Кантемир и итальянская культура, Пумпянский Лев Васильевич, Год: 1940

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Л. В. Пумпянский

Кантемир и итальянская культура

Сокращения: I или II, стр. 258 = Соч. Кантемира, ред. Ефремова, СПб., 1867—1868, тт. I или II, стр. 258. — М., No 124 = Л. Н. Майков. Материалы для биографии Кантемира, с введ. и прим. проф. Александренко, СПб., 1903, документ No 124.

1

Отец Кантемира был высокообразованный левантийский аристократ. В его среде итальянский язык был привычным составным элементом образования. Перелом в пользу греческого языка наступит только в эпоху фанариотов (от отпадения Кантемира 1711 г. до греческого восстания 1821 г.), а во вторую половину этой эпохи начнется ‘французская’ эра, сначала под влиянием офранцуженного греческого же патрициата, а затем и непосредственно, в результате громадного воздействия Французской революции и Наполеоновых войн, — впрочем, последнее воздействие выходит за пределы ‘боярской’ культуры Румынии, ‘бонжуристы’ (ироническая кличка румын, учившихся в Париже в эпоху реставрации) были уже первыми деятелями буржуазной цивилизации новой Румынии. {1 Подробности всего сложного хода этих культурных перебоев — у румынских историков. См. Xnopol. Histoire des Roumains, t. II, P., 1896. Eliade. Histoire de l’esprit public en Roumanie au XIX-е s., t. I, P., 1905. Costolescu. Influence des romantiques franais sur la posie roumaine. 1909. У этих же авторов и дальнейшая библиография.}
Из этой краткой справки выясняется, что в интересующую нас эпоху (примерно, от господарства Василия Волка в середине XVII в. до начала XVIII в.):
1) греческий язык еще не был разговорным языком молдаванской аристократии. Казус с принцем де-Линь, который в 1788 г. принял ясских бояресс за гречанок, был бы невозможен в 1688 г. Следовательно, если в семье Кантемира греческий язык был хорошо известен, перед нами вовсе не рядовое явление, а особое, объясняющееся национальностью матери (князья Кантакузены были орумыненные греческие аристократы) и выдающейся широтой образования отца,
2) тем паче, в культуре семьи не преобладала французская стихия. Главный труд Димитрия, ‘История Оттоманской империи’, написан по-латыни (полустолетием позже, он был бы написан по-французски), как и его ‘История Молдавии’. В этом отношении Димитрий был человеком до-фанариотской культуры. Этим объясняется относительно слабое знание французского языка самого Антиоха (о чем ниже). Опять-таки, родись Антиох полустолетием позже, он владел бы французским языком блестяще, и ему не пришлось бы (М., No 97) в 1737 г. самому признать, что его французский язык ‘далек от правильности и изящества’. Какова же была степень ‘итальянизации’ семьи? Мы знаем точно, что Димитрий владел итальянским языком в совершенстве, что Кондоиди (I, стр. XIII, Стоюнин, по аббату Гуаско) учил детей (уже по выезде в Россию), в числе других языков, и итальянскому, что Мария Димитриевна читала свободно по-итальянски, но писала с трудом и на письма брата из Лондона до половины 1734 г. отвечала не по-итальянски: в начале первого ее итальянского письма (от 15 июля 1734 г.) она говорит, что ей очень трудно отвечать брату по-итальянски, так как она ‘мало привыкла изъясняться на этом языке’. {И. Шимко. Новые данные к биографии Кантемира. ЖМНП, 1891, апрель.} Позднее, под влиянием книг, которые ей постоянно присылал брат, она втягивается (с трудом) в итальянский эпистолярный язык, {Там же.} но это ослабленная параллель к той резкой итальянизации, которую брат переживает в Лондоне и Париже (о чем ниже), ослабленное, несамостоятельное отражение. А так как итальянский багаж Марии Димитриевны восходит к тому же Кондоиди, который был общим учителем ее и брата, а также, вероятно, к влиянию отца и культурной обстановки семьи (а это тоже у нее и у брата равномерно общее), то мы вправе предположить, что итальянизм Антиоха до его отъезда в Лондон приблизительно равновелик объему первоначальных итальянских навыков Марии Димитриевны. В него входит: свободное чтение авторов, {Знание Ариосто устанавливается из примечаний к переводу трактата Фонтенелля, 1730 (II, стр. 423—424).} затрудненное полуумение писать, но также — что важнее всего — некоторый потенциал, унаследованный от левантийского типа образования семьи. Этот потенциал развернется и реализуется позднее в Лондоне.

2

Поэтому итальянистские следы в словоупотреблении Кантемира до 1732 г. случайны и не дают почвы для обоснованных выводов. За отсутствием установившейся традиции единообразного русского адэквата иностранных исторических имен, словоупотребление Кантемира колеблется. Иногда он воссоздает итальянскую форму, напр., в изъяснении к 1-й сатире в первой редакции 1729 г., изъяснении, написанном тоже еще в России, мы находим: Марко Тулий Цицерон (1, стр. 198), но какой отсюда возможен вывод, если рядом есть Иовиш (!), Дельфос, Виргилий, Бахус, Юпитер (!), Поппилиус и т. д. (1,стр. 195—203), т. е. чуть ли не все мыслимые типы воспроизведения? Разве только тот, что среди несовместимых элементов этого разнобоя мелькают и такие, которые свидетельствуют о наличии у Кантемира и итальянского (в числе прочих) речевого сознания.
Совершенно загадочен Странгурио в ‘Петриде’ 1730 г.
Странгурио имя есть, римляне уж дали,
Запором мочи россы (впредь себе) звать стали
(ст. 163—164).
Мы говорим не о нелепости олицетворения болезни, от которой умер Петр (у Сен-Сорлена, Шапелена и даже у Триссино есть и более нелепые), а о языковой странности. И по-латыни, и по-итальянски slranguria женского рода. Кантемир имеет в виду латинское слово (‘римляне’ могло бы относиться и к современным жителям Рима, но ‘уж’ не оставляет сомнения, что Кантемир думает о древних). Почему же он дает ему итальянскую форму мужского рода? Олицетворения бывали и женские (в незадолго до этого вышедшей ‘Генриаде’ — la Discorde, la Politique и др.). Почему, далее, итальянское слово на — о он согласует всюду с женским родом?
Ст. 160 Одна чрезмерно люта стоит вдоль несмела…
Ст. 247 Так Странгурио, прияв власть, в вред нам ей данну.
В ст. 226 болезни возвращен ее женский род:
Связанну Странгурию влекут за собою …
Но ст. 171, читающийся у Ефремова (I, стр. 302):
Странгурио влеком, вождю вслед рыдая…
надо, согласно материалам Т. Глаголевой {Изв. Отд. р. яз. и слов. Акад. Наук, 1906, т. XI, кн. I.} восстановить:
Странгурио в_л_е_к_о_м_а…
Очевидно, ошибка переписчика объясняется бессознательным желанием выправить странность Кантемирова согласования.
Заметим попутно, что вся поэма вызывает большие и пока еще неразрешимые недоумения. Все писавшие о Кантемире единогласно отмечают неудачу ‘Петриды’ (обыкновенно с наивно-психологическим объяснением: похвала была несвойственна сатирическому темпераменту автора). Действительно, поэма явно не талантлива (исключением являются только стихи 185—206:
Течет меж градом река быстрыми струями…
насколько мы знаем, первый в поэзии пейзаж Петербурга), но и неталантливое произведение может быть поучительно для историка литературных стилей, если только выяснена его функция. Но именно это, в данном случае, нелегко. Так как недавно вышедшая ‘Генриада’ (1723 г. в первоначальной, 1728 г. в окончательной форме) гремела тогда во всей Европе, естественно предположить, что Кантемир, работа которого в эти годы целиком подчинена французским образцам (Буало, Лабрюйер и т. д.), исходит из прославленной Вольтеровой поэмы. Действительно, перечень чудовищ, напр., сидящих у входа в ад (старость, хлад, нищета, война, зависть, ненависть, болезни — и Странгурио в их числе), можно сравнить с аналогичным эпизодом в 9 п. ‘Генриады’ (пресыщение, ненависть, ревность и т. д. во внутреннем притворе храма Любви), хотя учет зависимости здесь затруднен тем, что подобное описание было (по 6 п. ‘Энеиды’) общим обязательным местом поэмы.
Главная трудность, однако,— в восстановлении плана. Если первая песнь (единственная дошедшая до нас и несомненно единственная написанная) посвящена смерти Петра, то спрашивается, что собирался Кантемир рассказать в следующих? Неужели известным эпизодическим методом ввести его деяния? Такое построение мало вероятно, противоречит всему, что мы знаем о классической поэме, и прецедентов не имеет. Часть темы может быть отнесена в эпизодический рассказ о прошлом (примеры, от ‘Одиссеи’ до Ломоносова, бесчисленны и общеизвестны), но не вся тема. Или вся поэма должна была быть посвящена одной смерти Петра (за что говорит заглавие)? Образцы такого рода поэм нам неизвестны, но возможно, что они были и в итальянской поэзии придворной эпохи и во французской (напр., на смерть Людовика XIV).
Итак, ни словоупотребление Кантемира, ни ‘Петрида’ не обнаруживают никаких внятных следов итальянской ориентации, а так как для сатир тоже нет оснований предполагать итальянские литературные источники (а французские и латинские общеизвестны), то вопрос пришлось бы решить категорическим отрицанием, если бы не одно обстоятельство.
Дело в том, что известные приветственные стихи Феофана Кантемиру (I, стр. 22—23) представляют октавы, и притом законченно-итальянского типа, октавы эндекасиллабического стиха. Для образца выписываем вторую (из трех) строфу:
Объемлет тебя Аполлин великий,
Любит всяк, кто есть таинств его зритель,
О тебе поют парнасские лики,
Всем честным сладка твоя доброде(и)тель
И будет сладка в будущие ве(и)ки,
А я и ныне сущий твой любитель:
Но сие за верх твоей славы буди,
Что тебя злые ненавидят люди.
Следовательно, тенденция к итальянизации силлабического стиха существовала у ведущих поэтов последнего периода русской силлабики и до лондонской и парижской работы Кантемира. Объясняется она не просто личной образованностью Феофана или его пребыванием в Риме, но и более существенными, общими причинами: происходящий в начале XVIII в. процесс аристократической секуляризации и модернизации силлабической поэзии естественно ориентируется на Италию не только по семейному родству силлабических систем, но и по социальному родству поздних русских силлабиков (вернее, уже неосиллабиков) с придворной культурой последних фаз итальянского ренессанса. Данте и даже тречентисты им мало интересны, но неорыцарская поэма Эпохи рефеодализации Италии, придворная ода, медицейская и римская, блестящая формальная культура поэтов XVI—XVII вв.— естественный ориентир для той светско-аристократической поэзии, которую они строят. А так как Кантемир, до отъезда в Лондон, примыкал к политическому и литературному направлению Феофана, то можно думать, что элементы итальянской поэтической культуры были наличны и в его литературном сознании. Вряд ли (случайно сохранившиеся) октавы Феофана (написанные ровно за 100 лет до Болдинских октав) были единственными у него и у поэтов 1720-х годов. Если бы мы знали весь литературный материал эпохи, вполне вероятно, что перед нами воскресла бы целая струя в истории поздней силлабики, и нас не удивляло бы то, что Кантемир в Лондоне сразу окружает себя итальянцами, погружается в изучение итальянской литературы и несколько лет живет интересами литературно-артистической итальянской колонии.
Возможно, что здесь реализуется не только семейно-левантинский, но, условно говоря, и Феофанов итальянский потенциал. То, что представляется нам единоличной ориентацией, при полном знании материала, возможно, оказалось бы завершением долгой и серьезной классовой тенденции в общей очень сложной истории последней фазы развития русской силлабики.

3

Такой крупный исследователь, как Л. Н. Майков, отчетливо понимал (М., стр. 1), как важно выяснить, что представляло итальянское окружение Кантемира в Лондоне, кто были эти люди, в какой мере Кантемир усвоил их литературные взгляды, и какие именно. Свойственное большому ученому проблемное чувство говорило Л. Н. Майкову, что здесь именно пролегает существенный для развития Кантемира момент, незамеченный прежними биографами, которые, дойдя до лондонского периода, ограничивались обыкновенно подробным пересказом дипломатической деятельности Кантемира, с глухим попутным упоминанием об итальянских литературно-артистических связях, повторявшим, без единой новой черты и без попытки осмысления, сообщение Гуаско (так напр., у Стоюнина, 1, стр. LXXXVII). Разыскания в рукописном отделе Бодлеевой библиотеки в Оксфорде, произведенные В. Александренко по поручению Л. Н. Майкова, полностью оправдали сообщение Гуаско и подтвердили высокую авторитетность составленной им (1749) биографии. Теперь в нашем распоряжении десятки писем, по которым можно восстановить, хотя бы частично, культурное окружение Кантемира 1732—1744 гг.
Итальянские друзья Кантемира в Лондоне — либо дипломатические представители различных дворов, либо артисты.
Цамбони (в транскрипции Кантемира Замбони) был в Лондоне представителем герцога Гессен-Дармштадтского (с 1723 г., в звании резидента с 1739 г., умер 1753). Кавалер Озорио — чрезвычайный посол сардинский. Пуччи — резидент герцога Тосканского. Гвастальди — секретарь ягеневской миссии. Азеведо — португальский резидент. Все — представители второстепенных дворов, игравшие в дипломатическом корпусе в Лондоне незначительную и, вероятно, нехлопотливую роль. Один Цамбони (судя по всем письмам и особенно по рекомендации его 1736 г. Остерману, М., No 50), выходец из купеческой семьи и сам негоциант, серьезно относился к своим обязанностям резидента. Все, с тем же Цамбони во главе, человеком разносторонне образованным (М., стр. 321), живут преимущественно литературными и артистическими интересами.
Далее артисты: певец Порпора, директор итальянской оперы в Лондоне, его ученик Фаринелли (о нем неоднокр. упом. Кантемира: М., NoNo 75, 93 и др.), певец Кафариелли, певица Бертольди. Все — звезды тогдашнего мира вокалистов. Литераторы: поэт Ролли, аббат Паретти, известный Альгаротти. В Париже: аббат Гуаско.
Для 1732—1734 гг. этот круг людей в значительной степени архаистичен. Характерно, что в вопросах музыки Кантемир явно сторонник итальянской оперы и равнодушен к Генделю, исторического значения Генделевой музыки он не понял, здесь он целиком разделял реакционные взгляды своих друзей. Успехи ‘нашего Орфея’ Фаринелли и ‘неаполитанского соловья’ Кафариелли для него важнее первых великих звуков германской буржуазной музыки. Придворно-аристократическая функция итальянской музыки в первую половину XVIII в. общеизвестна.
Уже с XVI в. и массовым образом в XVII—XVIII вв., на почве глубокого экономического упадка Италии, {М. Гуковский. К вопросу о сущности так наз. итальянского Возрождения (Акад. Наук СССР. Памяти Карла Маркса, 1933).} происходит так сказать экспортирование итальянских талантов во все страны Европы (в том числе в Россию и даясе в Турцию). Архитекторы^ скульпторы, литераторы, художники, музыканты и певцы оседают во всех столицах и всюду образуют колонию авзонских муз in partibus mfidelium. Все они представляют не некоторую итальянскую культуру вообще, а совершенно определенную ее фазу, воспитаны они поздним итальянским Ренессансом, его придворной культурой, придворная обстановка и работа для двора им привычна, в чужих столицах им, поэтому, легко применить свои навыки к обслуживанию тамошних дворов (в Дрездене, Мадриде, Париже, Петербурге — итальянская труппа при Анне Ивановне, в те же 1730-е годы — Лондоне и т. д.). Всюду новые местные национально-буржуазные тенденции принуждены пробивать себе путь в борьбе с этой космополитической универсально-европейской ‘Италией’, которая всюду же является носительницей типов художественной мысли, устарелых для Англии эпохи Ньютона — Свифта, как и для Парижа эпохи ‘Персидских писем’. Шаржируя данные вопросы, можно сказать, что эти люди — носители медицейской культуры в эпоху Ричардсоновых романов. Естественно, что всюду наиболее талантливые и светские из итальянских артистов, в бытовом отношении, сближаются с итальянцами — дипломатами, которых (вследствие раздробленности Италии) было немало в каждой европейской столице и которые были обыкновенно на свой итальянский лад образованными людьми. Прибавить вездесущих тогда литераторов — аббатов, и перед нами как раз тип того общества, в которое вошел Кантемир и которому он был настолько созвучен, что позднее, в Париже, с грустью вспоминает ‘прошедшее счастье’, ‘наш клуб’, ‘сладкую для меня дружбу столь любезного общества’ (1739, Франц. письмо кавалеру Озорио, М., No 160). {Цитаты из писем приводим в русском переводе за исключением тех случаев, когда имеет значение особый оттенок стиля или непосредственно самый язык.} Выражение ‘наш клуб’ (club курсивом, как шуточное обозначение особо-интимного содружества) есть уже 1738, в одном из первых парижских писем (кавалеру Азеведо, М., No 124).

4

Почему Кантемир сближается именно с итальянцами? Напрашивается ответ: потому что на первых порах мир английских ученых и литераторов ему чужд хотя бы вследствие незнания языка. Что Кантемир в первые лондонские годы не знает английского языка, несомненный факт (Остерману от 9 июня 1732 г., т. е. на пятом месяце пребывания в Лондоне: ‘наипаче, что весьма мало по аглицки разумею’. М., No 11), но выключение английского общества еще не равняется включению итальянского. Была в эти годы в Лондоне и другая, кроме итальянской, иностранная колония, гораздо более численная и много интереснее, Это, конечно, Messieurs de la religion, гугеноты, эмигрировавшие после отмены Нантского эдикта. Общеизвестна (после классического исследования J. J. Texte’a) громадная роль гугенотских ученых и журналистов в подготовке ‘просвещения’ XVIII в. Именно здесь, в темных идеологических лабораториях, подготовлялось будущее, между тем как люди типа Пуччи или кавалера Озорно были носителями отрешенной формы прошлого. Вольтер в Лондоне (1726—1729) умеет разыскать французских гугенотов, и они становятся его идеологическими гидами, да, собственно, и инспираторами ‘Английских писем’. Почему Кантемир не обнаруживает никакого интереса к этим людям, хотя, казалось бы, ему, перелагателю Буало, французы в Лондоне должны были бы быть особенно близки? Языковых преград не было. Очевидно, не в них дело, а в иных преградах и иных притяжениях, преградах и притяжениях социальных. Итальянский круг Кантемира — классово-идеологически родственный ему круг. Как происходило усвоение Кантемиром литературных взглядов его итальянских друзей? Казалось бы, многочисленные письма, извлеченные проф. Александренко из оксфордского архива Цамбони, должны дать нам на это полный ответ. Но исследователя ждет разочарование. Во-первых, лондонские письма в Лондоне же живущим друзьям посвящены бытовым мелочам (приглашения, уговор встретиться и т. д., напр. М., NoNo 41, 44 и мн. др.) и в них мы не найдем ни следа тех литературных споров, которые, без сомнения, происходили в устной беседе. Парижские же письма оставшимся в Лондоне итальянцам тоже избегают литературных тем и посвящены либо общим дружеским воспоминаниям, либо сообщению новостей. Во-вторых, эпистолярная манера Кантемира такова, что существенные вопросы остаются за порогом его писем. Кантемир отнюдь не мастер письма. {Иное дело его дипломатические донесения на русском языке. Уже аббат Гуаско справедливо восхищается ими. Вряд ли кто другой из русских’} Формулы вежливости и, шире, эпистолярный балласт у него чрезмерно развиты, подробно, с фразеологическим развитием, рассказываются бытовые детали, причем и они сглажены невыразительной нейтральностью языка. По всем этим причинам несколько десятков писем почти ничего не дают для интересующего нас вопроса. Приходится поэтому прибегнуть к косвенным данным.
Прежде всего, язык. Первое известное нам письмо к Цамбони относится к самому концу 1735 г. (М., No 41), а в письме от 1 марта 1736 г. {Шимко. Новые данные и т. д. ЖМНП, 1891, апрель.} Мария Димитриевна, жалуясь, что ей не с кем говорить по-итальянски, добавляет: ‘вы счастливее меня и, верно, имеете хорошего учителя’. Действительно, первым следствием сближения с итальянцами было серьезное изучение языка (основа, как мы знаем, уже была давняя). Учителем его, вероятно, был поэт Ролли, литературная знаменитость в свое время, под его руководством Кантемир переводит с латинского на итальянский ‘Оттоманскую историю’ своего отца. К концу лондонского периода он владеет итальянским в совершенстве. Общеизвестно, что незадолго до смерти, уже больной, он вместе с аббатом Гуаско переводит на итальянский язык свои сатиры. {Satires de M. le pr. Cantemir, Londres, 1749, pp. 63—65.} Свидетельство аббата о том, что владел он этим языком, как родным, подтверждается итальянскими письмами Кантемира, которые по языку не уступают письмам его корреспондентов, чистокровных итальянцев.
Чтобы понять все значение этого факта, надо иметь в виду, что французский его язык как был, так и остался весьма далеким от совершенства. Попадаются (хотя редко) орфографические ошибки. Солецизмы, часто грубейшие, на каждом шагу.
1736… je suis extrmement fch de ce que la nouvelle de votre ambassade n’est (им. ne soit) pas vraie (M., No 72).
1737… un roman qui sera la capacit (вм. la porte, итальянизм) de tout le monde (M., No 82).
Примеры бесчисленны. Замечательно, что письма Вольтеру (самому Вольтеру!) не лучше прочих. тогдашних резидентов умел писать такие насыщенные, наблюдательные и блестящие донесения. В истории русского политического языка они — важнейший памятник.
1739… vous me permettrez que j’observe (вм. d’observer) la simplicit du pays… Elle m’est encore par cette raison ici avantageuse (расстановка слов!) car (вм. que) je ne suis pas trop loquent… (M., No 145).
Сам Кантемир прекрасно знал, что по-французски он пишет неправильно и тяжело (М., No 97). Для человека его широкого образования и его круга, в ту эпоху универсального распространения французского языка, случай исключительный. Его надо связать с явной нелюбовью Кантемира к Франции и французской культуре (М., стр. IX—X). Типична ирония: ‘ — des hmorrhodes non pareilles (mot fort joli pour faire la rime soleil)…’ (M., No 141, в письме к Цамбони, 1739 г.), ирония, явно направленная против банальности французских рифм и французского поэтического языка. К Вольтеру отношение недоброжелательное и ироническое: ‘его история Карла XII не история, а роман, а ‘Английские письма’ — россказни, слышанные в лондонских кофейнях. Я бы ему посоветовал писать сатиры и эпиграммы, но с условием не вводить в них философии’ (1736 г., француженке маркизе Монконсель, М., No 75). Недавно опубликованные два французских стихотвореньица {G. Losinski. Cantemir po&egrave,te franais. Revue des tudes slaves, v. V, f. 3-4, P., 1925.} нисколько не меняют дела, ибо какой образованный иностранец, живущий в Париже, не умел в те годы tourner son quatrain? Отметим еще симпатию Кантемира к итальянцам, как национальности. 1738 г. (но еще из Лондона), рекомендуя маркизе Монконсель аббата Паретти, он пишет: ‘аббат покинул Лондон с намерением всюду показать образец характера своей нации, но так как вы глухи ко всему, что противоречит вашим предубеждениям на этот счет, то быть может он вам не понравится’ (М., No 105), — следовательно, между Кантемиром и маркизой были споры об итальянцах, и Кантемир в этих спорах выступал апологетом.
Далее, итальянская литература. Опять-таки, в письмах нет почти ни одного имени, но из совокупности других данных можно восстановить основные моменты его итальянской литературной Эрудиции, приобретенье которой было, вслед за языком, вторым важным результатом сближения с колонией.
Уже летом 1733 г. {Шимко. Новые данные … ЖМНП, 1891, апрель.} Мария Димитриевна получила от брата 13 книг, все итальянские, среди них Боккаччо (о ‘Фьяметте’ и ‘Амето’ она подробно отписывает). Из реестра 1737 г. {Ibidem.} видно, что она за протекшие четыре года получила еще Ариосто, П. Бембо, Л. Б. Адьберти, Б. Чедлини, сатирика Боккалини, и из современников — П. Ролли (вероятно, не его перевод Мильтона, a ‘Rime’ в веронском издании 1733 г., книга, имевшаяся и в библиотеке Кантемира), доказательство того, как Кантемир (следуя, впрочем, общему мнению) ценил своего учителя, типичного эпигона (ныне известного одним специалистам). Так как Кантемир преследует цель литературного воспитания сестры, то мы, очевидно, вправе думать, что эти авторы кажутся ему образцовыми. Кроме того, важно отметить, что вообще-то он посылает ей 1) древних, 2) научные сочинения (исторические и путешествия) и 3) ново-европейскую художественную литературу, причем в этой последней категории о_д_н_и т_о_л_ь_к_о итальянцы. Н_и р_а_з_у нет в посылках ни одного французского поэта (англ. и нем. языка М. Д. не знала). Другим источником являются различные цитаты и ссылки (большей частью в примеч. к сатирам и переводам). В примеч. к оде III 1735 г. цитируется эпитафия Аретина (I, стр. 316). В примеч. к сатире IV во второй редакции 1737 г. цитируется стих из Тассо (I, стр. 97). Все вместе взятое устанавливает знание не только прославленных, но и второстепенных произведений итальянской литературы. Вряд ли случайно отсутствие Данте, и уж никак не случайно явное преобладание чинквечентистов. Придворная поэзия эпохи блестяще позолоченного упадка — литературный идеал Кантемира-итальяниста.

5

Исследователи не обращали должного внимания на четыре оды 1735 г. Кантемир называет их ‘песнями’, а в прим. (I, стр. 314) объясняет, что так он переводит слово ‘ода’ — очевидно, имеется в виду ода горацианская, а не торжественная.
Между тем, эти оды (I, стр. 308—320) интересны и сами по себе (как первый русский образец горацианской оды) и особенно для нашего вопроса. Все они без исключения написаны итальянским эндекасиллабом:
Тщетную мудрость мира вы оставьте…
Видишь, Никито, как крылато племя…
так что сплошные женские окончания в этой метрической атмосфере теряют свой польский характер, и строфа кажется копией итальянской:
К востоку крайни пространны народы,
Ближни некреям, ближни оксидракам,
Кои пьют Ганга и Инда рек воды,
Твоим те первы освещены зраком,
С слонов нисшедше, счастливы приемлют
Тебя и сладость гласа твоего внемлют.
Напомним, что 1735 г., когда написаны все 4 оды, год особо тесного сближения с ‘нашим клубом’, в том числе, с Ролли, год усиленных занятий итальянской поэзией.
Особого внимания заслуживает ода IV ‘В похвалу наук’ (из которой взята только что выписанняя строфа). Тема ее — странствия Муз (или Мудрости), которые, озарив Индию, Египет, Вавилон, затем Грецию, пережив затмение средних веков, обосновались в гостеприимной Музам Италии, а из нее обошли всю Европу (шаблон: шествие Муз с Востока на Запад, а в новые века обратно с Запада на Восток). Тема эта трактовалась в эпоху классицизма без счета и числа часто (вариантом ее является, между прочим, и лучшая ода Ломоносова, мусическая ода 1747 г.). Сама география этого странствования Муз была, впродолжение трех веков, общим местом, популярным раккурсом истории наук. Так, напр., сам Кантемир в предисловии к переводу Юстина, написанном позднее в Париже, незадолго до смерти, говорит: ‘оные (науки) неинако из Египта в Грецию, от греков к римлянам, от римлян в Италию, в Англию, в Германию и во Францию переселились. Все те народы один другого книги переводили, от чего не только знание наук и художеств размножилось, но и язык их обогащен многими новыми словами’. {Дружинин. Три неизвестных произв. Кантемира, ЖМНП. 1887, декабрь.}
Но есть возможность уточнить происхождение оды.
Рассказав, как варвары уничтожили царство наук в Западной, а потом и в Восточной империи, Кантемир переходит к Возрождению и, опираясь на известное (ходячее тогда) общее место (‘гибель Византии была причиной Возрождения, потому что бежавшие в Италию греческие ученые…’) продолжает:
Была та гибель (т. е. гибель Византии) нашего причина
Счастья, десница врачей щедра дала
Покров, под коим бежаща богина
Нашла отраду, и уж возсияла
Европе целой луч нового света:
Врачей не умрет имя в вечны лета.
Довольно одной этой строфы, чтобы убедиться, что ода IV — перевод. Игра именем Медичи, явно невозможная для русского поэта, {Кантемиру приходится объяснить ее в примечании (I, стр. 319).} была обычной в итальянской оде, особенно в Риме при Льве X (Медичи). Последний стих тоже указывает на льстивую медицейскую оду. Рифма оксидраком — зраком, за крайней редкостью и необычностью, свидетельствует о том, что у Кантемира перед глазами чужой текст (в ит. стихах ossydraci вовсе не ‘трудная’ рифма: feraci, tenaci, vivaci и т. д.). Строфа — обычная в итальянской оде укороченная октава. Ссылка Кантемира на диалог Лукиана (Мудрость рассказывает Юпитеру свои странствия) не меняет дела: место это принадлежало к числу общеизвестных, и на него, вероятно, ссылается уже итальянский оригинал. Какую именно оду Кантемир переводит, мы не знаем, вероятно не римскую медицейскую (XVI в.), а более позднюю, когда созданная придворными поэтами медицейская традиция стала общим местом. Возможно, что оригинал отыщется у Ролли в ‘Rime’ 1733 г.
Смысловой состав этой замечательной оды вне пределов нашей ближайшей задачи, — не столько потому, что ода переводная, как вследствие исключительной сложности вопроса. Мусическая ода (как мы условно назовем оду, трактующую тему ‘странствия Муз’ — или наук — или Мудрости) потому имеет такую громадную разветвленную историю, что она выражала самосознание европейской интеллигенции эпохи классицизма. Самосознание это у флорентийского поэта XVI в., у поэта Плеяды, у лейденского певца голландской колониальной экспансии XVII в., у Ломоносова, наконец, — разное. Отсюда сложная функциональная история мусической оды. У Ломоносова (и в этом гениальная оригинальность оды 1747 г.) Музы уже не аллегории абстрактных ‘наук’, а богини, так сказать, научно-производственные, богини Эпохи меркантилизма: ‘сребро и злато истекают’ в обогащенной ими стране. В поучительной истории мусической оды и у Кантемира есть свое место. Мудрость — богиня и его социальной группы, эта социальная группа — тоже интеллигенция, только интеллигенция аристократии.

6

В Париже (1738—1744) литературные взгляды Кантемира не только не изменились, но приобрели еще более отчетливое антифранцузское заострение. В вопросах стихотворной культуры он становится воинствующим итальянистом.
Главный спор между французскими и итальянскими теоретиками шел о sciolti и о переносе. В обоих вопросах Кантемир занимает антифранцузскую позицию, окрашенную притом явной антипатией к французскому стиху.
О sciolti Кантемир высказался дважды и притом одновременно-(1742), в ‘Письме Харитона Макентина’ и в предисловии к переводу ‘Посланий’ Горация. В ‘Письме X. М.’ стихи эти названы, ‘итальянцам последуя’, свободными, с пояснением: ‘как я не чаю, что стихотворство русское одно и тое же с французским (между тем, для силлабического поэта такое отождествление было бы, в популярном плане, естественно), так не могу согласиться, что такие без рифм стихи некрасивы в русском языке, для того, что у французов не в обыкновении’ (ирония). Далее идут два довода: французы-мол не могут обойтись без рифмы, потому что 1) у них нет поэтического словаря, отличного от прозы, 2) у них невозможна инверсия. Оба довода не только неверны, но и поражают незнанием дела. Принято ‘обвинять’ французскую классическую поэзию как раз в обратном, в засилии инверсии и ‘благородной’ лексики. Очевидно, доводы неудачно придуманы ad hoc, и дело не в них, а в итальянистском литературном сознании автора. В предисловии к переводу ‘Посланий’ Горация этих неудачных аргументов нет, но полемизм еще резче. ‘Перевел я те Письма на стихи без рифм, чтобы по близку держаться первоначального (= оригинала), от которого нужда рифмы часто понудила бы меня гораздо отдаляться (новый, третий, аргумент). Ведаю, что такие стихи иным стихами… не покажутся, но ежели они изволят прилежно примечать, найдут в них некое мерное согласие и некой приятной звон (четвертый аргумент), который, надеюся, докажет, что в сочинении стихов наших можно и без рифмы обойтися’ (I, стр. 385). Оба новых аргумента уже положительного характера и притом серьезны. Так как Тредьяковский в трактате 1735 г. о рифме говорит сдержанно и называет ее несущественной частью стиха, то ‘иные’ и ‘они’, вероятно, не русские, а французские теоретики. Кстати, Кантемиру неизвестно, что были французы, которые, по крайней мере теоретически, допускали sciolti. Так, напр., Вольтер в Essai sur la posie pique хвалит Триссино за то, что он был первый в новоевропейской поэзии qui ait os secouer le joug de la rime (в конце 5-й гл.). Далее, у Кантемира примеры: Анн. Каро (перев. Вергилия), Маркецио (перев. Лукреция), и, конечно, ‘Освобожденная Италия’ Триссино. За итальянскими поэтами следует Мильтон (которого он, вероятно, знал по-английски, хотя надо заметить, что выше не раз упоминавшийся Ролли перевел ‘Потерянный рай’ стихами sciolti и напечатал свой перевод в Лондоне как раз в 1735 г.: о значении этого года в развитии Кантемира мы говорили). Отсутствие, в качестве примера sciolti, английского театра XVI—XII вв. нас не должно удивлять: для 1742 г. И для человека Кантемирова круга культуры удивительно было бы обратное.
Итак, ‘свободные’ стихи Кантемира — не отвлеченная теоретическая конструкция, а планомерная попытка перенести sciolti на русскую почву (попытка отнюдь не параллельная будущему созданию белого стиха на базе blank verse английской трагедии, хотя бы уже потому, что итальянские свободные и английские белые стихи однотипны только на бумаге, а исторически представляют совершенно разные величины). Нечего говорить, что практика Кантемировых sciolti, перевод ‘Посланий’ Горация и Анакреона, стоит в зависимости от типично-итальянского узуса применять sciolti преимущественно к переводам из древних. 22 ‘Письма Х. М.’ полемически озаглавлен: Перенос {Почему мы забыли этот точный, в соответствующем контексте недвусмысленный термин Кантемира и Тредьяковского? Почему наши стиховеды без нужды говорят и пишут enjambement?} позволен,— как бы прямой ответ на запрет Буало: et le vers sur le Ters n’osa plus enjamber. Доводы взяты из обычного арсенала итальянских стиховедов: перенос не мешает ‘чувствовать ударение рифмы’, он нужен для того, чтобы стихотворная речь могла яри нужде приближаться к простой. Наконец, последний довод: ‘без такого переносу долгое сочинение на рифмах становится уху докучно частым рифмы повторением, от которого напоследок происходит не знаю какая неприятная монотония, как то французы своим стихотворцам сами обличают’. Вероятно, весь абзац переведен из итальянского трактата или учебника стиховедения.— ‘Греки, латины, италианцьт, ишпанцы, агличане не только в порок то не ставят, но и украшение стихам почитают’,— после древних, итальянцы упомянуты на первом месте: очевидно, из их именно практики Кантемир мысленно и исходит. Сердитый запрет переноса Тредьяковским 1735 ассоциируется в его уме с французской теорией, и против сводного противника он снова воздвигает итальянские доводы и итальянские образцы. Однако в данном случае дело сложнее, чем с вопросом о sciolti. Перенос практиковался Кантемиром уже в 1729—1732 гг. и практиковался потому, что здесь Кантемир продолжал давнюю силлабическую традицию:
Чернец тот, что намеднись чрезмерну охоту
Имел ходить в клобуке и всяку работу
К церкви легку сказывал, прося со слезами,
Чтоб с ангельскими в счете был и он чинами, Сегодня не то поет…
(из V сатиры, в первой ред. 1731 г.)
Буало не одобрил бы таких стихов своего ученика и перелагателя. Но Кантемир исходит из силлабического стиха, каким он сложился за 150-летнюю свою к тому времени историю. Недаром Тредьяковскому перенос представляется в первую очередь ‘пороком старых польских наших стихов или, лучше, прозаических строчек’. Следовательно, в 1742 г., защищая перенос — Кантемир не просто пересаживает итальянское явление на почву русского языка, а модернизирует старую, задолго до него существовавшую практику (включая и свою собственную).
Запрет переноса памятен нам в перспективе борьбы против него французских романтиков. Поэтому невольно он кажется нам, без учета эпохи, реакционным в существе своем, а свобода переноса — всегда и в существе своем прогрессивной. Но это не так. Для русской поэзии 1730—1740-х годов, рациональная регуляризация стиха была как раз линией прогрессивного его развития, разрыва с церковно-феодальной и придворно-московской культурой. Сам по себе, перенос не ‘реакционен’ и не ‘прогрессивен’, но в условиях эпохи он приобретает ту или иную функцию, для Кантемира 1742 г. она иная, чем для А. Шенье 1787 г. или для В. Гюго 1827 г. Тредьяковский и Ломоносов стремились к рациональному, ‘правильному’, регулярному стиху, к осуществлению закона экономии изобразительных средств. В условиях места и времени, этот малербистский (вернее, германо-малербистский) идеал выражал общую тенденцию к разумному упорядочению, нормализации поэтической культуры. Кантемир, ориентируясь на аристократическую итальянскую поэзию, выдвигает противоположный идеал, закрепляющий в модернизированной форме аристократический полонизм поздней московской силлабики.
Отметим еще характерную деталь. В 9 дактилические рифмы названы скользкими (т. е. sdruccioli). Вероятно, перед глазами у Кантемира итальянский учебник стиховедения.

7

Еще в 1730 г. Кантемир перевел ‘Разговоры о множестве миров’ Фонтенелля (1686 г.), перевод был позднее (1757) конфискован по докладу синода, {Чт. в Общ. пет. и др. росс, 1867, кн. I.} но уже из письма 1738 г. президенту Академии (II, стр. 328) видно, что Кантемир обеспокоен возможными неприятностями со стороны церковных властей. В Лондоне Кантемир серьезно изучает математику (М., No 28) и следит за успехами точных наук. Англофильство в его политических взглядах (М., No 105) отмечено современниками, в том числе французскими политическими деятелями. Английский государственный строй он ставит выше французского. До ‘Духа законов’ он не дожил, но трактат Монтескье 1734 г. о римской истории ему известен и, вероятно, цитированное выше отрицательное мнение об ‘Истории Карла XII’ (‘не история, а роман’, М., No 75) объясняется тем, что он усвоил от Монтескье новые взгляды на научную историографию. В пауках о природе он несомненный ученик англичан (Ньютонова небесная механика, новая физика, математическое естествознание), интерес его к этим наукам общеизвестен. О глубине его знаний свидетельствует (между многим прочим) и резкий отзыв (тоже цитированный выше) об ‘Английских письмах’ Вольтера 1734 г., как легкомысленном произведении (1736 г., М., No 75). В примеч. к морально-философской сатире VI 1738 г. — цитата из ‘Опыта о человеке’ ‘славного английского стихотворца Попа’ (I, стр. 146). Отношение к Локку и английским моралистам общеизвестно. Особый интерес к Свифту не покидает Кантемира и в Париже (упом. о полном собр. соч. Свифта в 11 тт. М., No 226).
Как разрешал Кантемир противоречие между религией и данными новой науки о природе, мы в точности не знаем. Известна ли была ему Лейбницева попытка ‘примирения’? Склонялся ли он к теизму (в духе ‘универсальной молитвы’ Попа) или ‘примирял’ науку с церковным учением? Первое было бы более согласно с общим направлением умов ранне-вольтеровой эпохи, но есть ряд данных, говорящих за то, что свойственный Кантемиру осторожный эклектизм склонял его к попытке апологии христианства (расхождение г. Мопертюи и антиматериализм ‘одиннадцати писем’, 1742 г., богословские споры с католиками в Париже). Как ни разрешен будет этот вопрос в специальной работе о философском мировоззрении Кантемира (такой работы у нас еще нет, соответствующие главы Стоюнинской биографии явно ненаучны), ясен уже я сейчас общий облик Кантемира, как либерально-просвещенного аристократа, усвоившего результаты английской науки своего времени и примыкающего в сдержанной, умеренной форме к ранней фазе просветительского движения века.
На фоне этой относительно-прогрессивной ‘английской’ позиции тем более разительна архаистичность его литературного сознания. Противоречие, вообще типичное для эпохи классицизма. Разрешение его, поэтому, далеко выходит за пределы этой работы.

8

За ее пределами и твердые, окончательные выводы. Они возможны будут только после полного выяснения: 1) итальянистских тенденций в русской силлабике до Кантемира, 2) литературных взглядов ‘нашего клуба’, т. е. круга Цамбони. Особенно важно исследование творчества Ролли. ‘Нас семь собратьев,— пишет Кантемир 1738 г. (но еще из Лондона) аббату Паретти, — жаль, что Вас нет среди нас в качестве восьмого’ (М., No 117). Этот спаянный круг итальянцев был носителем определенных литературных теорий, которые всецело разделялись Кантемиром. Теории эти выражали определенный момент в истории позднего итальянского классицизма, какой именно, станет до конца ясно лишь в результате специального исследования вопроса с точки Зрения истории и_т_а_л_ь_я_н_с_к_о_й литературы. Наша тема является частью общего вопроса: придворно-аристократическая функция итальянизма вне Италии.
Слишком долго Кантемир рассматривался как ‘сатирик’, ‘просветитель’, ‘друг Петровских реформ’, ‘обличитель’. Сложился образ как бы ‘первого русского интеллигента’. Это в корне неверно. Неслучайно сатира была органическим жанром классической поэзии эпохи абсолютизма. Буало нисколько не обличитель.
Классическая сатира чаще всего была выражением просвещенно-аристократического мировоззрения, недаром она была в сословно-монархическом государстве легальна, и в буквальном и в расширенном смысле слова (вспомним роль ее в школьном преподавании). Просвещенный прелат Феофан и просвещенный аристократ Кантемир оба стоят, в 1729 г. и позже, на позициях модернизированной феодальной культуры.
Борьба за стих была в 1730—1740-е годы борьбой различных социальных тенденций. Как ни далека наша работа от законченного обоснования бесспорных выводов, если она все же способна уточнить a contrario понимание прогрессивности ориентации Тредьяковского и Ломоносова на германскую метрику наша задача исполнена.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека