В XVI в. влиятельная татарская семья Кантемиров (по семейному преданию, восходившая к Тамерлану, откуда, будто бы, и фамилия Хан-Тимур) обосновалась в Молдавии и приняла христианство. Константина Кантемира, деда нашего поэта, за заслуги в польско-турецкой войне 1672 г. султан назначил молдавским господарем, но сына его, из обычной в истории султанского режима предосторожности, взял заложником в Константинополь, здесь молодой Дмитрий Константинович изучил турецкий язык и персидский, много занимался турецкой историей, а так как в среде молдавской аристократии XVII в. итальянский язык и итальянская культура были чрезвычайно распространены (как и на всем Ближнем Востоке), то у Дмитрия Кантемира был ключ и к новой европейской науке. Он стал одним из образованнейших в Турции вельмож. Когда в 1710 г. Петр начал турецкий поход, султан назначил Кантемира молдавским господарем. Европейски образованный человек, поклонник русского царя-реформатора, Кантемир задумал освобождение Молдавии от турецкого ига и присоединение ее к России. В 1711 г. он подписал тайный договор с Петром. Окруженный на Пруте превосходящими турецкими силами, Петр в переговорах с великим визирем категорически отказался выдать Турции доверившегося ему Кантемира, визирь был принужден уступить, и Кантемир с семьей (в том числе двухлетним Антиохом) и несколькими тысячами молдавских дворян нашел приют в России.
Петр высоко ценил таланты и знания бывшего молдавского господаря и обращался к нему по всем вопросам, касавшимся Ближнего Востока. Впрочем, Дмитрий Кантемир был в этих вопросах европейски признанным авторитетом. Его ‘История Оттоманской империи’ (на латинском языке) была не только известна всей Европе, но для вольтерова поколения, как, кстати, и для самого Вольтера, была основным источником сведений о Турции. В России Кантемир написал еще несколько трактатов (из которых ‘Книга Систима, или состояние мухамеданския религии’ была в переводе с латинского издана в Петербурге в 1722 г.). В семье господствовал итальянский язык и новогреческий (жена Кантемира, Кассандра Кантакузен, происходила из греческой аристократической семьи), подрастающего Антиоха окружает космополитическая обстановка, в которой, однако, одолевает постепенно русское культурное начало, потому что Дмитрий быстро овладевает русским языком и воспитывает детей в духе преданности новому отечеству, благоговения перед Петром и благодарности ему за твердость, с которой царь в критические дни 1711 г. спас его и его друзей от неизбежной казни. Русскому языку талантливого мальчика учит литератор и переводчик Иван Ильинский, один из лучших воспитанников московской академии. Сам виршевой поэт, он передает Кантемиру традицию и культуру силлабической поэзии. О степени влияния Ильинского говорит то обстоятельство, что первый печатный труд Кантемира, ‘Симфония на Псалтырь’ (оконч. 1726, напеч. 1727), т. е. согласование по темам параллельных мест из псалмов, составлен в духе аналогичного популярно-богословского труда Ильинского ‘На четвероевангелие’. Об Ильинском известен отзыв Тредиаковского: ‘прямодушный, честный и добронравный муж, да и друг другам нелицемерный’. Ильинский учит Кантемира и начаткам латыни, классическому же греческому языку (разговорный новогреческий был ему и без того известен, как язык семьи) учил его грек монах Кондоиди. Так, заложены были основы литературно-филологического образования Кантемира. Одновременно лекции в Академии Наук вводят его в вопросы современной математики и физики.
Сближение с Феофаном было важнейшим событием в литературном развитии раннего Кантемира. Что он писал стихи и до этого, мы знаем по собственному его свидетельству в IV сатире (по второй редакции 1737 г.: в первой редакции 1731 г. этого места еще нет):
Довольно моих поют песней и девицы
Чистые и отроки, коих от денницы
До другой невидимо колет любви жало.
Шуток тех минулося время, и пристало
Уж мне горько каяться, что дни золотые
Так непрочно стратил я, пиша песни тые.
Примечание автора к этому месту ‘сатирик сочинил многие песни, которые в России и теперь поются’ не оставляет сомнения, что Кантемир указывает на точный факт, а не на фиктивную любовную поэзию, которую сатирик противопоставляет нынешнему своему литературному направлению.
Стихи эти до нас не дошли, вернее, не различимы среди множества образцов песенной поэзии 1720-х годов, сохраненных в рукописных сборниках. Пренебрежительное отношение Кантемира к своей давней любовной поэзии говорит о том, что она принадлежит годам, от которых он теперь отделен не только большим временем, но и принципиально иным пониманием поэзии. Переворот в его литературных взглядах (около 1728—1729 гг.) совершился под громадным влиянием Феофана.
Изменилась, прежде всего, фактура стиха. Сам Феофан, прекрасно знавший итальянскую поэзию (тоже силлабическую), не слишком высоко ставил русское силлабическое стихотворство. Внимательное изучение даже того незначительного числа стихотворных его произведений, которые до нас дошли, не оставляет сомнения в том, что он старался повысить ритмический и звуковой уровень силлабического стиха. Целых 3 пьесы написаны октавами (1729, ‘Творцу сатиры…’ — 3 октавы, 1731, ‘Анна милостей тезоименита’ — 3 октавы, 1732, ‘На Ладожский канал’ — 1 октава). Октавы написаны 11-сложным стихом (т. е. итальянским эндекасилабом), который Прокопович точно различает по случаям употребления от ‘героического’ 13-сложного стиха. Заметна забота о рифме, у Полоцкого и великорусских его учеников рифма наглагольная (бяше — имаше, писати — понимати, нападают — желают), либо падежная (мздами — слезами), либо, в лучшем случае, элементарная (слава — держава), иных почти нет. Прокопович, повидимому, первый понял художественное значение рифмы. В известном стихотворении ‘На день 25-го февраля’, прославляющем поражение олигархов-верховников, из пяти пар рифм 4 не элементарны (ада — рада, боже — ничто же, обманный — Анны, подлоги — ноги). Несравнимо, усилена ритмическая выразительность стиха:
Объемлет тебя Аполлин великий…
Твой всероссийский вертоград широкий.
Улучшено фразовое течение стихотворной речи. Все это вместе взятое, различимое даже для нас (несмотря на полную почти неразработанность истории виршевой поэзии), современниками было отчетливо замечено, в первую очередь Кантемиром, который приветствует в Феофане зачинателя и главу новой школы:
Сенька и Федька когда песнь пели,
Пред тобою
Как немазаны двери скрипели
Ветчиною…
(т. е.: стихи Сеньки и Федьки, в сравнении с твоими, скрипят, как двери, не смазанные салом). Эти слова Кантемира (1730) вызвали разнообразные толкования. Кто такие Сенька и Федька? Морозов предлагал видеть в них Стефана (Стеньку) Яворского и Федора Яновского, т. е. церковно-политических противников Феофана. Но Кантемир явно говорит о гармонии стиха, о фактуре его. Тихонравов и Пекарский, а за ними и новейшие исследователи, были ближе к истине, видя в ‘Федьке’ Федора Поликарпова, а в ‘Сеньке’ Симеона Полоцкого. Первое несомненно, но Симеон Полоцкий внес бы в мысль Кантемира хронологическое неравновесие. Семеном звался в миру и Сильвестр Медведев. Кантемир имеет в виду двух виднейших и Феофану непосредственно предшествовавших виршевых поэтов, следовательно, в Феофане видит (и совершенно справедливо) реформатора, от которого идет начало новой культуры стиха, более высокой, чем несовершенная поэтическая культура Медведева и его современников:
И ее [Анны] похвал ты певец славный
На сопели:
Так петь Амфион и Орфей давный
Не умели.
Сам Кантемир, более одаренный поэт, чем Феофан, быстро усвоил принципы, так сказать, неосиллабизма. В этом самом ‘Эподе утешительном’ (ответ той же строфой на стихотворение Феофана ‘Плачет пастушок’) есть строфы, блестящие по выразительности и свободе стихотворной речи. Ученик сразу, уже в I сатире (1729), в развитии новых принципов стиля пошел дальше учителя. Но сближение с Феофаном означало для Кантемира нечто большее, чем усвоение новой (итальянизированной) техники силлабического стиха. Кантемир вошел в ‘ученую дружину’, которой мы, к сожалению, так мало знаем. Это было до ‘Российского собрания’ Тредиаковского самое замечательное объединение ученых русских людей. Три его участника, сам Феофан, Кантемир и Татищев, стояли на высоте европейской учености своего времени, двое, — Феофан уже тогда, Кантемир позднее, — были первыми русскими деятелями культуры, известными Западу и оказавшими влияние на европейскую культуру. Еще важнее учености была политическая направленность общества. В тяжелый 1729 год Кантемир выступил от имени общества со своей первой сатирой, направленной не против ‘невежества’ вообще, а против разнообразных врагов ‘дружины’. Феофан прямо об этом говорит в своем известном поздравлении автору:
И пером смелым мещи порок явный
На нелюбящих ученой дружины.
В следующем 1730 году, когда в связи с известными событиями, сопровождавшими воцарение Анны Ивановны, партия реформаторов могла праздновать относительную победу, Кантемир советует Феофану возобновить собрания общества:
Или милую воззвав дружину
Промеж делы,
Бражку и вино поднось по чину,
Не унылый.
Итак, это были заседания более или менее регулярные, которым единомыслящие ученые отдавали свой досуг (‘промеж делы’).
Кроме кн. Д. М. Голицына, которого с ‘дружиной’ связывали только научные интересы, прочие участники общества были объединены политической позицией. Чтобы в этом убедиться, достаточно вспомнить одинаковое поведение и ведущую роль всех трех в восстановлении самодержавия Анны Ивановны: Феофан переписывается с Анной, когда она еще не выехала из Митавы, и заранее обещает ей содействие в предстоящей борьбе с верховниками. Татищев пишет антиолигархический контрпроект шляхетства и в решающий день 25 февраля читает первый адрес шляхетства, а Кантемир в тот же день читает знаменитый второй адрес, за которым немедленно последовало ‘раздрание кондиций’. В официальной оде ‘На день 25 февраля’ Феофан не упомянул о роли тех, кто помог свергнуть ‘ложный долг’, т. е. об ‘ученой дружине’, которая в феврале 1730 г. оказалась положительно во главе шляхетства.
Такое единообразие действий всех трех ее главных деятелей заставляет предполагать полное политическое единомыслие. ‘Ученая дружина’ была, следовательно, политической организацией. А отсюда вытекает возможность представить себе размеры политико-идейного влияния Феофана на Кантемира. Он передал ему всю свою систему — не говорим ‘просвещенного абсолютизма’, потому что принято этими словами обозначать нечто иное и позднейшее, — реформаторского абсолютизма, воспитанного идеями ‘Аргениды’ Барклая (1621) и практически Петровской эпохой и примером деятельности Петра. Страх перед ‘факциями’, перед всякими попытками вельмож ограничить единую власть монарха (учение Барклая), взгляд на Верховный тайный совет, как на ‘факцию’ коварных вельмож, идеал полновластного монарха, ведущего страну к знанию, беспощадного к ‘факциям’ и к суеверию, — все эти хорошо известные из проповедей и трактатов идеи Феофана становятся теперь основой политической системы Кантемира, наслоившись на традиционный монархизм семьи и тоже традиционное в ней уважение к Петру. Феофан, несомненно, повлиял на Кантемира и своим темпераментом политического бойца. Кантемир научился от него ненавидеть врага, презирать его, когда он силен, издеваться над побежденными, с той только разницей, что Феофан отдавал врагов и даже скромнейших их пособников пытке и палачу (впрочем, он знал, что с ним и его друзьями, в случае победы Дашкова или верховников или Яворского, поступили бы не лучше), а Кантемир ограничивался литературными насмешками, например, в басне III (‘Верблюд и лисица’): верблюд завидует козлу, у которого есть рога, чтобы защитить себя от собак, лисица дает ему коварный совет всунуть голову в нору, где будто бы все быки, козлы и бараны достают свои рога, но в норе жил лев, он вцепился в голову верблюда, который едва вытащил ее, оставив льву свои уши —
Славолюбцы, вас поют, о вас басни дело,
Верблюжее нанял я для украсы тело.
Кто древо, как говорят, не по себе рубит,
Тот, большего не достав, малое погубит.
Намек (1731) на прошлогодние события здесь ясен и жесток. В басне I (тоже 1731 г.), передав известный рассказ Эзопа о скульпторе, который, изготовив восковую фигуру, поставил ее слишком близко к огню и погубил долгий труд, Кантемир (обращаясь, повидимому, к Феофану) советует тому, что совершив нечто, желает его утвердить на долгое время:
…все, что тому мешает,
Отдалять, и что вредит, искренить скоро,
Без того дело его не может быть споро.
Феофан так и делал, а Кантемир, которого многие представляют себе кабинетным латинистом и дилетантом просвещенной морали, ему вполне сочувствовал. Он был вполне человеком 1730 г., года шляхетской победы. Двадцати одного года он показал свои силы в политической борьбе. Гибели, неизбежно грозившей в случае победы олигархов, он заглянул в лицо. Надо только помнить, что с поражением ‘факции’ он связывал интересы не только свои и даже не шляхетства (в этом смысле вполне шляхетским человеком был не он, а кн. Черкасский), а высшие для него интересы русской культуры и победоносного продолжения петровского дела.
Влиянием Феофана объясняется и замысел ‘Петриды’. Вообще, основателем темы Петра в русской литературе был именно Феофан, давший (особенно в проповедях) первые образцы художественной трактовки таких тем, как героическая личность Петра, его дела, новая Россия, Петербург, возникший ‘из топи блат’ и т. п. Кантемир написал одну лишь первую песнь задуманной поэмы, что предполагалось продолжение, видно из примечания к V сатире (в первой редакции 1731 г.): ‘сатирик наш по окончании своей четвертой сатиры намерен был, оставя сей стихов род, употребить время свое… на продолжение Петриды…, но уразумев чрез искус, что дело то не малого требует прилежания… отложил то до другого времени…’ Но вот эта несомненность задуманного продолжения ставит нас перед неразрешимым вопросом: о чем могло говориться в продолжении, если в написанной 1-й песне рассказана уже смерть Петра? Вероятно, по известному образцу, идущему от ‘Одиссеи’, автор собирался ввести деяния Петра методом эпизодического отступления, повести о прошлом. Но кому он вложил бы ее в уста? Самому Петру, например, в загробном мире? Как, однако, можно было бы согласить это с христианской мифологией? Как бы там ни было, план был явно неудачен: вся поэма была бы отнесена в отступление. Аналогичные примеры из истории классической поэмы (например во французской поэзии XVII в.) нам неизвестны, а гремевшая тогда во всей Европе новинка, ‘Генриада’ Вольтера, указывала совсем другой план. Слабо и выполнение 1-й песни поэмы Кантемира. Олицетворение болезни, от которой умер Петр (‘запор мочи’, как выражается поэт), в образе чудовища-демона Странгурио (что значит то же по-итальянски), граничит с абсурдом. Отметим описание Петербурга (стихи 177—206), первое в русской стихотворной поэзии, но близкое похвальным упоминаниям Петербурга в проповедях Феофана. ‘Петрида’ была бы просто недоразумением, не заслуживающим упоминания, если бы она не подтверждала своей одновременностью (1730) первой группе сатир, что Кантемир в своих литературных взглядах следует распространенному в эпоху классицизма делению поэзии на ‘похвалу’ и ‘порицание’, оду (либо равнозначную ей героическую поэму) и сатиру. Для ранне-Вольтеровской эпохи, это уже архаистическая литературная теория. Возможно, что ее усвоение тоже было связано со взглядами Феофана. Деление на два раздела (ода и сатира) совпадало частично с двумя полюсами политической мысли в эти годы, здесь противопоставлялись Петр, идеал политического деятеля, и люди реакции 1727—1730-х годов. ‘Петриде’ противоположно соответствуют сатиры, в особенности первая, самая точная по адресату и теснее других связанная с политическими обстоятельствами своего времени.
Шум, вызванный первой сатирой Кантемира (1729), засвидетельствован стихотворными комплиментами Феофана (‘который ее везде с похвалами стихотворцу рассеял’, т. е. широко распространил ее в списках). Шум был вызван остротой политического положения, в которое смело замешался молодой, страстный и умный поэт. Положение же для небольшой группы реформаторов было до крайности напряженное. Реакция началась уже при Екатерине I, но Феофана защищал ореол первого литературного и богословского таланта прошлого царствования. Со вступлением на престол Петра II, сына царевича Алексея, автор ‘Правды воли монаршей’ ежеминутно мог ждать гибели. Партия Яворского явилась в новой силе, восстановление патриаршества — ее почти открытая цель (в патриархи метит невежественный и нечестный епископ Георгий Дашков). Петербург демонстративно покинут двором. Староцерковная партия обвиняет Феофана в кальвинизме (в чем была доля правды: церковно-православное по букве и словам богословское учение Феофана, действительно, по духу склонялось к реформации. Недаром в этом обвинял Феофана славянофил Самарин). Грозное слово ересиарх все чаще произносится по адресу Феофана. Для партии Дашкова он символ ненавистного европеизма. В его лице чувствуют себя поэтому в опасности образованные иностранцы, работающие в России, все видные деятели Петровской эпохи и в особенности все серьезные друзья науки и реформы, как Татищев и Кантемир. Церковная партия одержала в конце 1728 г. крупную победу, добившись от Верховного тайного совета указа о напечатании ‘Камня веры’ Стефана Яворского, запрещенного когда-то Петром, это было дерзким вызовом памяти и авторитету Петра, угрозой многочисленным лютеранам, жившим в России, и ударом по Феофану и его группе. В I сатире есть прямой намек на это событие. Церковный невежда говорит:
Казанье [проповедь] писать — пользы нет ни малой меры:
Есть для исправления нравов Камень Веры.
Отсюда видно, как тесно связана сатира с событиями 1728—1729 гг. и кто те, вовсе не абстрактные ‘хулящие ученые’, против которых она написана. Предисловие, в котором Кантемир просит читателей помнить, что он ‘никого партикулярно себе не представлял, когда писал характеры, в сей сатире содержащиеся, и осуждая злонравие, не примечал злонравного’, надо понимать, как предосторожность. Тем паче предосторожностью является похвала Петру II, надежде муз, защите Аполлона, покровителю Парнаса: обычная в эпоху классицизма фикция. Прямой ‘партикулярностью’, вопреки предисловию, является и блестящий портрет Дашкова (конечно, не названного по имени):
Епископом хочешь быть? уберися в рясу
……………….
Клобуком покрой голову, брюхо бородою,
Клюку пышно повели нести пред тобою.
Раздувшися в карете, когда сердце с гневу
Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.
Под видом смущения зависть преглубока,
Да цветет в сердце к власти охота жестока.
Во второй редакции (1737) последние два стиха исчезли, лишнее доказательство их теснейшей связи с событиями 1729 г., когда охота к власти (патриаршей) и ‘зависть преглубока’ (к Феофану) сделала Дашкова фигурой, вождем, надеждой целой партии. Вообще, первая редакция, единственно нас сейчас интересующая, многим отличается от второй (школьно-общеизвестной), литературно, вторая редакция, конечно, выше: в 1737 г. за границей Кантемир достиг полной зрелости как поэт, но введение четырех условных имен — Медор, Критон, Сильван, Лука, — которых в редакции 1729 г. не было, генерализация характеристик, устранение политических намеков, — все это существенно меняет весь характер сатиры, превращает в своего рода главу из Лабрюйера стихи, которые в 1729 г. были в сущности полулегальной прокламацией, ходившей по рукам без имени автора, вызывавшей восторг одних и опасную для Кантемира ненависть других, на что совершенно ясно намекает Феофан:
Да почто же было имя укрывати?
Знать, тебе страшны сильных глупцов нравы.
Плюнь на их грозы. Ты блажен трикраты
Но сие за верх твоей славы буди,
Что тебя злые ненавидят люди.
Возможно, что происхождение сатиры связано и с полемикой, которую ‘Камень веры’ вызвал в Германии. В майской книге лейпцигских ‘Acta eruditorum’ за 1729 г. появилась резкая рецензия на ‘Камень веры’, скоро вышла ‘Epistola apologetica’ Буддея ‘другу, живущему в Москве’ (т. е. Феофану, который переписывался с иенским богословом), доказывающая скрыто-католический характер богословия Яворского. Что Кантемир, ученик и друг немцев-академиков в Петербурге, следил за этой борьбой хотя бы по рецензиям в ‘Acta eruditorum’, журнале всей ученой Европы того времени, нет сомнения. Быть может, именно превращение вопроса о ‘Камне веры’ в своего рода европейский вопрос и резкие нападки на Яворского лютеранских богословов послужили для Кантемира толчком. Во всяком случае, протестантская окраска чувствуется в иронических стихах:
Расколы и ереси науки суть дети,
Больше врет, кому далось больше разумети,
В безбожие приходит, кто над книгой тает,
Говорит тот, кто и сам мало бога знает.
Это напоминает постоянные нападки протестантов на наукобоязнь католиков, на запрет читать Библию, а ведь как раз в эти месяцы богословская Германия старалась доказать, что дикая вражда Яворского к науке не свойственна православию и объясняется зависимостью его учения от католиков и Беллармина. Вообще, лютеранство, относительно терпимое к науке, должно было тогда привлекать Кантемира (тоже совпадение с Феофаном). Ведь все же наука (математическое естествознание) была до отъезда за границу в центре его занятий. Переводчик Фонтенеля (перевод сделан в следующем 1730 г.) виден уже в первой сатире:
К чему звезд течение и свойства счисляти,
Для одного в планете пятна ночь не спати,
Для любопытства только лишиться покою,
Ища, солнце ль движется или мы с землею?
В примечании кратко объяснено отличие систем Птоломея от Коперника. Впервые попало в русский стих упоминание химической лаборатории:
Учиться руд качеству — о, как глупо дело
Коптить в дыму очеса, жечь при огне тело!
и определение метафизики:
Силы духов и души разыскать предел,
несоовсем, впрочем, ясное.
Вообще, яснее всего и красноречивее поэт в апологии точных наук и в портретной галерее их врагов. Политический его идеал тоже ясен: государство, в котором ‘мудрости’ было бы дано первое место и ученые были бы руководителями, т. е. идеализированное государство Петра. Влияние Академии Наук наслоилось на политическую систему ‘Аргениды’. На практике: монарх, смело разрушающий гнезда невежества и суеверий и не допускающий реакционных ‘факций’, Академия, ‘умножающая науки’, Феофан, в реформационном духе управляющий церковью.
Никогда еще виршевая поэзия не высказывала таких серьезных мыслей. Еще более, чем по фактуре стиха, — по европеизму тем мы в праве называть литературное направление Феофана и Кантемира неосиллабикой.
Когда после успеха первой сатиры началось личное сближение обоих, влияние Феофана становится так глубоко, что иные портреты и рассуждения в первой группе сатир представляют изложение любимых тем Феофана, а иногда и простое переложение их в стихи. Сближения эти делались исследователями неоднократно, собрано достаточно примеров, чтобы убедиться в единообразной политической позиции и даже в сходстве методов литературной борьбы. Например портрет временщика из проповеди Феофана 1730 г. (в марте, т. е. уже после победы над верховниками и много позже падения Меншикова): ‘когда слух пройдет, что государь кому особенную свою являет любовь… все к тому на двор… и тот службы его исчисляет, которых не бывало, тот красоту тела описует, хотя прямая харя, тот выводит рода древность из-за тысячи лет, хотя бы был харчевник или пирожник…’ Ср. в VI сатире:
…признавать, что родом
Моложе Владимира он одним лишь годом,
Хотя помнишь, как отец носил кафтан серый,
Кривую его жену называть Венерой.
И во II сатире:
Кто не все еще отер с грубых рук мозоли,
Кто не давно продавал в рядах мешок соли,
Кто глушил нас, ‘сальные — крича — ясно свечи
Горят’, что с подовыми горшком истер плечи, —
Тот на высоку степень вспрыгнувши блистает.
Не один раз повторяет Кантемир неоднократный портрет святоши, ханжи или церковного неуча, обжоры, пьяницы или неграмотного любителя рассуждений на богословские темы. Ближайшей русской традицией сатир Кантемира является портретная галерея в проповедях Феофана, где Кантемир нашел образец сатирической трактовки русского бытового материала. В посвящении III сатиры Кантемир упоминает другие заслуги Феофана, покровительство и помощь, оказанные ему в тяжелые дни 1729 г.:
Обязан еси ты мя усты [устами] и рукою
Дал хвалу мне паче мер, заступил немало.
Это выражение политической близости и союза. Но начало самой сатиры поражает восторгом и благоговением автора перед энциклопедической эрудицией и величием ума Феофана:
Мудрый первосвященник, ему же Минерва
Откры вся сокровенна и все, что исперва
В твари бысть и днесь яже мир весь исполняют
Показа, изъяснив ти, отчего бывают,
Феофан, ему же все известно, что знати
Может человек и ум человечь поняти.
Так писать может только ученик. А так как в этом же 1730 г. Кантемир переводит Фонтенеля и, следовательно, поглощен астрономией и точными науками, то мы в праве сделать вывод, что в Феофане он поражен объемом его небогословских знаний, стремлением к синтезу богословия, философии и новых наук о природе, синтез был мнимый, Феофан эклектически объединял традицию христианской мифологии, Аристотелеву метафизику, абсолютистскую политическую теорию и небесную механику Ньютона в видимость цельной системы знания, но несомненным эклектиком был в философии и Кантемир, эклектизм был вообще типичен для ученой Европы переходной эпохи между Лейбницем и революционными просветителями.
2
1 января 1732 г. Кантемир выехал за границу и 30 марта прибыл в Лондон, куда он назначен был резидентом. Долгое время биографы смотрели на это назначение, как на почетную награду за руководящее участие в восстановлении самодержавия Анны Ивановны и даже как на долю, которая досталась Кантемиру в дележе общей политической добычи победившей партии. Внимательный анализ фактов показал, что это не так. Не далее как в прошлом 1731 г. Кантемиру не удалось получить пост президента Академии Наук, хотя не было тогда в России человека, более подходящего к этой должности. Тяжебное дело о наследстве, вопреки справедливости, решено не в его пользу. Небывалые по смелости на Руси сатиры создали ему множество врагов. Новое правительство постепенно отстраняет всех участников переворота, которым оно более всего было обязано. Победа Анны оказалась вовсе не победой партии цивилизации. Назначение Кантемира посланником в свете всех этих фактов получает саой действительный смысл, смысл почетной ссылки. Так, повидимому, понимали дело и современники. Еще Новиков в ‘Трутне’ 1769 г. сохранил память об этом мнении современников, иронически советуя себе же не вступать на путь сатиры, он говорит, что и посильнее его были на Руси сатирики, ‘но и им рога обломали’, кого, кроме Кантемира, он может иметь в виду? Какие, кроме Кантемира, были до него сатирики? В Лондон удалили неудобного человека. Кантемир побежден, деятельность его насильственно изменена и приобретает теперь другой характер.
Дипломатом Кантемир оказался превосходным. Дипломатическая его деятельность, еще ждущая своего серьезного историка, нас здесь интересовать не может. Она так тесно связана со сложной историей международных отношений 1732—1744 гг., что даже краткий ее анализ вышел бы за пределы этой главы. Заметим только, что Кантемир сыграл большую роль в русско-английских и русско-французских отношениях своего времени. Западные государства боялись России, неожиданное и недавнее появление которой на европейской арене меняло привычную европейскую шахматную доску, к устранению России из игры направлены были все их усилия. Кантемир был в Лондоне и в Париже живым доказательством того, что европеизм новой России — не случайный факт. Европейская образованность, в которой он был не только на уровне, но гораздо выше своих коллег по дипломатическому корпусу, сочетание дипломатического уменья с полной честностью и прямодушием, общий импонирующий склад его натуры, его серьезность, не чуждавшаяся, однако, неотделимой тогда от роли дипломата светскости, — все это сыграло немалую роль в ‘признании’ новой России. Кантемир за границей был не только ее дипломатическим, но и, так сказать, культурным представителем. Удачно вышел он и из целого ряда политических затруднений. В 1741 г., во время русско-шведской войны, надо было умело парализовать антирусские интриги парижского двора. При Анне Леопольдовне Франция тайно (через Шетарди) поддерживала Елизавету, следовательно, хитрила с русским послом, а после переворота, который привел не к замене немецкой власти французской (на что надеялись в Париже), а к подъему национального чувства, обманувшаяся французская дипломатия заняла враждебную к новому правительству позицию, например медлила с признанием императорского титула Елизаветы. Кантемиру приходилось настаивать, подавать протесты, но в то же время не рвать с парижским двором, а добиться своего сочетанием настойчивости с изысканной корректностью. Во всех таких делах много значил Личный авторитет, завоеванный послом. Трудно было ладить и со своим петербургским двором, который, не понимая различия в политическом строе, требовал от Кантемира, чтобы он добился от английского правительства ареста итальянца Локателли за напечатанный им в Париже неблагоприятный для русского правительства памфлет ‘Lettres moscovites’. Кантемиру приходилось почтительно объяснять, что это невозможно, ‘понеже вольность здешнего народа так далеко простирается, что против своего собственного государя без всякой опасности повседневно печатают’ (ноябрь 1735 г.), но в Петербурге того не понимали. Еще труднее было положение Кантемира в связи с петербургскими ‘переменами’. После смерти Анны, Бирон известил его о своем регентстве, надо было ответить поздравлением, понимая, что регентство Бирона не может быть продолжительным, Кантемир послал поздравление не ему, а через одного друга, предупредив его о необходимости подождать с передачей. Это спасло Кантемира от гибели после ареста Бирона.
Из этого эпизода не следует, что Кантемир был политически беспринципным человеком. У него была своя принципиальность, только она касалась не таких вопросов, как Бирон или Миних, Анна Леопольдовна или Елизавета, а общего, главного, основного для него политического вопроса: политика европеизации, т. е. продолжение Петрова дела, или победа церковной и вельможеской реакции. Что здесь он был достаточно принципиален, доказывается его ролью в 1730 г.
В отношении литературном, пребывание Кантемира в Лондоне привело совсем не к тем последствиям, какие можно было ожидать. Казалось бы, что в Лондоне знакомство с языком, литературой, интеллигенцией страны приведет, например, к усвоению тонической системы, что было бы естественно: Кантемир читает Драйдена и Попа, удостоверяется в превосходстве тоники и делает первые опыты в перенесении ее на русский язык. Ведь как раз в это время так именно поступает Ломоносов, если не под влиянием, то в несомненном отношении к германскому тоническому стихосложению. Между тем, происходит иное: Кантемир в Лондоне утверждается в мысли о правильности силлабической системы и даже трактат Тредиаковского не заставил его изменить взгляды на этот вопрос. Далее, тоже вопреки ожиданию и естественному, казалось бы, ходу вещей, Кантемир в Лондоне не знакомится с деятелями английской культуры, и его английские связи ограничиваются служебно-дипломатическими знакомствами, он не обнаруживает далее никакого интереса к многочисленным и высококультурным французским беглецам-гугенотам (в противоположность Вольтеру, который в Лондоне именно с ними установил сразу прочные отношения) и, парадоксальным образом, окружает себя итальянцами, дипломатами, как Цамбони, певцами, музыкантами и поэтами, как Ролли (ныне давно забытый поздний эпигон итальянского классицизма). Произведенные по поручению акад. Л. Н. Майкова поиски в архиве Цамбони (в Бодлеевой библиотеке) обнаружили много писем Кантемира, они пролили свет на тот итальянский круг, среди которого протекала внеслужебная жизнь его в Лондоне. Документы подтвердили указание аббата Гуаско, первого биографа Кантемира, на преобладание итальянцев среди его лондонских и парижских друзей.
Знакомое уже нам неравновесие между литературными и научными взглядами Кантемира сказалось в этот период с особой силой. В научных вопросах не у итальянцев он будет учиться, ему прекрасно известна научная отсталость Италии XVIII в., известны успехи английской физики, астрономии, математики и философии, он следит за работами Лондонского королевского общества, примыкает к ньютонианству и к опытной философии Локка. Общественные его идеи здесь, в Англии, тем более на уровне идей моральной журналистики, что, как мы увидим ниже, еще в России его первые сатиры, формально примыкая к Буало, на деле были русской параллелью к духу английского моралистического просветительства. Но взгляды его и литературные вкусы никак не современны поколению Свифта, Дефо и Попа, а принадлежат архаистической итальянской стадии развития европейского классицизма, и здесь в Лондоне, под влиянием итальянского окружения, приобретают подчеркнуто итальянизированный для 30-х годов XVIII в. особо архаистический характер. Кантемир совершенствуется в итальянском языке (которым он владел еще в детстве), изучает с помощью Ролли поэтов позднего итальянского Возрождения (Ариосто и Тассо), к которым явно относится иначе, чем недавний его литературный учитель Буало, для которого ‘поддельный блеск Тассо’ ничего не стоил в сравнении с ‘золотом Вергилия’. Равнодушен Кантемир и к новой немецкой музыке (хотя Гендель действовал в том же Лондоне как раз в годы пребывания там Кантемира), его музыкальные любимцы — итальянские певцы, певицы и инструменталисты, которые тогда были рассеяны по всем крупным городам Европы, между тем, придворно-аристократический стиль итальянской музыки был уже в 30-е годы явлением реакционным. С итальянскими друзьями в Лондоне, в большинстве дипломатами и резидентами мелких итальянских дворов, по культуре блестящими и поверхностными дилетантами, запоздалыми эпигонами старой, когда-то великой литературы XVI в., Кантемира связывает не только личная дружба, но и известное единомыслие в эстетических вопросах.
Но важнее всего влияние этого запоздалого итальянизма на позицию, которую Кантемир занял в острейшем тогда вопросе о метрической реформе. Трактат Тредиаковского, излагавший (1735) новую систему тонического стихосложения, был тогда же прочитан Кантемиром в Лондоне, но не только не переубедил его, а, напротив, вызвал в нем отпор, заставил проверить свои взгляды и еще более в них утвердиться. Кантемир остается в теории и на практике верен силлабической системе. Чем это объяснить? Чем объяснить также и то, что Кантемир не был переубежден даже первыми одами Ломоносова, гениальным образцом звучного неотразимо убедительного 4-стопного ямба? Уже Тредиаковский над этим задумывался и объяснял странное упорство Кантемира ‘чужестранным’ его происхождением (в трактате ‘О древнем, среднем и новом стихотворении российском’ 1755 г.) — ошибочное суждение, связанное с общим взглядом Тредиаковского на силлабические стихи, как на ‘польские строчки’. Но московские ученики Симеона Полоцкого (Медведев, Барсов, Поликарпов) да и сам Тредиаковский, пятнадцать лет писавший силлабические стихи, были русскими по происхождению, очевидно, дело не в ‘чужестранном’ происхождении Кантемира, тем более, что из всех силлабиков он был без спора самым одаренным, богатым и национальным и в отношении языка. Вернее здесь сыграл роль отрыв от русской обстановки, от петербургских споров вокруг вопроса о стихосложении, от общего петербургским литераторам своего рода потока, увлекавшего умы и вкусы в сторону искомого тонического стиха. Отрыв был, с другой стороны, поддержан ‘итальянизмом’ кантемировой эстетики за границей. Итальянский стих принадлежит силлабической системе. Особая для Кантемира в эти годы значительность именно итальянской поэзии склоняла его признавать превосходство и итальянского стихосложения. Впрочем, косвенному влиянию процесса тонизации русского стиха подвергся и он, в старый 13-сложный силлабический стих он вводит обязательную постоянную цезуру после 7-го слова, в ‘Письме Харитона Макентина’ (анаграмма его имени и фамилии), приложенном к переводу ‘Посланий’ Горация и являющемся целым трактатом по стихосложению, правило обязательной цезуры категорически высказано в 28, соответственно этому все заграничные 13-сложные стихи Кантемира без исключения цезурованы после 7-го слога. Феофан когда-то мог писать:’
Зрем же, что и Свей дерзкий силою своею
и сам Кантемир в 1731 г.:
Всего много, и можно б жить ему в покое.
Теперь этот же стих звучал бы примерно так:
Всего много, и пора жить ему в покое.
При заграничной переделке первых пяти сатир сплошь проведен этот новый принцип. А так как он представляет известный шаг в направлении тонического упорядочения стиха, а, с другой стороны, реформа стиха Тредиаковского, как мы увидим в следующей главе, была, на деле, лишь тонизацией того же старого силлабического тринадцатисложника, то, несмотря на резкое отличие теоретических взглядов Тредиаковского в трактате 1735 г. и Кантемира в его контртрактате 1742 г., действительная стихотворная их практика не так уж была различна. Стихи того и другого во вторую половину 1730-х годов были тонизированным в разной степени заключением полуторавековой истории русского силлабического стихосложения. Действительным создателем тонического стиха был Ломоносов.
3
В истории русской повествовательной прозы Кантемир не составляет даты. Датой будет ‘Езда в остров Любви’ Тредиаковского (1730). Иное дело — вклад Кантемира в историю русского научного языка. Перевод Фонтенелевых ‘Разговоров о множестве миров’ (1730, напеч. 1740) так широко читался (три издания в XVIII в.!), что созданная Кантемиром астрофизическая и вообще научная терминология вошла в оборот и в ряде случаев прочно сохранилась, например начало (в смысле principe), понятие (в смысле идеи), средоточие, наблюдение, плотность, вихри (в изложении известной гипотезы Декарта: tourbillons), предрассуждение (создано методом кальки: prjug) и др. Отпал ряд неудачных (вернее, ненужных) кальк: естественница и преестественница (физика и метафизика), звездозаконие (астрономия). Гениальной безошибочностью Ломоносова в создании научных терминов Кантемир не обладал, тем более 22 лет отроду (1730).
Более совершенным языком, чем перевод Фонтенеля, написаны заграничные труды Кантемира по литературе, т. е. примечания к своим же сатирам, к Анакреону, к сатирам Горация и ‘Письмо Харитона Макентина’. В примечаниях это не так заметно сразу, потому что невольно раздражают современного читателя пояснения, которые Кантемир дает простейшим словам культурно-обиходного словаря и простейшим именам (Ювенал, Зевс, Гектор, семь мудрецов, Парнас и т. п.). Но Кантемир знал, что эта элементарно-просветительская работа необходима, уже в примечаниях к ‘Разговорам о множестве миров’ он пояснял такие слова, как климат, карта, планета, ему приходилось не брезговать черной работой по объяснению слов литературного и исторического обихода: это была петровская черта, для памяти Кантемира почетная. Но, конечно, выполнение черновой работы понижает энергию и выразительность языка. Поэтому было бы несправедливо цитировать отрывки из популяризаторских примечаний. Надо обратиться к письму Х. Макентина, чтобы убедиться, как мастерски умеет Кантемир сжато в пределах параграфа излагать аргументы для защиты своих любимых научных (хотя бы и ошибочных) идей. ‘Как я не чаю, что стихотворство русское одно и то же с французским, так не могу согласиться, что такие без рифм стихи некрасивы на русском языке, для того, что у французов не в обыкновении’.
В последнем звене фразы нашлось место и для тонкой, едва различимой иронической ноты. Образцово написан 22, озаглавленный ‘Перенос позволен’. Указав, что древние, а из новых итальянцы, испанцы и англичане считают его не пороком, а украшением стиха, Кантемир продолжает: ‘перенос не мешает чувствовать ударение рифмы доброму чтецу [читателю], а весьма он нужен в сатирах, комедиях, трагедиях и в баснях, чтобы речь могла приближаться к простому разговору. К тому же без такого переноса долгое сочинение на рифмах становится уху докучным частым рифмы повторением, от которого напоследок происходит не знаю какая неприятная монотония, как то французы своим стихотворцам сами обличают’. Все три аргумента (из которых, кстати, первые два безусловно, а третий относительно верен) изложены в правильном порядке: решающий аргумент занимает среднее место, первый вводит в главную мысль, третий ее дополняет. Вообще, надо сказать, весь трактат о стихосложении написан несравненно лучшим научным языком, чем известный трактат Тредиаковского 1735 г.
Переходим к вопросу о стихотворном языке Кантемира. Со стороны словарной сразу выделяется одна его особенность: широкое допущение просторечия, это тем более странно, что принято связывать Кантемира с римскими сатириками и Буало. Между тем от первой сатиры 1729 г. до последней, восьмой, 1739 г. Кантемир прибегает к просторечию, не боясь крайних случаев, граничащих с ‘вулгарностью’.
Клобуком покрой главу, брюхо бородою
………………
Больше врет, кому далось больше разумети.
………………
Пред Егором Вергилий двух денег не стоит.
………………
А наука, говорит, мешку не прибыток.
……………….
Когда лучше свежины взлюбит умный стерву
Резон тому? подписать имя свое знает.
(I, 1729.)
Как под брюхатым дьяком однокольны дроги.
………………
С чего он, а с чего мы-то навозна тина.
……………….
Подьячий же силится и с голого драти.
(III, 1730.)
Не ходил бы в серяке, но в платье богатом.
……………….
Друзья в печали, нутко сел в карты играти.
……………….
Без зубов и с сединой, с морозу колеет.
(V, 1731.)
Не прибьешь их палкою к соленому мясу.
……………….
Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает.
……………….
Клобуком покрой главу, брюхо бородою.
(I, 1737.)
Или торчать при дворе с утра до полночи.
……………….
И гнусны чирьи, что весь нос его объели.
(VI, 1738.)
Потея, сжимаяся и немее клуши.
……………….
Чужие щиплет дела, о всем дерзко судит.
(VIII, 1739.)
Из этого списка примеров, число которых можно увеличить в десятки раз, видно, что к просторечию Кантемир прибегает совершенно равномерно и в первой группе сатир (1729—1731) и во второй (заграничной) и при заграничной переработке ранних сатир, литературно-речевая установка Кантемира осталась в этом отношении неизменной на протяжении десяти лет. Неизменным осталось и введение просторечных или фамильярных поговорок и выражений, в сатирах они попадаются на каждом шагу: лепить горох в стену, скалить зубы, пялить бровь, от доски до доски, тру лоб, чуть помазал губы в латину, куда-де хорошо, а сам жирей на мякине, то ль не житье было, щей горшок, да сам большой хозяин в доме, а теперь чорт, не житье, — и многие десятки им подобных. По сатирам Кантемира можно составить своего рода лексикон ходячих разговорных выражений того времени. Все просторечие ближайших после-петровых лет живым встает перед нами у Кантемира. Чтобы понять литературный смысл этой особенности, надо, прежде всего, ввести одно важное ограничение: язык Кантемира кажется нам сейчас более просторечным, чем он был им в свою эпоху. Дело в том, что между Кантемиром и нами лежит долгий процесс влияния литературного языка на разговорный (процесс, особенно усилившийся в 1840-е годы и особенно после 1861 г.), в результате, разговорный язык значительно приблизился к литературному (а литературный в XIX в. принял в себя ряд элементов разговорного). Поэтому нам сейчас ‘трожды [или даже трижды] рыгнув’ кажется вульгаризмом, а при Кантемире это было обыкновенным разговорным выражением. Стихи из так называемой IX сатиры (1731):
Так то-то уже книга, что аж уши вянут.
………………..
Все ж то се еще сошник [мужик] плесть безмозгло смеет.
………………..
Плетет тут без рассмотру и без стыда враки.
………………..
Рука с пером от жалю [от жалости] как курица бродит.
кажутся нам намеренно грубыми, особо и резко фамильярными, а между тем для Кантемира они были простым воспроизведением ходячей разговорной речи, а вовсе не умышленным скоплением вульгаризмов.
Как ни важна эта оговорка, остается неоспоримым факт: вся бытовая часть сатир Кантемира написана почти целиком на просторечии, случай в своем роде единственный в истории русской сатиры XVIII в., и в сатирах Сумарокова есть, конечно, просторечие, но реже, умереннее и, так сказать, иного речевого тона. О Буало и говорить нечего. Даже в VI сатире (1660), известной чисто бытовой сатире на неудобства парижской жизни, самая резко-бытовая часть не идет в сравнение с просторечием у Кантемира: ‘здесь каменщики загородили мне путь… тут кровельщики, взобравшись на крышу, сбрасывают целый поток черепиц, а вот бревно, вздрагивая поперек повозки, издали уже грозит сбегающейся толпе’. Без дальнейших примеров ясно, что Буало возводит бытовую сцену к алгебраическому обобщению всех возможных подобных сцен и, соответственно этому, явно избегает реальных разговорных слов своего времени: ardoise, tuiles, poutre — это не просторечие.
Объяснить происхождение просторечия у Кантемира можно только на русской литературной почве. Здесь была своя традиция. В некоторой степени она намечена в тех виршах ‘Вертограда’ Симеона Полоцкого (1678), которые приближаются к типу сатиры, вернее, сатирического портрета. Вот, например, злая жена встречает мужа:
Из торжища грядуща гневно вопрошает:
‘Что принесл еси?’ Аще ни, то люте лает.
Но, конечно, и это не просторечие, а сцена, допускающая просторечие. Оно осталось неосуществленным хотя бы уже потому, что Симеон пишет не на русском, а на более или менее беспримесном церковно-славянском языке.
Настоящую традицию языка Кантемира надо искать в русской проповеди, особенно в проповедях Феофана. Продолжая, повидимому, давнюю традицию юго-западной проповеди XVII в., проповедники Петровской эпохи вводили очень часто слова и обороты живой разговорной речи. Даже у консервативного Стефана Яворского в проповеди ‘Колесница торжественная’ изображение четвертого аллегорического колеса (народ) написано просторечием: ‘скрипливое то колесо, никогда же тихо не умеет ходить, всегда скрыпит, всегда ропщет. Наложишь какое тяжело, то и станет скрыпети. Слушай же мое скрыпливое колесо то…’ и т. д. У Феофана же очень часто живая устная речь прорывает общий фон славянизированного условного языка. Например в проповеди 1718 г.: ‘пастырь ли духовный еси… испраздняй суеверие, отметай бабия басни…’ В этой же проповеди есть дальше остроумное место о мнимых святых, которые ‘видения сказуют, аки бы шпионами к богу ходили, притворные повести, то есть бабьи песни бают‘. Из ‘Духовного регламента’ (1720): ‘ибо слуги архиерейские обычно бывают лакомые скотины, и где видят власть своего владыки, там с великою гордостью и бесстыдием, как татаре, на похищение устремляются’. В удачном портрете льстеца-карьериста (из проповеди 1730 г.), приводившемся выше, мы видели резкий пример просторечия: ‘тот красоту тела описует, хотя прямая харя…’, — пример, особенно важный для нас, так как литературная связь портретов карьериста у Феофана и у Кантемира несомненна.
Феофан вводит элементы просторечия только в сатирические портреты (невежд, обжор, пьяниц, льстецов и т. д.), которые, естественно, в церковной проповеди слишком частыми быть не могут, поэтому довольно редки у него и соответствующие фамильярные слова. У Кантемира с преобладанием портрета поднимается к преобладанию и просторечие. Получается значительная количественная разница, но принцип отбора слов у обоих писателей совершенно тот же: к портрету стягивается живая реальная разговорная речь. Как ни развил Кантемир применение метода, но самый метод, норма, речевой принцип усвоены им от русской проповеднической традиции, в особенности от Феофана. Как вся его сатира (особенно ранняя) была своего рода секуляризацией проповедей Феофана, выделением к самостоятельности и развитием сатирико-политических элементов, которые у Феофана были, в сущности, лишь фиктивно связаны с жанром проповеди, так и язык этих сатир представляет блестящее развитие и полную литературную реализацию той нормы, которая у Феофана могла быть осуществлена лишь частично и отдельными прорывами. Кантемир и языком своим закономерно завершает давно наметившийся процесс, но все действительные завершения одновременно начинают новое, язык Кантемира обращен вперед, он во многом предугадывает и подготовляет тот склад литературной речи, который в качестве ‘забавного слога’ станет одним из важнейших явлений русской литературы XVIII в. (Державин). Впрочем, и термин этот Кантемиру уже известен:
Я той, иже некогда забавными слоги —
говорит он о самом начале ‘Петриды’ (1730). Очевидно, широкое допущение просторечия оправдано в его литературном сознании известной уже нам теорией деления поэзии (ода, поэма, трагедия и сатира, басня, комедия). Теория эта была в эпоху классицизма общеевропейской. Поэтому между народностью Кантемира и классичностью его эстетики в его собственном представлении не было противоречия. Не было его и объективно.
4
Переходя к анализу сатир Кантемира, заметим, прежде всего, что они делятся на две неравные группы: 5 сатир, написанных до отъезда за границу (1729—1731) и потом переработанных в Лондоне (1736—1737), и 3 сатиры (VI—VIII), задуманные и написанные в Париже (1738—1739). Так называемая IX сатира, известная только по одному неисправному списку, не вошедшая ни в одно из старых изданий и опубликованная Тихонравовым только в 1858 г., названа так условно, по темам (особо близким к Феофановым), по метру, языку и стилю ее, несомненно, надо отнести к первой группе, датировать 1731 г. и называть ее, собственно, следовало бы VI сатирой (чтобы не вносить путаницы и не разойтись с Ефремовским изданием, мы будем держаться, однако, традиционной нумерации). Переработать эту сатиру (одну из самых значительных и содержательных) Кантемир за границей не успел. Обе группы различаются и по своему типу. Это заметил уже Жуковский в своей известной статье ‘О сатире и сатирах Кантемира’ (1809): ‘сатиры Кантемировы можно разделить на два класса: на философические и живописные, в одних, и именно в VI, VII [т. е. как раз в парижских] сатирик представляется нам философом, а в других искусным живописцем людей порочных’. Однако это различие не надо преувеличивать, будь оно решающим, Кантемир в Лондоне не стал бы возвращаться к старым сатирам и не умел бы переработать их так удачно, не надо также забывать, что как раз последняя парижская сатира (VIII) ‘На бесстыдную нахальчивость’ принадлежит частично к ‘живописному’ классу. Мы в праве поэтому рассматривать все сатиры как более или менее единое целое, с оговорками для сатиры VI (морально-философской) и VII (посвященной вопросам ‘правильного’ воспитания).
Построение сатир Кантемира обыкновенно единообразно. После вступления (представляющего, чаще всего, обращение, например, к уму своему, к Феофану, к Музе, к солнцу) Кантемир сразу переходит к живым примерам, которые, следуя один за другим, составляют галерею литературных портретов, связанных, почти без переходов, простым порядком звеньев. Отсюда типичные для Кантемира двойные заглавия, первое определяет обращение (вступление, дающее заодно рамку всей сатире), второе относится к признаку, по которому подобраны сатирические портреты. Так, например: ‘К уму своему (на хулящих учение)’, ‘К архиепископу Новгородскому (о различии страстей человеческих)’, ‘К солнцу (на состояние света сего)’, ‘К князю Н. Ю. Трубецкому (о воспитании)’, и т. д. План этот обычно выдерживается так, что формальное значение обращения (и адресата, живого, как Феофан, или абстрактного, как ум или солнце) бросается в глаза, а в более слабых по построению сатирах обращение низводится до степени простого литературного предлога. Вот, например, ход мысли в IX сатире (1731): солнце, хотя ты величественно и недаром считалось у древних божеством, но ты было бы еще божественнее, если бы обладало способностью познания земных дел, вот если бы тогда ты, солнце, захотело узнать, как мы, люди, чтим бога, ты увидело бы бездну суеверий, — и далее, за этим кратким вступлением, занимающим всего 10 стихов, сразу идет портрет суеверного раскольника. Ясно, что обращение к солнцу здесь — даже не вступление, а формальное выполнение правила, которое Кантемир считает обязательным. Поэтому солнце немедленно забыто, что приводит к любопытной оплошности: невежественный раскольник ссылается на ‘книгу’, в которой все объяснено, и как земля стоит на четырех китах и
Сколько солнце всякий день миллионов (верст) ходит.
Автор забыл, что солнце является условным адресатом всей сатиры, и, следовательно, надо было здесь сказать не ‘солнце’, а ‘ты’. Только в самом конце Кантемир, опять-таки формально, вспоминает рамку своего построения и кончает удивлением долготерпению солнца, которое не устало сиять столь превратному миру.
Не в столь прозрачной форме слабость связи между обращением, мотивирующим изображение пороков, и самим портретным их изображением заметна даже в такой классической сатире, как третья. Во вступлении задается Феофану вопрос: чем объяснить бесконечное разнообразие и несходство человеческих страстей? За сим немедленно идет первый портрет (скупого Хрисиппа). Очевидно, вопрос философского порядка поставлен был во вступлении не философски, а формально-композиционно. Действительно, ответа на вопрос, откуда происходит разнообразие страстей, Кантемир не дает и не собирался давать. Содержанием сатиры будет не ответ на этот (фиктивный) вопрос, а умная, талантливо написанная цепь портретов разных людей, одержимых разными страстями.
Несогласованность рамок построения и портретно-сатирического содержания выражает двойственное литературное происхождение сатир Кантемира. Построению он учился у Буало. Обращение к своему уму (I) явно восходит к IX сатире Буало ‘A son esprit’ (1667), обращение к Феофану (III) — ко II сатире Буало ‘A Moliè,re’ (1664):
Дивный первосвященник, которому…
Rare et fameux esprit dont…
Между тем портреты обжор, невежд, скупых, врагов науки, щеголей и т. д. связаны с героями Буало лишь самой общей связью, они принадлежат русской жизни, а литературно продолжают сатирическую галерею в проповедях Феофана. Рамки французской классической сатиры и ее композиционные приемы связаны с этими героями связью исторически-случайной. Около 1730 г. ни один европейский сатирик не мог обойти мощного влияния Буало. Замечательно как раз обратное: как это влияние на Кантемира, в сущности, осталось незначительно.
Помимо даже самих героев, у Кантемира совершенно русских, самый метод портретной галереи, у Кантемира основной и почти единственный, для Буало как раз мало типичен, более или менее последовательно проведен он только в IV сатире (1664): un pdant,… d’autre part un galant, un bigot, un libertin — d’ailleurs… и т. д., прочие представляют скорее цепь рассуждений, а сатира III (описание нелепого обеда у неумелого хозяина) — сатирическую новеллу (у Кантемира соответствия нет).
Две сатиры II (‘Филарет и Евгений’, 1729 и 1737) и V (во второй редакции 1736 ‘Сатир и Периерг’) написаны диалогически, образцом послужили диалоги, рассыпанные во всех почти сатирах Буало и в особенности диалогическое начало III сатиры:
Что так смутен, дружок мой…
D’o vous vient aujourd’hui cet air sombre et svè,re?