пришел он. Я достал скрипку и положил на пюпитр Баха. Встрепенувшись, пустил я на волю смелый смычок. Данила молчит. Я смотрю на него. Он на меня смотрит — не то, что бледный, а белый, вот как стена.
— Ну! — крикнул я.
— Жаль мне вас, Василь Павлович, — тихо говорит он, понурив голову. — Видна мне вся тоска ваша… Я водки принес.
Водка была в кларнете.
Что говорить про то, каким ножом кольнуло меня это слово! И тоска за прошлое, что довело меня до такой неволи, и думка про то, к чему поведет такое дело, и обида, что в глаза сказалось мне это, и стыд, и печаль, что брат мой, дитя мое, Данила, не хотел суметь поберечь меня — всего не умею сказать… Все последки, все, что оставалось еще во мне честного, разом поднялось на сердце, защемило больно, брызнуло слезами… Вдребезги разлетелся кларнет окаянный…
Да нет такого зла, к которому б человек не придумался, не прижился! Совестно было мне, страх совестно наводить речь на кларнет, но лукавый говорил громче, чем говорили живые голоса на душе — и кларнета порожняком уже больше не нашивали. Да что тут пить было!..
— Я стану проситься у барина учиться на валторне, — сказал мне однажды Данила, перецедивши водку из кларнета.
— Что за блажь пришла? — спросил я.
— Да в валторну-то впятеро больше влезет матерьялу…
Бог суди его! Но он давно уж учится играть на валторне. И каждый раз, бывало, уложит меня и сторожит, как больного, а сошла беда раз без беды, я уж и жду валторны, как солнца ждет росистое поле… Да недолго так было: отрезвила меня страшная правда.
Сидел я раз вечером, разбирая только что полученные ноты. Кати дома не было. Неслышно вошла в хату мою Марта и, как сноп, у ног повалилась. Кинулся я к ней. Захлебывается плачем, слова, бедная, не промолвит, целует мне руки. Я осерчал было, крикнул..
— Дядюшка! — шепчет она, вся дрожа и глотая слезы. — Ведь Данила жених мой… Загубит он Катю и меня загубит… Ведь нас благословил старый батько… Ведь я люблю Данилу.
Разом стала мне видна правда. Не было ни воли, ни мочи слушать ее. Перекрестил я Марту и с ласковым словом за порог вывел.
Видно было, что Данила любит Катю мою, и чего бы я не дал, чтоб отдать ему свою Катю! Но знал я и то, что Данила верная душа перед людьми и перед богом, что слову своему он хозяин, что против слова родительского не пойдет он, что, раз взявши на свою честную совесть чужую долю, не слукавит он, не загубит ее.
Ох, барин, с какой тоской теперь ждал я, бывало, Данилы! И, помимо той тоски, что насылает на больную душу чарка окаянная, тосковал я за Катю, тосковал за Данилу, да, и за Данилу! Видите ли, скрипка породнила меня с живой, молодой душой…
Тяжело, барин, поминать теперь, как тогда разбирать тяжело было все, что огнем и жалостью проходило во мне, с чем мирился я, что отчаяньем жгло бедную, слабую голову…
А тут еще и скрипка эта! Я вижу, я знаю, что без нее свету божьему опротивею, сам себе противен стану! Я знаю, что заедает меня каждая капля горилки, что каждое утро просыпаюсь я не тем, что заснул, что дрожит рука моя после каждого пьянства, и каждый раз все больше мутится, хиреет у меня последний остаток и толку, и силы — знаю, что когда-нибудь, сегодня ли, завтра ли, но скрипка не даст уже мне ответа на то, чего я допытываюсь у ней…
Что еще сказать вам, барин? Да, все по старому ходил ко мне Данила со своей валторной, когда случалось, перенесут меня в ‘трезвую’, и чуть затоскую похмельем, Данила как тут явится, прокрадется вором, просунет в окно горячую каплю… Слабоумный, слабосильный, я уж не умею трезво взглянуть ни на себя, ни около себя, не силюсь и разбирать уже, что оно, и как идет, и куда ведет… Только скрипка отрезвит еще иной раз хмельную душу, приманит к памяти Соню-голубку, и строго и мягко скажет, что Катя дочка моя, одна дочка, одно, что после Сони осталось у меня на свете родного.. . Да не знаю, как мне еще любить ее, ласточку мою молодую…
Вдруг послышался знакомый звонок. Стакан полетел из рук Гринева.
— Барин! — совестливо как-то сказал он. — Барин приехал!
— А ты боишься его?
— Не то, что боюсь, а стыдно мне, совестно прогневить его. Отведите меня, заприте, его ласка пуще кары его.
Заперши за ним дверь, я стал у окна, любуясь вечером, передумывая все, что прошло в этот странный вечер, и глаза мои невольно искали старой рябины. Я вздрогнул, увидев под нею не одну мою темнокосую красавицу: бледный стоял перед нею Данила. Он держал ее за плечи… Любовь, отчаянье, испуг погнули стройную девушку, голова клонилась к груди, разметанные косы низко вились…
— Что, брат Ильков, больно умаял ты тройку свою? — спросил я его, поздоровавшись.
— А что?
— Да вспомнил одно нетерпящее дело, а завтра почта идет. Пусти, сделай милость. Когда-нибудь ужо приеду, и буду жить, пока сам прогонишь.
Мне запрягли свежую тройку, и, не дождавшись даже ужина, поскакал я в свою скучную деревушку.

—————————————————-

Впервые: журнал ‘Отечественные Записки’ за Март 1851 г. С. 111—125.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека