Кандалы, Скиталец, Год: 1940

Время на прочтение: 435 минут(ы)

Скиталец

Кандалы

Исторический сказ в трех частях

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Солнечное, веселое утро ранней весны. Широкая улица большого села полна жидкой грязи, луж и весенних журчащих ручейков. Издали, с высокой колокольни сельской церкви, несется радостный трезвон пасхальных колоколов. На углу широкой церковной площади над спуском к реке стоит маленький бревенчатый домик с высоким крыльцом. Около дома, где недавно работали плотники, лежат сырые пахучие балки, и это очень радует ватагу ребятишек, босых, с засученными по колено штанишками, с длинными волосами, остриженными в кружало, и только самый маленький из них — трехлетний карапуз — одет по-городскому: в курточку и картузик с лентами, в новенькие башмачки. Все на нем новенькое, нарядное, праздничное. Из кармашка виднеется серебряная цепочка часов.
Ребятишки содрали сырую кору с балки, мягкую с внутренней стороны, отделяют ее влажными, нежными лентами, вьют игрушечные вожжи и кнутики. Все они сидят на крыльце, занятые работой. Верховодит Таторка, самый большой. Остальные смотрят, с каким искусством вьет он сырую веревочку. Маленький стоит внизу, так как не может влезть по ступенькам иначе как на четвереньках.
— Вукол! — ласково говорит Таторка маленькому, — что это у тебя на цепочке?
— Часы — отвечает Вукол.
— Дай поглядеть!
Таторка сам вынул из кармана ребенка настоящие серебряные часы, понюхал их, лизнул и приставил к уху.
— Тикают! ей-бо! чево-сь там внутре тикает! Отцовы, што ль?
— На имянины подарили! — говорит Вукол и хочет взять часы обратно, но Таторка сел с ними на верхнюю ступеньку и занялся открыванием крышки.
Ребятишки, как мухи, облепили его.
Вуколу очень хочется получить обратно часы, но он стесняется настаивать, да и трудно влезть на крыльцо, не растолкаешь ребятишек: все они больше его.
— Ишь ты! — насмешливо говорит Таторка, — при часах! А картуз-то какой, с лентами да с цвятами!
Ребятишки засмеялись.
— Богатые, черти! — продолжал Таторка, ковыряя часы ножом.
Вукол, обиженный смехом товарищей, вспыхнул до ушей, снял картуз, сорвал с него ленты и искусственные розы, бросил их на землю, растоптал.
Ребята опять захохотали:
— Стриженный наголо, как татарин!
И занялись часами.
В больших глазах Вукола стояли слезы.
Таторка отломил обе крышки часов и начал вынимать винтики и колесики, доискиваясь, что же именно тикает там, ‘внутре’.
— Отдай часы! — кричал Вукол.
Обратно Вукол получил их в разобранном виде: вся внутренность часов представляла пригоршню обломков.
— Ничего, — ободрил его Таторка, — тебе их дома уделают!
Вукол молча засовывал обломки в карман.
— Дай ручку, не сердись! — ласково сказал Таторка, спускаясь с крыльца.
Вукол, примиренный и польщенный, улыбнулся.
— На! — он доверчиво протянул крошечную ручонку.
Таторка неожиданно прижал его ладонь пониже своей поясницы и сделал неприличие.
Все засмеялись в восторге.
Вукол заплакал. Ему казалось, что рука его осквернена навсегда. Хотел бежать домой, но и с товарищами жаль было расставаться: предполагалась игра в лошадки с только что приготовленной сбруей.
— Дурак! — сказал он Таторке.
— Я дурак? Я те дам! Вдарю в нос — сразу кровь брызнет… а отцу скажем, что ты дрался на улице! Тебе не велят драться, а нам ничего, можно! Чего глазами хлопаешь? И глаза-то по плошке, не видют ни крошки! Вот лужа, взял да вымыл, только и всего! Да нешто я поганый? — Таторка угрожающе двинулся к нему, но вдруг смягчился: — Ну, айдате в лошади играть! Тройками, што ль? Вукол! Пойдешь в мою тройку?
— Пойду.
Ребятишки, взявшись за руки, выстроились в тройки. Каждый взял вожжу в зубы. Таторка, ямщиком, по-настоящему хлещет свою тройку. Вукол изображает пристяжную, все мчатся по грязи серединой широкой улицы, новенький костюмчик Вукола забрызган грязью, но солнце сияет радостно, грязь — теплая, сверкает под солнцем, ручейки журчат, от сбруи так свежо и вкусно пахнет, Вукол счастлив, что Таторка принял его в игру, скачет с пахучею, мягкой, горьковатой вожжой в зубах, загибая голову набок, как делают лошади в пристяжке, — и вдруг, споткнувшись, неожиданно падает в грязь. Тройка останавливается, и все товарищи смотрят, как он поднимается из лужи: жидкая грязь течет с лица и рук, весь его нарядный костюмчик в грязи. Чтобы вызвать сочувствие товарищей, Вукол громко плачет, стоя в грязи с оттопыренными в стороны выпачканными руками. Но ребята опять смеются.
— Ну, разинул рот шире варежки! — говорит Таторка. — Я те вот заткну его!
Таторка схватил с дороги горсть лошадиного навоза и хочет запихать ему в рот.
Вукол с ревом пускается наутек, туда, где виднеется на углу крыльцо родного дома. Он бежит изо всех сил, но Таторка много больше и сильнее его, на мостике через канаву догнал, схватил за шиворот и — о ужас! — напихал ему полон рот, вымазал навозом губы и щеки. Малыш даже плакать перестал, судорожно наклонился к ручью и стал отмывать лицо мутной водой. Весь он перепачкался и вымок, но играть в лошадки ему все-таки хочется, только не с Таторкой. Ребятишки стоят вдалеке и смотрят, как Таторка шагом возвращается к ним.
Вдруг на крыльце появляется отец Вукола. По выражению его лица заметно, что отец слышал его плач, быть может, все видел и очень сердит.
Длинные густые кудри отца развеваются по ветру. Он быстро идет к сыну, молча берет Вукола за руки и уносит в дом. Там их встречает мать и всплескивает руками при виде всхлипывающего сына в истерзанном и заляпанном грязью костюме. Она не строгая, как отец, никогда не бранит и не наказывает, Вукол знает, что мать пожалела бы и утешила, переодела бы его во все сухое и отпустила играть, но отец сердито отстраняет ее, сам раздевает сына и кладет на свою большую кровать, завешенную пологом.
— Спи! — повелительным голосом говорит он, задергивая полог.
Вукол долго лежит всхлипывая. Если бы он мог предвидеть грозное появление отца, то не плакал бы на улице. Он с завистью слышит голоса товарищей за окном. Ему кажется, что отец не понял его слез, что надо было только приласкать, утешить и опять отпустить играть. С обидным ощущением, что он не понят, Вукол заснул в слезах.
Кто-то лизнул его влажным, теплым языком в самые губы. Он проснулся. На постель к нему забралась Дамка. Это его собака: для его забавы отец завел, она маленькая, рыжая, с длинной шерстью и пушистым хвостом, с остренькой мордочкой, с острыми ушами. Вукол обнимает ее, прижимает к груди, а Дамка щекотно лижет ему ухо.
Полог зашпилен булавкой. Мать всегда так делает, когда днем укладывает Вукола на своей кровати. Иногда и она ложится с ним, кормит его семечками, которые сама разгрызает для него. Вукол слышит — кто-то вошел в комнату, слышит голос соседа-мужика:
— Как хочешь, Елизар, а только что нынче она опять нашу курицу заела!
— Бил я ее сколько раз, думал — отстанет! — отвечает голос отца…
— Нет уж, коли проведала — не отстанет, лисьей породы! Сделай милость, истреби ты ее, ворует и ворует — что твоя лиса!
Слышны тяжелые шаги, мужик уходит. Отец тоже хлопнул дверью соседней комнаты. Вукол слышит, как он говорит о чем-то с матерью.
Смысла разговора с мужиком Вукол не понял. Что значит слово ‘истребить’? Теребить? На кого жаловался мужик? Кто ест кур? Вдруг его сердце сжалось тревогой: да ведь это Дамка! Про Дамку прежде говорили, что она ворует и ест кур!
Вукол заслышал легкие шаги матери. Занавеска отодвинулась: мать стоит и улыбается своей тихой улыбкой.
Дамка спрыгнула с кровати, мелькнув пушистым хвостом. Вукол тянется к матери. Она целует его и тихо спрашивает:
— А кто это тебе часы-то изломал?
— Таторка.
— А ты бы не давал!
— Он сам взял… поглядеть… — оправдывается Вукол, — он большой! Он мне руку опоганил и навозом насильно кормил!..
Глаза его вновь наполнились слезами.
— Мама… не надо мне новый картуз! Ребята смеются… Таторка дерется… Не с кем играть… Только с Дамкой… да с Пашкой!
Мать вздыхает:
— Ну, что ж! Играй с Пашкой, с девочкой лучше, а Таторку я прогоню с нашего двора!
Она одевает его в будничный старый костюм, надевает чулки, башмаки.
— Новый-то костюм весь в грязи у тебя! Не водись ты с этим разбойником!.. Ну, вставай!..
Вукол спрыгнул с постели.
Вошел отец — в пиджаке, в картузе, с ружьем, висевшим на ремне за плечами.
— Мама! Таторка сказал, что мы богатые. Правда?
— Нет, миленький, бедные! Мужики богаче нас! Вот скоро уедем отсюда! Ну, да ты еще маленький, ничего не поймешь!..
— Таторка не любит богатых… бьет меня, думает — мы богатые!
— Дурак твой Таторка! — вмешался отец. — Вот попадется он мне — нарву ему уши!.. Вор из него выйдет, а уж это хуже всего!
— Таторка часы-то разломал! — сообщила мать.
— Сами виноваты: доверили ребенку, нарядили, как путного… гляжу — а он в луже, что поросенок.
— Да ведь не сам он, товарищи такие!..
— То-то и есть! — вздохнул отец.
— Ты куда с ружьем-то?
— Да вот собаку хочу к кузницам отвести! Сынок! Пойдем со мной, ведь твоя собака! Я уж привязал ее у крыльца! Сам и поведешь!
— Не надо бы ребенку глядеть на такое! — заметила мать.
— Нет, пускай видит, что за воровство бывает!.. Чтобы с этих пор боялся воровства!
— Да чего еще смыслит дитё! — возражала мать.
— Ничего! Пускай запомнит, чтобы и в мыслях боялся вором быть… а то этот Таторка…
У крыльца смирно сидела Дамка на привязи. Отец отвязал ее и, чтобы она не вырвалась из рук ребенка, обвязал свободный конец веревки около пояса Вукола.
— Сам и веди ее, да помни, что она воровка, поделом вору и мука!..
Вукол с недоумением слушал отца, не понимая, зачем они идут к кузницам, но идти туда с отцом было лестно. Вукол бывал уже там, это близко за их домом, на задах, на берегу реки.
Дамка прыгала около Вукола, пытаясь лизнуть его в лицо. Завидев это шествие, откуда ни взялись ребятишки, увязавшиеся следом, в некотором отдалении.
По случаю праздника в кузницах не работали.
Против каждой из них стояли столбы для ковки лошадей. Под кручей блестела река, излучиной подходившая близко к задам домов. С колокольни несся веселый трезвон колоколов.
Отец коротко привязал Дамку к одному из четырех столбов и, взяв Вукола за руку, повернул назад. Пройдя шагов двадцать, он остановился и снял ружье.
— Стань позади! — сурово сказал он сыну, — и не пугайся — сейчас выстрелю!
Вукол стоял позади, со страхом смотря, как он поднял ружье, приставил ложе к плечу, и не понимая, зачем и куда отец хочет стрелять. Грянул выстрел, из ствола вылетел огонь. С дымом запахло чем-то острым. Вукол побледнел, губы его задрожали.
— Ну, вот и все! — сказал отец, опуская ружье.
Сквозь пахучий дым видно было, как на земле у столба трепыхалась Дамка.
Не помня себя, Вукол побежал к ней. Дамка дергалась всем телом. Из ноздрей ее струилась кровь. Вукол громко завизжал, упал на нее, обнял за шею.
— Дамка! Дамка! — кричал он… Спазмы сжали его горло. Слезы застилали свет. В глазах потемнело. Когда отец поднял его на руки, лицо ребенка дергалось…
Вукол очнулся. Ему казалось, что он долго спал, что часы целы, что Таторка не гнался за ним, что Дамка жива и сейчас прыгнет к нему на постель, будет лизать губы и ухо.
За окном слышен смех, шум детских, мужских и женских голосов, какой-то треск, словно горох сыплется в пустое ведро, и кто-то кричит нараспев:
— А ну, как баба за водой идет? а как ребята горох воруют?
И опять застучали в ведро, а ребятишки так смеются, что даже взвизгивают.
— Мама! — хочет громко крикнуть Вукол, но получается слабо и жалобно. — На улицу!
Мать распахнула полог.
— Что ты, мой милый? Головка-то не болит у тебя? Нельзя на улицу, отец не велел! Жар был у тебя!
— Нет, не болит! Я на улицу пойду! Что это трещит?
Бабы, мужики, ребятишки кольцом окружили мужика в синем кафтане, в высокой черной шляпе гречневиком, с барабаном, висевшим у него на поясе. Он дробно бил в барабан двумя маленькими палочками, по временам дергая толстую цепь, привязанную одним концом к поясу, а другим — продетую в ноздрю большому лохматому зверю.
Зверь то кувыркался и ползал по земле на четвереньках, то вставал, как человек, на задние лапы и тогда становился выше толпы целой головой. На другой, более тонкой цепи, привязанной за ошейник, был другой такой же зверь, но еще маленький, не больше цепной собаки. Звереныш сидел у ног мужика и спокойно смотрел на труды своей матери, на толпу, со смехом следившую за представлением.
— Это медведица с медвежонком! — сказала мать, поднимая на руки сына.
Медведица показывала всякие смешные штуки. Потом ее ввели в дом, и горница наполнилась народом. Медведица стояла на задних лапах и лакала водку из стакана, держа его в передних лапах.
Праздничная толпа, наполнявшая комнату, смеялась, галдела.
Медвежонка вывели во двор и там привязали к повалившемуся плетню под навесом. Вукол очень заинтересовался медвежонком: звереныш был совершенно ручной, никого не боялся и вел себя смешно. Вукол побежал вслед за ним. Очень хотелось познакомиться с ним поближе и поиграть, как играл с Дамкой.
Медвежонок сидел на плетне, погромыхивая цепью. Вукол стоял в нескольких шагах от него, засунув руки в карманы штанов. Маленькие медвежьи глазки сверкали добродушным дружелюбием. Некоторое время оба с любопытством смотрели друг на друга. Вукол решил начать игру: нагнулся, поднял маленькую сухую палочку и бросил в медвежонка. Тот обнюхал ее, взял в лапу, пососал и бросил обратно. Вукол засмеялся и, решив продолжать игру, бросил в него камешком. Медвежонок поискал камешек, не нашел и, спустившись с плетня, пошел к маленькому человеку на четвереньках, но помешала цепь. Тогда он встал на задние лапы и тихонько, жалобно заурчал, как бы жалуясь на цепь и словно приглашая подойти к нему поближе. Тут Вукол вспомнил, как хозяин медведицы в шутку боролся с ней перед хохочущим народом. Захотелось и ему заключить нового друга в объятия. Он протянул к зверенышу руки. Медвежонок обнюхал Вукола. От зверя пахло мокрой шерстью. Подошел к нему вплотную, но в это время кто-то схватил его сзади и поднял на воздух: это была мать Вукола. Ничего не говоря, она побежала со двора, крепко прижимая сына к груди.
На улице поставила на ноги, взяла за руку, сказала:
— Нельзя играть с медведем: он съест тебя! Пойдем лучше к Романевым!
Вукол удивился: ведь медвежонок такой смешной и веселый!
Романевы жили рядом, в большой старой избе. Их было много: бабка, седой дед, два бородатых мужика, два парня — все такие огромные, они казались Вуколу чуть не до потолка: бабы, девки, дети — всегда полна изба. В избе развешана конская сбруя, в сенях — крашеная дуга с колоколом: про Романевых говорили, что они испокон веку ямщики. Здесь живет Пашка, приятельница Вукола. Она каждый день приходит к нему играть в куклы или зовет на улицу. Губы и подбородок у нее всегда в болячках от лихорадки, она всегда паршивая, но Вукол любит ее всей душой.
Вся семья сидела за столом и обедала. Пашкина бабушка подавала на стол.
— Милости просим! — сказали все хором. — Али жених-от по невесте соскучился? Пашка! пойдешь замуж за Вукола?
— Пойду! — отвечает Пашка, засовывая палец в рот, и, подойдя к ‘жениху’, шепчет ему на ухо: — Пойдем на гумно.
Все густо засмеялись.
Вукола с Пашкой давно звали женихом и невестой и, хотя они не понимали значения этих слов, тем не менее верили, что всегда будут играть вместе, даже когда вырастут большие.
Мать стала рассказывать о борьбе Вукола с маленьким медведем и просила не отпускать мальчика домой, пока не уведут медведей: поводырь обедает.
— А мы его вместе с Пашкой на ближнее поле возьмем балаган строить! — ответили мужики. — Завтра на пашню хотим выезжать!
Мать скоро ушла.
Вся семья вышла во двор. Мужики стали подмазывать дегтем колеса и оси телеги, бабы клали в телегу узлы, кошмы, овчинную одежду.
Пашка тихонько дернула Вукола за рукав и засеменила к воротам. Голова ее с беленькой косичкой повязана пестрым платком, сарафан на ней из домотканной материи, ноги босиком, с огрубелыми пятками, в ‘цыпках’. Вукол всегда шел следом за Пашкой, а Пашка верховодила.
Гумно было через дорогу, там стоял омет прошлогодней соломы, рядом с ним старый сарай с соломенной низкой крышей. Любимой их игрой было кувырканье в соломе и путешествие с омета на плоскую крышу сарая.
На этот раз они, как и прежде, бывало, залезли на сарай и, взявшись за руки, с чрезвычайным торжеством прыгали на старой, худой кровле, причем Пашка, захлебываясь от счастливого смеха, пела:
Дождик, дождик, перестань,
Мы поедем в Арестань…
— Пой! — кричала она, прыгая и держа Вукола за обе руки.
В самый разгар их веселья крыша под их ногами затрещала, раздвинулась, и оба они провалились вниз, в сарай, вместе с охапкой хвороста и гнилой соломы. Это было так неожиданно, что дети не успели даже испугаться и только барахтались в пыльной соломе.
Пыль запорошила глаза, обсыпала лица, набилась в нос. Высунув головы из соломы, они посмотрели друг на друга в полутемном сарае и засмеялись. Вылезли, отряхнулись, и Пашка опять запрыгала и запела.
— Ворота заперты! — жалобно сказал Вукол. — Не вылезем!
— Эва! а подворотня на что?
Легко пролезли под воротами сарая, через лужу. С гумна побежали к Пашкиной избе. На полдороге им встретился низенький старик с длинной белой бородой, в лаптях и высокой шапке, в синей пестрядинной рубахе, с гребешком у пояса. Пропустив их мимо себя, он взял конец бороды в рот, страшно зарычал, затряс головой и затопал лаптями.
Ребятишки изо всех сил пустились бежать.
— Это домовой! — объяснила Пашка, побледнев и вся затрясшись. Она бежала быстрее Вукола, но не выпускала его руки из своей.
Вукол верил Пашке, что это не человек, а какой-то страшный домовой: о нем и прежде он слышал от Пашки всякие ужасы. Домовой крадет некоторых детей, уносит их с собой в мешке и даже ест.
В страхе они оглянулись назад.
— Доржи! доржи! — кричал им вслед домовой, — б-р-р! — тряс бородой и топал ногами в лаптях, как будто собираясь догонять их.
В ужасе, с плачем вбежали они в избу.
Глаза у Вукола были вытаращены, губы дергались, лицо побледнело, как мел.
— Домовой! домовой! — заливаясь слезами, кричала Пашка. — Бежит за нами… борода до-л-гая… рычит вот эдак: у-у!
— Какой домовой? — удивилась Пашкина бабушка, взглянула в окно. — Да это Терентий, пастух! нарочно он, не взаправду! Попугать вас вздумал! Ишь ведь, как трясетесь оба! Ну, подите ко мне, восподь с вами! Экий старый дурак! Пастух Терентий это, шутник он и вовсе не домовой!
Пашка и Вукол кинулись к ней, уткнули головы в ее сарафан, а она гладила их по головам морщинистой, жесткой рукой.
Когда дети успокоились, их посадили в телегу на мягкие узлы и тулупы. Туда же сели бабушка, две девки и два парня.
Дорогой Пашка развеселилась и стала уверять Вукола, что в поле для них выстроят шатер, который будет ‘до неба’.
Поле было недалеко, тотчас же за околицей. Из телеги вытащили огромные полотнища и стали поднимать его на заранее вбитые столбы и колья.
Вукол с интересом ждал постройки шатра: неужели до самого неба? Посмотрел кверху: высоко плыло облако, солнце закатывалось за край земли.
Полотняный шатер выстроили такой большой и высокий, что мужики ходили под шатром не сгибаясь, — но все-таки до неба шатер не доставал.
— Это только так, погоди! — уверенно сказала Пашка, — а потом исделают другой. Тот уже будет до самого неба!
Бабы развели костер перед шатром и стали варить кашу. Все сели на кошме посреди шатра и ели сырые опенки с хлебом.
Потом ели горячую картошку, хлебали пшенную похлебку. Пока ужинали, наступила темная весенняя ночь с редкими крупными звездами, выступившими в густой черной вышине.
После ужина все легли спать на кошме вповалку. Вукола с Пашкой положили рядом, накрыли пахучим дубленым тулупом.
— Жених с невестой! молодые! — шутили мужики.
— Спите, с богом! — сказала бабушка.
Но они еще долго шептались, рассуждая между собой. В отверстие шатра сверху глядели звезды.
— Небушко — это божий шатер! — шептала Вуколу его подруга, обнимая его за шею тонкими ручонками, — а звезды — гвоздочки золотые, небо ими прибито, чтобы не упало, — сама баушка баяла — ей-богу, не вру, лопни глаза! А наверху сидит бог: он дождик делает, гром и молонью, а коли Илья-пророк по небушку ездит на огненном тарантасе — сама баушка баяла, — в тот раз гром гремит и молонья бывает! И еще на небе есть анделы: рук у них нетути, только головки и крылышки, как у птичек — сама баушка баяла!
Вукол с полным доверием слушал Пашкины рассказы и охотно верил, что около гумна им повстречался домовой, на небе живет бог, а сиявшие высоко звездочки казались светленькими головками ангелов, которые словно шевелили в темной вышине своими птичьими крылышками.
Проснулись от шума и говора. В селе часто и весело звонили в большой колокол.
Все были на ногах. Бабы торопливо одевались, мужики запрягали лошадь в телегу. В небе еще теплились звезды, в разрез шатра смотрела темная ночь. Было холодно. Все вышли из шатра, тревожно о чем-то говоря и не слушая друг друга. Взявшись за руки, дети выбежали вслед за ними.
Над селом все небо переливалось золотисто-алым светом. Издали доносился шум многих человеческих голосов. Набат то умолкал, то снова лился беспорядочными ударами, сливаясь в сплошной медный вой. К ярко освещенному небу от земли плыло густое облако, казавшееся белым, как пар. В пылающем небе что-то трещало.
— Ай-ай! — закричала Паша и вдруг заплакала, стала звать бабушку, не выпуская ручонки Вукола.
— Баушка, небушко горит!
— Ах ты, восподи! — старуха всплеснула руками, — что с вами делать-то! Оферовы горят! Наискосок от нас! Таскаться едем, а вас некуда деть! Девка с вами останется! Дом у Оферовых горит, беды как!
— Зачем, баушка, горит?
Парень, взвазживая лошадь, раздраженно проворчал:
— Богатые они, черти!

II

Вукол сидел на полу бревенчатой избы у ног старушки, одетой в синий сарафан с оловянными пуговицами. Рядом с ним был его друг и дядя — Лавруша. Бабушка пряла пряжу, крутя жужжащее веретено, подле нее пряла ее дочь — Настя, молодая девушка. На тяжелой сосновой скамье у стола плел лапоть дед с длинной седой бородой, а на конике старший брат Лавруши — взрослый парень Яфим — мастерил из камыша рыболовную снасть. Зимний закат светил в льдистые стекла, придавая им красноватый оттенок.
Смутно вспоминалось, как мать выносила из дому узлы, что-то привязывали позади тарантаса, подушками застлали сидение, на них села мать, посадив рядом Вукола. На козлы рядом с ямщиком Романевым вскочил человек в странной одежде, в синем картузе, с саблей у пояса и длинными усами. Около крыльца неподвижно и безмолвно стояла большая толпа. Вышел отец, одетый по-дорожному, сел с матерью, и тройка понеслась по широкой сельской улице к выгону, за околицу.
Приглушенно звякал колокольчик с подвязанным языком, погромыхивали бубенчики, кругом была широкая, ровная степь, пахло травой, пылью и лошадиным потом. Вукол долго любовался на саблю усатого человека и радостно смотрел по сторонам дороги, откуда словно кланялась высокая желтеющая рожь. Потом все это как-то исчезло из памяти и сознания: Вукол, убаюканный бубенчиками и мерным покачиванием тарантаса, заснул на руках у матери…
Теперь Вуколу было шесть лет, он жил в деревне Займище в гостях у деда и бабушки.
Изба деда стояла прямо против околицы и была похожа на него самого: большая, кряжистая, свороченная из толстых балок, с серой соломенной крышей и хмурыми окнами. Таков же был и дед: большой, плечистый, худой, но тяжелый, когда ходил по избе — половицы гнулись под его лаптями. Борода была у него длинная, седая, голова лысая и голос — как у медведя. Со взрослыми детьми говорил мало и любил, чтобы понимали его с одного слова. С маленькими был ласков.
Бабушка — небольшого роста, сухонькая, с тонким профилем смуглого лица. Говорила и смеялась тихо, застенчиво, добродушно.
Лавруша — деревенский мальчуган с темнорусыми густыми волосами шапкой, с глубоким взглядом исподлобья, степенный и рассудительный, настоящий маленький мужичок. Почти одинакового роста и возраста, дядя и племянник очень любили друг друга, целый день проводили вместе, а ночью спали в обнимку на полатях.
В переднем углу избы стояла божница со множеством темных икон и лампадкой из цветного стекла, на стене висела раскрашенная картина, изображавшая ‘Как мыши кота хоронили’, вдоль бревенчатых стен стояли широкие и тяжелые сосновые скамьи, перед божницей — стол. Четверть избы занимала большая русская печь с белым подтопком, с чуланом за ним и обширными полатями, которые соединялись с печью толстым брусом. Большие лазали на полати прямо с печи, дети могли перелезать туда только по брусу. Около двери — коник, в котором хранились лыки, сбруя и разный хозяйственный скарб.
В простенке между передними окнами висело, наклонясь, аршинное зеркало базарной работы, украшенное бумажными цветами, засиженное мухами. Чаще всего останавливалась перед кривым своим отражением в этом зеркале Настя.
Настя была статная светловолосая девушка с миловидным лицом. Она ‘невестилась’, одевалась в ситцевые платья, носила кольца и серьги.
Стекла окон мороз изукрасил вычурными синими цветами. Зимние сумерки сгущались. Настя, подышав на стекло и поглядев в оттаявший кружок одним глазом, крикнула детям:
— Качка идет!
В калитку стучался единственный в деревне нищий.
Опрометью, как испуганные котята, бросились дети с печки на полати, карабкаясь по брусу, забились там в дальний угол, зарылись головами под подушки и тулупы.
Медленно вошел Качка, крепко хлопнув заиндевевшей дверью.
Он был очень высок ростом, худ и тонок, с маленькой, птичьей головой, остриженной наголо, со смуглым морщинистым лицом почти без растительности, с длинным острым носом, с большой сумой, висевшей через плечо почти до земли. Худые, тонкие ноги в промерзлых лаптях, обернутые тряпьем, дрожали. На исхудавших плечах моталась старая солдатская шинель.
— Милостинку Христа ради! — тихо сказал Качка и стащил с головы рваную шапку, крестясь на иконы.
Настя пошла в чулан, принесла большой ломоть ситного хлеба.
— Прими Христа ради!
Качка перекрестился, опустил кусок в бездонную тощую суму и сказал своим хворым глухим голосом:
— Спасет Христос!
— Погрейся! — жалостливо сказала бабушка. — Тебе бы на печке лежать, а ты по миру ходишь!
— Нет у меня никого, все померли, а солдата, видно, и смерть не берет, качки ее заклюй!
— А коли ты на службе-то был? давно, чай? — слегка заикаясь, спросил Яфим.
— Давно! — старый солдат выпрямился. — При анператоре Миколае Первом служил, еще до воли, двадцать пять лет, а ноне вот — хожу по миру. Што поделаешь? Судьба! качки ее заклюй!
— Чего это — качки?
— Воронье в старину мы качками называли… пословица у меня такая: качки ее заклюй!
— Да ты и то на старого ворона похож!
— Качкой дразнят, а крещеное имя и сам забыл!
— Годов-то сколь тебе?
— Многа! смолоду больно здоров был, в гренадерах служил… одних палок до тыщи получил, а розог и не упомню сколь, скрозь строй водили и в беглых был, всего было… ну, пымали, в железные кандалы заковали и — на кобылу!..
— На какую кобылу?
— А эфто, сударка, коли на площади секли кнутом, так на кобылу клали — на помосте скамья такая, на дыбы ее ставили, руки-ноги ремнями привяжут, а палач — берегись, ожгу! — как кнутом вдарит, сразу кровь брызнет!
Качка с торжеством оживился, когда крикнул глухим своим голосом: ‘берегись, ожгу!’
— Страсти каке ! — всплеснув руками, вздохнула Настя.
— Нынче што за служба? — охотно продолжал Качка. — Баловство одно!.. При нонешнем государе — ни тебе скрозь-строя, ни тебе кобылы, ни тьфу тебе — розги — ничего! Рази эфто служба, качки их заклюй! Нет, они бы послужили с наше! Забрали меня вьюношей, скованного увезли, а воротился домой стариком, шкура у меня дубленая, живого места нет на спине, рубцы-то и сейчас ноют по ночам!.. Вот это — служба! Маршировка была — ногу-то вытягивай, носок к носку, все как один во фрунте стоишь — ни жив ни мертв, в амуниции — чистота, опять же артикулы — ‘на краул’, например, взять — легкость требовалась, а пехота идет — земля дрожала! Э, да что баять, касатка, нету нынче такой службы! Покойный анператор Миколай Первый говаривал: девятерых убей, десятого выучи! И убивали! А я вот двужильный был. Бессмертным в полку звали, боялась меня смерть! Воротился домой вчистую, ан — нет ни кола, ни двора, ни родных, ни свойственников: всех бог прибрал! А вот живу да живу, качки меня заклюй, одно слово — бессмертный!..
— А на войне бывал ты, дедушка?
— Как же! Севастопольскую канпанию всеё перенес! Георгия имел за храбрость! што было!.. ад кромешный!.. сколь народу полегло! ну, бог меня хранил неизвестно для ча: и секли меня, и скрозь строй водили, и на кобыле был, а на войне — хоть бы те царапина! Да таперича и забыто все!
Ребятишки, чуть дыша и едва высунув головы из-под тряпья, с ужасом слушали страшный рассказ.
Качкой пугали в деревне детей, говорили им, что старый солдат уносит их в своей суме. Никто, кроме него, не ходил с сумой за подаянием, только поп, который несколько раз в год приезжал с Мещанских Хуторов по сбору.
Качка ушел. Ребята слезли с полатей своим обычным путем через брус на печь — и свесили через ‘задорогу’ свои головы.
В избе потемнело.
Бабушка в чулане долго раздувала уголек на шестке русской печи и, наконец, зажгла лучину, сунула ее в светец, стоявший над лоханью. Изба осветилась неверным, блуждающим светом.
Дед попрежнему плел лапоть, постукивая черенком кочедыка и смачно понюхивая время от времени темный табачный порошок из берестяной табакерки, ловко насыпая его на ноготь большого пальца и втягивая одной ноздрей понюшку. Продолжая работу, он тихонько напевал под жужжанье веретен протяжную песню:
Мы пройдем-ка, братцы, вдоль по улице,
Пропоем-ка мы песню старую,
Песню старую, Волгу-матушку!
Как только дед запел — ребята очутились на полу у его ног, они тоже принялись плести что-то из обрезков лык.
В песне говорилось о старике и старухе, толковавших, кого бы из сыновей сдать в солдаты:
Уж как сдать ли не сдать сына старшего?
Да у старшего — дети малые!
Уж как сдать ли не сдать сына среднего —
Да у среднего жена ласкова…
Наконец, решили сдать младшего:
У него ли нет ни жены, ни детей,
Да и сам-то он непочетчик-сын!
В такт пению жужжали веретена. Сквозь завывание вьюги где-то далеко давно уже слышался колокольчик, то замиравший, то вновь начинавший звенеть, словно ночевать просился, да нигде не пускали.
Песню перестали слушать, но дед все еще пел:
Не пустили бы ночевать тебя,
Да уж так и быть — садись ужинать:
По речам твоим — из солдат идешь,
А у нас сынок в некрутах забрит,
В кандалах ушел в службу царскую,
Двадцать лет прошло и пять годиков
И неведомо — жив ли, нежив ли?
Тут он помолчал, постучал кочедыком и под аккомпанемент веретен и прялки закончил:
Ты, родимый мой сударь-батюшка,
Ты, родимая моя матушка,
Узнаете ли свово сына меньшого?
Женщины продолжали прясть, а ребята удивленно смотрели на деда. Им представлялось — как младший сын воротился к родителям, худой и старый, как Качка, слезы текут у него по страшному лицу с длинным носом и безобразной, наголо остриженной головой.
Ползком перекочевали к ногам бабушки и, крутя оловянные пуговицы ее синего пестрядинного сарафана, в один голос пристали:
— Баушка! Сказку сказывай!
Бабушка стала рассказывать тихим, милым, старушечьим голосом, не переставая прясть и по временам, по ходу действия, петь, изображая козу:
Козлятушки, детятушки!
Отопритеся, отомкнитеся,
Ваша мать пришла,
Молочка принесла!
Бежит молочко по вымечку,
Из вымечка по копытечкам,
Из копытечек — во сыру землю!
Жалобно и сказочно звучала песенка. Бабушка, изображая волка, говорила и пела толстым голосом, изображая козляток, опять меняла тембр.
Когда волк шел к кузнецу выковывать более тонкий язык, бабушка делала особое лицо и говорила по-волчьи низко и густо:
— Кузнец, кузнец, больно я прост, язык у меня толст, скуй мне тонкий язык!
Волк добился своего, обманул и съел козляток, дети с ужасом, как бы наяву, видели казнь, которою отомстила ему обиженная мать:
— Кума, кума, шерстка горит!
— Так тебе и надо: зачем моих козляток съел?
— Кума, кума, ножки горят!
— Так тебе и надо!..
Верхом искусства сказочницы была история об Иванушке и Аленушке: слушая эту сказку, дети уже не в первый раз обливались слезами лучших человеческих чувств.
Бабушка рассказала о чудесной кобылице, родившей золотогривых коней и конька-горбунка, об умных братьях и Иване-дураке, умные женились и обманывали отца, а Иван честно сторожил отцовское поле. За это умные братья считали его дураком, но вышло так, что именно ему повалило счастье, когда умным достались золотогривые кони, а дураку невзрачный горбунок. Горбунок обладал волшебной силой и нес своему хозяину верную службу. В конце сказки, когда Иванушка, казалось бы, неминуемо должен был погибнуть в кипящем котле, горбунок и тут пришел ему на выручку и даже вознаградил его за его горести: выварившись в котле, Иван оказался красавцем, умницей и обладателем самого большого царства в мире.
Много было дивных сказок у бабушки: о жар-птице, о Змее-Горыныче, о царе Салтане, о спящей царевне, золотом петушке, о попе толоконном лбе и работнике его Балде.
Совсем близко звякнул колокольчик и затих. У ворот залаял Шарик, заскрипели полозья саней, кто-то стукнул в калитку.
Яфим накинул шубняк на плечи и вышел через сени во двор.
— Кому бы теперича быть? — проворчал дед, вставая с лавки.
В сенях послышались скрипучие, морозные шаги, и вместе с клубами белого морозного воздуха в избу вошел высокий человек в занесенной снегом шубе с большим поднятым волчьим воротником, завязанным шарфом, с заиндевевшей обледенелой бородой. За ним вошел Яфим, неся большой занесенный снегом узел.
Гость крякнул, отогнул воротник и стал отдирать с усов озябшей рукой ледяные сосульки. Яфим помог ему снять шубу, и на середину избы вышел рыжий кудрявый человек в пиджаке и меховых сапогах выше колен.
Дед побледнел.
— Неужто ты, Елизарушка? — бабушка всплеснула руками. — Восподи!
— Я самый! — ответил гость. — Здорово живете. Не ждали?
— Поди-ка, добро жаловать! Куды уж тут ждать? Три года прошло!
Вукол насторожился.
Елизар торжественно, троекратно расцеловался со всеми. Поднял на руки Вукола, уколол ему щеки бородой, сказал:
— Маша с Вовкой в городе!
Бабушка всплакнула в голос:
— Родимый ты наш Елизарушка, сокол ясный, орел сизокрылый!
Старик крякнул, подтолкнул зятя к столу и сам сел.
В избе засуетились, накрыли стол. Настя принесла из сеней жестяной самовар и занялась им.
Гость посадил рядом с собой ребятишек. Развернул маленький сверток: там оказались раскрашенные картинки, несколько новеньких лубочных книжек и одна большая.
— С почтой доехал, — сказал он, — да чуть с дороги не сбились, плутали немножко, вот и запоздали!
— Где вы там, в Сибири, жили-то? — мрачно спросил дед.
— В городе Колыми… Только званье, что город, а на самом деле — дыра! Глушь, дичь, безлюдье!.. Но, между прочим, обжились, видим — и в Сибири хорошие люди есть.
Бабушка всхлипнула.
— Все эфто вышло из-за нас, из-за деревни нашей, — заметил дед, — из-за земли! Помещик нас на ‘вывод’ сюда привел, да землей-то обделил! за землю пострадал ты!
Вукол внимательно вслушивался в разговор отца с дедом, понимал плохо, но чутьем улавливал, что все это имеет какую-то связь с полузабытой поездкой. Его вдруг потянуло к отцу, взлез к нему на колени.
— Ага! — засмеялся отец, — поедешь со мной в город к матери? а?
Вукол потянулся к его уху и шепотом сообщил по секрету:
— Поеду!
Старшие долго говорили о жизни в ссылке, о том, за что попали туда его родители, но многое казалось непонятным. Вукол решил выбрать для расспросов момент, когда деда не будет. Он слушал и не спускал глаз с отца: за долгое время этот образ потускнел в его памяти. Теперь Вукол с любопытством и гордостью любовался еще молодым, говорливым и привлекательным человеком. Наружность его, почти забытая Вуколом, казалась очень красивой. Отросшие в ссылке почти до плеч волосы были откинуты назад, открывая большой чистый лоб, тонкий нос — с горбинкой, глаза — веселые, насмешливые, борода червонного золота, вьется прядями. Совсем на мужика не похож. Во всей осанке — удаль. Радостно было Вуколу смотреть на него.
— Книжки-то зачем? — ухмыльнулся дед. — Мы неграмотные, не про нас писано!
— В Сибири добрые люди просветили! — возразил Елизар. — А эти захватил для ребятишек! От нечего делать и вы послушаете!
Дед взял большую книгу, бережно развернул ее на столе и медленно стал переворачивать листы заскорузлыми пальцами. Долго с удивлением и недоумением смотрел на раскрытую страницу, испещренную рядами таинственных для него черных знаков на белой бумаге.
— Чего глядишь? — тихо усмехнулась бабушка. — Читака!
— Премудрость! — сказал дед. — Про чего писано?..
— Да ты и книгу-то вверх ногами держишь! — заметил зять.
— Ему все одно! — ухмыльнулся Яфим.
— Это Паульсон, книга для всеобщего чтения! Тут есть история про англичанина Франклина, который открыл, отчего бывает гром и молния, и многое другое насчет науки! Есть про Фультона, который первый пароход пустил!
— Ишь ты! — сказал дед. — Бают, Илья-пророк гремит, по небу ездит!
— Сказки! Наука все узнала, что к чему бывает в природе…
Дед покачал головой.
— А бог? Нанюхался ты, видно, всего за три-то года! А вот мне все едино: я и в церкву-то николи не езжу — далеко, на Нижних Хуторах, она! Старухи эфти моленья выдумали!.. Бог даст дождичка, вот и спасибо ему, христианам от него больше ничего и не надо!..
Елизар тряхнул кудрями, посмотрел на тестя лукаво:
— Бог? какой бог? Кто его видел?
Наступило неловкое молчание. Дед нахмурился.
— Да ты што, Елизар, шутишь, что ли?
Гость засмеялся.
— Конечно, шучу! люблю испытать людей, как они думают!
— Ух, напужал ты нас, Елизар Григорич! — с тихим смешком сказала бабушка. — Что уж это, восподи!
— Бог, как разум вселенной, может быть, и есть, — сказал Елизар с важным видом, — только не такой, как его на иконах мы, иконописцы, пишем!
Он взглянул на старые иконы божницы, где в центре была некрасивая женщина с младенцем на руках, вверху мчался на двух белых огненных конях, запряженных в пылающую колесницу, пророк Илья с развевающейся белой бородой.
— Вот хоть взять эту икону: из писания известно, что Мария была удивительная красавица, а иконописцы пишут ее так, чтобы обязательно некрасивая была!.. Читал я в книгах, что в жилах наших кровь состоит из малейших шариков, которые простым глазом даже и различить нельзя! — Елизар обвел всех строгим взглядом. — А что, ежели эти звезды, и планеты, и солнце, которое есть такая же звезда, как и другие звезды, суть только шарики, которые плывут в жилах агромаднейшего такого великана, у которого вся наша вселенная находится, может быть, только в одном кровяном шарике? Что если бог такой? Если наш земной шар — только кровяной шарик в его жилах? Где конец этим звездам, которые мы видим ночью на небе? Представьте край вселенной — а за краем что? Скажут, пустота? А за пустотой что? Нет конца вселенной, потому что неисчислимые количества звездных миров вновь нарождаются вместо тех, которым наступил конец. Это есть бесконечность и вечность! Природа — это и есть бог! Ни конца, ни начала нет у вселенной!
Борода деда зашевелилась, скрывая усмешку.
— Кака штука-то? а? — неожиданно сказал он, обращаясь ко всем и кивая на Елизара. — Хитрец! такое заведет, что ум за разум заходит!
Настя поставила на стол самовар, расставила чайные чашки. Бабушка принесла закуску.
Ребятам дали по чашке чая, и они пили его, фыркая и наклоняясь к блюдечку, чтобы не пролить. В доме деда чай пили редко: только в торжественных случаях, когда бывали гости или в большие праздники. Оба мальчика с наслаждением ощущали аромат, исходивший от чая вместе с паром, и в этом было главное удовольствие. Лавр исподлобья внимательно рассматривал нового человека.
— Какой случай со мной был! — начал Елизар, отодвигая опорожненную чашку. — Остановились мы ночевать у одного мужика. А у них оказалась старуха больная, лежит на печи. Спрашиваю, что с ней? ‘Да, говорят, не к ночи будь сказано, бесноватая, как накатит на нее — хоть из избы беги, страсть глядеть! бьется, колотится, пена изо рта! Вот и сейчас не в себе: снять ее надо с печи, на постель положить! Сделай милость, коли умеешь, прочитай перед образом ‘да воскреснет бог’! Помогат, знамо, это нам!’ Я говорю: зачем читать? Я ее и так сыму! старушка хворая, ледащая. Полез к ней на печь, взял ее за руки, так не поверите, такая у старухи сила оказалась — ничего поделать не могу. А силешка у меня в руках, сами знаете, есть-таки. Отбивается! Я ее за руки ухватил, так она клыками мне в руку вцепилась, до крови укусила! Что делать? Отступился. Говорят домашние: это бес в ней, только молитвой и можно его выгнать. Ну, встал я перед иконами, начал читать. А она мне с печи: бя-бя-бя! Зло эдак дразнится, глаза, как угли! Сбился я, но продолжал читать, что только под язык подвернулось, даже ‘Вниз по матушке по Волге’ прочел. А она хоть и передразнивает, но все тише да тише. Наконец, повалилась и заснула. Тут ее домашние сняли. Как мертвая: голова повисла, руки как плети, ничего не слышит и не чувствует. Уложили ее. Говорят: ‘Слава богу, спасет те Христос, выручил!.. Теперь до полдня проспит, а встанет здоровая и ничего не будет помнить, выгнал ты беса из нее!’ По-моему, кликуша это! Душевная болезнь такая, а они в беса верят!..
— А как же не верить? — хором удивилась вся семья.
— У нас тут к одной молодухе змей летал! — убежденно заявила Настя. — Все видели! Как ночью все уснут в избе, так и рассыпется над поветью, а потом сейчас к ней на печь является муж ее покойный: об муже она тосковала. Известно, кто тоскует, к тем и является. Да не велит никому сказывать-то: грозится! Она долго скрывала, да рази от народа скроешь? Видят люди: кажню ночь над ихней избой искрами рассыпается змей. Пристали к ней, созналась. Пришла ночь, она дрожит вся, боится его. Является — гро-ознай! — ‘Ты пошто сказала?’, и ну щипать! все тело ей в синяках сделал. Грозит: коли людям сказывать будешь — с косой приду! С полгода летал, до этого ласковый был, а тут страшный стал. Истаяла она, как восковая свечка, в чем душа… И пришел он — с косой! Да днем! все дома были. Никто его не зрит, а она одна видит! Бросилась отцу на шею: ‘Батюшка, закрой! косой меня хочет ударить!’ Отец ее обнял, закрыват. Тут все по избе мечутся, машут чем попало, чтобы по змею ударить, а ничего не выходит: он ведь невидимый и крылатый, под потолком вьется, она кричит отцу: ‘Батюшка, на тебя он замахнулся! В плечо хочет косой ткнуть!’ Тут у старика сейчас же рука повисла. Упала дочь — мертвая! Душу-то, значит, он вынул из нее и унес. А у отца на руке, на большом пальце, оказалась малюсенькая черная ранка и все болит, все не заживат. Они к знахаркам, они к ворожеям — ничего не помогат, никаке наговоры! Цельный год болела. Да, спасибо, какой-то прохожий присоветовал, — видно из таких, что знал! — свежей кровью от черной курицы примачивать с особой молитвой и завязать получше. Ну и стал палец подживать понемногу. Отец сна по ночам лишился: ляжет на печи, и все ему Дуня, покойница, мерещится, особливо зимой, когда вьюга на дворе…
На минуту все замолчали.
Лучина, потрескивая, то вспыхивала, то тускнела, роняя в воду шипящие угольки.
Самовар тонким голоском пел жалобную песню. Серый кот спрыгнул с печи и начал играть на полу бабушкиным клубком. За окном шумел ветер, временами бросая в промерзлые окна снежную пыль.
— Што же, — раздумчиво пробурчал дед, поглаживая бороду, — эфто всем известно. Не в одной нашей деревне, а почитай везде, по всему крестьянству, быват. Сам не видал, все больше бабы болтают… може, ‘он’ двистительно… тово… по ночам летат?
— Этих случаев везде сколько хочешь! — начал Елизар. — Летает ночью огненный змей надо всей темной нашей страной! Потому — ночь над ней без рассвета. От темноты это деревенской… В городах свету больше, ни про каких змеев не слыхать. От напрасной веры это, всуе такая вера! Суеверием называется!.. Верят люди в беса крепче, чем в бога, больше боятся его, чем бога-то! А во что веришь, то и сбывается!.. Читал я в одной книге историю — стихами написана, заглавие — ‘Демон’. Там тоже взято это народное поверье, только демон этот не страшный, а несчастный, молодой и собою прекрасен — конечно, фантазия человеческая! Сочинитель-то это у народа взял, как сказку, а народ и сказке верит, вот как дети! Великое дело — вера! — Елизар помолчал. — А вот была история, слышал я ее в Сибири: император Александр Первый, тот, что с французами воевал в двенадцатом году, на самом деле не умер, а скрылся и сделался пустынником, удалился в сибирские леса и жил там до самой смерти под видом простого мужика. Наследником царского престола был Константин, про которого господам было известно, что как только он воцарится, то даст волю крепостным. Ну, желтопузикам это не показалось: решили они убить его. Вот едет Константин в царской карете из Таганрога, где Александр будто бы скончался, думает: как только буду царем, первым долгом волю дам. Вдруг слышит — сзади далеко где-то скачут верхами. Ближе да ближе. Кучер к нему обернулся и говорит: ‘Ваше высочество, наследник-цесаревич! погоня! не к добру!’… ‘Ну, что же’, — отвечает Константин, а он, говорят, простой был, ждал от него добра черный народ, — ‘чему быть, тому не миновать!’ Те все ближе, вот-вот нагонят, видать уж стало — человек десять. Опять говорит кучер: ‘Садись, государь, на козлы, надевай мою одёжу, а я твою надену, на твое место сяду!’ Только они успели перемениться одёжей и местом, как те наскакали и — бац, бац — из пистолетов с обеих сторон в каретные окна: изрешетили кучера в царской одёже пулями, поворотили коней — и айда назад. Так мужик-кучер спас наследника престола от смерти, сам за него жизнь отдал! Верил, что Константин крепостных освободит. А он, как приехал в Петербург, взял да от престола и отказался, знал, кто стрелял в кучера, в лицо их видал: самые первейшие и богатейшие были помещики, придворные графья, князья и генералы. Побоялся, что убьют его, коли он крестьян пожалеет. Вот Александру и наследовал не Константин, как надо бы, а Николай Павлович, прозванный в народе Палкиным. Только ныне царствующий Александр хотя без земли, но все-таки освободил народ от издевательств помещика, дворяне же и посейчас на него злятся, и было на него покушение Каракозова, который стрелял в царя, да неудачно, а, сидючи в тюрьме, отравился ядом, спрятанным в волосах. Волосы у него были длинные, густые и кудрявые, а подослан он был помещиками. Так я слышал, за что купил, за то и продаю.
— Ну, хорошо, — взволнованно прервал его дед, — волю-то дали, а земля все одно осталась у помещиков? Когда же у них землю отберут?
— Когда — неизвестно, но будет это беспременно! — Елизар тряхнул кудрями. — Есть тайное общество и секретная подземельная канцелярия, и те люди хотят весь народ поднять на помещиков. Народ думает, что эти тайные люди хотят защищать от помещиков царя, думают, что дворяне и этого царя хотят изничтожить в отместку за крестьянскую волю, а не знает того, что царь тоже заодно с помещиками! Вот вы эту хитрую механику и раскусите!
Все молчали. Не ждали услышать такое от Елизара.
Ребятам стало скучно от серьезного разговора, глаза у них начали слипаться.
— Ну, — сказал им Елизар, — спать вам пора, да постойте, на сон грядущий почитаю вам песни из хорошего песенника: ‘Песни Беранже’ называется. Сколько я песенников ни покупал, а лучше этого не попадалось.
Он развернул маленькую книжку в розовой обложке, напечатанную рядами коротеньких строк, и, перекинув несколько листков, начал читать:
Я не лишен пророческого дара,
Предвижу я конец князьям земли:
Постигнет их заслуженная кара —
Погибнут все бедняжки-короли!
Елизар читал хорошо, как будто не читал, а рассказывал, глядя в книжку. После нескольких веселых песен наткнулся на песню под заглавием ‘Падающие звезды’. В ней дед с внуком разговаривали:
… Вот, дедушка, еще одна упала.
Летит, летит, и вот ее уж нет!..
— Был великий полководец, — со вздохом сказал Елизар, закрывая книжку, — все страны покорил, кроме нашей!.. Когда ехал перед войском на коне, на небе над ним днем и ночью сияла звезда. И вот решил он завоевать Россию. Взял Москву, а жители зажгли ее. Пришлось зимой, в лютые морозы, когда вороны на лету падали мертвыми, бежать назад со всем своим войском. Взяли его в плен, вывезли в море, высадили на необитаемый остров и там нагишом приковали к скале, черный ворон стал клевать ему сердце. Тогда звезда его закатилась и уж больше не всходила.
— Я втепоры мальчишкой был, когда еще тебя и на свете не было, — неожиданно заявил дед. — Чуть помню, когда француз приходил… Плакал народ об Москве… помню, как во сне… Приводили ночевать пленных: привели — чуть живы были, а оттаяли — молодцы из себя! Один так и остался у барыни нашей — маляр оказался хороший, в Дуброве тогда дом новый строили, так он картинками стены расписал — и сейчас цело!
Все вылезли из-за стола и стали стелить постели. Ребятишки полезли привычным путем по брусу на полати, туда же отправился и Елизар, дед лег на краю. Вукол словно прилепился к отцу. Лавр застенчиво и дико продолжал рассматривать его исподлобья.
Бабушка и Настя расстелили кошму на полу. Лучина еще долго освещала избу своим мерцающим светом.
— Ну, как ты жил тут? — спросил Елизар сына, — скучал?
— Нет, мы с Лавром всегда вместе… летом в поле берут нас, а то в лесу бегаем, товарищи есть… Никто меня никогда не бранит, а все-таки…
— Что?
— Сердце болело всегда… Зачем вы меня бросили?
Елизар вздохнул.
— Думали — лучше тебе будет у бабушки! В Сибири, брат, житье худое!.. вот эдак насильно пошлют туда — за тридевять земель, за лесами, за горами, за болотами — и живи как хочешь!
— Почему насильно? За что? Дедушка сказал — за землю? за какую?
— А ты знаешь Дуброву? бывал там?
— Бывал! на троицу, с девчонками! кукушкины слезки искать!
— Ну вот! Хорошо там? Любишь Дуброву?
— Люблю!
— А ее купец у нашей деревни отнял и живет в ней один! Вот собрались мужики на сход и послали меня в город, хлопотать за Дуброву, потому что грамотный я! а когда воротился весной — помнишь, може, когда медвежатник с медведицей приходил и пожар был?
— Помню! Небо горело!..
— В Кандалах мы тогда жили! Вскорости после этого отправили меня в город, а потом — в Сибирь… Мать пошла добровольно…
— Это когда мы ехали с колокольчиком?
— Помнишь разве? Ямщики Романевы действительно рядом и сейчас живут! По дороге заехали мы сюда и тебя сонного деду и бабушке отдали! А у тебя сердце-то об нас, что ли, говоришь, болело?
— Да! — тихо прошептал Вукол.
— А слышь, — вмешался дед, — слух идет, врут ли, нет ли — не знаю, будто и на Займище наше лесное тоже злятся! Кто-то вроде помещикова наследника! Скажи, пожалуйста, скоро ли у мошенников землю отберут?
Елизар засмеялся.
— Говорю тебе, беспременно отберем, когда все разом двинемся отбирать!
Старик вздохнул.
Бабушка загасила светец, и все затихло в темной избе.
Наконец, все заснули, кроме деда. Убедившись, что все спят, он начал думать, а думал дед по ночам всегда шепотом, молча думать не умел. Чаще всего вышептывалось у него его любимое словечко ‘мошенник’.
— Скоро ли у мошенников землю отберут?
И сам же отвечал себе тихим шепотом:
— Не скоро!..
По стенам шуршали тараканы, днем их не видно было, а ночью выходило целое войско. Казалось, они нашептывали деду зловещее.
Он любил землю и крестьянскую работу, был суров и скуп в расходах, держал семью в черном теле и за это был всеми уважаем в деревне. Откладывал деньги в кубышку, но боже упаси намекнуть о ней деду: рассердится.
Казалось ему, что земля год от года родит хуже, дождей выпадает все меньше и солнце уже не греет летом так сильно, как прежде, когда он был молодой и даже ночью ходил на речку купаться. Земли у мужиков становится в обрез, словно она уходит у них из-под ног. Аренду за казенный участок кулаки повысили во много раз…
Шептал дед о младшем сыне, о внуке:
— Тот хрестьянин, а этот не хрестьянин будет!..
Думал о зяте: больно переменился он от Сибири этой…
В жизни надвигалось откуда-то непонятное. Появились в избах самовары, а у кого и лампы вместо лучины. Девки — франтихи. Начали ситцевые платья носить, туды же и Настька топорщится, а вот честности стало меньше в народе!
— Разоренье будет! Женить надо Яфимку! Женить мошенника!
Затих дед, перестал шептать. Шептали одни тараканы. Таинственные шепоты шуршали во тьме.
Над спящей темной деревней первые петухи пропели. Реяли над ней жуткие сказки, грустные песни и мрачные поверья. До рассвета еще было далеко.

III

Яфиму усватали невесту на Мещанских Хуторах: там народ жил чисто, на городской манер, и невеста была из зажиточной семьи, расчет склонил деда остановиться на этом выборе, хотя и не любил он хуторских за франтовство и городские замашки.
Сначала поехал туда дед со своею старухой на смотрины. Побывали в гостях у Матвея и родители невесты: серьезный деловой мещанин в долгополом сюртуке, с кудрявыми, в проседи волосами, с благообразной бородой, похожий на торговца или прасола, и приземистая, морщинистая, вострая на язык, лютая старуха.
Тут же за чаем и угощением произошло рукобитье. Только после этого повезли на Хутора Яфима.
Вынули из кладовки парадные костюмы: синего сукна долгополые кафтаны, красные кушаки, мерлушковые шапки и кожаные сапоги с медными подковами. Бабушка надела новый синий сарафан из блестящей материи с позументом и такими же пуговицами в два ряда: от груди до подола. Вынули расшивной головной убор в виде полумесяца, накинули сверху большую турецкую шаль. Дед и Яфим в суконных кафтанах, подпоясанных красными кушаками, в крытых сукном тулупах нараспашку, с широкими воротниками по плечам, в костюмах того покроя, который сохранился в крестьянстве с древних веков, словно превратились в бояр. Дорогие костюмы эти, сшитые еще при дедах и прадедах, сохранявшиеся из рода в род, надевались только в самых торжественных случаях, всего только, может быть, несколько раз в жизни.
Новые большие сани собственной работы с высоким резным задком, много лет стоявшие в амбаре, привезли на двор, запрягли тройку в новую праздничную сбрую с медным набором, с бляхами, бубенчиками и длинными кистями, с крутой, высокой дугой, расписанной пестрыми цветами, по концам окованной медью. Эта сбруя вынималась из кладовки тоже только для парадных случаев.
В корню был Чалка, широкогрудый чалый мерин с белой длинной гривой, на пристяжке — Карюха, тонконогая, с маленькой головой, хорошо ходившая под седлом, и темногнедой Мишка. Хвосты у них у всех завязали толстыми, короткими жгутами, а в гривы вплели алые ленты.
Дед выпустил сивую бороду поверх распахнутого тулупа и сел рядом с бабушкой на заднем сиденье. Яфим — на облучке. Лавр растворил ворота настежь, Яфим натянул вожжи, и тройка выбежала на деревенскую улицу, круто заворотив на раскатанную снежную дорогу и оставив после себя в сугробе глубокий санный след. В окнах соседних изб мелькнули любопытные бабьи лица. Яфим свистнул, передернул вожжами, и тройка, гремя бубенчиками, понеслась серединой широкой улицы.
Кони рвались из упряжи, бубенцы захлебывались под морозным ветром, морозная пыль поднималась столбом. Бабушка закрылась высоким воротником, виднелись только тепло смотревшие глаза. Яфим был, как всегда, молчалив и серьезен, по временам встряхивал вожжи, а дед важно усмехался, утопая в полуаршинной бороде.
Воротились они поздно вечером. Чалка была в мыле, дед — навеселе. Пока Яфим распрягал лошадей и вносил в холодные просторные сени драгоценную сбрую, дед и бабушка переоделись в свое обычное бедное одеяние. На бабушке снова был старый пестрядинный сарафан, дед обулся в онучи и лапти, накинул заплатанный шубняк, надел рваную лохматую шапку и вышел во двор с фонарем задать лошадям корму на ночь. В избе трещала лучина, Настя пряла, Лаврушина русая голова с любопытством посматривала с полатей.
Вошел Яфим, переоделся, подобно отцу, во все старое и молча сел к столу.
Бабушка собирала ужинать.
— Чай, в гостях-то угощали? — лукаво спросила Настя.
— Знамо дело! полон стол был всего: и лапшенник, и молошна яишница, оладьи в меду, курятина… Хорошо живут!.. да и мы не голодны каке , не больно до еды охочи… чай, не нищи! Все было по уставу! Вывели невесту под фатой. Мы баем: не фату приехали смотреть, а невесту! Тут сняли фату, невеста всем поклонилась по уставу, князю-молодцу в особицу.
Яфим ухмыльнулся.
— Тут, как положено, князя спросили: люба ли княжна молодая? Князь, конешно, тут кланяется молча, а сваты и свахи сказали: люба !.. А спросите у княжны: люб ли ей князь молодой? Невеста тут поклонялась, ну, значит, люб! Ну, тут уж всё по обряду… Причитывала невеста долго, инда во слезу всех вогнала, понравилась она мне: люта я будет, в мать, а из себя — тве рдинька, хоть и невеличка ростом, а поставненька! С личика бела и с очей весела!
Яфим опять молча усмехнулся, а Настя сказала:
— Коли люта я — не житье мне будет с ней!
— Ну, девичьи думки изменчивы! Тебя, чай, просватаем на тот мясоед!
— Надоела я вам, что ли? — взметнулась Настя.
— Не надоела, а чему быть, тому не миновать, не все тебя будем миловать! Девкой меньше — бабой больше! Бабы каются, а девки замуж собираются!.. Так-то-сь, бывало, стары люди баяли!
Вошел дед, весело сбросил шубняк, встал посередь избы под матицу и, притопнув лаптями, неожиданно запел:
Уж ты, хмелюшка, весела голова,
Весела голова, широкая борода!..
Уж как нет тебя, хмеля, крепче,
Уж как нет тебя, хмеля, веселея!..
Бабушка рассмеялась добреньким, конфузливым смешком:
— И што ты, старик, расплясался! хмель шумит, так голова молчит!
— Молчи ты, старуха! что есть в печи, все на стол мечи! — и, притопнув, продолжал:
Хмелюшка по полю гуляет,
Еще сам себя хмель выхваляет!
— Меня сам государь, хмеля, знает,
И князья, и бояре почитают,
И монахи меня благословляют!
— Ишь тебя дома-то разобрало! Видно, в гостях хорошо, а дома лучше?
…Еще свадьбы без хмеля не играют,
И дерутся и мирятся — все во хмелю!
Только есть на меня мужик-садовник:
Глубоко меня, хмелину, зарывает,
В ретиво сердце тычинушку вбивает!
Дед расправил бороду и, садясь за стол, засмеялся:
— По гостям гулять и к себе ворота не запирать!.. Погуляем, видно, на свадьбе, старуха!..
— Ну, ну, ладно! развеселился!..
— А, что ж, плакать-то об чем?.. такое дело, Яфима женим! Яфимка, а?
— А ты ужинай да ложись-ко, батюшка! — улыбаясь, ответил сын.
— Расходу-то будет сколь! Уж ты не поскупись, старик!..
Дед покряхтел.
— Полсотни выйдет!.. Ну, да у молодца не без золотца! Парень в кафтане, так и девка в сарафане!
Лавруша смотрел, свесив голову с полатей, и хихикал радостно: никогда еще не видал он отца таким веселым.
— Ты что, мошенник! смеешься? Слезай, за стол садись! Скоро и тебя женить будем!.. Холостой, што ли, ты еще?
— Холостой! — хихикал Лавр, слезая по брусу.
После ужина старик завалился спать на полатях, все тише напевая, замедляя слова:
Что богаты ль мужики покупали
И во суслице хмелюшку топили,
По дубовым бочкам разливали!
Уж как тут-то я, хмель, разгулялся,
По уторам я, хмель, расходился:
Отсмею ж я садовнику надсмешку —
Я ударю его в тын головою,
Да и в самую-то грязь бо-ро-до-ю!
После нескольких ‘девишников’ в доме невесты состоялся, наконец, свадебный поезд: церковь была на Мещанских Хуторах.
Во двор Матвея въехал целый поезд поезжан, приехала телега с приданым молодой жены.
Рядом с богатырем Яфимом она казалась маленькой. Лицо ее еще было закрыто фатой. Гурьбой вошли в избу. Там уже был накрыт длинный, во всю избу, ста, составленный из трех столов, с придвинутыми к нему скамьями.
Молодых посадили в передний угол, к божнице. Остальные стояли, им садиться еще не полагалось.
Яфим был в алой гарусной рубахе и синем суконном кафтане, молодая — в белом платье городского покроя. При торжественном молчании многочисленных гостей, заполнивших избу, бабушка подошла к невестке, тихо сняла с головы ее фату, и все увидели лицо молодой: круглое, белое, с быстрыми смышлеными глазами, с густой русой косой. Свекровь расплела косу на две, закрутила вокруг головы, а на голову надела шелковый ‘волосник’ розового цвета. Только после этого гости стали рассаживаться за столом.
Начался свадебный, ‘княжецкий’ пир.
В старозаветный крестьянский дом деда Матвея вошло новое лицо — молодая мещанка, не носившая сарафанов, похожая на городских. Лавр в новой рубахе чинно сидел рядом с братом.
Изба зашумела от веселого говора.

* * *

Весеннее солнце начало пригревать поля, еще не просохшие от растаявшего снега, и деревенская улица зазеленела от первой нежной муравки.
Семья деда Матвея дружно готовилась к пашне: налаживали старинный тяжелый плуг, чинили бороны, заказывали недостающие или поломанные части кузнецу Мигуну.
Мигун был суетливый носатый мужик с часто мигающими глазами и торопливой, быстрой речью. Он не только делал сошники, лемехи и топоры, но умел заговаривать кровь, лечил и рвал зубы, поил больных наговорной травой и считался знахарем. Жил особняком от деревни, а кузница его стояла на выгоне, за околицей.
Всю весну в ней кипела работа, дышал горн, сыпались искры.
Когда земледельческие орудия были приведены в исправность, дед Матвей с сыновьями выехал на пашню. Своей, надельной, земли за околицей было мало, и она была так выпахана, что никогда не давала хорошего урожая: удобрять ее никому и в голову не приходило по причине ежегодных переделов. С ней управлялись быстро, и еще оставалось время для дальнего поля: это был громадный участок в степи, верст за тридцать от деревни, — казенная земля.
В старые годы ее сняли на сорок лет мужики — три семьи Листратовых — и разбогатели от этого. Сняли по рубль шесть гривен за десятину, а теперь сдавали мужикам своей же деревни по тридцати рублей, но и это было выгодно для мужиков. Про Листратовых же говорили, что для них участок — золотое дно.
Кроме пашни, мужики снимали у них там же и покос. С пашней управлялись сами, а на уборку каждый мужик нанимал в городе жнецов и косцов. Сами работали вместе с наймитами.
Так велось когда-то сельское хозяйство по средней Волге.
Дед Матвей из скупости редко нанимал пришлых работников, работал с семьей даже по ночам. С лукошком через плечо, без шапки, нашептывая что-то, раскидывал семена полукругом. Яфим пахал плугом, запряженным четырьмя лошадьми, а маленький Лавруша уже умел ходить за бороной. Над пашней вились грачи, влажная жирная земля тяжело прилипала к лаптям — трудная, утомительная работа: допотопный плуг надо было держать на руках и на ходу счищать с лемехов железной лопаточкой налипшую сырую землю, ноги подвихивались между пластами взрытой земли, а грудь и горло надрывались от непрестанного крика на лошадей.
С ближнего поля к вечеру возвращались домой, но когда уезжали на дальний участок, то жили в поле, в шалашах, всю неделю и только в субботу на воскресенье приезжали домой — в грязи, в пыли, черные, как негры, поэтому каждую субботу обязательно топились ‘по-черному’ бани, стоявшие на задах деревни. В воскресенье вся деревня сладостно и долго спала.
Деревня стояла над высоким обрывом, под которым, может быть, в давние века протекала Волга, но потом отошла на несколько верст, так что под обрывом образовалась луговина, а за нею в полуверсте бежала речонка Постепок, маленькая, как ручей, густо заросшая около берегов осокой и пловучими водяными цветами.
Через Постепок переезжали по маленькому, вечно грязному мостику или гати, устроенной из набросанных сучьев и навоза, — и тотчас же начинался дремучий дубовый лес, шумевший своим торжественным и таинственным шумом.
Весной Волга затопляла весь лес, подходя вплотную к самой деревне, и тогда можно было плавать на лодке в лесу, стоявшем наполовину в воде.
По праздникам затопленный лес наполнялся лодками с девками и парнями в ярких кумачовых нарядах, песнями, звуками гармошки и смехом.
Когда вода сбывала, в лесу оставались озера, и одно из них — самое большое, овальное, как зеркало — окруженное лесом, погрузившим в него свои зеленые ветви, было излюбленным местом купанья у ребятишек, целые дни пропадавших в лесу. Озеро это называлось Ситцевым.
После половодья в лесу и на лесных полянах быстро появлялась буйная растительность: трава вырастала по пояс, было много дикого лука, столбунцов, щавеля и ароматных ландышей. Девки и бабы в праздники толпами ходили за луком, щавелем и цветами, возвращались домой с песнями. В лесу не умолкая куковала кукушка, орали грачи и щебетало на все лады разнообразное птичье царство.
Под троицу все были на ближнем поле. Жена Яфима, Анна Ондревна, с его сестрой Машей, матерью Вукола, с весны гостившей у отца, топили баню. Изба была заперта на висячий замок. От околицы то и дело проезжали возвращавшиеся с поля, но весенний вечер, совершенно беззвездный, был так темен густой и влажной темнотой, пыльная дорога так мягка и беззвучна, что только по легкому побрякиванию сбруи можно было догадаться, что кто-то проезжал от заскрипевших ворот околицы, и лишь чуть заметное пятно двигалось по дороге.
Вот побрякивание приблизилось к избе, из тьмы едва заметно выделилась низкая пологая дуга и телега с лошадью, беззвучно трусившей по густой, ползучей мураве. Из телеги вылезли две тени — женская и детская.
— А мы здеся! — закричал из тьмы детский голос.
Женская тень подошла ближе и ахнула радостно: на завалинке сидел Елизар. Вукол и Лавруша, хихикая, сцепились и не то плясали, не то боролись во тьме.
— Сидим да ждем! — сказал Елизар вставая. — Никого дома нет!
— Эка! — вздохнула бабушка, — две бабы дома! баню, чай, топят! Ребятишки, покличьте, сбегайте за ними! Ах вы, родимые!
Елизар растворил скрипучие ворота, ввел Чалку во двор, принялся распрягать лошадь. Бабушка помогала.
— Не трудись, Елизарушка, мужики сейчас подъедут!..
Пришла Маша с ключом, прибежали ребятишки, за ними молодайка Ондревна… Отперли избу, вошли. Молодайка зажгла не лучину, а жестяную семилинейную лампу, предварительно почистив стекло ершиком.
— Лампу завели! — удивился Елизар.
— А как же? — засмеялась бойкая Ондревна. — Чай, всё лучше лучины-то!
— Она у нас всякие новости завела! — добродушно отозвалась бабушка из чулана.
На окнах стояли в горшках цветы с лесенками из лучинок, цвели алыми и лиловыми колокольчиками. Пол был чисто вымыт, выскоблен, изба как будто повеселела.
— Что значит молодая-то хозяйка! — пошутил гость.
— Дай бог! — сказала бабушка, расстилая столешник. — А мы и рады! Дедушка спервоначалу ворчал, а теперя и самому ндравится! Ничего! как говорится, знайка незнайку учит! Добрая жена дом сбережет, а худая рукавом растрясет!
— Муж возом не навозит, что жена горшком наносит! — заметил Елизар.
— Надолго ли к нам, Елизар?
— Стриженая девка косы не заплетет!
— Как дела-то? — тихо спросила Маша.
— Дела — как сажа бела! Ничего! Нашим козырям все под масть! После скажу!
Вукол рассказывал о своих путешествиях с отцом на большущем пароходе с вот такими красными колесами, с черной трубой, из которой идет дым и бывает такой свист, что оглохнешь! О том, как они были в городе и какие там, высокие дома: если десять изб поставить одну на другую — и то мало!
Лавр слушал и удивлялся. После долгой разлуки у них много было что сообщить друг другу.
— А у нас Карюха жеребеночка принесла! — перебил он племянника. — Хорошенький, весь в нее и уж погладить дается!
Эту родную избу с полатями и знакомым брусом, с белым подтопком и чуланом за ним Вукол любил, он вспоминал зимние вечера, когда бабушка рассказывала сказки, дед плел лапти, а они с Лавром путешествовали, как и теперь, по брусу на полати. На стене все еще висела знакомая картина ‘Как мыши кота хоронили’, но он взглянул на нее критически, с улыбкой. О бабушкиных сказках тоже отозвался свысока, так как читал в таинственных для Лавра книжках о рыцаре Дон Кихоте и его верном оруженосце, о подводных путешествиях капитана Немо по всем морям и океанам.
За столом сидели ‘большие’. Приехали дед и Яфим, отец Вукола что-то рассказывал. Друзья не слушали того, что говорилось внизу: у них наверху, под самым потолком, были свои разговоры.
После женитьбы Яфима стена около полатей была оклеена бумагой, на которой образовались причудливые узоры от протекавшего дождя. Желтоватые пятна слились в глазах Вукола в воображаемую картину: как будто верхом на конях татары, в острых шапках, в полосатых халатах, летят во весь опор с кривыми саблями в руках.
— Ты видишь? — спросил он Лавра, показывая на стену. — Вот это лошади, а на них — татары с саблями.
— Ничего не вижу! — отвечал Лавр.
— А я вижу! да ты гляди дольше — и увидишь! Вот лошади, вот татары, вот сабли!
Но Лавр так ничего и не увидел. Он только отчасти верил племяннику, многое из его уверений считал враньем. Разговор их часто походил на беседу Дон Кихота с его оруженосцем.
— Врать — не устать, было бы кому слушать! — недоверчиво подсмеивался маленький крестьянин.
Не умолкал голос Елизара, который тоже рассказывал при веселом внимании слушателей.
— Ломоносов был из простых рыбаков, а достиг того, что сам царь его принимал… Был Кулибин, механик-самоучка, а то был еще англичанин Фультон… Много было таких людей, у которых здорово мозги работали, и все больше из бедности выходили они…
— А у нас тоже такой есть, мельник Челяк, — послышался голос деда. — Хитрец! Любитель строить! Тебя бы с ним по ноге связать!
— Знаю Челяка, толковал с ним… не хватает нам обоим одного: науки! Красна птица перьем, а человек ученьем! Но — учиться никогда не поздно. Добьюсь и я своего!
— А ты помнишь, — говорил Вукол, — есть у нас картина ‘У Неаполитанского залива семья рыбаков’? Я каждый день гляжу — не нагляжусь! Море там нарисовано, ребятишки купаются, а на берегу дочь рыбака до того красива, прямо как в сказке…
— Сытно, видно, живут! у моря-то! — деловито заметил Лавр. — Гладкие! А купаться и у нас хорошо, на Ситцевом! Пойдем утре! ребятишек соберем в пашню играть!
— Лучше в разбойников! — возразил Вукол и начал рассказывать о разбойниках.
Они живо спустились по брусу. Ондревна сунула им белье и выпроводила за дверь. На задах светился огонек. Баня была похожа на землянку с маленьким окошечком. Раздеваясь в холодном предбаннике, продолжали разговоры. Чтобы отогнать страх, смеялись. Скоро в предбанник пришли дед с Яфимом.
Вернувшись в избу, и не заметили, как уснули.

* * *

Утром проснулись поздно: солнышко светило, на дворе кудахтали куры. Топилась русская печь, в чулане бабы стряпали праздничные кушанья. Со двора вошел дед.
— Ребятишек-то разбудите, — сказал он, — за травой в займище еду!
При этих словах Лавр вскочил и стал трясти племянника за плечо:
— За травой! за травой!
Протирая глаза, выбежали через сени на крыльцо — умываться: глиняный рукомойник летом висел там на веревочке, там же висело чистое полотенце, а не грязная тряпица, как было прежде, до Ондревниных порядков.
На дворе стоял запряженный в телегу Чалка. В телеге лежали коса и топор.
— Ну, садитесь, мошенники! — добродушно сказал дед, растворяя ворота.
Он вскочил в телегу, и Чалка, мотая головой, затрусил в проулок к спуску в луговину, где блестел постепок и шевелился под ветром лес. Издали было слышно, как в Грачиной Гриве орали грачи, мельтешили черной сеткой над гнездами в ветвях раскидистых дубов.
Мостик, как всегда, был в глубокой грязи. Для пешеходов было перекинуто через ручей толстое дерево. Едва выбрались на крутой берег, как тотчас же очутились под зеленым сводом леса, простиравшего над их головами свои широкие ветви. Чалка бежал неторопливой, благодушной рысью, топот его неподкованных копыт мягко отдавался в лесу.
Сквозь ветви блеснуло серебро Ситцевого озера, меж дубов мелькали беленькие чашечки ландышей, сочные столбунцы, кусты шиповника и неведомые яркокрасные ягоды.
— Их волки едят, — пояснял Лавр племяннику, — на Шиповой поляне клубника есть, а осенью — торон, ежевика… Сбыла уж вода-то, трава теперя на Шиповой вы-со-кая, гу-стая!..
С полчаса ехали по мягкой сыроватой лесной дороге. Где-то в глубине леса куковала кукушка. Утро было солнечное, теплое, напоенное свежестью сочной, тенистой чащи, шумевшей бесконечным задумчиво-ласковым шумом.
Дед молчал, изредка похлопывая Чалку вожжой, на что Чалка отвечал дружественными кивками.
Наконец, выехали ни Шиповую поляну. Это была широкая ровная долина, в глубине которой стояли великаны осокори, издававшие ровный, густой, торжествующий гул.
— А что за ними? — спросил дядю племянник.
— За сокорями — Проран… за Прораном — Взмор! Хворостник там растет, высокой да длинный… у-у, Проран — он сердитый да быстрой, глубокой — дна нет!..
Дед приостановил лошадь и съехал с дороги в высокую сочную траву. Потом слез и, поточив косу бруском, взмахнул ею. Он, словно играючи, в шутку, чуть-чуть пошевеливал косой, слегка наклонясь вперед, а трава так и никла, так и ложилась рядами, обнажала остриженную землю.
Дед косил, а ребята охапками таскали траву к телеге. Наконец, старик поднял большую вязанку и положил ее в телегу. Чалка смачно жевал траву — сочную, влажную от утренней росы. Нагрузив телегу, дед подсадил детей на верх травы, сказал:
— Топчите!
Они весело утаптывали сладко пахнувшую траву и радостно смеялись. Потом сели. Из яркозеленой скошенной травы виднелись их непокрытые головы — одна русая, другая белокурая, и две пары смеющихся глаз. Сидеть теперь было мягко. Дед вскочил на наклеску телеги, дернул вожжами, и Чалка, мотая головой, с пучком травы в зубах, охотно покатил телегу обратно по прежней дороге. Сырая трава лежала плотно. Чалке было тяжело бежать рысью, но он, видимо, старался.
Ретивый крестьянский конь был уже не молод, но никогда не дожидался кнута, возил шагисто, бежал споро, а в темные ночи не сбивался с пути, обладая замечательной памятью на дороги. Это был старый друг и товарищ деда. Даже и теперь, когда силы Чалки стали уже не те, что прежде, он все еще по старинке норовил бежать с тяжелым возом рысью. Но скоро уставал и только мотал головой, словно хотел сказать: ‘Эх, старость!’
Приятно было возвращаться домой, лежа на мягкой, влажной, ароматной траве. На опушке дед остановил Чалку, слез, вынул топор и срубил молодую кудрявую березку, засунув ее комлем под траву ‘для троицы’.
— Это наш, хрестьянский, лес, — объяснял Лавр племяннику, — захотелось — срубил, ничего за это не будет, а прежде лес был барский… барин давно помер, лес нам отошел! А за околицей Дуброву рядом с деревней, где барский дом остался, купец купил вместе с землей…
— Вот и мало земли-то! — вмешался дед, — мошенники! То была барина земля, а нынче — купцова!.. Чем жить будете, коли вырастете?..
Ребята не могли ответить, недоуменно посматривали друг на друга. Лес шумел, зелеными стенами стоял по обе стороны дороги, зеленым сводом сходился над их головами. Снова блеснуло в стороне Ситцевое озеро.
— Доедем до моста — слезем, — шепнул другу Лавр, — на Ситцевое побежим!
Когда въехали на мостик, случилось несчастье: телега увязла в грязи, Чалка едва дотянул ее до сухого берега и вдруг остановился по колено в густой трясине. Сколько ни понукал его дед, он только мотал и тряс головой.
— Эх, старость! — со вздохом сказал дед и по оглобле выбрался на берег. — Вы что же сидите, мошенники? Слезайте!
Ребята полезли по оглобле вслед за дедом. Чалку все глубже засасывало в трясину.
Тогда дед выпряг его и огляделся по сторонам: не смотрит ли кто? Но в праздник за деревней никого не было.
— Эх, старость! — опять повторил дед, взял Чалку одной рукой за хвост, а другой за гриву, уперся ногами в берег так, что лапти его ушли в мягкую землю, страшно зарычал на Чалку и — вытащил его на сухое место. Потом опять оглянулся по сторонам, стал на чалкино место в оглобли, весь напружинился, спина сгорбилась, голова ушла между широких плеч, а длинная борода почти коснулась земли. Тяжело дыша, дед покачался из стороны в сторону и вывез воз, после чего вытер рукавом лысину, впряг Чалку и вдруг, сердито погрозив кнутовищем, сурово сказал детям:
— Вы мотрите, мошенники, не болтайте! запорю!
И хотя они знали, что дед еще никогда никого не порол, а только ругался и в редких случаях замахивался, однако невольно струсили: их напугала его сила, должно быть, поэтому он и не бил никого никогда: боялся силы своей.
— Мы на Ситцево пойдем! — просительно сказал Лавр.
Дед молча сел на воз, дернул вожжами и, уже отъезжая, махнул на них рукой.
Перебравшись через ручей по срубленному дереву, они побежали лесной тропинкой к озеру. Оба были без шапок, босиком и уже на бегу снимали с себя рубашонки, чтобы скорее броситься в воду. Ситцевое сверкало на солнце между дубовых стволов. Когда подбежали к высокому зеленому берегу, по зеркальной глади озера, по самой середине его, плыли, удаляясь, две большие гордые птицы с серебряными перьями, с длинными шеями и черными носами.
— Лебеди! — прошептал Лавр, бросил на траву рубаху и хотел было с разбегу броситься в воду, но на обычном месте купанья кто-то бултыхался и плавал, поднимая ногами целый столб сверкающих на солнце брызг.
— Ребятишки! — весело закричал грудной женский голос, — хотите, ракушку достану?
— Это Грунька! — тихо сказал Лавр.
Девушка исчезла под водой и долго там оставалась, только круги по воде ходили.
Вдруг она выбросилась по грудь над водой и со смехом бросила им большую блестящую серебристую раковину.
Лавр наклонился поднять подарок, но Вукол словно остолбенел, не сводя глаз с Груни. Вокруг головы ее змеей обвилась черная большая коса, перевитая белыми водяными цветами. Смуглое лицо с орлиными глазами и тонкими, словно нарисованными, бровями поразило его: оно показалось ему похожим на лицо, где-то виденное им… быть может, во сне…
Груня подплыла к берегу, где над водой, на низком суку дерева, висело ее платье, и поднялась из воды уже в рубашке: рубашка была в обтяжку на груди и на бедрах и только вокруг тонкой талии лежала свободно, Размотала длинную тяжелую косу, упавшую ниже колен, выжала из нее воду, набросила сиреневое платье, а голову обвязала красной повязкой. На вид ей было лет шестнадцать.
— Лавруша! Это племянник, что ли, твой? — громко спросила Груня, и голос ее зазвучал, как свирель.
— Племянник! — солидно ответил Лавр.
Груня посмотрела на Вукола своими необыкновенными глазами, и показалось ему, что она смотрит насмешливо.
— Как тебя зовут?
Вукол стоял бледный, глядя в землю, и, как зачарованный, лишился дара слова, ничего не смог вымолвить.
— Ишь ты, ровно царевич какой!
Легкой походкой прошла Груня мимо него и, проходя, опять обожгла его насмешливым взглядом. Она скрылась в лесу, напевая протяжную песню.
— Эх, какая! — сказал Вукол с удивлением, — похожа на дочь рыбака!
Лавр не понял его:
— Она не дочь рыбака, она Листратовых дочь, у них денег куры не клюют!
Они бросились в воду и поплыли. Потом, задержав дыхание, опустились на дно, открыли там глаза, как прежде делали, и сквозь воду, как сквозь ситец, видели друг друга сидящими на песчаном дне. Потому и называлось прозрачное озеро — Ситцевым. Вынырнули наверх, брызгались и плавали, как лягушки, но из памяти Вукола не выходил образ красавицы, ему хотелось как можно скорее опять увидеть ее и смотреть, смотреть без конца.

IV

В лес въезжала телега с двумя седоками. Лошадью правил мельник Челяк, приземистый, широкий, весь выпуклый, словно ведро-челяк, которым ссыпают зерно. Рядом сидел Елизар. В задке телеги было привязано какое-то сооружение из лубка и проволоки.
Когда телега въехала в лес, мельник остановил лошадь.
— Тпрр!.. залезайте, пострелята! на Проран едем!
Ребята вскарабкались в телегу, и она задребезжала по знакомой лесной дороге.
Вслед за телегой группами шла молодежь — парни и девки, как всегда в праздник. Мельник постучал по лубку и сказал смеясь:
— Мотови ло-готови ло по прозванью ‘фир’ — у ней много дыр!
Дети засмеялись, хотя и не поняли замысловатых слов Челяка.
— Ковер-самолет! — улыбаясь, добавил Елизар и, обернувшись к Челяку, продолжал прерванный разговор: — Удастся ли, нет ли, но нет никакого сомнения, что наука добьется своего и человек будет летать, как птица…
Мельник потеребил окладистую каштановую бороду и озабоченно нахмурил косматые брови. Старый казинетовый пиджак его был насквозь пропитан мучною пылью.
— Наука! — насмешливо покряхтел он, подпрыгивая на ухабах, — а где ее взять мужику? До всего своим умом доходишь!.. Я спокон веку — мельник: гляжу на шестерни, на весь мельничный состав, гляжу, как мельница крыльями машет, а улететь не может!.. и вот явилась мысль! Двадцать лет строю, но не могу достигнуть… помощи нет ни от кого! Моя машина — это только первый опыт, модель… недостатков у ней — непочатый край… слов нет, испытывал я ее — с мельницы спускался — плават! а теперь через Проран могу…
Он помолчал, кряхтя и опираясь жилистыми руками о края телеги. Сгорбившись, походил на птицу, готовую взлететь.
— А ты что строишь? — помолчав, спросил он Елизара.
— Строил давно самокатку, бросал и опять принимался… Хочу теперь опять попробовать… Ты вот мельник, а я на заводах с младости работаю… видал много моделей. Модельщик я… Заглядывал в книги… Оказывается — физику надо знать: без эфтого знания стукаешься лбом обо все, как слепой…
— Вот то-то и оно: как жук на нитке…
— Но главная моя мысль не в эфтом!.. другая, высшая, большая мысль! — вздохнул Елизар.
— Какая?
Елизар тряхнул кудрями, помолчал и сказал, понизив голос:
— Паровой самолет — вот мысль!
Мельник взмахнул руками, всплеснул ладонями, чуть не вывалился из телеги и опять уцепился за наклеску. Потом, тоже понизив голос, прошептал:
— По совести скажу тебе, и я бьюсь! Не выходит! Заминка!.. Не по себе дерево рубим…
— Молчи! — досадливо прервал Елизар. — Опыты нужны! опыты! Пройдет, может, тысяча лет, не только самолет выдумают, а вся жизнь изменится, перевернется весь мир… всю работу будет исполнять машина, а человеку останется только один — самый высший труд — мысль!.. ты вспомни, оглянись назад, чего человечество достигло? Давно ли пошли пароходы и паровозы? А ведь до эфтого только в сказке Иван-дурак по щучьему веленью на печке-то ездил!.. Над англичанином Фультоном, который паровик приспособил, смеялись все, никто не верил, никто не поддержал, с голоду помер гений!.. А вышло по ево!.. И конечно — вместо ковра-самолета — полетит паровая машина! Полетит! В эфтом нет никакого сомнения!.. И на самокатках будут ездить очень даже в скорое время… но когда-нибудь откроют и вечный двигатель!
— Может быть! не при нас только!
— А как знать? Наука чудеснее всяких чудес!.. Мысль работает не только у тебя да у меня!.. може, тысячи голов, не нам чета, бьются… и я верю: добьются люди! беспременно!
В задке телеги лежали деревянные зубчатые колесики — одно побольше, другое — поменьше, деревянный ящик, а с телеги свешивались два длинных лубка, похожих на паруса с прицепленной к ним проволокой. Ребятишкам хотелось потрогать и повертеть зубчатые колесики, подержать проволочные прутья. Вукол протянул было руку, но отец строго погрозил ему пальцем и продолжал непонятный разговор.
Телега катилась через Шиповую поляну к высоченным осокорям, уходившим в небо своими вершинами, гудевшими под теплым ветром. Они грядой стояли на самом краю высокого глинистого обрыва, и сквозь ветви их мелькало серебро широкой реки. Бойкая лошадка бежала по мягкой дороге весело и быстро, ветер дул сбоку, сдувая на сторону ее хвост и гриву.
Мельник остановил телегу, въехал под тень осокорей. Они были так громадны, что лошадь с телегой и люди на ней показались игрушечными, верхушки деревьев словно уходили в облака: на старом пне спиленного осокоря могла уместиться телега. Шум широко раскинутых серебристых ветвей сливался в торжественно плывший струнный гул. Несколько громадных деревьев, подмытых половодьем под самые корни, свалились верхушками вниз и лежали, как поверженные великаны, с обнаженными корнями, с еще зелеными ветвями. Внизу обрыва мчался бурлящий, клокочущий рукав Волги, почти такой же широкий, как и она, — Проран, излучиной отделившийся от Волги, от которой его отделял узкий продолговатый остров, густо поросший молодым тальником. За островом Проран, огибая его, опять соединялся с коренной Волгой, образуя как бы взморье шириною в несколько километров.
— Взмор! — сказал Лавр восторженно, показывая на остров.
Далеко на горизонте чуть синел горный берег Волги и высилась горбатая, подобная туче, сумрачная гора Бурлак. Ниже горы по течению Волги едва можно было различить небольшой городок с несколькими церквями и знакомой башней, напоминавшей сахарную голову.
Лошадь выпрягли и привязали к телеге, поставленной близко к стволу дерева в несколько обхватов. Толстые сучья простирались над обрывом. Глубоко внизу ревел Проран, винтом крутилась его страшная быстрина, взбивая желтоватую пену. У воды стоял рыбацкий шалаш, и несколько рыбаков сидели на берегу с длинными удочками, укрепленными на колышках. На приколе качались три-четыре лодки.
С любопытством, подняв головы, рыбаки смотрели, как Челяк и Елизар копошились около телеги, стуча молотками.
С Шиповой поляны подошли зрители — парни, девки, ребятишки, — образовалась толпа. Челяк сердито закричал на них, чтобы отошли подальше.
Мастера собрали маленький механизм с шестерней и пружиной, с деревянной перекладиной в низу распростертых лубочных крыльев, напоминавших крылья гигантского орла.
Челяк с телеги перелез на прямой и длинный сук, сел на него верхом.
Елизар поднял и протянул ему крылатую машину. Медленно и осторожно втянули механизм на ветви дерева. Челяк долго возился, что-то вымерял, выровнял крылья, поднятые над его головой, и стал заводить пружину.
— Господи, благослови! Лечу!
Елизар сел в лодку и наперерез поплыл через Проран.
Затрещало, забарабанило в ветвях, и все увидели необычайное зрелище: необыкновенная птица взмыла над Прораном, подымаясь все выше, подобно бумажному змею. Мелькнула борода мельника и ноги в сапогах. Казалось, что летит змей и несет человека в своих когтях: под распростертыми крыльями виднелся комочек маленькой человеческой фигурки, сидевшей на перекладине.
Самолет описал над Прораном дугу и начал снижаться в тальник Взмора. Снижался медленно и — как показалось замершей толпе — очень долго. Издали походил уже на коршуна, поймавшего добычу.
Крылатое существо упало на верхушки густого тальника, потрепыхалось и скрылось в нем. Елизар пристал к песчаной отмели, выскочил из лодки и побежал к месту происшествия.
Толпа зашумела.
— Перелетел? а? батюшки!
— Убился?
— Не знай!
Ринулись с кручи к берегу. Приставляли ладони к глазам, смотрели. Некоторые вскочили в лодки.
Но вот на берегу Взмора появился Елизар, неся на плечах лубочные крылья. За ним, прихрамывая, ковылял Челяк.
— Жив! Хитрец!
— А бог, пожалуй, не похвалит за это? Летать, мол, вздумал?
Когда лодка причалила, на руках вытащили ее на глинистый берег. Челяк был бледен, рукав его пиджака оторвался напрочь, по щеке текла кровь. Он вытер ее кумачовым платком.
Елизар стоял впереди всех. Борода его тряслась, в глазах стояли слезы. Он хотел что-то сказать и не мог. На песке лежали обломки крыльев.
Толпа заговорила разом:
— Ишь, родимый, смерть видал!
— Смерти бояться — на свете не жить!
— Без отваги нет и браги!
— Такое, значит, дело: либо грудь в крестах, либо голова в кустах! Умел, значит! без уменья и лаптя не сплетешь!
— Вот те и машина! — сказал, вздыхая, Челяк, — вдребезги! Все выдумывал, все искал чего-сь!
— Тот и сыщет — кто ищет! Ничего, брат, не упал ты, а возвысился! — сказал Елизар.
Изобретатель посмотрел на свое погибшее детище и повторил, вздыхая, любимую поговорку:
— Готовило-мотовило по прозванью фир — у ней много дыр!

* * *

Перед вечером, как всегда на троицын день, девки в праздничных ярких нарядах выстроились в ряд серединой улицы и с протяжными песнями отправились в Дуброву искать кукушкины слезки. Это был старинный веселый обычай.
Деревня с барских времен разделялась на два конца бугром, на котором стоял столб с надписью: с одной стороны: ‘1-е общество’ и с другой — ‘2-е общество’, но на разговорном языке второе общество называлось по старинке ‘Детскою барщиной’: со времен крепостного права, когда половина деревни была завещана помещиком в пользу детей.
‘Детская барщина’ имела свою околицу в самом конце деревни, а Дуброва виднелась за околицей: это был заповедный небольшой лес, густой, кудрявый, почти весь березовый, спускавшийся по крутому берегу Постепка, который в этом месте был глубже и шире, чем около Займища, и весь был покрыт пловучими лопухами с белыми водяными цветами. В давние времена здесь был обширный помещичий парк, но теперь он давно одичал, зарос густою чащей и превратился в красивую девственную дуброву. Через лес шла плохо наезженная песчаная дорога, а в глубине леса, на поляне, стоял большой деревянный, с антресолями, бывший барский дом, в нем теперь жил купец Завялов.
Купец часто и надолго уезжал по делам, самого его редко кто видел и знал. Иногда только через деревню проезжала купеческая коляска с кучером в плисовой безрукавке, с сидящими в ней белолицыми барынями и барышнями, глядя на которых, бабы дивились их белизне, недоумевая, что такое они едят, с какой пищи можно быть такими белотелыми?
Между купцом, заменившим помещика, и деревней было полное отчуждение, но не было открытой вражды. Глухо сожалели, что не догадались в свое время купить Дуброву и прилегавшую к ней землю, когда помещик продавал имение, но ведь тогда, во время ‘освобождения крестьян’, старики надеялись, что земля отойдет им даром. Так и не купили мужики земли, теперь жители, жалея об этом, завидовали купцу: урожай на его земле был всегда лучше мужицкого. Снимали казенную землю у Листратовых, а они через это того гляди выйдут в купцы же, но и против Листратовых злобы не имели: каждый мужик на их месте поступил бы так, как Листратовы. Это была удача, счастье, досадовали только на своих ‘стариков’, прозевавших землю. Деревня думала, что от дубровского купца-соседа деревня ни добра, ни худа не видала. Загонял он иногда забредшую на его луга крестьянскую скотину и брал за потраву, но брал ‘по совести’, а иногда и прощал. Также девкам в праздники гулять по Дуброве не воспрещалось, порубок не бывало, мужики свой лес имели получше и побольше купеческой Дубровы.
Прогулка на троицу в Дуброву за кукушкиными слезками была узаконена давним обычаем. Теперь, как и в старину, девки находили в самых тенистых местах Дубровы нежные голубые цветочки — кукушкины слезки. Обязательно каждая сплетала венок, надевала его на открытую голову, перекликались в лесу, аукались и, нагулявшись вдосталь, возвращались в голубых венках, распевая протяжные звонкие песни. Это был девичий праздник, парням увязываться за девками в Дуброву было не в обычае: за гурьбой поющих девушек, украшенных кукушкиными слезками, вприпрыжку бежали только деревенские ребятишки.
Когда девки воротились из Дубровы, день уже клонился к вечеру, от изб по зеленой улице протянулись длинные прохладные тени.
На лугу против околицы, у избы деда Матвея, собрался праздничный хоровод. Старики и старухи сидели на завалинке, бабы на траве, собравшись в кружок, громко судачили, не слушая друг друга. На лугу девки и парни, взявшись попарно за руки, водили хоровод с пением, ‘играли’, как театральное зрелище, весенние песни.
В середине движущегося круга стояла то одна, то другая девушка в венке из кукушкиных слезок, парень старался прорваться к ней, но его не пускали. Хоровод пел:
Во городе — царевна,
А за городом — царевич:
Отворяйтесь-ка ворота,
Как идет царевич к царевне…
Парня пропускали в круг, и он проделывал все, что говорила песня.
Ты возьми ее за ручку,
Обведи кругом городочка!
Хоровод окружали зрители, группами стояли, следя за игрой. Ребятишки бегали и кувыркались на мягкой зеленой траве. В числе зрителей стояла и бабушка, разговаривала с соседкой. Вдруг от завалинки подошел к ней дед Матвей, обнял ее, маленькую, своей тяжелой ручищей и с шутливой важностью прошелся с ней мимо хоровода, как бы желая сказать:
— Вот как мы, старики-то! А ну-ка вы, молодежь?
Хоровод одобрительно засмеялся. Бабушка тоже смеялась, чуть-чуть заалевшись, как девушка, пройдясь с расшутившимся дедом.
Вукол стоял у ворот дедовой избы, поодаль от всех и печально смотрел на веселый хоровод: не было Груни, а без нее все это ему казалось скучным. Но вот, наконец, пришла и она, он еще издали узнал ее по воздушной, легкой походке, по красной повязке на черных, как смоль, волосах. С ее приходом хоровод еще более оживился, зазвенел девичий смех, парни молодцевато приосанились. Ее поставили ‘царевной’.
Свирельный голос Груни выделялся из всего хора:
Как по морю, морю синему
Плыла лебедь с лебедятами,
Со малыми, со детятами…
Отколь взялся млад ясен сокол,
Ушиб-убил лебедь белую?
Он пух пустил по поднебесью…
А перышки вдоль по бережку…
Высоко в небе медленно плыли причудливые груды облаков, алых от заходящего солнца.
Вукол смотрел на Груню издали и чем больше смотрел, тем большее наслаждение испытывал от созерцания ее прекрасного лица. Казалось, она, как солнце, освещает всех. От ее присутствия становилось радостно на сердце. Он следил за ней глазами, когда она ходила в кругу, слушал, как она запела новую, быструю, веселую песню:
Солнце на закате,
Время на утрате,
Сели девки на лужок,
Где муравка и цветок…
Ребятишки всей деревни весело бегали около хоровода, только он один стоял в одиночестве и все смотрел на нее.
Солнце садилось за дубовым лесом. Алое пламя заката становилось багровым. Тени, простертые во всю ширину зеленой улицы, казались темней и печальнее. Вдруг Груня вышла из хоровода и своею быстрой, легкой походкой направилась прямо к нему, подошла вплотную. Вукол увидел ее лицо прямо перед собой: на черноволосой ее голове все еще был венок из кукушкиных слезок, на Вукола повеяло их тонким запахом, смешавшимся с запахом Груниных волос, пахнуло теплотой смуглого, крепкого тела.
— Ты что тут стоишь один? — спросила она с лукавой улыбкой, — одинокий какой! на вот тебе!
И протянула ему что-то, завернутое в бумажку.
Сердце Вукола заколотилось, на глазах навернулись слезы. Он молча принял подарок и вдруг весь вспыхнул до ушей, не сводя с нее восторженного взгляда. Груня тоже внезапно покраснела. Люди почему-то умолкли и следили за ними. Раздался дружный смех всем хороводом.
Груня, словно рассердившись, быстро повернулась и пошла обратно. Хоровод запел.
Вукол развернул бумажку: оказалась отличная стальная ‘аглицкая’ удочка!
Посмеялась ли над ним красавица, детским подарком намекнув, что он еще ребенок, что ему рано засматриваться на девиц, или, наоборот, лучше кого бы то ни было поняла и почувствовала, чем она вдруг стала для него?
Вукол не знал, что с ним и можно ли решиться назвать то чувство, которое так рано пробудилось в его детском сердце, но, потрясенный, осмеянный и осчастливленный одновременно, прижав ее подарок к бушующему сердцу, убежал от хоровода за дедушкину избу, зарылся в мягкую, подернутую вечерней росой траву, пряча жгучие, непонятные ему самому слезы.

* * *

На покос отправлялись в степь за много верст от деревни, жили в степи все лето. Устраивали большой шатер, называемый ‘станом’, расстилали в нем кошмы и прятали съестные припасы. Запасались бочонком студеной колодезной воды, отбивали молоточками косы, точили их длинным бруском и принимались за работу.
В первой косе шел дед Матвей, за ним едва поспевал Яфим, а малышам давали отдельный участок — учиться косить. Толку от их косьбы было мало, но ребята годились сгребать сено граблями, и в особенности когда свозили копешки к стогу лошадью, к хомуту которой привязывалась веревка, зацеплявшая копешку и волочившая ее волоком к стогу, лошадью должен был управлять верховой, а тут ребенок заменял взрослого и был даже удобнее: лошади легче.
Ребята гоняли лошадей на водопой, вечером разводили костер и вообще были нужны на мелкие дела и посылки. Настя и Ондревна сгребали сено вместе с ребятами, в деревне домовничала бабушка.
Сочная, густая трава ложилась прямыми рядами и быстро сохла под палящими лучами солнца. Все тело ломило от этой тяжелой и увлекательной работы.
Длинный летний день разделялся на четыре ‘уповода’ — от восхода солнца до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до обеда и от обеда до ужина, когда солнце уходило за край земли. Отдыхали только после обеда. Страшно усталые, засыпали моментально, где попало: в тени телеги, под тенью травяной копны, под кустом. Спали как убитые, и казалось — только заснули, когда раздавался суровый голос деда, призывавший на работу.
К полудню скошенная трава высыхала, бабы и ребята сгребали сухое сено в маленькие копешки.
На закате солнца все с косами и граблями на плечах возвращались к стану. Разводили костер и кипятили в котле кашицу — пшено с картошкой. Такие же костры появлялись кругом по всей степи. Медленно потухала вечерняя заря, когда в глубоком небе уже начинали шевелиться мерцающие звезды. Степь чутко дремала, в тишине степного вечера далеко был слышен каждый звук: чей-нибудь далекий разговор, серебристое ржание коня, печальная протяжная песня, а после ужина, когда по всей степи косцы начинали отбивать молоточками косы и мелодично звенела сталь, — казалось, что натянулись от одного края земли до другого исполинские струны.
Но мало-помалу струны затихали, гасли костры, и все засыпало, лишь мириады комаров тонким звоном заполняли дремотный воздух. Спать можно было только под пологом, который растягивали на четырех низких колышках.
Быстро пролетала короткая летняя ночь, и снова начинался тяжелый трудовой день.
Когда все сено было скошено, ряды сгребали в копешки, копешки в большие копны, — и, наконец, начинали метать стог. Для ребят была самая приятная работа — ездить верхом на лошади и волоком подвозить копны к стогу. Стог выводил дед, а Яфим подавал ему трехрогими деревянными вилами тяжелые охапки сена. На растущий стог подсаживали ребят — уминать сено, и они барахтались в нем, утопая по грудь в душистых зеленых волнах. Чтобы сметать стог правильным конусом, чтобы он не вышел кривобоким, требовался большой опыт, и дед всегда сам вершил это ответственное дело. Закончив стог, осторожно спускались с него по веревке, причесывали граблями, пригнетали сверху толстыми слегами и затем оставляли поле до зимы, зимой отыскивали стог по особым приметам и перевозили сено на дровнях большими тяжелыми возами.
Так проходил сенокос неделя за неделей. Работали напряженно и спешно, чтобы убрать сено до дождей.
Едва кончался сенокос, поспевало жнитво, а потом молотьба. Снопы складывали в скирды, а потом в ометы, подобные стогам, чтобы предохранить хлеб от случайных летних дождей. Иногда на несколько дней наступало ненастье, и тогда пережидали его в палатке или шалаше, вынужденно теряя в безделье рабочее время. Но едва устанавливалось вёдро, как начиналась молотьба. Около омета устраивали ток — круглую расчищенную площадку — и застилали ее снопами. Связывали в круг не менее пяти лошадей поводьями — узды одной лошади к хвосту другой, тут опять необходимы были дети. Вукол и Лавр по очереди становились с кнутом в середину лошадиного хоровода и, понемногу наступая, гоняли круг, придерживаясь краев застланного снопами тока. С непривычки сначала у них от мелькания лошадей кружилась голова, но, освоившись, они с удовольствием гоняли лошадей, похлопывая кнутом и покрикивая на них. Дед, Яфим и бабы в это время методически снимали граблями солому, обмолоченную копытами лошадей, до тех пор, пока на току не оставалось жито вместе с мякиной. Тогда лошадей сводили с тока, жито сгребали в сторону, а ток снова застилали снопами, и так целые дни, пока не кончался омет. Тогда дед и Яфим веяли жито, подбрасывая его лопатами по ветру. Мякину относило ветром, а чистое жито падало на гладкий ток.
К вечеру ребятам поручали сгонять лошадей на водопой к ближайшему степному колодцу, иногда к озеру или речке. Лошадей было пять, шестой — Карюхин жеребенок Васька. Мальчики садились верхом без седла, три лошади с жеребенком бежали впереди. Такой небольшой табун мог бы сгонять и один человек, но неразлучных дядю и племянника всюду посылали вдвоем, чтобы приучать обоих к работе и обращению с лошадьми. Поездка на водопой версты за две, за три была всегда для обоих большим удовольствием.
При этом сказывалась разница их характеров: Вукол брал себе Мишку, молодого каракового жеребчика, непременно взнуздывал его, хотя в этом не было никакой надобности, бодрил, заставлял плясать или пускал галопом, а Лавр трусил за ним на старике Чалке и хохотал над причудами племянника. В результате Вукол возвращался на вспотевшей лошади, а Лавр на сухой, хозяйственно оберегая и жалея ее, в то время как отчаянный племянник без нужды носился по жнивью с риском сломать себе голову. Лавр увещевал и убеждал друга не маять лошадь попусту, предупреждал, что дед изругает, если узнает, но сам же и скрывал выходки Вукола.
Так прожили они в степи все лето, до конца августа, когда, наконец, окончена была молотьба. Настя и Ондревна уехали в деревню.
Разостлав в телегах рядно, нагрузили возы золотистой, сытно пахнувшей пшеницей, аккуратно зашили толстой иглой, покрыли цельной сыромятной кожей, завязали веревками и медленным обозом, шагом, еще на заре двинулись по широкой степной дороге в далекий путь. С передним возом ехал на Чалке дед, за ним Яфим, а на последней подводе поместились два маленьких друга.
Хорошо было лежать на возу, от которого пахло пшеницей и дегтем, вынимать иногда из мешка ломоть ситного хлеба и предаваться бесконечным дружеским беседам.
Степь была громадна, величественна и печальна. Поля были обнажены, трава скошена, нивы сжаты. Кое-где виднелись, стога и еще не обмолоченные ометы. Высоко в небе по временам летели к югу, построившись правильным треугольником, дикие гуси и утки.
Солнце взбиралось все выше, обещая жаркий августовский день. Парило. На горизонте показалось маленькое белое облачко, оно быстро увеличивалось и вскоре превратилось в причудливые белоснежные горы, громоздившиеся одна на другую. Потянуло сырым ветерком. По дороге, кружась, побежали маленькие вихри, пыль закрутилась столбом.
В это время обоз, взобравшись на косогор, начал спускаться по крутой дороге. Чалка был великий мастер этого: он почти на крупе сползал с горы, упираясь в землю всеми четырьмя копытами, с натянутой шлеей и сдвинутым к голове хомутом. Яфим, ехавший на Карюхе, соскочил с воза, держа ее под уздцы и упираясь плечом в гужи хомута. Оглянувшись, он увидел, что неопытного Мишку воз качает из стороны в сторону. Тогда он пустил Карюху одну, а сам подбежал к телеге ребят и сделал это во-время: ребята из последних сил натягивали вожжи, но молодой жеребчик волновался, еще не умея удерживать воза. Яфим схватил его за узду, уперся в гуж. Шея мужика покраснела, из-под лаптей летела пыль, катились придорожные камни, но жеребчику сразу стало легче, и он, подобно Чалке, стал медленно сползать на крупе. С половины спуска передние возы мчались крупною рысью. Тогда и Яфим вскочил на воз, выхватил вожжи у ребят, натянул. Мишка почувствовал себя в сильных, опытных руках, пошел с полгоры правильным, быстрым ходом. От волнения и страха ребята не замечали, что в степи стало темнее, по горе побежали тени, ветер свистел в ушах, а рубаха Яфима надувалась пузырем.
Только когда лошади снова перешли на шаг, друзья взглянули кругом себя: по небу ползла, закрывая солнце, огромная синяя туча. Где-то далеко заворчал отдаленный гром.
— Чапан возьмите! — сказал Яфим, бросая им вожжи, и побежал догонять Карюху. На переднем возу дед уже с головой накрылся рядном.
Вслед за громом упали первые тяжелые капли дождя. Ребята вынули приготовленный чапан и, прижавшись друг к другу, закутались в него. Совсем стемнело, как в сумерках, и вдруг, разорвав тьму, через все небо судорожно, изломами пробежала кривая огненная трещина, на момент осветила всю степь до горизонта, и ужасный грохот с треском упал с неба на землю. Казалось, дрогнула земля.
Хлынул ливень.
Длинными серебряными струями изливались тучи, поили жадную степь. Побежали ручьи по грязной дороге, разлились широкие лужи по бокам ее, вскакивали и лопались дождевые пузыри, похожие на бубенчики. Молнии непрерывно освещали степь, и чудились в них огненные глаза сердитого Ильи. Грохотали по небесной дороге пылающие колеса, по тучам неслись и оглушительно ржали крылатые огненные кони. Шум дождя и ядреные взрывы грома слились в прекрасную и страшную музыку.
Мишка из каракового превратился в вороного, мокрая шерсть его лоснилась, копыта чавкали, разбрызгивая жидкую грязь. За частой сеткой дождя, туманом задернувшей небо и степь, не видно было ехавших впереди.
Ребята продрогли под намокшим чапаном. Дождь насквозь пробил его грубую колючую дерюгу. К колесам прилипала грязь, жирными комьями обдавая телегу. Усталые лошади, меся копытами лужи, медленно тянули скрипевшие возы.
Гром, удаляясь, затих, молния сверкала все реже, гроза смирилась, обессилела, дождь иссяк, разорванные тучи уходили за горизонт, и вдруг выглянуло солнце: умытая, позеленевшая степь засверкала миллионами брызг, закурилась теплым туманом, словно вздохнула полной грудью.
Завиднелись родные, знакомые места: одинокая ракита на пригорке и пологая, похожая на застывшую волну, гора, которую испокон веку неизвестно в чью память называли Жадаевой горой. Дальше засерели гумна с ометами снопов и соломы, сады, огороды, соломенные и тесовые кровли изб.
Здесь дорога оказалась почти сухой, гроза прошла степью, задев деревушку только одним из своих широких крыльев.
У околицы из соломенного шалаша вышел ветхий Качка в солдатской старой кепке, с трубкой в зубах и отворил скрипучие ворота.

V

Город, весь бревенчатый, кроме главной улицы, стоял в глубоких сугробах. Главная улица кончалась базаром и толчком с закутанными торговками, сидевшими за своими лотками, у подножия высокой осьмиугольной башни.
От башни улица круто поворачивала под гору к мосту через речку. Тесно гнездились торговые лавки с базарным товаром — с ведрами, горшками, лопатами, валенками. В кузнице стучали молотками, дышал горн.
А вот и новое жилище родителей Вукола. В глубине двора мрачного кирпичного дома с надписью на столбе ворот: ‘Дом Колчиной’ была надстройка над каретником, в форме светелки, туда вела внешняя деревянная лестница.
В светелке были три маленьких комнаты, из которых семья Елизара занимала одну.
Елизар работал на литейном заводе, делал модели сложных механизмов. Дома он обычно сидел за столом и писал карандашом на листке бумаги, иногда беря в руки циркуль, вымеряя что-то в развернутом перед ним чертеже. Работа его требовала точности вычислений и специальных технических знаний.
Вукол залезал на стул, ложился на стол всей грудью. Карандаш оставлял на бумаге ряды интересных, разнообразных знаков.
— Что это? — спросил однажды сын.
— Цифры! — рассеянно ответил отец. Взглянув на сына, подумал и добавил: — Хочешь, научу тебя цифрам?
— Хочу! — Вукол радостно завозился на стуле.
Елизар отложил работу в сторону.
— Ну, гляди: вот эта палочка — один, вот с головкой и хвостиком — два, а эта пузатая — тройка!
Отец густо и крупно нарисовал цифры, и Вукол сразу их запомнил. Ему казалось, что они, как люди, каждая имеет свое лицо: тройка — толстая, с острым носом — на утку похожа, пятерка — веселая, шесть — с большим животом и маленькой головкой, восемь — как торговка на базаре, а девятка — та же шестерка, только вниз головкой — смешная.
Проэкзаменовав ученика, учитель удивился.
— Э, брат, да ты памятливый? А буквы хочешь знать?..
Буквы оказались еще занятнее: отец нарисовал их и оттенил, как будто вырезал из дерева, такие Вукол видал на вывесках. Художник рисовал долго, любовно отделывая мягким карандашом каждый рисунок. Пока рисовал, Вукол запомнил весь алфавит.
— Ну, на сегодня довольно! завтра я тебя спрошу — как зовут каждую букву, если не забудешь — выучу тебя читать.
И затем сказал матери:
— Попробую по новому, по звуковому методу, который только недавно начали применять! много легче и скорее выходит!
Таким образом началось обучение Вукола грамоте. Вскоре он уже читал волшебные сказки.
И вот у Вукола впервые явилось желание собственноручно нарисовать героев, богатырей, сверхъестественных красавиц такими, какими они ему представлялись.
Образцом живописного искусства казалась ему картина, отпечатанная в красках, висевшая на стене их комнаты в рамке под стеклом: ‘У Неаполитанского залива семья рыбаков’. Там все было прекрасно: лазурные волны, набегающие на песчаный берег, яркое солнце и в особенности полулежащая дочь рыбака. Волосы у нее густые, черные, на волосах алая повязка, лицо смуглое, тонко и нежно очерченное, прекрасное и гордое. Вукол представлял ее, как живую, и казалась она ему одной из тех красавиц, из-за которых в лубочных сказках рыцари и герои совершали свои удивительные подвиги. Картину эту кто-то забыл у Елизара, когда он жил в Сибири.
Прошло еще два года.
За перегородкой жили почтальон с кривоглазой женой, молодая солдатка и мастер музыкальных инструментов — он же и музыкант: мужчина огромного роста, с большой русой бородой, делавший скрипки. Сделает, поиграет и продаст, потом начинает мастерить новую. По вечерам мастер уходил в театр играть в оркестре. Часто играл он и дома. Вукол часами слушал его игру. Музыкант показал ему приемы игры. Потом объявил Елизару:
— У парнишки твоего абсолютный слух оказался! Дай-ка я позаймусь с ним! Да, вот еще что: ребятишек нужно на сцену! Идет ‘Русская свадьба’! Отпусти-ка со мной Вукола: полтинник на пряники или на книжки получит, да пускай оркестр слушает. Как знать? Может, это хлеб будет для него после.
Вукол не имел никакого понятия о театре и пошел туда главным образом из-за возможности заработать полтинник.
Театром оказалось старое, странного вида здание. Попал туда вместе с музыкантом с черного хода и очутился за кулисами. Там была сутолока, теснота, шум и ругань.
Сцена, которую видно было между кулис, изображала внутренность очень странной комнаты с еще более странными людьми: бояре и боярыни в ярких крестьянского покроя костюмах разговаривали неестественно громко, а из подпольной конуры кто-то им подсказывал громким шепотом.
Вукол с жадностью смотрел на все это из-за кулис в ожидании, что будет дальше. Его вместе с другими ребятами одели в цветную косоворотку с пояском, шаровары и желтые сапоги, заячьей мягкой лапкой помазали и напудрили щеки и всех приготовили к выходу.
На сцене было шумно: бояре пили из пустых деревянных золоченых ковшей, полосатый шут в желтом колпаке с бубенцами играл на балалайке без струн, а на самом деле играли на скрипках в оркестре, потом на сцену в отворившуюся дверь вытолкнули ребят и Вукола вместе с ними. Все они сели на пол вдоль холщовой стенки, которая заколебалась, когда Вукол попробовал к ней прислониться спиной, крепко держа в руках свою собственную шапку.
Прямо против сцены чернела громадная темная яма, наполненная зрителями. Вукол очень сконфузился, чувствуя себя неловко перед таким большим стечением людей.
Яркий свет множества ламп, бросавших свой свет только на сцену, ослепил его. Сердце тревожно билось от волнения, руки и ноги похолодели.
Ничего нельзя было понять из того, о чем бояре кричали и пели под музыку оркестра, водившего своими смычками в низкой яме, над которой, сидя на высоком стуле, бесновался, размахивая маленькой палочкой, беспокойный человек в хвостатом костюме. Неизвестно было, зачем выпускали на сцену детей в особом наряде, и, когда пришло время уходить, Вукол так заторопился, что забыл на полу шапку, но оставшаяся на сцене старуха в нарядном сарафане бросила ее за кулисы, сказав: ‘возьмите шапку’, хотя подпольный человек, выглядывавший из конуры, не подсказывал ей этих слов.
Домой Вукол воротился вместе с музыкантом поздно ночью, когда в светелке все спали, кроме его матери, терпеливо дожидавшейся возвращения маленького артиста.
После этого случая Вукола звали в театр выходить на сцену в разных представлениях, и вскоре он стал своим человеком: все актеры и актрисы знали его.
Переодетый и загримированный, он участвовал в театральных процессиях, был то пажом королевы, то прыгал в числе маленьких чертенят или ангелов с белыми крыльями.
Выходить на сцену было всегда неприятно, но зато в свободные минуты ожидания своего выхода он полюбил смотреть и слушать из-за кулис происходящее на сцене.
В течение зимы Вукол перевидал множество разнообразных представлений — смешных, грустных и страшных.
Пьеса ‘Князь Серебряный’ показалась сказкой в лицах. ‘Тридцать лет, или Жизнь игрока’ волновала. Но вот поставили ‘Ревизора’, и Вукол до слез смеялся вместе с публикой театра. Смотря из-за кулис на обиженного неблагородными детьми безумного отца — короля Лира, — плакал от жалости. Казнь ‘Марии Стюарт’ потрясала. На ‘Ричарде Третьем’ кровь застывала в жилах от ужаса.
В театре изображалась человеческая жизнь — несчастия, страдания, ссоры, слезы, преступления, убийства и самоубийства. Даже в водевилях комические актрисы играли барынь, падающих в обморок из-за чистых пустяков.
— Не люблю я актрис! — искренно говорила мать Вукола. — Чуть что сейчас хлоп в обморок, и готово! А вот у нас в деревне и слыхом не слыхать про обмороки! Видно, только актрисы и падают в обморок-то!
Отец улыбался, слушая ее.
Все, что представлялось в театре, было интересно, часто печально, иногда — страшно или смешно и глупо, но казалось выдуманным.
На задворках города, где обитали бедные, трудящиеся люди, никто никогда не падал в обморок, а если плакали, страдали и умирали, то по-настоящему, без монологов и совсем некрасиво.

* * *

Обучаясь у музыканта игре на скрипке, Вукол ежедневно приносил из дому в мастерскую обед отцу, дожидаясь, пока он поест, гулял по огромной, похожей на сарай, мастерской, где работала масса народу в холщовых фартуках с нагрудниками, стоял визг пил, стук топоров и молотков, долот и стамесок. Люди строгали, пилили, работали за верстаками и токарными станками.
Елизар был в таком же фартуке, как и все. Сквозь шум работы, смешиваясь с ним, под высоким потолком огромного здания плавали громкие человеческие голоса.
Елизар возвращался с работы только вечером, усталый, с давно затвердевшими мозолями на руках.
За чаем говорил жене:
— Работа строгая, трудная, всю силу выматывает, а, между прочим, платят дешево. Хочу еще сдельно по праздникам работать!
— Да ведь тогда еще труднее будет! — возражала Маша.
— Ну что ж! Силы покуда хватает! Надо детей растить!
Трехлетний Вовка завладел всем вниманием матери. Мнил о себе чрезвычайно, вследствие того что у него на лбу была золотуха. Вукол, вечно погруженный в чтение и рисование, выглядел старшим в доме.
Елизар часто говорил:
— Сам я образования не получил — хочу, чтобы дети учились! Для детей надо жить! Не хочу, чтобы дети малограмотными были. Вукол, вон, читать, рисовать и на скрипке играть до страсти любит! В школу бы пора его пристроить — восемь лет парнишке! Но средства нужны! Что мне праздники? Пустые дни! Не в кабак же ходить семейному человеку, как все у нас ходят! Дикий еще и темный наш рабочий народ! Даже таких, как я, немного: на всем заводе — один-два да и обчелся! Остальные все — как праздник, так пить, а потом все босые да рваные ходят, впроголодь живут!
Елизар стал уходить в мастерскую на весь день по праздникам. Это вызвало неудовольствие и осуждение товарищей: работа по праздникам считалась грехом и признаком безбожия. Крещеный человек еще мог не ходить в церковь, но в кабак — обязательно. В кабаке было единственное общение рабочих: там дружились, ссорились и дрались, потом мирились.
Были у Елизара доброжелатели из пожилых и тех, кто потрезвее, но таких было мало: пьянство по праздникам большинство считало религиозной обязанностью.
Дико и отчужденно относились к Елизару, ученому рабочему, не соблюдавшему постов, не ходившему ни в церковь, ни в кабак, отличавшемуся от своих товарищей цветистым языком, в котором наряду с пословицами встречались иностранные слова, упоминались имена ученых, писателей и поэтов.
Про Елизара говорили, что он безбожник и наверное какой-нибудь хлыст или молоканин.
Однажды в воскресенье он по обыкновению работал в мастерской — фуговал доски для модели. Мастерская пустовала. Были только сторож и двое пожилых рабочих, случайно зашедших за каким-то делом.
Вдруг в мастерскую ввалился пьяный столяр Андрей Масленников, из компании, свято соблюдавшей обычай воскресного пьянства, человек лет тридцати, с небольшой белокурой бородой.
Слегка пошатываясь и рисуясь своим опьянением, он подошел к Елизару и как бы нечаянно толкнул его плечом. Тот отстранил его левой рукой, не переставая фуговать правой.
— Не мешай, Андрей! — сказал он спокойно. — Выпил на четвертак, а ломаешься на семь гривен!
— А вот и буду мешать! ты знашь, зачем я пришел?
— Не знаю! — Елизар хмурился, продолжая работать.
— Не знашь? Ну, так я скажу, зачем: мешать пришел! Снять тебя с работы! Артель меня послала! Ты пошто не ходишь с нами, рыло от артели воротишь? Я-ста ученай! такой, сякой, немазаный, сухой, в Петербурхе работал! А за што ты в Сибири был? Нам все известно! Молоканин ты, в бога не веришь, в праздник в одиночку работаешь! Ну, мы эфтого не допустим! Артель на тебя в обиде, Елизар! Наши все сейчас в трахтире сидят и об тебе речь ведут!
Пьяный угрожающе двинулся на Елизара и протянул руку, чтобы остановить фуганок.
Елизар снова отвел его руку.
— Не мешай, говорю, гуляешь, так ступай отсюда, гуляй!
— Где это видано, — повысил тон Андрей, сам себя стараясь раздражить, — где слыхано, чтобы рабочий человек супротив артели шел? Артель говорит мне: ‘Ступай, Андрей, ты потрезвее других, дай ему в морду, чтобы кровью умылся!’ — Андрей угрожающе сжал кулаки. — Мы те зададим, как артель не почитать! Мы те так вздуем — до новых веников не забудешь, будешь помнить!
Он схватил Елизара за засученный рукав, обнажавший необыкновенно мускулистую руку, пьяной, но тоже крепкой и сильной рукой.
— Айда в трахтир, ставь артели угощенье! проси у нас прощенья!
Елизар молча продолжал двигать фуганком, искоса настороженно следя за действиями Андрея.
— Так ты эдак, материн сын? молоканин, столовер!
Трое людей стояли в дверях мастерской, безучастно слушая спор.
Елизар решил, повидимому, не отвечать на приставания пьяного, но именно это все более распаляло Андрея.
— Я говорю им: хотите, сейчас пойду и дам ему в ухо? А они нарочно раззадоривают: ‘Где тебе? Не пойдешь!’ А вот и пойду! Вот и пришел и дам в морду, ежели не бросишь работать! Рыло воротишь, сволочь!
Елизар молчал.
— Брось фуганок, говорю! Ну!
Андрей, тяжело дыша, вдруг побледнел, схватил с верстака железный молоток на короткой рукоятке и с искаженным злобой лицом изо всей силы ударил Елизара молотком в висок. Удар пьяной руки был неверен, Елизар инстинктивно откачнулся и устоял на ногах, хотя по лицу его широкой струей хлынула кровь. Пьяный, от силы собственного удара, упал, но тотчас же вскочил и с ревом снова бросился на залитого кровью Елизара.
Тогда модельщик, защищаясь, поднял в руке тяжелый дубовый брус фуганка и, казалось, чуть-чуть только дотронулся им до лба Андрея.
Тот неожиданно грянулся навзничь и заскреб ногами.
Только тут подбежали зрители.
Елизар, бледный, как полотно, с опущенным фуганком в руке, стоял неподвижно, испуганный и изумленный. Кровь, бившая из виска, залила ему лицо и плечо рубахи.
Андрей в последний раз брыкнул ногами в подкованных сапогах, содрогнулся всем телом и затих. Страшно вздувшийся синяк покрыл половину его лба над левым глазом.
— Убил! — прошептал Елизар, роняя фуганок. В глазах потемнело. Руки и ноги ослабели. На минуту он потерял сознание, но скоро очнулся, ощутив на своей голове мокрое полотенце, быстро покрасневшее от крови.
В это время в дверях появился Вукол с узелком съестного.
Мальчик остановился, не понимая, что случилось и что означает красная чалма на голове отца. Лицо его подергивалось.
Андрей шевельнулся.
— Дышит! — сказал пожилой рабочий, склонясь над ним. — Може, оту добеет! воды надо! Отлить!
Сторож побежал за водой.
Андрею прямо из ведра облили голову. Он слабо простонал.
Все радостно загалдели.
— Жив! не до смерти! оклемается! Значит, и с нас ответу не будет! В больницу, а про драку — молчок! так по-нашему-то!
Андрей лежал без сознания. Грудь его тяжело вздымалась. По временам слабые жалобные стоны вырывались из нее. Левая сторона лба и лица вздулась, совсем закрывая глаз.
— Окрестил! нечего сказать!
— Ну, да и он — хорошо, что промахнулся, а то бы раскроил молотком-то голову, как горшок со щами!
— А этот — плашмя ударил фуганком-то: кабы ребром — крышка!
Подняли изувеченного и понесли на извозчика.
Елизар говорил сыну:
— Ничего, сынок, не беспокойся… Голова моя — она ничего, обойдется… заживет!.. сейчас вместе домой пойдем!
Пожилой рабочий подошел к Елизару и сказал, качая головой:
— Ну, дешево ты отделался, Елизар! Кажись, выживет парень!
Потом погладил прямую козлиную бороду с сильной проседью и добавил раздумчиво:
— Давно я гляжу на тебя: хороший ты, умственный, правильный человек, но не жилец здесь по нашим местам! От души говорю: дослужишь месяц — рассчитайся! Какой народ у нас — видишь сам. Нож у каждого за голенищем, есть без паспортов али с фальшивками, есть которые в остроге не один раз сиживали! Бродячий народ, бессемейный! им и своя-то башка не дорога, а не то что чужая!

* * *

В Займище не было церкви: деревня принадлежала к приходу Мещанских Хуторов, и ездили туда за семь верст к обедне только на троицу, весной, когда весь пол в церкви устилали свежескошенной ароматной травой, а снаружи украшали только что срезанными ветвями берез. Еще ездили в церковь на Флора и Лавра или на Ивана Купаву. На скотский праздник, тоже весной, когда к реке пригоняли лошадей, коров, телят и овец и все они кротко стояли в воде, слушая, как поп — в островерхой скуфье, горбоносый, с длинным клином бороды, похожий на татарина, приезжавший в Займище раза три в год по сбору добровольных даяний, — служил после обедни на берегу молебен во здравие четвероногих крестьянских друзей. Потом целый день парни и девки старались врасплох облить друг друга водой, бегали с ведрами из избы в избу, со смехом толкали зазевавшихся в речку, катались на лодках по затопленному половодьем вековому дубовому лесу.
Вот все, что помнила по церковной части бабушка Анна: весенние, радостные праздники с участием природы, домашних животных, детей и молодежи, кончавшиеся к вечеру певучими хороводами, после которых жгли костры, перепрыгивали через огонь, а в темную весеннюю ночь до рассвета гуляли парни с девками, уединяясь парочками: Смотришь — к осени и знала деревня, кто к кому сватов будет засылать, где свадебные пиры собираются пировать.
Мало было в этих праздниках церковности — больше уцелело остатков веселого славянского язычества. Оттого и вспоминались ей эти красивые лесные праздники вместе с ее молодостью и весенним разливом могучей Волги, бежавшей между дремучими лесами, которым никто не знал ни конца, ни края. Заблудиться навеки можно было в этих средневолжских лесах. В них попрежнему жили хохочущие лешие, а в лесных реках и озерах купались красавицы русалки. В весенние солнечные дни куковала-плакала о покинутых детях своих невидимка-кукушка, и девушки долго искали в лесной глуши ее голубые слезки.
Чуть ли не шестнадцати лет выдали Анюту замуж за богатыря Матвея, и жизнь прошла в тяжелом крестьянском труде, не отрываясь от матери-земли. Это была жизнь патриархального крестьянского уклада, в курной дымной избе, и все же она была овеяна неосознанной поэзией земледельческого труда. Понятие о церковном боге было смутное — в виде как бы оросителя всходов на зеленых крестьянских полях. Бабушка верила в царство небесное, и серьезным препятствием для вечной жизни на небесах виделось ей только несоблюдение церковных формальностей, причем главным несчастием было — умереть, не поговев великим постом, не получив отпущения накопившихся грехов и не ‘причастившись’ в церкви.
Вспомнив об этом после пятидесяти лет полного равнодушия к попу и церкви, бабушка на случай смерти решила исправить это упущение, происшедшее от ее вечной занятости и отдаленности церковного здания от деревни Займище.
Теперь можно было отправиться в город, погостить к дочери и зятю и там поговеть. Умирать бабушка еще не собиралась, но решила использовать удобный случай.
Заодно присоединялась и другая цель путешествия: в городе бабушка не была с юных лет, одолевали мысли о том, что жизнь изменилась, курная изба давно заменена новой, топящейся ‘по-белому’, лучину сменила лампа, пестрядинные сарафаны — ситцевые платья, по Волге пошли пароходы, где-то близко ходит чугунка, а неграмотные родители находят нужным отдавать детей в школу. И решила бабушка: раз в городе живут теперь родные, близкие, то не отдать ли Лаврушу в школу? Грамотей Елизар своего-то Вукола уж непременно по ученой части пустит.
В результате таких ее размышлений запряг Яфим Чалку в сани-розвальни и повез через зимнюю Волгу мать и брата. С трудом отыскали дом Колчиной и светелку во дворе, попросились во двор и, оставив под навесом распряженную лошадь, полезли по лестнице.
Их с удивлением встретили Маша и шестилетний Вовка со следами зажившей золотухи на лбу. Елизар еще не вернулся с завода, а Вукол понес ему обед.
Встреча была радостная. Из врожденной крестьянской благовоспитанности Маша ничего не сказала о трудной работе Елизара на заводе, о непрочности его положения. Она искренно радовалась, узнав, что мать приехала на неделю говеть, сообщила ей, что и церковь есть близко, а именно — в полуподвальном этаже башни на базаре, рукой подать от дома Колчиной. Насчет же того, чтобы отдать в школу Лавра, сказала, что Елизар и сам ходил к учителю с просьбой принять сына. Учитель согласился, хоть и в половине зимы, посадить мальчика в особое такое отделение для самых младших. Вот и бабушка Анна пусть пойдет в школу к учителю и скажет, что пришла от Елизара с литейного завода насчет того, чтобы отдать обоих мальчишек в школу. Учитель Елизара знает и уважает за то, что хорошо и дешево работал на ремонте школы осенью.
Разговор происходил за маленьким медным старинной формы самоварчиком. Мать и дочь говорили не умолкая, зато остальные только слушали, улыбаясь и потея от горячего вкусного чая. Неречистый Яфим, не промолвив почти ни слова, кроме междометий с заиканием, опрокинул чашку вверх донышком, положил на него огрызок сахара и, встав из-за стола, неожиданно изрек очень похоже на деда Матвея: ‘Ехать пора!’
Проводив Яфима, бабушка, перед тем как идти к учителю, взяла Лавра за руку и пошла перед таким делом в башенную церковь.
Но едва они вышли из ворот дома Колчиной, как заинтересовались странным шествием: навстречу им из-под горы медленно везли на дровнях неподвижно лежавшего молодого человека с черной бородкой и длинными волосами. Большое, сильное тело было прикрыто широкой одеждой.
За дровнями шла толпа народа, а мужик, правивший лошадью, шел рядом с дровнями, подергивая вожжами.
— Монах утопился! — говорили в толпе.
Встречная женщина, остановившись, заговорила с матерью Лавра:
— Слышь, пил он, запойный был, а молодой еще, здоровущий! Одежу его — подрясник и скуфью — на реке нашли, у самой проруби, а в кармане — записку, да как складно написана, ровно песня: ‘Не ищите, говорит, меня нигде! Тело мое в воде, одежа на краю, а душа в раю!’
Лавр степенно шел за матерью, державшей его за руку, и долго оглядывался назад, на дровни, где лежал мертвый человек с длинными, как у бабы, волосами, с небольшой темной бородкой.
— Что это? — спросил он, — зачем это?
Но мать ответила только:
— Молчи!
Они подошли к башне. В нижнем этаже ее сквозь узкие длинные окна с цветными стеклами, забранными узорчатой железной решеткой, тускло светились горящие восковые свечи, а в низкие полукруглые двери входил и выходил простой народ, большею частью женщины.
Мать Лавруши, ведя его за руку, вошла в тесное полутемное помещение с низкими сводами и блестевшими впереди огоньками свеч.
— Мамка! что это? — опять спросил Лавруша.
— Церковь! — прошептала бабушка Анна, погладив его голову.
Лавр вспомнил, как когда-то давно бывал с матерью в церкви, где ему запомнилось непонятное слово ‘глагола’, часто мелькавшее в громком и протяжном чтении человека с седой бородой, одетого в длинную тяжелую юбку, расшитую толстыми золотыми цветами. Слово это отдавалось густым эхом под высоким верхом церкви, украшенным внутри непонятными картинами, которые Лавр любил рассматривать, закидывая голову кверху и недоумевая, что значит это звучное слово ‘глагола’. В конце долгого чтения и протяжного пения мать брала его на руки, поднося бородатым людям в длинных одеждах с золотой чашей и ложечкой в руках. Один подвязывал ему под подбородком большую золототканную малиновую салфетку, а другой, не спрашивая согласия, насильно совал в рот ложку с горьковатой желто-красной жидкостью. Лавр всегда сопротивлялся и плакал во время этой непонятной операции.
Теперь он вспомнил былые неприятности в церкви и насторожился, хотя опасных людей в расписных юбках здесь не было. Никто не читал и не пел.
— Пойдем! — шепнула мать и, поднявшись вместе с ним по каменным ступенькам на освещенное множеством тоненьких свечек возвышение, сказала: — Приложись к боженьке!
Лавр не знал, как это делать и где находится боженька.
Вдруг он увидел неподвижно сидящего босого человека, похожего на только что виденного монаха, в длинной рубашке из серой толстой материи, у которого вокруг головы с лежащими по плечам длинными волосами и небольшой бородкой, обрамлявшей бледное, неживое лицо, был надет венок из прутьев с острыми колючками, вонзенными человеку в голову.
Колючки были в крови, несколько капель и пятен крови застыли на лбу, лице, бороде и одежде человека.
Лавр исподлобья взглянул на безмолвную, окровавленную фигуру и, отшатнувшись, прижался лицом к полушубку матери, ища защиты от страшного видения.
— Что ты? что ты? — зашептала мать, — это боженька!
— Нет! — твердо возразил Лавр, — это мертвый! — И опять уперся — с враждебным взглядом исподлобья.
Из полутьмы появились люди и между ними благообразный старик в длинном полукафтане.
— Не принуждайте! — тихо сказал он бабушке, — эта статуя работы большого художника! Мал, не понимает!
— Глуп еще! — подтвердила она, — испужался…
Когда они вышли из башни, Лавр успокоился и больше не спрашивал про мертвого бога.

* * *

Большая мрачная комната школы была полна мальчишек разных возрастов — от маленьких до здоровых подростков. Лавра посадили с самыми маленькими. Учитель — с лицом в серебряной щетине, в темнозеленом костюме невиданного покроя, с разрезом сзади, в высоких чулках и башмаках с пряжками — ходил перед учениками и поминутно бил их большой линейкой по головам. Лавру он дал гусиное перо, чернильницу и рваный листок, исписанный не понятными Лавру змеевидными линиями.
В школе стоял гвалт. Одни писали, другие громким хором кричали нараспев:
— Бра-вра! гра! дра!
Это было чтение по складам.
Старших учитель по одному вызывал к большой черной доске решать задачи. Выходили большие парни и, бойко стуча мелом по доске, покрывали ее уродливыми, небрежными знаками.
Через несколько минут учитель подошел к Лавру. Новый ученик неподвижно и печально сидел перед пустым листом.
— Ну, что же ты не пишешь? — И сам прочел вслух первую строчку: — ‘Однажды государь Петр Великий…’
Лавр ничего не ответил. Ведь он же не может прочесть ни одной буквы, а учитель об этом даже не знает!
За спиной учителя большие ученики строили гримасы, дергали друг друга за волосы. Прошел час. Лавр ничего не написал.
Настала перемена. Беготня, возня, драка, смех, крик и визг не умолкали. Пыль густым туманом висела в воздухе.
Два самых больших ученика, которых называли дежурными, отобрали несколько таких же больших учеников, не выучивших уроки, и, взяв по пучку розог, повели в коридор. Провинившихся по очереди клали на пол, они сами спускали суконные штаны, ложились, и товарищи секли их длинными прутьями.
Истязуемые кричали, но некоторые переносили боль молча.
Окружавшая секуцию толпа мальчишек смеялась над кричавшими и хвалила мужество тех, которые молчали под розгами. Их называли отпетыми.
‘Отпетые’, надевая штаны, похвалялись, что это пустяки, что они и не то еще могут вытерпеть.
Лавр был удивлен, но не испуган зрелищем казни: он озадаченно ждал, когда его будут сечь розгами, и твердо решил перенести боль молча. Бледное лицо мальчика с нахмуренными бровями хранило выражение упорства.
Он мрачно сел на порог раскрытой двери. Ученики окружили новичка, обмениваясь замечаниями.
— Вроде как секуции ждет для начала! ха-ха!
— Ни слезинки! вот это по-нашему!
— Видать, отпетый будет!
— Не бойся, новенький! Тебе ничего не будет!
— Да он и не боится, по рылу видно!
В это время пришла Анна с завтраком в узелке. Сердце ее сжалось при виде сына, окруженного рассматривающими его школьниками.
Долго не могла добиться от него толку, что с ним случилось. Наконец, Лавр сказал, что у него голова болит. Тоскливо, исподлобья взглянул на мать, попросился домой.
Не попал Лавруша в городскую школу.

VI

Осень в селе Кандалах, когда грянут первые заморозки и закуют, как в железо, грязь на широкой сельской улице, всегда бывала солнечная, вёдреная, с летящими тенетами в прозрачном небе.
Приволжские леса казались одетыми в багрянец, золото и пурпур. После уборки хлебов зачинались свадьбы и свадебные пиры.
Каждый день тогда серединой широкой улицы, выстроившись в ряд, шли торжественной шеренгой разряженные девки в огненно-ярких нарядах, крупные, дородные, голосистые, в коротеньких плисовых или бархатных душегрейках со сборками сзади и разноцветными пуговками над ними. Шли они на девичник и пели протяжные свадебные песни, звонкий хор был слышен по всему селу на четыре версты кругом.
В конце села, на площади около кабака и торговых лавок, всю позднюю осень и всю зиму каждый вечер собирались сначала самые маленькие ребятишки, потом подростки, затем взрослые парни и, хлопая рукавицами, кричали:
— Давай — давай — да-ва-ай!
Это означало вступление в древнюю забаву — русский кулачный бой.
Дрались сначала дети, потом парни, а когда совсем стемнеет — выходили мужики и даже старики с седыми бородами.
В долгие зимние вечера над всем селом до полуночи стоял стон от шума кулачного боя. С обоих концов села собирались сотни бойцов в овчинных полушубках, в боевых сыромятных рукавицах.
Культ физической силы с древних времен господствовал в Кандалах. Бойцы, выделявшиеся на кулачной потехе, становились известными и уважаемыми, подобно артистам: этому не мешала даже принадлежность к ‘странним’, безземельным людям.
Дрались — один конец села с другим концом, раскольники, составлявшие половину села, с православными. На каждой стороне были силачи, известные своей почти сказочной физической силой. Были такие, что могли вытащить на берег затонувшую лодку с водой, поднять на спине воз с сеном, ломать подковы, свертывать в трубочку между пальцами серебряный пятиалтынный. От их поединка зависела победа той или другой стороны. Вожаки сходились впереди всех, а за ними, то наступая, то подаваясь назад, кипел бой: гулкие удары, вой и крики слышались далеко по селу в морозную, снежную ночь. Строго соблюдались правила боя во избежание кровопролития: не бить ‘по рылам’, не бить ‘с крыла’.
Иногда одна из сторон оказывалась значительно сильнее — слабую сторону гнали чуть ли не до конца села, но вдруг являлись свежие силы или выходил знаменитый боец — исход боя резко менялся.
По широкой четырехверстной улице села всю зиму тянулись по дороге, изрубленной мерными ударами копыт наподобие лежачей лестницы, сибирские, уральские и оренбургские обозы с мерзлой рыбой, пушниной, хлопком и всяким сырьем. Обозы эти были длинные, с крепко упакованными розвальнями, лошади — сильные, тяжелые — шли мерным, спорным шагом.
Иногда проходили караваны верблюдов с тяжелыми вьюками между высоких горбов: через Кандалы до проведения сибирской магистрали шел гужевой тракт — большая дорога.
На масленицу все село в десять тысяч жителей выезжало кататься на санях. Нарядных саней, запряженных выездными конями в гремящей бубенцами сбруе, было так много, что лошади двигались шагом, всею массой от одного ряда изб до другого, в шумной, веселой тесноте.
Лошади у всех катающихся были хорошие, у многих — рысаки или иноходцы. Сбруя громыхала бубенцами и колокольцами, блестела медными бляхами, серебряным набором, украшенная шелковыми кистями.
Доехав до конца села, долго стояли табором, сбившись в плотную массу саней, лошадей, людей. Слышались песни, звуки струн, перекидывались прибаутками и остротами на тему о масленице: чучело ее, сделанное из палок, раскрашенной бумаги и тряпок, поднимали над толпой, как знамя или хоругвь.
Какой-нибудь сказочник-прибаутчик из парней удалого вида громким голосом для всеобщей потехи декламировал:
Здравствуй, душа моя,
Широкая масленица!
Бумажное твое тельце,
Уста твои сахарные,
Речь твоя медовая!
Эх ты, масленица,
Красная краса,
Русая коса!
В это время чучело масленицы красовалось над головами празднующих.
Вся толпа тесно сбиралась к тем саням, откуда разносился обычно звонкий, молодой голос невидимого раешника:
Выезжала честная масленица
На семидесяти семи конях
В Москву-город пировать,
С семи гор кататься,
Медом-брагою утешаться!
Я и сам там был,
Мед-вино пил,
По устам текло, а в рот не попало,
Всякое бывало!
Поэма о масленице становилась бесконечной, дополнялась импровизациями, один умолкал, другой подхватывал:
На масленице выезжали
С бабами играться,
Я сам семи баб приказчик,
Бабий прапорщик!
После состязаний в остротах, шутках и прибаутках поворачивали обратно. Вся сплошная масса праздничных саней заполняла людную улицу, гул стоял от санного скрипа, бряцания сбруи, криков, песен, смеха. Слышалось пение:
Со полночи сани заскрипели,
Колокольцы, бубенцы зазвенели…
В прощеное воскресенье масленицы, в ее последний день, ходили компаниями друг к другу в гости, прося прощения в вольных и невольных обидах, по старинному обычаю кланяясь земно в ноги и троекратно целуясь. Молодежь обоего пола пользовалась этим обычаем: каждый парень в этот день мог всенародно поцеловаться с девушкой.
Под вечер того же дня вывозили за село чучело масленицы и там торжественно сжигали.
Все в этом селе — плечистые, крупные фигуры мужиков в суконных кафтанах и поддевках, солидные избы с высоким крыльцом, с резными петухами на воротах, каменные дома богачей, толстые девки, сытые лошади, крепкая сбруя, кулачные бои и праздничный разгул — говорило о зажиточности и сытости этой грубой, но крепко сколоченной полумужицкой, полукулацкой жизни торговых приволжских сел.
Причина этого исключительного богатства государственных крестьян Средней Волги существовала исстари и заключалась единственно в долгосрочной аренде огромных пространств казенной земли.
Эти крестьяне были как бы мелкими помещиками-арендаторами или фермерами, так как к их услугам было безграничное количество сельскохозяйственных рабочих, приливавших летом на Среднюю Волгу из малоземельных губерний.
Выходило, что крестьяне богатых сел, вследствие исторической случайности, эксплуатировали труд пришлых, бедных крестьян, образовав многолюдные кулацкие села, ведшие хлебную торговлю.
Одним из таких многочисленных сел было село Кандалы. Издали с Волги видно было это огромное селение с несколькими каменными домами и двумя церквами: старой — приземистой, и рядом с ней новой — строящейся по уменьшенному масштабу известного храма в Москве.
В Кандалах почти каждый крестьянин вел большое хозяйство на арендуемой казенной земле: мужик-середняк, не считавшийся богатым, имел до десяти рабочих лошадей, а кто побогаче — по шестнадцати и двадцати. Рысак или иноходец для выезда не редкость был у мужика-кандалинца. Однолошадниками были единицы, а совсем бедных, безлошадных, почти не было. Наоборот, из числа наиболее предприимчивых, успевших захватить крупные участки арендной земли и пересдававших ее другим, вырастал новый тип крестьян — спекулянтов и коммерсантов, ворочавших капиталами в десятки тысяч и живших в каменных домах на купеческий лад: выдвигался слой мужицкой буржуазии. По Волге шла золотая волна заметно развивавшегося капитала.
Кроме зажиточных кулаков, в селе были настоящие богачи, крупные промышленники, хлеботорговцы, дровяники, мукомолы, жившие по-купечески и не считавшие себя мужиками, держались они недосягаемо, глядели в город. Таков был купец Завялов, имевший паровую мельницу, тысячу десятин арендной земли, владевший Дубровой около деревни Займище и буксирным пароходом на Волге. Он вел большую хлебную торговлю, в Дуброве жил наездами, больше летом, как на даче. В Кандалах имел двухэтажный каменный дом городского стиля, с обширным двором и службами, обнесенными, как крепость или тюрьма, саженной вышины кирпичной стеной.
Завялов и несколько других, ему подобных, более мелких, обыкновенных хищников, охулки на руку не клавших, поднялись по своим капиталам и кулацкому укладу жизни настолько высоко, что не принимали никакого участия в жизни села. Их почти никто из крестьянского населения не видел, дела с ними не имел. Грубые, невежественные, ожиревшие мужики, они зазнались от купецкой спеси.
Но были и новые выходцы из мужиков, представлявшие еще не определившийся слой зажиточных людей деревни с уклоном к ‘образованности’: таков был сын кандалинского старосты, перешедшего из раскола в православие, Алексей Оферов, который после смерти отца, выстроив шатровый дом с железной крышей и надев городской пиджак, стал выписывать ‘прогрессивную’ столичную газету и толстый журнал, не ходил в церковь и читал подпольные брошюры, в то же время продолжая отцовское дело спекуляции казенной землей. Он дружил с братьями Листратовыми из Займища. Старший из них — Павел — разбогател от аренды земли, еще отцом захваченной, но воспринял все черты просвещенного либерала, вероятно, от младшего брата Кирилла, который, кончив гимназию, предполагал поступить в университет. Все они в разговорах между собой открыто либеральничали, желая умеренной революции или по крайней мере конституции. Тем не менее Павел и Алексей объединились в коммерческую компанию по части той же земельной спекуляции, приняв ‘в долю’ понравившегося им мельника Амоса Челяка, кулачного бойца, изобретателя и доморощенного философа, который скоро же и разорился от неудачного посева.
Полную противоположность им всем представлял совершенно старозаветный человек Трофим Неулыбов, недавний бедняк, служивший приказчиком в хлебном деле известного тогда миллионщика купца Шехобалова, по капризу которого оказался земельным арендатором, разбогатевшим на хлебной торговле. Это был человек патриархального уклада, вел он свои торговые дела по-старинному, на совесть, на честное слово, без векселей и расписок, помогая тем из бедняков, которые могли еще, подобно ему, встать на ноги, небольшие долги в некоторых случаях совсем прощал, ни с кем не судился.
Трофим был от природы добросердечен и в настоящие хищники по характеру своему не годился. Небольшой капиталишко, даром свалившийся к нему в руки, как бы ждал только случая, чтобы разойтись по рукам или попасть в более цепкие лапы.
Таким образом, зажиточные кандалинцы хотя принадлежали к различным раскольническим толкам и сектам или были ‘благочестивы’ по-православному, в то же время являлись самыми богатыми, скупыми, прижимистыми, оборотистыми кулаками.
Православные были в душе раскольниками, отличаясь от них лишь большею мягкостью, распущенностью и меньшею ревностью к религии.
Вся жизнь их, обычаи, понятия, умственные интересы, верования, раскольничество и сектантство — все вращалось около религии, вытекало из нее, было проникнуто примитивной, обрядовой религиозностью, нисколько не мешавшей их стремлению к наживе. Тяготение некоторых из них к просвещению, светской книге и вольнодумству тоже исходило из вопросов религиозных. Это имело свои исторические корни в прошлом, когда на Волгу переселялись гонимые правительством старообрядцы и сектанты.
После языческо-масленичного обжорства и пьянства — в чистый понедельник — с колокольни старой церкви густо и сытно неслись протяжно-печальные вздохи мирского колокола, призывавшего к молитве, село проникалось покаянным настроением: все начинали поститься и говеть, то есть ежедневно в течение одной из недель великого сорокадневного поста ходить в храм ко всем великопостным службам.
В раннее зимнее утро, когда на темном небе еще мигали звезды, по улице тянулся народ к заутрене, потом к обедне, в сумерки — к вечерне.
Старая закоптелая церковь с потускневшею позолотой низкого иконостаса, старинными иконами строгого письма, медными хоругвями и ‘спасом’ в куполе наполнялась молящимися в крытых темносиним сукном дубленых полушубках, с волосами, остриженными в кружало и обильно — раз на все время говения — напитанными коровьим маслом.
Истово и долго, в молчании осеняя себя по уставу крестным знамением, они падали ниц, когда на амвон выходил протопоп не в расшитой парчовой ризе, а в простом подряснике и епитрахили — низенький, плотный, с длинной седой толстоволосой бородой, с крупными чертами сурового лица, с властным, повелительным взглядом из-под седых нависших бровей.
В артистически-печальном тоне он кротко произносил прекрасные слова, простираясь ничком на ковре против царских врат:
— Дух уныния, любоначалия и вражды не даждь ми! Дух же целомудрия, смирения и любови даруй ми, рабу твоему!
В полутемной церкви долго в молчании шевелились широко мелькающие кисти рук темных людей, творивших непонятное им знамение, и снова вся серая мужичья масса падала ниц перед иконами вместе с попом, ни разу не подумав, до чего же мало подходили эти смиренные слова к свирепому характеру сурового протопопа.
Священствовал он в Кандалах более тридцати лет, несколько поколений выросло под его властным взором, и ни разу никто не слышал от него ласкового слова. С первого же дня своего служения повелел он звать себя ‘тятенькой’, думая быть ‘отцом народа’. Все боялись его и слушались, как маленькие дети, а у тятеньки нрав был крутой, рука тяжела: село и всю волость он считал своей вотчиной, себя — неограниченным властелином ее, а сельские общественные дела — своим личным делом.
Никто в Кандалах не помнил и не понимал иного отношения священника к прихожанам, как властное вмешательство в жизнь общества, семьи и личности.
Преподавая в школе закон божий, он больно хлестал учеников по щекам своей коротенькой, но увесистой десницей. В некоторых случаях бил он и взрослых, и все находили это в порядке вещей, никто этому не удивлялся и ничем в поведении попа не возмущался.
Однажды единственный представитель науки в Кандалах — молодой местный фельдшер, удостоенный быть в гостях у протопопа, что-то удачно возразил на его замечание о слишком длинных и густых кудрях молодого человека. Этого было достаточно, чтобы фельдшер оказался в опале. Так как опала грозила в конце концов серьезными последствиями для фельдшера, лишенного пастырского благословения, то последний, не выдержав эпитимии, воспользовался прощеным днем на масленицу и явился к попу для примирения. Но дух смирения, прощения и любви не был свойствен тятеньке. В тот момент, когда заблудшая овца распростерлась у ног пастыря, святой отец, вцепившись обеими руками в неприятные для него вьющиеся власы ее, долго келейно возил свою жертву наедине по полу горницы, выволок по коридору на крыльцо и сбросил в снег.
Протопоп не верил в бога и никогда не говорил в церкви проповедей. Бездетный, в мрачном одиночестве жил он в маленьком старом поповском домике с палисадником вдвоем с престарелой протопопицей, худенькой, маленькой, жалкой и запуганной, страдавшей жестоким запоем.
Секрет деспотической власти протопопа над вольнолюбивыми кандалинцами заключался не только в его железной воле, но скорее в близком знании жизни своих прихожан: он не преследовал сектантов и раскольников, не посылал на них доносов высшим властям, и уже за одно это был высоко оценен ими. Путешествуя по сбору, милостиво заходил и к ним, принимая и от отколовшихся от церкви щедрые даяния, что служило залогом мирных отношений и в будущем.
Десять тысяч добрых прихожан помогли протопопу за тридцать лет священства скопить изрядный капитал: тятенька не унижался до вымогательства за требы и по сбору — обильные и богатые милостыни деньгами и продуктами лились и без этого в глубокий поповский карман.
Но главное, за что кандалинцы покорно терпели как поборы, так и деспотическое обращение — это его умение отстаивать их интересы, хотя и не без собственной выгоды, перед высшими гражданскими властями, всегда ненавистными кандалинцам. Протопоп не желал делиться с высшей государственной властью своим действительным, фактическим влиянием на кандалинский народ, а кандалинцам сподручнее было иметь дело с попом, прекрасно знавшим их жизнь, чем с ничего не понимавшим и поэтому бездушно-жестоким заезжим губернским начальством.
Зато ‘внутри’ властелин в рясе обращался с ними, как маленький восточный деспот, заставляя трепетать перед ним. Это был феодал, самодержавно повелевавший всею территорией кандалинской волости, по пространству и богатству превосходившей любое средневековое европейское герцогство.
Протопоп, как некий патриарх первобытного племени, называемого ‘кандалинцами’, обеспечивал своим подданным свободу вероисповедания, невмешательство далекого и ненавистного начальства в их жизнь — и кандалинский оазис в бескрайном океане старорежимного бесправия по-своему счастливо процветал под неограниченной властью тятеньки на бесконечно устарелых, патриархально-вассальных началах.

* * *

Таков был внешний и внутренний облик села, когда Елизар, возвратившись из ссылки и не устроившись в городе, вернулся на старое, невольно покинутое им родное пепелище. Снял пустовавшую общественно-церковную избу после умершего от пьянства дьячка, поступил иконописцем и золотильщиком на кончавшуюся постройку новой церкви.
Плотники и столяры тесали бревна и строгали брусья около церкви, создав целый ярус щепы и стружек, которые не возбранялось таскать соседним хозяйкам и детям на растопку.
В церкви отделывали иконостас, заканчивали роспись купола, золотильщики золотили резьбу колонн, дверей и икон, осторожно беря павлиньим пером тонкие листки золота и полируя его на завитках резьбы.
Каждое утро в старой церкви звонили к обедне. Из углового домика с палисадником выходил приземистый протопоп в камилавке и медленно шел по тропинке в церковь, опираясь на длинный посох с серебряным набалдашником.
Елизар теперь думал больше о детях, чем о самом себе: сыновья подрастали — Вукол достиг предельного школьного возраста.
В один из вёдреных, морозно-ядреных осенних дней он повел девятилетнего сына в кандалинское министерское училище.
Площадь против церквей украшали учреждения: волостное правление, которое по-старинному еще многие называли приказом, и большое деревянное приземистое здание школы с квартирой учителя в мезонине. Около крыльца школы на столбе под особой кровлей наподобие гриба висел довольно внушительный медный колокол, в который звонили, как на вече, возвещая о начале учения.
Перед началом занятий около школы бегали и дрались ученики — маленькие крестьяне, одетые в полушубки и поддевки. Вдруг раздались частые веселые удары в колокол на столбе, и школьники гурьбой устремились в классы. Из мезонина спустился учитель. Дверь школы захлопнулась, и оттуда глухо понеслось протяжное пение детских голосов, певших утреннюю молитву.
Когда пение кончилось, Елизар с сыном вошли в школу, ученики сидели за длинными некрашеными сосновыми партами. Против них за кафедрой сидел учитель. Штукатурка стен обширной комнаты внизу давно отвалилась, обнаруживая полосы дранок.
Ученики сидели, не снимая поддевок и полушубков, и при входе посторонних встали, потом опять сели, повернув головы в сторону вошедших, с любопытством их рассматривая. Вукол был коротко острижен, на нем были серые штаны навыпуск и курточка с ремнем — костюм городских школьников, и он очень удивился, увидев полную школу детей с длинными волосами, остриженными по-раскольничьи в кружало, одетых по-крестьянски. Крестьянские дети иронически осмотрели городского. Учитель, высокий солидный человек с золотой бородой, в крахмальном воротничке и пиджачном костюме, вышел из-за кафедры, протянул руку Елизару, говорившему о сыне. Вукол так был поглощен впечатлением от учеников, смотревших на него с явной враждой, что не слыхал разговора отца с учителем.
Учитель взял у переднего ученика раскрытую книгу и сказал Вуколу, погладив его по остриженной голове:
— Читать умеешь?
— Умею.
— Ну-ка, прочти вот это вслух да погромче!
И показал пальцем в книге.
— Читать-то он давно читает! — сказал Елизар, — а вот насчет письма… — и, обратясь к сыну, добавил, дружески понижая голос: — Не робь!
Вукол не робел: при первом взгляде на заглавие, указанное учителем, он увидел не раз читанное им и слышанное в декламации актеров в городском театре стихотворение ‘Жена ямщика’ Никитина.
Это было любимое стихотворение Елизара, которое и Елизар любил читать в кругу своей семьи по вечерам.
Вукол бойко, подражая актерам и отцу, с полным соблюдением интонаций, наученный еще бабушкой-сказочницей изображать действующих лиц, начал чтение. В школе наступила необыкновенная тишина. Вукол читал с пламенным чувством, намереваясь поразить слушателей своим искусством: ведь деревенским школьникам, вероятно, и не снилось, что перед ними выступает человек, побывавший на настоящей сцене, в настоящем театре.
Дойдя до места, где изображался испуг жены, догадавшейся о смерти мужа, он громко, с пафосом вскрикнул, повышая голос, как делал это его отец:
— А мой муж?! — вскричала
Ямщика жена,
И белее снега
Сделалась она.
Тут неожиданно грянул дружный хохот маленьких слушателей. Чтец покраснел до ушей, уязвленный до глубины души, но дочитал до конца.
— Молодец! — сказал учитель и, обернувшись к классу, затыкавшему себе рты от смеха, строго сказал: — Прошу не смеяться: он прочитал прекрасно: вот так и нужно читать хорошие стихи, так и я вас учил: но вы по-прежнему образцом хорошего чтения считаете чтение нашего дьячка в церкви! Над вами бы надо смеяться, а не вам над ним!
Ученики притихли, но Вуколу показалось, что они не поверили учителю.
Вукола приняли сразу во второй класс, хотя Елизар, уходя, предупредил учителя, что сына он учил сам — и только чтению, а письму не учил. Учитель, улыбаясь, возразил:
— Ничего, выучим.
Когда наступила перемена и учитель ушел наверх, ученики, выбегая из школы на площадь, передразнивали Вукола:
— А мой му-уж?
И снова смеялись над новичком: над его стриженой головой и городским костюмом, передразнивали его походку, манеры. Вуколу вспомнились далекие времена Таторки, необъяснимо ненавидевшего Вукола.
Его рассматривали, как смешную диковину. Пришли из старшего класса большие ученики — тоже в поддевках и с волосами в кружало.
— Шея-то кака долга, как у гуся али бы у гадкого утенка!..
— И голову держит набок!
— Поправьте ему!
При новых взрывах смеха начались тычки, щелчки в голову, щипки, а один большой рябой парень лет семнадцати схватил его голову, чтобы ‘поправить’.
Новичок вдруг вышел из терпения, опять покраснел до ушей, как во время чтения, губы его передернулись, глаза засверкали. Вукол схватил подвернувшуюся под руку линейку и ткнул ею в лицо своего мучителя. Удар случайно пришелся прямо в смеющиеся зубы, оцарапав десны: у парня показалась кровь. Он неожиданно сконфузился и отошел прочь.
Над большим учеником тоже стали смеяться:
— Эка связался!
— Новичок! дай ему ищо!
— Я не дерусь! — угрюмо, как затравленный зверек, ответил Вукол.
— Не дерешься, а в зубы дал?
— Ну, по любови с кем-нибудь, с ровней!
Перед ним стоял крепыш-парнишка — волосы, как рожь, голубые глаза, высокая грудь. Наружность его чем-то даже понравилась Вуколу. Не драться, а подружиться бы с эдаким. Мальчик был ростом выше Вукола и сложения атлетического.
Он сбросил поддевку, оказавшись в красной рубахе и плисовых шароварах.
— Поборемся! — и крепко стиснул ему предплечья, как бы исследуя мускулы.
— Брось! — весь вспыхнув, сказал Вукол и изо всей силы сжал руки противника.
Тот с удивлением отступил.
— Стой, робяты!
Вукола вытолкнули в круг. Некоторые ободряли:
— Дерись, у нас без боя нельзя!
— Обязательно в бою надо побывать!
Противник толкнул его в грудь левой вытянутой рукой, все выше занося правую.
Вукол побледнел. Зрители окружили их кольцом, обоих подбадривая. Новичок тоже вытянул левую руку, как щит, и они оба заходили по кругу, выбирая момент для удара. Противник наступал, Вукол отходил, меняя позицию. Вдруг голубоглазый нанес Вуколу первый короткий удар тычком, но Вукол отразил его левой рукой.
С обеих сторон посыпались короткие удары, не достигавшие цели.
Вукол быстро перенял новые для него приемы боя: здесь не размахивались широко, дрались тычками, нанося удар коротко и быстро. Искусство боя заключалось в том, чтобы левой рукой отразить удар: рука одного сцеплялась под локоть с рукой другого. Удары противника сыпались молниеносно на Вукола, но он быстро приспособился не допускать их до себя.
Иногда оба, сцепясь, как бы не в силах были расцепиться и потом, отскочив, снова ходили по кругу, как дерущиеся петушки.
Из толпы сыпались замечания: всем хотелось, чтобы ‘свой’ боец свалил ‘новичка’, но Вукол, на вид худощавый и меньше противника, не поддавался.
— Наддай ему, Ванька!
— Всыпь долгоушему татарину!
— Гололобому!
— Дай не крестьянину! Страннему!
‘Странними’ в селе называли посторонних крестьянам, приезжих, безземельных, бедняков, батраков и ремесленников, работавших по найму. Каждый из маленьких кандалинцев привык, подражая старшим, презирать ‘странних’.
Расцепившись, они снова сцепились. Вукол оказался более гибким, успел неожиданно рвануть Ваньку на себя, отчего тот внезапно упал на колени, причем, падая, нечаянно ударил противника локтем в лицо. Разъяренный Вукол подмял силача под себя.
Их розняли. Начался гвалт. Кричали, что Вукол неправильно ударил. Но у него под глазом вздулся синяк: бить ‘по рылам’ тоже считалось недозволенным.
Тогда Ванька заворотил рукав рубахи и показал синяк на руке — след ‘пожатия’ руки Вукола.
Это тотчас изменило общий взгляд на новичка.
— Вот он какой! Только один раз жамкнул — и всю пятерню отпечатал!
— Тише! — закричал Ванька, отряхиваясь и надевая поддевку, — бой был вничью! — И вдруг, дружелюбно улыбнувшись, протянул руку Вуколу: — Не сердись! У нас обычай — новичков в бою испытывать! Я — Иван Челяк, сын мельника Амоса! Меня еще никто с ног не сваливал: люблю таких, хоть ты и странний! Как зовут?
— Вукол! — ответил новичок, принимая протянутую руку.
Раздался взрыв общего смеха.
— Вукол! в угол! стукал!
Зазвонили в колокол. Все бросились по местам. Вуколу замазали мелом синяк под глазом.
Вошел учитель. В классе наступила тишина. Учитель внимательно обвел взглядом учеников и вдруг подошел к новичку.
— Это что у тебя под глазом? Шалил?
Вукол вспыхнул и встал.
— Шалил! — сознался он.
— Может быть, ударил кто?
— Нет! — твердо, но тихо сказал Вукол, — ушибся!
— Об дверь! — подсказал кто-то.
— Да, об дверь! — подтвердил новичок.
Учитель прошел к кафедре, развернул книгу и, погладив белой рукой свою золотистую бороду, сказал протяжно и громко:
— На-ачнем-те!

VII

Брату Вукола Вовке было только четыре года. На самой середине лба у него от золотухи все еще оставался шрам с морщинками во все стороны в виде лучистой звезды. Это было очень красиво — звезда во лбу, — и Вовка гордился ею. Вообще после болезни, во время которой ему как больному во всем в семье оказывали предпочтение, всякие льготы и преимущества, он стал очень самолюбив, считая себя избранной натурой.
Благодаря солнечным дням вёдреной осени он и по улице бегал без шапки, в одной рубашонке, босиком, в коротеньких штанишках, затвердевших на коленях и принявших неподвижно-изогнутый вид. Такой костюм и белесые волосы шапкой нисколько не отличали его от прочих деревенских ребятишек, день-деньской вертевшихся около строящейся церкви. Он видел там много щепок и стружек, сваленных в одну большую кучу. Каждый вечер матери посылали ребят за церковными щепками. Никто им не запрещал это делать: ведь церковь строилась на общественные крестьянские деньги. У Елизара было много своих щепок около дома, но Вовка в подражание товарищам однажды набрал в подол рубахи несколько щепок и только было собрался отнести их матери, как вдруг за спиной его раздался суровый голос:
— Ты что это делаешь?
Вовка оглянулся. Позади стоял низенький поп с длинной седой бородой, с посохом в руке. Остальные ребята побросали щепки и разбежались, едва завидев попа, но Вовка был всех меньше, глупее и самоувереннее: ему и в голову не приходило бежать.
— Брось щепки! — повелительно приказал старик.
Вовка бросил, обидевшись.
— Где живет твой отец?
— А вон! — указал Вовка на отцовскую избу.
— Хорошо! Ступай!..
Поп слегка стукнул его своей тростью, отвернулся и пошел мимо церкви к поповскому дому, на этот раз быстро шагая мелкими шагами и размахивая широкими рукавами рясы.
Вовка вприпрыжку бросился домой, сверкая босыми пятками, но дома ничего не сказал о своей встрече: вся семья сидела за ужином.
Через несколько минут пришел церковный сторож, поздоровался, сказал: ‘хлеб да соль’, потом вздохнул и, понизив голос, добавил, обращаясь к Елизару:
— Тятенька прислал за тобой: велел сейчас прийти!
Елизар удивился:
— Зачем?
— Не знай! Сказал только, чтобы скорее, дескать безо всякого промедления!
Елизар нахмурился. Он не любил протопопа: когда-то тятенька послал донос на него как на вредного прихожанина, в результате чего последовало путешествие с колокольчиком. Он избегал встречи с протопопом, а в церковь ходил разве что к пасхальной заутрене, причем становился на клирос и подтягивал певчим приятной, мягкой октавой. Суровый поп слов зря не тратит: значит, что-нибудь по строительному делу спонадобилось.
Он снял фартук, вымыл руки, причесал кудрявую голову и струящуюся завитками бороду, надел пиджак из ‘чертовой кожи’ и отправился, благо дом попа был рядом. Вошел с черного крыльца, через кухню, и сказал кухарке:
— Доложите тятеньке: Елизар, мол, пришел, присылал он за мной!
Кухарка вышла из кухни и через минуту вернулась:
— В горницу зовет!
Елизар удивился: редко кого из бедняков допускал тятенька в горницу, кроме уважаемых и солидных людей.
Он вошел в маленькую, тесную прихожую и сдержанно крякнул. В дверях появилась приземистая фигура тятеньки в лиловом полукафтанье, препоясанная широким поясом, расшитым разноцветными гарусными шерстями.
Из боковой комнаты выглянуло сморщенное лицо протопопицы и скрылось.
— Елизар?
— Так точно, тятенька.
— Ну, входи!
Елизар подошел под благословение и поцеловал волосатую руку тятеньки. Потом стал у дверей.
Тятенька некоторое время ходил по горнице, чисто прибранной, с мягкой старинной мебелью, с резными ножками и спинками. Опытным взглядом мастер определил ее достоинства: еще крепостных мастеров работа. Под окном в клетке висела желтая канарейка. Пахло кипарисом. Тятенька не пригласил его сесть.
Протопоп остановился среди комнаты, сурово взглянул на прихожанина, закинув руки за спину и постукивая каблуками.
— Давно воротился в село?
— Недавно, тятенька.
— На постройке работаешь?
— Так точно.
— Знаю, что ты мастер на все руки… помню тебя… Да, да… ну, что ж! воротился — это хорошо! Я сам велел дать тебе работу по иконостасу… должен ты это ценить?
— Премного благодарен, тятенька, все мы здесь под вашей рукой…
— Вот только в церкви редко и прежде тебя видел и теперь не вижу… за это не похвалю… Православный?
— Не старовер же!.. А в церковь ходить не всегда бывает время! Зачем присылали-то?
Тятенька нахмурился. Не понравился ему свободно державшийся прихожанин.
— Вот что: плохо детей воспитываешь, сегодня сам я застал твоего младшего сына за похищением церковного имущества. Церковное дерево украл и хотел домой унести. Конечно — ребенок, его не виню, но весь ответ падает на тебя: ты послал ребенка воровать? и у кого? у церкви!
Елизар вздрогнул и выпрямился.
Тятенька повысил голос, глаза сверкали из-под сдвинутых седых бровей…
— Чем это пахнет? Что полагается за кражу церковного имущества? Стоит мне захотеть — и завтра же будешь опять в тюрьме! Ведь ты знаешь, — тут протопоп ткнул себя перстом в грудь, — я здесь начальник, больше никто! Что захочу — то и сделаю над тобой!
С каждым словом протопопа Елизар бледнел все больше. При словах ‘я здесь начальник’ в груди его вспыхнула старая вражда: слишком много вытерпел он обид от начальников. Вспомнил скитания по заводам и фабрикам: везде были начальники, грозившие тюрьмой. И вот теперь, едва он пытается начать жизнь и работу без начальников, является новый властитель над его жизнью и смертью — поп-самодур, давно ненавидящий его, быть может, только за то, что не видел у него надлежащего унижения… Елизар затрепетал: он знал, что значит предъявленное к нему уголовное обвинение, знал безграничную власть протопопа и не тюрьмы испугался: боялся за судьбу семьи. Не от страха побледнел — от жгучей ненависти, скопившейся в душе в течение всей жизни, полной несправедливых обид и унижений, что-то прихлынуло у него к горлу, мускулистые руки вздрогнули, готовые схватить опасного врага за горло.
Протопоп не понял его состояния и опасности, которой сам подвергался: с удовольствием смотрел на бледную, трепещущую жертву.
Елизар переломил себя, сдержал то, что клокотало в нем, молча повалился перед протопопом, стал на колени, сказал тихим, дрожащим голосом:
— Простите, тятенька… не досмотрел за сыном… не посылал его и ничего не знаю, что он сделал, но в недосмотре виноват!.. Простите!
Лицо протопопа прояснилось. Вид униженного, во прахе лежащего врага своего, бедняка, за что-то уважаемого воем селом, — удовлетворил его. Самая походка с закинутой кудрявой головой и независимый вид мастерового с давних лет возмущали его. Нужно было согнуть, раздавить гордеца: орудием для этого он выбрал ребенка.
— Встань! — сказал протопоп более мягким голосом, — на первый раз прощаю! но — смотри! Ступай! Да в церковь ходи чаще! вы все такие-то — странствующие, векую шатаетесь по свету! Да еще вот что: убирайся из церковной квартиры! Чтобы и духу твоего не было!
Когда Елизар вышел из поповского дома, зеленые круги ходили перед глазами. Лишь унизившись, смог он спасти семью от позора и сиротства. Только что кипевшая в нем ненависть остыла, превратившись в холодный и твердый, нерастворимый ком.
— Негодяй! — прошептал он, оглянувшись на поповский дом, — никогда не забуду, никогда не прощу, никогда не пойду в твою церковь!
Елизар не пошел домой, зашагал вдоль длинного села. Сгущались медленные степные сумерки. В домах кое-где мерцали огоньки, бабы доили коров, с поля возвращалось овечье стадо. В вечернем воздухе тихой осени далеко были слышны всевозможные вечерние звуки, блеяние овец и голоса хозяек.
По дороге два молодых парня медленно шли и, обнявшись, складно пели протяжную, чрезвычайно печальную песню: ее рыдающий мотив напоминал плач по покойникам. Елизар разобрал слова:
Ты родимая моя матушка…
Узнаешь ли сына свово малого?..
Дошел до конца села и в раздумье остановился у двухэтажного дома Неулыбова. Наверху в окне светился огонь.
Несколько минут Елизар в раздумье стоял на крыльце, с мрачным и хмурым лицом, потом тряхнул кудрями и решительно постучал железным кольцом.
Дверь отворил сын Трофима — Федя, учившийся в школе вместе с Вуколом, он весело улыбнулся отцу товарища. Узнав, что Трофим Яковлевич дома, Елизар поднялся наверх. Федька побежал впереди.
Трофим сидел один за столом, в чисто прибранной горнице, обставленной венскими стульями. С потолка светила висячая лампа под зеленым жестяным абажуром. Старик читал огромную церковную книгу в старинном переплете.
При входе Елизара поднял голову, встал и протянул руку гостю:
— Добро пожаловать, Елизарушка! што поздно? Садись, садись и ты, нечего стоять, в ногах правды нет!
Елизар сел и тяжело перевел дух.
— С большой просьбой, Трофим Яковлич! Уж не знаю, как вы ее примете, а только не к кому больше!..
Он помолчал, тряхнул кудрями и вдруг заговорил — страстно, словно объятый вдохновением:
— Явилась у меня мысль, Трофим Яковлич! Вы знаете мою жизнь: с детства был при помещиках дворовым крепостным, а воля вышла — рабочим стал, но места своего не найду в жизни. Везде обида рабочему человеку! Хотелось выбиться из низкого звания, мотался по городам, покуда семьи не было, — теперь семья! Трудно, Трофим Яковлич! Молодые годы ушли по фабрикам и заводам! В ссылке был — за народ! Вижу, не выбьешься! необразован я!.. ремесло пить-есть не просит, не коромысло, за плечами не виснет!.. В деревне хочу осесть! Для детей хочу жить, Трофим Яковлич! Мечта моя — дать детям хотя бы малое образование.
— Правильно, — подтвердил Трофим, — для них все живем! Старшенький-то твой — слыхал я — хорошо учится, может до дела дойдет, помощник будет! Но про какую такую мыслю ты начал?
— А вот! тяжело по чужим углам жить! Странний я! живу на квартире, да не всякий и пустит с семьей-то! Кажний месяц плати, а все в чужом дому живешь! Захотят — и ступай куды хочешь! Теперь вот от церковной квартиры отказали! а куды пойдешь? У кажнего мужика изба полна! И надумал я свою избу огоревать, да силы нет! Трофим Яковлич! помоги, добрая душа! буду платить как за квартиру, а пройдет время — моя изба будет, никто не выгонит! Тебе поклониться — не стыдно, нет унижения, потому — знаю — сам ты был бедняком, нужду испытал, помнишь ее! Знаю, помогаешь ты беднякам, помоги и мне, не Христа ради прошу — отработаю!
Елизар во второй раз в этот день встал на колени.
Текли слезы по бороде его.
— Встань, Елизар! — недовольно нахмурившись, сказал Трофим, — встань, говорю, я не бог, одному ему кланяйся, а я такой же грешник, как и все мы! Садись-ка, поговорим толком!
Елизар тяжело поднялся с колен, и оба сели один против другого.
Трофим погладил бороду, побарабанил пальцами.
— Избу огоревать хочешь? что ж!.. оно действительно — семья, а работник ты один… Знаю давно… честен ты, хоть и беден… и жизнь твою знаю… много ты был обижен людями, многострадальный ты, и за это почитаю тебя! — Он помолчал, покачал головой. — И я таким же был, может и опять бедняком буду, об этом не забываю… В Юрловке вот, на юру, на краю села есть продажная избенка, новая совсем… только что выстроенная! и не дорого просят — всего пять четвертных!.. в два окна на улицу, да два в проулок, тесновато будет, ну, да ты ведь сам мастер… ухётаешь избенку, пристройку сделаешь, оно и будет хорошо! и по силе тебе… пять-то четвертных выплатишь помаленьку, неволить не буду, работешка найдется по мельнице моей. Паровую мельницу строю!.. мастера с головой нужно мне!.. вот и сквитаемся!.. Добро! будет у тебя изба, Елизар!
Елизар не верил ушам своим, хоть и знал доброту Неулыбова. Хотел что-то сказать, но спазма прихлынула к горлу, слезы застилали глаза. Хотел снова упасть на колени, но старозаветный Неулыбов не любил поклонов. Невольно сравнил Елизар двоих патриархальных людей деревни — Неулыбова и протопопа. Что было потом, он не совсем сознавал. Трофим проводил его до порога и, снова вернувшись в горницу, начал перелистывать большую книгу.
Спускаясь по лестнице, Елизар слышал, как он вполголоса медленно и внятно продолжал чтение:
— Жил человек в земле Уц: и-м-я ему б-ы-л-о И-о-в!

* * *

Была темная ночь, когда Елизар возвращался домой. Ночь осенью наступает рано, в избах всюду светились огоньки: до ужина еще долго сидят за домашними рукоделиями, сами ткут, прядут, вяжут, ‘странние’ швецы шьют овчинную одежу, переходя из избы в избу, куда позовут, пришлые шерстобиты на толстой и длинной ременной струне бьют шерсть. Думалось Елизару: жизнь зажиточная, но неподвижная, почти такая же, как века назад, раскольничья Русь с тяжелым бытом, с обрядовой религиозностью, с грубостью, с масленицей и кулачными боями.
Думалось, что трудно еще пробить эту толщу заскорузлой, застывшей, старой жизни, да и сам он, полно, намного ли ушел вперед от нее, намного ли стал выше ее, кое-что прочитав, а главное — пообтершись по городским фабрикам и заводам, где жизнь рабочего куда голоднее, чем здесь, около сытого, хлебного, зажиточного мужика.
Вот хоть бы Неулыбова взять, Трофима Яковлевича: понятия у него возмутительные. Единственному сыну своему не собирается давать никакого образования выше сельской школы. У протопопа он — первый гость, любит протопоп таких — богатеньких и религиозных крестьян, ‘благомыслящих’, верящих в царя-батюшку, как в защитника народа против злых его врагов — дворян и чиновников. Попробуй-ка возражать ему — и говорить не захочет: у него своя вера, надо полагать не без тайного сектантства, потому что у протопопа Трофим бывает больше как ходатай за мир крестьянский, в церкви же не видно его никогда. Вчерашний бедняк-приказчик, а теперь арендатор-хлеботорговец — в сущности кулак профессиональный, а вот как близко к сердцу принял чужое горе, горе бедняка, воскресил Елизара! Елизар вдесятеро по доброй воле готов отработать долг, а все-таки поступок Трофима не считал кулацким: просто человеческое чувство еще не умерло в Трофиме, не забыл собственной недавней бедности!.. Видеть в людях хорошие, братские чувства всегда было радостно Елизару, это поднимало в нем дух, давало новые силы.
Елизар шел в отличнейшем, бодром настроении, быстро сменившем в его сердце только что пережитое. Он чувствовал себя как бы помолодевшим, воспрянувшим, шел легкой походкой, стройный, молодцеватый, высокий, с золотыми кудрями. Тридцать пять лет было ему. Нечаянно в темноте наткнулся около чьей-то избы на короткое бревно — легко поднял его над головой, пронес несколько шагов на одной руке и, засмеявшись, бросил: есть еще силешка у Елизара!
Невдалеке слышался гул обычного кулачного боя, становившийся все слышнее: должно быть, отступал как раз этот конец села, откуда возвращался Елизар, мирские гнали староверов.
Вдруг навстречу ему врассыпную с гулом и криками ‘сдай наша!’ — промчалась в беспорядке толпа отступающих.
Елизар на всякий случай приготовился к защите: не налетел бы кто.
В темноте приходилось больше руководиться звуками и шумом боя, чем различать фигуры людей, число которых могло показаться больше, чем это было на самом деле.
Елизар наугад хотел, держась ближе к домам, пройти мимо стены бойцов, где шла, повидимому, отчаянная свалка: топот ног, удары рукавиц и крики сливались вместе. Толпа бойцов, как поток, увлекла его за собой, и Елизар смутно различил фигуру приземистого человека, мчавшегося впереди движущейся общей стены наступающих. От ударов низенького человека направо и налево то одной, то другой рукой при одновременном ударе ногой — падали и кубарем катились люди, словно снопы, бросаемые вилами: человек будто просеку в густом лесу прокладывал.
‘Эх, здорово бьет!’ — невольно восхитился Елизар и не выдержал — ринулся ему навстречу: они сшиблись, набежав один на другого, и, на момент сцепившись, замерли в неподвижности. Приземистого человека, подобно якорю, ушедшему ‘лапами’ в землю, не мог Елизар приподнять от земли, сколько ни напрягался. Темная фигура, казавшаяся чугунной, вцепилась в кушак его железными клещами. Кулачная битва затихла, толпа кольцом окружила соперников, из которых ни один не уступал другому. Но вот Елизар медленно и гибко стал выпрямляться, словно поднимая на себя непосильную тяжесть, а низенький, тяжко стукнувшись коленями о мерзлую землю, охнул. В объятиях борьбы они близко увидали друг друга.
— Амос? — удивленно крикнул Елизар, наклоняясь. — Челяк?
— Я и есть! — переведя дух и тяжело поднимаясь, ответил мельник.
Оба легко вздохнули. Елизар опять вспомнил несчастный случай на заводе.
— Ну и сила у тебя, Амос, впервой мы встретились в бою-то кулачном!
— Вничью вышло! — говорил, расходясь, народ кандалинский.
— Не в том сила, что кобыла сива! — возразил Челяк другу, — не бороться нам с тобой надо, а стоять одному за другого. Зайдем ко мне: давно собираюсь с тобой потолковать!
Челяк погладил широкую каштановую бороду и принял глубокомысленный вид. Они шли по широкой улице осеннего села, по крепко укатанной, звонкой дороге.
— Вот что, Елизар, скажу тебе: поговорим по душам. Был час такой, сам знаешь, когда и мне при деньгах можно было оказаться, но бог миловал, провалился я на посевах, ничего у меня теперь нет, кроме ветрянки моей, да и ту продать придется, твердо чувствую: не богачи мне компания, а простые мужики, трудящийся народ. И про тебя, про твою судьбу вспомнил: ведь недаром же ты в ссылке был, знаю, за какое дело! Прежде колебался я, но теперь — уважаю это дело вполне!
Челяк опять погладил бороду.
— А ищо вот што! — помолчав, продолжал он, — никто и в ус не дует, что ведь скоро конец наступит аренде: слыхал я от Кирилла Листратова, от студента нашего, что земля эта — как только кончится аренда — вся целиком отойдет волжским нашим миллионщикам! Что же тогда с нашим народом будет? Ась? Ты-то што скажешь на это?
— Все как есть — без земли останетесь! — спокойно сказал Елизар, — земля уйдет к большому капиталу!
— Вот, вот! — радостно воскликнул Челяк. — Капитал по Волге на всех парах валит! вот к чему привела нас казенная аренда! Надо, ох, надо, Елизар, за черный народ держаться, за чернедь, за бедноту, на простого мужика глядеть! — Он вздохнул и вопросительно поглядел в глаза собеседнику.
— Обеднел ты, оттого у тебя и мысли переменились! Так и весь обедневший народ думать зачнет!
Челяк даже остановился на дороге, многозначительно выпуча оловянные глаза.
— Вот в чем сила, а не в том, что кобыла сива! — бормотал он, качая головой. Подхватил Елизара под руку и, придвинувшись ближе к уху собеседника, зашептал вполголоса: — А ты знаешь, какие книги теперь читают наши сектанты? не священные старого письма, а что бы думал? а?
— Ну?
— ‘Евангелие’ Льва Толстого знаешь? ‘В чем моя вера?’ читал? отпечатано это на гектографе. ‘О вреде курения табаку’ не хотят читать: разрушительные книги Льва Николаича в народ пошли! Вот чем запахло в деревне! Что же дальше будет?
Они подошли к шатровому дому Челяка на углу церковной площади: в доме светился огонек. Поднялись на высокое крытое крыльцо с резными столбиками, и Челяк стукнул железным кольцом.
Юрловкой называлась одна из второстепенных, боковых улиц села, шедшая под прямым углом к главной улице. Это была окраина, выходившая к выгону, в степь, на большую дорогу. Коротенькая и бедная, Юрловка состояла всего из нескольких приземистых хижин, стоявших в один ряд, на ‘юру’, на открытом со всех сторон бугре, где осенние буйные ветры и зимние вьюги свободно бушевали над ними.

* * *

Юрловка отведена была сельским обществом для ‘странних’, большею частью ремесленников, осевших при богатом селе.
Странние не имели никакого крестьянского хозяйства, не держали ни коровы, ни лошади, ни даже мелкого скота: жалкие избенки стояли одиноко, и около них не было ни кола, ни двора. Там издавна селились овечьи пастухи, рыбаки, охотники, кузнецы ближайших кузниц, расположенных по берегу Вшивого озера, пересыхавшего летом. Жили в Юрловке портной-еврей — единственный на все село, полячка с дочерью — вдова отставного солдата, принимавшая у себя заезжих гостей, запойный сапожник, слесарь-жестяник и тому подобный ремесленный люд.
Наряду с ними поселился в собственной избушке и Елизар с семьей. Избушка эта выделялась своим новеньким, веселым видом, тесовой кровлей, двойными столярными рамами окон, а по внутреннему убранству — намеками на культуру при несомненной бедности. Елизар выполнял художественные работы по отделке новой церкви, потом перешел на постройку паровой мельницы Неулыбова. Работы для него оказалось много: зажиточное село нуждалось в таком мастере на все руки, каким был Елизар.
На содержание Лавра, ходившего в школу вместе с Вуколом, дед Матвей ежемесячно привозил пятерик муки. Ребята оба учились хорошо, племянник, поступивший раньше, шел классом старше дяди. По субботам они получали из школьной библиотеки книги для чтения, которые с интересом прочитывал и Елизар. Случилось так, что сельский сход, по мысли учителя, при поддержке Оферова и Челяка, ассигновал двести рублей на выписку ‘дельных’ книг для школьной библиотеки, а учитель, которому было поручено составить список, посоветовавшись с Оферовым, выписал классиков, где рядом с Пушкиным, Гоголем и Толстым оказались Шекспир, Гомер в переводе Жуковского и другие, до этих пор не известные деревне писатели.
Это было первым заметным лучом света в селе Кандалы.
Из новых книг не только Вуколу и Лавру, но также и взрослым — Челяку и походившему на ‘студента из народа’ Оферову, — по временам собиравшимся в избушке Елизара, наиболее нравился Гомер: осада Трои, отважные герои и ‘хитроумный’ Одиссей всем пришлись по душе. Хотелось походить на них, говорить о них. От героев древности переходили к поискам их в современной жизни. Интересовались многочисленными античными богами, близкими к людским делам, тут же критиковали церковного бога, который только ‘береженого бережет’ да сторону сильного принимает.
После встречи с протопопом Елизар никогда более не появлялся в церкви, давно охладев к религии, вся его семья не соблюдала постов, но это не вызывало осуждения в селе, наполовину сектантском. Елизар, Челяк, Оферов и Листратовы считались вольнодумцами, открыто порицавшими не только бога, но и губернатора.
Однажды в воскресенье после обедни совершенно неожиданно для кандалинцев протопоп вышел на амвон и прочел печатный листок, в котором говорилось о внезапном взрыве в царском Зимнем дворце и чудесном спасении царя от смерти. Тотчас по прочтении начался благодарственный молебен.
Известие вызвало недоумение: кому нужна смерть царя, о котором говорили, что он освободил крестьян от власти помещиков? ‘Не иначе как помещики’, — думали кандалинцы, хотя они никогда не были крепостными, но многие из соседних деревень пережили это унизительное состояние и об ужасах того времени помнили. Страшное событие было понято как покушение помещиков воротить обратно крепостное право. Спокойствие кандалинцев было нарушено: возвращения отмененного крепостного права никто не желал. Меньше всего хотели его государственные крестьяне, — какими были в то время кандалинцы, — привыкшие не ломать шапок ни перед каким начальством, а помещиков никогда и не видывавшие.
Через некоторое время в мягкий мартовский день, в оттепель, когда пушистый снег медленно падал крупными хлопьями на изрытую обозами кандалинскую дорогу, к избушке Елизара заворотили небольшие легкие санки, запряженные вороным статным жеребчиком. Из саней вылезли дед Матвей и Настя в дубленых полушубках.
Настя была выдана замуж на Выселки всего в пяти верстах от Займища, но, уезжая из родительского дома на новую для нее жизнь, ‘вопила’ в установленных старинным обычаем ‘невестиных причитаниях’:
Пропили мою головушку
Чужим людям на дальнюю сторонушку!
Лицо ее было теперь неузнаваемо увядшее и выражало заботу, сухоту и горе.
Дед вынул из саней мешок с мукой, внес в незапертые сени. Навстречу им выбежала Маша, и все они вошли в избу. Не успела закрыться дверь, как прошел туда же Амос Челяк, внимательно посмотрел на привязанную лошадь и сани, а в калитку вбежали школьники — Вукол и Лавр. Завидя знакомую лошадь, они стали ласкать ее, называя двумя именами: Лавр — Васькой, а Вукол — Гектором. Васька-Гектор, шутливо прижимая уши, делал вид, что хочет укусить ребят, но это нисколько их не пугало.
Пройдя через мастерскую Елизара, они появились на чистой половине и в смущении остановились, видя сидевших за столом гостей.
— Что поздно? — спросил Елизар, — неужто без обеда оставляли?
Вукол, помолчав, ответил хмуро:
— На молебен в церковь гоняли! — и, подойдя к столу, положил маленький печатный листок.
Лавр, глядя исподлобья, буркнул низким альтом:
— Царя убили!
Это известие поразило всех, как неожиданный удар.
Наступило общее тяжелое молчание. Все замерли в тех позах, в каких застала их тревожная весть. У каждого зашевелились грозные предчувствия. Всеобщая мысль, владевшая массами, была о помещиках, добивающихся возвращения крепостного рабства. Дед Матвей был глубоко убежден в этом. Старый великан с седой бородищей, в распахнутом полушубке сидел в такой позе, как будто подпирал широкой спиной свалившуюся на всех тяжесть. Глаза его наполнились слезами. Ужас стоял в страдальческих глазах Насти. Маша, поникнув и закинув за голову руки, припала лицом к стене. Казалось, что в эту минуту вся темная крестьянская масса содрогнулась не столько оттого, что считала убитого царя своим защитником, сколько от страха, что вернется крепостная неволя.
Елизар взял со стола печатный листок и начал читать вполголоса:
— ‘Злонамеренные лица, желающие ловить рыбу в мутной воде…’ — и замолк.
— Неясно! — вздохнул он, просмотрев листок, — что значит злонамеренные, когда о намерениях-то их ничего и не сказано? чего они хотят? да и кто убил? Неужели помещики?
Челяк сидел в углу, глубокомысленно захватив в горсть каштановую бороду, выпучив оловянные глаза.
— Только что заезжал ко мне Листратов Кирилл: в Питерском университете студентов распустили по домам, едет и он — в Займище. Спрашиваю: что, мол, за люди такое дело отмочили? А он говорит: ‘Убили царя социалисты! И поделом! собаке собачья смерть!’ Ну, подивился я! Социалисты? Да ведь это же все молодежь, студенты, встречался я с ними, не знают они народа! Думают, что если убить царя, то сейчас же и революция будет!
— А не помещики все-таки тут свою линию гнут? — прервал Челяк, — попущение студентам делают? ‘Убивайте, мол, со своей целью, а на самом деле для нас стараетесь! Мы ведь после на вас же народ натравим! Двух зайцев убьем!’
Челяк помолчал и развел руками:
— И в самом деле — чудно как-то: то взрыв в самом дворце сделали, то, наконец, середь бела дня убили, неужто охрана ничего не знала? Придворные-то власти не нарочно ли допустили? Ась? Народ — он чутьем чует, что ‘студенты’-то тут вслепую идут, сами не знают, на чью мельницу воду льют!
— Возможно, а может быть, и другое: утверждать за глаза мы ничего не можем! — раздумчиво подтвердил Елизар. — Время покажет, где правда!.. Одно налицо: царя убили хорошие люди, заранее обрекли себя за это на смерть!.. платят жизнями своими за жизнь одного, значит — квиты!.. И еще вот что скажу: чуется мне, это только начало — впереди еще многое увидим, сам народ все судить будет!..
— Да будет уж про царя-то! — взмолилась вдруг Маша. — Ну, убили и убили! Мы-то тут при чем? Не по этому делу родные-то наши приехали: поглядите, на что похожа Настя-то стала? У мужа у ее, у Савелия, чахотка, слышь, горлом кровь идет?.. не то к фершалу надо, не то в Свинуху ехать, к ворожее? Посоветуйте!..
У Насти слезы катились из глаз.
Елизар махнул рукой.
— Какая там ворожея? Да и фершал наш што смыслит? В город надо, к доктору!
Заговорила Настя:
— Выдали меня — не поглядели за кого!.. лишь бы смирный был. Правда, смирный, безответный, безответным и помрет!.. а я куда денусь? Кандалинским-то хорошо, у них земли невпроворот, а на Выселках — безземелье!
Женщины заговорили обе разом.
Дед встал во весь свой богатырский рост, чуть не под матицу головой в тесной избушке, запахнул овчинный шубняк.
— Ну, не до того теперя… ехать пора домой!.. чего загодя плакать? Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Да и тому, чего хотят мошенники, — не бывать тоже! Подушны-то им плати, война придет — живот за них клади, а назад с них — чего с сукиных детей получишь?
И он двинулся к выходу. Все встали провожать приезжих.
Но у Насти с Машей только теперь развязались языки. Говорили каждая свое, не слушая друг друга, все, что у них накипело. Они продолжали говорить даже на пороге сеней у растворенной наружу двери.
Дед, насупясь, в шапке и рукавицах, долго сидел в санях, ожидая.
— Но-но! — раздраженно сказал он Ваське, не прикасаясь, однако, к вожжам, почему умный конь и не обратил внимания на возглас хозяина. Только когда Настя торопливо кинулась в сани, а дед натянул вожжи — Васька грациозной, легкой рысью выбежал на дорогу.
Елизар, смотря вслед саням, покачал головой.
Челяк, пожимая руку друга, сказал при прощании, многозначительно подмигнув:
— Ну, так вот в чем сила, а не в том, что кобыла сива!
О Вуколе и Лавре, слушавших и смотревших с жадным вниманием, все позабыли.

VIII

По знакомой лесной дороге под вечер летнего дня Лавруша и Вукол ехали верхом: был обычай отводить лошадей летом в лес на подножный корм иногда на несколько суток. Спутывали лошадям передние ноги, снимали узду и пускали. Когда нужно было, отправлялись искать в лес и большею частью находили скоро: места были знакомые, свои, редко приходилось бродить подолгу, разве что если забредут лошади в чащу, конокрадства не бывало: не водилось конокрадов в этих местах.
Лавруша ехал на Чалке, который совсем уже состарился к этому времени, поседел даже, еле семенил ногами, зато Вукол гарцевал на Ваське-Гекторе. Жеребец удался на славу — весь в мать: красавец с маленькой головой, тонкими, сухими ногами и широкой грудью, до того весь аккуратный — хоть картину пиши, не идет, а пляшет, — ‘шлопак’, донского, казацкого роду матка-то была. Ваську в работу пускать жалели, запрягали только по праздникам, в церковь или в гости, кормили на особицу отрубями, а летом гулял Васька в лесу, а то и в дальний табун, в степь, отправляли его на поправку, — и вышла из Васьки выездная, парадная лошадь, шел он знатно: скакун оказался. Ехали рядом, шагом по мягкой лесной дороге под зеленым навесом вековых дубов и, как всегда, разговаривали. Васька-Гектор шел красивым ‘шлопаком’ и просил поводьев, взнузданный под язык, грыз удила, сгибая крутую шею с длинной волнистой гривой. Толстобрюхий Чалка смешно старался идти вровень с молодым конем. Он был невзнуздан, шел понуро, покряхтывая. Всадники ехали без седел, не было такого обычая в Займище. Локти и босые ноги Лавра болтались от тряской трусцы старой лошади. Он посмеивался, видя, как племянник старается сидеть молодцом и от коня требует красивого хода.
— Да будет тебе бодрить-то его! Чем бы поберечь лошадь — а ты ее горячишь!..
Племянник смеялся в ответ…
— А ты читал ‘Наль и Дамаянти’? был такой мастер управлять лошадьми! А то был Ахиллес — с ним лошади по-человечьи говаривали…
— Толкуй с тобой!..
— Ей-богу, не вру!.. я — Наль!
— Враль?
— Эх, дядя, послушай, как лес шумит, он — живой, ей-богу, говорить умеет! А облака! Хорошо-то как!
— Ничего себе!.. Нам все это пригляделось давно!.. А лесу нашего, пожалуй, скоро лишимся: слыхал? бают, из-за лесу судиться хотят!
— А что же ваши отцы, кому в рот глядят? Как будете жить без лесу?
— Никак!.. лес нам барин по дарственной бумаге отказал, а опосля помер… давно уж, еще при дедах, коли на волю выходили… А теперича слух прошел — наследник нашелся и хочет на сруб лес наш продать… купцу!
— Не может этого быть, а где дарственная?
— То-то — что нету ее… Потеряли…
— А кто сказал… про наследника?
— Да все знают… Слухом земля полнится!.. Услыхамши, ходили наши мужики в город, на базаре там аблакат есть, а что аблакат? Нанятая совесть, пьяница! Хотят отца твово спросить — как быть?
Лавр трусил на Чалке и деловито, как взрослый, толковал о лесе…
А лес, родной и близкий, где каждое дерево было знакомо, каждое урочище носило свое имя, шевелился, как живой, и шумел под теплым ветром, говорил многими голосами, и голоса его сливались в торжественную, тягучую песнь. Впереди, сквозь широкие ветви дубов просвечивала ровная, овальная долина, виднелись уходящие в небо серебристые осокори.
— Купец, — продолжал Лавр, — через Шиповую поляну канаву начал рыть глубоченную, и чья скотина за нее перейдет — загонять будем! Не видал еще канаву-то?..
— А наплевать мне на купцову канаву!
Вукол вспыхнул и вдруг огрел путами резвого скакуна. Дядя не успел и слова сказать, как Гектор со своим всадником вынесся на поляну. Звонкий топот отдавался в лесу, мелькнул круп лошади с волнистым длинным хвостом, да замелькали легкие копыта.
— Канава! — изо всей силы закричал Лавр и, нахлестывая Чалку, затрусил вдогонку. Но где же было Чалке угнаться за рассердившимся от удара Васькой? Вукол мчался на неоседланном скакуне бешеным галопом и наслаждался отчаянной скачкой: только ветер свистел в ушах, мчалось навстречу широкое поле, плыли, приближаясь, седые осокори, и мерно, как колыбель или ладья по волнам, качалась под ними горячая, гладкая спина статного коня. Хотелось нестись сломя башку, чтобы все было нипочем, и тут только Вукол почувствовал, не отдавая себе в этом отчета, как страстно любит он этот лес, и поляну, и могучие осокори над вечно ревущим Прораном, родную деревню у тихого Постепка и горячего, огнедышащего, сказочно летящего вместе с ним скакуна. Хотелось бросить кому-то вызов, показать, что ему сам черт не брат, опрокинуть взбесившимся конем несуществующие преграды, растоптать кого-то, кто замышляет зло против родимого, с колыбели любимого леса.
— Ка-на-ва! — издалека донесся до него из-за шума ветра предупреждающий, тонкий, жалобный голос Лавра.
Вукол на момент растерялся, хотел осадить коня, но было уже поздно. В один из взмахов скачки Васькина спина поднялась особенно высоко и длительно. Конь встал на дыбы и вдруг словно отделился от земли. Вуколу показалось, что он как-то очень легко скользнул со спины Васьки и кубарем покатился по траве, больно ударившись пяткой левой ноги о землю.
В это время к нему подъехал Лавр, чуть не падая с Чалки от смеха.
Из опушки леса вышли трое ребят — босых, каждый с лошадиной уздой через плечо. Они помогли Лавру взять за повод Ваську. Лавр спутал ему и Чалке передние ноги путами, снял с того и другого узду, хлестнул каждого, и лошади дружно запрыгали к лесу.
Вукол потер и размял ногу: ничего, боль утихла, теперь можно было идти. Ребята еще издали закричали ему:
— Раков ловить!
Это были соседские ребята, жившие рядом с дедовой избой, три брата Ребровы: Степашка, по прозванию Овечья Харя, Лёска и Ванька Аляпа. Они все пятеро с малых лет составляли неразлучную компанию.
Вукол выдумывал фантастические игры, каждый раз новые, сообразно содержанию прочитанных книг, рассказывал странные и мудреные истории, но для этого всегда нужно было сначала отправиться в лес, к ручью или озеру, наловить руками раков, потом развести костер, и уже после этого Вукол вдохновлялся на рассказы и всякие затеи: в число последних часто входили походы за огурцами и арбузами на чужие бахчи и огороды, за зелеными стручками и подсолнушками, за эти подвиги им иногда попадало, но так было приятно с бьющимся сердцем ползти на брюхе, разговаривать шепотом и тем же путем возвращаться с добычей. Дело было не в прелести воровства: это всегда была игра, выдуманная Вуколом. То он был — атаман разбойников, то капитан Немо, то Робинзон, а дядя — есаул или Пятница, остальные тоже получали роли. Прежде чем начать игру, он за костром рассказывал историю, которую надо было разыгрывать.
— Теперича, значит, наловим раков, а опосля игра пойдет!.. Чай, привез какую новую?
— Конечно!.. ужо расскажу вам, а теперь — айда на Ерик.
Вукол, несмотря на ушибленную ногу, побежал впереди всех: сухой и худощавый, он был легче всех на бегу: никто не мог опередить его. За Шиповой поляной Постепок впадал в крутые, холмистые берега, и в этом месте назывался Ериком: здесь в изобилии водились раки. Великим мастером ловить их был Степашка Овечья Харя. Он разделся, осторожно спустился в воду, погрузившись в нее по горло, выпуча глаза, начал шарить руками под водой: в крутом, мшистом берегу раки прятались в особых норах, и никто не умел так ловко вытаскивать подводных пустынников, как это делал Харя. Через минуту он бросил на берег крупного рака, потом другого, третьего. Остальные ребята собирали их и складывали в кучу. Лавр пошел к рыбакам просить котелок, Вукол собирал валежник. Скоро запылал костер.
Когда все уселись вокруг огня, Вукол сказал:
— Расскажу вам новую игру — называется осада Трои — из жизни древних людей… Там были герои — Одиссей, Ахиллес и Гектор. Эту книгу я недавно читал… Троя — это был город, и его сожгли во время войны, а война вышла из-за Прекрасной Елены. Начинается эта история так:
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…
Овечья Харя старательно раздувал пламя, и его длинное, веснушчатое лицо, поразительно похожее на овечью или козлиную морду, краснело от пламени и натуги. Лавр, в дырявом шубняке, рваной шапке, босой, подкладывал дрова, Аляпа, маленький, толстенький, с льняными волосами, с толстым носом, — ломал приготовленные сучья, Лёска, похожий на брата, но благообразнее, грелся у огня: осеннее утро было холодноватое, дул свежий ветер. Вукол овил из дубовых веток венок, надел его на голову. После пылкого рассказа все с минуту молчали.
— И откелева ты все это знаешь, ровно везде был? — с простодушным удивлением спросил одутловатый Аляпа.
— Да ведь сам бает, что в книгах читал! — ответил за Вукола Лёска, — у-ух, лютой до читанья!..
— Я не только читал, — возразил Вукол, — я, когда в городе жил, в театре всякие представления видал и сам в них роли играл. Там эдакие истории разыгрывают, ну и видишь, бывало, как взаправду, всамделишных таких людей, какие тысячу лет назад жили…
— Ишь ты!
— Ей-богу! И Елену Прекрасную и Париса и Менелая — всех живьем видал! Только в смешном виде, а в книге они не смешные!..
— И пожар Трои видал?
— А то как же?
— Эх, вот бы поглядеть! — долговязый Харя взмахнул длинными руками, — люблю, коли што горит!.. — и опять начал дуть на огонь.
— Брось! — насмешливо сказал ему все время молчавший Лавр, — ведь и так тоже горит!
— Люблю! — не унимался Харя, однако приподнялся с колен, сдвинул шапку на затылок и отер пот с веснушчатого лба. Затем, сделавшись еще более похожим на овцу, неожиданно вскрикнул, повернувшись на одной ноге: — Здорово горит! Давайте, ребятишки, ближний стог зажгем! у-у! как бы занялось-то!
— Во-от! — с насмешкой вставил слово солидный Лавр, — умный какой!.. сказано, три года не баял, а ляпнул — так святых выноси! разве его затем косили, чтобы жечь?
— Да ведь это не наше сено, не мужицкое, купцово!
— Так что ж, что купцово?
— А то, — загорячился вдруг Степка, — вчерась тятя со сходки пришел, так сказывал: купец все у нас отымет — и выгон будет ево, и Займище к нему отойдет, и лес, и Шипова поляна!
Юные крестьяне заволновались и галдели точь-в-точь, как их отцы на сходке:
— Врешь ты все!
— Лес нам от барина отошел!
— Сто годов наш!
— Сам ты все наплел!
— Да спросите мужиков! — махая руками, как бы отбивался Харя. — Вон в аккурат мужики идут: Юдан Гайдук, Спиридон да никак Иван Листратов?
По дороге мимо стога шли три мужика и о чем-то горячо спорили, разводя и хлопая руками по бедрам.
Один из них — большого роста, красавец с черной окладистой бородой и шапкой вьющихся волос на голове — брат Груни, шутник и озорник, крикнул:
— Да чего ему в зубы глядеть? — И, увидав ребят, крикнул, смеясь: — Ребятишки, зажгите купцов-то стог! Скажите, что я велел!
И раскатился хохотом, сверкая белыми зубами и раздувая такие же породистые, красивые ноздри, как у Груни. Мужики прошли в лес, продолжая свой разговор.
Овечья Харя торжествующе посмотрел на товарищей.
— Што? вру я? А мужики-то про чего же бают? Зажгем, и больше ничего! дядя Иван велел!
Он схватил горящую головешку, но вопросительно смотрел на Вукола, как бы ожидая разрешения атамана.
— Не вели! — вполголоса советовал ему дядя, — беды наживем!
Но племянника словно бес обуял.
— Валяй! — разрешил он.
Овечья Харя с горящей головней в руке в восторге бегал вокруг стога и тыкал ею в сухое, рыхлое сено.
Стог занялся со всех сторон.
Маленькие огоньки, дымясь тонкими струйками, быстро побежали кверху и, разрастаясь пламенным кольцом, охватили стог.
Повалил черный дым, сквозь который взвивались и трепетали большие крылья яркокрасного пламени. Огонь завыл с неожиданной силой и свирепостью, отчасти озадачив поджигателей…
— Не надо бы! — укоризненно вздыхал Лавр, — будет нам нахлобучка!
Все молчали, готовые остановить неожиданную и еще не виданную ими ярость огня.
У многих сердце заныло раскаянием и тяжелым предчувствием. Только Овечья Харя веселился и — притворно ли, нет ли — плясал, крича, как пьяный:
— Пожар Трои!
Вдруг по лесу раздались звонкие, быстрые удары лошадиных копыт: к ним вскачь на неоседланной лошади примчался знакомый мужик Абрам Царев, дежуривший в этот день при пожарном лабазе. Он был сердит и бледен, с растрепанной головой и бородой, без шапки и пояса, босой.
— Хто это зажег? — грозно закричал он, осадив лошадь.
Дым черною тучей расстилался над лесом.
Ребята несколько смутились, но потом хором закричали:
— Нам Иван Листратов велел!
Абрам разразился отборной бранью.
Тогда Вукол вышел вперед и сказал спокойно:
— Это я зажег!
Мужик хотел сгрести парнишку за волосы, но раздумал: мальчишка-то нездешний, из большого села — внучонок деда Матвея, семья справная, да и Елизара знал он: всей округе известен Елизар. Выругался еще раз, погрозил компании кулаком и что есть мочи ускакал обратно.
Когда он скрылся за перелеском, все переглянулись.
— Зачем ты на себя взял? — тихо спросил Вукола дядя, — ведь Степка зажигал?
— Я не отрекаюсь, знамо я! — подтвердил Харя.
— Говорил я вам — не надо! — резонно продолжал Лавр, — за поджог в острог сажают!
— В остро-ог? — испуганно вскричал Аляпа и вдруг захныкал.
— Аляпа! — засмеялись все, — струсил?
— Это все ты! — загалдели остальные, надвигаясь на Степку.
Харя присмирел, виновато попятился, озираясь по сторонам и, повидимому, выбирая момент, чтобы дать стрекача.
— Острог не острог, а отвечать придется! — сказал Лёска, — и поделом!
— На тебя и покажем, Степашка! Все — ‘зажгу’, да ‘зажгу’. Вот и зажег!
— Да ведь Вукол на себя берет!
Начался спор.
— Стойте! — наконец, сказал Вукол и стукнул об землю палкой, — нечего перекоряться: всем надо стоять за одно! виноват я один, я разрешил Степану, он и послушался!.. Ведь сами же вы меня выбрали, вроде как старшину… ну, я и должен быть в ответе! Слушайте, что я придумал!
Он помолчал, опираясь на палку. Все сдвинулись в кружок. За спиной Вукола стоял Лавр, собиравшийся что-то шепнуть племяннику, но тот, не слушая советника, продолжал:
— В острог сажать вас никого не будут! вы все скажете, когда вас спросят: зажег я, один, без вас!..
Дядя дернул его за рукав, но Вукол тихонько отвел его руку.
— А как же ты… — взволнованно вырвалось у Лавра, но Вукол перебил:
— Я убегу домой!.. Ничего, шестнадцать-то верст отмахаю до вечера!.. Валите все на меня, а я уж далеко буду, пройдет время, все и забудется!.. Ну, прощайте! Пойду сейчас марами, а вы скажете, что, мол, по большой дороге пошел!.. живо стрекача по домам! До будущего лета!
Все выслушали эту речь молча. Потом понемногу стали пятиться в разные стороны, не глядя на него. Первым стреканул Харя.
Стог превратился в исполинский жаркий костер, пламя вздымалось к небу, красным светом освещало темнеющий лес и поляну, на которой лежали длинные тени.
Ребята разбежались. Перед пылающим стогом остались только двое: дядя и племянник.
В глазах Лавра стояли слезы.
— Ты что? — сурово спросил Вукол, а у самого заныло в груди.
— Вукол! — Лавр поперхнулся, губы его задрожали, голос осекся, — куда ты теперь пойдешь за шестнадцать верст? ведь скоро ночь будет!
Племянник сделал нетерпеливое движение.
— Некогда рассуждать! Сейчас Абрам взбулгачит народ! Если я останусь — не на кого будет сказать… все перепутаемся!
Он шагнул вперед.
— Вукол! — повторил Лавр.
У Вукола защемило сердце: острая жалость и любовь к другу смешались с сознанием происшедшей беды. Он не ответил и зашагал по дороге. Дядя бежал за ним сзади.
Они пошли не через мостик, где произошла когда-то сцена дедушки с Чалкой, а прямиком, чтобы с кем-нибудь не встретиться, переправились через ручей по срубленному дереву.
Шли молча. Впереди шагал Вукол, опираясь на длинную палку и позабыв сбросить дубовый венок. Лавр с мрачным лицом семенил за ним и тяжело вздыхал.
Он надеялся, что племянник раздумает, что он, Лавр, упросит его, и потому не отставал.
Когда они взобрались на косогор и, минуя деревню, пошли гумнами в поле, черный дым пожара расстилался над лесом и медленно полз к деревне.
Солнце опускалось к лесу, за большую синюю тучу, потянуло сырым ветерком: пахло дождем!
За околицей Вукол свернул с большого тракта по мягкой, пыльной дороге позади гумен ‘Детской барщины’, мимо плетней и огородов.
Тут они остановились.
— Ну, прощай! — сказал Вукол, избегая смотреть в глаза дяди, — больше не иди, тут ближе мне…
— Вукол! — взмолился опять Лавр, — не ходи, воротись, жалко мне тебя до смерти, так вот мне сердце ровно кто обливает чем! Воротись!
У Вукола сердце тоже обдало чем-то горячим и жгучим от этих слов. Он любил Лавра, но не мог изменить своего решения. В глубине души шевельнулось было колебание, но тотчас же он подавил минутную слабость и решительно зашагал по дороге.
А Лавр все бежал за ним, жалобно повторяя:
— Вукол, воротись… воротись!..
И опять острая жалость охватывала душу беглеца.
Он шел быстрыми шагами, опираясь на свою длинную палку, и слышал, как сзади по пыльной дороге бежал Лавруша, шлепая босыми ногами.
И когда он оборачивался с напускной суровостью, а на самом деле готовый броситься к нему на шею и разрыдаться, то видел умоляющее, жалобное лицо его, по которому двумя широкими ручьями текли слезы.
От шепота и слез Лавруши сердце Вукола по временам ‘словно кто обливал чем’. И опять являлось внутреннее колебание, не воротиться ли, но кто-то внутри говорил ему ‘нет’, и он шел, подчиняясь этому голосу.
Чтобы не разжалобиться, не размякнуть и не уступить, он решил идти, не оборачиваясь и не отвечая.
Все реже и тише слышалось:
— Воротись…
Когда спустя долгое время Вукол обернулся, Лавра уже нигде не было.
В последний раз прощальным взглядом взглянул Вукол на лес, на потонувшую за перелеском родную деревню, повернулся и, уже ни разу не оглянувшись, пошел мимо Дубровы извилистой дорогой, нырявшей между перелесками, маячившими на горизонте, как марево. Это и были ‘мары’, перемежавшиеся с полями и снова как бы выраставшие на краю неба: словно отодвигаясь все дальше, они манили и звали куда-то.
В Кандалы пришел он, когда уже совсем стемнело. Дома никто не удивился возвращению Вукола, давно его ждали: приближалась осень и начало учения. Семья ложилась спать, и никто почти и не расспрашивал его.
Через несколько дней к Елизару приехали из Займища Яфим и тот самый Абрам, который прискакал к горевшему стогу.
Вукол, завидя их, тотчас же ушел из дому, а мужики завели с Елизаром разговор о лесе.
Абрам, бойкий и живой мужик, сообщил, что посланы они от общества посоветоваться с Елизаром, как быть. Доподлинно известно, что объявился наследник, который хочет судиться с ними из-за леса: если высудит, то будто бы продаст лес купцу Завялову и тогда Займище под одно будет окружено купецким имением.
— От кого узнали-то? — спросил Елизар.
— Завяловский аблакат сказал Неулыбову, а Трофим правильный человек, врать не станет.
— Ну да, конечно. Коли так, вам одно остается: самим скорее срубить лес. Из-за пеньков-то они судиться не станут.
— Знамо, не станут. Рубить?
— Рубите.
Уходя, Абрам спросил, улыбаясь:
— Вукол-то твой небось баял тебе, как они, ребятишки-то, купцово сено зажгли вроде как в отместку за лес?
— В первый раз слышу! — удивился Елизар.
Яфим ухмыльнулся и, заикаясь, разрешился речью:
— За… зажигал, слышь, Степашка Ребров… Н-ну, да все они… и Ла… Лаврушка тоже… а By… Вукол, значит, на себя взял… и драла!.. ты уж того… не боль… не больно жури его!.. Перед ночью пошел… дедушка-то верхом ездить вдогонку, во… воротить хотел: к дожжу дело было!
— Прибежал сюды — да и молчок? — рассыпчато засмеялся Абрам, — ну, что же… мужики их сами надоумили!.. А он — поди ж ты — на одного себя ответ взял! Чудно!.. Зажечь зажгли, а после сами испужались! Ничего! Стог дожжом залило, а от купца покудова никакого спросу не было!..
Когда мужики уехали, воротился Вукол. Отец что-то читал за столом. К удивлению сына, Елизар ограничился легкой нотацией — не столько за поджог, сколько за бегство.
— Если бы ты всем родным сказал, что уходишь, тебя бы проводили с честью, напекли бы тебе на дорогу сдобных лепешечек и ты возвратился бы в отчий дом, как Одиссей, с дарами! А вместо этого ты убежал тайно, как трус! Вперед не делай этого, поступай всегда открыто и честно.
Елизар отвернулся и продолжал чтение толстой книги, от которой только что оторвался.
Книгу эту Вукол сразу узнал по переплету и раскрытой странице: это была ‘Одиссея’.

IX

Бабушка Анна заразилась от овец во время стрижки: на груди у нее появилась яркокрасная опухоль с куриное яйцо величиной. Призвали кузнеца. Мигун посмотрел, поморгал глазами, покачал головой, сказал:
— Это сибирская язва! поезжайте в Свинуху к ворожее, а я не могу!
Запрягли Чалку, и Яфим поехал в Свинуху.
Бабушка лежала на конике под овчинным тулупом и тяжело дышала. Лицо у нее стало желтым, как восковое, глаза глубоко ввалились, а губы и ногти посинели. Говорить она уж не могла и только обводила избу тоскующим взглядом, словно просила о чем-то. Долго не могли догадаться, о чем она просит, и только когда подвели Лавра — в глазах ее мелькнула радость: она положила на его голову руку, как бы благословляя.
— Под образа положить! — угрюмо сказал дед.
Стали приготовлять ей постель на широкой лавке под образами, да не хватило соломы для изголовья. Лавра послали на гумно за соломой. Когда он вернулся с вязанкой соломы, мамка уже лежала под образами прямая и неподвижная, только губы ее чуть-чуть передергивались, а потом крепко сжались.
— Не надо соломы! — сурово сказал сыну Матвей, — ступай отнеси под навес!
Лавр вышел из избы, а туда торопливо прошли две старухи соседки.
Лавр бросил солому, вышел на улицу и сел на завалинку, дожидаясь, когда его позовут.
‘Умирает мамка! — подумал он, — куда она денется, когда помрет? — И сам себе ответил мысленно: — Тело зароют в могилу, а душа улетит на небо!’
Он посмотрел на небо: оно было высокое, синее, пустое, ни одного облачка. Солнце сияло торжественно и жарко.
В это время к воротам подъехал Яфим. Чалка весь был в мыле, в телеге рядом с Яфимом сидела старуха ворожея из Свинухи.
У ворот стоял дед.
— Обмыли уж! — сердито сказал он Яфиму.
Когда все вошли в избу, Анна лежала на столе, со скрещенными руками на груди, в новых лаптях и с двумя пятаками на глазах. Изба была полна соседских баб.
Стоял тихий, печальный говор. Чужие бабы о чем-то хлопотали и суетились.
Яфим, не распрягая Чалки, поехал на Мещанские Хутора за попом, а дед строгал под навесом доски для гроба.
Когда соседки разошлись по домам, Лавр сел на лавке у окна около покойницы и стал плакать тонким, высоким голосом, который было слышно далеко на улице. Плакал долго и жалобно, до тех пор, пока не внесли в избу гроб и положили в него усопшую.

* * *

Дед Матвей спал под пологом, в сарае, на деревянной кровати и, засыпая, шептал более обыкновенного, вот уже несколько недель прошло после похорон старухи, а он ни о чем больше не может думать, как только о ней: вспоминаются ее тихий добрый голос, ее всегдашняя ласковость, ее хлопотливость. Она была словно душой всего дома: при ней все оживало, все имело смысл, а теперь дед осиротел и уже не чувствует себя прежним хозяином: незаметно всю его власть в доме забрала бойкая сноха Ондревна и уже помыкает им, а Яфим, как теленок, ходит за ней да потакает. И уже никто деда не боится. Матвей никак не мог объяснить себе, как это случилось, что со смертью старухи он оказался как бы в отставке и вся жизнь в его доме сразу пошла по-новому. Думал он вслух, долго, напряженно шептал что-то, сидя на кровати и спустив на землю босые костистые ноги.
Вдруг ему показалось, что полог открылся, что стоит перед ним его старуха, совершенно такая, какой она ходила, когда была жива: в синем пестрядинном сарафане и платочке, повязанном углами. Дед нисколько не удивился ее появлению, как будто давно ожидал ее.
— Ты што? — спросил он шепотом, — пошто пришла?
— Я к тебе, старик! — отвечала она своим обычным, добрым, очень тихим голосом и еще тише засмеялась, как смеялась бывало. Голос ее был так тих, как будто доходил издалека.
— Да ведь ты умерла!
— Нет, не умерла! только ты об этом никому не сказывай, а я потихоньку буду прилетать кажнюю ночь: ведь скушно тебе без меня, старик?
— Скушно! — со вздохом согласился дед, — век прожил с тобой, а теперь один! не с кем стало слово молвить!
— Ну вот я к тебе и пришла!
Старуха села к нему на постель и стала гладить его голову. Рука у нее была холодная и мокрая.
— Оставь меня! — прошептал дед, — ведь ты умерла!
Но старуха не слушалась и гладила холодной рукой его руки и колени с тихим, чуть слышным шепотом:
— Родной мой, болезный!
Дед рассердился:
— Оставь, говорю! — громко крикнул он.
Старуха исчезла.
Протер глаза и, трясясь всем телом, встал с постели: сон ли это был? Нет, дед еще не ложился спать. Кругом никого не было, только звезды мерцали сквозь худую соломенную поветь да где-то пропел петух. Старик перекрестился.
— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — дрожащим голосом прошептал он.
Подошел к калитке: калитка была на запоре. Осмотрел задние ворота: и задние ворота были заперты. Тогда он сел на крыльцо и так просидел до рассвета.
Весь день старик ходил сумрачный, безмолвный, что-то шепча про себя и никому не говоря про старуху, а вечером опять лег под навес. По своему обыкновению он долго шептал сам с собой, не открывая глаз, и вдруг почувствовал озноб во всем теле. Несколько мучительных минут дед не решался открыть глаза, уверенный, что ‘она’ опять прилетела, и когда, наконец, открыл их, то увидел, что старуха, как вчера, стоит перед ним все в том же синем сарафане с оловянными пуговицами до подола, в котором она ходила. Старик затрясся.
— Ты опять пришла? — в ужасе спросил он, едва шевеля губами и сам не слыша своего голоса.
Старуха молчала. Теперь она не была так ласкова, как в первый раз: наоборот, глаза ее сверкнули злобно и страшно, синие губы были сжаты, а рукой она делала ему какие-то непонятные знаки, словно звала его за собой.

* * *

— Летает? — спросил Мигун деловито, между тем как лицо его по обыкновению передергивалось, а левый глаз без нужды подмигивал деду…
— Летает! — со вздохом сказал осунувшийся, изможденный дед.
— Кажнюю ночь?
— Кажнюю.
— И без тебя знаю, что кажнюю: испытуючи тебя спрашиваю. И не токмо я один — вся деревня знает! Люди давно видят — змей к тебе летает! Огненный змей рассыпается искрами у тебя над поветью — кажнюю ночь!
— Нечистый?
— А то кто же? Не старуха же! Душенька ее на небеси покоится и ничего не знает, что ‘он’ тут выделывает! Тоскуешь ты, а ‘он’ эфтим пользуется, ‘ему’ эфто и надо: хлебом ‘его’ не корми, только дай душу, которая, к примеру сказать, ослабела: это ‘он’ любит! хе-хе-хе!
— Как же быть-то?
Кузнец помолчал, подергал глазом и спросил скороговоркой:
— Ноги гладила?
— Гладила.
— Отнимутся ноги! — уверенно сказал Мигун. — А с косой еще не приходила?
— Нет.
— Ну, хорошо еще, что хоть с косой не приходила: с косой завсегда — перед смертью!
— Помирать-то не страшно — душу жалко! — сказал дед.
— А то как же? в эфтом-то вся задача: все помрем, да не эдак!
— Молитвы какой заговорной не знаешь ли?
— До молитвы еще дело не дошло. Возьми ты кусок мелу и везде поставь кресты: над дверями, над окнами, на воротах, на калитке, на подворотне: кажнюю дыру закрести, штобы пролезть ‘ему’ негде было — понял?
— Как не понять.
— Ну, вот! А сам…
Тут кузнец понизил голос до таинственного шепота и близко наклонился к деду.
— А сам — возьми ты, мил человек, ицо прямо-таки самое простое, свежее куриное ицо и носи его подмышкой три дня и три ночи и — не спи, боже упаси заснуть!
— Нельзя?
— Ни под каким видом! Не ложись, не садись — ходи! Ходи где хочешь, а ицо подмышкой, под самой под рубашкой держи! Что ты тут увидишь и услышишь — не пужайся: вреды тебе никакой не будет! на четвертые же сутки — к вечеру — принеси мне то самое ицо. Тогда ляжешь спать, и будет сон крепкий. А я над тобой, над сонным, прочитаю три раза ‘да воскреснет бог’ — и все пройдет! Понял?
— Понял. Спасет те Христос! Муки, как уговорились, Яфимка принесет тебе пятерик.
— В эфтом нет никакого сумления. Мне главное — помощь оказать!
Кузнец замигал глазом, задергал щекой и еще долго что то говорил, но угрюмый дед не стал его больше слушать. Он вышел из кузни и тяжелым шагом побрел от околицы к своей избе, так странно напоминавшей его самого.

* * *

Два дня и две ночи подряд дед Матвей ходил с куриным яйцом подмышкой. Летние ночи были теплые, лунные, тихие, словно объятые волшебным сном.
Когда утомленная деревня погружалась в благодатный сон, огромный, длиннобородый старик одиноко и безмолвно бродил по спящей земле, залитой ярким лунным светом, сопровождаемый всюду двигавшейся за ним длинной исполинской тенью.
Бледный, исхудавший, с непокрытой лысой головой, босой, в холщовой рубахе и штанах, он теперь больше напоминал привидение, чем живого человека, а длинная уродливая тень, чудилось, имела какое-то свое, таинственное значение: жила отдельно от него. И казался дед Матвей одиноким обломком старинной деревенской жизни, давно исчезнувшей, внезапно вставшим из могилы старым крестьянским богатырем, давно перевелись в деревнях такие бородачи и силачи, как дед Матвей, широкоплечий, с развевавшейся длинной белой бородой и морщинистым скорбным лицом.
Третью ночь не спал дед и все бродил, высокий, по пустынной, залитой лунным светом деревенской улице. Шаги его босых ног были неслышны, набухшие веки опущены, прозрачное лицо неподвижно. Старуха больше не мерещилась, но вдруг он наткнулся на толстое бревно — целую балку — лежавшую поперек дороги: только что проходил он тут — и ничего не было, а теперь — балка. Подивился дед, кто бы мог положить ее, перешагнул — и пошел далее.
Над всей деревней стояла такая тишина, что, казалось, слышался шелест травы и листьев, даже собаки нигде не лаяли и петухи не пели.
И вдруг из-за бугра, словно из-под земли, выскочила с гиком, с гамом, с топотом и звоном бубенцов бешеная тройка, запряженная в телегу на железном ходу, а в ней цыгане, много цыган, кучей сидят без шапок, лохматые, черномазые, орут, хохочут, поют, гикают, свистят, машут руками деду:
— Берегись! берегись! гей! гей! — и с хохотом проносятся мимо. Ямщик-цыган беспрерывно хлещет обезумевших вороных лошадей, в ужасе прижавших уши, — только пыль за ними заклубилась и земля задрожала — и вдруг все сразу стихло, тройка со всеми цыганами, со всем своим шумом словно сквозь землю провалилась. Нет никого!
— Что за чудеса? — ворчит дед Матвей и шагает дальше. И тень за ним шагает, а луна так и светит, как солнышко.
Только прошел несколько шагов — ребятишки! Целая толпа! Да все незнакомые, смуглые, курчавые, как цыганята. Прыгают около деда, хохочут, кричат:
— Дедушка! дедушка! Пойдем с нами!
— Ах вы, мошенники! — ворчит дед, — полуночники эдакие! Вот я вас!
А сам все идет, и ребятишки вокруг него мельтешат — что один, что другой — одинаковые!
— Иди, иди, дедушка!
Смотрит дед — колодезь: незнакомый колодезь — как будто тут прежде и колодца никакого не было. Облепили ребятишки деда.
— Глыбоко, дедушка! Погляди-ка-сь!
Вдруг — мужик: откуда взялся — неизвестно, закричал на ребятишек:
— Пошли прочь, пострелята! дайте покой человеку!
Ребятишки разбежались, а мужик деду поклонился, не снимая картуза, и руку подал, черный такой, неизвестный и рука мокрая.
— Рази я не вижу — человек покоя ищет? дайте покой дедушке Матвею!
— Что-то я не знаю тебя! — говорит дед.
— Ну, как не знать? Из Дубровы я, в охотниках у купца служу!
Вытащил из кармана бутылку с водкой.
— Выпьем, дедушка! угостить тебя желаю! Пойдем, сядем где-нибудь! Ночь-то какая! Теплынь, месяц, как серебряный!
— Так-то оно так, — отвечает дед, ухмыляясь, — отчего и не выпить, коли угощают!
— Знаю я твой обычай: на даровщину только и пьешь!
— А то как же?
Сели на задах, над яром, ноги в овраг свесили.
Поднес мужик деду шкалик:
— Держи!
— Сам сначала!
Мужик выпил сам и опять наливает.
— Скупой ты, дед, деньги копишь, в кубышку кладешь!
— А тебе што? Коплю ли, нет ли, не для себя, с собой в могилу не возьмешь! Для детей!..
— Не пойдет им впрок твоя кубышка! все идет — в тартарары!
Неприятен деду такой разговор.
— Никакой кубышки у меня нет! зря люди бают!
— Хо-хо-хо! — нехорошо хохочет мужик. — Да я в шутку сказал!.. зачем тебе деньги? Помирать пора! Пей!
Принял дед шкалик левой рукой, не разжимая локтя, где подмышкой яйцо держал, а правой — по привычке — перед питьем перекрестился.
Смотрит дед, а у него вместо шкалика — кость от падали. Взглянул на мужика — тот снял картуз — рога у него на кудлатой башке оказались, зубы щелкают, глаза, как у волка, горят, захохотал, кувыркнулся в овраг — и пропал!
Ребятишки опять появились, облепили деда:
— Прыгай, дедушка, и ты вниз головой! Прыгай в омут, дедушка! — Хохочут.
Вдруг — огненный змей: подлетел, искры от него так на все стороны и сыплются, как в кузнице от раскаленного железа. Ударился об землю и погас, а вместо змея перед дедом старуха стоит — синяя, злая, глазами сверкает и косой на него замахивается.
Вскрикнул старик, повалился на краю оврага и тотчас же заснул тяжелым сном. Из рукава рубахи выкатилось сырое куриное яйцо и разбилось.
С этой ночи тяжко заболел дед Матвей. Сначала у него отнялись ноги, а потом стал заплетаться язык. Лежал он в избе на полу под пологом, устроенным на четырех колышках, исхудалый, как скелет, с длинной седой бородой, похожий на прокаженного Иова, как рисовали его на картинках в священной истории. Сноха тяготилась ухаживать за ним и плохо с ним обращалась. За нуждой ходил он под себя, как ребенок, и от этого в избе стоял тяжелый дух.
Яфим был занят неустанным крестьянским трудом, и один Лавр сидел иногда около него на полу, пытаясь разговаривать с ним, но больной даже шептать хорошо не мог, губы не слушались, и язык плохо ворочался — только пристально глядел на сына и, казалось, тяжко думал о будущем детей и внуков, о своей конченной жизни. Но жизнь упорно не хотела оставлять это громадное иссохшее тело, от которого остались теперь только тяжелые, крупные кости, обтянутые, как панцырем, — рубцеватой, закаленной в труде и непогоде, словно дубленою — кожей.
Так старое, иссыхающее, изжившее свой век дерево, уже лишенное листьев, все еще держится на глубоких корнях и, никому не нужное, одиноко маячит при степной дороге.

X

В солнечное осеннее утро зазвонили к обедне в большой праздничный колокол. Кандалинская новая церковь была полна, а народ все еще валил, ожидая невиданного зрелища: обедни с участием архиерея.
Торжественный звон большого колокола вдруг заменился веселым трезвоном: это было знаком, что городские гости въезжают в село.
Прежде всех проехали на длинных дрогах архиерейские певчие: их было немного — в поездку взяли неполный хор из отборных голосов.
Певчие прошли между двумя стенами плотно стоявшей толпы по узкой полоске длинного, через всю церковь, ковра и стали на просторный правый клирос. Одеты они были в длинные, светлосинего сукна ливреи с закинутыми за плечи рукавами, долженствовавшими напоминать крылья, по бортам ливреи были обложены широким золотым галуном с золотыми аксельбантами и кистями на груди: певцы готовились изображать в предстоящей проскомидии [первая часть православной литургии], как бы силы небесные. Сельские певчие уже стояли на левом клиросе. В числе их были Лавр и Вукол.
Вслед за ними явился причт — свита архиерея: былинная фигура знаменитого протодьякона, широкоплече-приземистого, уже седого, сутуловатого, с мрачным взглядом исподлобья, молодой чернобородый красавец иподиакон и несколько попов в высоких камилавках, в длинных рясах, напоминавшие древнерусских бояр.
Облачившись в алтаре в золототкакные парчовые ризы, они вернулись к входным дверям и стали в два ряда для встречи епископа.
Колокольный трезвон возрос до последнего напряжения. В это время в настежь раскрытые массивные двери храма под руки ввели сухощавую фигуру монаха в темном одеянии, в клобуке с длинной черной мантией.
Едва завидя его, хор запел входное ‘достойно’. Голоса певцов смешались с доносившимся в открытые двери трезвоном, но над шумом пения и звоном колоколов преобладал чудовищный по своей массивности и силе бас.
— Да возвестятся твоя добрая дел-ла! — оглушительным речитативом грохотал протодьякон, встречая на пороге притвора архиерея.
Архиерей был старый, испитой, без кровинки в прозрачном, резко очерченном породистом лице с тонким, хрящеватым орлиным носом и правильной седой эспаньолкой.
Эту фигуру возвели под руки на помост, устроенный посреди церкви под сияющими огнями паникадила.
Народ, стоявший вдоль узкой дорожки ковра, почти с ужасом смотрел на изможденного духовными подвигами великого постника, с которого в это время постепенно и всенародно снимали одну за другой все его одежды: монашеский клобук с мантией, рясу, подрясник. Через несколько минут монах превратился в худощавого, но прямо державшегося старика в одном исподнем белье. Раздетому старику поднесли на большом серебряном подносе свежую, только что выглаженную шелковую рубашку и длинное, тонкое, шелком расшитое полотенце, серебряный кувшин с водой и такую же лоханку. Архиерей вымыл над лоханкой руки, а красивый иподиакон уверенными телодвижениями с торжественной театральностью поливал ему воду на руки из кувшина и вытер их полотенцем.
После этого начался величественный обряд облачения архиерея.
С клироса зазвучал бархатный, необыкновенной красоты легкий и вместе полнозвучный бас-кантанто, певший соло под аккомпанемент хора детских, как бы ангельских, голосов — нечто медленное и торжественное: слова песнопения соответствовали тем действиям, которые совершались архиерейскою свитой над человеком в длинной шелковой рубахе.
— Облече бо тя в ризу спасения! и одеждою веселия одеяй тя!.. — звучал струнный, мягко вибрирующий бас, и, плавно развернув блестящую, высокую ноту, мощь которой нарастала, красиво бросил ее в высоту купола. Бархатная нота волной прокатилась под куполом и долго замирала вместе с голосами дискантов и альтов, звеневших, как серебряные колокольчики.
И вдруг весь хор грянул яркий, веселый, почти плясовой мотив, повторяя слова об ‘одежде веселия’, в которую облачали епископа.
Наружность его преобразилась: на седой голове сверкала подобная короне золотая митра, украшенная алмазами, изумрудами, сапфирами и множеством других драгоценностей. Весь в золотой парче, с золотым крестом на груди, осыпанным брильянтами, препоясанный крест-накрест святительским омофором [Омофорчасть епископского облачения, надеваемая на плечи], блистая всеми регалиями высокой власти, он казался не человеком, а сверхъестественным, сказочным существом, перед которым, пораженная блеском его облачения, невольно падала ниц коленопреклоненная толпа.
Тогда к епископу, еще стоявшему на высоте помоста, тяжело поднялся протодьякон с головой льва, в длинном золотом одеянии. Взяв в обе волосатые лапы бледную руку святого отца и картинно поцеловав ее, он вполголоса прогудел глубокой грудной октавой, расплывшейся по всей церкви:
— Благослови, владыко!
Золотая свита, в которой участвовал и скромный кандалинский тятенька, с многозвучным пением двинулась к алтарю, ведя архиерея под руки, и вот уже ослепительная фигура во всем ее величии появилась на амвоне, благословляя крестообразно двумя трехсвечниками безмолвствовавший народ.
В наступившей тишине прошелестел почти призрачный, еле слышный, старческий голос, заунывно звучавший нараспев:
— Призри с небеси, боже…
До слуха толпы едва дошли последние слова:
— …ныне и присно, и во веки… веков…
Раззолоченные попы, окружая своего владыку, как и века назад, были и теперь людьми касты, которая от имени церкви облечена властью над миром верующих, и эта вера и эта власть казались несокрушимыми.
— Испола эти деспота! — потрясающе грянул хор, утверждавший деспотическую власть от седой древности на вечные времена.
Началась длинная, наполненная торжественным пением, выходами и процессиями, утомительная архиерейская обедня. Полутеатральная, символическая мистерия эта еще хранила в себе древний блеск и великолепие Византии, когда полубожественные императоры вынуждены были опираться на жреческую касту священнослужителей, без влияния которой не могла устоять их власть.
Серая, темная, никогда ничего подобного не видевшая крестьянская масса была потрясена величием и блеском ‘выхода к народу’ преосвященнейшего владыки.
‘Так вот он какой! Видно, и все они такие! — думалось каждому кандалинцу в воздвигнутом ими богатом храме, обошедшемся в сто тысяч рублей. — Вот та божественная власть, сходящая с неба, про которую так давно говорят им!’
Деревенские бабы плакали от умиления, взирая на святого старца, уже испытывая начало эротически-истерического обожания, нового для них, но распространенного среди высокопоставленных истеричек. Он так похож был на изображения святителей в золоченых ризах, перед иконами которых сияли в новой церкви многочисленные свечи.
Скромный сельский хор на левом клиросе пел только ‘простое’ пение и, конечно, совершенно стушевался перед архиерейскими артистами.
Когда хор снова потряс купол заключительным ‘испола’ ‘господину нашему епископу Серафиму’, народ густыми толпами повалил из церкви…

* * *

Кандалинский протоиерей о. Василий, или тятенька, только с кандалинцами был суров и властен: перед лицом же владыки, неожиданно посетившего его вотчину и дом, дрожал и волновался. Он знал высокое происхождение, аристократические связи и биографию епископа Серафима: в молодости — блестящий офицер, кавалергард, ведший широкий образ жизни — принадлежал к древней княжеской фамилии рюриковичей, бывал при дворе. Неизвестна была причина, по которой красавец кавалергард, ‘делавший придворную карьеру’, бросил все и постригся в монахи, его возвели в епископы, но послали подальше от столицы, на окраину государства, в захолустную тогда приволжскую епархию, в город, служивший для многих местом ссылки. Для бывшего представителя видной фамилии это было почетное удаление от мира и — в полное забвение, навсегда. Так и прошла его жизнь до глубокой старости в полном уединении в губернском архиерейском доме с домовой ‘крестовой’ церковкой. Торжественную публичную обедню служил он редко, но зато с необычайной пышностью, как служили только архиереи старого закала. Изредка отправлялся в путешествие по епархии — тоже с пышной свитой и хором. Под одно из таких путешествий и подпала новая церковь в селе Кандалах. Тятенька был рад предстать впервые пред светлые очи владыки в качестве организатора постройки православного храма в раскольничьем селе, но вместе с тем и не рад: из-за боязни чем-нибудь его прогневить, предполагалось, что преосвященный прогостит в его доме не менее трех дней, а домишко у него тесный, без хозяйки, которую он на это время сплавил с глаз долой. Правда, в приеме высокого гостя и его свиты приняли деятельное участие Неулыбов и Завялов, разместившие у себя свиту, хор и организовавшие в доме тятеньки прием и обед в честь святейшего путешественника.
Но мало ли что может узнать архиерей в деревне в течение трех дней? Про Серафима говорили, что даже в городе он иногда, одевшись простым монахом, пешком путешествует по церквам окраин города и у церковных сторожей выведывает многое о деятельности духовенства. Открыл однажды ‘пустозвон’, то есть отсутствие церковной службы: дело ограничивалось звоном колоколов — из-за полной пустоты храма. Беспокоило тятеньку, как бы и здесь он не вздумал попросту поговорить с мужичками, вдруг те возьмут и выложат всю правду, за что именно они его любят. Пожалуй, и с раскольниками побеседует, и выяснится, что тятенька находится с ними в наилучших отношениях, не доносит на них, а поборы берет. Да и мало ли что может прийтись не по нраву святейшему владыке!
После обедни Серафим в обычном монашеском одеянии — в клобуке с черной мантией — пешком дошел до поповского домика, конечно, в сопровождении свиты. Едва он перешагнул порог, как опередивший его хор и тут грянул ему ‘испола’, тотчас же удалившись, а архиерей, войдя в прихожую, приветливо провозгласил ‘мир дому сему’, но не тем чуть слышным полушепотом еле живого постника, каким он служил обедню, а неожиданно звучным, сильным, приятного тембра басом.
— Вниди в дом мой, преосвященнейший владыко! — в тон ему ответил тятенька и по принятому обычаю простерся к его ногам.
Но владыка не допустил его до земли, приподнял за плечи и троекратно облобызал:
— Сыне мой, Василие! не ты мне, я должен поклониться тебе за воздвигнутый твоим попечением дом божий в селении сем! Воистину, чудо ты сотворил еси! Возжег свет истины в окружении отколовшихся от церкви, непросвещенных и заблудшихся! слава тебе, пресвитер кафедрального собора во граде нашем, обнимаю и отныне рукополагаю тя на новое славное поприще! достойнейшему — достойное!
Свита многозначительно переглянулась. Тятенька обомлел, заметно побледнел, скрестил руки на груди, опустил седую голову и снова склонился к ногам деспота.
— Благодарю, преосвященнейший владыко! — запинаясь, глухо прозвучал его голое, — неожиданна милость архиерейская для меня, недостойного!
И заплакал искренними слезами от милости владыки, обернувшейся для него непереносимым ударом. Но не подал вида, ничего не сказал более.
А тут уже стали и другие подходить к владыке под благословение: благообразный Неулыбов, толстобрюхий купец Завялов в черном сюртуке, с черной окладистой бородой и бегающими мошенническими глазами. Потом по-праздничному разодетые дамы — жена и две дочери Завялова и прочая кандалинская знать. При виде молодых нарядных женщин преосвященнейший оживился, глаза его заискрились.
Все разместились в маленькой гостиной поповского домика, предвкушая трапезу, приготовленную в соседней комнате, откуда слышалось звякание посуды.
Вошел протодьякон Румянцев — один из таких же богатырей в рясе, каких обрисовал в те времена поэт Некрасов в своей знаменитой поэме, без телефона разговаривавших между собой на расстоянии трех верст друг от друга: ‘Отец Ипат, жду водку пить!’ — ‘Иду!’ — и долго неслось эхо в лесу от этого ‘иду’ [Вольная передача строфы из поэмы Н. А. Некрасова ‘Кому на Руси жить хорошо’].
Приземистым протодьякон казался только издали, благодаря необычайной ширине своего корпуса, на самом же деле был он не ниже людей крупного роста.
Сквозь тяжелое серебро его окладистой бороды и длинных волос, лежавших по плечам и широкой, слегка согбенной спине, просвечивала чернь: когда-то был он весь черный, заросший лесом смолистых кудрей, а от сумрачного, все еще горячего взгляда и глубокой октавы в дрожь бросало людей: не служитель алтаря — Степан Разин в рясе! Двухпудовое евангелие в серебряном переплете за обедней выносил одной рукой, держа над головой, как маленькую книжечку. За выдающийся голос в свое время был представлен императору Николаю Первому, как кандидат в протодьяконы Исаакиевского собора, но не понравился венценосному деспоту из-за хмурого взгляда своего: вместо Исаакиевского собора попал на Волгу много раньше Серафима, да так и остался при нем. За выслугу лет — полстолетия в сане протодьякона — получил второй ‘орарь’ [Орарьдлинная лента в облачении дьякона, перекидываемая через плечо] через второе плечо и звание архидиакона — единственного в России.
О голосе его слагались легенды: когда читал ектению [Ектениячасть православного богослужения] — качались от сотрясения воздуха у ‘местных’ икон тяжелые висячие подсвечники на серебряных цепях. От ‘многолетия’ звенели стекла в куполе собора, а голос, массивный как лава, был в то время редкостно красив и бархатист. В комнатах архидиакон старался говорить шепотом, но и от шепота румянцевского у всех свербило в ушах. Поэтому говорил мало, больше молчал.
Вся его деятельность сводилась к трем отправлениям: жрать, спать и орать: нажрался — спать, выспался — орать, проорался — снова жрать. Пил мало: перед едой чайный стакан водки, не больше. За обедом съедал целиком жареного поросенка.
В алтаре при дележе доходов — загребистой лапой львиную долю брал. Что означал угрюмый взгляд из-под нахмуренных, косматых бровей — неизвестно. Совсем не глуп, очень музыкален, талантливый церковный артист, давно покорившийся своей нелегкой доле: носить гигантский голос, тяготивший его.
Приблизительно так думал тятенька, принимая гостей и зорко присматриваясь к каждому из них.
Стоял общий, приглушенный говор, слышался легкий дамский смешок, выделялся красивый звучный голос архипастыря: владыка занимал остроумным разговором осчастливленных кандалинских дам. ‘Великий артист, — мысленно определил его тятенька. — За что сместил-то, облобызав, как Иуда?’ И решил выбрать удобный момент, чтобы поговорить с глазу на глаз.
В небольшом зальце, превращенном в столовую, был накрыт длинный стол, уставленный постными закусками, среди которых выделялся цельный разварной осетр на продолговатом блюде, убранном зеленью.
Серафим, садясь за стол и благословив осетра, спросил с улыбкой:
— А что, отче Василие, хорошо бы покропить нам открытие храма нового? Если позволите, я пошлю посмотреть, нет ли чего в дорожном погребце нашем? Ведь плавала рыба сия?
И он весело посмотрел на тятеньку, сделав какой-то знак иподиакону, который тотчас же поднялся было из-за стола.
— Плавала! — просветлев, отозвался хозяин, а Завялов добавил, кинувшись к дверям:
— Не извольте беспокоиться, владыко: кропило приготовлено!
И сам внес на подносе внушительную батарею нарядных бутылок. Красовался и графинчик ‘прозрачной’.
— Благословите, владыко святый!
— Един бог свят!
— Вам какой?
— Чистой! — скромно улыбаясь, сказал преосвященный.
Официальный тон встречи быстро сменился гораздо более интимным.
Двери по осеннему сезону были обиты на зиму, двойные окна плотно закрыты. Все же часа через три из домика явственно зазвучали ‘светские’ песни: ‘Море синее’, ‘Пташечка’, ‘Над озером в глухих дубравах спасался некогда монах’, а позднее уже смело разносился хор духовенства с участием женских голосов:
Подчас и сам владыка
Совсем не вяжет лыка —
Мне ж, дьячку-беднячку, извинительно:
‘Взбранной воеводе победительная!’
Три дня гостил в Кандалах владыка со всею своей ‘труппой’: недешево обошлись заезжие гастролеры тятеньке, Завялову и Неулыбову, да и на мужицком кармане отозвалось — один протодьякон чего стоил: чудовище жрало за семерых. Только что усидит за завтраком поросенка или ножку телячью, погуляет часа два, любуясь кандалинской природой, а потом сам заходит в кухню с черного хода, гудя: ‘поесть бы!’ — и опять пожирает все, что подадут на стол. Всплескивала руками поповская кухарка. Завялов уж на что здоровяк и любитель покушать — и тот дивился протодьяконовскому аппетиту. Зато в воскресенье за обедней Румянцев так рявкнул, кончая ‘евангелие’, что в новом храме известка посыпалась.
Все эти дни тятенька неусыпно ухаживал за высоким гостем, выбирая момент поговорить: не ошибся ли владыка, думая, быть может, что бедный деревенский поп осчастливлен оказанным ему повышением?
Только в последний день вечером, часа за два до отъезда, постучался он в маленькую комнатку, уступленную им гостю.
Получив разрешение, протопоп вошел и молча стал у двери.
Владыка сидел в большом мягком кожаном кресле с высокой спинкой и, откинувшись, задумчиво перебирал четки.
— Вижу, говорить хочешь! Ну что ж, говори! — встретил его епископ, — в чем дело?
Тятенька медленно склонился к ногам архипастыря.
— Владыко святый! великий прозорливец! сам видишь, сам знаешь — не по плечу мне архипастырская милость! — искренним стоном вырвались слова эти из груди тятеньки. — Тридцать пять лет прожил здесь! сроднился с паствой моей! Не гожусь я, простой сельский иерей, к шумной жизни великого града! Шестьдесят пять лет мне! Разреши умереть на старом, насиженном месте!
Прошло с полминуты молчания. Серафим сдвинул брови, тонкие губы сжались крепко.
— Встань! — вежливо, но твердо прозвучал властный голос.
Тятенька встал, умоляюще сложивши ладони замочком.
— Скажи, отче, каков уровень образования твоего? Семинария?
— Семинария, владыко, и еще — духовная академия! Но давно это было: в деревне живя, забыл философию с богословием!
— Академия? — удивился епископ. — Как же это мы держим академика в деревне? Этого нельзя так оставить! Нет! Нет! То, о чем ты просишь, — к сожалению, не в моей власти: нам в городе нужны такие, как ты, — мы дадим тебе более широкое поле!.. Заместитель найдется, но ты будешь с нами! Ты должен быть на месте, видном мне: немного у нас таких, как ты, отче Василие! Мне известно, какую власть, какое влияние возымел ты здесь! Тебе дана свыше сила духа: что перед ней власть светская, власть внешнего принуждения? Ты и сам не знаешь, как люди, подобные тебе, двойственны, обоюдоостры! Ты стоишь между высшей властью и народом, присвоив себе одному право влияния на народ, никому не отдавая отчета в своих действиях! Этого нельзя допустить! Ты обязан быть под контролем непогрешимой власти, выше тебя стоящей, иначе это обозначило бы анархию, страшное отныне слово!.. На камне церкви верующих зиждется государство! Имея высокое образование, конечно, имеешь ты и кругозор! Ведь всего несколько лет назад была безумная попытка поднять народ против царя и правительства, устроить анархию — был процесс ста девяносто трех [Процесс ста девяносто трехсуд над революционными народниками, состоявшийся в Петербурге в октябре 1877 — январе 1878 года. Главные обвиняемые по этому процессу были приговорены к каторге]: все это, конечно, хорошо известно тебе! Правительство вынуждено было очистить эти плевелы, начать борьбу с ними! И что же? Неслыханное дело — пролилась кровь императора! Знаешь ли ты, что были моменты, когда правительство наше стояло перед вопросом капитуляции? Но мы, духовенство, вкупе с сильными и трезво мыслящими, подняли голос — за борьбу! Откровенно скажу: мы должны это сделать, поелику стоим перед грозной опасностью!.. Пойми, отче Василие, началась великая борьба за священные для нас устои! Будет литься кровь! Это неизбежно и это — нужно! И если бы даже сам Христос во второй раз явился к нам, как в легенде Достоевского [Имеется в виду глава из романа Ф. М. Достоевского ‘Братья Карамазовы’ — ‘Великий инквизитор‘], со своею прежней проповедью любви — мы проводили бы его обратно! Что понимал в судьбах человечества этот юноша-идеалист? высота его личности никогда не была нужна государству! Государственное христианство создали мы, а не он! В одном был прав Христос, когда сказал: ‘Не мир принес я, но меч!’ С крестом в руках и уверенностью в сердце мы пойдем впереди народа, чтобы спасти старый вечный мир от заблуждений нового! Не только крест, но и меч в наших руках! Мы выбросим из нашего арсенала нерешительность, жалость! Не до них нам теперь! Мы остановим в самом начале эту смуту, этот нигилизм! Дух своеволия мы закуем в кандалы! Мы убьем самую мысль о мятеже!
Протопоп со страхом слушал голос епископа, казавшийся теперь могучим, странно звучавшим из худощавой фигуры старого монаха, перебирающего четки. Как будто и не он служил старческим, чуть слышным голосом архиерейскую обедню, играя святого схимника, еле живого от слабости, который, закатывая глаза к небу и благословляя народ, молитвенно шептал: ‘Призри с небеси, боже!’
‘Какой великий артист!’ — трепеща от волнения, мысленно повторял тятенька, припадая к стопам владыки.

* * *

В первое же воскресенье после того, как преосвященный со своей свитой отбыл из села, протопоп отслужил в новом храме последнюю обедню, по окончании которой неожиданно вышел на амвон с речью, единственной за все тридцать пять лет его служения в Кандалах.
Речь эта было коротка и печальна. Протопоп говорил, что преосвященный за долголетнюю службу почтил его повышением и назначением в губернский город. Не хотел тятенька покидать свою возлюбленную паству и насиженное гнездо, где думал сложить свои старые кости, но не внял владыка просьбе его, пришла бумага о назначении на его место другого священнослужителя, а его просят передать овец своих новому пастырю. Пусть же не помнят на нем зла, если совершил его перед кем-либо из пасомых им овец его духовных!
Тут опустился тятенька на колени и поклонился народу в землю. Крупные слезы тихо текли по его длинной толстоволосой седой бороде.
Плакал и народ, слушая эту униженную речь гордого и властного протопопа.
— Не хотим другого! Пропадем без тебя! — галдели мужики, когда тятенька тяжело подымался с колен на амвоне видный всем в самоуничижении своем. Толпой провожали его из церкви. Видно было, что действительно любил кандалинский народ своего сурового, драчливого тятеньку: властен был, и строг, и на руку тяжел, но кто же защитит их без него от ненавистных городских властей? Что будет теперь?

XI

Три дома Листратовых, одинаково построенные в центре деревни, около спуска к речке, стояли в ряд. Это были не мужицкие бревенчатые избы, а дома на каменных фундаментах, обшитые тесом, с высокой тесовой кровлей коньком, длинные во двор, с резными столбами, поддерживавшими крытое высокое крыльцо с крытым же переходом вдоль дома в глубину его. Внутри каждый дом разделен был сенями на две половины — переднюю и заднюю. Двустворчатые тесовые ворота в ‘елку’, украшенные плотничьей резьбой, запирались на крепкие засовы, и к ним примыкала каменная кладовая за железной дверью. Обширный двор, каждый за крепким забором, обстроен был службами, конюшнями и сараем на толстых, цельных дубовых столбах.
Дома построены были еще при крепостном праве, когда население деревни, купленное помещиком ‘на вывод’ — то есть без земли, — переведено было на Среднюю Волгу подле поемных лугов и дубового леса.
В угловом доме с проулка жил Василий Листратов с женой Акулиной, женатым сыном Иваном и дочерью Груней. Это была замечательно красивая семья: молчаливый высокий старик в кудрявой седине с чернью, со строгими огневыми глазами походил на старого цыгана. Акулина была женщина дородная, с двумя могучими, черными с проседью, косами вокруг головы, с черными усиками на верхней губе, смуглая — тоже цыганистого, южного типа, с высокой грудью и плавной походкой: в пятьдесят лет все еще была хороша собой. Иван Листратов, красавец великан, известен был как шутник, балагур, сказочник и бабник. Но всех их красивее была Груня, о красоте которой шумела молва.
Второй дом был Павла Листратова, толстого, огненно-рыжего здоровяка с басищем как из бочки, с аляповатым, толстогубым лицом. На всю деревню была слышна зычная глотка Павла, когда он ругался у себя на дворе. Массивный, как истукан, имел он маленькую, худенькую жену и кучу детей, которым, по следам Кирилла, собирался дать высшее образование. Кирилл с гимназических лет учился в городе, приезжал в деревню только на лето.
Наконец, в третьем доме жил зажиточный бобыль Онтон Листратов, бессемейный, безбородый, женоподобный, похожий на скопца.
Три семьи, носившие общую фамилию, были так непохожи между собой, что являлось сомнение в их родстве, если и было оно, то весьма отдаленное.
Отцы их переселились не с пустыми руками, Онтон и Василий барышничали кровными лошадьми. Отец Павла и Кирилла при помещике ходил в бурмистрах, да и после ‘воли’ до самой смерти бессменным волостным старшиной состоял: было чем казенный участок в аренду захватить, после чего и пошли Листратовы в гору.
Кирилл, кончив гимназию, поступил в университет, но, будучи таким же рыжим и басистым, как Павел, с такой же практической, мужицкой сметкой, смотрел на дело трезво, безо всяких фантазий, учитывая университетский диплом прежде всего с материальной стороны. Кирилл намеревался по окончании ученья жениться на Груне, выросшей на его глазах.
Однажды ранней весной приехал он в студенческой фуражке и форменной одежде с золотыми пуговицами — заметно возмужавший, с подросшими медно-красными усиками и первыми побегами молодой бородки, еще не толстый, как брат, но крепкий и свежий: петербургский вредный климат никак не действовал на его здоровье. Форму тотчас скинул и стал ходить в косоворотке.
Все Листратовы сначала заинтересовались его рассказами о Петербурге, но рассказчик он был деловой, прозаичный, говорил, как вся Средняя Волга, — с ударением на ‘о’: ‘В Петербурге домищи-то, домищи-то! — шапка валится! Там пройти семь верст считается близко! Плутаешь-плутаешь через проходные дворы, чтобы перед шпиками след замести!’ Толковал про секретные собрания, обыски и аресты… О царях выражался резко.
Из-за этого опасливый Василий и сын его Иван, послушав, перестали приходить. Зато Павел и Онтон высказывались без опаски.
Слушая рассказы о шпиках и жандармах, Онтон не без юмора спросил:
— Неужто — кто с кем рядом шел, кто кому дорогу перешел — всех надо вешать?
Кирилл привез запрещенные книги: ‘Что делать?’ Чернышевского, ‘Письма Миртова’ [П. Л. Миртов. Исторические письма — вышедшая в 1868 г. книга идеолога народничества П. Л. Лаврова (1823-1900), писавшего под псевдонимом Миртов] о морях народной крови, пролитой для создания образованного класса и о долге этого класса народу, книжку ‘Кандид’ Вольтера и нелегальные брошюры. Но Онтон и Павел сами выписывали прогрессивную столичную газету и толстый либеральный журнал, читали в нем рассказы Короленко и Глеба Успенского. Особых политических разногласий поэтому не получилось. Послушав ‘красные слова’ брата, прочитав привезенные книги и брошюры, Павел сказал, ударяя на ‘о’:
— Оно, конешно — все это верно: ‘чьи р-о-оботали грубые руки, предоставив почтительно вам по-огружаться в искусства, в науки!’ Правильно! Мы и сами мужицких кровей люди, вчерашние мужики, можем и опять в мужики воротиться! А што в подпольных листках прописано — могу вполне сочувствовать и даже отчасти содействовать, но — только отчасти: жертвовать всем достоянием и, тем паче, жизнью — не могу! У меня дети!
И начал говорить о ‘Что делать?’.
— Сильно написано, слов нет, ну, только там Верочка эта не по скусу мне: ‘Миленькай-миленькай!’ — барские нежности!
— Ладно! — с неудовольствием прервал Кирилл, — а сам-то ты за кого себя считаешь?
Павел пожал плечами.
— Я не барин, я — мужик, как и все мужики!
— Оба мы дети мужика-кулака, а вот дороги наши получаются разные! моя — в интеллигенцию, твоя — в либералы!
— Правильно! — опять согласился Павел, вразвалку, тяжелыми шагами расхаживая по чистой горнице своего кулацкого дома, — в хороших разговорах я всем моим понятием — с вами, а коснись до кармана — закорючка может выйти! Да причем тут либералы? Кажний мужик таков, ежели у него хоть какое-нибудь хозяйство есть! ‘Власть земли’ Глеба Успенского я тоже читал! Да ведь и ты хотя студент, а еще недалеко ушел от Займища нашего, приехал вот! Обоих нас пока что земля кормит! И образование твое и диплом, который будет, — все идет от нее! Ведь, кажись, именно так говорили мы, когда подсчитывали, во что обойдется диплом и какие даст дивиденды?
Кирилл вспыхнул.
— Нет! — с неожиданным порывом сказал он, — это было, а теперь сплыло, когда я в новую жизнь окунулся! Оба мы с тобой смотрели на университет как на выгодное помещение капитала! Стыдно вспомнить! Но теперь — захватило и меня!
Кирилл сжал себя за воротник рубахи.
— Там все теперь как в котле кипит! нас бьют, но и мы сдачи даем! Шумят витии! самодержавию объявлена война!.. а здесь, во глубине России…
— Все та же тишина! — спокойно досказал Павел. — Захватило — вижу, но ты сам плохо стал понимать мужиков. Снаружи у них тихо, а в умах — удар по царю шибко отозвался! Одно только: свет нужен! Без света блуждает народ!
— Эх! — почти не слушая, продолжал Кирилл, — какие теперь люди пошли. Сами горят и других зажигают! Есть у меня друг в Петербурге… юноша еще, но — какая голова! Часами слушал его — огромное что-то, как река вытекает! И сам вырастаешь, и стыдно делается! Две сестры у него — ах! Какие обе разумницы! Старшая гимназию с золотой медалью кончила! У всей семьи правило такое, чтобы — с медалью!.. бывал я у них. Ну что за люди!
— Да ты не втюрился ли в старшую-то? — искоса посмотрев на брата, спросил Павел и густо засмеялся. Кирилл покраснел. — Ну, ну, не буду! Ладно, дело твое! Что ж? это хорошо — с хорошими людьми дружить!
— Шутки брось! — оправившись, отшучивался Кирилл. — Вы тут только дивиденды на счетах подсчитываете, а там за народное дело на смерть идут!..
— Вот и я говорю, — заключил Павел, — на смерть не пойду, но денег на просвещение народа малую толику дать не откажусь! Либерал — так либерал! Шут с ней! Ты еще, пожалуй, скажешь — буржуй? А я добавлю: и мужик все-таки! мужиком и останусь! Все теперь настроены насупротив этого самого самодержавия! Мешает оно всем: помещики оказались и для буржуев как бельмо на глазу! Вот кончится аренда — тогда нас, богатых мужиков, опять на малый надел сохой землю ковырять заворотят!
— Ну, тогда ты просто здешнюю спекуляцию закроешь — и совсем в буржуи в город перейдешь! — заметил Кирилл. — Кстати, сюда два моих товарища завернут на денек, деньги нужны на хорошее дело, так ты уж того — мало-мало раскошелься!
— Ладно! — деловито буркнул Павел.
Такие разговоры братьев заканчивались дружелюбно. После рассказов Кирилла о студенческих друзьях и знакомствах пели студенческие песни:
Наша жизнь — коротка,
Все уносит с собой!—
высоким басом заводил Кирилл, а Павел и Онтон — первый неуверенно гудя, а второй — тончайшим тенорком с мужицким произношением на ‘о’ присоединялись к припеву:
… Где прежде в Капитолии
Судилися цари —
Там в наши времена
Живут пономари!..
В теплый летний вечер, когда свалит жара, у крыльца дома Павла собирался хоровод. Солнце, спускаясь к лесу, косо освещало деревенскую улицу, заросшую зеленой муравой. Длинные тени от листратовских домов протягивались поперек улицы, смягчая яркую зелень травы. Бабы, захватив рукоделье, сидели кружком на траве и, как всегда, судачили.
Народу было еще немного, когда из дому вышел Кирилл с новенькой толстой книжкой в руке и сел на длинную скамейку под окнами, на которой уже сидело несколько соседских парней и подростков: Аляпа, Харя, Лёска и другие.
При появлении студента бабы понизили тон разговора.
— Коли с книгой вышел — почитай нам! — бойко сказала жена Яфима Ондревна.
— Знамо, почитал бы! — безразлично отозвались другие.
— Хорошо! — быстро согласился Кирилл, — почитаю, только, чур, не шуметь, не разговаривать, чтобы тихо было!
Бабы умолкли, подвинувшись ближе и сделав постные лица. Парни — наоборот — ждали чего-то веселого, чтобы посмеяться было над чем.
Кирилл развернул книгу, крякнул, обвел глазами небольшой кружок слушателей и начал чтение. Хорошо звучал его сочный голос. Чтец скрадывал свое окающее средневолжское произношение, смягчал его.
Это был рассказ о бедном Макаре, на которого все шишки валятся.
У парней заранее светились улыбки: они с нетерпением ждали, когда можно будет покатиться со смеху, но бабы, слыхавшие только божественное чтение в церковной сторожке во время говения, разочарованным шепотом роптали: ‘Что уж это? Чово пишут! Про пьяницу!’
Оказалось, впрочем, что отчасти и про божественное было: бедняку якуту Макару, замухрышке-мужичонке, который и водки много пил и бабу свою в пьяном виде колотил, приснилось, что он умер и предстал после смерти на суд Тойона отвечать за свою многогрешную жизнь.
На весах Тойона чашка Макаровых грехов окончательно перетягивала чашку его добрых дел, не видя для себя в этом ничего хорошего, Макар попытался было потихоньку задержать ее ногой, — в этом месте чтения грянул давно бывший наготове смех парней.
Но когда Макар сказал во сне потрясающую по изображению его безотрадной жизни защитительную речь, какой никогда не мог бы сказать наяву, — рассказ захватил слушателей. Кирилл почувствовал это еще до конца чтения, когда же поднял глаза и увидел увеличившуюся в несколько раз толпу слушателей — в последних рядах ее поймал на себе чьи-то серьезные, пристальные глаза: это были глубокие синие глаза Груни.
С первых же дней приезда Кирилла им обоим как-то не удавалось поговорить наедине: семья Груни, прежде прочившая ее замуж за Кирилла, как бы охладела к студенту, да и со стороны девушки стала заметной какая-то преграда. Петербургская жизнь с ее новыми людьми заслонила в его памяти образ волжской красавицы.
Солнце долго закатывалось позади деревни и, наконец, потонуло за Бурлацкой горой, всегда синевшей за Волгой, как туча. Без конца тянулись светлые весенние сумерки.
Хоровод разошелся по домам, а Кирилл, сунув книгу на подоконник раскрытого окна, вышел через проулок к обрыву, где на задах домов стояли засыхающие вековые дубы с отрубленными ветвями, давно отжившие свой долгий век. В сумерках они казались фантастическими чудовищами, испуганными надвигавшимся на них обрывом, вставшими на задние лапы и умоляюще простирающими неподвижные объятья. Под одним из деревьев что-то смутно светлело.
— Кто тут? — тихо спросил Кирилл, почему-то ожидавший появления Груни.
— Я! — еще тише прошептал ее низкий грудной голос.
— Ну, вот и хорошо!
Кирилл осторожно сел подле нее на могучем корне старого дуба, выступившем из земли и напоминавшем гигантского змея.
— Что ты тут делаешь?
— Про тебя думаю, читанье твое послушавши. Другой ты стал, в студенты поступил, а они, слышь, царя убили!..
— Студенты — это ученики, вот и все! Сама подумай, с какой стати ученики могли бы царя убить? Их ли это дело? Царя убили совсем другие люди…
— Дворяне?
— И не дворяне.
Постепенно увлекаясь, Кирилл с жаром стал говорить о людях, убивших царя. В сгущавшейся тьме прекрасное лицо Груни напоминало ему лица мраморных статуй. ‘И откуда такая красота у крестьянки? — невольно думалось ему, — как жаль, что она не развита, а вот каким-то чутьем чувствует перемену, происшедшую в нем’. Незаметно для себя он выдал свое увлечение новыми людьми, которых встретил в Петербурге, которые казались ему необыкновенными.
— Уходишь ты от нас! — со вздохом сказала Груня. — Вот ты все про хороших товарищей своих говорил, а ведь есть, чай, и товарки? — голос ее зазвучал ревностью, — хорошие, образованные?
— Есть, конечно!
— Найдешь себе какую, коли не нашел уже, — и прощай: неужто пара я тебе? Не дура же я, чтобы сидеть да ждать тебя из Питера-то?
— Жениться я ни на ком не собираюсь, Груня, — с неожиданной для себя сухостью возразил Кирилл и начал говорить о том, что любовь свободна, но и сам почувствовал: неловко выходило.
Видел Кирилл, как засверкали синие с поволокой Грунины глаза.
Кирилл говорил, что она красавица, что лучше ее он в Питере не видал, что она умная и чуткая, а насчет образования годы не ушли, стоит захотеть только.
Тут Кирилл иссяк, и наступила тяжелая минута молчания.
— Вот и видать стало, — медленно и грустно сказала Груня, — что если и нет еще у тебя зазнобы, то уж ко мне-то остыл ты, миленький. Ну, и кончим про это. Какая у нас была любовь? Так, вместе росли. Не нашла я себе пары, но родной ты мне был, близкий: кабы не ушел ты, полюбила бы, пожалуй!.. Мечтала о тебе, да карактер-то больно жесткий у меня, обиды стерпеть не могу! — Тут голос ее дрогнул.
— Что ты говоришь? Что ты делаешь? — горестно возразил Кирилл.
— Да ведь любила же! — вскричала Груня, метнувшись к нему, — любила так, как тебе и не снилось любить, а теперь весь ты городской стал! Лучше нам расстаться сейчас, чем после!.. Я полуграмотная девчонка, ничего не знаю, дальше Ситцевого озера не была, в лесу выросла, в озеро гляделась, водой студеной из него умывалась! Вода-то чистая, насквозь дно видать! Цветочки водяные плывучии! Кукушка кукует в лесу! А вы чего хотите? Взбунтовать нас? Нет, миленький, не поднять вам темных людей!.. Ежели бы ты и любил меня, все равно не пойду с тобой на городскую жизнь! Деревенская я — лесная, с деревенскими людями и век мой недолгий окончить хочу, а что недолгий будет он, это мне в лесу кукушка сказала!
— Постой! — крикнул Кирилл, но Груня звонко расхохоталась и вдруг исчезла в темноте.
Кирилл, пораженный неожиданностью, не успел слова сказать. У него было ощущение, будто ему дали пощечину. С опущенной головой медленно пошел он к дому. В избах летом по вечерам не зажигали огней. Деревня спала тихим, чутким сном.

* * *

В самое половодье, когда Волга вплотную подошла к Займищу и плескалась тут вот, под яром, приехали накануне троицы гости к Кириллу: двое — мужчина и девушка, говорили — брат с сестрой. Мало их видела деревня: больше в комнатах сидели, разговоры разговаривали. Гость как начнет говорить, целый день слышен в раскрытые окна его тонкий, ясный, ровный голос, немножко с картавинкой. Он говорит, а все слушают. Люди послушают, пообедают, отдохнут после обеда, опять придут под окна — а он все говорит. Только и можно понять: про народ говорит и что впереди будет — разглядеть старается. Наконец, Кирилл заговорил было, а тот ему: ‘Прекрасно, только разрешите мне маленькую вставочку сделать!’ — и опять говорил до вечернего чаю: вставочка-то вдесятеро длиннее Кирилловой речи оказалась.
Позвенели чайной посудой, посмеялись, девичий голос да смех серебром сыпались. Потом гулять пошли. Тут их и видели: ‘он’ — совсем молоденький, без усов, росту среднего, крепыш, волосы каштановые, густые, кудрявые, отпущены до плеч, как у дьякона, однако на дьякона не похож. Веселый, шутки шутит. Когда соломенной шляпой обмахивался, запомнили люди большой лоб и крепко сжатые губы с усмешечкой. ‘Она’ — на брата похожа: и лоб и усмешка. Над Кириллом подшучивала, а у него куда только важность подевалась, — увивается, гибкий да ловкий стал.
На другой день отправляли дощаник общественный шестивесельный через Волгу в город.
Видит народ — гости молодые в дощаник садятся, Кирилл с ними же едет, а по заливу молодежь в бударках катается, по-праздничному делу — нарядная, девки в веночках из кукушкиных слезок. Когда все сели, полон дощаник — мужики и бабы в город огурцы, яйца да ягоды продавать, — Онтон снял картуз, по волжскому обычаю перекрестился: через матушку-Волгу бурливую плыть пятнадцать верст — небось, перекрестишься, звонко крикнул: ‘С богом!’ — гребцы подняли весла.
— Песню! — и запел тенорком:
Собирался Александра
Свою армию смотреть!..
Хор подхватил, гребцы ударили в весла.
Смеялся Кирилл.
— Эх, не ту песню запели, надо бы вот какие слова:
Вперед! пусто в океане жизни!
Правда — мачтой в небеса упрется!
Зычно гаркнул, аж барышня уши зажала.
— Хорош у меня голосок?
Засмеялись мужики:
— Ну и глотка у тебя, Кирилл!
Гость молодой, смеясь задушевно, руку Кириллу жал:
— Хорошие слова для песни!
А дощаник — знай бежит по разливу, где разлился глубокий Проран.
И когда выбежал на Взмор — чуть видать его от Займища стало, шесть длинных весел, сверкая на солнце, как крылья, вынесли пловцов на коренную Волгу, — хор умолк в широком водном раздолье, с Волги ветерком потянуло, гордо взвился белый полотняный парус, густо зазвучала, доносясь издалека, знаменитая, нестареющая, богатырская песня ‘Вниз по матушке по Волге…’
Дружно, как один, звенели тенора:
Ничего в волнах не видно…
Эх, да не видно!
В то время как песня ширилась и нарастала, вперерез ей, вперебой и все-таки ладно, призывно вступили басы:
Грянем, грянем мы, ребята!.. Эх!
В самом верху, над всем хором, как звонкий жаворонок, высоко, младенческим криком взвился испуганный подголосок:
Ой, да не ви-и-дно?!
Но густые басы со спокойно-шутливой усмешкой, как волной, покрыли его:
Грянем, грянем мы, ребята…
Эх, по раз-до-о-лью!
Серебром отливая, слились, наконец, глубокие звуки с самыми тонкими и поплыли стройно затихающим аккордом в бескрайную речную даль.
С другого края поймы, около деревни, из затопленного леса, где зеленые дубы, дивясь на себя, стояли по пояс в играющей бурливой быстрине, где сновали лодочки-байдарки, давно уже заливалась саратовская гармонь с ладами да колокольцами серебряными, перекликались между собой волжские песни, весенние песенки:
Как по Волге пароходы —
Ровно лебеди плывут…
Каждая песня, не кончившись, обрывалась: ее заглушала другая. Выплыла нежная, улыбчивая песенка:
Пароход бежит, Анюта,
Сирень цветет,
Его белая каюта…
И обрывалась на время, покрытая переборами гармошки-‘итальянки’:
Кто-то тонет на реке
С ‘итальяночкой’ в руке…
Стон стоял от нежно-любовных песен в лесу с переполненных певцами и певицами байдарок. Опять вынырнула ‘улыбчивая’:
Над каютой голубь вьется,
Сирень цветет!
У Анюты сердце бьется…
Не слышно конца удаляющихся вглубь леса песен:
Волга-матушка бурлива, говорят,
Под Самарою разбойнички шалят,
Да в Саратове девицы хороши!
Не забудь меня ты, девицы-души!
Сирень цвела кругом. В песнях воспевалась любовь и разлука. На волнах качались букеты ландышей, широкие лопухи пловучие, сорванный пышный папоротник, цветущий волшебным цветом счастья только под Ивана Купалу, в полночь.
И вдруг с девичьей лодки, обвитой гирляндами водяных цветов и голубых кукушкиных слезок, горевшей на солнце ярким самоцветом праздничных нарядов — алой зари, кумача огневого да нежной сирени — зазвучал, все и всех покрывая, далеко слышный по воде свирельный голос Груни, певший протяжную, за сердце хватающую песню:
Прощай, жизнь, радость моя,
Уезжаешь от меня!
Нам должно с тобой расстаться,
Тебя мне больше не видать!
Все дальше и тише уплывал в затопленный лес вместе с удаляющейся лодкой ее голос:
Я тогда тебя забуду,
Как закроются глаза,
Уста кровью запекутся,
Перестанут целовать!..

XII

Трофим Яковлич Неулыбов, богатей-тысячник, строивший паровую мельницу, имевший фруктовый сад в двадцать десятин, ведший хлебную торговлю в компании с кандалинским воротилой Завяловым и водивший знакомство с самим Шехобаловым, решил женить своего приемного сына Федора, которому даже не было полных шестнадцати лет.
Как человек старого уклада, Трофим Яковлич образование дал сыну маленькое — в сельской начальной школе, чтобы от большого образования бога не забыл и не ушел бы в городской мир из родного сельского гнезда, а женить парня так рано решил тоже по своим понятиям — ‘чтобы не избаловался’: дурной пример был перед глазами — прошел слух, будто Кирилла Листратова арестовали в Петербурге. Трофим сам поехал в губернский город к архиерею Серафиму просить особого разрешения на ранний брак сына.
Знал и помнил архиерей церковного радетеля и друга старого протопопа — Неулыбова, не отказал в просьбе.
Была и еще причина такой спешки, самая главная: боялся Трофим упустить подходящую невесту для сына — из хорошего, зажиточного дома, дочь Василия Листратова — Груню, оттого и решено было сыграть свадьбу в этот же мясоед.
В начале осени просватали Груню за Федора, устроили смотрины, рукобитье, и начались знаменитые неулыбовские свадебные пиры, в которых принимала участие целая толпа родных и друзей: все три дома Листратовых за вычетом уехавшего Кирилла, Завялов, Челяк, Оферов и множество других гостей.
Эти нескончаемые, многолюдные пиры походили на древнеславянские пиршества, так много на них пили и ели.
Не пожалел Трофим золотой казны на свадьбу любимого единственного, хотя и приемного, сына.
В верхнем этаже его полукупеческих хором пили вместо водки заграничный дорогой коньяк — и не рюмками, а стаканами, серебряными чарками, кубками и ковшами, вынутыми на этот случай из подземной кладовой под каменным домом.
С первого же дня пира вся орава гостей и родни не расставалась, пьянствовала гурьбой, переходя по очереди из дома в дом друг к другу, переезжая свадебным ‘поездом’ из Кандалов в Займище и обратно.
По пьяному делу многие обморозились, изувечились, певун Оферов так застудил уши, что сразу оглох, но продолжал пировать. Веселились жестоко: кто-то кому-то ‘шутки ради’ напрочь откусил нос. Пьяного, спавшего мертвым сном, Челяка, ворвавшись в его дом, схватили прямо с постели и повезли на другой конец села к Неулыбовым, где происходил неизвестно в который раз очередной пир. По дороге встретили татарина и долго приставали к нему, предлагая купить ‘пьяную свинью’. Пока доехали — раздетый и все еще спавший Челяк закоченел: его, бесчувственного, внесли в горницу, положили на пол, ножом разжали зубы и влили в рот стакан коньяку. Через час Челяк, уже одетый и приведенный в чувство, плясал, как ни в чем не бывало.
Угощал Неулыбов и простой, бедный люд: в нижнем этаже его дома поставлены были длинные столы со всякой снедью, с водкой, пивом и домашней хмельной брагой, всякий желающий мог прийти на неулыбовский свадебный пир. И так пили они с начала осени до масленицы, более четырех месяцев. Молодые после первого пира тотчас же уехали в свадебное путешествие по Волге, через месяц воротились, но застали еще более разливанное море.
За все время пиров пропито было за один только неулыбовский счет более семи тысяч рублей — целый капитал не только для крестьянина! Сам старик Неулыбов ничего спиртного не пил, но неизменно возглавлял каждое пиршество, потряхивая начинавшими седеть благообразными кудрями.
Богатство старика, в сущности небольшое, было случайным крестьянским богатством, создавшимся от нескольких удачных посевов, благодаря все той же аренде казенной целины, не знавшей плохих урожаев. От этой земли и отсутствия помещиков на степном берегу Волги богатела вся округа, исстари населенная ‘государственными’ вольными крестьянами, не испытавшими неволи крепостничества. Все они были зажиточными хлеботорговцами, и не считал вчерашний бедняк-приказчик, а ныне промышленник-хлеботорговец Неулыбов, как бы с неба свалившееся к нему богатство своим, а считал, что оно даровано ему счастливым случаем или богом, в которого верил спокойно и просто, как верили в богов люди древности.
Но уже чувствовалась в воздухе близость иссякания золотой волны: шел тихий, незаметный, но настойчивый слушок. Все чаще поговаривали на ухо друг другу, что арендованная на десятки лет безграничная степная земля отойдет скоро от приволжских сел, что казна не даст новой аренды мелким мужицким арендаторам, и тогда не только мужицкие богачи обеднеют, но и все рядовое приволжское крестьянство.
Не этим ли смутным предчувствием надвигающейся беды объяснялся необыкновенный разгул неулыбовской свадьбы, которая явилась как бы случайным поводом для сельской буржуазии — отвести душу: ‘хоть день, да наш’…
Молодые поселились наверху, в светелке, а старик остался в нижнем этаже, вместе с работниками и приказчиками. Молодая была старше мужа на пять лет: такое ненормальное соотношение возрастов было, однако, в обычае в крестьянстве не только приволжского края: девка в каждой семье рассматривалась как рабочая сила, с которой неохотно расставались, а в семье жениха поскорее женили подростков, чтобы получить взрослую работницу. Недаром так распространено было в крестьянстве снохачество: зачастую молодуха скорее оказывалась парой сорокалетнему свекру — мужчине в расцвете сил, чем шестнадцатилетнему парнишке. Рядом с цветущей молодицей выдающейся красоты невзрачный Федюшка, безусый мальчишка монгольского склада, казался не мужем ее, а разве только младшим братом или, быть может, ‘мальчиком на побегушках’, которому больше шло быть ее слугой, да и то на черной половине. Но никто из пирующих не обращал внимания на это очевидное внешнее несходство: все знали независимый характер Груни, и о каком-нибудь принуждении ее не могло быть и речи: стало быть, по доброй воле выбрала жениха, а что невеста старше, так ведь это почти что признанный всеми всеобщий обычай. В последний день масленицы, в прощеное воскресенье, назначен был последний, прощальный пир в доме Неулыбовых.
Зимний день еще только смеркался, в комнатах зажигали лампы и накрыли длинный стол для ожидаемых гостей, но еще не скоро ожидался съезд их. Молодая хозяйка то входила, то выходила из комнаты по хозяйственным хлопотам. Федор надел ‘ергак’ [Ергак — тулуп, мехом наружу] и поехал куда-то на иноходце, а Трофим задумчиво смотрел в окно, поджидая, не подъехал бы кто.
Все еще строилась большая паровая мельница: почти весь свой капитал — шестьдесят тысяч — ухлопал в нее Трофим Яковлич. Через неделю открытие, мельница начнет действовать: мукомольное дело, по его расчетам, в хлебном приволжском районе было делом беспроигрышным, в гору шло. Около села только что достроили железнодорожный мост через Волгу, на Сибирь строилась железная дорога, дикий волжский край оживал, торговый люд богател, впервые на Волге начинал орудовать настоящий крупный капитал. Мельница, как только будет достроена, сразу вернет затраченные деньги, выдвинет Неулыбовых в купцы. Не десятками, а сотнями тысяч будет ворочать мукомольная фирма ‘Неулыбов и Сын’.
Не для себя хлопотал Трофим: хотел создать большое дело для сына, поставить ‘вьюноша’ на ноги, чтобы при капитале не знал нужды, как знал ее в прошлом Трофим.
Раньше всех и раньше времени подъехал самый солидный гость — Завялов — в суконной поддевке, с черной бородищей во всю грудь, чуть не бегом взбежал на крыльцо. Едва успел встретить его в прихожей Неулыбов, сразу по лицу узнал: в расстройстве человек.
— Случилось что-нибудь?
Лицо купца, покрытое дряблой бледностью, осунулось, обычно бегающие, быстрые глаза остекленели, нижняя челюсть тряслась. Он плюхнулся в кресло, задыхаясь и оглядываясь по сторонам, выдохнул:
— Никого нет?
— Никого, я один…
— Случилось…
И вдруг, вскочив, ударил себя кулаком в грудь.
— Тонем, голубчики! все потонем, всем конец! Чего ждали, то и…
— Неужто… аренда?
— Она самая… пропали мы! — И плюхнувшись опять на место, купец вынул платок, стал вытирать вдруг покрасневшую, потную шею…
— Водочки дайте, пить… — прохрипел Завялов.
Графин стучал о края стакана, когда Трофим наливал гостю воды.
— Взяли аренду Аржанов да Шехобалов… — слегка успокоившись, сказал Завялов, — миллионщики наши, теперь скачи месяц, спрашивай: чья земля? Аржанова! Шехобалова! Целое царство!.. У них и без того много было: знаменитое расхищение башкирских земель, это дело ими же сделано — за кушак, за шапку, за табак и водку отмеряли сколь душе твоей угодно! Откуда же пошли миллионщики на Волге? Разбоем, да мошенством, да пролазничеством взяли!
— Вот что, друг, — подумав, заговорил Неулыбов, — пойдем-ка в контору мою, на заднюю половину, поговорим толком, там никто не помешает!
Едва они вышли, как из соседней маленькой комнатешки выскочила Груня: прекрасное лицо ее было мрачно и гневно. Неслышными шагами, беззвучной тенью метнулась она за ними в коридор и припала к замочной скважине только что затворившейся двери, в которой два раза повернули ключ. Странные вещи увидела и услышала Груня.
— Не понимаю волнения твоего! — говорил Неулыбов, — ну, что ж аренда? все этого ждали с часу на час! Бог дал — бог взял! только и всего! останется, чай, кое-что и без аренды, на прожиток хватит небось?
Завялов неожиданно грохнулся на колени, земным поклоном поклонился Неулыбову:
— Прощеный нынче день Трофим Яковлич, как перед истинным, каюсь, не все сказал тебе!.. Прогорел я, запутался в делах! Еще один урожай — и я бы выплыл! Теперь — тону! Тону, родимый! Банкрот не один я, но и ты вместе со мной! Тебе — тоже крышка!
— Какая крышка? совсем ты ошарашил меня!
— Да забыл, что ли, ты! — с сердцем вскричал Завялов, хватая Неулыбова за руки, — неужто забыл, что летось поручился ты за меня в шестидесяти тысячах! Ведь подпись твоя поставлена!
Тут тяжело задышал и Неулыбов, поднимая друга с колен: с минуту молчали оба.
— Сядем, поговорим спокойно! — вздохнул Трофим.
Оба исчезли из поля зрения Груни: должно быть, на диван сели, слышны только их пониженные, глухие голоса:
— Действительно, было поручительство для проформы: ведь эдак ты тогда говорил? Теперь что же выходит?
— Разоренье! Горим и тонем оба!
Голоса их совсем перешли в шепот.
— Стой! — оживился вдруг Неулыбов, — нам бы только отсрочку получить! Через неделю мельницу пустим, а там — выплатим: мельница сразу даст деньги, с первой же поставки одними задатками шестьдесят-то тысяч покроем! а теперь действительно и я в западне: ничего у меня не осталось, весь капитал в постройку вложил!
— Знаю! Да ведь не такие люди, чтобы отсрочку дать: на этом нас и накрыли! Аржанов — на таких вот делах миллионы-то свои сколотил! Рази станет он разговаривать? Злющий старик! Скряга!
— Все-таки попробую к Шехобалову съездить! Ведь он же меня и вытащил!
— Этот? Са-мо-ду-ур! Он вытащил, он же и потопит! тоже в числе ворогов моих! Эх! да и то сказать: в коммерции, где всяк наживать хочет, жалости не бывает: попался — и съедят, разорвут в клочья своего же брата-коммерсанта! Это только ты по старине — на честности стоишь, а нынче — не то! Поручился ты всем своим капиталишком, а теперича — опишут мельницу, сад твой в аренду возьмут и останемся мы оба на посмех им — только!
Опять молчание. Завялов заговорил, как бы всхлипывая, шепотом:
— Не думал, не гадал, не имел умысла, сам впросак попался!
Снова встали, видно было обоих в скважину двери: обнял Трофим своего разорителя:
— Не кланяйся, богу единому надлежит кланяться! ну, что ж? бог дал — бог и взял! Только вот что: сейчас гости съедутся — знает кто-нибудь?
— Ни единая душа! Телеграмму я получил зашифрованную!
— Ну, так никому ни гу-гу сегодня! Не знают — и пущай! Нынче прощеный день, прощаю и я тебе грех… за который ты ответишь перед богом и совестью! Пусть празднуют последний день свадьбы сына моего!.. Завтра — первый день покаяния!.. покаяния и кары достойны мы все! Многие восплачут, многие покаются! За зло содеянное возмездия не избежим, с завтрашнего дня начнем наше страдание за грехи наши! До чистого понедельника отложим попечение!..
Последний из свадебных неулыбовских пиров был самый веселый: шел дым коромыслом! И действительно — от блинов, что ли, все больше и больше дымом стало попахивать, но никто внимания не обращал. Встревожились, когда алое зарево перед окнами осветило зимнюю снежную дорогу: горела крыша.
В горницу вбежала Груня и дико, во всю грудь завопила:
— Горим! Тонем! Спасите! Трофим Яковлич! Федор Трофимыч! Батюшки! — И грянулась об пол в бесчувствии.
Все были пьяны, кроме Трофима и Феди. Началась невообразимая давка в дверях и на лестнице. Выбили зимние рамы в окнах. Трофим Яковлич на руках снес вниз бесчувственное тело невестки. Челяк выбрасывал в окна подушки, иконы и разные ненужные вещи. Непременно были бы человеческие жертвы, если бы пожар начался не с крыши от вспыхнувшей сажи в трубе. В комнаты огонь проник нескоро, позволив всем выбраться на улицу.
Когда прискакала сельская пожарная команда с насосом и бочкой воды, — верхний этаж был в огне. На пожарной лестнице, с головой накрывшись от огня мокрым чапаном так, что видно было только черную бороду, — стоял с пожарной кишкой в руке Иван Листратов в высоких кожаных сапожищах и направлял сильную струю на пылающие бревна верхнего этажа, где все только что пили, пели и плясали. Но от воды, тотчас же распылявшейся на мощном огне, дом пылал как будто еще с большею силой.
К утру остался только каменный нижний этаж, который успели отстоять. Около дома валялась поломанная мебель и всякий скарб среди обгоревших досок и бревен. Участники последнего пира давно уже разбрелись и разъехались по домам, в церкви заунывно звонили к покаянию, а Трофим Яковлич все еще сидел среди хаоса своего разрушенного пепелища и говорил окружившим его соседям и сердобольным зрителям чужого несчастья:
— В земле Уц жил человек, по имени Иов…

* * *

Взволновала все село громовая весть о разорении Завялова и в особенности Неулыбова. Завялов для крестьян был далекий, чужой человек, но Неулыбова все жалели. Да на этом и остановились: не собирать же со всего села шестьдесят тысяч для бывшего богача. А могли бы: у многих крупные сбережения были.
Приехали чиновники, описали недостроенную мельницу, отобрали сад, наложили арест на остаток денег в банке.
Понял Трофим, что в одночасье превратился он в нищего. Уехал в город: уважал его купец и землевладелец Шехобалов, другом его был и по дружбе тотчас же принял на прежнюю должность приказчика на семьдесят пять рублей в месяц. А ведь мог бы спасти мельницу! Все жалели Неулыбова, и никто не помог.
Но не возроптал патриарх ни на людей, ни на судьбу, ни на бога своего. Возроптал на отца обиженный сын Федька, откуда что взялось у женатого мальчишки.
— Почему меня не учили, дальше сельской школы не пустили? Никакого дела не знаю, ни к чему не способен! Ты, ты виноват во всем! — кричал он на отца, — думал все, что с деньгами и знать ничего не нужно! Женили тоже! Из богатого дома взяли! Да нешто богатый тесть кормить нас всех будет? Шиш покажет! Да и стыдно, чай! Лежит вон мой купецкий ергак в сундуке: надеть его — люди засмеют, скажут: эка шубу-то богатую надел, а самому жрать нечего!
Заварилась каша в семье Неулыбова. Скандалил, плакал и ругался Федька.
Молодуха все молчала да слушала и не плакала, а только как будто остолбенела, окаменела вся, а однажды опять грохнулась на пол в бесчувствии, как в первый раз. Начались с ней, бедной, припадки какие-то, помутнели глаза: полно, да Груня ли это, красавица гордая? Она и не она будто! Заговариваться начала, не в себе будто стала после пожара. Повезли ее в земскую больницу, там Груню и положили на излечение. До самой весны лежала. Навещал ее муж: исхудала, побледнела, а главное — умолкла совсем. Молчит, молчит, да вдруг забьется и кричать начнет, как на пожаре в первый раз кричала: ‘Батюшки, спасите, горим! тонем!’ Долго так кричит, мужа и свекра по имени и отчеству кличет, а потом опять замолчит, уставившись страдальческими глазами в одну точку.
Вызвали Федора, сказали, чтобы вез жену в город, в лечебницу для душевнобольных: в уме повредилась.
Бросил обгорелый и кое-как ухетанный дом свой Федор на дряхлую, бестолковую стряпуху и поехал на пароходе ‘Самолет’ в губернский город, сопровождая душевнобольную жену, которая только иногда как будто немножко приходила в себя, а во время припадков никого не узнавала. Взяли они отдельную двухместную каюту.
Груня то плакала, то песни грустные пела, но страшное всего были припадки, когда ей казалось, что она горит и тонет, билась, металась, кричала истошным голосом на весь пароход. Все на пароходе знали уже, что это кричит сумасшедшая. Ехать пришлось в темную и теплую весеннюю ночь, в самый разлив.
Федор сидел в каюте вдвоем с безумной и потихоньку плакал от жалости к ней. Сердце кровью обливалось. Больше всего опасался, как бы больная не выскочила из каюты да не сделала чего над собой.
Наконец, она заснула, Федор закрыл окно каюты, запер дверь, ключ положил под свою подушку и долго не спал, боясь заснуть, и все-таки, намучившись, незаметно для себя крепко заснул.
Снилось ему, что все это — и разорение и сумасшествие жены — только страшный сон, от которого нужно проснуться, но какая-то темная тень, наклонясь над ним, вливает яд в его сердце. И чувствовал во сне Федя, как разливалась в груди жгучая, горькая отрава. Вдруг его словно толкнуло что-то изнутри: открыл глаза и вскочил в ужасе. Окно было растворено, а Груни в каюте не было. Кинулся на палубу: заря всходила над спокойной, как зеркало, широко разлившейся Волгой, тихо плывшей между дикими лесистыми берегами. Отражались в реке эти зеленые берега. Пароход барабанил колесами, вздымая пенистые волны. Никого, пусто на верхней палубе в этот ранний час, когда всем крепко спится. Обежал кругом всю палубу и вдруг увидел свою безумную жену сидящей на самом ее краю, над шумящим колесом, свесивши ноги над кипящею пучиной, в одной рубашке, босую, с красным шелковым платком на волосах.
Дух захватило, сердце замерло, члены словно оледенели, как это иногда бывает во сне, когда человек хочет двинуться и не может. ‘Груня!’ — плачущим голосом крикнул он, подбегая к ней. Но не узнала она мужа, вздрогнула и…
Что было дальше, он впоследствии никогда не мог хорошо вспомнить: помнил только, что в руке у него остался красный шелковый небольшой платочек, а Груня мелькнула и пропала в пенных, мчащихся волнах, поднятых громадным колесом парохода. Не сон ли это был? Не бред ли? Нет. Остановился пароход, спустили шлюпку, сбежались полуодетые, заспанные пассажиры.
Вернулась шлюпка: утонула женщина. Доехал Федор до города, в речную полицию повели его, сняли допрос и отпустили. Отыскал отца на пристани, на шехобаловских оптовых складах, кинулся к нему на шею и, рыдая, повторял: ‘Утопилась! вот!’ — и показывал смятый красный шелковый платок.
Ужаснулся Трофим, всплакнул вместе с ним, а потом, перекрестившись, сказал:
— На все воля божия! Это испытание послано нам, чтобы не увлекались богатством! бог его дал нам, недостойным, он же и взял обратно!
И тут же старый стал утешать молодого:
— Вот, упрекал ты меня, что образования тебе не дал! Возможно, что виноват я, но ведь дело не опоздано! Тебе только шестнадцать лет! Вон у Елизара сын его Вукол — ровесник твой — сюда в город, говорят, едет екзамент сдавать в институт какой-то! Коли хочешь — учись, к будущему году подготовляйся и ты, только бога не забывай: ведь бог — это не икона в церкви, это — то, что в душе у человека живет хорошего: честность, любовь к людям, к родине своей. Вот что такое бог! Вот этого-то бога страшно потерять! Потеряешь — пропадешь! Для твоей же пользы удерживал я тебя от большого ученья: не всем оно по плечу! Другой только торговать норовит наукой, а не понимает, что большое знание — это большое страдание. Видал я многих людей высших-то наук, потерявших того бога, о котором я говорю теперь: совесть и честь! Теряют все это в погоне за сладкой да богатой жизнью и от этого несчастны и запутаны в жизни своей! Оно, может, и лучше для тебя будет, коли жизнь свою начнешь честным трудом в бедности! Испытание это тебе — чего ты стоишь, какая цена тебе, какие в тебе силы и качества самой природой заложены!
Он помолчал, разгладил волнистую бороду и продолжал, вздыхая:
— Одно я тебе скажу — и ты послушай меня, старика, худа тебе не пожелаю — коли так несчастливо началась твоя жизнь, то вижу в этом указание для тебя. Не надейся на готовое, хотя бы и отцовское, сам иди в жизнь и добивайся удачи!.. К учению книжному тоже надо склонность иметь, а без этого ничего не выйдет!.. А может — потянет тебя не на книги, а на живое дело: к примеру сказать — я вот и малограмотный, а не был хуже образованных, никакое дело не вываливалось из рук! Так и ты: не бойся труда, не страшись бедности: суета — такая боязнь! Вникни в дело, которое тебе по душе придется! Вот, слыхал я, многие молодые и дельные люди — в Сибирь теперь едут: строится там чугунка не на одну, слышь, тыщу верст! Хочешь — Шехобалов даст тебе письмецо к деловым людям — и поезжай с богом, вот с этим, с моим богом, который в сердце у человека живет! Може, и без большого книжного ученья на практике многое постигнешь, коли к делу приспособишь себя!
Старик помолчал опять и закончил деловито:
— Давно я ни с кем так о боге и о жизни не говорил, как теперь говорю с тобой. Тебе, може, неизвестно, что ведь я — скрытно-то — сектант: обо многом свои понятия имею. Ну вот: коли решил ехать — старый дом наш, нам покудова ненужный, в аренду сдадим, а, может, впоследствии и самим пригодится! Сейчас отселева надо тебе побывать у тестя: подготовь его перенести горе великое — потерю дочери единственной, умницы и красавицы писаной, у которой — не случись несчастья — вся жизнь была еще впереди! И у тебя она впереди! Запомни это и никогда не падай духом!.. Да, може, он, тесть-то твой, и помощь тебе временную окажет! Я же — сам видишь — приказчиком служу, как и прежде служил, материальные средства мои — малые!
И расстались отец с сыном, сами не зная, что расстаются на многие годы.

XIII

Разразилась в ту пору беда над Среднею Волгой: кончилась аренда казенной земли, обезземелились несусветно богатые, многолюдные кулацкие села, сразу же начали беднеть независимые кандалинские мужики, которых, бывало, везде можно было узнать по молодецкой осанке, по поддевке синего сукна, по мерлушковой шапке и красному кушаку. Но теперь незачем стало держать чуть не по косяку сытых рабочих лошадей, а уж о выездных рысаках, о быстрых иноходцах и говорить нечего: сразу пали цены на лошадей на приволжских конских ярмарках, повел средневолжский мужик в продажу прежде всего своих добрых и резвых коней, да и вместе с нарядною сбруей. Замолчали праздничные бубенцы да колокольчики: не праздновали в Кандалах так, как прежде, широкую масленицу. Не тянулись за Волгу в приволжский уездный город с большой хлебной пристанью обозы мужицкой золотистой пшеницы-белотурки, потекла она на рынок мировой сразу через купецкие руки, да не через руки каких-нибудь Завяловых и Неулыбовых, одним махом проглоченных крупным капиталом, а через богатые ‘экономии’ купцов-землевладельцев, ворочавших десятками миллионов рублей. Гибли при одном их приближении ненавистные для них соперники их — дворяне-помещики. Волга вступила, как и вся страна, на неизбежный путь развития большого капитала. Кончилась слишком медленно отмиравшая, давно устаревшая эпоха патриархального строя, уголком которого было поэтическое, лесное Займище. Да и говорить ли о маленькой глухой деревушке, когда и до отмены аренды небольшой участок казенной земли, пересдававшейся мужикам по мелочам, имелся в Займище только у Листратовых, лишившихся теперь своего золотого дна.
Это был удар оглушающий, но не смертельный: последствия удара, пришедшегося по крепкому мужику, сытому консерватору, были еще впереди. Если средневолжский мужик перестал быть массовым хлеботорговцем, то у запасливых еще были запасные амбары непроданного хлеба, нужда еще не сразу стучалась в мужицкие ворота. Но неизбежное, планомерное, безостановочное обеднение, которое могло привести только к полному разорению, началось вместе с катастрофическим сокращением хозяйства: сравнялись по своему положению торговопромышленные села с теми ‘курянами’ и ‘странними’, которые, как наемные рабы, массами приходили к ним прежде на летние заработки.
В один день чьим-то росчерком пера Средняя Волга вернулась к обычному для всего крестьянства ‘малому наделу’, давно забытому, выпаханному и почти заброшенному без удобрения. Приволжскому мужику, избалованному арендой, предстояла еще неведомая для него судьба бедного русского мужика. И не только тысячи лошадиных сил оказались ненужно лишними: людскую силу тоже стало некуда девать в обезземеленных селах и деревнях. Из десяти тысяч кандалинцев добрая половина вынуждена оказалась искать применения своим силам в других местах: началась тяга в город, на фабрики, заводы и в купецкие экономии — прямо в лапы крупного капитала.
Исчезла причина, по которой Неулыбов боялся дать сыну образование, чтобы не ушел в город от налаженного большого хозяйства: теперь он сам оказался в городе, и сыну указывал идти туда же. Такие люди, как Челяк и Елизар, давно уже считавшиеся не крестьянами, если сами еще не переселились в город, зато детей своих готовили к городской жизни и городской борьбе за жизнь, да и сами дети, подрастая, стремились к продолжению образования, благо при сельской министерской школе стараниями земских деятелей было пристегнуто двухклассное училище с двухгодичным курсом, окончив которое, можно было держать экзамен куда-нибудь повыше, это была единственная лазейка для желающих выйти из закупоренного в деревне ‘подлого сословия’. Сын Челяка Иван и сын Елизара Вукол к шестнадцати годам кончили этот курс и в этом же году готовились к экзаменам в учительский институт, находившийся в губернском городе. Только Лавру пришлось кончить свое образование начальною школой: отец, разбитый параличом, сам был обузой для семьи, а семья не видела для Лавра иного пути, как, достигнув шестнадцати лет, жениться, отделиться от брата и крестьянствовать, как крестьянствовал Яфим, у которого уже подрастали дети.
Теперь Лавру было около шестнадцати лет, Вуколу почти семнадцать.
Со времени поджога купецкого стога Вукол не приезжал более в Займище, но, собираясь в начале августа в губернский город держать конкурсный экзамен в институт, решил повидаться с Лавром, написавшим ему, что дед Матвей плох и хочет перед смертью видеть внука.
Вукол поехал в Займище обычным способом: подвез по пути земский ямщик Степан Романев — самый младший из Романевых — школьный товарищ Вукола, такой же медведь, как все Романевы.
Вот и околица со скрипучими воротами из цельных дубовых деревьев, шалаш привратника, откуда выходил, бывало, Качка отворять их, теперь отворил кто-то другой — должно быть, умер Качка.
Прямо против околицы завиднелась дедова изба, все такая же кряжистая, как и прежде, но Вуколу казалось, что он не был здесь с детства, когда бабушка в зимние вечера при свете лучины рассказывала им с Лавром грустные сказки.
Рядом с избой стоял новый амбарушко, срубленный из толстых кривых дубов, — прежде его не было, — а когда въехали в деревню, — у многих изб перед воротами виднелись обтесанные дубовые бревна. В Займище и прежде все пользовались общественным лесом, но не в таком количестве.
Степан остановил бричку на дороге против дедовой избы. Вукол, пожав ямщику руку, легко и ловко выпрыгнул из экипажа. Бричка покатилась, оставляя за собой облако тяжелой черноземной пыли.
Из калитки, заслышав ямщицкий колокольчик, вышел Лавр: это был теперь высокий широкоплечий парень в кумачовой рубахе и высоких сапогах. Вукол — в брюках навыпуск, в голубой ситцевой косоворотке. Одинакового роста, красивые, с загорелыми, свежими лицами, они встретились радостно.
— Встречай! — еще издали закричал Вукол. — Жив дед?
— Чуть жив! — говорил Лавр, слегка нахмурив брови. — Прежде, бывало, через улицу на гумно ползком шибко шпарил, а теперь уже и ползать не может — лежит пластом. Надоело Ондревне за ним убирать да замывать, перенесли его к Насте, Настя-то, когда овдовела, сюда воротилась с двумя ребятишками… Ну, срубили мы ей келью, бедненько живет, полоску-то ей помочью с Яфимом пашем, а жнет сама. Вот теперь она за дедом ходит, да уж недолго ему осталось маяться: скоро помрет, говорят, да он и рад помереть.
— Сколько ему годов теперь?
— Кажись, семьдесят пять, коли не больше.
— Мало! такому дубу сто лет бы жить! Помнишь, как он Чалку-то за хвост вытащил.
— А ты все еще помнишь это?
— Как не помнить?
— Работал он всегда за десятерых, на силу свою надеялся, а теперь под старость все отозвалось! Ну, да что было, то прошло!.. другие времена. Долго ты не приезжал после того случая: чай, помнишь? Погостишь у нас?
— Денька три можно, а потом отсюда пароходом в город…
— Что тебя больно заждались в городе-то? Видно, институт этот ждет не дождется? Пойдем в избу: Яфим давно тебя не видал!..
— Успеем, час ранний — шесть часов, солнышко чуть взошло! Я думал — спите вы все. Хочется мне прежде всего взглянуть перед отъездом на лес наш: бабье лето!..
— Что ж, погляди! — усмехнулся Лавр.
Они пошли проулком к обрыву. Вукол с нетерпением ожидал опять увидеть после долгой разлуки Грачиную Гриву из могучих дубов, гигантские осокори на горизонте. Думая о городе, еще сильнее чувствовал глубокую свою привязанность к деревне, где протекло милое, веселое, крестьянское его детство.
И вдруг остановился, недоуменно оглянувшись на друга, Лавр смотрел иронически… Леса не было! На его месте виднелись голые пни и мелкий кустарник. Не маячили вдали великаны-осокори, на горизонте лишь синел широкий Проран, хмурился горбатый Бурлак и белел, словно в сказке, старый бревенчатый городок с осьмиугольной башней, напоминавшей сахарную голову.
Исчез трехсотлетний лес, видавший времена царя Ивана Грозного, Ермака и Степана Разина! Исчезла красота, которую, как свою личную собственность, сотни лет оберегало крепостное право.
— Порубили! — печально прошептал обескураженный племянник.
— Нешто! — иронически ухмыльнулся дядя.
— Когда?
— Недавно, как только вода сбыла! Нам и самим было жалко рубить, долго не рубили, да и наследник-то примолк было: думали — не спятился ли? Потом вдруг дошло до нас: экстренно надо рубить! И срубили!
— Жалко! — вздохнул Вукол.
— Жалей не жалей, все одно! Не мы — так срубил бы наследник! Так уж лучше мы! Лес этот наши прадеды берегли да растили! Дубы хорошие: кажнему мужику на амбар либо на баню хватит! А лес — он что? Пройдет время — опять вырастет!
— Конечно, это я так… наше детство вспомнил… мы тоже росли здесь!
И, помолчав, твердо сказал:
— Без леса другая будет жизнь!
— Знамо, без него будто шире и светлее стало: Проран и город видать. А вечером городские огни светятся через Волгу. Когда с Жадаевской горы подъезжаешь к кашей деревне, случается ночью, кажется, будто в нашей деревне городские фонари зажглись! — Дядя помолчал и опять повторил: — Коли пришло время порушить все — так уж лучше мы!
— Да, лес! — печально вздохнул Вукол. — А помнишь бабушкины сказки? А поверье про огненного змея? Все это как будто из лесу шло? Суеверие — и вместе с тем — поэзия!
— Эх, — по-своему воодушевился Лавр, — кабы ты видел, как валились старые дубы! Только гул шел по лесу, дрожала земля! А уж сокорей таких боле не увидим: им, чай, лет по полтысячи было! — Лавр помолчал и почему-то заговорил про отца: — Чудесное дело: что-то повывелись у нас бородачи: ни Яфим, ни мы с тобой бородачами, пожалуй, не будем, а ведь он — бородач!
Вукол не ответил, засмотревшись на широкую гладь Волги, простиравшуюся за срубленным лесом, вплоть до беленького городка с осьмиугольной башней. Казалось — рукой подать стало от деревни до города.
— Ну, пойдем! — помолчав, сказал Лавр, — проведаем старика!
Разбитый параличом, дед Матвей лежал в сенях маленькой кельи, в которой обитала горемычная вдова Настя с двумя осиротевшими детьми: к умирающему лишних людей не пускали, язык у старика плохо ворочался, отходил дед. Пропускали только тех, с кем сам он хотел попрощаться.
Из калитки вышла Настя, чем-то теперь напоминавшая отца, — высокая, костистая, желтая, с большим лбом.
— Ребяты! — полушепотом позвала она и махнула рукой Лавру и Вуколу, стоявшим рядом.
Юноши вошли в сени. Высокие, статные, крупные костью, они тоже напоминали Матвееву породу.
Дед лежал на полу под приоткрытым пологом. Страшно было смотреть на него: живой богатырский скелет, обтянутый коричневой кожей в складках и морщинах, с провалившимися в глубокие орбиты страдальческими глазами. Седая борода, изжелта-белая, отросла до пояса, свисая с иссохшей груди волнистыми, вьющимися, как спираль, прядями.
Внук и сын низко склонились к умирающему, став для этого на колени.
Дед оглядел их усталыми, очень внимательными глазами и дрожащей рукой коснулся головы каждого.
— У-ми-раю! — медленно прошамкали его запекшиеся губы. — Лаврентий, ты — хрестьянин! а ты, Вукол, — он дотронулся до рукава внука, — не хрестьянин будешь!.. До чего дожили? Нет земли!
И вдруг неожиданным движением поднялся и сел на постели, опираясь на тряпье страшными, исхудалыми руками великана.
— Отберите, — задыхался дед, словно бредил, смотря перед собой в неизвестную даль остановившимися глазами, — отберите… у мошенников… землю!..
Это было его последнее слово.

* * *

Со смертью деда вся власть в доме окончательно перешла к Ондревне, давно уже проявившей деятельный и предприимчивый характер скопидомки.
Косноязычный Яфим был почти бессловесен — до того смиренно и кротко выглядел он, но зато являлся могучим, хотя и безмолвным исполнителем ее хозяйственных идей.
У них росли две дочери-малолетки. Ондревна заблаговременно копила им приданое.
Лавру сказала:
— Приглядывай невесту: женим — тогда разделиться надо, свою семью заведешь, на себя работать будешь, как полагается! — И, понизив голос, мельком добавила, обращаясь к Вуколу: — А тебе, Вукоша, ничего не надо, ты по ученой части пойдешь!

* * *

Деда хоронили на старом деревенском кладбище за околицей, где под могильными холмами и покривившимися крестами лежало несколько крестьянских поколений. Зарыли его рядом с бабушкой, поставили над ними новый, общий для обоих, тяжелый крест, сделанный из большого дуба, до этих пор лежавшего при дороге перед кряжистой избой стародавнего крестьянского богатыря.
Старики сошли в землю, а жизнь — хуже ли, лучше ли — все-таки шла вперед: крестьянский сын Кирилл Листратов учился в столичном университете, внучонок мужика Матвея отправлялся в большой губернский город — учиться. Даже малолетний Вовка шел в школе первым учеником. Деревенские парни — Лёска и Аляпа — ушли в заволжский город работать на чугунке. Овдовевший Федор Неулыбов уехал в Сибирь. Лаврентий раздумывал о необходимости жениться, предсказание отца оправдалось — дороги дяди и племянника расходились с самого начала юности.
После похорон деда и древнеславянских поминок по нем — Лавр и Вукол легли ночевать на дворе, в телеге, застланной сеном, под кошмой.
Ночь была тиха и по-летнему тепла. Ярко горели звезды. Хором пели лягушки.
Друзья долго говорили, вспоминая чудачества деда, по душе — доброго, но сурового и жестокого по велениям крестьянской жизни.
Глядя на звезды, решали вопрос — существует ли загробная жизнь, нужна ли религия и церковная служба. Служителей алтаря Лавр считал хозяйственно-необходимыми: надо же кому-нибудь обедню служить, крестить, венчать, хоронить? Говорили о кончившейся аренде, о наступившем безземелье, о том, что им делать, как жить.
И опять при взаимной их любви друг к другу сталкивались книжная мечтательность одного и крестьянский реализм другого.
На восходе солнца они пешком прошли через Дуброву и маленькую деревушку Яковку, откуда завиднелся песчаный берег Волги, со стоявшим у парома дымившим маленьким Купцовым пароходиком. Сколько раз они в детстве ездили с покойным дедом через Волгу на пароме с возами золотистой пшеницы — продавать ее на городском базаре! Все кругом было родное с детства: отлогий песчаный берег с ленивыми волнами, кудрявая Дуброва позади, ‘мары’ и синевшая за могучей рекой горбатая гора Бурлак.
Пароходишко развел пары. Вукол едва успел перепрыгнуть через мостки, едва пожал руку друга, как завизжал пронзительный свисток, и красные лопасти колес парохода зашевелились, подымая бурно кипящую волну. Бечева, хлопая по воде, натянулась, паром, полный телег, лошадей, баб и мужиков, вздрогнул и медленно отделился от деревянных мостков маленькой деревенской пристани.
Лавр долго стоял на пустынном песчаном берегу и провожал глазами все уменьшавшийся паром. Вукол махал ему шляпой, и у обоих было тоскливо и грустно на сердце, словно с болью и кровью оборвалась между ними живая пуповина, с детства питавшая их любовь и дружбу. Оба не столько понимали, сколько нутром чувствовали всю важность этой их первой серьезной разлуки.
Скоро пароход стал казаться букашкой, ползущей с какою-то ношей по широкому лону спокойной реки. Течением относило его вниз, и Лавр не смог более различать тонкую фигуру высокого юноши в груде возов с поднятыми кверху оглоблями. И опять, как когда-то, чем-то жгучим облилось его сердце.
Он тяжело и горько вздохнул, внезапно почувствовав, что почти одновременно лишился двоих близких людей, любимых с детства.
Очутившись один на опустевшем берегу, еще некоторое время слушал однообразный шум набегавших и пенившихся волн. Потом повернулся и медленными, тяжелыми шагами пошел через песчаные бугры голого берега, казавшегося ему теперь унылым, — к сказочно и радостно улыбавшейся зеленокудрявой Дуброве.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Педагогический институт находился на главной улице города, во втором этаже углового трехэтажного дома. Третий этаж занимала квартира директора.
В обширной комнате с надписью над дверями ‘1 класс’ шумела большая толпа молодых людей: одни, разговаривая, сидели за партами, другие прогуливались от стены до стены, третьи стояли группами. Тут были не только шестнадцатилетние юноши, приехавшие сдавать вступительные экзамены, но и взрослые — второклассники и третьеклассники, — собиравшиеся к началу учебного года. Многие носили усы, брили бороду и выглядели студентами.
Институт, выпускавший будущих народных учителей, был единственным на все Поволжье. Кроме того, сюда стремилась молодежь Уфы, Урала и даже Сибири. Здесь был небольшой процент окончивших местное городское училище, попадались убоявшиеся премудрости духовной семинарии, обращали на себя внимание оренбургские, уральские и астраханские казаки.
Казаки были совсем взрослые люди с военной выправкой, бравые усачи. Одевались хорошо, держались независимо. Сыновья казацких сотников или полковников — они получали содержание от зажиточных родителей или от своих станиц.
Главную же массу воспитанников института составляли крестьяне — из числа беднейших, рассчитывавших только сдать экзамен на казенную стипендию.
От села Кандалов явились двое: Вукол и сын Челяка — Иван. От них обоих еще пахло деревенским полем. Ванька перерос Вукола. В поддевке и высоких сапогах выглядел статным, здоровым детиной, старше своего возраста. Рядом с ним Вукол казался особенно худощавым и тонким. У обоих сейчас было озабоченное выражение лиц: экзамены нужно было сдать непременно кругом на пятерку, чтобы получить десятирублевую стипендию.
— Сочинение зададут писать! — передавали из уст в уста.
Вукол и Ванька прислушивались к разговорам, стараясь заметить говоривших наиболее книжно, угадывая в них соперников по части сочинения.
Больше всех разговаривал невзрачный смуглый юноша с длинным носом и живыми, несколько суетливыми манерами, уснащавший свою речь множеством иностранных слов. Звали его Климом.
— Вот этот, пожалуй, ловко напишет! — завистливо сказал Иван, — если таких много наберется — прощай стипендия, отец обеднял, содержать меня не может!
За учительской кафедрой в небрежной позе сидел красивый, хорошо одетый молодой человек, окруженный слушателями.
— Институт с нынешнего года начнут подтягивать, — говорил он, — очень уж распустились! держат себя как запорожцы! Чистка неизбежна!
— Это второклассник, перешел из духовной семинарии! — шепнул Вуколу Клим. — Говорят, умный парень! Послушаем!
— Слишком много свободы! — продолжал второклассник. — В институт лезут даже исключенные из высших учебных заведений! Процветает кружковщина! Этому хотят положить конец!
— Факты назовите! Факты! — вмешался Клим.
— Да вот вам факты: уральский казак Хохлаченко, перешедший уже в третий класс, в продолжение всего учебного года отказывался учить катехизис и, наконец, нагрубил директору!.. исключен с двойкой поведения… сегодня придет возвратить казенные учебники!..
В коридоре зазвенел колокольчик. Приехавшие на вступительные экзамены — человек семьдесят — уселись за партами по двое.
Вошел учитель русского языка — мужчина средних лет, в темносинем форменном фраке, поджарый, с козлиной бородой и выпуклыми, близорукими глазами, в золотых очках.
Все встали. Он криво боднул в сторону экзаменующихся коротко остриженной головой с большим лысеющим лбом и направился к кафедре. Усевшись, облокотился и обвел класс сквозь сверкнувшие очки ничего не выражавшими глазами.
В классе наступила мертвая тишина. У каждого были приготовлены лист серой бумаги, перо, чернила.
— Господа! — раздался тонкий тенор учителя, — вы сейчас же, при мне — так сказать, экспромтом — напишете сочинение! Тема дается следующая!
Он помолчал, небрежно закинул ногу на ногу, помотал ею и, провозгласив членораздельно: ‘Польза леса’! — углубился в рассматривание классного журнала.
Некоторые тотчас же заскрипели перьями, иные, склонившись над бумагой, медлили писать, обдумывали неожиданную тему.
В числе последних был и Вукол.
Многие уже настрочили по целой странице, а он все еще думал. Тема казалась ему слишком ребяческой, неинтересной. И это должен писать он, читавший Гомера, Шекспира, не говоря уже о русских классиках!.. Вукол поглядел на Ивана — тот уже строчил своим крупным, полудетским почерком.
Ничего не придумав, Вукол окунул перо в чернильницу и, не успев прикоснуться им к бумаге, посадил огромнейшую кляксу на месте заглавия.
Другого листа не было. Попробовал слизнуть кляксу языком, но только еще больше размазал по бумаге чернильное пятно. Совершенно ничего не приходило в голову о пользе леса. Посмотрел на потолок, на голые, скучные стены казенной комнаты, на высокие окна без занавесок, через которые глухо доносилось дребезжание экипажей. На другой стороне улицы виднелся гигантский золотой крендель булочной. Захотелось есть. Глядя на крендель, задумался.
Вспоминались родная деревня и вековой лес, вырубленный недавно, исчезнувший навсегда. Вот этот лес принес порубщикам несомненную пользу. Вукол жалел о лесе. Никогда еще он не стоял в его воображении так живо, как теперь. Очутившись в города, Вукол тосковал о деревенской природе.
Сам не заметил, как стал описывать родной лес с весенним волжским разливом, с кукованием кукушки и ‘слезками’ ее. Минутами слезы вскипали где-то глубоко в груди. Перо бегало по бумаге. Вукол не заботился о красоте своего почерка и посадил еще две маленьких кляксы, так как чернила оказались чрезвычайно жидкими.
Многие уже подали свои листки учителю, кладя их на угол кафедры. Ванюша тоже давно отнес что-то коротенькое, написанное на четвертушке листа, и теперь с удивлением следил за товарищем, исписавшим кругом почти весь лист.
Наконец, Вукол кончил. Оставалось всего несколько человек занятых. Почти все были свободны и шепотом переговаривались. Учитель терпеливо ждал.
— Дай почитать! — шепнул Иван и погрузился в чтение. Читал долго, внимательно, покраснел и, нахмурившись, молча возвратил.
— У всех готово? — спросил учитель, забирая в портфель толстую пачку сочинений.
— У всех! — хором ответило множество голосов. Вукол вскочил и подбежал к кафедре, махая исписанным листом.
Учитель мельком взглянул на кляксы, сделал легкую брезгливую гримасу.
— На сегодня довольно. Завтра будет устный экзамен, перед началом которого узнаете о результатах письменного! — сказал он, вставая.
Экзаменующиеся гурьбой двинулись к выходу.
Навстречу им вошел рослый широкоплечий молодой человек в высоких сапогах, с молодецкими, черными, как смоль, усами. Подмышкой он держал связку книг и решительными шагами направился к двери канцелярии. Толпа невольно дала ему дорогу и задержалась у выхода. Человек плотно затворил за собою дверь в канцелярию.
Послышался густой бас вошедшего и тонкий, знакомый всем, бабий голос директора. Голоса все повышались. К ним присоединился еще голос учителя русского языка.
Вдруг бас громко, отчетливо крикнул:
— Вот вам учебники! — И затем, помолчав, добавил: — А вот благодарность!
Раздался явственный звук пощечины, послышалось падение чего-то тяжелого на пол, топот ног, тонкий крик директора. Дверь канцелярии распахнулась, и из нее вылетел, сопровождаемый ударом, учитель русского языка. Он кубарем покатился по комнате и, поднявшись, пробежал мимо замершей толпы. Зрители этого происшествия как бы оцепенели. Никто не двинулся, не издал ни звука. Учитель бегом пробежал в коридор, хлопая дверями. Слышно было, как он спускался по парадной лестнице на улицу, и только оттуда послышался его пронзительный голос:
— Ка-ра-ул!
Из канцелярии выбежал в экзаменационную еще один учитель — маленький, коротконогий человечек во фраке, вперевалку подбежал к окну, настежь распахнул его и, лежа на подоконнике, стал кричать шепелявым голосом.
Усач все это время спокойно сидел у письменного стола.
Через несколько минут в канцелярию вместе с учителем вошли двое городовых. В их сопровождении усач бодрыми шагами прошел к выходу.
На другой день учитель русского языка вновь появился на кафедре со связкой вчерашних сочинений. Положив их перед собою, сел и, по своему обыкновению поматывая ногой, провозгласил:
— Лучшим следует признать сочинение… — тут он взглянул на подпись автора и с трудом выговорил: — Вукола Буслаева! — Обвел глазами всех собравшихся. — Буслаев! Встаньте!
Вукол встал и, побледнев, подошел к кафедре.
— Получите!
— Худшим приходится считать небрежно и несвязно сделанную работу Ивана Челяка!
Иван вспыхнул, подошел и тут же перед кафедрой разорвал свой листок. Взволнованный, он вышел.
После небольшого перерыва начался устный экзамен. За экзаменационным столом сидели учитель русского языка с подвязанной щекой, в синем форменном фраке — директор.
Экзамены при участии нескольких учителей продолжались несколько дней. Ванюшке опять не повезло. Провалился по математике и не был допущен к дальнейшим испытаниям. Ряды экзаменующихся поредели: из семидесяти человек выдержало только сорок. Вукол оказался в числе счастливцев, сдавших экзамен на казенную стипендию.
На одном из последних экзаменов, по закону божию, присутствовал священник — приземистый старик в коричневой рясе, в котором Вукол узнал бывшего кандалинского ‘тятеньку’, переведенного архиереем в город.
Учитель музыки и пения, испытывавший музыкальные способности экзаменующихся (будущие народные учителя обязаны были обучаться церковному пению и игре на скрипке, чтобы дирижировать впоследствии школьным хором в церкви), также показался знакомым. Он оказался тем самым мастером музыкальных инструментов, который когда-то водил Вукола в городской театр и обучал игре на скрипке. Маэстро теперь брил бороду, оставив длинные, висящие вниз, усы. Выросшего Вукола, конечно, не узнал, но, видимо, заинтересовался, когда юноша умело заиграл на скрипке.
Это был последний экзамен, после него объявили список принятых в институт и всем велели к шести часам явиться ко всенощной. Богослужение происходило в той же большой комнате первого класса. Служил ‘тятенька’. Собрался по строгому приказу начальства весь институт: полный состав учителей во главе с директором и воспитанники всех трех классов института — более ста человек. Стройно звучал хор молодых голосов под управлением учителя пения.
Вукол не нашел своего товарища Ванюшку, исчезнувшего после провала. Но неудача друга не могла заслонить для Вукола радости за то, что белые стены казенного учебного заведения все-таки его, Вукола, приютили. Странным казалось, что воспитатели на его глазах были избиты своим воспитанником. Однако молчаливое сочувствие молодежи оказалось не на стороне избитых. Вукол узнал фамилию усача: Хохлаченко. А по окончании всенощной, проходя через ‘курилку’, где резко чувствовался запах уборной, воспитанники читали, смеясь, стихи за подписью Хохлаченко, написанные мелом на стене:
Дорогое мое заведенье!
Ухожу от тебя на приволье
С головной и душевною болью:
Ты ведь вместо плодов просвещенья
Угощаешь нас смрадною вонью.

* * *

Гигантские крылья ветряной мельницы Челяка, стоявшей за селом, на пригорке около большой дороги в степь, медленно крутились под ленивым августовским ветром.
В нижнем этаже была мастерская, отгороженная дощатой переборкой и наполненная странными деревянными моделями фантастического механизма, состоявшего из больших и малых шестерен, колес и колесиков от больших маховых до самых маленьких, широких ремней и торчащих отовсюду коротких крыльев и лап, как бы готовых сцепиться между собою. Хозяин сидел за столом, вымеряя циркулем чертеж. Нос изобретателя был оседлан очками в массивной медной оправе, борода, пропыленная мукой, свалялась в твердый длинный клин, брови были нахмурены.
Он встал и, оглядев созданные им машины, чуть тронул ближайшую к нему деревянную лапу. Большое колесо ожило, двинулось вокруг своей оси, лапа медленно поплыла, задев мимоходом другую, тоже пришедшую в движение, и вот, передавая друг другу чуть заметное прикосновение, все колеса и колесики, наполнявшие сарай, плавно и стройно закрутились.
Изобретатель смотрел на их почти беззвучное движение с чрезвычайным вниманием. Потом вздохнул, протянул руку и повернул рычаг: колеса остановились.
Дверь за спиной Челяка отворилась, он вздрогнул и оглянулся: на пороге стоял его сын.
Встретились взглядами, хмурые, похожие друг на друга, отец и сын, хотя сын почти на голову был выше отца, красив и строен.
Челяк тревожно и вопросительно взглянул на сына. Ванюшка сел на обрубок дерева, снял пропотевший картуз и тяжело вздохнул.
— Что скоро? — сухо спросил отец. — Зачем воротился?
Ванюшка вдруг расхохотался.
Челяк недоуменно выпучил глаза.
— Знаешь, тятя, что там случилось во время приемки-то? ась? вот смешно было! Ученик один… здоровенный парень… из казаков уральских… подошел к директору, да и говорит: ‘Вот вам моя благодарность!’ Да как даст ему в рыло! Повалил вместе с креслом! Учитель подвернулся, он и ему тумака! Тот по всему классу кубарем пролетел! Умора!.. ‘Караул’ начали кричать! Скандал! Вот бестия! а?
— За что это он их? — погладив бороду, пытливо спросил Челяк.
— Надо полагать — за дело! При всех ведь!
— И никто за них не заступился?
— Куда тут! старшие-то ученика жалели не их, а товарища: в Сибирь, мол, пойдет за это удовольствие! Ты сам посуди — что за воспитатели такие, ежели воспитанник им по морде надавал? А они, как ни в чем не бывало, сели за стол и начали экзамен!.. Ехиды! Спросили меня: ‘Докажите, что двойка больше единицы!’ Что за вопрос глупый? Это — чтобы с толку сбить?
— И что же?
Иван помолчал, потом раздраженно брякнул:
— Ну, двойку и поставили! Да и не жалко! Ну их к черту! Какое это ученье? Доведут до того, что в морду дашь которому-нибудь и отправят куда Макар телят гоняет!
— А Вукол как?
Ванюшка опять помолчал и тихо, солидно ответил:
— Вукол сдал на стипендию! Ну, да у него голова-то не моей чета? Ему ученье легко дается, а все-таки — помяни мое слово: хоть приняли, а вылетит и он в трубу: не за плохое учение, а за поведение — обязательно! Потому мы, кандалинцы, да вот еще казаки эти — народ вольный, мы так не можем!
Опять помолчал и убежденно добавил:
— Вылетит!
Челяк задумался, забрав в горсть длинную пыльную бороду.
Ванюшка кивнул на шестерни и колеса, на торчащие рычаги и ‘лапы’:
— Все трудишься, все строишь, а не выходит дело! Готовило-мотовило? Ась?
Отец взглянул на сына грозно.
— Не понимаешь меня: земля наша бездорожная. Чем в грязи увязать, лучше на крыльях летать.
— Правильно! Тятя, не сердись, это я так, к слову, а сам давно гляжу на тебя и думаю: какой сильный ты человек, на ярмарках, бывало, силу свою показывал, а кроме того — голова упрямая, летучую машину строишь, век свой бьешься! Може, не ты, так я ее до дела доведу, ежели в город пойду не по книгам учиться у побитых дураков, а прямо на механический завод? Ну — учеником поступлю? Може, не ты, так я на настоящем-то самолете полечу? а? Как знать? Може, и по ярмаркам пойду, как ты ходил, силу нашу кандалинскую показать? Може, в балагане гири поднимать стану али просто в кузнице с молотобойца начну. При нужде в грузчики могу на время поступить — что за беда? Попробовать себя хочу, счастья на земле поискать! Ты, тятя, пожалуй, и не знаешь, каких я здоровых бородатых мужиков под себя подминал, даром, что мне шестнадцать лет, а никто и не верит, двадцать дают!
С каждым словом сына борода Челяка раздвигалась все шире от веселой улыбки, и, наконец, он, запрокинув бороду, рассыпчато засмеялся.
— Неужто бородачей подминал? ну, какая, чай, в тебе еще силешка-то, ребячья! ручонку-то — как большой — норовишь небось кверху замахивать? Где уж, чай? Что уж врать-то!
Потом вдруг схватил сына за руку и потянул за собой к двери:
— Айда наружу!..
В нем проснулся прежний азарт кулачного бойца: по-новому посмотрел на сына, выглядевшего взрослым парнем в шестнадцать лет, с крепкой грудью и широкими плечами. Челяк, как все кандалинцы, выше всего ценил силу и здоровье.
Когда вышли на свет из полутемной мастерской, он еще раз окинул взглядом фигуру сына, обещавшего в будущем превратиться в силача.
— Род наш, — начал он нравоучительно, — в самом деле сильный, исконный крестьянский род! Раскольники мы, правильно жили, оттого и сила из рода в род переходила. Я вот приземистый, на взгляд маленький, а в кулачном бою один всю стену гнал. Да это что — силой-то я только с сильными же мерялся и оттого теперь, под старость, весь изломан и разбит, ты это поимей в виду. Отец мой — твой дед, которого ты не застал в живых, был великан вершков тринадцати росту и силу имел непомерную. Ростом-то ты в деда пошел, это правда, хотя, конечно, никогда тебе с дедом сравняться не придется, а помер он от излишней натуги, как многие силачи помирают, и я тебе завещаю — лучше не меряйся силой ни с кем, потому — всегда найдется кто-нибудь сильнее тебя, а вот насчет обучения рукомеслу — пожалуй! Это — да! Это одобряю! Сила твоя там тебе же на пользу пойдет.
Тут он сбросил пропитанную мукой поддевку и, засучив рукава на могучих руках, неожиданно добавил:
— А ну-ка, посмотрю я, что у тебя там за сила, давай потягаемся!
— Да ведь ты только что сказал, чтобы силой не меряться?
— Ничего, для испытания — можно!
Сын побледнел, но тоже сбросил поддевку и засучил рукава на нежных, белых, как у девушки, руках с глянцевитой атласной кожей.
— Бей, Ванюшка, изо всей твоей силы, не бойся и не жалей меня! доразу!
Ванюшка опасался, как бы отец, не соразмерив силищи своей, не ударил его слишком сильно, и, кроме того, не поднималась рука ударить отца во всю силу. Он знал, что по обычаю всех кулачных бойцов нужно сначала искусственно раздражать друг друга насмешкой или руганью, но язык не повернулся у юнца из патриархальной семьи обругать отца.
Он крикнул только:
— Ну, держись, батя!
Развернулся и, подпрыгнув, нанес ему сильный удар в плечо.
Челяк даже не покачнулся, удар показался ему слабым, и он покраснел от гнева.
— Только-то? Эдакая у тебя сила? Щенок! Мыльный пузырь! На тебя дунуть — разлетишься!
Подошел, легонько, почти ласково ударил его наотмашь костяшками левой ладони в левый сосок.
Кубарем покатился Ванюшка.
— Вятютя! валяный сапог! осиновое дерево! — И, топнув ногой, закипел: — Вон с моих глаз! Убирайся куда хошь! И покудова не услышу, что из тебя что-то вышло, не являйся на мои глаза! Екзамента не сдал ни у кого! Шарлатан! Дармоед! Олух!
Тут Челяк схватил сына за пояс, поднял на воздух одной рукой, потряс и, опустив на землю, небрежно ткнул в спину.
Иван по инерции пробежал несколько шагов, упал, потом быстро, с необыкновенной ловкостью вскочил, обернулся и, грозя отцу кулаком, прокричал:
— И не приду! И знать тебя больше не хочу! Не ворочусь никогда!
Как был — в порванной рубахе, без картуза — зашагал по степной дороге. Теперь он жалел, что не изо всей силы ударил отца: но ведь и страшно было ударить. Тогда отец еще больше рассвирепел бы и так хватил бы кулачищем, что и костей не собрать.
Мать бегом догнала его, сунула в руки узелок с хлебом, картуз и поддевку.
— На-кось, Ванюшка, далеко не ходи, ступай в Займище, у Листратовых побудь денек-другой, а я уговорю отца-то! Горячий он… Несусветный! И пошто расходился эдак?
Сын принял хлеб, картуз надел, поддевку бросил обратно.
— Не надо мне ничего вашего! Проживу и так, не маленький! В город пойду, скоро не ждите!
И зашагал по большой дороге.
Шел долго, не оглядываясь, а когда оглянулся — на горизонте около мельницы, махавшей крыльями, виднелась чуть маячившая фигура матери.
Целый день шел степью и, наконец, увидал становище степное. Рабочая артель на молотьбе собралась у палаток — было воскресенье, все были при деньгах — недельный заработок получили, в орлянку играли, много сошлось народу, и медяки на кругу стопками лежали. Поел хлеба, подошел к ним — никто и внимания не обратил, много в артели было таких ребят в кумачовых рубахах с белесыми волосами в кружало. Долго глядел на игру, захотелось и самому метнуть, да пятака не было. Подошел к телеге, подошву сапога будто невзначай густой колесной мазью намазал и потихоньку на завалящий пятак наступил. Монета прилипла, и поставил Ванюша свой пятак на кон. Сразу повезло — выиграл целую стопку меди. Стал и сам метать — дивное счастье повалило: как ни метнет мальчишка — так орел, ни разу решка не легла.
Отняли у него метательный пятак, дали другой, но другим пятаком Ванюшка метал так же ловко, как первым. Загреб все ставки — груда медяков получилась, завязал их в материн платок из-под хлеба, узел получился большой, тяжелый. А тут уже и вечер наступил, игра кончилась, зажглись кругом костры, в котелках кашицу с картошкой начали на ужин варить. Позвали к котлу и счастливого игрока, расспросили — откуда и куда идет, смеялись:
— В городу-то, ежели гроши есть — дюже гарно! счастливый ты: материно молоко еще на губах не обсохло, а обчистил усих!
Приспособили его ночевать с собой в полотняном балагане: народ все был пришлый, странний, больше курские, да тамбовские — украинцы. Оказалось, уж не кандалинский участок убирали, а купца Шехобалова.
— Ось мала дитына неразумна, а яка удачлива!
— Дуракам счастье! — закончил кто-то, засылая.
Заснул и Ванюшка, положив узел с деньгами в изголовье.
Рано утром — чуть солнце над степью взошло — проснулся: нет в изголовье ни узла с деньгами, ни народа кругом: покончивши работу — уехали, а деньги обратно взяли.
Умылся Ванюшка травяной росой и пошел дальше по дороге. Пусто было, безлюдно в степи. Молотьба кончилась, на придорожных березах желтый лист золотился.
Шел и все оглядывался: мать ему вспоминалась, маячившая позади на горизонте, и вдруг видит — догоняет его издалека высоченная старуха: издали, вырезаясь на светлом фоне утреннего неба, казалась она великаншей с длинным подолом темного платья, худая, загорелая, с посохом, большущими шагами отмахивала. Как ни прибавлял шагу Ваня, оглянется — а она все ближе и выше становится. Вот уж близко совсем, как ‘журавель’ колодезный двигается, мах у нее большой. Своротил с дороги, сел под березой. Подошла старуха прямо к нему.
— Ты что, внучек? куды идешь?
Поглядел на нее Ваня — высокая, смуглая, сухая, нос у нее ястребиный, однако не такая большая оказалась, как издали чудилось. Голос добрый, села с ним рядом.
— Отдохни-ка, милый, устал, чай? что у те рубаха-то рваная и нет котомочки? голодный небось? хлеб-то есть ли у тебя? дай-ка я те рубаху заштопаю!
Рассказал ей, что хлеб весь вышел, а есть хочется. Рассказал, как выиграл деньги в степи и как люди у него деньги украли.
— Народ ноне со всячинкой быват, обедняли все, вот и честности меньше!
Развязала свою котомку, покормила случайного спутника, ототкнула глиняный кувшин, квасу дала испить. А город уже на горизонте виднелся: стояло над ним желтое облако песчаной пыли, сквозь которую вырезались колокольни церквей, и синела за ним спокойная, как сталь, сияющая под солнцем Волга.
— Пыли-то, пыли-то сколь там, не продохнешь! — сказала старуха, поглядев на город из-под ладони. — Ты пошто туда идешь-то?
Ваня слегка запнулся, пожал плечами:
— Работы искать… Не знаешь ли, бабушка, где бы там на пристани поработать?
— А это, милый, иди ты прямо на склады купца Шехобалова, у самой у Волги. Промзинску артель спроси… Грузчиков там нужно, я знаю.
И вдруг, сделав ястребиное лицо, резко спросила:
— Пашпорт есть?
У Вани не было паспорта, но он сказал твердо:
— Есть!..
— Ну вот, отдохнем перед городом и пойдем вместе, я тебя доведу.
Старуха положила котомку под голову и заснула, а Ивана сомнение взяло: что она про паспорт так строго сказала? Добрая она или злая? а вдруг прямо в полицию приведет? Прислушавшись к ровному дыханию спящей, потихоньку встал и пошел по дороге туда, где над городом золотилась песчаная пыль.
Жара спадала, когда он, проходя мимо здания института, где еще так недавно провалился на экзамене, спустился к Волге, на пристань. Здесь сразу ударил в нос тяжелый дух: пахло нефтью, гнилой рыбой и всевозможными отбросами скученного человеческого жилья. Река у берега была запружена длинными баржами, пароходными конторками, буксирами, а самый берег — огромными штабелями всевозможных грузов. Пристань кишела людьми.
Скоро нашел вывеску ‘Склады купца Шехобалова’ и надпись на столбе около мостков у баржи ‘Промзинская артель’. То и дело попадались навстречу люди в парусиновых рубахах без пояса, иногда с лямкой грузчика за спиной. Тут были все крепыши с широкими спинами и стальными мускулами. Загорелые лица, обросшие лохматыми бородами, носили оттенок грубости, мрачности и добродушия. Крючники надевали и прилаживали похожие на лошадиные седла лямки, приготовляясь продолжать работу после обеденного перерыва. Распоряжался ими старший крючник средних лет, которого все звали ‘старостой’. Ваня встал у столба, выбирая момент, чтобы заговорить с ним.
Но к старосте подошел поджарый человек в потертом пиджаке и с такой же потертой физиономией, с маленькой записной книжкой и карандашом в руках.
Крючники еще не приступили к работе: в ожидании чего-то стояли у мостков многочисленной группой около штабеля тюков различной величины.
— Та чого ж воны ? — по-украински спросил староста.
— А того, — быстро и развязно заговорил ‘пиджак’, — просят магарыч за переноску вот этих двух тюков! — Он пнул ногой в лежавшие два небольших тюка с надписью на каждом: ’22 пуда’. — Вина просят! Двадцать два пуда никто не берется нести, а коли так, то обязан нести староста.
— Ни, я бильше восемнадцати не потягну, не мо жу!
‘Пиджак’ оживился, словно обрадовался.
— Не можешь? а кто понесет?
Староста помолчал и флегматично вымолвил:
— Нема у нас такого чоловика.
— А они говорят, что есть.
— Хто такий?
— Кацапа знаешь?
— Та це ж дурный!
— Ничего, что дурной, а с девятью пудами — я сам видал — идет, как будто ничего не несет, песни поет! Глуп — это правда, смирен, как теленок, сам своей силы не знает. — Кацап! — крикнул он, оборотясь к толпе грузчиков, и махнул рукой. Из толпы выдвинулся худой и нескладный верзила с бабьим простоватым лицом, некрасиво обросшим весьма скудной растительностью.
— Чаво?
— ‘Чаво’! — передразнил его ‘пиджак’. — Пора, я думаю, грузку начинать! Эдакая дубина, а носишь одни пятерики! Да тебе и двенадцать пудов нипочем! Вот тюк в двенадцать пудов! Бери!
Кацап попробовал приподнять тюк, взяв его за веревки.
— Не! — отвечал он простодушно, — тут боле двянадцати! пущай староста несет!
— Говорят тебе, что двенадцать! Тащи!
Подошли два дюжих крючника, с трудом приподняли тюк на спину Кацапа.
Он согнул ее, длинную, оседланную, зацепил тюк железным крюком и, тяжело шагая, понес его на пароход, проворчав:
— Пра — ей-богу, тут боле двянадцати!
— Как бы не задавило! — сказал один из крючников. — Ведь двадцать два!
— Идите двое сзади: если спотыкнется — тогда задавит!
Кацап нес страшную тяжесть без особой натуги. Только когда начал спускаться, видно было, как дрожали его длинные ноги в синих портках и лаптях.
Спускался медленно и долго, но потом опять пошел обычным шагом.
Вернулся, отирая пот с лица, и, улыбаясь, добродушно повторял:
— Не, братцы, тут боле двянадцати, насилу дапёр!
Вся артель напряженно следила за ним, а староста впился в него ненавидящими глазами, смотревшими исподлобья.
Тут человек с записной книжкой, повидимому игравший роль артельного писаря, повысил голос и закричал, обращаясь к артели:
— Господа грузчики! вы все видели, что Кацап донес двадцать два пуда, а староста нести отказался? Что это за порядки? по артельным правилам староста отвечает за доставку каждого груза! В старосты артель выбирает всегда самого сильного! Пусть они двое промежду себя сами решают: кто сильнее?
Ваня с интересом и волнением наблюдал эту сцену. Писарь вел какую-то интригу против старосты, который от неожиданности растерялся и метал теперь на писаря мрачные взгляды.
— А що ж? мабуть, стравить нас бажаете? — укоризненно бормотал он.
Артель, волнуясь, галдела. Все говорили разом. Слышались ругательства. Кацапа выпихнули вперед, крича: ‘До разу!’ Ваня вспомнил, что это же слово крикнул его отец, вызывая сына на единоборство. Решать вопрос об очевидном превосходстве Кацапа поединком ему казалось глупым, но сын Челяка знал, что это — исконный народный обычай, существующий даже у школьников.
Староста и Кацап, сбросив с плеч кожаные седла, молча засучили рукава, обнаружив ужасающие мускулы.
— До разу! — слышались требовательные крики. — Чего тут! до разу, и вся недолга!
Оба боялись друг друга, но знали, что разрешение вопроса о первенстве не может произойти иначе, как только путем кулачного боя, страшного при их исключительной физической силе.
Кацап был почти на голову выше старосты, весь из мускульных ремней и крепких сухожилий, с длинными, как у гориллы, руками, но староста был шире и плотнее.
Наступила жуткая тишина.
Кацап стоял с помертвевшим, бледным лицом, ожидая удара.
Староста смотрел исподлобья, как бизон, и вдруг, развернувшись, крикнул:
— Держися!
Раздался страшный удар. Казалось, хрустнули ребра гиганта.
Он охнул и зашатался. Артель затаила дыхание.
Кацап устоял.
Левой рукой он зажал то место под сердцем, в которое получил удар, а правой, как молотом, ударил старосту в голову.
Коренастая фигура, как тяжелый, сброшенный мешок, грохнулась наземь.
Из виска широкой струей хлынула кровь.
Упал и Кацап.
Артель сгрудилась к месту побоища, заслонив собой тела упавших.
Тотчас же подъехала ломовая телега. Их, безмолвных и бесчувственных, положили в телегу, накрыли дерюгой и увезли.
Артель принялась грузить, гужом, как муравьи, бегая по мосткам с тяжелыми тюками за спиной.
Потрясенный виденным, Ванюшка хотел было убежать, сам не зная куда, но в это время к мосткам подошли три человека, самой своей наружностью привлекших его внимание.
Один — высокий, в клетчатой куртке, в коротких шароварах, в голенищах из толстой желтой кожи, вплотную обтягивавших его икры и прилаженных к желтым же ботинкам, с плоской каскеткой на коротко остриженной голове, с нерусским бритым лицом. Рядом с ним шла нарядная молодая девушка, очень красивая, с маленькой белой шапочкой на густых темных волосах и в яркого цвета коротеньком платье. Третья фигура — такая, каких Ваня еще никогда не видал, — в модной шляпе котелком, в хорошо сшитом пиджачном костюме шел человек среднего роста, с богатырских размеров могучей грудью и необычайно широкими плечами. Рукава его просторного коричневого пиджака сидели в обтяжку на скрытых в них бицепсах. Свежее, крепкое украинское лицо украшалось светлыми, длинными, пушистыми усами.
Артельный писарь весь просиял от подобострастной улыбки, едва завидев гостей. Низко кланяясь, он подбежал к ним. Никто не подал ему руки, да он и не осмелился ее протянуть.
Сопровождая их, писарь говорил:
— Молодых не имеется, все больше среднего возраста. Двое самых сильных заболели сегодня, и вот, видите ли, некому донести тюк в двадцать два пуда! Прямо не знаю, что делать! Сам я по этой части хотя и знаток, но не любитель! Хе-хе! Не пришлете ли кого-нибудь на время из вашей школы?
— Гм! — неопределенно промычал усач, а бритый стал объяснять на ломаном русском языке:
— Наш скул не присылайт… наш скул учи молёдой атлет!..
Они остановились как раз у мостков, где, прислонясь к столбу, стоял Ваня. Девушка, не слушая разговор, взглянула на него и сказала бритому:
— Look at that fellow, what a fine boy, a real joung Adonis! (Посмотрите на этого молодца, какой прекрасный юноша, настоящий молодой Адонис! [Адониспрекрасный юноша, возлюбленный богини Афродиты (греч. миф.)])
— Jes, really! (Да, действительно!) — ответил бритый, посмотрев на юношу.
Девушка опять что-то сказала иностранцу. Тот ответил и засмеялся. Усач оглянулся.
Тогда Ваня шагнул к писарю и, приподняв картуз, тряхнул кудрями.
— А ведь я… если хотите… — смущенно сказал он, улыбаясь, — пронесу вам на пароход двадцать-то два пуда!
— Да не может быть! Полно врать, парень!
— Ей-богу, пронесу! — уже смелее, с удальством тряхнув волосами, воскликнул Ваня.
— Да ты грузил, что ли, когда? — спросил писарь.
— Грузил! — соврал Ваня. — Разрешите попробовать, но знаю, что пронесу!
— Эй! — крикнул писарь, махнув рукой крючникам.
Через несколько минут Ваня надел лямку крючника, и два грузчика осторожно опустили ему на спину груз, обшитый рогожей.
Ваня легко понес его по мосткам. Два грузчика сопровождали его.
Представители школы с интересом посмотрели ему вслед.
Усач опять произнес многозначительно: ‘гм!’
Девушка обратилась к нему по-русски:
— Да вы посмотрите на его фигуру — ведь это — Адонис! Античная статуя! Даже в неуклюжих сапогах и рубахе заметно изящество сложения!
— Редки экземпляр среди груби русски народ! — заметил иностранец.
— Гм! — подтвердил усач.
Ваня вернулся своей легкой походкой, улыбаясь и потряхивая ржаными волосами.
Девушка, раскрасневшись и сверкая красивыми глазами, захлопала в ладошки. Ваня весело взглянул на нее.
— Ей-богу, пронес! — сказал он, тряхнув волосами.
— Да видим, что пронес! — иронически сказал писарь. — Я не любитель, но знаток: из вас выйдет толк, молодой человек! Назначаю вас старостой промзинской артели.
— Ни! — вдруг сказал усач и, обернувшись к иностранцу, разрешился длинной речью:
— Треба подывиться на мускулатуру!
Человек в желтых гетрах протянул Ване руку и, крепко пожав его руку, отрекомендовался: — Мистер Строк! — Потом сказал, показывая на усача: — Директор наша атлетишен скул, знаменишен артист, непобедим чемпион мира…
Знаменитый атлет подал руку Ване, пробурчав:
— Карагач!
Мистер Строк, засучив рукава Ваниной рубахи, долго и внимательно исследовал мускулы, потом шепнул директору:
— Кость крупни! мускул намотать можно грандиоз!
— Добре! — заключил директор и, сделав знак рукой в сторону Вани, повернулся обратно.
Артельный писарь долго смотрел им вслед. Впереди вперевалку двигалась могучая фигура чемпиона мира, а позади шли мистер Строк и девушка рядом с Ваней. Набережная кипела трудовым народом. Вскоре красная рубаха парня исчезла из глаз, то и дело заслоняемая разноцветной толпой.

II

После звонка, когда все воспитанники первого класса смирно уселись за двухместными партами, дверь тихо отворилась и в комнату медленной поступью, как бы боясь оступиться, и ни на кого не глядя, вошел бывший кандалинский ‘тятенька’ — магистр богословия, протоиерей Василий Архангельский. На нем была скромная коричневая ряса. Длинные седые волосы и окладистая толстоволосая борода аккуратно расчесаны.
Магистр подошел к кафедре, собственноручно стащил с возвышения дубовое кресло, поставил его среди комнаты, ближе к слушателям, уселся и, откинувшись к низкой полукруглой спинке, некоторое время молчал в задумчивой позе.
Молчание заставило всех насторожиться. Наступила необычайная тишина. Богослов сидел спиной к свету, суровое лицо его покрывала тень, и вся темная фигура в длинном библейском одеянии рельефно вырезалась на светлом солнечном фоне.
— Вначале — было — слово!.. — заговорил он глухим торжественным голосом.
Голос доходил как будто издалека. Глаза смотрели тускло, и, говоря, он в то же время прислушивался к собственным мыслям.
Загадочно-сказочная, но грандиозная картина, полная слишком очевидных противоречий, чисто библейского простодушия и вместе с тем величественной глубины, была известна слушателям с детства. Молодые люди были заранее предубеждены против несообразностей библейской сказочности и даже не собирались серьезно слушать преподавателя.
С неожиданной яркостью очертив громадную картину короткими, сильными фразами, как бы бросая их в воздух скупыми, сдержанными жестами, магистр тотчас же перешел к разбору противоречий знаменитой книги, тысячелетия владычествовавшей над умами людей. Оратор сразу захватил внимание слушателей, преобразился: голос окреп, зазвучал более властно и убедительно.
Никто из них не ожидал, что можно так заинтересовать критическим разбором священного писания, критиковать которое в продолжение веков строго воспрещали, а инакомыслящих сжигали на кострах. Теперь протоиерей сам вскрывал перед изумленною молодежью архаизмы и противоречия великой книги. Он ребром ставил коварные вопросы, сам как бы наводя молодую аудиторию на атеистические сомнения. Он заставил их думать об этом сейчас же, при нем, искушая простодушных слушателей и силой логики пробуждая в них дух отрицания и разрушительной работы мысли.
— Как? — звучал глухой, но внятный голос, — всего только в одну неделю была создана вселенная? Еще не было ни солнца, ни луны, ни звезд, ни нашей планеты, а уже были дни и ночи, измеряемые вращением ее. Не было солнца, а уже отделился свет от тьмы? Чтобы добить ничтожных врагов, маленький вождь маленькой армии маленького народа сказал солнцу ‘стой’, и оно послушно остановилось! Теперь, после Коперника [Николай Коперник (1473-1543) — великий польский астроном, опровергнувший учение о неподвижности земли], мы знаем, что этого не могло быть! Как же понимать непреложные истины библии?
Оратор замолчал и, подняв голову, спросил:
— Нет ли желающих задать вопросы или высказать свое мнение?
Вукол и Клим сидели рядом на передней парте и с волнением слушали. Щеки первого покрылись красными пятнами, второй весь позеленел, не сводя глаз с проповедника атеизма.
Завозившись на месте, Вукол шепнул товарищу:
— Я скажу, а ты?
Но Клим больно ущипнул его за ногу и, не поворачивая головы, прошипел:
— Посмотри попу в рыло!
Вукол внимательно посмотрел на богослова и заметил, что тусклые глаза старика сверкнули нервным блеском, а голова, поднятая высоко, высматривала, не встанет ли кто на его вызов.
И действительно, после некоторой нерешительности кое-кто из сидевших в задних рядах вставал, пытаясь задавать вопросы, но делал это так робко и путано, что учитель резко оборвал.
Теперь он заговорил о противоположной точке зрения, опровергая то, что только что доказывал.
Софист вскрывал глубинный, символический смысл библии. Голос его зазвучал сурово и строго:
— Нельзя понимать художественное творение древних буквально: для детского умственного уровня народных масс нужно было, чтобы они запомнили хотя бы образы примитивной фабулы, но для избранных, — тут он поднял палец кверху, — для избранных — за этой фабулой открывался глубокий внутренний смысл!
— Не дни и не века, а тысячелетия и, может быть, миллионы тысячелетий нужно подразумевать под условными семью днями творения мира! Человек, думавший, что солнце может остановиться в интересах избранного народа и гора перейти с одного места на другое, был прав, ибо это только символы безграничных возможностей для ума человеческого и воли его, ибо плох тот народ, который не считает себя избранным!
Магистр богословия говорил долго о гениальной поэзии и глубине мыслей, о грандиозности образов, созданных древним народным творчеством. Библию он считал величайшим памятником этого творчества. Теперь он уничтожал только что посаженные им в сердцах юных слушателей ‘плевелы’, примиряя религию с государством, бессмыслицу со здравым смыслом, как бы камня на камне не оставляя от противоречий и сомнений, только что посеянных им.
Слушатели недоумевали, каковы же были истинные цели оратора: атеист ли это в рясе, только для формы прикрывающийся софистикой, или своеобразный хамелеон, отливающий всеми цветами софистского красноречия, воспитатель, подобный врачу или садовнику, делающий прививку атеистического яда, чтобы настоящий атеизм не смог отравить в будущем юные души? Но семена критики и сомнений нашли в их головах лучшую почву, чем последовавшие за ними объяснения, казавшиеся им увертками софиста, которыми он пытался вернуть их к детским верованиям.
С этого первого урока у многих из них загорелся необыкновенный интерес к большим вопросам, которым суждено было лечь в основу их будущего миросозерцания, только еще начинавшего зарождаться, — интерес, юношески пылкий, обостренный заботами воспитателей уберечь молодежь от ‘легкомысленных и непродуманных’ увлечений ‘вредными идеями’.
Магистр закончил свою лекцию казенно-торжественным посрамлением атеизма и удалился тою же медленной, нетвердой походкой человека, боящегося оступиться. Вуколу показалось, что ‘тятенька’ сильно одряхлел после своего переезда в город.
Во время перемены было по обыкновению шумно. Все говорили разом: первоклассники горячо делились неожиданным впечатлением. Великовозрастные из старших классов иронически прислушивались.
— Он оживил предмет преподавания, который до сих пор был для нас совершенно неинтересен! — смеясь, говорил Клим. — Помилуйте — ветхий завет! именно — ветхий! Мы еще в начальной школе зубрили эти сказки! Но в самом деле, если пыль веков от этих хартий отряхнуть — все же остается высокая поэзия, созданная многими народами, из которых до наших дней дошел только один!
— Интересно, черт побери-то! — слышалось кругом.
— А все-таки ему не удалось развенчать атеизм, — возразил Вукол, — вместо этого мне, например, интересно стало изучить его! Ох! Достать бы книжку по этому вопросу!
— Держи карман! — смеялись в казачьей группе.
Подошел низенький, но плотный третьеклассник с подстриженными густыми усами.
— О чем речь?
— Да вот, Солдатов, первоклассники волнуются из-за первой лекции законоучителя, знаешь?
— О, да! Он мастер! Только вы, ребята, в настоящее время осторожнее с ним! Языки держите за зубами, а не то — пронюхает, кто чем пахнет, и — в кондуит!
— Что это такое?
— Кондуит? После узнаете! Книга такая, которая у директора под подушкой лежит!
Толпа поредела, но еще спорили двое — Клим и тот второклассник, который еще перед экзаменом предрекал, что институт собираются ‘подтягивать’.
— Левитов! От вас все еще духовной семинарией пахнет, — волнуясь, говорил ему Клим.
— А что за беда? Там действительно и богословие, и раскол, и атеизм изучают!.. К сожалению, нигде нет столько атеистов, как в духовенстве!
— Это закон! — возразил Клим. — А еще из духовной-то семинарии в актеры многие поступают! Привычка к лицедейству перед публикой! Ведь церковь та же сцена! Наследственность! По-моему, вы, Левитов, все-таки напрасно на атеизм нападаете!
— Потому и нападаю, что изучал его. Это учение ведет не к оптимизму, а к пессимизму! Для утешения народных масс, не знающих земного счастья, умные люди придумали вечную жизнь за гробом! Пусть обман, пусть иллюзия, но это умеряет беспросветный ужас их существования! ‘Тьмы низких истин им дороже их возвышающий обман!’ Эх! не столкуемся мы: ведь вы, наверное, мыслящий реалист? [Мыслящий реалиствыражение, принадлежащее известному русскому публицисту и критику Д. И. Писареву (1840-1868). В конце прошлого века пользовалось большой популярностью среди революционно настроенной молодежи, называвшей так людей, стремящихся к изменению социального строя]
— Да! — подтвердил Клим. — Но эта поповская ложь — плохое средство! человеческий разум не примирится с ним! Человек никогда не перестанет верить в счастье на земле и не найдет его на небесах!
Спор был прерван звонком.
На уроке географии выступил плотный мужчина в казенном фраке, с белокурой бородой. Говорил о странах и народностях всего мира. Когда дошел до Индии и индусов — говорил о Будде и буддийской религии, о факирах, обращающих змею в посох и даже встающих из могил живыми после месячного пребывания в гробу.
На последний урок в класс торжественно вошел сам директор с классным журналом и книгой в руке. Это был приземистый, плотный мужчина с круглым брюшком, с бритым подбородком и полуседыми бакенбардами.
Прежде чем пройти к кафедре, он окинул новых воспитанников взглядом исподлобья, переводя взгляд с одного на другого, и вдруг почему-то подошел к Вуколу, стоявшему за передней партой.
— Как фамилия? — резко прозвучал его тонкий голос. Начальник института казался не в духе. Но Вукол был юный кандалинец, еще не привыкший беспричинно бояться людей.
— Буслаев! — спокойно ответил он.
— Ты что прошлый раз у всенощной не был?
— Я был!
— Ну, у обедни не был!
— И у обедни был? — Вукол не сдержал улыбки.
Эта улыбка и независимый вид новичка, видимо, еще более раздражили начальника.
— Ну, врешь! — заключил он и проследовал за кафедру.
Все притихли и сели. Лица молодых людей сделались непроницаемо серьезными. Класс почувствовал в директоре института своего упорного, предубежденного врага.
Обращение на ‘ты’, грубая сцена с Вуколом, а главное — монотонное, тоскливое чтение, с вятским или семинарским ударением на ‘о’, по глупому учебнику — сразу и навсегда установили прочное чувство ненависти между директором и его воспитанниками.

* * *

В окраинной части города, при спуске к Волге, в одном из одноэтажных деревянных домишек напротив высокой колокольни женского монастыря, духовной семинарии и архиерейского дома, квартировала компания воспитанников педагогического института на хлебах у матери и бабушки Василия Солдатова.
Хозяйки помещались в кухне, Солдатов в маленькой темной комнатушке, отделенной фанерной переборкой, остальные занимали большую комнату флигеля, разделенную надвое деревянной аркой. Жили в ней Вукол Буслаев, Клим Бушуев и мордвин Сашка Жигулев, которого все дружественно звали ‘Фитой’. Он был высокий, худой, носил длинные волосы, закинутые назад. Кроме того, флегматик и математик, обладал задатками прекрасного легкого баса, которым и утешал всю компанию, аккомпанируя сам себе на гитаре, иногда с участием Вукола, свободно владевшего скрипкой. Все они были завербованы учителем пения Тарасом Калеником в его церковный хор, певший в старом соборе, куда все воспитанники института были прикомандированы для обязательного посещения всенощной по субботам и обедни по воскресеньям.
Кровать была только у Вукола, Клим и Фита спали вповалку на полу. Войлочные матрацы по утрам свертывали и убирали.
Кормили их очень неприхотливой пищей, не столько из экономических соображений, сколько по неумению готовить. От обеда оставалось кое-что на ужин, но здоровые деревенские ребята вечно чувствовали себя впроголодь. Платя по девяти рублей с человека в месяц за полный пансион, на разносолы рассчитывать не приходилось. От стипендии у каждого оставался только рубль в месяц на карманные расходы. Изредка получали из деревни родительское пособие не более трех рублей.
По инициативе Солдатова, державшего себя за старшего, три друга организовали по вечерам совместные чтения, причем всегда читал Клим, а остальные слушали. Солдатов, оставляя их за этим похвальным занятием, каждый вечер куда-то уходил, возвращаясь поздно. Книги, получаемые из городской публичной библиотеки, а часть еще откуда-то, что строго воспрещалось, приносил им Вася Солдатов. Заметно было, что в подборе книг он руководился определенной системой. Компания с жадностью поглощала книги, посвящая урокам института очень немного времени. Еще до наступления зимы они прочитали всего Виктора Гюго, начав с ‘Истории одного преступления’. Долго читали ‘Историю французской революции’, прочли ‘Один в поле не воин’ Шпильгагена, ‘Два брата’ Станюковича и ‘Знамение времени’ Мордовцева. Прочли ‘Обломова’ Гончарова и ‘Очерки бурсы’ Помяловского. Тотчас же усвоили бурсацкие словечки и ‘загибание салазок’ друг другу. Много спорили о Евгении Онегине и Печорине, Базарове, Рудине. ‘Сказки’ Щедрина сделались их настольной книгой. Только после всего этого Васька принес им сочинения Добролюбова, а потом и Писарева, которому они подчинились вполне, увлекаемые его боевым задором.
Были вечера, когда Солдатов оставался дома, принимая участие в их литературных разговорах: становился одной ногой на стул и, опираясь рукой на спинку его, говорил:
— В настоящее время все эти Евгении Онегины, Печорины, Обломовы, Рудины и прочие лишние люди дореформенной эпохи отошли в прошлое — как отрицательные типы, как ничтожные представители вырождающейся помещичьей жизни. Ну что, например, представляет собою такая отталкивающая личность, как Печорин? Богатый, ничего не делающий барин, роскошно живущий за счет трудового народа и от скуки корчащий из себя разочарованного бездельника. Несравненно выше его новые люди, изображаемые Мордовцевым в замечательном его романе ‘Знамение времени’.
— Печорин, конечно, отрицательный тип! — согласился Клим.
— Чужой для нас! — подтвердил Фита.
— Вам нужно прочесть не только художественную литературу, но и более серьезные книги, начиная с антропологии, ‘Происхождения видов’ Дарвина, и главнее всего — политическую экономию! Нужно вырабатывать в себе определенное материалистическое миросозерцание.
К этому времени Васька настолько распропагандировал всю компанию и настолько был уверен в ней, что, наконец, стал приносить ей нелегальную литературу, напечатанную в подпольной типографии. Там была и подпольная газета на тонкой бумаге и революционные брошюры вроде ‘Хитрой механики’, написанные псевдонародным языком.
Под впечатлением подпольной литературы настроение новоявленных революционеров быстро перешло в героическое, и Клим стал писать пламенно-революционные стихи. Все, не задумываясь, с радостью могли пойти на смерть, если бы это нужно было.
Правда, будучи крестьянами и чуть не с пеленок слыша кругом себя настоящий народный язык, они чувствовали поддельность языка, прозаичность стихов и общую художественную слабость безыменных произведений подпольной литературы, но великодушно извиняли все это.
Клим, Вукол и Фита скромно стали считать себя ‘кружком саморазвития’.
Вася говорил складно, обнаруживая научные познания, казавшиеся юнцам чрезвычайно обширными.
Однако после разговора о Мордовцеве молчавший до этих пор Вукол сказал:
— А я не согласен насчет Печорина и насчет Мордовцева!
— Не согласен? В чем?
— А в том, что, несмотря на свои недостатки, Печорин был выше своей среды, это прежде всего — умный человек.
Василий с неожиданным интересом посмотрел на юношу.
— Почему? Ведь это же неверно!
— По крайней мере так относится к нему автор, иначе Печорин не говорил бы таких слов, помните, когда он пишет в своем дневнике в ночь накануне дуэли: ‘Зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные!’
— А почему ты ставишь Мордовцева ниже Лермонтова?
— Да он принуждает верить на слово, что его герои умные, а сам не умеет изобразить их умными!
— Совершенно верно! — прозвучал из прихожей грудной девический голос.
Это была курсистка-медичка Антонина, двадцатилетняя красивая девушка, невеста Васи, иногда заходившая за ним, чтобы вместе отправиться куда-то, куда они никогда не приглашали с собой ‘мальчиков’.
На дворе шел снег, таявшие снежинки еще виднелись на ее румяных щеках, на густых темных волосах, на драповой кофточке с меховым воротником. Не раздеваясь, она вошла в комнату с задорной улыбкой на губах, напоминавших вишни. Крепко, по-мужски, пожала всем руки.
— Кто это у вас так независимо о литературе рассуждает? Кажется — Вукол?.. — И, обернувшись к Солдатову, сказала: — А знаешь, Вася, это надо учесть!
— Да, надо учесть! — подтвердил он, улыбаясь. — Они у меня молодчаги! Скоро будем вместе ‘Письма Миртова’ читать!
— Не хотите ли собраться у меня? Мне любопытно узнать, как они реагируют! — бросила она Ваське. — Мальчики! В будущее воскресенье вечером — ко мне! Вы ведь, надеюсь, мыслящие реалисты? — И, загибая на ладони пальцы, стала считать: — Бушуйчик, Буслайчик и Фита. Чай будет с булками и колбасой!
Васька и Антонина ушли, а ‘мальчики’, волнуясь, долго обсуждали внезапное приглашение.
— У них там — кружок! — с таинственным видом изрек Фита. — Наверно, на чтении будут курсистки.
— Она с Васькой перемигнулась, сказавши ‘надо учесть’! Это по поводу Вуколовой галиматьи! — решил Клим.
— И вовсе не галиматьи. Я сказал свое мнение, а не чужое!
— Вот она и оценила! — пояснил Фита. — Мы в разговорах с Васькой все дакаем да нукаем, а он нас же испытывает! Ты, Вукол, можно сказать, постоял за всех! Показал, что и у нас не пусто в голове!
Клим взял с книжной полки Лермонтова, раскрыл, покопался и, найдя нужную страницу, прочел медленно и вдумчиво:
— ‘А… верно, было мне назначение высокое!..’
В это время в прихожей появился астраханский казак Гаврилов, по прозванию ‘граф’, детина лет двадцати трех, с синим бритым подбородком, в высоких сапогах, в красной рубахе, в пальто внакидку и почему-то с гитарой под полой.
Войдя, он стал в позу у порога, вынул гитару, ударил в струны, улыбнулся и запел звонким тенором:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак! зачем он не напился,
Тогда бы не было сомненья!
— Ба! все дома? Это хорошо!
— Васьки нет! — отвечали ему.
— Ну, ладно! придет — передайте! Вечеринка завтра у нас в моем палаццо! Провожаем Хохлаченко! Приходите и вы! Суд был при закрытых дверях, без участия присяжных заседателей! Дали ссылку в Сибирь на вечное поселение. Отпущен под залог и поедет на свой счет!
Он сбросил пальто, поставил в угол гитару и, присев на стул около маленького столика, на котором лежало несколько тетрадей, раскрыл одну из них.
Несколько минут сидел молча, читая про себя, и, наконец, прочел вслух:
Словно красавица стройная, страстная,
По небу тихо всплывает луна.
Но погоди! Что такое мне чудится?
Где это плачут? Ты слышишь ли, брат?
Кто этой ночью святой не любуется,
Кто благодатному часу не рад?
Тут он крякнул и, перевернув страницу, продолжал:
Словно к могиле за гробом идут!
— Это не плач, это песня мужицкая,
То мужики о недоле поют.
Брат, не любуйся ты ночью прекрасною:
Даром восторги твои пропадут,
Лучше заплачь над страною несчастною,
Где похоронные песни поют!
— Шикарные вещи! — внезапно нахмурившись и захлопнув тетрадку, заметил он, посмотрев на молодежь. — Похоже на Некрасова, но у Некрасова нет этих стихов. Только вы их подальше спрячьте, не держите на столе: неровен час — классный наставник заедет, тогда нагорит вам!.. Однако чьи же это стихи?
— Мои! — отвечал Клим. — Все собираюсь показать их учителю Щеглову!
‘Граф’ засмеялся.
— Вот святая простота! Да разве об этом можно писать? Да еще начальству показывать? Хотите, чтобы вам всем перо вставили? — Он раскрыл другую тетрадь. — Ба! Опять стихи! Поэма! Да еще сам подписался! Вот что: дай-ка мне ее почитать. У нас тоже есть поэт — Левитов! Я ему покажу!
— Не стоит никому показывать!.. — возразил автор. — Сам говоришь — на Некрасова похоже, подражательно — значит, ерунда!
— Ну, брат, Некрасову, пожалуй, и подражать-то не всякий сможет! Ты когда это столько успел написать?
— В деревне писал. А здесь — когда же?
‘Граф’ воодушевился.
— Вот что, ребята! вы, я знаю, слышал, — народ литературный, читаете много! Клим, оказывается, стихи пишет! У Левитова тоже стих легко идет! Давайте попробуем рукописный журнал издавать — специально для нашего института? А? Вот идея!
— А что ж! — отозвался Вукол. — Журнал — это дело! Стихи я не пробовал писать, но статьи и я могу! Фита! Ты как?
Фита взъерошил свои крепкие, густые волосы.
— Я — возьмусь переписывать: вы — сочиняйте, а я — набело! редактором ты, Вукол? или ‘граф’?
— Ну, какой я редактор? — возразил ‘граф’. — Я издатель! Всех вас сорганизую! Вот теперь вечеринку устраиваю — литературно-музыкально-вокальную! Декламация будет, пение, чтение и, конечно, выпивка!
Накинув пальто и надев широкополую шляпу, ‘граф’ удалился, тренькая на гитаре и напевая звонким тенором:
Скинь мантилью, ангел милый,
И явись, как майский день.
Сквозь чугунные перила
Ножку дивную продень!

* * *

‘Граф’ жил позади монастыря, рядом с монастырским кладбищем, в большом одноэтажном деревянном доме, чрезвычайно запущенном, вроде заброшенной усадьбы, с заколоченным парадным подъездом. Черный ход вел через пустынный двор прямо в громадную угловую комнату с широким видом на Волгу и Заволжье. Это была не комната, а целый концертный зал, почти пустой, со старинными венецианскими окнами, в нижней их части выбеленными мелом, с полукруглой фрамугой верхних стекол. Остальные комнаты, тоже большие, представляли собой склад инвентаря и всякой рухляди, загрузившей их почти до потолка.
‘Граф’ жил вдвоем с матерью — сгорбленной седой старушкой. Вопреки своей разгульной и безалаберной жизни он, повидимому, был нежно любящим сыном. Получая от своей станицы стипендию, ‘граф’ от чьего-то имени числился заведующим или хранителем этого необитаемого дома. Лучшего помещения для нелегальной вечеринки нельзя было придумать.
В комнате, кроме обеденного стола, дряхлой кровати, гитары на стене и полдюжины стульев, было еще несколько длинных некрашеных скамеек, заимствованных из ‘инвентаря’. На столе ярко горела большая хорошая лампа, тоже инвентарная, освещая на нем торжественный ‘буфет’ вечеринки: графин водки, пустые рюмки, стаканы. Под столом стояла корзина пива. Старушка подавала закуски и тарелки на стол.
Комната была полна, но вечер еще не начинался. Слышался гул общего говора. Публика собиралась.
‘Граф’ в чистой сарпинковой рубахе с пояском ударил в сковороду. Гости заняли все места для сидения — в том числе и кровать.
Вышел Хохлаченко, похудевший и побледневший после тюрьмы и суда.
Он оперся руками о стол и начал свою вступительную речь:
— Когда я поступил в институт, он еще представлял неразрушенный очаг старинных наших вольностей, завоеванных предыдущими поколениями учащейся молодежи. Прежний директор был либерал, о нем с любовью и сожалением вспоминают все, кто при нем учился.
Учителя держали себя в тон директору, разговаривали с нами по-товарищески, даже участвовали в наших домашних пирушках и говорили чуть ли не революционные речи. У нас свободно существовали кружки саморазвития. Мы, не таясь, как теперь, собирались на общие чтения, интересовались литературой, экономикой, политикой. Выходя в жизнь по окончании курса, знали много больше, чем полагалось по программе нашего института.
Теперь — вы сами знаете — этим вольностям наступил конец: сверху принимаются меры, чтобы подтянуть не только наш институт, но и всю вообще учащуюся молодежь в государственном масштабе. Год назад либеральный директор заменен более подходящим, бездушным формалистом и бюрократом, который, как вы видите, принялся за дело подтягивания института. Прежде всего он начал — казалось бы беспричинно — исключать наиболее взрослых и развитых, не подчинявшихся новым правилам, вроде запрещения брать книги и журналы из общественной библиотеки, не выходить из дому позднее девяти часов по вечерам, не устраивать собраний, не поддерживать знакомства с уже исключенными, обязательно посещать церковь и не петь никаких песен. У него на подозрении каждый, кто хорошо учится и серьезно стремится сеять в народе ‘разумное, доброе, вечное’. Хотят это искоренить, сделать отбор, базируясь на наиболее невежественных, тупых и покорных.
За соблюдением этих строгих правил обязаны следить учителя, классные наставники, то есть выполнять шпионские функции.
Таким образом, прежние свободные товарищеские отношения с преподавателями испорчены: явилась взаимная подозрительность и плохо скрытая вражда, хуже всего, что это произошло с теми самыми нашими наставниками, которые при старых порядках либеральничали и дружили с нами.
Страха ради они вынуждены держать новый курс. Некоторые еще не совсем порвали с прошлым, но большинство проявило по отношению к новому директору черты чисто лакейской угодливости. Новый директор успел возбудить во всех нас жгучую и непримиримую ненависть. Кажется, что он заботится только об одном: чтобы мы исправно посещали церковь, как можно меньше знали и находились бы в вечном беспричинном страхе.
Что ж? Действительно, не явиться в церковь вы без вмешательства доктора не осмелитесь даже по болезни. Но за то ненавидите и насильника и самую церковь, а знаний, конечно, ищете где угодно, только не в институте.
Хохлаченко помолчал, обвел своими черными глазами с желтоватыми белками собрание и продолжал:
— Теперь о преподавателях.
Ближайшим лицом к директору сразу стал учитель русского языка Дмитрий Павлович Щеглов: человек ловкий, скользкий, всегда державший нос по ветру. При либеральном директоре и он был либерал, при черносотенце — извивается, как хамелеон. Это — слабый, трусливый, мелкий человек, тщеславный карьерист, быстро, без колебаний, начавший при новом курсе подличать, наушничать и доносить — из позорного, рабского, шкурного страха. При других обстоятельствах он мог быть полезным и хорошим педагогом, мог быть даже любим нами, но теперь — это презренная тварь!
Такую же роль взял на себя и наш законоучитель — магистр богословия, растленный софист, предатель, выуживающий у молодежи их тайные мысли и прозванный за это Иудой!
Вот характеристика главнейших наших воспитателей. Вред их не в том, что они плохие люди. Главная беда не в них, а в общем политическом режиме нашей страны. Именно подчиняясь режиму, эти люди не только не дали нам тех скромных знаний, за которыми к ним пришли, но отняли у нас драгоценное время, притупили способности, озлобили душу, а наиболее активным из нас искалечили жизнь, исключив их с клеймом отверженных, с печатью проклятия на челе, как политически неблагонадежных! Проклятие им! Проклятие нашим политическим врагам и мучителям!
Последовал взрыв аплодисментов, гулко расплескавшийся под высоким потолком обширной комнаты. Оратор продолжал:
— Меня давно уже решено было исключить из последнего класса с так называемым волчьим билетом. ‘Почему ты не зубришь катехизис наизусть?’ — спросили меня. ‘С меня довольно простого ознакомления с этой книгой!’ — ответил я. К этому, конечно, придрались. Я взрослый человек, неподходящий для них по моему мировоззрению. Вы должны помнить, что случай со мной не первый, что лучших из нас уже нет между нами. Надо же было как-нибудь реагировать на издевательства над молодежью! Знайте, что инициативная группа, имена которой остаются в тайне, поручила мне от имени всех заклеймить этих двух негодяев: директора Нурминского и учителя Щеглова как душителей молодежи, как проводников государственного террора в нашей стране!
Взрыв аплодисментов снова прервал речь осужденного. Он поднял руку и крикнул, повышая голос:
— Знайте, что надвигается реакция еще большая, чем была! Вы все крестьяне, ваши отцы, пославшие вас сюда добывать свет и знание для того, чтобы вы могли понести в темные массы огоньки новой жизни, ждут вашего возвращения! Вы должны зажечь миллионы сердец! Будьте же тверды и мужественны! Скоро начнется расправа с молодежью в университетах столиц. Цвет ее будет вырван и растоптан копытами полицейских и жандармских скотов, но корни наши не погибнут, они дадут новые, еще более пышные всходы! Борьба будет длительна и упорна, пока не закончится победой прозревшего народа.
Почти после каждой его фразы гремели аплодисменты. Настроение повышалось.
— А обо мне не жалейте! — кричал Хохлаченко, отходя от стола на свое место. — Я уйду за Волгу, в сибирские степи и не погибну там, сброшу арестантские кандалы и пойду путем великой борьбы, куда зовут нас за собой все стойкие, все славные и сильные сыны народа нашего!
Публика аплодировала стоя, сгрудившись вокруг оратора, и, наконец, подняв его на руки, стала качать, подбрасывая над своими головами.
‘Граф’ объявил перерыв.
Толпа разбилась на несколько групп, заговорило разом несколько ораторов. Говорили одноклассники Хохлаченко, говорил Васька Солдатов — слышалась его излюбленная фраза: ‘в настоящее время’. Его выводок ‘желторотых’ — Вукол, Клим и Фита — скромно сидел в уголку на кровати, жадно воспринимая новые для них впечатления.
Принесли кипящий самовар, булки и бутерброды. У ‘буфета’ началась деятельная выпивка. Вслед за этим пили чай, которым заведовала мать ‘графа’.
После удара в сковороду вновь наступила тишина. На середину зала вышел Фита и с гитарой в руках сел на стул. Гулко зазвучали струны, и из худощавой груди Фиты полились всем хорошо знакомые звуки волжской песни. У Фиты был голос очень приятного тембра, еще юный, неокрепший, не обработанный, не поставленный, но такой легкий и от природы свободный, с таким обилием свежей звучности, что казалось, не певец пел, а сам голос спасал певца от технических трудностей, пел за него.
Широко , широко степь за Волгу ушла —
С мужиком-бурлаком буйна воля жила!..
Добродушный и угловатый Фита как бы преобразился: в красной рубахе, в пиджаке нараспашку, с закинутыми за широкий лоб длинными густыми волосами, он казался красивым.
После него Вукол вышел со скрипкой. Игры Вукола по-настоящему еще никто не слыхал. Он заиграл протяжную народную песню, очень певучую и печальную, под гитару. Его игра вызвала удивление: скрипка звучала мощным певучим тоном, какого никто не ожидал от юного самоучки. Почти каждый из слушателей обучался игре на скрипке, и многие понимали, что значит ‘тон’ игры — природный дар. Этот певучий, полнозвучный тон являлся душой маленького, но царственного инструмента. Юный скрипач и сам еще не ценил необъяснимо трогательной чистоты, цельности и певучей ритмичности звуков, лившихся из-под его смычка. ‘Талант’, — пронеслась у каждого одна и та же мысль. И сопровождалась она внезапной грустью. Мальчик этот, с таким полудетским лицом, на котором жизнь еще не положила неизгладимых теней, через несколько лет, быть может, станет знаменитостью, овладеет всеми тайнами волшебной техники музыкального искусства и будет покорять толпу, властвуя над ней — и все же не явится тогда у него вот этих звуков, этой юношеской чистоты.
Молодежь бушевала от восторга, а юноша стоял со смущенной улыбкой и побледневшим лицом, с опущенным смычком и скрипкой.
Это было первое публичное выступление Вукола.
Вслед за ним была очередь Клима. Рядам стал ‘граф’ и, обращаясь к публике, громко провозгласил:
— Дорогие товарищи! Позвольте предупредить вас, что выступающий со своими собственными стихами Клим Бушуев есть не что иное, как поэт, вынесший сваи вдохновения непосредственно из народной жизни, а это очень важно, товарищи! Прошу выслушать его с надлежащим вниманием.
Предисловие было встречено сдержанными, но поощрительными аплодисментами.
Внешность Клима мало располагала к нему: тщедушная фигура и смуглое лицо с длинным носом больше подходили для комического выступления, чем для декламации лирических стихов. Ничего поэтического не было в его серенькой вертлявой фигурке. Впрочем, многим он показался похожим на Гоголя в юности.
Читал он, как все авторы, недостаточно громко. Однако стихотворение, на которое наткнулся ‘граф’ в его тетради, заставило всех прислушаться.
…Но погоди! Что такое мне чудится?
Где это плачут? Ты слышишь ли, брат?
Кто этой ночью святой не любуется,
Кто благодатному часу не рад?
— Громче! — крикнули из задних рядов.
Клим рассердился, покраснел и повысил свой звонкий тенор:
Брат! не любуйся ты ночью прекрасною:
Даром восторги твои пропадут,
Лучше заплачь над страною несчастною,
Где похоронные песни поют!
Вполне расположил слушателей к себе Клим вторым стихотворением, по форме тоже навеянным Некрасовым.
… Он ехал в лес дрова рубить…
Рубил и плакал! Мерзнули
В ресницах слезы горькие,
От инея мужицкая
Седела борода.
Он едет в поле за сеном,
И стелется метелица
И тянутся, как саваном
Одетые, поля.
— Товарищи! — воскликнул слегка подвыпивший ‘граф’, обнимая Клима, — этот деревенский парняга — наш, нашего кружка революционный поэт! Он сейчас напомнил нам о слезах, льющихся даже в песне народной, о стонах, звучащих в ней. Он, по следам Некрасова, указывает на похоронность этих песен, на зимний саван, одевающий родные поля. Но это не пессимизм и не слезливость: в этих юных песнях звучит укоризна! Можно сказать, что в будущем окрепшие струны народного поэта откликнутся на грозный рев пробудившегося льва! Задатки будущей силы мы ощущаем в его поэме, уже оцененной нашей молодежью. Итак, приветствуем появление истинного поэта в наших рядах! Ура!
Полсотня звонких голосов прокричала ‘ура’ переконфуженному Климу.
Литературное отделение закончил Левитов. Своих стихов он не стал декламировать, но прочитал наизусть стихотворение Никитина ‘Хозяин’, обнаружив недюжинный актерский талант. У него была стройная фигура, звучный, гибкий голос, прекрасная дикция и могучий артистический темперамент. Не было сомнения, что у Левитова, кроме способности писать стихи, чем он был уже известен в товарищеском кругу, казались бесспорными все данные для карьеры хорошего драматического артиста.
Заканчивая страшную картину домашней жизни кулака с забитой, запуганной женой и помешавшимся юношей-сыном, он потряс все собрание изображением бреда безумца:
… На старом кургане в широкой степи
Прикованный сокол сидит на цепи:
Сидит он уж тысячу лет —
Все нет ему воли, все нет!
И грудь он с досады когтями терзает,
И каплями кровь из груди выступает…
Летят в синеве облака —
А степь широка!.. широка!
Конечно, и в этом образе скованного сокола все видели символ народа.
По окончании программы ‘граф’ объявил собранию, что переход настроения из официального в интимное он считает состоявшимся.
Захлопали пробки, запенилось жигулевское пиво, начались разговоры.
В интимном уголке, на ‘графской’ кровати, попрежнему сидели ‘птенцы’ Солдатова — Клим, Вукол и Фита. К ним подошел Левитов, взволнованный своим выступлением.
Одет он был, как всегда, хорошо, даже не по-демократически изысканно. До этого момента держал себя особняком от всех — баричом.
Теперь Левитов поздоровался со всею тройкой и прежде всего заговорил с Климом:
— Позвольте мне с вами познакомиться! — отрекомендовался он и крепко сжал его руку своей сильной и в то же время нежной рукой. Лицо у него было чистое, с тонкой бело-розовой кожей, не крестьянской породы. — Когда мне вчера сказали, что вы пишете стихи, — продолжал он среди общего гула голосов, — я, судя по вашей скромной наружности и прежним случайным разговорам, имел о вас представление как об односторонне развитом человеке, но насчет стихов — извините — отнесся иронически… даже насмешливо… признаюсь в этом. Но, прочитав вашу поэму, которую теперь все списывают и читают, когда она уже пошла из рук в руки по всему институту — я подошел к вам извиниться и познакомиться. Беру свои слова назад. Я убедился, что у вас действительно талант!
Он помолчал, нежные щеки его, едва покрытые золотистым первым пухом пробивающейся бородки, слегка заалелись.
— Одним словом, — тут он махнул рукой, — я тоже пишу стихи и совершенно искренно ставлю их ниже ваших! вот!
Тут Левитов вынул из бокового кармана своего новенького, чистенького, хорошо сшитого пиджака небольшую тетрадку розовой почтовой бумаги, исписанную красивым, четким почерком, и подал Климу.
— Прочтите сейчас же, а я пойду пока к закусочному столу. Стихов немного, всего только одно стихотворение, но по нему вы можете судить вообще обо мне и моем творчестве! Я бы хотел потом поговорить с вами! — Левитов встал и быстро отошел к ‘буфету’.
Клим развернул розовую тетрадку с довольно длинным стихотворением под странным заглавием ‘Размышления никудышного’ и начал читать его вслух вплотную придвинувшимся Вуколу и Фите.
Это были жалобы на безволие и неприспособленность к жизни, неожиданные от такого на вид здорового и сильного юноши, каким казался Левитов. Автор считал себя конченным, обреченным человеком. От стихов веяло искренней грустью и безнадежностью. ‘Размышления’ заканчивались патетически:
В бесполезных, бесплодных усильях
Мы утратили веру легко:
Улететь мы хотели на крыльях —
Притяженье земли велико!
— А ведь он свободно владеет рифмой! — заметил Вукол. — Это Икар [По преданию древних греков, юноша Икар пытался перелететь море на крыльях, сделанных его отцом Дедалом из перьев и воска. Приблизившись слишком близко к солнцу, Икар погиб, так как воск растопился и крылья распались] с крыльями, разбитыми еще до полета! А ведь теперь в буквальном смысле много эдаких Икаров! В сущности — это предчувствие общественной реакции, столкновение хрупкой, нежной души идеалиста с суровой действительностью!
— Самолюбие! — сказал Клим, — его, быть может, несправедливо выперли из семинарии.
— Вероятно, за нежелание зубрить семинарские учебники!
— Да! среди нас он — как белая ворона!..
— Жаль его! — возразил Фита, — драматизм внутренних переживаний искренний! Им глубоко завладела навязчивая идея ‘никудышничества’.
— А как прочитал ‘Хозяина’! Артистически! Ему бы на сцену пойти.
В это время подошел Левитов. Ничего не спрашивая о своих стихах, повидимому полный завладевшим им настроением, он заговорил возбужденно:
— Есть особый тип людей, над которыми тяготеет рок неприспособленности к жизни… Ни павы, ни вороны. Что бы они ни делали, как бы ни боролись — они остаются ненужными, одинокими среди людей! Поток жизни идет без них, выбрасывая их, как ненужный сор, и они погибают, как бы ни были умны, сильны, талантливы! Ведь и талант только тогда не погибает, когда он ‘нужен жизни’, только тогда она поднимает и несет его в своем неудержимом потоке! Вот, например, вы, — обратился он к Климу, — вы, вероятно, и не знаете, что ваше настроение уже совпало с жизнью при первых же ваших выступлениях. Вас подняли на щит! Вы нужны ‘им’! Вы для них — свой, — указал он на толпу гостей, разбившуюся на кучки.
— А вы-то из какого сословия?
Левитов улыбнулся.
— Из колокольных дворян! Отец мой довольно состоятельный поп! Брат мой в этом году кончает семинарию, а я — никудышный!.. Оставили меня на второй год во втором классе духовной семинарии, а я не захотел остаться, перешел в учительский институт. О! да что обо мне говорить? — Левитов безнадежно махнул рукой. — Моя песня спета! Стихи мои никому не нужны, не ко времени: наступает эпоха для вас, пишущих о народе, а не для безнадежных эстетов и лириков.
— Отчего же вы не с нами? — спросил Вукол, — какую препону вы видите в лиризме? Отчего сторонитесь кружков молодежи? Ведь там есть много развитых, умных, интересных людей!
— Отчего? — как бы задетый за больную струну, вскинулся Левитов, — оттого, что они, кроме будущей революции, ничего знать не хотят! Оттого, что они сапоги ставят выше Шекспира, а литературой считают только политическую экономию, в которой, кстати сказать, и понимают-то немного! Вы обратите внимание, с каким высокомерием они относятся вообще к художественной литературе, в которой — Толстой, Щедрин, Достоевский! А они разве только еще Некрасова считают полезным, который, по-моему, и не настоящий поэт! Да, да! Погодите возражать: у вашего Некрасова прозаический язык и напрасно он писал стихами — он просто большой художник, ему бы надо было прозой писать.
Друзья всплеснули руками. Левитов продолжал:
— А вот Фета они считают неприличным, хотя знают только одно его стихотворение, прочитанное ими в эксцентрической критике Писарева, который даже Пушкина хотел оплевать, но только и до задницы ему не доплюнул: ‘Шепот, робкое дыханье, трели соловья!’ Да ведь это же шедевр, прелесть! Попробуйте вы им сказать это — так они вышвырнут вас из своего кружка! Фет запрещен их цензурой! А вот я, например, люблю Фета! Вы только послушайте!
Левитов схватил лежавшую рядом гитару и, чуть слышно шелестя струнами, очень хорошо спел пианиссимо нежным бельканто прелестный мотив, в котором как бы трепетали волны лунного света:
Тихая, звездная ночь…
Трепетно светит луна.
Жарче тебя я люблю
В тихую, звездную ночь…
В это время перед слушателями выступил опять Хохлаченко. Смуглое его лицо было строго и неподвижно. Он вынул белый носовой платок, вытер им тугие черные усы и сделал знак рукой, требуя внимания.
Все смолкло.
— Белое покрывало! — спокойно, низким басом, но чрезвычайно отчетливо сказал он.
Все встали: это было заглавие знаменитого стихотворения, без которого не обходилась тогда ни одна нелегальная вечеринка. Мать революционера, осужденного на смертную казнь, на свидании в тюрьме обещала сыну хлопотать об отмене казни и, если ей это удастся, дать ему условный знак: когда он взойдет на эшафот, мать появится в окне в белом покрывале. Приговор не был отменен, но, чтобы сын в последний момент не упал духом, она появилась в белом покрывале.
Осужденный на вечную ссылку прочитал эти трагические стихи с таким мощным чувством, с каким, вероятно, не читал никогда прежде. Его проводили гулом аплодисментов.
Хор запел мрачную песню, заимствованную из песен французской революции:
Затрубила труба,
Повалила толпа
В поле чистое,
В степь широкую!
Середь поля погост,
На погосте помост…
Левитов продолжал, обращаясь к Бушуеву:
— Вот у вас есть тоже трагическое стихотворение: ‘Брат, не любуйся ты ночью прекрасною’. Оно искреннее, и вы как человек из народа, вероятно, не могли иначе написать, но, однако, почему нельзя любоваться прекрасною ночью? По-моему, можно любоваться! Я вовсе не навязываю, — остановил он Клима, хотевшего возразить, — не навязываю совета писать иначе, чем вы пишете! Искренность — главное! Глупо обвинять и Фета, что он не писал трагических стихов. Не думайте, — остановил он опять собеседников, порывавшихся говорить, — что я, по-вашему, ретроград! Ничего подобного! Народ люблю не меньше вашего и, пожалуй, искреннее многих. Вырос в деревне! Но именно потому, что я поэт самостоятельного творчества, не могу быть с теми, кто заранее требует подчинения, хотя в основном и не против них! Словом — ни пава, ни ворона! Никудышный! Да и вы! Вот увидите — от вас будут требовать, чтобы вы политическую экономию изучали, а на кой она вам черт, когда вы божиею милостью поэт, другой — музыкант, а этот — певец? Сушью, которой вас, конечно, пичкают, вы убьете в себе талант!
Все засмеялись.
— Опять впадаете в крайность!.. Что хорошего может написать невежественный поэт? — заметил Клим.
— Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан! — продекламировал Фита.
Все четверо заспорили.
Хор пел:
Палач кудри поймал,
Всем лицо показал!
Женский голос вскричал:
Вольдемар! Вольдемар!
— Нет! Фет, по-моему, лучше! — отстаивал свое Левитов.
Было ясно, что поэт-парнасец [Поэт-парнасецсторонник аполитичного искусства] имеет ‘зуб’ против ‘мыслящих реалистов’, что он одинок в своем эстетизме и страдает от этого. Многое из его резких нападок казалось им преувеличенным, но кое в чем можно было признать частицу правды. Питомцы Васи Солдатова, поклонявшиеся Писареву, почти во всем расходились с ‘никудышным’. Не могли отречься от писаревского бунта, а со стороны Левитова был обратный бунт, против писаревщины.
Прямолинейные ‘мыслящие реалисты’ были для них братьями по духу и крови, а поэт Левитов, такой близкий по натуре, одинаково с ними чувствовавший прекрасное, был чужой, барич, не понимавший того, что зажигало их. Все же мрачный героизм песни о казни революционера был им гораздо ближе, чем эстетизм Левитова. Хохлаченко, пожертвовавший собой за всех, уходя в вечную ссылку, был для них примером, призывавшим к героической жертвенности. Но что же такое Левитов? Пришли к заключению, что он и они — родственные натуры, рожденные как бы в двух непримиримо враждующих племенах.
Дежурный распорядитель разносил пиво на подносе.
Поднимая свой бокал, Вукол сказал:
— Левитов, вы — талантливый человек, и мы трое — тоже не бесталанные, но если вы в вашей дальнейшей жизни будете упорствовать в ‘никудышничестве’, то дороги наши несомненно разойдутся! Во-первых, вы напрасно думаете, что, например, Клим должен заделаться профессиональным поэтом, я — скрипачом, а Фита — оперным актером, как и вы могли бы быть артистом драматическим или поэтом-парнасцем, а сами идете учительствовать! Пред нами — дело! Пред нами — темный народ, нуждающийся хоть в каких-нибудь, хоть кое-как мерцающих огоньках света, и мы, запасшись хотя бы скудными знаниями, идем к нему! — Вукол кивнул на значительно поредевшее собрание воспитанников института. — Посмотрите на них: они чувствуют свою силу! Жизнь выперла нас всех из деревни в город, и все мы попали в неожиданную для нас атмосферу, накаленную революционным настроением! Ведь довели же молодежь до того, что стали появляться Хохлаченки, как первые ласточки будущей борьбы! Ведь пошел же человек в вечную ссылку только за то, что заклеймил насильников! Да, эти выходцы из деревень идут, быть может, неорганизованной, дикой ордой, готовясь к будущему бою, потрясая примитивным оружием восстания — пока еще только в умах и сердцах! Да, им нужны певцы, которые смогли бы выразить их боевое настроение! А изящный лирик, тонкий поэт-фетовец несправедливо оставлен в тени и преувеличенно чувствует свою никудышность. Что за малодушие! Мы все пойдем в народные учителя!
Вукол отхлебнул пива, но оно показалось ему горьким, как полынь, и он поставил стакан на стоявшую рядом скамью.
— Левитов, — сказал Клим, — не бойтесь за нас, лучше разберитесь в воспеваемом вами никудышничестве! Что говорить о талантах? Это гадательно. Талант — удел немногих! Гораздо важнее судьба вот этой всей молодежи, которая прежде всего хочет учиться, и с этим ее хотением борются! Мы, крестьяне, пришедшие сюда из деревень, многим отличаемся от таких, как вы, баричей! У нас много внутренней силы, выносливости обыкновенных, не избалованных жизнью людей! Такие, как Солдатов, которых очень много, непременно поставят на своем! Они жизнеспособны, они живучи! Они не выдохнутся, не свихнутся, их не заест среда: деревенские, они пришли сюда на время, за наукой, а потом вернутся обратно в родные места, где им не будет ни скучно, ни страшно! У них там — кровное, родное дело! Я как будто вижу их, кем они будут через пять, через десять лет. В будущем им принадлежит очень большая роль, Левитов, заметьте это! Взгляды же ваши потому отличаются от наших, что отец у вас состоятельный, воспитаны вы барином. Вот и вся причина ваших размышлений никудышного!
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой.
Ради славного труда
Собралися мы сюда… —
заливался хор под управлением ‘графа’.
Голоса уже теряли свежесть, слегка детонировали и разъезжались врозь. Пивные запасы приближались к концу. Настроение тоже постепенно спадало. Больше половины гостей рассеялось по домам.

* * *

Когда вышли на пустынный двор ‘графской’ обители — бушевала метель. Ночь была темная, снег падал крупными хлопьями, и порывистый ветер бросал их в лицо. Подняв воротники своих осенних пальтишек, друзья подошли к растворенной ветром калитке, где сквозь снежную пыль бурана тускло мигал уличный фонарь, внезапно осветивший две подозрительные фигуры у входа.
— Шпики! — шепнул Левитов, дернув за рукав Клима: — Назад! — Быстро повернули обратно.
Добежали до монастырской стены, спускавшейся уступами под гору. Левитов, бежавший впереди, перескочил через низкое место стены, вслед за ним и все очутились на монастырском кладбище. Побежали дальше, наконец остановились у приземистого каменного здания и, тяжело дыша, почти задыхаясь, прислушались.
Сквозь завывание ветра им чудились невнятные голоса.
— Осторожнее! — прошептал Левитов, — здесь ступеньки! Спускайтесь…
Следуя за ним, все спустились по небольшой каменной лестнице, занесенной снегом, и оказались не то в погребе, не то в подземелье. Под ногами был каменный пол. Пахло сыростью.
Левитов чиркнул спичкой, на момент осветившей его лицо, красные от холода руки и низкие каменные своды.
— Тише! — прошептал он, — еще несколько шагов — и мы в безопасности. Стойте тут, сейчас найду свечу.
Отойдя на несколько шагов, опять чиркнул спичкой. Засветился неверный свет толстого свечного огарка, укрепленного на каком-то неясном, продолговатом предмете, около которого вместо мебели были обрубки бревна и большой неотесанный камень.
Колеблющийся свет огарка слабо освещал низкие своды подземелья, подпертые грубо отесанными каменными столбами. Это была уже вторая комната, заслоненная стенами первой. Свет не мог быть виден снаружи. Неопределенные предметы, стоявшие кругом, напоминали гробы.
— Что это? Где мы? — озадаченным шепотом спрашивали Левитова.
— Склеп для богатых покойников! — спокойно сказал он, сидя на одном из обрубков, и засмеялся, закуривая папиросу. — Можете быть уверены — сюда никто не пойдет, да и вообще никто никогда не ходит. А знаю я это место вот почему: когда я учился в духовной семинарии, то водил дружбу с компанией отъявленных атеистов, которые не только гробов и покойников — самого черта не испугались бы, так как, конечно, не верили в его существование. Ходили мы сюда по ночам, специально для карточной игры, чтобы никто не помешал, вылезали мы из здания бурсы в форточку. А карточную игру любили за то, что она была строжайше запрещена: попасться с картами было очень опасно, а мы любили опасность… Вот здесь в трещине стены всегда хранятся свечка и карты! — Он показал трещину, заклеенную толстой бумагой, потом положил на крышку гроба, за которым сидел, как за столом, засаленную колоду карт. — Нам здесь придется просидеть часа полтора — до рассвета, пока уйдут шпики, и, когда ударят в монастырский колокол к ранней обедне, можем незаметно смешаться с толпой верующих и даже зайти в монастырь. Искать нас, конечно, не будут, да и в лицо никто не видал, а если паче чаяния зайдет сторож, то увидит нас играющими в карты. Меня он знает и, следовательно, в участии в нелегальном вечере уличить не сможет. Итак, чтобы убить время, я предлагаю сыграть пульку-другую в преферанс.
Оказалось, что никто этой игры не знал, кроме Левитова, но он, сдавая карты, толково объяснил правила игры.
Свечка слабо мерцала на крышке гроба, освещая только лица и руки игроков. Все остальное тонуло в мраке. Кругом была воистину гробовая тишина, только шум неумолкающей бури глухо доносился из-за толстых стен подземелья.
После всех треволнений картежники скоро привыкли к мрачной обстановке и, углубившись в интересную игру, успокоились.
Левитов сидел у широкого конца гроба, а Клим, Вукол и Фита — по бокам его. Увлекшись игрой, отпускали шутки и остроты, смеялись. Они тем более были спокойны, что буран на дворе все более разыгрывался: кто в такую погоду в зимнюю ночь под утро пойдет в могильный склеп?
Левитову, несмотря на его знакомство с игрой, не везло: он проигрывал и стал искренне раздражаться, хотя игра шла впустую, на запись, денег ни у кого не было. Он опять вспомнил о своем никудышном неудачничестве, пересыпал свою речь через два слова в третье ругательствами.
— И зачем мы сели за этот гроб? — с досадой говорил он. — Мне и прежде не везло за ним! Вот на том покойнике я всегда выигрывал, а этот приносит мне несчастье! Ах ты, окаянный, проклятый труп!
— Не храбритесь! — заметил ему Клим. — Когда бежали сюда, вы не прочь были бы улететь на крыльях! Впрочем, вам идет прозвище ‘Икар’, надо пустить его в оборот.
— Нельзя ссориться с покойниками, — подзадоривал Вукол, — неблаговоспитанно!
А Фита, сделав трагическое лицо, изрек глубоким басом:
— Вот он как встанет, да как схватит вас, да как начнет грызть!
— Не боюсь я его! — возразил Левитов. — Эй, ты, старый ханжа, лентяй, лежебока окаянный, ни дна тебе, ни покрышки! Не мешай игре! Вставай и убирайся вон! — Он стал стучать кулаком по крышке гроба.
Тут раздался первый удар в большой монастырский колокол. Все вздрогнули. Мощная медная волна медленным вздохом упала в темноту раннего зимнего утра, звук ее проник в подземелье, пронизав собою самый воздух его, что-то даже щелкнуло в стене, потянуло холодным ветром, пламя свечи заколебалось, и в склепе продолжительно прогудел густой и страшный звук, похожий на глубокий стон человека.
Свечка погасла. Во тьме стон повторился: это были такие ужасные могильные звуки, что они долго потом чудились ‘мыслящим реалистам’. Мороз пробежал по их спинам, остановился в затылке, члены словно оледенели, кровь застыла в жилах и — как это бывает в кошмаре — каждый из них, желая бежать, не мог сдвинуться с места. Это было только один момент, но он показался невыносимо длинным.
Стоны продолжались, и, наконец, все игроки молча бросились к выходу, натыкаясь на столбы и стены. Клим, Вукол и Фита выскочили из склепа, но вслед им раздался чей-то чужой, высокий и дикий, леденящий душу голос, очень мало похожий на красивый тенор Левитова:
— Помогите! Он… меня… держ…
Затем все смолкло. Было еще темно, едва начинало светать, ветер бушевал, качая ветви старых деревьев заброшенного кладбища. Панический ужас, от которого сходят с ума или умирают от разрыва сердца, поразил их мозг, и юные нигилисты, наталкиваясь друг на друга, бросились бежать как можно дальше от проклятого места. Им казалось, что произошло что-то ужасное, сверхъестественное. Чудилось, что за ними гонится кто-то.
В себя пришли они только в постели, дрожа каждый под своим одеялом, совсем по-детски укрывшись с головой и стуча зубами, как в пароксизме сильнейшей лихорадки.
Утром за завтраком сидели молча, боясь взглянуть друг на друга. Солдатов, ушедший с вечеринки рано, объяснил их неразговорчивость бессонною ночью.

III

После деда Матвея осталась-таки кубышка с его сбережениями, которые он в течение своей долгой жизни терпеливо откладывал ‘для детей’, сурово отказывая им не только в излишествах или франтовстве, но зачастую в самом необходимом: из-за бережливости деда они ходили дома босиком все лето и осень до первого снега. Дед почти ничего не покупал. Одевались в самотканную пестрядину, работали в самодельных лаптях с онучами, только по праздникам и зимой надевали валенки, свалянные бродячими валяльщиками. Дубленые полушубки и тулупы шились ‘швецами’ из овечьих шкур деревенского стада. Гончарную и деревянную посуду выменивали за обломки железа и на кошек у кошатников, разъезжавших по деревням. Кизяк для отопления русской печи делали сами из навоза и только подтопок топили хворостом из общественного леса или собственной соломой. Продукты питания — хлеб, овощи, молоко, мясо — все было свое! В город ездили для продажи хлеба и деревенских продуктов. Пшеница была главным источником благополучия: ржаного хлеба не любили, не пекли, ржи почти не сеяли на левом берегу, рожью славилась горная сторона, зато и народ там был не тот, что на луговой: серый, темный, ржаной, неприхотливый.
При жизни деда были у него на гумне небольшие два амбарчика с пшеницей: из одного хлеб шел в продажу, другой оставался неприкосновенным — на случай неурожая. Скотины после деда осталось пять лошадей, две коровы и с полсотни овец.
После отмены казенной аренды хозяйство приволжских сел измельчало: молодежь подросла, утеснение в земле увеличилось — кто был середняком, тот очутился бедняком.
Обдумав все происшедшее, Анна Ондревна настояла на том, чтобы Лаврентия женить и выделить.
Дележ произошел осенью, по окончании полевых работ. Поделились мирно и справедливо: о жеребце Ваське-Гекторе метнули жребий — достался Васька Лаврентию, ему же отошла и жеребая кобыла. Сжала губы Ондревна, но полного огорчения не показала: видно, уж такое счастье Лаврушке молодую жизнь начинать, свою семью, свое добро наживать.
— Что ж, ничего, Лавруша, стары люди говорили: не родись богат, не родись умен, родись счастлив! — И добавила: — Все ж не мешает и хрестьянину разум копить: счастье без ума — дырявая сума!
Братья поделили кубышку отцовскую, запершись от соседского глаза в чулане: не больно много в ней оказалось, а все-таки на первое время да на черный день могло быть подмогой. По закону и обычаю — в отцовском доме полагалось младшему остаться, а Яфим насупротив, через дорогу, свою избушку в два окна начал строить, поменьше отцовской.
— Своя хатка — родная матка! — приговаривала Ондревна, а Яфим ухмылялся на ее слова и сам работал вместе с плотниками. Как только выстроили Яфимову хату — начали высватывать Лавру невесту: и за это дело взялась Ондревна-премудрая.
Маленькая, но кряжистая, проворная, сметливая — умела она хоть кого уговорить разумными речами вперемежку с пословицами и присловьями.
Ездила на Мещанские Хутора, в Свинуху, в Спасское и все вынюхивала да выспрашивала, у кого какие невесты считались на выданье в этот мясоед, какого они были роду-племени, не было ли в роду пьяниц, дураков, озорников или больных дурными болезнями — все вызнала бойкая мещанка и остановилась на семье земских ямщиков Романевых в Кандалах. Там оказалась на выданье хорошая девка — видела ее Ондревна, говорила с ней: из себя аккуратная, крепенькая, без изъянов, работы не боялась, хоть и не такая крупная, как романевские мужики, — в бабушку уродилась. По разговору не дура, зря слова не брякнет. И решили сватать Пашу Романеву.
Исконные мужики — семья Романевых — хорошо знали крепкую семью деда Матвея, непьющую, работящую, зажиточную. Все помнили и бывшего соседа своего — умственного Елизара и как Пашка с Вуколом вместе росли, в детские игры, в жениха и невесту играли, а теперь, породнившись, теткой и племянником будут. Сладилось дело, на рукобитье по рукам ударили. Пошли девишники да пиры свадебные. Со стороны жениха Иван Листратов дружкой был, по улице в гурьбе гостей, баб и девок, растягивая гармонь, шел с бородищей своей черной, с глазищами цыганскими — частушки с прибаутками отхватывал. Весело свадьба прошла, хоть и небогато.
Переселился старшой брат в новую избушку, молодые в старой избе остались.
Дружно зажил Лаврентий с молодой женой. Миловидное, славное личико было у белокурой синеглазой Паши. Всем по душе пришлась простодушная, доверчивая улыбка ее, да и в глазах-то ее синих чистота да простота были. Почти еще детской душевной невинностью веяло от этой юной пары — только на год старше безусого Лаврентия оказалась семнадцатилетняя Паша, а все-таки норовила верховодить им.
Ондревна не оставляла их хозяйственными поучениями, но случилось так, что сразу же не повезло молодоженам.
Три лошади достались Лаврентию: новый Чалка, похожий на прежнего, давно умершего, с тою разницей, что был ленив необычайно, жеребая старая Карюха и красавец, на зависть всей деревне, Васька-Гектор.
Летом и осенью паслись они на другом берегу Постепка, напротив мыса, где речка становилась шире и глубже, чем у мостика. Паслись там лошади и из других дворов. Обыкновение было, чтобы при возвращении домой не делать крюку к мосту, перегонять лошадей через речку вплавь к мысу: ближе эдак было, потому все так и делали. Но однажды, прыгнув с берега в Постепок, почувствовала себя Карюха дурно — на сносях была и как раз тут время жеребиться ей пришло — не выплыла, утонула. Лишился лошади Лаврентий вместе с нерожденным приплодом. Лошадь для мужика — все равно, что друг и домочадец. Породистая Карюха с ее красивой головой, умными глазами и тонкими ногами была любимицей семьи и родоначальницей всех лошадей в хозяйстве деда Матвея. Навзрыд плакал о ней Лавр. А тут как раз осенняя пашня подходила — опросталась бы Карюха да и в плуг — полторы десятины только и было надельной земли у Лавра.
Погоревали Лаврентий с Пашей и решили новую лошадь купить: сразу пригодились сбережения дедушки Матвея.
Запряг Лавр Ваську в телегу и отправился за Волгу, через Бурлацкую гору — в уездный город на конскую ярмарку. Поскупился сын прижимистого Матвея въехать на постоялый двор — гривенника пожалел — остановился на площади, выпряг коня и к телеге привязал, сам в ближнюю харчевню пошел. Не одна его лошадь на площади стояла — многие так делали из копеечной крестьянской бережливости. На ярмарку почитай что все мужики из ближних деревень съезжались, в лицо друг друга знали. Но, видно, переменились времена — когда вернулся Лавр, одна пустая телега стояла: пропал красавец Васька без вести. Кинулся парень туда-сюда, у всех спрашивал — никто ничего не видал. Слыхом не слыхано было, чтобы у кого-нибудь лошадь украли среди бела дня на базаре.
Не так денег было жалко Лавру, как самого Ваську — такого же друга для него с детских лет, каким был старый Чалка для деда Матвея.
Пришлось купить вместо украденного коня обыкновенную крестьянскую лошаденку за восемьдесят рублей.
С тяжелым камнем на душе вернулся на ней Лаврентий в деревню и уже не плакал, не терзался, как это было с ним, когда погибла Карюха, молча вздыхал, упершись в землю взглядом, когда Паша утешала его ласковыми словами, гладя рукой густые русые волосы его:
— Не кручинься, Лавруша! Утро вечера мудренее, жена мужа удалее. Я отцу поклонюсь — лошадь вымолю!
Пришла и Ондревна с Яфимом своим.
— Слышу, слышу! Золовка хитра на уловки! — тараторила Ондревна. — Дотешились детки до беды! да и то сказать — как угадать? Тихо идешь — беда догонит, шибко пойдешь — беду догонишь!.. Так-то старые люди говорили!.. А ты, Лавруша, не унывай — оба вы молодые, всего еще будет впереди!
Лавр поднял голову, тряхнул волосами и вдруг улыбнулся.
— Эх! — он повел широкими, как у отца, плечами, — видно, у всякого Филатки свои ухватки!.. Чужой ум не попутчик! Старики умели добро сберегать, и мы уметь будем! Работать будем, горбом возьмем!
— Пра… правильно! — заикаясь, подтвердил Яфим, — не пла… не плакать же!.. Лошадь-то я тебе дам покудова: по… помочью работать будем!
— Знамо! — перебила его Ондревна, — беда не дуда: играть не умеешь, а покинуть не смеешь! Попал в тиски, так пищи не пищи — выход ищи!
Братья вышли во двор новокупленную лошадь смотреть.
Решили Паша с Лавром изо всей силы работать, а беде не поддаваться. Когда родные ушли, Лавр вытащил из-за божницы чернильницу с пером и четвертушку серой бумаги.
— Чего это пишешь? — нагнувшись к нему, спросила ласковая Паша, обнимая его.
С трудом выводил корявым детским почерком без всяких знаков препинания отвыкший от грамоты Лаврентий.
‘Здравствуй Вукол, — медленно читала через плечо мужа Паша, — больно я соскучился об тебе вспомнил нашу прежнюю дружбу и сердце мне ровно кто обливает чем…’
Тут всхлипнула Паша и заплакала.

* * *

Листратовы, лишившись казенного участка, не очень унывали: никто в деревне в точности не знал, сколько арендаторы денег нажили за сорок лет аренды, но полагали, что немало.
Павел то и дело за Волгу в город ездить стал: лабаз для ссыпки зернового хлеба на пристани купил, городской дом приобрести приглядывал, хлебную торговлю думал открыть. Но покуда продолжал попрежнему жить в Займище, хотя никаких дел по земельной части с мужиками у него уже не было — вроде как на даче жил… Старшего сынишку в гимназию отдать в губернский город собирался, а сам, как и прежде, в ватном пиджаке и высоких сапогах ходил по-мужичьи.
Онтон постарел, безбородое лицо на печеное яблоко походить стало. Жил старым бобылем — один, держал работника да стряпку-старуху. У этого на старость тоже, видно, скоплено было — век доживать в Займище собирался.
Василий Листратов с женатым сыном Иваном и прежде-то немного земли арендовали, беднее других Листратовых жили, а теперь и вовсе почти по-середняцки работали на старой, надельной земле. К этому времени у всех у них яблочные сады подросли, что еще прежде посажены были, а теперь хороший доход стали давать.
В старые годы никто садоводством на степной стороне Волги не занимался, пустое это было дело тогда — без чугунки сбыта в городе не было, куда лучше казенную землю снимать, белотурку сеять — пшеницей жила вся Средняя Волга, весь луговой берег ее.
Как-то приехал из Кандалов Амос Челяк на своей большой сивой кобыле: печь печью лошадь была, подъехал ко крыльцу Павла, лошадь привязал, тяжелыми шагами в горницу ввалился, бобровую свою бороду разгладил и начал глубокомысленные речи за чаем разводить:
— Вы тут живете и ухом не ведете, об участке плачете, а ведь не в том сила, что кобыла сива! Был я в городе, в земскую управу зашел: землю теперь под сады у нас в Кандалах за речкой дают, и молоднячок для посадки через земство можно получить!
— У нас и без того сад вырос хороший! — возразил Павел.
— Вам хорошо, а тебе так и вовсе в город линия выходит. А вот мне покупатель на ветряк мой подвернулся, продал я мельницу, сад теперь за рекой сажаю!..
— Нашим козырям все под масть, — одобрил Павел, — посевами теперь не проживешь!.. Земля к большому капиталу отходит.
— Я так думаю, — наморщив лоб и сдвинув брови, продолжал Челяк, — теперь вся наша округа на садоводство перейдет: словом — наша сторонушка хвалится садами! сбыт большой открылся: как только мост через Волгу провели, пошла чугунка на Сибирь! Прежде на Бурлаках вся и дорога кончалась, зимой гужевое движение было, а теперь, когда вместо маленькой станции большой вокзал выстроили — поезда пошли! От наших-то деревень рукой подать стало!.. Теперь мужик — что ни привези, какую хочешь заваль — все с руками оторвут! Пригородными стали мы! Молодежь работать на чугунку пошла! Настасья-то, деда Матвея покойного дочь, уж на что вдовье ее дело, а сыновей в техническую школу определила при станции в Бурлаках: кончат школу, машинистами будут! а еще на каменоломни молодые ребята идут за Волгой, под горой цементный завод купцы строят!
— Чужая сторона прибавит ума! Кстати — Ванюшка-то где у тебя?
Даже побледнел Амос при одном имени сына, побарабанил пальцами.
— И сам не знаю, где он: матери пишет, а мне ни строки, в какую-то атлетическу школу поступил… чем бы дитё ни тешилось, лишь бы не плакало! Да и то сказать — надо дать коню поводья!
— Все-таки школа, — возразил Павел, — чему-нибудь да учат в ней?
Амос махнул рукой.
— Циркачом хочет быть, в цирке ломаться! нешто это дело? да и школу-то, слышь, перевели в Москву! Одно слово — от рук отбился! Скажи, пожалуйста, какое это дело цирк? Бродяжничество! А мне-то для какой цели жить? Вот сад завожу — для кого? Не знаю!.. Мы с Оферовым по общественным делам теперь на сходке орудуем!
— Не в старшины ли метишь? — Павел искоса взглянул на него.
Амос отрицательно мотнул головой.
— Что ты, в уме? Раскольники меня ‘скубентом’ зовут, спрашивают: правда ли, что будто я студент? А это значит — революционер, будто бы против бога и царя иду!.. Мы с Оферовым только и всего, что на сходе всегда проводим эдакую линию… Ну, против попов… по школьному вопросу и прочее… Тяжелое время подходит, беднеет народ, ну и, конечно, жизнью своей недоволен!.. Вот насчет садоводства от земства агентом состою…
— Мелкие дела!
— А где их взять — крупных-то? В городах, говорят, движение какое-то происходит, а до нас еще не дошло покуда!.. Что пишет Кирилл?
— К лету приедет! — зевнув, Павел встал из-за стола.
— Вот — лишились мы земли, и в город потянуло… А иначе куда же детям-то нашим идти?
— Ну, ты и стар, да удал — за двоих стал, неуклюж, да дюж! — шутил Павел, провожая гостя.
Челяк побывал еще у Яфима с Ондревной, заглянул и к молодоженам — потолковал и с ними про безземелье и про сады новые. Мысль о садоводстве всем нравилась, у Ондревны разгорелись глаза, Лавр готов был на все — сады садить и в каменоломнях работать: все чувствовали себя обездоленными после прекращения аренды, готовы были на какую угодно работу.

IV

Поэта Левитова нашли в могильном склепе монастыря лежащим около одной из гробниц, зацепившись платьем за длинный гвоздь, торчавший из стены подземелья. Отклеившийся лоскут толстой бумаги при дуновении ветра издавал те зловещие звуки, которыми так напуганы были картежники-нигилисты.
При вскрытии обнаружилось, что попович умер от разрыва сердца. Приехавшие отец и брат похоронили ‘никудышного’ при участии всех его товарищей и ученического хора института. Вукол, Клим и Фита так и не открыли никому тайны их пребывания в склепе. Друзей мучил страх и стыд.
В это время в городском театре объявлены были гастроли знаменитого артиста Андреева-Бурлака. Это отвлекло их от дальнейших душевных терзаний. Они не пропустили ни одного из объявленных спектаклей, восседая за пятнадцать копеек на самой верхней скамейке галереи городского театра.
Это был тот самый маленький, приземистый театрик, в котором Вукол в детстве бывал за кулисами, выступал на сцене.
Еще до начала спектакля они думали, что на сцену выйдет величавая знаменитость, которая поразит всех: и говорить и ходить будет не так, как это делают обыкновенные люди, даже самой наружностью очарует зрителей.
Но на сцене появился как будто и не актер, играющий роль, а самый настоящий, живой, невзрачный мужичонка, бедно одетый, с дрянной бороденкой, заговоривший сиповатым, застуженным мужицким говорком. Казалось, что это было самое последнее лицо в пьесе. Но постепенно именно мужик стал захватывать внимание публики, битком заполнившей театр: мужик переживал жгучие чувства, обнаруживая широкую, безудержную страсть, охватившую его. Когда мужик с необычайной силой говорил о тройке, шарахнулась публика: в пьесе ничего не говорилось об опасности со стороны мужика, но артист заставил это почувствовать.
Особенностью замечательного актера была невероятная трата нервной силы на сцене. Видели они его в роли Любима Торцова и в роли Аркашки. Но самое сильное впечатление получили от городничего. Артист заставил зрителей почувствовать что-то несравненно большее и более глубокое, чем конец мошенника, к которому близко подошла расплата за все. Потрясенными вышли они из театра и вдруг увидели, что от главного подъезда двигаются сани, сопровождаемые толпой народа, кричащего ‘ура!’ и ‘браво!’. В санях сидел человек в длинной шубе и бобровой шапке: публика везла артиста сама — впряглись вместо лошадей. Он пытался что-то сказать, но толпа своими криками заглушила его голос.
Процессия двигалась мимо ‘Театральной гостиницы’ — второразрядного трактира. Вукол, Клим и Фита приняли участие в этом уличном чествовании.
Поровнявшись с дверями гостиницы, гастролер неожиданно выскочил из саней, вбежал на крыльцо и, обернувшись к публике, шутливо раскланялся при оглушительном крике толпы. Потом быстро скрылся за дверью. Толпа некоторое время аплодировала и кричала, но потом, успокаиваясь, стала расходиться, думая, что доставила его к месту квартирования.
— С научной целью зайдем? — решительно сказал Клим и отворил дверь.
— Разве что с научной! — подтвердил Фита, — может быть, увидим, какой он?
Все трое поднялись во второй этаж по длинной деревянной лестнице.
Трактир был полон публикой, нахлынувшей из театра. Длинный, во весь этаж, зал трактира освещался двумя яркими люстрами из керосиновых ламп. Было шумно, за каждым столом сидела ужинающая компания. Половые в белых рубашках разносили на подносах кушанья и напитки.
Молодые люди неожиданно для себя попали в многолюдный трактир и в первую минуту были ослеплены его огнями. Снимая у вешалки свои пальтишки, заметили знакомую длинную шубу. Пожилой бритый человек среднего роста, в потертом пиджаке и в рубашке с отложным воротником быстро прошел мимо.
— Он! — решительно сказал Вукол.
Человек шел перед ними, высматривая свободные места, но мест за столами не было. Молодые люди следовали за ним. За последним столом угощалась большая компания. Графин переходил из рук в руки: собутыльники только что намеревались выпить по первой.
Вдруг человек остановился за спинами сидевших за столом и протянул руку через чье-то плечо: рука быстро схватила наполненную рюмку, исчезнувшую из поля зрения угощавшихся! Все обернулись. Пожилой незнакомец с бульдожьим бритым лицом с наслаждением опорожнил рюмку, поставив ее обратно на стол.
Все с негодованием повскакали с мест. Начался шум.
— Что за нахальство?
— Как вы смеете?
— Это наглость!..
Из-за соседнего стола поднялась и удалилась другая компания гостей, повидимому желая держаться подальше от начавшегося кабацкого скандала. Клим, Вукол и Фита тотчас же заняли стол.
— Кто вы такой? Как ваша фамилия? — кричали на трактирного опивалу раздраженные люди. Кто-то положил тяжелую руку на плечо его. Казалось, сейчас начнется избиение нахала.
Но неожиданно раздался звучный бас Фиты:
— Стыдно из-за выпитой не вами рюмки так раздражаться! Разве вы не видите, что это была шутка!
Бритый человек вежливо снял лапу, лежавшую на его плече, и сказал, улыбаясь:
— Прошу меня извинить! Молодой человек прав: действительно, это была неосторожная шутка, позвольте представиться, — и опивала расшаркался: — Андреев-Бурлак!
Настроение компании моментально изменилось.
— Господин Андреев! Извините! Мы же не знали! За честь почтем! пожалуйте! За наш стол! Мы не так поняли вас!
Но артист с изысканно-любезной улыбкой отказался.
— Дорогие мои! Вот именно теперь, когда мы поняли друг друга, разрешите мне отказаться от вашего любезного приглашения! Лучше я попробую сесть за соседний стол с молодежью!
Артист пожал руку Фите, Вуколу и Климу со словами:
— Разрешите мне посидеть с вами, старики!
‘Старики’ были в восторге от неожиданного знакомства. Искрящимися глазами смотрели они на оригинала, который только что волновал в театре горячие сердца, а теперь ‘не так был понят’ публикой. У кумира толпы, сидевшего в грязноватом средней руки трактире за одним с ними столом, было некрасивое лицо с резкими морщинами, следами застарелого алкоголизма, с преждевременной сединой на висках, с мешками под глазами. Но глаза эти сверкали нервным блеском, а бульдожье лицо было полно выразительности.
— Он чертовски умен! — шепнул Вукол Климу.
— Когда вы вмешались в это недоразумение, — говорил актер Фите, — у вас прекрасно звучал голос: вы не из духовной семинарии?
— Мы все будущие народные учителя!.. — заявили юноши.
— У него голос — как труба иерихонская! — пояснил Клим, — здорово романсы поет.
— Он сам стихи пишет! — донес на него Фита.
— А вы? — шутливо спросил артист Вукола.
— На скрипке играет!.. — выдали товарищи.
— Ну! Так какие ж это будущие учителя? Я по вашим лицам вижу, что вы все — будущие артисты: певец, поэт и скрипач-виртуоз! Позволите узнать ваши имена?
— Клим, Вукол и Фита!
Артист захохотал.
— Вот тройка, которая несется на Россию! Непременно хочу услышать пение Фиты, стихи Клима и Вуколову скрипку! Ей-богу, это серьезно! Ваш адрес?
— Флигелек над Волгой, против колокольни монастыря!
— Знаю! Найду. Когда дома?
— По вечерам!
— Есть! Я бывший матрос с буксирного парохода ‘Бурлак’. Приду к вам неожиданно, на огонек! Хорошо?
— Вы шутите! У вас и времени не будет прийти к нам!
— Найду время! Вы — славные, неиспорченные, чутьем чую — талантливые ребята! По рукам?
— По рукам! — засмеялась ‘тройка’.
— А теперь давайте закусывать! Водку пьете?
— Да что вы? Ничего не пьем! Мы и в трактир впервые попали из-за вас! Везли вас сюда!
— Ну и не пейте! Не берите с меня примера! Гарсон!
Он заказал себе ужин, а друзья, попрощавшись с ним, улыбаясь и раскрасневшись от удовольствия, вышли из трактира.
Трактир понемногу пустел. Пожилой актер остался один за трактирным столом, закрыв глаза и подперев щеку рукой. На его скульптурном лице застыло выражение усталости, скуки и одиночества.

* * *

Вышел первый номер рукописного журнала, в котором, кроме заглавной статьи Солдатова, посмертных стихов Левитова и поэмы Клима, подписанных псевдонимами, наибольший успех имела сатирическая сказка Вукола ‘Пузо бездонное’, направленная против ненавистного всем директора. Сказку при взрывах веселого смеха читали и перечитывали вслух даже в курилке — излюбленном месте собраний воспитанников института. Журнал быстро стал известен за стенами учебного заведения: гимназисты, реалисты, духовные семинаристы и курсистки медицинских курсов читали и переписывали журнал. Кроме того, по рукам ходила тетрадка стихотворений Клима. Наконец, журналом молодежи заинтересовались серьезные партийные люди, таинственные революционеры, общение с которыми было сопряжено с опасностью и тайной.
Однажды — уже в конце зимы — вечером Василий Солдатов заявил своим питомцам, что хочет их повести в гости к одному человеку.
— ‘Сам’ хочет видеть вас, из-за журнала.
Все четверо долго шли гуськом по темным улицам и переулкам, по узким дощатым тротуарам окраины города, соблюдая предосторожности — не следят ли за ними шпики.
Наконец, на одной из глухих улиц вошли в незапертую калитку. Во дворе, в одноэтажном деревянном флигеле сквозь опущенные гардины тускло светился огонек. Солдатов дернул ручку звонка на проволоке, и дверь тотчас же отворилась. Все это казалось очень таинственным и волновало новичков.
Вошли в небольшую, тепло натопленную, чистенькую квартирку, ярко освещенную, в зале которой виднелись двое мужчин и две женщины: одна из них — курсистка Антонина. Один из мужчин вышел в прихожую встречать гостей и, здороваясь с новичками, кратко назвал себя:
— Филадельфов!
Это и был ‘сам’.
— Вот привел к вам наших журналистов! — сказал Васька, раздеваясь.
— Добро пожаловать! А ну, покажите-ка: какие они у вас?
Филадельфов добродушно смеялся, пожимая юнцам руки и подталкивая их в комнату.
Филадельфов был очень некрасив: приземистый, сутуловатый, в полотняной косоворотке с пояском, с лицом мордовского типа, с белокурой бородкой ‘а ля Христос’ и длинными, слегка вьющимися густыми волосами. Но некрасивое скуластое лицо это было полно ума, оживления и выразительности. Он часто смеялся и все время шутил, но чувствовалось, что человек этот может шутить с самым беспечным видом даже тогда, когда ему вовсе не до того.
Молодая миловидная женщина была, повидимому, его женой. Антонина встретила своих приятелей, смеясь и ласкательно рекомендуя их:
— Бушуйчик, Буслайчик, Фита! журналисты наши!
— Да они у вас дикие совсем! — шутила хозяйка. — Товарищи, пойдем к чайному столу.
Высокий брюнет, здороваясь с молодежью, не назвал себя. На нем была хорошая пиджачная пара, крахмальная манишка.
Васька заранее предупредил своих воспитанников, что у Филадельфова бывают только поднадзорные и за знакомство с ними можно вылететь из института.
Филадельфов нигде не служил, жил неизвестно на какие средства, находился под гласным надзором, а в прошлом участвовал в знаменитом процессе ‘ста девяносто трех’.
За столом обменивались шутками, шутил и Филадельфов. Звали его Василием Васильевичем. Он говорил весело, остроумно, иногда забавно, вызывая невольные взрывы общего смеха, и через несколько минут заставил всех слушать себя. Речь его была блестящей, остроумной импровизацией в духе статей Салтыкова-Щедрина, лилась картинно, образно, ярко, сверкая неожиданно меткой сатирой. В забавно-остроумной форме он говорил в сущности об очень серьезных вещах, высмеивая царя Охрияна Охрияновича и рать его татарскую, силищу жандармскую. Говорил о народе и народниках, о терроре, в успешность которого более не верил после хождения в народ.
Он осмеивал веру народнической интеллигенции в скорое пришествие русской революции, вышучивал не без скрытой боли и пережитые им самим ошибки.
— Когда мы ходили в народ, — усмехаясь, говорил Филадельфов, — то у нас относительно этой самой — прости, господи!.. — скорой революции такой был расчет: ведь каждый человек может распропагандировать, ну, хоть трех человек? Конечно! А из этих троих каждый тоже троих может? Может! Таким образом, по нашим вычислениям выходило, что не более как в три года можно просветить всю Россию и поднять революцию. Хе-хе-хе!
— Вы ходили в народ? — с любопытством спросил Вукол.
— Ходил.
— Ну, как вы это делали? С чего начали?
— Очень просто: пошел на толчок, купил поддевку, рубаху, сапоги, надел все это на себя и пошел!
— Интересно! — завистливо волновались ‘журналисты’.
Филадельфов рассмеялся.
— Да! Но тут-то и обнаружилось наше незнание народа и даже незнание самих себя! Мы решили прежде всего освободить мужика от веры в бога. И действительно отчасти создали таких мужиков. Но что же оказалось? — Он помолчал и вдруг страстно и убежденно крикнул: — Нет хуже, нет гаже скороспелых беспринципных полузнаек — невежественных мужиков, не верящих в бога! расчет наш оказался неверен: революцию в три года не создашь!
Филадельфов не верил теперь и в террор: он проповедовал медленную просветительную работу, работу сельского учителя, насаждение хоть какой-нибудь культуры.
Смех его был напоен тайной горечью, он более не сидел за столом — ходил по комнате и говорил в состоянии страстного подъема.
Такому человеку нужна была трибуна, широкое поле, с которого голос его должен был бы раздаваться на всю Россию, но, находясь чуть не под домашним арестом, он рад был говорить хоть потихоньку дома, перед зеленой молодежью, в надежде, что, быть может, это маленькое дело даст когда-нибудь свои плоды. В суждениях его было много верного понимания действительности. Это был из немногих тогда людей, одаренных чутьем жизни, способных угадывать события.
Но он говорил не с трибуны, и перед ним не было площади, наполненной народом. Слушали его Клим, Вукол и Фита, и только для них лились его яркие речи.
С пылающим сердцем и горящими глазами юноши переживали незабываемые для них минуты.
Речь Филадельфова заняла почти весь вечер. Когда он кончил, с побледневшего лица его еще некоторое время не сходило вдохновенное выражение. Потом оно ушло, и перед ними был опять внешне веселый человек с некрасивым лицом, то и дело менявшим многочисленные оттенки иронии, грусти.
— Вы сегодня были в особенном ударе, Василий Васильич! — сказал брюнет с крахмальной грудью.
Филадельфов засмеялся.
— Ах, Александр Иваныч! такой уж я, видно, человек непутевый: другой, если заговорит об умном, то и лицо сделает умное, — тут он внезапно изменил лицо, — а я вот говорю об умном, а рожа глупая!
Все смеялись.
Он вздохнул и сказал задушевно:
— Иногда, когда никого в доме нет, лежишь один в комнате — рождаются мысли и самого тебя захватывают: приятно ведь, когда голова хорошо работает!.. Откуда-то все это приходит, а потом исчезает. Кто-нибудь войдет, заговорит — и течение мысли изменяется. Да, дорогие друзья, революция, конечно, будет, но не так скоро: предстоит длительная подготовка, саперная работа, затяжная борьба.
Ему стали возражать Солдатов и Александр Иваныч. Оба были сторонниками террора. Незаметно их спор перешел в область науки и теории, мало знакомую юнцам. Многое в серьезной беседе, в которой принимали участие и обе женщины, было им непонятно.
Наконец, заметив, как беспомощно они хлопают глазами, Филадельфов оборвал спор забавной шуткой и неожиданно снял с подоконника большую концертную гармонь.
— Довольно умных разговорчиков! Лучше я вам сыграю что-нибудь!
Он взял тягучий аккорд: прекрасный инструмент звучал, как фисгармония, двухрядные клавиши были с полутонами, Филадельфов заиграл что-то веселое и неожиданно запел:
Жил-был Саша —
Тер-ро-рист!..
И, залившись веселым смехом, стукнул брюнета по коленке.
— Ведь это про вас песенка-то, Александр Иваныч! Сам сложил!
Серьезный, молчаливый ‘террорист’ вдруг добродушно улыбнулся.
— Ну, не буду, боюсь рассердить! Оставайтесь в мыслях террористом, бог с вами! Лучше я из оперы вам что-нибудь!..
Был уже поздний час, когда гости, очарованные хозяином, гурьбой поднялись уходить.
Провожая их, в передней Филадельфов вдруг хлопнул Клима по плечу:
— А ведь я читал ваши стихи! — живо вскричал он, как будто только что вспомнил об этом. — По-моему, у вас есть способность! Ну, если не лира, так хоть цитра, что ли! Вы продолжайте, ей-богу! Может быть, что-нибудь и выйдет! Только знаете что? Не пишите грустных стихов! А? Ну их, и без них тошно! Ну, под Некрасова — туда-сюда, а вот у вас есть под Надсона: ‘Ах, не рыдайте вы, струны звенящие’!
— Дребезжащие! окаящие! Ну их! Свое что-нибудь напишите! Только вы не сердитесь за эти слова: я — от души! Не будете? Ну, ладно! Так заходите ко мне на огонек, чайку попить!
На углу они все разошлись в разные стороны и долго путали следы, желая сбить с толку шпиков, уверенные, что те следят за ними.
Заметив слежку за квартирой Солдатова, компания стала собираться у ‘графа’, в его романтическом ‘палаццо’, в пустынной комнате с венецианскими окнами. В эту комнату собирались они уже для более серьезного чтения, руководить которым приходил тот самый Александр Иваныч, ‘террорист’, с которым они познакомились у Филадельфова.
Чтения у ‘графа’ происходили раз в неделю.
‘Террорист’ был знатоком политической экономии, начетчиком этой науки, знал ее досконально, бесконечно разбираясь в сложных нитях форм ценности и терпеливо стараясь втолковать слушателям хотя бы прибавочную стоимость. Но тяжелый научный язык, состоявший наполовину из иностранных слов, трудно давался: ‘Александр’ останавливался по нескольку раз на странице для длинных объяснений, разговоров и споров, в этих-то отступлениях от чтения и заключалось самое интересное.
Иногда бывали у Филадельфова, но там не происходило чтений: ребята слушали его блестящие импровизации и в конце концов догадались, что это были его лекции для них.
Знакомство с Филадельфовым открыло им двери на общие собрания молодежи, где можно было встретить много молодых людей из других учебных заведений, в том числе и бывших студентов.
Довольно часто в течение зимы устраивались многолюдные вечеринки с буфетом и танцами, с литературно-вокальным отделением. Вход на такие вечеринки был платный. Устраивались они в чьей-нибудь большой квартире, которую иногда просто снимали на один вечер. На таких вечерах было шумно, людно, весело. Пели хором излюбленные песни: ‘Сижу за решеткой’ или ‘Затрубила труба’ и прочее. Песни большей частью были невеселые, иногда жуткие, но настроение всегда приподнятое. Декламировали революционные стихи вроде знаменитого ‘Белого покрывала’. Все это настраивало на героический тон. Почти всегда делали сбор денег ‘на заключенных’ или ‘ссыльных’.
‘Тройка’ окунулась в жизнь довольно шумную и деятельную. Иногда бывали в театре на все еще продолжавшихся гастролях Андреева-Бурлака. Домашняя жизнь попрежнему наполнялась общим чтением в прежнем духе, кроме того, выпущен был второй номер ученического подпольного журнала.
Институтских уроков дома никогда не готовили, даже учебников домой не носили, а держали их в парте, уроки же учили в институте, приходя туда за час до начала занятий, и во время большой перемены.
Все их помыслы и вся душа были далеки от казенной учебы: в ‘подполье’ бурлила кипучая, напряженная умственная жизнь, о которой со стороны нельзя было даже догадываться, если судить о городе по внешним признакам его провинциального быта или по городской серенькой газетке, в которой писалось ‘о спящих гласных городской думы’. Жизнь казалась стоячим болотом, учащаяся молодежь покорно зубрила катехизис, исправно ходила в церковь. Но внутри все бродило и закипало, как в закупоренном котле.
Приближалась весна, тронулся лед на Волге.
И вдруг они с ужасом ощутили все одновременно, что ровно ничего не знают по институтской программе: все, что они наскоро вызубрили в классе, совершенно вылетело из головы, грозил полный провал на предстоящих экзаменах. Выяснилось, что они ничего не смогут ответить экзаменаторам, если в две недели подготовки не вызубрят все, что полагалось вызубрить в течение учебного года.
Когда, наконец, воспитанников института распустили на экзамены, вывесили расписание и роздали программу билетов — началась зубрежка: умственные способности экзаменующихся повысились до состояния исступления. Их память, внимание и способности напряглись до границы, за которой начинается гениальность или сумасшествие.
Во время экзаменов Клим, Вукол и Фита находились в ненормально приподнятом возбуждении, походя на пьяных или буйно-сумасшедших. Они не зубрили подолгу, как другие: они только раз с титаническим напряжением внимания прочитывали учебник от корки до корки и сразу же запоминали его наизусть. Потом в исступлении целый день играли в городки на дворе своего флигеля.
Заходившие к ним одноклассники, зубрившие дни и ночи напролет, завистливо дивились.
— И когда они готовятся? Целый день играют в городки, а на экзаменах пятерки получают!
Но они и сами не знали, что после каждого экзамена моментально опять забывали все, чем только что была набита голова, и только эта способность быстрого забвения давала возможность с неослабевающей яростью устремиться на новый предмет. Толку от такого ‘учения’ вряд ли было много.
К концу экзаменов энергия их начала выдыхаться. Появились зрительные галлюцинации. Вукол первый увидел в раскрытой геометрии тоненькую, как волосок, маленькую змейку, которая, как спираль или часовая пружина, то свивалась, то развивалась в центре нарисованного круга. Он вполне сознавал, что змейка только представляется ему, и все-таки ловил ее пальцами. Вслед за ним начали галлюцинировать Клим и Фита. Они закрыли книги и побежали на Волгу купаться, с разбегу бросаясь в холодные весенние волны. Так делали они после сдачи каждого экзамена.
По благополучном окончании экзаменационной страды Вукола неожиданно позвали наверх, к директору.
Сердце его екнуло от смутного и неприятного предчувствия. С первой встречи директор и Вукол инстинктивно ненавидели друг друга. Ничего хорошего нельзя было ожидать от их интимного собеседования.
Нурминский занимал весь верхний этаж огромного дома — целую амфиладу больших и высоких роскошных комнат, в которых царствовала строгая тишина.
Сторож, сопровождавший Вукола, шепнул, чтобы он подождал, и, оставив его у тяжелой драпировки огромной двери в большой и пустынной комнате с блестящим паркетом, на цыпочках пошел доложить.
Через минуту послышались тяжелые шаги, и из противоположной двери вышел директор, — как всегда, во фраке.
Вукол поклонился. Нурминский едва кивнул головой, не вынимая рук из карманов синих форменных брюк, и стал большими шагами ходить из угла в угол своего обширного кабинета, что-то обдумывая. Вукол стоял у двери в тревожном ожидании.
— Вот что, Буслаев, — раздался, наконец, писклявый голос, — я позвал тебя, чтобы сделать предупреждение… Никогда бы я и не знал, что есть на свете какой-то Буслаев да совсем это мне и неинтересно, что какой-то там Буслаев есть на свете, но…
Директор шагал взад и вперед на большом расстоянии ‘от какого-то Буслаева’, говорил так, как будто в комнате никого не было, говорил подчеркнуто пренебрежительным тоном, словно шла речь о ничтожной букашке, которая копошилась около его сапога. Самый этот тон, которым он всегда разговаривал со своими воспитанниками, был как пощечина. Вукол, бледный, молча слушал, стоя у порога.
— Мне известен каждый твой шаг! — продолжал директор. — Ты, может быть, думаешь, что я ничего не знаю, а мне все известно. Как ты живешь, что делаешь, что читаешь, у кого бываешь и с кем ты знаком!
Он остановился против Буслаева и повторил:
— Все известно!
Вукол открыл рот, чтобы спросить его, зачем нужны ему эти известия и что из этого следует, но директор не дал ему и рта открыть.
— Не запирайся и не ври! Я все знаю! Я знаю, например, что ты знаком с известным революционером Филадельфовым!
Опять хотел что-то возражать Вукол, и опять ему не позволено было говорить.
— Этот человек, как и другие твои знакомые того же пошиба, находится под гласным надзором полиции, и я предупреждаю тебя, что если ты не прекратишь знакомства с ним и ему подобными вредными людьми, то будешь исключен из института! Я должен был бы исключить тебя теперь же, но в надежде, что ты, может быть, исправишься, оставлю тебя на год. Если же в будущий учебный год окажется, что ты не прекращаешь этих недопустимых знакомств, то предупреждаю — ты будешь исключен!
Вукол хотел было уйти, так как директор все равно не давал ему слова сказать, но тот опять заговорил, на разные лады повторяя уже сказанное о том, что он охотно бы никогда не знал, что есть на свете какой-то Буслаев.
Казалось, что ‘Пузо бездонное’ говорило мучительно долго, истязуя ненужным пустословием. В ушах юноши раздавался противный, писклявый, монотонный голос.
Вукол почти не слушал вариантов уже сказанного. Ему казалось, что теперь говорит он сам в ответ на угрозы своего мучителя. Он выпрямился и следил за директором сверкающими глазами. Мысленная речь его лилась горячо и страстно. Переживая ее, он бледнел все более.
В этой воображаемой речи Вукол благодарил своего воспитателя за ‘предупреждение’, которое обещал принять к сведению, но просил выслушать и от него всего только несколько слов. Он осмеливается напомнить, что господин директор не всегда был воспитателем, но когда-то, находясь в его, Вукола Буслаева, возрасте, был воспитанником, который в глазах прежних воспитателей тоже был только ‘какой-то Нурминский’, совершенно неинтересный для них. Что же может быть хорошего из такого враждебного отчуждения между воспитателями и воспитанниками? Но если представить себе, что из юного Нурминского получился пожилой директор, руководитель и воспитатель поколений, то почему из каких-нибудь Буслаевых не может получиться выдающийся педагог, общественный деятель, профессор или писатель, имена которых могут быть более известными, чем имя директора педагогического института?
Почему нужно воспитывать будущих деятелей народного просвещения путем выслеживания каждого их шага, а в случае если они заводят неугодные начальству знакомства, исключать их из института?
О Филадельфове он, Вукол Буслаев, слышал как об очень образованном человеке, изучавшем жизнь народа опытным путем! Вукол не видит в знакомстве с такими людьми ничего страшного и находит жизненный опыт их поучительным. Если он, Вукол Буслаев, по молодости своих лет ошибается, то почему уважаемый директор не прочтет своим воспитанникам лекцию о людях, подобных Филадельфову, вместо угроз искалечить жизнь каждого только за интерес и любовь к родному народу и родной стране?
Выйдя от директора, Вукол долго бродил по улицам города, спустился к Волге, к пристани, и, зайдя в городской сад, где играл струнный оркестр, долго сидел над Волгой на зеленой садовой скамейке.
В саду по главной аллее гуляла нарядная публика. Солнце давно уже зашло за узорчатую гряду заволжского леса, и прозрачная весенняя ночь спускалась над городом. Узкий серп серебряного месяца бросал призрачный свет свой на неподвижную равнину великой реки. Вдалеке под лунным светом чернел силуэт плывущей лодки, полной пассажиров.
Черные тени людей, сидевших по бортам ее, рельефно вырезались на светлом фоне реки. Должно быть, именно в этой лодке пел далеко разносившийся могучий мужской хор:
Грянем, грянем мы, ребята!..
Дружно и густо, лавиной нарастали мощные басы, над которыми выплывал казавшийся знакомым бархатный голос, а сильные, высокие тенора стройно, заливисто подхватывали:
Ой, да по Волге!..
Сразу слышно было, что пели профессиональные певцы: либо это катались на лодке певчие, либо праздновали окончание экзаменов духовные семинаристы.
Вукол вспомнил, что и во флигельке против колокольни монастыря в квартире Солдатова тоже празднуется окончание экзаменов — назначена маленькая пирушка.
Но ему было не до пения и не до пирушек. Судьбу свою он считал решенной: его исключат. Вызывал ли к себе директор Клима и Фиту? Наверное! На душе была тяжесть, тоска: жаль отца, ждущего от него поддержки, жаль самого себя. Что же касается почти потерянной карьеры народного учителя — не жалел об этом: его тянул к себе город — мечта подготовиться в университет или в консерваторию.
Сам не заметил, как вышел из сада, медленно поднимаясь в гору к монастырю.
Во флигельке светился огонек, тренькала гитара, слышалось пение: гремел высокий бас баритонного тембра — это Фита демонстрировал свой обширный диапазон:
Но зато, если есть на Руси хоть один,
Кто с неправдой людскою не знался,
Кто лишь правдою жил, бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил
И во имя ее подвизался, —
Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет —
И утес-великан все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет!
На последнем слове Фита развернул такую бесконечно нарастающую ноту, что казалось — монастырская колокольня валится.
Когда бас умолк, под звон гитары залился легкомысленный тенорок ‘графа’:
Наша жизнь коротка — все уносит с собою,
Наша юность, друзья, пронесется стрелою!
Несколько молодых голосов и вместе с ними чей-то явно пожилой, хриповатый, алкоголический, но сильный голос подхватили припев:
Проведемте ж, друзья, эту ночь веселей!
Когда Вукол вошел в прихожую, пирушка была, по-видимому, в самом разгаре: в комнате собралось человек десять, было густо накурено, на столе виднелись бутылки, чай и закуска. Сквозь табачный дым, тускло просвеченный маленькой керосиновой лампой, все казалось фантастичным. Под аркой стоял Андреев-Бурлак, без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки, и с чувством декламировал монолог городничего из ‘Ревизора’:
— ‘…Найдется щелкопер, бумагомарака — в комедию тебя вставит!..’
Бульдожья физиономия артиста изображала теперь полное исступление и ужас старого мошенника. Что-то общее с лицом директора Нурминского показалось Вуколу в этом исказившемся лице. Грянул общий хохот слушателей.

V

Елизар с нетерпением ждал возвращения старшего сына на летние каникулы. Почти год прошел, как не виделись. В журнале ‘Нива’, которым делился с ним Амос Челяк, понравился ему рассказ писателя Каразина ‘Старый Джулдаш и его сын Мемет’, где описывалось, как город погубил красавца Мемета и как плакал над его безвестной могилой старый Джулдаш: ‘Слышишь ли ты меня, голубь мой?’ Плакал Елизар, читая рассказ, который казался ему хорошим — потому что, читая, он воображал себя Джулдашем, и его длинные, трогательные письма сыну начинались теперь нежными словами ‘голубь мой!’.
Захваченный городской жизнью, сын ответил не тотчас, извинялся, что и сам не заметил, как прошло время за учением и чтением, поделился впечатлениями своей жизни, писал о товарищах, о новых книгах и об актере Андрееве-Бурлаке, которого видел на представлении пьесы ‘Ревизор’. Но обидным казалось отцу, что, попав в большой и богатый город, сын предпочитает ходить по театрам, вместо того чтобы ответить на его письма, забыл, видно, каково стало жить ‘старому Джулдашу’ в приволжской ложбине среди безбрежных, извечно пустынных степей, между людей, никогда не видавших театра и не знавших, что значит хорошая книга. Впервые почувствовал свое одиночество Елизар. Сильно уменьшились его заработки, сократились заказы, только и было дела, что писал копии старых икон раскольникам-старообрядцам да занимался кое-каким ремонтом на бывшей неулыбовской мельнице.
Вся надежда была на Вукола: кончит учение, получит учительское место, Елизар переселится к нему, а там, смотришь, и младший птенчик подрастет, по дорожке брата пойдет.
Наконец, пришло письмо: сдал Вукол экзамены, перешел на второй курс. И день приезда обозначил.
С вечерним поездом, когда еще майское солнце не успело закатиться за край зеленой степи, приехал Вукол. Подкатила бричка ямщиков Романевых к самой двери Елизаровой избушки.
— Приехал! — раньше всех закричал тринадцатилетний Вовка, только что окончивший сельскую школу. Похож был на брата, крепышом рос, альтом говорил, а когда задумывался и хмурил белесые брови, на самой середине большого лба звезда обозначалась. Смеялся заразительно — всем от его смеха весело становилось.
Отворилась дверь, словно из земли вырос Вукол — высокий, худой, широкоплечий, с бледным красивым лицом.
— Здравствуйте!
Отец, обнимая сына, неожиданно заплакал. Из чистой половины выбежала Марья Матвеевна — кинулась сыну на шею.
В чистой половине самовар на столе, яйца всмятку и прочая закуска. Ждали редкого гостя.
Всей семьей сели вокруг стола. И Вовка тут же, смотрит на брата сияющими глазами: Вукол — образец для подражания.
— Похудел ты в городу-то! — жалостно говорит мать. — Кормят, видно, плохо? Часто ли в баню-то ходишь?
— Ну, зато — с победой? — спрашивает Елизар.
— Конечно! — весело смеется Вукол, решивший ничего не говорить о разговоре с директором. — Десять рублей пособия получил за прилежание и успехи! Книжек привез!
Елизар рассматривает книги, напялив на переносье очки в медной оправе: роман ‘Что делать?’, ‘Письма Миртова’, стихи Некрасова и подпольная литература: ‘Процесс 1 марта’, ‘Хитрая механика’, сказки Льва Толстого для народа.
— А ты пей чай-то! — прерывает мать книжные разговоры, — проголодался небось? закусывай!
Через час, когда мать и Вовка легли спать, отец и сын перешли в ‘мастерскую’ и долго еще разговаривали вполголоса, чтобы не разбудить спящих.
Вукол рассказывал об институте, об учителях и директоре, о своих товарищах, о Филадельфове и о знаменитом актере Андрееве-Бурлаке.
— Ну да, конечно, театр — великое дело, ежели играют хорошие артисты! Я это понимаю, а написал тебе тогда в письме попреки сгоряча, несправедливо, сам сознаю! С горя это, сынок! Жизнь стала тяжелее, обедняли все! За счет бедного народа городские миллионщики сундуки золотом набивают! Вот и обидно! Земля теперь не только у помещиков — старинных наших врагов: мужик ослабел, последнюю свою надельную землишку в аренду купцу-землевладельцу сдает и сам же к нему в батраки поступает! Вот, думали мы с тобой прежде, что царя убили помещики за освобождение крепостных, а теперь видим, что и к купцу народ в кабалу идет!
Вукол с жаром рассказывал о том, что говорил Филадельфов в своих замечательных речах, и о том, какие книги читает их кружок. Теперь ясно, что подпольные люди хотят просветить народ и если не теперь, то в будущем непременно поднять его на помещиков и капиталистов, чтобы построить новую, справедливую жизнь. Это лучшие люди нашей страны, вся учащаяся молодежь с ними.
— Сочувствую им и я! — закончил Вукол свои рассказы.
Елизар слушал с большим вниманием.
— Все это хорошо! — сказал он раздумчиво. — Слава богу, что там, в городских слоях, что-то начинается, но возможно ли это и когда еще будет, да и будет ли когда-нибудь? Народ наш темен и дик! Знаю я крестьян, знаю и рабочих людей: мало у нас просвещенных голов — вот в чем горе!
— Все это будет! — с пламенной верой говорил Вукол, — не скоро, может быть, но будет непременно!
— Здорово тебя там настроили! — в раздумье присматриваясь к сыну, говорил Елизар. — Вижу, конечно, я ведь и сам тебя на эту дорогу поставил, но, смотри, сынок, береги свою голову: опасный это путь!
Вукол стал уверять отца, что опасности пока еще нет никакой: ведь он со своими товарищами пока еще только знаний набирается, чтобы было с чем идти в деревню на учительское дело.
В этот вечер Елизар больше слушал сына, чем говорил сам: не ожидал, чтобы Вукол сразу пошел по прямой линии к будущей революции, почти что мимо института.
— Ну, ты устал с дороги, ложись-ка, а я пока что ваши подпольные листочки почитаю… Посмотрим!
Елизар вздохнул, надел свои медные очки и погрузился в чтение.
Утром за чаем он при всех рассказал, какой ему сон приснился:
— Будто бы площадь какая-то и вся она народу полна, а среди площади помост устроен такой, как, бывало, устраивали, когда на ‘кобыле’ кнутом казнили! Палач стоит в красной рубахе, но только в руке у него не кнут, а топор. Вдруг весь народ закричал: ‘Ведут! ведут!’ Смотрю: ведут на эшафот приговоренного к смертной казни. Взошел он, народу кланяется, говорит что-то неслышное… лицо молодое, бледное… вглядываюсь, а это — ты! Палач толкнул тебя к плахе, и ты стал на колени и голову на плаху положил, а он в обе руки топор взял, напружился и занес его над тобой!.. Тут я проснулся.
— Дурной сон! — заметила Марья Матвеевна. — Не надо бы и рассказывать-то!
— Это ты нелегальщины начитался на ночь! — с улыбкой заметил сын. — Не следует ее на ночь читать!
— И то правда! Я вчера-таки долго брошюры эти читал: про Желябова да про Софью Перовскую. Герои-то они герои, а все-таки, по моему разумению, облегчения народу не получилось!
— А ты лучше ‘Что делать?’ прочитай: для тебя привез — в ходу эта книга!
— Прочитать-то я прочитаю, найду время, а только ты этот сон мой намотай себе на ус!
Недели две Вукол отдыхал от ученых трудов своих: помогал отцу в иконописном художестве, тер краски на большом полированном камне, похожем на палитру, загрунтовывал кипарисовые доски для мрачных раскольничьих икон, в то же время порицая отцовскую деятельность. К чему поддерживать народное суеверие?
Елизар смеялся:
— Ничего! Не в том сила, что кобыла сива: ты разгляди — ведь это древнее художество, а суеверие само отпадет в свое время!
По вечерам Елизар читал привезенные сыном книги, рассуждая о значении Чернышевского:
— Вот и не подпольная книга, а как она человека приподнимает!
В оживленных беседах они казались скорее товарищами, чем людьми разного возраста. Подпольные брошюры интересовали Елизара и вместе с тем возбуждали страх за судьбу сына.
— Не держи ты на виду этот порох, спрячь куда-нибудь подальше: ведь неровен час — вдруг становой нагрянет, либо жандармы — пропадешь, как вошь в табаке!
Но юноша смеялся над стариком:
— А вот я на троицу в Займище уеду: там никакого начальства нет!
Мать слушала эти разговоры с тревогой, подолгу, молча и любовно смотрела грустными глазами на выросшего сына, как будто не могла наглядеться.
Вовка слушал с волнением и восторгом.
Накануне троицы — праздника вполне языческого — Вукол встал рано, чтобы не пропустить почтаря, с которым и прежде ездил в Займище.
В доме все еще спали, только Марья Матвеевна, разбудив сына, пошла доить корову.
Вукол вышел из дому, прислушался: вдалеке, на другом конце села, уже звякал колокольчик почты, становясь все ближе, и вдруг умолк. Тогда Вукол пошел ему навстречу на широкую, главную, улицу села, но едва вышел из Юрловки, как увидел многочисленную толпу народа, запрудившую улицу… Толпа, увеличиваясь от бегущих к ней со всех сторон людей, остановилась, не давая проезда ни почте, ни телеге, запряженной парой лошадей. Около телеги стояло несколько десятников с бляхами на груди и урядник на плотном пегом коне.
К телеге подвели высокого широкоплечего парня без шапки, в белой рубахе, с черными волосами ‘в кружало’, с торчащими врозь ушами, с бледным безусым лицом. На ногах его, обутых в высокие кожаные сапоги, звенели кандалы, волочившиеся по земле.
Остановившись у телеги, арестант встал на колени и поклонился народу в землю, загремев цепями. Когда, поднимаясь с колен, выпрямился, тихо сказав ‘простите’, Вукол невольно вскрикнул:
— Таторка!..
Сомнений не было: уже по одним оттопыренным ушам он узнал возмужавшего товарища своих детских игр.
Протолкавшись к почтовой тележке, где уже сидел старик почтальон, известный ему с детства, а на козлах — Степан Романев, его школьный товарищ, Вукол спросил Степана:
— Что сделал Таторка?
Ямщик передернул плечами и отвечал неохотно:
— Караульщика вчерась ночью зарезал досмерти — хотел торговую лавку ограбить!
Убийцу посадили в телегу, рядом с ним сели двое понятых, и в сопровождении урядника шагом двинулись вдоль села к железнодорожной станции: арестованного отправляли в город.
Толпа зашевелилась: часть ее двинулась за телегой, другая стала расходиться по домам.
— Улица довела, безотцовщина! — сказал почтальон. — Да и порода такая: в старые годы бабушка этого Мандрыгина Таторки атаманшей была, на большой дороге купецкие обозы разбивала — верхом впереди шайки ехала, свирепая женщина была. А отец его Мандрыга по приговору общества в Сибирь сослан на поселение. ‘Ну, помни!’ — скажет он, бывало, если кто ему согрубит, а потом, смотришь — у кабака при всех лошадь своего врага ножом зарежет. Остался мальчонка при матери, досмотру не было, а кровь-то разбойничья…
Вукол вскочил в экипаж и сел рядом с почтальоном. Улица очистилась от народа, Степан ударил по лошадям, и бричка покатилась по давно знакомой Вуколу дороге: кругом степь, по бокам мягкой дороги зреющие хлеба — рожь, пшеница, овсы, речка Тростянка, заросшая у берегов камышами, и узорчатые, туманные, влекущие к себе ‘мари’ на горизонте.

* * *

Приехал Вукол в Займище в самый разгар покоса, к вечеру предпраздничного дня, когда деревня вернулась с полевых работ, отмылась от пыли и вся была на улице. Бабы сидели с рукодельем на лужайке около изб и на завалинках. Бегали вперегонки маленькие ребятишки. Взрослые уже убрались по домашнему хозяйству и готовились к предстоящему празднику.
Слез с почтовой таратайки, как и в прежние годы, около дедовой избы, крепко сохранявшей свой прежний вид. В окне мелькнул Лавр в кумачовой рубахе. Когда Вукол вошел в избу, его встретили Лавр и Паша.
— Узнаешь свою подругу-то? — ухмыляясь, спросил Лавр.
Паша, подавая Вуколу руку, улыбалась приветливо, сказала просто:
— Здравствуй, Вукоша! Где уж, чай, узнать? я тоже не узнала бы: оба мы втепоры пузырями были, а вот — как есть все помню: и как домового встретили и пожар у Оферовых! Всё! А ты?
— Помню и я! А тебя помню — в сарафанчике синем…
— Как родные росли, а теперь и впрямь родными стали! ну, садись за стол, гость будешь.
— Ждали мы тебя, ждали, да уж и жданки-то все съели! — посетовал Лавр.
После ужина Лавр и Вукол легли спать на дворе, в телеге, застланной сеном, как и год назад, когда Вукол уезжал.
Проговорили всю ночь до рассвета, рассказывая друг другу каждый о своей жизни.
Лавра мало занимали политические и религиозные вопросы, которых Вукол не мог не затронуть в своем рассказе о городе и о своем ученье. Лавр был человеком земли во всех смыслах, настоящий крестьянин, с деловым и трезвым умом. Бог у него был все тот же земледельческий, хозяйственный, с каким прожил свою жизнь дед Матвей. Лавр, правда, тоже, подобно деду, не любил попов за жадность, хотя ту же жадность и скупость одобрял в мужике.
Царем еще меньше интересовался, но считал, что царь существует для порядка, а порядок он считал первым делом во всяком хозяйстве.
Оживился Лаврентий и стал серьезнее слушать рассуждения друга только тогда, когда тот заговорил о земле и помещиках. Но и тут его взгляды и верования оказались целиком воспринятыми от деда, главное верование которого заключалось в том, что ‘у помещиков когда-нибудь землю отберут’. Лавр допускал, что это может случиться, но в таком отдаленном будущем, что теперь о фантазиях Вукола не только говорить, но и думать не хотел.
— Да ведь, кстати сказать, — добавил он с усмешкой, — у нас по всей округе давно уж нет ни одного помещика, а казенная земля сдана в аренду купцам-миллионщикам.
Тут Лавр стал жаловаться на мужицкое малоземелье: многие совсем побросали надельную землю и ушли в город: одни на чугунке работают, другие, не бросая надела, успевают на том берегу в каменоломнях работать.
— Как же теперь — чья земля-то будет? — спрашивал он племянника, — кто тут виноват?
— Сразу все не расскажешь, трудный вопрос! — уклонился Вукол, — я вот с собой книжки хорошие привез!
— Что же в этих книгах — и про землю есть?
— Есть и про землю. Почитай-ка!
— Какие уж мы, мужики, чтецы? За хрестьянством и читать и писать почти что разучились!
— Завтра по праздничному делу соберется к твоей избе хоровод: я, пожалуй, почитаю, а теперь спать пора!
В деревне перекликались петухи. Потянуло предутренним ветерком. Чуть брезжил рассвет.
На другой день Вукол, подобно солдату, приехавшему на побывку, в сопровождении Лавра обошел с визитами всю свою многочисленную родню и рассказывал, каково живется в городе ученому человеку.
После праздничного раннего обеда, когда все выспались, к избе Лавра по деревенскому обычаю собрался хоровод. Бабы сели в кружок на траве с веретенами, с пряжей, с мотками и клубками ниток. Пришли Ондревна, Настя и еще три тетки Вукола, похожие одна на другую, с сухими, морщинистыми лицами. Было много девок и парней, даже Яфим пришел. Наконец, стал у бочки с водой Иван Листратов — чернобородый великан в красной рубахе и плисовых шароварах — известный шутник, зубоскал и сказочник. Всем было известно, что Вукол будет ‘из книги читать’, как студент Кирилка, который еще пока не приехал из Питера.
Вукол вышел с несколькими книжками.
— А ну-ка, почитай нам! — открыл заседание Лаврентий.
Вукол, скрывая волнение, не решился сразу выступить с приготовленной ‘нелегальщиной’: для начала прочел отрывок из ‘Майской ночи’ Гоголя и неожиданно провалил его, прочитав кокетничанье Оксаны с зеркалом.
Благочестивые тетки, сжав губы, всем своим видом показали, что считают Гоголя неприличным. Не дочитав отрывка, Вукол раскрыл Некрасова. Но с Некрасовым вышло еще хуже: слушателям стало скучно.
— Это мы и без книги знаем, нашу-то жизнь! — послышалось со всех сторон. — Нет у тебя чего позанятнее? Ну, хоть сказку какую посмешнее! У нас вон Иван Листратов и без книги зачнет сказки рассказывать — животики надорвешь!
— Сказку вам? — рассердился Вукол. — Ну, хорошо, есть и сказка!
И прочел сказку Льва Толстого ‘Иван-дурак’.
Сказка неожиданно для чтеца имела успех.
— Э, да Ванька-то совсем и не дурак! Вот это гоже! Это да! это по-нашему! Валяй ищо!
Вукол ободрился и читал маленькие книжонки издания ‘Посредник’ до наступления вечера.
Солнце стало опускаться за верхушками Дубровы, по зеленому лугу улицы от изб протянулись чудовищно длинные тени. Слушатели вошли во вкус.
Тогда Вукол расхрабрился и за один присест отхватил ‘Хитрую механику’.
Известно, что агитационная популярная вещица эта не имела никаких художественных достоинств. По языку она казалась Вуколу плохой подделкой под народный язык, он сильно боялся провала ‘Механики’, но прочитал ее ради опыта.
Вышло как раз наоборот: в глазах слушателей ‘Хитрая механика’ оказалась дельной книгой, затронувшей насущные экономические, наболевшие интересы: плевать, как там написано, складно или нескладно, — лишь бы понятно, а ‘Хитрую механику’ нетрудно было понять. Впечатление было ошеломляющее: написать так смело, так открыто, так резко о несправедливом и бесчестном обирании народа! Начались расспросы, откуда Вукол взял такую ‘сильную’ книгу.
— На толчке купил, — отвечал Вукол, заранее приготовив ответ.
— Ишь ты! — простодушно дивились слушатели.
Долго шумел оживленный, содержательный и очень интересный для Вукола общий разговор: все высказывались откровенно и безбоязненно: в деревне не было ни урядника, ни помещика, ни какого-либо другого ‘доносчика’. Все были свои, и чтец тоже свой — внучонок деда Матвея, сын уважаемого всей округой Елизара, половина деревни приходилась родней чтецу, а все остальные знали его с пеленок.
Только когда уже расходились по домам, в сумерках, Иван Листратов, все время молча слушавший, облокотись на бочку, иронически усмехнулся в свою черную курчавую бороду и пробормотал как бы про себя, ни к кому не обращаясь и тоже уходя от избы Лаврентия:
— Тоже! На базаре, слышь, купил? Гм! Нет, это не то… это — оттуда! — И он кивнул куда-то вбок своей большой головой, выразительно подмигнув лукавым цыганским глазом. — Это от тех! В случае чего — за такое чтение не похвалют!
Через две недели, — Вукол читал за это время еще раза два, — приехал Кирилл и в тот же день пришел к нему ‘познакомиться поближе и позвать к себе’.
— Слышал я о ваших литературных чтениях! — улыбаясь, сказал он, крепко сжимая руку Вукола. — Давно вас знаю и вашего отца знал: думаю, что нам с вами есть о чем поговорить, — я ведь тоже пробовал устраивать чтения, подобные вашим, давайте вместе будем продолжать… Не нужны вам книги? я кое-что привез с собой, кроме того, у моего брата имеется небольшая библиотечка, получаем газеты, журналы — могу поделиться!
С этого времени перед вечером каждого предпраздничного дня в течение лета к высокому крыльцу зажиточного дома Павла Листратова собиралось почти все население маленькой деревушки. Читали Вукол и Кирилл, сменяя друг друга. Вукол был хорошим чтецом, а Кирилл старался его перешибить: голос у него зычный обнаружился. Павел попрежнему ‘сочувствовал’, но на собраниях не показывался.
Чтения и разговоры молодых своих просветителей, понюхавших высшего образования, деревня слушала охотно и внимательно, но оба они чувствовали, что все, о чем они читали и говорили, казалось ей чем-то отвлеченным, посторонним, несерьезным и как бы не обязательным для нее. Народ как будто с легким удивлением созерцал эту новую молодежь, из которой уже никто не будет землю пахать, молодежь, уходящую от деревенской земли к каменной жизни города.
Все, что они говорили в пользу и защиту деревни и что так горячо проповедовали, ей казалось только свойствами их молодости, — и еще неизвестно было, что из них выйдет впоследствии.
Деревне казалось еще, что уж если они так горячатся и если, кроме них, в городах есть еще такие же, постарше этих, набольшие, то, может быть, действительно все они, вроде добровольных ходоков, когда-нибудь и добьются для ‘черного народа’ какого-нибудь облегчения, которое кто-то даст народу. Сам же народ что-либо делать для себя не собирался.
Представители будущей интеллигенции от крестьянского класса — Кирилл и Вукол — ясно почувствовали, что, несмотря на кровную связь с ними и личные симпатии к ним, как к людям близким, деревня и не думает о каком-либо ‘бунте’ или вооруженном восстании.
Инстинктивно она глубже и серьезнее их относилась к будущей революции, зная, что в случае неуспеха будет расплачиваться народная многомиллионная масса и что поэтому не так-то уж легко ей сдвинуться с места. Тем не менее новые, непривычные мысли невольно застревали в мозгу, западали в душу. Кирилл и Вукол были увлечены даже тем поверхностным, но несомненным успехом, который улыбнулся их выступлениям перед родной деревней, под открытым небом, без вмешательства полицейских властей и цензуры.
Расставаясь в конце лета, давно уже сошедшись на ‘ты’, Кирилл и Вукол условились установить между собой деловые сношения: Кирилл обещал присылать этой же зимой Вуколу из Петербурга с надежными попутчиками подпольную литературу для снабжения ею деревень знакомого им приволжского района, пользуясь теми связями, которые они предполагали установить.

VI

Прошел еще год.
В городе стало неспокойно: почти каждый день во все поволжские города прибывали целые партии рабочей и учащейся молодежи, высланной из столиц, где происходили волнения в университетах и даже уличные демонстрации по поводу репрессий правительства. Кирилл был выслан сюда же. Не до пропаганды среди крестьян стало ему и Вуколу. Посланная с ‘попутчиком’ литература не попала в руки Буслаева, провалилась. В местных учебных заведениях, в том числе и в институте, свирепствовали репрессии.
‘Граф’, Вукол, Клим и Фита были в числе многих навсегда исключены из института, а самый институт прекратил свое существование.
Солдатов, хотя и успел кончить курс, был лишен права вести педагогическую деятельность и уехал из города вместе с Антониной. Товарища Александра арестовали, Филадельфов принужден был принять место начальника маленькой железнодорожной станции, забытой ботом и людьми, среди киргизских степей, где он мог видеть только полудиких кочевников, не знавших русского языка: для чахоточного агитатора это было не только ссылкой, но и пыткой.
Клим, Вукол и Фита временно приютились в бесплатном ‘палаццо’ ‘графа’, который продолжал занимать его. Жили впроголодь, на положении людей ‘без определенных занятий’.
‘Граф’ отыскал в ‘Сборнике программ’ адрес оригинального учебного заведения, куда при очень легком экзамене всех принимали на стипендию: последнее условие привело его к мысли не искать никаких занятий, а весь текущий год готовиться туда.
Остальные каждое утро писали прошения во всевозможные канцелярии о приеме на службу, но всюду получали отказ.
Выходя из дому, они шли некоторое время вместе.
Идем на промысел ужасный! —
мрачно декламировал Клим, а когда расходились в разные стороны около массива строящегося собора, Фита отвечал ему не менее напыщенно:
Но ясны спящие громады!
Однажды в пасмурный осенний день все трое шли по тротуару захолустной улицы. На углу Клим мрачно повернул к подъезду Казенной палаты.
— Толчение воды в ступе! — со вздохом сказал Фита. — Без протекции нигде не примут.
Вдруг Вукол просиял:
— Зайдем сейчас к другу нашему, Тарасу! У тебя хороший бас, у меня скрипка!..
Маэстро оказался дома и тотчас же принял бывших своих учеников. Он сидел в чистеньком зальце небольшой квартирки, перебирая клавиши фисгармонии.
Тарас повернул к ним свое типично украинское лицо с коротко остриженной головой и отпущенным чубом на макушке: он похож был на удельного князя Святослава из учебника русской истории Иловайского.
— Що? — спросил он иронически, — говорил я вам — може, не учительство, а голос и скрипка хлебом вашим будут? Так оно и случилось! Молоко на губах не обсохло, а туда же, в политику полезли! Вот вам и политика! Сколько вас теперь без хлеба сидит?
Он подумал, покрутил длинный ус и продолжал, смягчаясь:
— Мабуть, взять одного в хор, а другого помощником? Так ведь духовное пение плохо знаете… А не взять — будущего лишитесь! У обоих есть будущее! Ну, так и быть — приходите на спевку!.. Оклады у нас небольшие, прежде погляжу на вас, а там видно буде! Жалованье на первый месяц по пятнадцати рублей.
— Тарас Яковлевич! — взмолились бывшие ученики, — как прокормиться на такое жалованье?
— Не от меня зависит! Средства мне выдаются маленькие. Ну, там доходов еще будет столько же! Зато у вас будущее! Иначе будущее насмарку! Политика теперь на убыль пошла, ежели завязнете в ней, для музыкальной учебы время упустите. Вот был у нас в хоре певец — Ильин, из семинаристов — десятерых один стоил — вот голос! Ему бы учиться да на сцену поступить, а он политикой увлекся, годы-то и ушли: голос запустил, вот теперь приехал: из семинарии, оказывается, выгнали, из университета — тоже!.. Смотрите, как бы и с вами того же не было — учиться надо смолоду, да не чему попало, а к чему способность есть!
Так поступили Вукол и Фита неожиданно для себя в архиерейский хор.
Возвращаясь домой, в прихожей увидели ‘графа’, провожавшего посетителя необыкновенной наружности: это был статный мужчина лет тридцати, высокого роста, худощавый и стройный, с красивым иконописным лицом, с черной бородой, с закинутыми назад черными кудрями до плеч, одетый барином, в коротком осеннем пальто и мягкой шляпе. Матово-бледное лицо его было сурово, а голос, когда он, уходя, говорил, стараясь сдерживать его звучность, все же звучал, как басовые струны рояля.
‘Граф’, кивая на дверь, сказал:
— Вот голос, каких немного в Европе! Это — Ильин, бывший студент Московского университета, откуда, конечно, был исключен в свое время. Я с ним встречался на Урале, в земледельческой коммуне, которая теперь закрыта. Ильин только что приехал оттуда. В деревне, бывало, зимой ходил в ватном пиджаке и валенках — по праздникам с мужиками водку пил, а теперь смотрите, как важно выглядит. Он и в Москве был популярен: со всеми знаменитыми писателями знаком из-за этой коммуны. Вот бы стихи нашего Клима ему показать.
— Наружность романтическая! — заметил Вукол. — Таким я представляю себе тургеневского Рудина.
— Да и судьба его рудинская, а пожалуй, и натура: говорит и поет хорошо, а в жизни — неудачник!
В дверях показался рыжий Кирилл Листратов, заменивший студенческую форму обыкновенным пальто.
— Встретил Ильина! У кого это он был здесь?
— У меня, по делу! — буркнул ‘граф’. — Да что мы из-за него, что ли, стоим здесь? Войдите, пожалуйста, в ‘палаццо’!
Войдя, Кирилл спросил:
— Где Клим? Я хочу его стихи Ильину показать. Но главное, у меня есть рекомендация к адвокату Ленцу!..
— А мы, — весело сообщили Вукол и Фита, — поступили в капеллу к Тарасу!
— Значит, пусть Клим идет к Ленцу! Стихи, его мне нужны сейчас же!
— Вот они, на столике лежат!
Кирилл засунул в боковой карман стихи Клима.
— Можно сказать — все устроены?
— Все! Чего нам нужно еще в такое время?
— Этот вопрос неинтересен! Интересна сама жизнь! Везде идут собрания, вечеринки, пламенные речи говорятся!..
— Кирилл! где теперь очередная вечеринка?
— В один вечер — две! На днях в колонном зале клуба концерт в пользу ссыльных, с участием Ильина, и в то же время — нелегальный вечер в моей квартире.
— Опять Ильин!
— О да! Это теперь модная знаменитость: из-за голоса в высшем обществе принят, чуть ли не у губернатора в гостях бывает, а сам под тайным надзором состоит и недавно на закрытом вечере перед рабочими с речью выступал! Горячая голова! Собственно говоря, идет не борьба, а жестокая расправа правительства с малейшими признаками жизни! Борются не с крестьянством, борются с интеллигенцией из-за ее попыток разбудить народ и очень боятся рабочих! Борются с их организованностью, борются с учащейся молодежью! Хотят вновь выполоть ‘плевелы’! Но выходит наоборот: даже наш обывательский город ожил! Всюду собирают деньги для арестованных, высланных и сосланных! Жизнь кипит, ребята! Не отставайте от нее! Надеюсь, все увидимся на вечеринке в моей квартире!
Он торопливо пожал всем руки и быстрыми шагами вышел.
Через несколько минут явился Клим, бледный и мрачный. Молча сел в глубокое старое кресло.
— Швах! — вздохнул он.
Ему ответили смехом, сообщили о поступлении в капеллу и о том, что Кирилл взял его стихи для Ильина, который знаком со столичными редакциями.
Клим махнул рукой.
— Не верю я ни в каких Ильиных и ни в каких редакторов!
И, вдруг вскочив, крикнул:
— Верю в одного себя! Ведь почему-нибудь говорит же тут! — Он стукнул себя в грудь. — Вот и сейчас шел сюда, а стихи сами лезут в башку! Именно вот об этом самом! Будто стоит кто-то темный за моими плечами и нашептывает такое, вроде вот этого… — Приятели не сразу заметили, что ‘пиит’ вслед за этим заговорил только что сочиненными стихами и говорил со страстью и горечью: он побледнел, глаза его сверкали. Какая-то внутренняя сила исходила из щуплой фигурки Клима, касаясь их сердец. Неужели этот некрасивый парень с длинным носом действительно поэт?
Клим шагнул вперед и, ни на кого не глядя, продолжал, чувствуя, что его слушают:
— Не вешай голову! Ну что ж, что на поэта не похож? Ведь дарования зерно тебе природою дано, и с этой верою в груди — своей дорогою иди! Плаксива муза у тебя! Мечтанья тихие любя, чужда и смеха и греха, она печально хмурит лоб, а чуть — глазами хлоп-хлоп-хлоп! И в слезы! Ха-ха-ха-ха-ха!
Слушателям вспомнился Филадельфов и его саркастические речи, когда он со смехом бросил Климу шутку о слезливой музе его. Теперь в стихах Клим превратил его в Мефистофеля — давнишний образ скептицизма. Ясно — дописался до чертей!
— Ты добродетель изгони! Ты грусть на смех перемени! — продолжал поэт свою бредовую речь. — Чем все оплакивать опять — попробуй лучше осмеять! и в многопесенной груди ты струны мощные найди! По ним, как слыхивал я встарь, рукою смелою ударь! В напевах новых загремит мой хохот, злоба закипит, волью я в них сарказма яд, и о тебе заговорят, и, может быть, блеснет тогда твоя туманная звезда!
— Может быть! — глубокомысленно ответил из угла ‘граф’.
Остальные молчали. ‘Стихотворная белиберда’, которой Клим часто надоедал им, пробудила у каждого свои мысли, явившиеся отзвуком не только этих стихов, но и того, что происходило кругом: вместо сознания общего бессилия хотелось сильных слов.

* * *

Павел и Онтон Листратовы приехали в губернский город по случаю того, что сын Павла и племянник Онтона — мальчики школьного возраста — поступили в первый класс гимназии.
На одной из центральных улиц города — близ гимназии — сняли хорошую квартиру в шесть чистеньких комнат. Поселился в ней Кирилл вместе с мальчиками, а за хозяйку приехала Акулина Васильевна, поседевшая, располневшая, сильно сдавшая после трагической смерти дочери, но все еще красивая.
Недельки на две остались погостить и Павел с Онтоном — посмотреть, как будут заниматься мальчики.
Мальчики были обеих листратовских пород: сын Павла — рыженький, веснушчатый, сероглазый бутуз со смышленой рожицей маленького мужичка, а племяш Онтона с Мещанских Хуторов — красавец мальчишка, с прекрасными черными глазами, стройный, хрупкий, задумчивый.
Первый тотчас же вцепился в науку. Второй каждый день обливался слезами над учебниками: ничего не мог понять в книгах, написанных книжным языком, непонятным обывателям Мещанских Хуторов.
Онтон смутился, огорченный неспособностью племяша: вздыхал, разводил руками, пожимал плечами.
— Сколько бедняков нынче ученья добиваются, да и сам я на медные гроши учился, а тут вот и деньги есть, и все возможности, и хочу я, чтобы дети наши просвещение получили, — ну, способности нет или желания: что поделаешь? В школе-то оба учились хорошо, а вот в гимназии разница получилась: одному идет в голову, а другому — нет! Что за причина?
— Наверное, плохо подготовлен! — широко улыбаясь, заметил Кирилл. — Своего-то племяша я сам подготовлял, а этот сразу сбрендил: ошарашили его город и казенное ученье!..
— Видно, больно строго задают уроки-то! — сердобольно сказала Акулина, — а чего бы с малыша спрашивать? Какой еще разум у робенка? Время разум дает! Так-то стары люди говаривали.
— Не назад же брать его, коли приняли? — деловито рассудил Павел. — Поглядеть надо, може и вникнет!
— Я сам займусь с ним! — обещал Кирилл, — отстал он немножко.
Твердо решили, что учить детей необходимо. Против учения детей в ‘мирской’ школе были только сектанты и раскольники, имевшие свои школы, где обучали чтению и письму по старым книгам на церковнославянском языке.
Павел и Онтон под несомненным влиянием Кирилла были сравнительно просвещенными людьми: пример Кирилла, получившего университетское образование, в их глазах был живым доказательством того, что и крестьянин может приобщиться к науке не хуже господ.
Гонение на учащихся, стремление не допускать крестьян к высшему образованию они близко принимали к сердцу, считая это результатом дворянской политики. Дворян они ненавидели и открыто сочувствовали будущей революции, от которой ждали прежде всего земли для крестьян — за счет отжившего дворянства.
Особый, либеральный, слой кулаков, только что потерявших ‘золотое дно’ земельной спекуляции, — они гораздо раньше рядовых крестьян, хотя и весьма своеобразно, задумывались о революции: им хотелось руками народа уничтожить крупное землевладение и, обойдя миллионеров, отдать землю и промышленность в руки многочисленного класса мелкой крестьянской буржуазии, то есть таких, как они сами, удовлетворив крестьянскую массу небольшими участками.
— Знаю я из жизни, — с глубокомысленным видом рассуждал Павел, — а также из некоторых книг: всякий капитал имеет свойство возрастать до бесконечности. Не может он сказать себе — ‘довольно, будет!’ Обязательно разгорится азарт и жадность явится, как у всякого хозяина или как это в карточной игре бывает! Дворянский же строй вместе с царем росту капитала мешает! Поэтому и мы — промышленники из крестьян — стоим за революцию, против помещиков и против царя! Ясно, что революция обязательно должна произойти, ежели не при нас, так при детях наших, а поэтому с нашей стороны глупо было бы путаться у нее под ногами, выгоднее заранее присоединиться к народу.
Он помолчал, побарабанил крупными пальцами.
— Мы-то, можно сказать, сколотили копейку около земли, ближе к земле и хотим держаться! Но кто знает, что будет с детями нашими? Так ли, сяк ли — образование им необходимо.
Павел вздохнул, опустил в землю выпученные оловянные глаза и добавил:
— Править государством всегда будет имущий класс, если же земля перейдет к народу, значит народ и будет править. Вот, например, Кирилл: маленький капиталишко мы поровну от отца получили…
— Нет у меня никакого капитала! — прервал брата Кирилл. — Ты сам знаешь, что я истратил его на образование, а теперь из университета вылетел, из промышленного класса тоже: ин-тел-лигент я, разночинец! Идти мне больше некуда, как только в революцию! Революционное движение уже начинается. Деревня разоряется и озлобляется, а здесь — сами видите, что делается. Молодежь учащуюся и молодежь рабочую гонят в Сибирь! Вам, деревенским людям, не мешало бы связаться с городом, да это и будет, произойдет само собой. Вот — просят меня устроить в моей квартире вечеринку с участием рабочих. А сначала в этот же вечер будет публичный концерт в коммерческом клубе в пользу ссылаемых в Сибирь. Конечно, отчисление секретное — билеты берите по дорогой цене, надо же помочь ссыльным! а прямо с концерта — на свою вечеринку попадете!
— Беспременно на оба вечера пойдем! — решительно сказал Онтон. — Не только для денежной помощи, но и поглядеть нам надо на вас!
— Назвался груздем — так полезай в кузов! — вздохнул Павел.
Онтон подмигнул:
— Ведь и мы коммерсанты, как же нам в коммерческий клуб не пойти? особливо — ежели в пользу революции?
Большой концертный зал был полон нарядной городской публики.
В первом ряду сидел вице-губернатор, и чуть не рядом с ним оказались степенного вида мужики в суконных поддевках, возбудившие у окружающих невольный интерес: кто такие? прасолы или толстовцы?
Вначале Павлу и Онтону было скучно: поджарая барыня играла на рояли — такую молотьбу подняла, хоть уши зажимай. Ни к какой песне музыка эта подходящей не была.
После музыкантши вышла красивая женщина с нотами в руках, пела под рояль: ничего! Здоровый голос, только ни одного слова не разобрали крестьяне: больно рот широко разевала! Казалось им, что все-таки куда ей до покойной Груни-красавицы! Уж на что Акулина состарилась, а и то, когда помоложе была, — на свадебных пирах много занятнее пела, чем барыня эта. Визгу много, а понять ничего не поняли Онтон с Павлом.
Когда певица ушла, вышел высокий, статный мужчина в сюртуке и с длинными до плеч, как у дьякона, волосами, с иконописной бородкой. Поджарая села за рояль, а он низко и неловко поклонился публике. Музыкантша чуть тронула клавиши, человек запел густым, струнным голосом. Павел и Онтон переглянулись.
Казалось им — не человек пел, а где-то в праздничный колокол ударили, похоже было и на орган, который они недавно слышали, когда в немецкую кирку заходили службу послушать, или, может быть, не запел ли где-нибудь спрятанный хор?
Легко, просто, без натуги, свободно звучал гармоничный, огромной силы и необыкновенной красоты бас. Плавно переходил певец с ноты на ноту, и когда переплывал на новую, то прежние еще продолжали звенеть, перепутываясь между собой, словно он играл ими, как жонглер в цирке.
Певец пел о великом и вольном городе, кем-то разгромленном за вольность и непокорность свою:
Порешили дело…
Все кругом молчит…
Лились жалобы, кто-то оплакивал горькую утрату. Вдруг могучий голос расширился, хлынул кипящей волной, как река, бьющаяся о скалистый берег:
Белой плачет кровью
О былых боях…
Грянула высокая нота. Словно буря ворвалась в высокий, строгий зал, и как бы дрогнули тяжелые колонны его. Поняли все — не о старой беде пелось в старой песне, а о новой, о том, что злые силы бушуют над безмолвной страной, как осенние буйные ветры. Поняли люди певца, и гром аплодисментов потряс воздух старого мрачного здания. Крики, стук, топот и рев толпы свидетельствовали о ее настроении.
Изо всех сил хлопали Онтон и Павел, хлопал сидевший рядом с ними Кирилл, и мелькавшие в толпе меж колонн раскрасневшиеся ‘граф’, Клим, Вукол и Фита.
Когда толпа угомонилась и певец, наконец, сошел с эстрады, Кирилл спросил, смеясь:
— Хорош голосок?
— Буря! — ответил Павел.
Онтон осведомился:
— Кто же это такой?
— Бывший семинарист — Ильин!
В квартире Кирилла шел дым коромыслом, все шесть комнат были до отказа полны не только студентами, преобладавшими в ту зиму на всех вечеринках в городе, но и людьми в рабочих блузах. Были среди них и подпольщики.
В большой комнате Ильин громовым голосом говорил речь, которую нельзя было не слушать, до того она была оглушительна. В ораторстве, как и в пении, его выручал прежде всего голос: когда заминался, подыскивая слова, литавроподобный бас его даже оттяжкой своей, без слов, гремел на всю квартиру. Речь его была непримирима, призывала к суровой требовательности. Ильин настаивал на пропаганде в деревне.
— Иначе лучше снять вывеску и закрыть лавочку! — закончил он.
Он умолк. Наступила тишина.
— Прежде чем говорить о закрытии лавочки, позвольте мне в эту речь добавить маленькую вставочку! — тихим голосом сказал молодой человек среднего роста с закинутыми за высокий лоб каштановыми, слегка вьющимися волосами.
Павел посмотрел в его сторону: фраза эта показалась ему знакомой, как и рыжеватая голова с большим лбом.
— Этой речи недостает некоторых подробностей, более обстоятельных знаний… Нужно глубже зачерпнуть, осветить настоящий момент как перелом к новому пути!..
С первых же слов оратор заинтересовал слушателей не красотой построения речи, не свободой хорошо подвешенного языка, а простотой и сжатой содержательностью, обилием убедительных мыслей. Чувствовалось, что он хорошо знает предмет, о котором говорит, и знает гораздо больше, чем говорит. В сравнении с тем, что он говорил, речь Ильина показалась трафаретной: постепенно вкрапливаясь, вливалось в нее совершенно новое содержание.
Молодой оратор говорил о рабочих, об их роли в революции, о таких широких горизонтах великого будущего, о каких до этого Павлу и Онтону и не мечталось. Всех захватили мысли, казалось, впервые брошенные в толпу.
Теперь и Павел вспомнил его: ведь это — друг Кирилла, приезжавший когда-то весной к ним в деревню с сестрою своей. А вот и она: сидит в укромном уголке рядом с Кириллом, и такой у них разговор идет, что как будто и не заметили Павла, проходившего мимо.
Толстокожему уравновешенному здоровяку Листратову, редко впадавшему в чувствительность и никогда не принимавшему близко к сердцу чужого горя, неожиданно для него самого вспомнилась Груня, чужая для всех, которую прочили замуж за Кирилла, а того потянуло к заезжей ученой барышне. Пожалуй, из-за этого не по сердцу выбрала тогда Груня мужа, да и погибла… Тело-то ее волнами в разлив прибило прямо к задам листратовских домов… А Кирилл, как ни в чем не бывало, сидит с этой, разговоры разговаривает… Пожалуй, и женится, войдет в семью интеллигентов, для которых революция — все!.. Но что такое творится теперь в городе? Бедой какой-то пахнет: шлют людей в Сибирь да в каторгу. А дальше что? Тяжелое предчувствие шевельнулось в мужицкой душе Павла: и все из-за того, что увидал брата, должно быть с нареченной невестой.
‘Вставочка’ затянулась надолго, вплотную сгрудились слушатели к низенькому человечку. Что-то в ней почуялось такое, что и под Павлом земля закачалась. Быть им всем в Сибири! А Россия куда идет? Сдвинулась махина с места, чуть заметно поплыла, а у Павла сердце в первый раз в жизни заныло, под ложечкой засосало! Выпить, что ли?
Подвернулся Онтон.
— Где у них там буфет-от? Айда, старик, хватим!
В плывучей толкотне понесло их в задние комнаты, откуда нюхом чуялся винный дух: в буфете в табачном дыму плохо было видно людей. Преобладали блузники и молодежь. Из угла сквозь общий шум слышался ровный, спокойный голос:
— Люди из народа не могут быть народниками, потому что знают народ! Господин Ильин хороший человек, но он — барич, жизни не знает)! До крестьяцской-то революции очень далеко-с! Десятки миллионов людей ковыряются в земле, рассеяны по деревням! Агитация до них не скоро дойдет! Говорят, у нас есть опытные люди! На них возлагаются надежды…
— Извините-с! Опытные люди теперь все по кустам сидят! А как же иначе? Вы вот это и сказали мне, что и я, мол, опытный? Верно! Выслан сюда в кандалах-с, по этапу! На Путиловском заводе работал! Нынче, я вам скажу — у нас, у рабочих, не с бочки речи говорят, а потихоньку, полегоньку, шепотом перешептываются. До открытых-то восстаний, ох, как далеко! И все-таки, заметьте, — без рабочих не начать революции! Мужик — он с хитрецой, мужик разный бывает, а у рабочих одна душа! Тут хозяева, а насупротив — мы! Эх, какая ненависть кипит, кабы вы знали! Холодная, как лед. Никогда мы с хозяевами этими, с толстосумами нашими, ни о чем договориться не могли, а теперь и договариваться не желаем! И без того, как в пекле, задыхаемся! Да лучше бы они нам хоть это место, хоть пекло-то, уступили — потому что мы и на том свете не поладим с ними!
Это говорил из угла человек в блузе, с продолговатой каштановой бородой и холодными, как сталь, пронзительными глазами. Говорил сухо и язвительно, с наружным спокойствием годами накопившегося сарказма. Холодные слова его проникали в сердце, как яд, а от пронзительных глаз становилось неприятно.
Он встал и вразвалку вышел из комнаты.
— Вот черт! — вырвалось у кого-то. — Речь, можно сказать, тоже непримиримая, но только с другой стороны, а глядит-то как? Его глазами вместо алмаза можно стекло резать!
— А ты, часом, не стекольщик?
— Стекольщик и есть! А он кто?
— Слесарь с литейного завода, Альбрехт! Его будто и не видать нигде, а вся суть в нем: что скажет, то вся мастерская примет — а оттуда и по всему заводу его словцо пойдет! Поговори-ка с ним! Башка! А язык! Как бритва! Петербургский подпольщик.
— Эх, если бы все рабочие были у нас, как Альбрехт!
— В том-то и горе, что еще мало таких!
Вошел Кирилл и поманил кого-то пальцем: из облаков дыма возник поэт Клим Бушуев. Кирилл под руку повел его за дверь. В коридоре стоял Ильин, слушавший разговоры.
Кирилл познакомил их.
— Я прочел ваши стихи! — сурово и строго пророкотал певец. — Пожалуй, когда-нибудь что-нибудь выйдет, но теперь это не то, что нужно в нашей литературе! Вы слишком мрачно рисуете народ!
Заметив, как изменился в лице поэт, Ильин добавил:
— Талант есть, продолжать следует, но печататься рано! — И начал говорить о том, что Клим слишком молод, что времени впереди еще мною.
Возвратил поэту тоненькую тетрадку и повернулся к нему спиной. Его сразу окружили поклонницы его голоса.
Клим стоял красный, как вареный рак.
— Оратор! — раздраженно сказал он, обращаясь к Кириллу. — Герой ненаписанного романа! Ему, видите ли, нужно то, что пишут все! — И с укоризной добавил: — Это все ты! потихоньку утащил у меня тетрадку! Я бы не дал!
— Да ведь он похвалил тебя, сказал, что есть талант!..
— Похвалил! Он, наверное, всем так говорит, кто не под его дудку пляшет! Тоже в народ ходил, а мне, хоть и молод я, в народ ходить недалеко! Всегда могу! Рабочий верно сказал: барич! И чего он знаменитость из себя изображает? Ведь только и есть, что с писателями знаком! Наверно, подумал, что мне его протекции нужны? Десять лет не буду писать, но потом увидишь — все-таки буду в литературе!
Гул вечеринки возрастал, все чаще слышалось пение. Разносился молодой, размашистый голос Фиты:
Наша жизнь коротка —
Все уносит с собою!
Из нестройного, разноголосого хора выделялись густой, как медвежий рев, дикий голос Павла и тонкая фистула Онтона:
Где прежде в Капитолии
Судилися цари —
Там в наши времена
Живут пономари!

* * *

Ленц, пожилой полный человек в визитке, с крупными чертами некрасивого лица, принял Бушуева в кабинете, тесно заставленном тяжелой мебелью, с бронзовым бюстом богини Паллады на большом письменном столе. Подал юноше руку, сказал, что может устроить его на службу в окружной суд, и просил прийти туда наутро: сказал, что он там его встретит и представит председателю.
Юноша поблагодарил, передал заготовленное прошение и хотел было откланяться, но Карл Карлович, оглянув его блузу, сказал: ‘постойте’ — и, на минуту заглянув в смежную комнату, вынес оттуда черный суконный сюртук.
— Это мой сюртук, я носил его, когда худой был! Теперь он мне не годится, но вам придется как раз, возьмите его и еще купите себе крахмальную рубашку!
Ленц передал юноше сюртук, две трешницы, проводил до порога и, снова пожав ему руку, сказал:
— До завтра!
Наутро Клим в крахмальной сорочке и сюртуке, болтавшемся на его худощавой фигуре, как на вешалке, поднялся по величественной мраморной лестнице, застланной красным ковром. У подъезда и у лестницы сидели и стояли мужики с котомками за спиной. Ждать в приемной пришлось недолго. Карл Карлович во фраке с адвокатским знаком в петличке, с портфелем в руке приехал одним из первых и, увидав Бушуева, пригласил его за собой.
Они долго шли по длинному коридору. В большом кабинете, украшенном масляными портретами царей, за огромным письменным столом сидел старый великан в форменном судейском мундире с золотым шитьем. Лицо его, украшенное седыми бакенбардами, ежеминутно подергивалось. Перед ним стояло в очереди несколько человек.
Ленц представил нового ‘вольнонаемного’. Старичище встал, протянул волосатую руку юноше, быстро и привычно пробормотал:
— В уголовное отделение, стол второй!
Они вышли, прошли коридор, спустились в первый этаж.
— Ну что, каков наш председатель?
— Я испугался его! — признался юноша.
— А на самом деле добрейший человек, передовых взглядов. Ему под восемьдесят, младший брат декабриста. Когда старший брат прислал из каторги двоим своим братьям кандалы, в которых его везли в Сибирь, братья, чтобы получить каждому часть цепи на память, взяли ее за концы и разорвали на две части. Вот люди были!
В нижнем этаже, в канцелярии уголовного отделения, было несколько комнат, каменные стертые плиты полов и аршинной толщины стены говорили о том, что здание стояло века. Высокие окна — за железными решетками.
— Когда-то здесь было арестантское отделение! — добродушно объяснил Ленц, входя в довольно большую комнату с низкими каменными сводами.
За тремя большими простыми столами, накрытыми темной клеенкой, сидело несколько человек, все скрипели перьями, наклонясь над работой. По стенам стояли три тяжелых раскрытых шкафа, в которых хранились дела, с надписями над каждой полкой: ‘Убийство’, ‘Разбой’, ‘Грабеж’, ‘Кражи’, ‘Растление’, ‘Изнасилование’, ‘Скотоложство’. Дальше Клим не стал читать. Его поразил мрак этих преступлений. Наружность писцов соответствовала окружающей обстановке: бедно одетые, с тупыми лицами, они не обратили на пришедших никакого внимания. Один из них был бритый старик с лицом в серебряной щетине, в потертом цветном камзоле, высоких чулках и башмаках с пряжками: старинный покрой, уцелевший с восемнадцатого века. За большим столом, во главе двоих писцов, сидел столоначальник — с бородой и волосами Робинзона или ‘головы Иоанна Крестителя на блюде’, но на этом и кончалось последнее сходство, так как от ‘Иоанна’ несло перегаром.
— Вот вам новый писец! — спокойно сказал ему Ленц и тотчас же ушел.
‘Робинзон’ пробормотал что-то глубочайшей октавой и дал новичку работу: переписать обвинительный акт по обвинению в разбое нескольких лиц, скрывавшихся в пещере Жигулевских гор. Начало заинтересовало нового писца, но от ужасного канцелярского языка он скоро перестал понимать то, что переписывал.

VII

Высланная из столиц молодежь, создавшая необыкновенное оживление в провинции, рассеялась. Многих арестовали и отправили в ссылку, иные осели на месте под надзором полиции или разъехались кто куда мог.
Оратор, сделавший ‘вставочку’, оказался подпольщиком, работавшим под вымышленной кличкой. Он был отправлен в Сибирь.
Кирилл устроился на службу, Ильин уехал в Москву.
С ‘графом’ произошло трагикомическое недоразумение. Учебное заведение, куда он целый год готовился, оказалось закрытым десять лет назад. На счастье ‘графа’, в город опять приехал артист Андреев-Бурлак и принял его на должность передового драматическо-опереточной труппы, разъезжавшей по провинции. Фита поступил в опереточный хор. После нескольких гастролей труппы два друга уехали с нею в дальнейшее путешествие.
Клим, уязвленный отзывом Ильина, впав в мрачное расположение духа, говорил всем, что больше не хочет писать стихов, носил плед и широкополую шляпу, зачитывался стихотворениями Гейне. Жил в отвлеченных мечтах о красивой фантастической жизни неведомой страны, которую представлял себе страной испанских серенад и венецианских гондольеров, мысленно переселяясь в эпоху Возрождения. Вместе с тем, заинтересовавшись уголовными делами окружного суда, завел дружбу с архивариусом, увлекся — как романами — обвинительными актами против преступной и бродяжьей Руси, которую каждый день видел у подъезда суда.
Вукол, поступив к Тарасу на должность подрегента, продолжал брать у него уроки теории игры на скрипке. Поселившись в чердачном мезонине, в то же время готовился в университет.
Познакомившись с обширным материалом концертного пения на библейские темы, где видное место занимали творения Моцарта и Сарти, Веделя и Бортнянского, он поражен был глубиной векового источника современной музыки. Убедился, что симфония и опера явились оттуда и что иначе не было бы Бетховена, Баха, Мейербера, Вагнера, Рубинштейна и многих их последователей.
В величественных образах древнееврейской поэзии, в псалмах мифического Давида, использованных крупнейшими композиторами, отражалась борьба за освобождение плененного народа, и многое в этой вечной поэзии, как псалом ‘На реках Вавилонских’, казалось созвучным современному настроению. Музыка в течение веков была узурпирована церковью, заставлявшей все служить ей: поэзию, музыку, зодчество и живопись.
При отрицательном отношении к обрядовому богослужению молодой музыкант не мог не заинтересоваться драгоценным музыкальным материалом.
Архиерей ни разу не выступал в эту зиму в соборе. Ходил упорный слух, что он серьезно болен. Зима стояла суровая: в марте еще держался снег, а в страстную среду выпал новый с бураном и вьюгой, чего не случалось уже много лет.
Именно в этот день полагалась по уставу архиерейская вечерня с изображением тайной вечери в конце ее. Это была совершенно отдельная сцена, до того театральная, что за последние годы служения Серафима она не ставилась более, но теперь именно из-за нее назначено было архиерейское выступление. По болезни своей преосвященный, повидимому, желал на всякий случай встретиться со своей паствой.
Посреди собора, против широкого купола, напоминавшего небесный свод, по бокам ковровой дорожки, ведшей в растворенный алтарь, при сияющем паникадиле неподвижно сидело на двух длинных скамьях двенадцать попов в шелковых рясах, изображая собою двенадцать апостолов.
Серафим сошел со своего помоста не в пышном облачении, но в обыкновенном монашеском полукафтанье, держа в руках серебряный тазик с водой и перекинутое через плечо полотенце. Собор был битком набит зрителями этой редкостной мистерии, стоявшими в полной тишине и неподвижности.
Архиерей, еще более исхудавший и поседевший, чем прежде, без кровинки в лице, едва держался на ногах.
В это время стоявший среди церкви лицом к алтарю архидиакон Румянцев, в черном облачении, перед налоем с раскрытым двухпудовым евангелием, густой грудной октавой вполголоса, грустным речитативом, построенным на полутонах, начал чтение главы о тайной вечере и омовении ног.
Серафим, склоняясь к заранее разутым и вымытым ногам двенадцати, омывал ноги каждому из них, и чуть слышно прошелестел его голос, когда дошла очередь до Иуды: на роль предателя всегда назначался рыжий поп с наиболее антипатичной физиономией, нашелся такой и теперь.
В соответствии с чтением происходило лицедейство: диалоги Христа с Петром и Иудой.
Румянцев артистически передавал торжественно-печальный тон речитативного повествования о тайной вечере. Старый артист одним этим тоном своей глубокой октавы создал сценическое настроение.
По окончании представления, поднявшись на помост, Серафим, вместо того чтобы благословить народ, тихо опустился на колени и, простершись ниц, уже не мог подняться сам: два иподиакона подняли его под руки и под громозвучное ‘испола’ могучего хора повели к выходу из собора, к архиерейской карете.
Толпа с изумлением смотрела на эту сцену: было ясно, что владыка действительно болен и прощается с народом.
На другой день Серафим внезапно скончался. В небольшие покои владыки — в старинном тесном архиерейском доме — было позвано маленькое отделение хора его домовой ‘крестовой’ церкви. Тихо, вполголоса пел хор.
Архиерей лежал в гробу такой же, каким был при жизни, с белым, словно восковым, породистым лицом.
Архидиакон, оправив на гробе парчовый покров, тихо и грустно служил литию.
Смеркалось, когда собравшийся полный хор провожал гроб в старый кафедральный собор.
Буран продолжался. От завывания ветра похоронное пение было нестройным. Певчие увязали по колено в снегу. Идти пришлось долго. Все были измучены. Ветер валил с ног. Петь на ходу, то и дело выбираясь из сугробов, было трудно. Только один из басов, мясник Федор Дудинцев, огромный мужик в дубленом полушубке и высоких белых валенках с раструбами выше колен, чернобородый красавец, казавшийся Вуколу похожим на Ивана Листратова, гудел и гудел своим массивным басищем.
Всю ночь собор был освещен, как в торжественный праздник. На самой середине храма под сияющим паникадилом, при раскрытых царских вратах, в богатом открытом гробу лежал покойник в архиерейском золотом облачении, в митре, осыпанной драгоценными камнями, с ястребиным, страшным лицом. Страшен был и празднично освещенный бесчисленными огнями в глубокую, бурную ночь пустой собор с великим грешником во гробе.
Три дня и три ночи лежал мертвый архиепископ в соборе с раскрытыми дверями, как бы в ожидании народа для отдания последнего долга прощания с архипастырем. Но редкий человек приходил к нему в его одиночестве, только днем попы в траурном облачении, в ризах, расшитых траурными цветами, в камилавках и скуфиях, длинно служили над ним особый, специально для архиереев существовавший, обряд отпевания. Казалось, что служители алтаря читали и пели древние заклинания, которыми хотели оградить его от невидимых сил, враждебных не только ему, но всем им.
Хоронили Серафима на первый день пасхи, ранней в этом году. Внезапно наступила оттепель, побежали ручьи.
Гроб с останками архиерея в полном облачении замуровали в подвальном этаже строящегося нового собора.
Говорили о миллионном состоянии, оставшемся после скромного бессребренника, и о его завещании.
От таких богатств неужели не завещал он хоть тысячу рублей певцам своим, столько лет облачавшим его в торжественные дни пышного архиерейского служения?
Ходили певчие к иеромонаху Нифонту, наперснику его, обитавшему с прочею монашескою братиею в нижнем этаже архиерейского дома, назначенному душеприказчиком, спросить — не завещано ли что-нибудь хору? Оказалось — ничего! Умирая, позабыл святой отец о своей свите, всюду сопровождавшей его громовым ‘испола эти деспота’.
Только и было, что в день похорон устроили в певческой комнате в том же этаже, где происходили спевки, поминальный обед для взрослых певчих. Певческая обширная комната так уж и устроена была: за толстыми стенами, с двойными рамами высоких окон — звуки пения не особенно были слышны. Только стекла окон иногда, дребезжа, вздрагивали.
Говорил толстобрюхий, жирный Нифонт, сам любивший выпить и хорошо закусить:
— Зело утрудихомся мы все на таких похоронах, не грех и помянуть преосвященнейшего владыку нашего. Певчие же паче всех старались. Благословение господне на них! Благословляю и аз, грешный, трапезу певцов архиерейских! Да воздохнут и они на святый сей день, а поелику выпьют и, конечно, воспоют — разрешается и это, лишь бы пели духовное. С улицы кто и услышит — подумает: спевка!
Длинный стол накрыли на сорок персон, хлеба и закусок монастырских наставили горы, не только поминальных, но и пасхальных. На выпивку тоже не поскупились: одной только водки четыре больших графина стояло, а пивом хоть весь хор облей. Последнего владыку старинного фасона поминали. С уходом его не стало больше таких, да и, кроме того, похороны с великим праздником совпали.
Утомились и проголодались певцы за пасхальной службой и длинной панихидой с нотным пением. Не обед, а почти ужин получился. День смеркался. Над накрытым столом горела большая висячая лампа, хор по старшинству рассаживался в том порядке, в каком на клиросе стоял.
При одном только виде полных графинов — по четверти ведра в каждом — сразу повеселели: о печальной причине трапезы как будто забыли, а если кто и заводил об этом речь, так уж лучше было бы совсем не заводить.
Старый певчий — портной Влазнев, известный шутник и балагур, старик с седой бородой — все еще держался у него хороший бас — любил во-время ввернуть такое словечко, чтобы только — ну!
Как полагается, вилкой сначала постучал: думали — речь скажет Влазнев.
— Слышал я — осиновый кол уж обтесали и понесли! — с важностью начал он.
— Какой кол? Куда?
— На могилу преосвященнейшего владыки: вбивать будут! Потому — хору завещал он всего только кукиш с маслом.
Густо, добротно, грудным смехом рассмеялись певцы.
— Ох, уж этот Влазнев!.. И не то еще отмочит!
Влазнев только бороду с важностью гладил, а у самого — ни полсмеха.
— Чудотворец был владыко святый, умел-таки превратить карася в порося!
— Хо-хо-хо! Ах, Влазнев, Влазнев!
— Болезнь у него была особенная: такая, что и не выговоришь за столом!
Тут старик шепнул что-то на ухо сидевшему рядом тенору Волкову: фыркнул Волков в стакан, чуть не захлебнулся.
Как все авгуры [Авгурыжрецы у древних римлян, предсказывавшие будущее, но сами не верившие своим предсказаниям], певчие иронически относились к церковному священнодействию, так же как оперные хористы строго судят исполнителей оперы. Хор видел изнанку богослужения, интриги и грызню священнослужителей: как они спорили в алтаре при дележе денег, собранных с молящихся, и как архидиакон загребал львиную долю себе. Знали, что Серафим любил красивых женщин, содержал в епархиальном училище, и даже в Смольном институте, хорошеньких воспитанниц, приезжавших иногда к нему с визитом. Знали, что иеромонах Нифонт не что иное, как малограмотный монастырский бродяга, обжора и пьяница. Видели и многое другое.
Капелла Тараса, состоявшая из пяти отделений, певших в пяти церквах, собиралась вместе только на общие спевки и на торжественные богослужения архиерея в кафедральном соборе. В полном составе хора участвовало двадцать сильных басов, столько же теноров и пятьдесят дискантов и альтов, набранных Тарасом из школ, где он преподавал пение.
Большинство взрослых певчих состояло из городских ремесленников: слесарей, сапожников, портных, штукатуров, столяров, маляров, часто совмещавших свое ремесло с пением, так же как и мелких чиновников, редкостью были недоучившиеся семинаристы, стремившиеся выбраться из хора, что удавалось им очень редко.
Были и специалисты церковного пения, с детства жившие этим ремеслом, дававшим весьма скудный заработок, но навсегда привлекавшим к себе этих своеобразных артистов.
Церковное пение было тяжкой и суровой школой, в которой часто ломали и губили голоса, хищнически выжимая из них все, что можно было выжать, или же создавая прекрасных певцов из числа наиболее одаренных и выносливых.
Туберкулез нередко являлся обычным концом даже для последних: причиной было — растяжение легких от тягучести пения, простуда от пения то в жарко натопленной церкви, то на морозе зимой во время похорон и неизбежной выпивки в трактире после похорон.
Редко кто из певчих доживал до старости, многие спивались. Это было тем более поразительно, что в певчие попадали главным образом люди исключительного здоровья.
Через полчаса печальный поминальный обед превратился в эпически веселый пир. За столом сидели люди большей частью богатырской наружности: мясник Федор Дудинцев — великан и красавец. Голос у него такой, что когда в начале ранней обедни народу вдруг покажется, что басов в хоре сразу прибыло вдвое — это значило, что пришел запоздавший Дудинцев.
Солист бас Василий Железов, человек, как сбитый из железа на наковальне, ростом меньше Дудинцева, но сложением еще крепче — с наружностью опричника или волжского разбойника времен Разина: черные волосы горой, высокая грудь, коротко подстриженная борода и дерзкие глаза, острые, как гвозди, — в прошлом был крючником на Волге, потом ломовым извозчиком и, наконец, калачником, каковым продолжал оставаться и теперь. Рядом с ним сидел настоящий русский добрый молодец — свежий, кровь с молоком — в суконной поддевке и высоких сапогах, столяр Пискунов, тридцатилетний блондин с курчавой золотой бородкой. В хор поступить его заставил самый голос — высокий, светлый, громовой бас, прозрачный и чистый, как хрусталь. Когда он пел пианиссимо, то казалось, что могучий голос доносится издалека.
Тут же сидел знаменитый солист бас-кантанто — Голощапов: человек едва ли тридцати лет от роду, но уже приговоренный к близкой смерти. Чахотка превратила его в бледную тень, и только по молодецким, длинным курчавым усам, разветвлявшимся на концах, можно было судить, что не всегда он был тенью самого себя. Вуколу говорили, что до болезни Голощапов выглядел таким же крепышом, как и Василий Железов. Он таял с каждым днем, давно уже ничего спиртного не пил, голос спадал, но стоило ему запеть, как все покорялись очарованию этого небольшого теперь, но удивительно красивого, милого кантанто. В самом тембре бархатного баса было что-то хватающее за сердце. На сцене такому певцу была бы обеспечена известность, так как, кроме голоса, Голощапов обладал тонкой музыкальностью и душой настоящего художника. Но, искалеченный рабочий, потерявший на заводе правую руку и не способный более ни к какому труду, он всю свою душу и короткую жизнь вложил в нотное церковное пение.
Первые места за столом занимали солисты — артисты хора. Дальше следовали ‘туттисты’, массовая хоровая сила: огромные мрачные люди, с длинными до плеч гривами, разговаривавшие тихим рокотом, напоминавшим гул пустой бочки, которую катят вниз по каменной лестнице. Из них выделялся человек с темным лицом, с длинной огненной бородой и рваными ноздрями — октавист Кузьмич, имевший мелочную лавочку и живший один в задней комнате ее. Никто не спрашивал его ни о фамилии, ни о вырванных ноздрях. От его глубокой металлической октавы морозом подирало по коже.
Легковой извозчик, тенор-солист Волков, отправляясь петь, снимал свой долгополый извозчичий армяк и являлся в хор в клетчатой пиджачной паре, щеголяя крахмальным воротничком. Худощавый, небольшого роста, но жилистый мужичонка с заскорузлыми мускулистыми руками, Волков был малограмотен, но хорошо знал ноты. Незначительное лицо его с козлиной бороденкой имело птичье выражение: невзрачный, серенький, напоминал он соловья и пел, как соловей. Люди, слышавшие Мазини, еще здравствовавшего тогда, говорили о Волкове, как о втором Мазини. Мягкий и полнозвучный, бархатного тембра голос его, совершенно свободно звучавший на самых высоких нотах, был достаточно силен, чтобы сделаться украшением оперы, но Волков не стремился туда, имея в родном городе собственный домишко на окраине, извозчичий выезд и кучу детей, да и по возрасту опоздал он делать карьеру, не говоря уже о его малограмотности. Так и застрял ‘второй Мазини’ в провинциальном архиерейском хоре.
Кроме того, в капелле Тараса состоял еще выдающийся тенор-солист, соперничавший с Волковым, Глазунов. Теперь за поминальным столом они сидели рядом. Глазунов был кряжистый, приземистый брюнет, с корявым солдатским лицом, с коротко подстриженными черными усиками. На его голос обратили внимание только в солдатчине, когда он отбывал воинскую повинность. Там заставили его петь в полковой церкви. Отбыв службу, Глазунов заделался профессиональным церковным певцом.
Голос свой в противоположность всем берег: ничего не пил и табаку не курил. У него был сильный и обширный тенор ярко металлического тембра. Многие указывали ему путь на сцену. Тогда Глазунов решил брать уроки у единственной в городе учительницы оперного пения — той самой красивой дамы, жены адвоката Ленца, которая выступала на недавнем концерте. Когда замечательный тенор зазвучал под рояль богатой гостиной и наполнил металлом всю квартиру, певица пришла в ужас от слишком большой силы его. В полгода учительница сделала из громадного голоса, по своему вкусу, маленький, сладкий, ‘дамский’ тенорок, над которым хохотал весь хор Тараса:
— Ай да оперный тенор!
— Вот так выучился!
— А ну, хвати, хвати! Прежде пел белугой, а теперь — снетком!
Певец плюнул на такое ученье и запел прежним могучим голосом. Мысль об опере, однакож, не давала ему покоя. Наконец, почти сорока лет, отправился Глазунов в Москву к директору консерватории, который, послушав его голос и узнав, что певцу тридцать восемь лет, сказал:
— У вас исключительный материал, вы могли быть всемирно знаменитым певцом, но учиться в сорок лет — поздно.
Вернулся Глазунов в архиерейский хор — навсегда.
В хоре было несколько солистов, второстепенных сравнительно с этими. Остальные певцы — ‘туттисты’ — Тарасова хора представляли необыкновенно пеструю группу людей различного вида — от хорошо одетых до оборванных: солидный бухгалтер банка, акцизный чиновник, телеграфист, совмещавшие службу с пением. Рядом с ними — длинноволосые люди, похожие на писцов или недоучившихся семинаристов. Был и босяк, оборванный и совершенно спившийся ‘хранитель нот’, бывший знаменитый церковный солист, получавший когда-то сторублевый оклад за свой восхитительный тенор, звучавший, как серебряный колокольчик и пропитый очень быстро. В свое время учился в духовной семинарии. На вопросы, почему он так опустился, всегда отвечал: ‘Избаловался!’
Таков был управляемый Тарасом Калеником архиерейский хор, в среде которого очутился Вукол Буслаев — двадцатилетний юноша. Пестрая среда, темная, в достаточной степени бескультурная и простодушно-грубая, в большинстве весьма склонная к жадной выпивке, люди эти — ‘кто с бору, кто с сосенки’, — которых объединяло только пение, все казались Вуколу по-своему талантливыми и, быть может, представляли образцовый сколок с волжской народной толпы, поющей где бы она ни собралась. В сущности это был народный хор.
Вукол сидел в центре шумно галдевшей певческой толпы за длинным столом и с большим интересом прислушивался к общему оживленному говору. Все весело смеялись каждой остроте или шутке. Об архиерее давно позабыли. Царило веселье людей, любящих и понимающих музыку, с увлеченьем толкующих о музыкальных тонкостях, о выдающихся певцах.
Вукол молча слушал и дивился, как эти люди, каждый в одиночку казавшиеся неинтересными, а подчас и глупыми, собравшись вместе, создавали остроумный разговор, в котором мелькали иногда неожиданные афоризмы, меткие словечки: один скажет слово, другой подправит, третий добавит, в результате — букет остроумия. Вукол объяснял это богатством простонародного языка, на котором они говорили.
Дивился он и тому, откуда Тарас мог собрать столько одаренных людей с такими богатыми вокальными данными и еще более неожиданным чутьем художественной красоты? Какой-то извозчик поет, как Мазини! Бывший солдат имеет все данные для мирового имени, мясник похож на царя Бориса, с голосом первоклассного певца, а бедный Голощапов, умирая от пения, все еще поет божественно!
Откуда все это берется? Ведь почти все они простые, совершенно необразованные люди, вчерашние мужики или рабочие, большею частью оставшиеся ими и теперь? Неужели таковы все крючники, извозчики, ломовики, калачники, столяры, мелкие чиновники и сапожники? Почему у крючника с наружностью волжского разбойника острые дерзкие глаза и, казалось, непреклонная голова, а у человека с рваными ноздрями такой трагический вид и страшный голос?
Или во всем этом виновата красавица Волга со своими прекрасными Жигулями, полными романтических теней исторического прошлого, с ее ширью и привольем, сама заставляющая петь этот богатырский народ, обитающий здесь в таких странных, противоречивых условиях?
Именно на Волге существовали сплошь богатые села, на процветание которых работали полчища бедняков, здесь сохранялась идиллия старого Займища и возможна была поэтическая Груня, с детства поразившая память Вукола.
Под общий говор и смех, под звон стаканов Вукол задумался так, что окружающее как бы уплыло от него.
— Есть царица музыки! — сквозь общий говор провозгласил глубокий бас.
— Какая? Как ее звать?
— Мера!
— Октава — краса хора! — слышалось на другом конце стола. — Она, матушка, как загудит — от нее весь хор стонет!
— Вукол, спишь?
Он вздрогнул и очнулся: все было окутано туманом табачного дыма.
— Песню! Давай меру, дирижируй, петь хотим! Еще немного — и будет поздно: видишь — уже ‘вси начаша глаголати странными языки’…
В дыму расплывались покрасневшие лица, звучал грубый смех.
Ничего не пившему юноше показалось, не вообразил ли он хмелеющих архиерейских певчих непризнанными талантами, где в образе извозчиков, солдат, столяров и мясников остались в неизвестности певцы великого народа? Не рассеются ли эти фантазии? Не окажется ли красавец царь Борис опять простым мясником? Нет! Вукол встал и вынул камертон. Ведь царственный же голос у мясника, а извозчик мог бы затмить когда-то великого Мазини…
Он поднял руки и обвел весь хор горячим любящим взглядом. Наступила тишина. Едва слышно, почти шепотом, давая звук не грудью, а ‘духом’ — одним только дуновением звука, хор произвел как бы шелест ветерка, чуть-чуть колыхая воздух и постепенно усиливая невнятный гул, походивший на отдаленный говор набегающих волн. Гул все яснее приближался, можно стало различать голоса:
…Море… синее…
…Море… бурное!
Звенят серебряные колокольчики теноров, нарастает все еще далекая, но все ближе доходящая волна:
Ветер воющий…
Необузданный!
Вукол плавными взмахами обеих рук, как бы на незримых поводьях, сдерживал вздымавшиеся силы хора, обуздывал и угнетал эти силы, все неудержимее рвавшиеся вперед:
Не бушуйте вы, ветры буйные!
Но они уже бушевали в нараставшей буре голосов. Наконец, она достигла полной свободы, дирижер выразительно поднял руки и задержал их поднятыми — дал коням поводья:
Ветры осенние!
Забираясь все выше, буйно развернулись мощные басы, тенора дружно подхватили и занеслись ввысь.
Комната наполнилась звоном металла, и дрогнули стекла в рамах окон певческого зала.
Это была старинная семинарская песня, автор и композитор которой оставались в неизвестности. Тарасов хор всегда начинал с нее, когда пел светское.
Где он, где, скажи мне, море?
Аль в далекой стороне?
Все ль свое лелеет горе?
Все ли помнит обо мне?
Широкой степью тройка скачет,
Колокольчик звонко плачет,
И хохочет, и визжит!
Темп пения учащался, песня замирала, как бы качаясь на уходящих волнах.
Весь век мой пройдет
В тоске безотрадной,
Мой друг ненаглядный
Ко мне не придет!
Голоса затихали, сопровождаемые глухим аккомпанементом сдержанной октавы, и вот уже ушли, обращаясь в тот же призрачный шепот, с каким появились.
Напрасно я льстилась
Счастливой судьбой:
Простилась, простилась,
Мой друг, я с тобой…
Вдруг с торжествующей радостью зазвенел необычайно высокий, свободный тенор, слышался в нем веселый, серебряный звон. Это пел Волков:
Вышла радость на крыльцо
В алом сарафане
И — горит ее лицо!
Шумная волна подхватила звенящее серебро и обрадованно, ядрено грянула:
Как за-р-ря — р-румя-а-на!
Хор вместе с отрывистым жестом дирижера словно оторвал и бросил в воздух подмывающий плясовой мотив:
Ой, дуб-дуба! Дуба-дуба!
Дивчина моя люба!
На середину комнаты выскочил молодцеватый, красивый, — в синей поддевке и мягких смазных сапогах, столяр Пискунов и, подмывающе передергивая плечами, пластично замер в разудалой плясовой позе со скрещенными на груди руками и с очень серьезным, застывшим, неподвижным лицом. Уже выдвинул он правую ногу вперед, поставил ее на подкованный медью каблук — кверху носком, которым в такт разжигающему трепаку чуть-чуть пошевеливал: вот-вот, выждав момент, вдарит о пол каблуками!
— Эх-ма! — неожиданно младенческим голосом крикнул он и пустил дробь, а потом как прошелся беззвучно-легкими ногами на одних лишь носках мягких своих сапог, вывертывая пятки, да пронесся по кругу вихрем, словно по льду, на одной ноге, другой только чуть-чуть от земли отталкиваясь, а отделившись от нее совсем, как взвился птицей кверху — и только после этого, изо всей силы хватив ладонью о пол, словно лихом об землю, и под все учащавшийся бешеный вихрь трепака пустился вприсядку, — как начал выписывать ногами диковинные кренделя да вензеля, да кружиться волчком, да отхватывать, зажаривать, да отчихвощивать, а весь поющий хор, окружив его хороводным тесным кольцом, как начал ладонями совсем обезумевший такт отбивать да покрикивать: ‘наддай!’, ‘знай наших!’, ‘почитай своих!’ — тут уж не до покойников и не до архиереев мертвых и живых стало! Тут у всех вся кровь заиграла, закипела в жилах, даже у Влазнева. Тут и мертвый, воскреснув, в пляс бы пошел, и чем тяжелей казалась им жизнь, тем больше силы являлось в этом минутном размахе неуместного, но привычного для них веселья после похорон, когда так неудержимо захотелось каждому из них ‘ударить лихом об землю’.
Да и что в мире, какие полонезы, вальсы, польки, мазурки, кек-уоки и фокстроты могли бы вместить и выразить размах русской души, как не этот зажигательный, широкий, могутный, богатырский русский танец-трепак?
И вдруг все умолкло и погасло, как костер, на который упало мокрое одеяло: в дверях появилась тучная фигура Нифонта в темной монашеской мантии, с нахмуренным красным лицом, как бы утопавшим в мягкой и густой бороде его: заметно было, что и монахи поминали епископа в пасхальный день.
Молча стоял Нифонт, прикрыв за собою двери, и грустно качал головой. Когда все разом затихло, сказал унылым голосом:
— Непохоже, чтобы духовное пели! Козлогласие и беснование придется прекратить: несчастье постигло нас! Ограблена могила преосвященного… Унесли облачение и митру — конечно, фальшивые! Не положить же в могилу настоящие бриллианты! Но скорбит душа об учиненном надругании! Пошатнулось благочестие в народе нашем! В великий праздник всепрощения и любви усопшего архипастыря обокрали!
— Обманули воров! — тихо, но густо, из глубины хора, как из озера, сказал кто-то октавой.

VIII

Давно уже Кирилл и Ирина помолвленными считались, но, наконец, после ареста ее брата, поженились. Сняли большую комнату, перегороженную на две: одна — побольше — была столовой и гостиной, в ней стояло хорошее пианино, за дощатой перегородкой, не доходившей до потолка, была спальня. О прежней большой квартире и помину не было: не хотела ее Ирина, — а мальчишек отдали в пансион, не рука было возиться с ними поднадзорным людям. Служба у Кирилла оказалась непрочная, заработок — грошовый. Стремился Кирилл в Петербург — готовился в Технологический институт поступить, чтобы впоследствии по фабричным делам быть представителем от рабочих, — к рабочим его тянуло. Ирина и вовсе в столичное революционное подполье рвалась, зашифрованные письма из Петербурга получала и даже Кириллу их не показывала. Чтобы не влопаться перед отъездом, жили замкнуто, к себе почти никого из поднадзорных не принимали. Изредка бывали у них Вукол да Клим, развлекались книжными разговорами, а больше музыкой.
Кирилл много читал, получал журналы, следил за литературой, делился мыслями с Вуколом и Климом: он сумел заинтересовать их теми литературно-политическими течениями, которые в то время как бы искали новых путей для жизни огромной страны, искусственно замороженной. Во время их молодых задушевных разговоров часто казалось им, что тот тупик без выхода, в который зашла как бы остановившаяся жизнь, должен смениться внезапным прорывом и что серые сумерки обывательщины, безнадежно обволакивавшие жизнь, должны рассеяться. Они искали в литературе признаков будущего обновления. Даже в подражательном отечественном декадансе, всеми осужденном, находили примесь чего-то здорового. Им казалось — они об этом говорили с увлечением, — что в литературе, замершей после стареющих и почти умолкнувших великанов прошлого, уже чувствуется нечто новое.
И не только в литературе, живописи, музыке и театре, — поиски новых путей к обновлению жизни происходили и в политических воззрениях: сама жизнь искала новых форм, чтобы вылиться в них.
Однажды в весенний воскресный день Вукол зашел к Листратовым, по своему обыкновению прямо из церкви, где только что управлял одним из отделений Тарасова хора. Ирины не было дома — пошла встречать какую-то приезжую, — зато натолкнулся на неожиданную встречу: у Кирилла сидел Ильин, в шелковой цветной рубашке с выпущенным по плечам пиджака испанским воротником. Через плечо висела на ремне кожаная дорожная сумка. Было часов двенадцать, но друзья сидели за бутылкой красного вина. Ильин рассказывал своим бархатистым голосом, слышным еще с улицы сквозь уличный шум, хотя он говорил тихо.
— Садись и слушай! — привлек Вукола к столу Кирилл. — Он мне свою жизнь рассказывает и, к сожалению, опять сегодня же уезжает!
Веселая улыбка осветила иконописное лицо Ильина, обычно казавшееся суровым, но вино и задушевность Кирилла на этот раз как бы разогрели его: он выглядел молодо.
— Да, еду за границу, собственно в Италию, в Милан, пению учиться!
— Стипендию дали! — нетерпеливо вставил Кирилл.
— Да! Я и так уже сильно запустил голос, надо наверстывать, тем более что до сих пор не везло мне ни в чем: из семинарии — ректор исключил перед выпускным экзаменом, а до этого любил меня, в академию прочил. Учился-то я хорошо — бывал у него запросто, в числе избранных. Вечеринки он у себя устраивал — для дочери.
— Из-за чего исключили?
— Все из-за той же дочери. Узнал, что условились мы с ней пожениться, как только экзамены выпускные сдам: не в академию духовную собирался я, а в университет. Чтобы избавиться от меня, он жандармам донос отправил. Одним словом, все насмарку пошло.
— Дальше! — поощрял Кирилл.
— Да что ж дальше? Очутился в Москве, сам не знал, что делать буду. Слышу — конкурс назначен — в протодьяконы в известном московском храме Христа Спасителя, знаете — золотая голова над всей Москвой?.. Войдешь в него — там человек, как на площади, букашкой кажется! Для такой махины очень большой голос надо иметь протодьякону!
— Неужели вы серьезно хотели духовный сан принять? — удивился Вукол.
— И не думал! Так себе: молодечество, озорство. В церковном хоре пел, в университете заминка вышла из-за документов. Певчие говорят мне: иди на конкурс — деньги большие, попробуй! Я и вышел. Сопоставили меня с очень сильным соперником: из трех состязаний уже вышел победителем. Теперь больше не с кем было, кроме меня. Последняя схватка. Должны мы были за обедней одновременно ‘апостола’ читать: он — в главном храме, под куполом, я — в приделе. Слово в слово читали. Слышу, прекрасное у него, милое такое кантанто, расцеловал бы его в другое время, а силы такой, что еще неизвестно кто кого? До верхнего регистра дошли — слышу: чем выше поднимаемся, тем больше дрожит у него голос.
— Отчего же?
Ильин скромно усмехнулся.
— Да ведь я разбойничал там, в приделе-то!
Слушатели рассмеялись.
— Я думаю! — подтвердил Кирилл. — Ну, и что же?
— Моя взяла! Растерялся я, уперся: холост, мол, я, не полагается холостому в протодьяконы. А уж в газетах и во всяких епархиальных ведомостях напечатали. Началась кутерьма. За будущего московского протодьякона — богатых невест сколько угодно. Одна даже приглянулась мне. Вдруг телеграмма от ректора! ‘Прощаю, если пройдешь в протодьяконы в Москве!’ Призадумался: ведь любил я ту девушку, первой любовью любил! И знал, что не хватит у нее характера наперекор семье идти! Как быть? Послали мои документы на утверждение, а оттуда ответ: ‘По сведениям жандармского управления’ — и так далее… Отказ! Ну, признаюсь, по русскому обычаю запил я тогда: с радости, что в протодьяконы не взяли, и с горя, что супружеское счастье тоже не для меня. Впрочем, и пьяницы из меня не вышло: пью мало и редко, но на конкурс могу выпить бутылку коньяку из горлышка — и не буду пьян. Теперь вот на пять лет посылают в Италию, а потом — опять на пробу голосов — наверное, в Большой театр. Надеюсь через пять лет в Москве или Питере увидимся, а теперь мне пора, надо еще кое-куда зайти, а к девяти часам — на пароход.
Ильин встал, крепко пожал руку Кириллу и Вуколу.
— Архиерейские певчие придут меня провожать!
— Ну, значит, приду и я! — смеясь, говорил Вукол, — я тоже состою в этой корпорации!
— Знаю, знаю! Приходите! Между прочим, передайте вашему товарищу Бушуеву, пусть он на меня не сердится за то, что я удерживаю его от раннего выступления в печати. Хорошее вино надо выдержать. Способность у него несомненная. Если напишется что-нибудь посильнее его первых опытов — пусть шлет в журналы, ссылаясь на меня. Может, певца-то из меня и не выйдет никакого, писательского таланта тоже нет, а вот редактором я бы, наверное, был хорошим: люблю литературу.
— Из стихов Бушуева все-таки следовало что-нибудь напечатать! — заметил Кирилл, — хотя бы для того, чтобы ободрить его. Да и не все уж у него так плохо, я даже наизусть помню… о народниках и народе.
И он хорошо продекламировал:
Шли за ним в рудники и остроги
И ложилися вместе в могилы,
Но к народному сердцу дороги
Отыскать у них не было силы!
— Это очень правдиво! — подтвердил Вукол, — кстати, о бывших народниках — вы знали Филадельфова?
— Встречался, — уклончиво прогудел Ильин. — Лицо его приняло обычное выражение суровости.
— Ну, так получено известие — умер от чахотки на глухой станции где-то в киргизских степях. Мы все знали его — большой человек:!
… Но к народному сердцу дороги
Отыскать у них не было силы!.. —
как бы про себя пробормотал Ильин, тряхнул кудрями и твердо сказал: — Да… Сама жизнь решает, кто нужнее для революции — крестьяне или рабочие.
Он помолчал, шагнул было к порогу, но, обернувшись, продолжал:
— Вернее, будут нужны и те и другие одновременно! Вот когда я вернусь из Италии — возможно, что поспеем к решению того вопроса: его нашему поколению придется решать!.. Эх! — Ильин молодо тряхнул головой, — брошу я тогда это самое пение да зальюсь опять к мужикам!
— Нет! — вздохнул Кирилл, — вы будете мировой знаменитостью, ваша судьба завидна уже потому, что перед вами пять лет жизни в Европе, а перед нами — русское безвременье!
— Неизвестно, что тяжелее!
— Ну как неизвестно? — возразил Вукол, — Европа или реакция в России? Я недавно потихоньку списал у Клима несколько его лирических песен — очень печальных — переложить на музыку. Хорошее есть там выражение: ‘А ветра нет, как нет!’ Ведь действительно — безветрие! Или вот еще:
Вьюги зимние да снежные
Заносили все дороженьки,
Навевали мне тоску мою:
Я запел бы — слушать некому,
Полетел бы — крылья связаны,
Полюбил бы я — да некого!..
— Устроили безлюдье! — усмехнулся Кирилл. — Да и все мы рвемся отсюда, из этого гнилого болота, стремимся к широким горизонтам!..
— Насчет безлюдья — пожалуй, неверно! — Ильин покачал кудрями. — Народ наш — богатырский народ. Только не время теперь для богатырей… Говорят, что их не стало, а я и сейчас их вижу в народной толпе: вот хотя бы в хоре Тараса, — обратился он к Вуколу, — вы знаете Волкова, Глазунова, Дудинцева, Железова? Ведь это же богатыри! При других условиях знаменитостями были бы! А Филадельфов? А тот человечек, который вставочку в мою речь сделал и за это в Сибирь пошел, а ‘вставочкой’ своей всех нас наизнанку вывернул? Разве это безлюдье? Да я забыть не могу Филадельфова и этого преземистого человечка! Да и ваш покорнейший слуга больших бы дел натворил в другой стране или в другое время! Вот рассказал вам до смешного нелепую жизнь, от протодьяконства до коммунизма, от зажигательных речей — в Италию… метание какое-то!
— Почему? — спросил Кирилл.
— А потому, что время такое! Герои, богатыри, таланты, гении — они есть всегда, но не всегда нужны бывают. Незаметная и ранняя гибель — вот их участь теперь. Еще хорошо, если за какую-нибудь ‘вставочку’ в Сибирь идут, но бывает хуже: жалкий конец Филадельфова! Или еще хуже — талантливые пьяницы, безверие, неверие в себя, лишние люди и прочее! Но не всегда же, не вечно же в нашем государстве будет тянуться безвременье! Сильные люди все-таки существуют в природе и будут существовать, а признак их в том, что никогда они не сидят сложа руки, не опускают их! Они — всегда борцы, всегда верят и не теряют веры своей. В эпоху, подобную нашей, они гибнут, но самой гибелью своей, которая у них всегда активна, приближают нас к концу безвременья и пришествию новой эпохи, когда на разрыв, до зарезу нужны будут богатыри, герои, таланты и гении! Вот к этому времени и нужно готовить если не себя, то других, чтобы грядущее время великой борьбы, которая исторически неизбежна, встретить вооруженными умственно и морально. Вы все — моложе меня: идите учитесь, запасайтесь знанием, которое одно дает веру и уверенность в победе! Это ничего, что я еду в Милан, а вы, скажем, в Петербург! Все мы в свое время встретимся: певцы, поэты, музыканты, писатели, инженеры, техники, слесаря, рабочие и землеробы! Разными путями жизнь приведет нас всех и нашу страну к одному, к победе! В этом — вера моя!
По уходе Ильина Кирилл и Вукол молча посмотрели друг другу в глаза.
— Незаурядный человек, но — тургеневский тип!.. Когда говорит — зажигает других, загорается сам и в то же время мало верит в себя!..
— Да! — подтвердил Вукол, — он может кончить на чужих для него баррикадах!

* * *

Вукол жил в мезонине высокого дома над Волгой: в итальянское окно чердачной комнаты видна была широко разливавшаяся весенняя Волга и лесистое Заволжье.
Когда искал комнату, заинтересовался билетиком именно на этом окне. Во дворе был густой палисадник, откуда вышел коренастый старик в старинном кафтане, с длинной окладистой бородой и огромным ключом в руке: что-то оперное или из олеографии ‘Дорогой гость’ вообразилось Вуколу. Старик провел его в мезонин и оказался хозяином небольшой квартиры, мезонин он сдавал. Позвал свою дочь, девушку лет двадцати пяти, дородную, круглолицую, в русском стиле, под стать отцу: в русском наряде с расшитыми красной вышивкой белыми широкими рукавами. Звали ее странным именем: Феозва.
Придя домой, Вукол хотел по обыкновению взяться за скрипку, но вспомнил, что накануне забыл инструмент у Листратовых. Тогда он снял с книжной полки первую попавшуюся книгу и погрузился в чтение.
В дверь тихо и нежно постучали пальчики Феозвы: он привык к этой ее манере стучать. В полуоткрытую дверь показалось ее круглое лицо.
— Борец к вам пришел.
— Кто?
— Борец. Так и сказал, второй уж раз приходит. Здоровый такой!
Не успела Феозва скрыться, как дверь опять отворилась — на этот раз широко, и в низенькую дверь мезонина с трудом влез Иван Челяк, увеличенный в объеме, как бы показавшийся в увеличительном стекле.
Он был, как и прежде, в синем молодецком кафтане, туго облегавшем его атлетическую фигуру.
— Не ожидал? — спросил он, входя.
Они обнялись, причем Вукол почувствовал, что при желании старый товарищ мог бы не только ему сломать ребра, но и медведя задушить.
— Эк тебя разнесло! Откуда?
— Не видал разве афишу? Из Москвы с цирком приехал, турне совершаем!
— Вот как! Я вообще как-то в цирке не бываю!
— Напрасно! Столичную школу атлетики посмотреть не мешает! И меня посмотри, за этим и пришел, позвать тебя на спектакль: в первоклассной борьбе выступаю, рельсу буду гнуть и прочие штуки показывать! Для меня это экзамен: если мирового чемпиона получу — обеспечена поездка в Париж!
— У нас тут один в Италию едет, а ты — в Париж? Но неужели все-таки можешь рельсы гнуть? Я думаю, фокус это?
— Никакой не фокус! Можешь убедиться! Вместе сходим на базар купить рельсу и отошлем в цирк!
— Ну, брат, и деятельность у тебя!
— Деятельность хорошая! Да ты послушай, братишка, про мою-то жизнь, что со мной было-то!
Иван осторожно сел на заскрипевший стул и распахнул поддевку. На нем была алая гарусная рубаха, облегавшая богатырскую грудь, широкие шаровары и высокие сапоги. Волосы цвета спелой ржи коротко острижены, на верхней губе пробивался первый пух мягких золотых усов, большое лицо округлилось, голубые глаза светились добродушной усмешкой. Силищей веяло от его могучей, рослой фигуры.
— Ты, конечно, знаешь, как из-за кулачного боя с отцом отношения у нас испортились: он и теперь не верит в мои атлетические таланты, а между тем я в атлетической школе у нашего великого маэстро Карагача первым и любимым учеником числюсь… В атлетическом искусстве, братишка, тоже, кроме здоровья, ум и талант требуются, память и находчивость, мужество характера и даже психология! Все это постоянным упражнением и прилежанием развивать нужно, все равно ведь, как вот и ты свой музыкальный талант развиваешь изо дня в день! Без труда-то и при таланте ничего путного не достигнешь! Увидали они меня тогда на пристани, потрогали пальцами кости мои, как музыкант струны трогает или хороший хирург насквозь видит человека, — слышу, говорят: ‘На такие кости много можно мускулов намотать!’ А кости у меня, сам видишь, как у мамонта. Больше ничего не сказали, не любят такие люди лишних слов. Оказывается, что и наматывать много-то не пришлось — природная у меня сила, от костей каменных. Искусственно-то развитая сила только постоянным упражнением держится: как перестал тренироваться, так и силы нет. Он и перешел со мной почти что сразу на технику: и что ты думаешь, братишка? Будто бы передал он мне излишек своей силы, будто тяготила она его и перешла ко мне! Взаймы дал на сбережение! И чем больше я теперь изучаю его технические приемы, тем больше убеждаюсь, что не только в силе тут дело: любого силача можно поймать на такой прием, что никакая сила уже не спасет его, но ежели кто овладеет ловкостью приемов — изо всякого положения вывернется, особливо ежели он и силен все-таки!.. Это, братишка, очень даже поучительно!.. И не только для отдельных людей, но и для человеческих наций! Недаром теперь все народы, государства и правители государств атлетике придают важнейшее значение! Как же! Зря, что ли, устраивают всемирные состязания атлетов и боксеров при стечении десятков тысяч зрителей! И премии какие платят! А какие овации победителям! Знаменитостями делаются! Всемирно известные имена! Чемпион мира — это, братишка, для народной массы поважнее, чем знаменитый музыкант, художник или писатель! Тут задето национальное самолюбие! Здоровый, сильный, выносливый человек нацию свою прославляет: чем больше таких на фабриках, заводах и в шахтах, а особливо в армии — тем сильнее государство, выносливее весь народ. Теперь, братишка, ставка идет на выносливость! И ежели, скажем, в предстоящем столетии будут войны или революции — то это великие войны и великие революции будут! Победят те государства, нации и классы, которые не изнежены, не развращены, не расхлябаны, победят здоровые люди здоровых классов, со здоровыми нервами, душой, мозгом и со здоровым костяком — натренированные на выносливость! Одним словом — победят бедные люди, как сказано где-то у поэта Гейне, потому что правы они, бедные-то классы!
Иван говорил, облокотясь на спинку стула, взмахивая белесыми бровями, но без жестов, самоуверенно и даже как бы поучая товарища. Вукол усмехнулся.
— Что-то ты уж очень витиевато говоришь, как будто и не свои слова — должно быть, от учителя слышал или вычитал где?
Иван рассмеялся.
— От такого бывалого человека, как учитель мой, конечно, много кое-чего узнал, только он ведь очень кратко выражается. Книги читать тоже не мастер я: образование мое, сам знаешь, — сельская школа. А все-таки, представь себе — самообразованием занимаюсь, так же, впрочем, как и ты, с той разницей, что ты-то, видать, книги читаешь, а я — по неграмотности — сам себе нанимаю чтецов! Ей-богу! Ни одной книги в руки не брал — все на слух! И такая память у меня развилась, как вообще у малограмотных — все помню: прочитали мне всех наших и заграничных классиков и объяснили их — вроде как в Сорбонне лекции прослушал!.. Даже по французскому языку мало-мало смекаю — на всякий случай пригодится. А обучала меня французской грамоте барышня одна — из наших же цирковых, заграничного происхождения. Тогда же на пристани была, когда маэстро Карагач и англичанин Строк завербовали меня в школу эту. Ну, прямо тебе сказать — по простоте моей втрескался я в нее, в барышню эту, сразу, а она меня деревенским парнем и посейчас считает, смеется, свысока на меня глядит, но вместе с тем и поддразнивает. Тешится мною вот уж, кажется, три года! Я за это время вырос во всех отношениях и успехи быстрые оказал, другой и в десять лет того не достигнет, чего я достиг: приглашен на всемирное турне, начинаем с родного нашего города! Я уж и в Кандалы съездил — с отцом-матерью повидаться, в училищу нашу сельскую заходил, где мы с тобой вместе учились, а знакомство с кулачного боя началось — помнишь? Ведь и там ребята не успех в книжном ученье, а физическую силу на первый план ставили, и не столько силу, сколько мужество в перенесении страданий — спартанскую выносливость нашу.
Иван, взмахивая бровями, пытливо следил, хорошо ли слушает его Вукол. Вукол слушал хорошо, но сознательно избегал встретиться с его взглядом, требовавшим поддакивания.
— Ты меня извини за мое многословие, подумаешь — болтун? А я просто намолчался! Думаю я много по поводу выслушанных книг и встреч со всякими людьми! Но говорить с циркачами не часто приходится — даже самый умный из них, и тот по одному слову в час произносит. А до тебя вот дорвался, и вспомнилось наше детство!.. Вообще прошлое! Всколыхнулось во мне все, и хочется именно тебе мои одинокие мысли вылить.
Вот хотя бы насчет необыкновенной выносливости русского человека!.. что бишь я хотел сказать? Эх, вот ведь признак некультурности — не умею говорить обо всем по порядку, разбрасываюсь! Есть у нас свой собственный доктор при нашей атлетической школе — между прочим, еврей, славный такой, часто рассказывает о своих пациентах. Фабричным врачом он, кроме нашей школы, состоит. Придет, говорит, эдакий здоровенный чернорабочий, татарин, фигура — вроде Митьки из ‘Князя Серебряного’, рука обмотана тряпицей, стонет, охает! ‘Что с тобой, князь?’ — ‘Ой, бачка, плохо, совсем помирай!’ Посмотришь — царапина! И тут же русский парень — веселый! ‘Что болит?’ — ‘Да так, пустяки, и не пришел бы на прием, да уж погнали меня…’ Посмотришь, говорит доктор, и диву даешься: температура — сорок! Ему бы без памяти лежать, а он и не замечает болезни. Неможется маненько, моченьки нет! Удивительная нация — русские! Да! Да! Это, говорит, национальное! Почти что все национальности передо мной на приемах проходят: терпеливее, выносливее, бодрее русских нет, говорит, никого!
Так вот в таком деле, как атлетика, терпеливость и эдакое, знаешь ли, невнимание к собственному страданию — и даже к смерти — на первом плане стоят. Атлеты — это уцелевшие до наших времен гладиаторы! Мы для забавы толпы кости ломаем друг другу безо всякой злобы, иногда с юмором! А ведь каждый из нас медведя задушить может! Батько Карагач, если лошадку вздумает погладить — лошадка грохается на колени!
Упомянул я тебе еще о психологии: в борьбе обязательно психологом надо быть! Вот сегодня будешь в цирке — в первой паре я выступаю, — обрати внимание на мою рожу: в жизни, говорят, она у меня довольно простоватая, зубоскальство люблю, а при встрече с соперником на цирковой арене нарочно зверем смотришь! Другой сразу оробеет от одного взгляда — половины силы как не бывало!
Иван засмеялся веселым, звонким, рассыпчатым смехом деревенского парня. Потом вздохнул озабоченно:
— Посоветуй, пожалуйста, какой мне костюм сегодня на спектакль надеть? На двух я остановился: либо золотой шелковый, либо сиреневый?
— Надень сиреневый! — посоветовал Вукол.
— Это из-за девчонки! — продолжал Иван, — не любовь — борьба у нас с ней идет не на живот, а на смерть. Ну, пойми ты, никто не желает так моего провала, как она, а случись со мной что-нибудь серьезное на арене — с ума сойдет! Бывает, братишка, и эдакая психология — ее тоже понимать надо! Не может перенести, что я теперь выше ее стал! А дело наше такое — на арене и смерть принять можно, но никаких соперников я не побоюсь, если буду знать, что ненавистница моя смотрит на борьбу мою! Она в директорской ложе будет, ты обрати на нее внимание: глаза у нее изумрудные, лицо как у богини, шляпа с черными перьями, талия высокая и платье всегда полосатое или пятнистое: под тигра, барса или щуку, — так она, сама не замечая, выбирает. Я ее средневековой дамой зову. Гордый характер! Не сломлю — так и не видать мне ее!
Иван вытащил карманные серебряные часы и встал.
— Ну, пройдемся на базар, я сам выберу рельсу, а вечером аккуратно приходи к началу борьбы — к половине восьмого.
Когда, выходя, Вукол надел широкополую шляпу и светлосерый плащ-крылатку — модный костюм того времени, напоминавший римскую тогу, — Иван окинул его высокую и стройную фигуру взглядом знатока:
— Руки у тебя длинные, спина широкая, в костях — порода! Какой борец пропадает! Эх, братишка! Помнишь, как ты в кандалинской школе положил меня? Теперь не положишь!
Спускаясь из мезонина, Вукол, смеясь, ответил:
— Теперь, если кто-нибудь вызовет меня на борьбу, скажу: поборись сначала с моим меньшим братом!

* * *

Переполненный цирк сиял огнями, когда Вукол занял отведенное ему место в первом ряду амфитеатра. Оркестр гремел бравурное. В такт ему из-за кулис выходили гуськом, следуя друг за другом и становясь на арене полукругом, полуобнаженные мускулистые люди в разноцветных, похожих на купальные, костюмах. Костюм оставлял открытым правое плечо, половину груди наискось, мускулистые руки и ноги атлетов в высоко зашнурованных цветных ботинках. Борцов было тридцать два. Все мощные фигуры с развитыми мускулами, выступали особенной, неестественной походкой, выпячивая и без того широкую грудь, держа руки с напряженными бицепсами слегка наотлет, как бы не умея держать иначе. Один из них — высокого роста — был в черной маске. Происходил парад, знакомили публику с участвующими в спектакле артистами.
Молодой человек во фраке — арбитр — держа в руке список, громко называл имена и фамилии борцов, прибавляя название страны, которую каждый из них представлял. Большинство были русские: Казань, Саратов, Астрахань, Сибирь, Крым, Кавказ, Украина, Белоруссия, но были и иностранцы, представлявшие Англию, Францию, Германию, Бельгию, Финляндию.
Иногда арбитр выделял какое-нибудь имя, вроде:
— Чемпион мира — Джузеппе Аполло! Италия!
Каждый из называемых артистов арены выходил на несколько шагов вперед и неуклюже кланялся публике, держа руки как клешни. Публика приветствовала каждого аплодисментами, а он с нарочитой, общепринятой неуклюжестью возвращался на место.
— Иван Челяк! — неожиданно крикнул арбитр, — Волга!
Только тут увидел Вукол костюм из тонкого шелка нежносиреневого цвета, обнаруживший необыкновенное изящество фигуры Ванюшки, напоминавшей античную статую. Широкоплечий, но с тонкой, стройной талией, казался он олицетворением юности. Кожа его тела — кожа светлого блондина — резко выделила его среди толпы волосатых или смуглых, большею частью нескладных фигур. Он гибко поклонился публике. Не было в его движениях традиционной тяжеловесности силачей. Вукол обратил внимание, что бицепсы его не были так безобразно переразвиты в один огромный узел, но состояли из двух узлов, незаметно переходивших в пологие плечи.
Публика искренно аплодировала юной красоте его. Последним возгласом арбитра было:
— Чемпион мира — Иван Карагач! Украина!
Знаменитому чемпиону было тогда около тридцати лет, но выглядел он старше своего возраста, благодаря богатырской комплекции. Его простое, добродушное лицо с пушистыми усами, способное также и рассвирепеть, выражало силу. Рост казался средним — до того были широки могучие плечи. Узловатые ноги напоминали корни старого дуба. Таким мог быть гоголевский Тарас Бульба в молодости или герой Сенкевича, боровшийся с разъяренным быком на арене Колизея во времена Нерона. Таким можно было вообразить легендарного Рустема [Рустам, или Рустем, — герой эпической поэмы ‘Шахнаме’ классика таджикской и персидской литературы Фирдоуси (934-1020)], от шагов которого будто бы оставались на камнях глубокие следы. По сравнению с ним мелкотой казались все участники парада.
Этот человек разрывал пополам две колоды карт. Мог сжать в руке сырой кол так, что из дерева капал сок, рвал цепи, сгибал рельсы, но главное — был непобедим в борьбе.
Аплодисменты, вызванные появлением знаменитого силача, были особенно продолжительными. Парад борцов вновь удалился за кулисы.
С краю арены за большим столом, покрытым зеленым сукном, сидело несколько человек жюри — знатоков правил борьбы. Один из них — арбитр — провозгласил:
— Иван Челяк — против Черной маски!
Вышел гигантского роста борец в черном костюме и черной маске, обменявшийся рукопожатием с противником в сиреневом наряде. Они тотчас же переменились местами и стали один против другого на огромном ковре, застилавшем арену.
Арбитр прочел подробные правила борьбы, упомянув, что Черная маска обязана открыть свое лицо после поражения в борьбе и что в настоящей схватке допускается редкий прием, именуемый ‘двойным нельсоном’. Председатель жюри позвонил в колокольчик.
Музыка заиграла, борьба началась.
Общее сочувствие публики, переполнившей все ярусы цирка, тотчас же оказалось на стороне Ивана: он был меньше великана, нападавшего на него с очевидным намерением зажать ему шею в ‘замок’, просунув свои руки сзади, через подмышки противника: это и был ‘нельсон’, очень опасный прием.
Иван боролся, как барс, делал вокруг противника круги мягкими и легкими шагами и не сводя с него стального взгляда, горевшею голубым светом из-под сдвинутых бровей.
Борьба была для него очень серьезна: ему угрожал жестокий — обычно недозволенный ‘двойной нельсон’. Но, кроме ‘нельсона’, даже еще более опасной для Ивана считал Вукол ‘средневековую даму’, которую, повидимому, любил юный богатырь. Вукол только теперь вспомнил о ней и отвел глаза от борьбы, отыскивая директорскую ложу: там в числе нескольких зрителей сидела красивая молодая девушка в полосатом платье, следившая в лорнет за борьбой. Яркие губы ее улыбались. Вдруг она коротко, но громко засмеялась. В публике пошел тихий тревожный гул. Вукол взглянул на арену: длинная рука Черной маски, зажатая подмышкой Ивана, медленно, как удав, скользила к его могучему загривку и словно прилипла к нему. В это именно время и раздался женский смех, подействовавший на Ивана, как удар бича. Произошло нечто непередаваемое, быстрое. Иван сделал неожиданный гимнастический вольт, всем своим телом извившись в воздухе, и оба упали боком на ковер. Иван избежал ‘замка’, но огромная смуглая рука сцепилась с белой рукой Ивана, и обе дрожали в воздухе от напряжения. Великан медленно дожимал к ковру лопатки противника, оставалось несколько секунд до полного поражения юного борца. Музыка умолкла, слышно было тяжелое дыхание обоих. Арбитр и члены жюри приподнялись со стульев, следя за каждым движением борцов. В публике слышались тихие вздохи и подавленные стоны. Кто-то скреб ногами. Последовало опять что-то быстрое. Иван снова выскользнул и, согнувшись полукольцом, навзничь, превратился из человека в живой висячий мост, касаясь ковра лишь теменем и ступнями ног. Великан пытался сломать железный мост, в который перевоплотился соперник, но у того мускулы оказались словно вылитыми из меди. Вдруг оба одновременно очутились на ногах, как две играющие кошки, и замерли, готовые броситься друг на друга. Раздался звонок, и борцы, тяжело дыша, остановились, выпустив друг друга из железных объятий.
— Истек срок борьбы — сорок минут! — провозгласил арбитр.
— Схватка кончилась вничью!
Воспользовавшись шумом аплодировавшей толпы и появлением новой пары борцов, Вукол вышел из цирка.
Было около девяти часов, но на Волге все еще тянулся бесконечный весенний закат солнца, давно ушедшего за далекий лесистый горизонт Заволжья, где медленно гасла блекнущая вечерняя заря, летом не угасающая до встречи с утренней. Всходила луна. Волга светилась стальным белесым светом. На фоне зеркальной реки рельефно вырезались пароходные конторки, караваны длинных баржей и буксирные пароходы с разноцветными огнями фонарей на мачтах.
‘Меркурий’ — один из самых больших пассажирских пароходов — еще стоял у пристани, залитый золотом вечерних огней.
С Волги доносился хор мужских и женских голосов: должно быть, с заволжской прогулки возвращались. Пели модную тогда песню:
Гондольер молодой,
Взор твой полон огня.
Я — стройна, молода:
Не свезешь ли меня?
Я в Риальто спешу до заката!
‘Романтизм! — думал Вукол, спускаясь с берега по длинной деревянной лестнице к пароходу. — Италию представляют себе страной певцов, богатых синьорин и благородных гондольеров, распевающих серенады при лунном свете! Там будто бы все богаты, свободны и счастливы! Вся жизнь — красота и поэзия! И кто это утешает себя мечтами о существующей красивой жизни? Какие-нибудь писцы, швеи или бедные курсистки с безнадежно серенькой жизнью! Они довольны хоть тем, что существует на берегу сказочного моря недоступная для них счастливая страна с вечной весной, с вечными песнями любви’.
Видишь пояс ты мой
С жемчугом, с бирюзой,
А в средине его
Изумруд дорогой?
Вот тебе за провоз моя плата!
‘Не из бедных была! — усмехнулся Вукол, — коли лодочнику вместо двугривенного, которого у нее, должно быть, не случилось, снимает с себя и отдает, как пустяк, собственные драгоценности, да еще напевает, что она собой недурна!.. Бедные швеи и медички! Никогда не носить и не дарить вам таких поясов! Да и нет нигде теперь щедрых синьорин и бескорыстных гондольеров’.
Гондольер молодой
От синьор молодых
Не берет за провоз
Поясов золотых:
Жаждет он одного поцелуя!..
Песня, удаляясь, замерла и затихла: видно, гондольер и синьорина, столковавшись в цене, уехали в Риальто, скрылись в голубом тумане Неаполитанского залива.
А вот неуклюжий русский семинарист, певчий, недоучившийся студент и бедный репетитор, человек в сущности такого же пошиба, как Вукол или Клим, — без гроша за душой, с неглупой головой и замечательной глоткой, — едет с Волги в Италию с мечтой о мировой славе и будет жить в сказочно прекрасной стране, где самый воздух звенит от песен и где такому молодцу не будет отбоя от молодых синьорин в золотых поясах, от эдаких ‘средневековых дам’, какую, вероятно, и Ванька Челяк — деревенский русский парень — вообразил себе! Вот он, романтизм русских людей, обойденных жизнью!
Из общего прибрежного шума родился хриплый и густой, потрясающий рев парохода — третий свисток. Вукол бегом взбежал на конторку. Матросы снимали сходни, отпускали канаты: пароход медленно отдалялся от пристани. На верхней площадке, у перил ее, в толпе отплывающих стоял Ильин в мягкой шляпе, в коротком пальто, с сумкой через плечо и улыбался.
Внизу, на конторке, в еще более тесной толпе провожающих Вукол увидел почти всю басовую партию архиерейского хора — человек двенадцать: выделялась видная фигура Дудинцева, мелькали дерзкие глаза Железова, слышался светлый бас Пискунова.
— Как только пароход отойдет подальше — мы тебе в верхнее ‘до’ ‘прощай’ прокричим!
— Кричите! — усмехаясь, отвечал сверху Ильин.
— Только ты нам ответь в ту же ноту! Пожалуйста! — почти умолял Влазнев с теплотой подвыпившего человека в голосе. — Без этого не разойдемся! Не забывай нас, пьяненьких!
— Ладно, ладно!
— Слава богу, хоть один человек из певчих до дела дойдет…
— Знаменитым и богатым будешь — не зазнавайся тогда! — крикнул Железов.
— А вот и Вукол пришел, есть кому тон задать!
Шум волн, поднятых гигантскими колесами парохода, прекратил разговоры. Пароход отвалил.
Толпа провожающих быстро редела и рассеялась. Остались только певчие. Пароход, выравниваясь, выходил на середину реки.
Вукол задал тон, и все двенадцать здоровенных басов архиерейского хора оглушительно, но дружно грянули в одну мощную, высокую ноту:
— Про-ща-ай!
Кое-кто из прохожих на конторке шарахнулся от неожиданного рева.
Долго не отвечал Ильин.
Наконец, когда пароход был за километр от города, по реке, как из пушки выстрелило, — и медленной лавой поплыл по Волге стройный голос Ильина, замирая в далеких заволжских лесах.
Когда Вукол вернулся в цирк, на арене стоял Иван Челяк.
Ковер был убран. На песке арены у ног Ивана лежала длинная — в несколько сажен — полоса железа, толщиной в человеческую руку, называемая в строительстве балкой.
Еще днем Иван и Вукол отправили ее сюда с базара на ломовой телеге. Железнодорожного рельса не нашлось в продаже.
Из-за кулис вышло несколько человек цирковых служителей в ливреях, подняли железную балку за концы и положили серединой на мясистый загривок Ивана, как кладут коромысло. Он невольно перекрестил себе сердце маленьким крестным знаменем, как делают некоторые купальщики перед прыжком в реку, и положил руки на это длинное коромысло. Казалось, что силача собираются распинать. К служителям прибавилось еще несколько человек в штатском — всего человек двадцать — по десяти на каждом конце железной балки. Все они взялись руками, каждые десять за свой конец, Вышел арбитр и с заметным волнением в голосе размеренно скомандовал, растягивая слова:
— Pa-аз!.. два-а!..
И вдруг, энергично взмахнув рукой, коротко крикнул:
— Три!
По этой последней команде все двадцать поджали ноги и повисли на концах пятисаженного коромысла.
В первый момент балка задумалась, как бы не желая уступить силе, но в следующее мгновенье вздрогнула и, тихо тренькнув, покорно и легко согнулась, как восковая свечка. Зато ноги юного богатыря, обутые в щегольские ботинки без каблуков, ушли в землю по щиколотку.
Людской балласт рассыпался, выпустив из рук концы изогнутой балки, атлет подхватил ее на лету обеими руками, поднял над головой, потряс и бросил на песок арены. Цирк ревел, грохоча аплодисментами.

* * *

Год за годом Вукол становился все более городским человеком, постепенно отрываясь от деревни: связанный службой, ни разу не был ни в Кандалах, ни в Займище после своих литературно-агитационных выступлений с Кириллом. Первое время переписывался с Лавром, но потом и переписка иссякла: деревня, обедневшая и обезземеленная, постепенно меняла свой прежний земледельческий облик, переходя на рабоче-промышленный труд.
Займище поголовно работало в каменоломнях цементного завода, выросшего на горном берегу, а у себя дома подрабатывало садоводством. Превращаясь на летнее время в заводских рабочих и грузчиков на баржах хлеботорговцев, народ стал бойчее, предприимчивее, но и грубее: тяжкий труд в горных каменоломнях оплачивался плохо, бо льшая часть никчемного заработка пропивалась, почти исчез прежний тип солидного, хозяйственного мужика. Многие получали увечья и даже погибали на опасной каменоломной работе, на работе дроворубов, сплавщиков и плотовщиков: все работали на нового хозяина, вытеснившего помещика, — на промышленный капитал. Работали не только мужчины, но и женщины, тоже надрывавшиеся на жестоком труде. Лаврентий жаловался в письмах, что после первого ребенка (жаль, что девочка) Паша стала болеть поясницей, а детей, так нужных крестьянину, бог не давал больше.
Павел давно переместился в уездный город, огни которого после вырубки леса были видны из Займища через Проран и Волгу, в городе купил небольшой каменный двухэтажный дом с двором, обнесенным высоким частоколом, и зажил степенным купцом: держал на Волге в компании с Оферовым паровую мельницу, дом в Займище заколотил, не продавал и не сдавал. Рядом доживал век старым бобылем Онтон, о котором имела особое попечение Ондревна, с затаенной, но всем известной целью приобрести подешевле после смерти Онтона его крепкий дом с каменной кладовкой и фруктовым садом через дорогу, за гумном. У них с Яфимом была полная избенка детей — девять покуда. Прихворнет ли Онтон, или заскучает — смотришь и появляется у окна ласковая Ондревна с прибаутками — блинков горячих с маслицем да сметанкой принесет ему: одинокому старику оно и лестно. Вся деревня молча усмехалась на проделки Ондревны — приобретательницы великой. Благодаря ее скопидомству и предприимчивости Яфим давно уже много зажиточнее Лавра жил. Ждали все, чем кончится ухаживание Ондревны за домом. Не без юмора упоминал об этом в своих письмах Лавр, а про вдову Настю писал: ‘Учатся дети ее в технической училище на казенный счет, ну только, что бедно живут — чуть не нагишом ходят!’ Обедняла и вся деревня, а все-таки начальное училище выстроили, бегают теперь ребятишки в школу, учительницу прислали, а его, Лавра, председателем училищного совета выбрали. Поп с Мещанских Хуторов на это обиделся — сам хотел в школе хозяйничать, да мужики не больно-то попа любят — знают лисий хвост его. Изредка переписывался Вукол и с отцом, но тот больше писал о Вовке, которому было уже восемнадцать лет и учился он под Саратовом в учительском институте: не удалось старшему сыну народным учителем стать — может быть, младшему удастся. Старик участвовал в кандалинских общественных делах сообща с Челяком и Оферовым. Как люди раскольнической закваски, в сельских общественных делах Челяк и Оферов вели борьбу с попами и вообще держались либерально, поэтому водили знакомство с бедняком Елизаром, ради влияния на кандалинский народ, и еще с Василием Солдатовым, успевшим кончить фельдшерскую школу и поселиться с женой в Займище в качестве земского фельдшера.
Письма из деревни всегда волновали Вукола, отзываясь горечью на его сердце: занятие его церковным пением, видимо, не интересовало авторов писем, даже умеренный либерал Оферов, и тот к попам не благоволил, а сын старого деревенского революционера каким-то образом при архиерее числился. Вызывал невольное уважение Солдатов своею стойкостью в стремлении в деревню.
Тяготила Вукола никчемная работа в церковном хоре. Случайный музыкальный заработок бросал теперь тень на политическую репутацию Вукола.
Жизнь певчих, постоянно соприкасавшихся с попами, монахами, купцами и трактирами, ему не нравилась. В особенности тревожно почувствовал он себя после одного необыкновенного случая.
Человек с рваными ноздрями — октавист, известный в хоре под именем ‘Кузьмича’, непьющий, молчаливый и скромный, всегда исчезавший при малейшем намеке на какую-либо трактирную ссору, лишь бы не попасть в свидетели, — позвал однажды главарей и заправил хора — Волкова, Дудинцева, Пискунова, Железова, Влазнева и, конечно, Вукола — к себе на именины вечером после закрытия торговли. Кузьмич казался всем симпатичным человеком, никто не уклонился от приглашения. В мелочной лавочке оказался приготовленным именинный стол. Гости засиделись. Не хватило вина. Кузьмич отправился за новой бутылкой и — пропал. Часа два ждали его, пока, наконец, не раздался стук в дверь со двора. Вошла полиция с целью арестовать выслеженного ею беглого каторжника. Всех переписали и допросили. Человек с рваными ноздрями, вероятно, почувствовал слежку за собой или кем-либо был предуведомлен. Гостей же пригласил, чтобы замедлить погоню.
Случай был не из приятных, но певчие отнеслись с полным сочувствием к проделке Кузьмича: выяснилось, что еще в молодости, оставшись малолетним сиротой после отца, сибирского промышленника, он ко дню своего совершеннолетия оказался ограбленным дядей-опекуном. Во время спора о наследстве ограбленный в запальчивости и раздражении убил грабителя. Бежав с каторги с фальшивым паспортом, Кузьмич много лет жил пением в церковных хорах, где ни с кого никаких паспортов не опрашивают.
Среда, где могли скрываться даже беглые каторжники, все же казалась Вуколу не совсем подходящей для него. С другой стороны, он и сам находился под негласным надзором полиции, будучи политически неблагонадежным человеком, имея такие знакомства, как Кирилл и Ирина. Вообще пора было развязаться со случайным заработком, который был для него лишь средством к жизни, и испробовать свои силы, стремиться дальше… Решил Вукол в этом же году держать экзамен в Петербургский университет.
Однажды, зайдя вечером к Листратовым, Вукол не застал дома ни Кирилла, ни Ирины, его встретила миловидная, лет девятнадцати, блондиночка с густыми вьющимися пепельными волосами, с голубыми глазами и нежным лицом.
— Подождите их! — сказала она серебристым голоском, — они скоро придут!
Вукол был застенчив с таким народом, как барышни. Он взял со стола книгу и углубился в чтение. Так прошел час.
Наконец, явились хозяева.
— Вы, надеюсь, познакомились? — спросил Кирилл.
— Наверное, уже успели наговориться без нас? Мы запоздали немного! — весело сказала Ирина.
— И не знакомились даже! — пожаловалась девушка, — битый час молчим!
— Что же ты это? — упрекнул Кирилл и с шутливой напыщенностью познакомил их. Это была дальняя родственница Ирины, приехавшая из глухой деревни погостить у родных в городе. Звали ее Александрой Михайловной.
— Так как ваша скрипка здесь, — лукаво сказала Ирина за чаем, — то сегодня мы будем музицировать: я вам саккомпанирую!
Вукол приступил к музыке неохотно, его стесняло присутствие нового человека, странно волновавшее его, но едва только смычок коснулся струн и аккорды рояля сочувственно откликнулись им, необыкновенная сила чувства овладела музыкантом, передалась аккомпаниаторше и захватила обоих слушателей. ‘Любовь Ромео и Джульетты’ прозвучала чистыми, возвышенными звуками. Вукол любил эту вещь, играл и прежде ее, но почувствовал только теперь: им овладела страсть, которой до этого момента он никогда не испытывал и не переживал. Горячая волна захлестнула душу. Впервые переживал он страсть вдохновения.
Замер последний, уносящийся вдаль звук скрипки. Вукол опустил смычок. Лицо его было бледно. Он с прежней робостью взглянул на девушку: глаза ее сияли, устремленные на него с удивлением.
— Вы сегодня в ударе, Вукол! — сказала Ирина, когда затих последний аккорд рояля, — я не видала вас таким! Сыграем теперь арию Джильды!
Сыграли знаменитую арию из ‘Риголетто’. Сквозь волны звуков, прорезая их, выплывал утопающий голос, который нельзя было слушать без жгучего волнения: там тоже была любовь, снова трагическая. Голос пел как бы о неразрешимом противоречии, о неизбежной жертве, о смерти из-за любви.
Вукол играл одну вещь за другой и чувствовал, что его игра волнует всех.
— Я никак не ожидала!.. — лепетала девушка, — как играет!
— Он не только чужие вещи играет! — заинтриговал ее Кирилл. — Он еще и композитор: свои романсы сочиняет! Хвати, Вукол, что-нибудь свое!
— Мое? Да ведь это ученические упражнения!..
— Играй, играй! — Ирина развернула ноты.
Юный композитор сыграл подражание народной русской песне. Все в ней было для певца, владеющего развитым дыханием: русская грусть, русская вьюга, океан снежных полей, безграничные мертвые просторы. Вот она, замороженная Русь!
Когда замер последний, надрывающий душу и вместе мощный, без конца длящийся, тоскующий стон скрипки, Александра Михайловна спросила:
— А какие там слова?
Вукол прочел:
Вьюги зимние да снежные
Заносили все дороженьки,
Навевали мне тоску мою:
Я запел бы — слушать некому,
Полетел бы — крылья связаны,
Полюбил бы я — да некого!
Ах, ты где, моя красавица —
Королевна белолицая?
Я давно уже люблю тебя
И давно ищу по всей земле:
Злые люди разлучили нас.
Непогода — доля-мачеха,
Занесла мою дороженьку, —
У меня ли много на сердце
Слез и песен позастынуло…
— Какой вы талантливый! Даже стихи сочиняете!
— Нет, стихов я не пишу. Это стихи моего товарища.
Александра Михайловна не поверила, приняла ответ за шутку. Конечно, он и поэт и композитор — она это видит. Пусть он напишет романс для нее! Может ли он это сделать?
В это время в дверях прихожей появилась фигура в черном легком крылатом плаще и широкой шляпе.
— Как Дон Жуан — ‘усы плащом закрою, а брови шляпой!’ — продекламировал Клим Бушуев, надвинув шляпу на самые брови и драпируясь в крылья плаща.
— Фигура! — в тон ему ответил Кирилл. — Наш Чайльд Гарольд. Зимой он носит плед, потрепанный изрядно, а летом плащ дырявый!
— Это Демон! — убежденно сказала барышня.
— Для нас это просто Клим, поэт несчастный! — смеялась Ирина. — Да будет вам позировать, еще девицу напугаете! Раздевайтесь. Давно у нас не были!
— Да! Занят очень, архивной крысой стал… Интересный исторический материал!
Клим уселся и скучно начал говорить об историческом материале в архиве окружного суда.
— Пришел прощаться! — заключил он. — Со службы ухожу, еду в Саратов!
— Вот те на! — удивился Кирилл. — Зачем?
— В Саратове живет ссыльный писатель Чернышевский… Он теперь переводит что-то большое с немецкого… Нужен ему письмоводитель! А я мало-мало помню немецкий. Ну, значит, мне дали письмо к нему… Вообще осточертело здесь… Хочу переменить судьбу…
Клим говорил отрывисто, ни на кого не глядя. Вдруг, оживившись, заговорил с неожиданной любовью о Гейне, Достоевском и ‘Демоне’ Лермонтова, проводя какую-то одну их общую идею. Кирилл и Вукол тотчас заспорили с ним.
— Для вас, Клим, хорошо, что вы едете к такому большому писателю! — сказала ему Ирина, когда он стал уходить, — вы там воспрянете духом!.. Мы тоже скоро уезжаем… Напишите нам о Чернышевском — какой он теперь?
Возвратись домой поздно ночью, Вукол не мог заснуть до рассвета. Ему чудилось милое личико с сияющими радостью и лаской голубыми глазами, слышался нежный голос, смех. От тихого пожатия ее маленькой руки он все еще осязал теплое прикосновение. Вуколу было жарко. Теплый летний ветерок, едва заметно шевеля спущенной занавеской открытого окна, прикасался к его горячим щекам, играл волосами.
Так и не заснул. Встал и на листке нотной бумаги начал рисовать кудрявую головку девушки, записывая нотами звучавшую в ушах нежно-певучую мелодию.
Терпеливо выждав несколько дней, опять появился в дверях знакомой, милой теперь для него квартиры.
Там давно его ждали.
— Написали романс? — спросила его Александра Михайловна.
— Какой романс?
— А я ждала романс, посвященный мне! — разочарованно и печально прошептала девушка.
— Вот он! — не вытерпел Вукол, вынимая из кармана листок.

* * *

Началось беспечно-счастливое время. Взаимное увлечение молодых людей не могло оставаться тайной для Кирилла с Ириной, но они, повидимому, ничего не имели против этого маленького романа, не придавая ему серьезного значения. Когда заходил разговор о любви вообще, Кирилл говорил:
— Любовь прекрасна! Любить нужно, только жениться не следует!
— А как же мы с тобой поженились? — возражала Ирина.
— Ну, нам-то простительно было! Сколько лет мы женихом и невестой считались! А вот ему, — указал он на Вукола, — жениться в его годы, в его положении — гибель! Человек никак не устроен, ему еще учиться надо, у него — талант! Какую ему жену придумаешь? Плохую дать — его жалко, хорошую — ее жалко! Не надо ему жениться!
Вуколу, впрочем, и в голову не приходила мысль о женитьбе: ему просто было хорошо в ласковом обществе Александры Михайловны и казалось необходимым видеть ее ежедневно.
Приехали столичные гастролеры — знаменитый тенор и не менее известная певица. Кирилл заблаговременно купил четыре билета на первой скамейке балкона.
Вукол явился в театр с запозданием. На сцене пели. Его друзья сидели прямо против сцены. Александра Михайловна была в нежнорозовой шелковой кофточке, удивительно шедшей к ее сиявшему свежестью хорошенькому личику и пепельным волосам. Она увидела его первая, и глаза ее засветились. Подле нее пустовало место Вукола.
Номер пения только что окончился, переполненный театр горячо аплодировал, вызывая артистов на ‘бис’. Певец и певица опять вышли на сцену.
Оба они были молодые, красивые, нарядные. Она — вся в цветах: цветы были в волосах ее, цветы на груди, цветы у атласного пояса. Обоих заливал празднично торжественный свет рампы, казавшийся солнечными лучами. И представлялась их жизнь красивой, солнечной, счастливой. Не было сомнений, что они любили друг друга, путешествуя по миру с чарующими песнями. Снова зазвучали струны рояля.
Так и рвется душа
Из груди молодой,
Просит воли она,
Просит жизни другой!
Взгляд Александры Михайловны встретился с глазами Вукола.
После концерта пошли пить чай к Листратовым: все были в приподнятом настроении. Говорили о театре и артистах, призванных повышать настроение людей, приподнимать их над буднями жизни.
— Вот так они и ездят всегда вдвоем? — спросила Сашенька.
— Да нет же! — засмеялся Кирилл, — на следующий сезон он с другой поедет, а она с другим!..
— Ну, пожалуй, такая жизнь только со сцены и кажется счастливой, — возразила Ирина, — а теневая сторона у них есть, да еще какая! Ведь только с галерки кажется праздником это пение, а на самом деле оно — тяжелый труд! Как вы думаете, Вукол? Вы тоже, может быть, артистом будете?.
— Нет! — убежденно сказал он, — артистом я не буду. Это не только труд, но и призвание! Но у нас всех есть другое призвание! Музыка для меня — мое личное удовольствие, и только!.. В настоящее время — маленький заработок. Я — крестьянин и не могу порвать с теми массами людей, среди которых вырос! В городе я — для ученья, а потом — к ним, обратно! Иначе будет потеряна цель в жизни!.. Вот мое призвание!
— Милый Вукол, — усмехнулась Ирина, — вы еще и сами не знаете вашего призвания!
— Нет, он молодец! — похвалил Вукола Кирилл. — Надо нам помнить, что мы крестьянская интеллигенция! Если все мы будем прятаться от жизни под стеклянный колпак искусства — мы не выполним своего исторического назначения. А когда однажды придет революция, появятся вместо кающихся дворян кающиеся интеллигенты! Но с другой стороны — сколько истинно талантливых людей борются со своим талантом, душат его в себе именно из-за интеллигентской обязанности идти к народу, идти в революцию! Примеры у нас перед глазами: Клим, удушающий в себе писателя, или Ильин, которого посылают на сцену, а он говорит: ‘Когда придет революция, брошу это самое пение и удеру к мужику!’ Вот и Сашенька, молодая девица, стремящаяся к свету, не мыслит себя иначе, как на деревенской работе.
— А как же? — беспечно ответила Сашенька. — Ведь я же сельская учительница!
— Теперь надо идти к рабочим! — сурово сказала Ирина. — Народничество отмирает! Мы обязаны воздействовать на рабочие массы, а для этого необходимо самим нам кое-чему научиться! Вот и прав Вукол!
Когда пришли — на столе лежало письмо. Кирилл разорвал конверт, пробежал письмо глазами.
— Ну, вот, — сказал он, передавая листок Вуколу, — пишут, что ты допущен держать экзамен экстерном! Поезжай как можно скорее — дней через пять! Отлично, дружище! — вскричал Кирилл, ударив друга по плечу, — увидишь Петербург, войдешь в студенческую среду!.. Оперу услышишь, в консерваторию поступишь! Здорово, брат! Там жизнь — кипит, не то, что здесь! Итак — едешь?
— Еду! — хмуро сказал Вукол и глубоко перевел дух: ему жаль было так внезапно расставаться с Александрой Михайловной.
— Однако как это неожиданно вышло! Ну что ж! Ведь и вы туда же едете? Значит, мы почти не расстаемся!.. А вы, Александра Михайловна?
— Я — в деревню… ребятишек учить.
— Ничего, ничего! — радовался за всех Кирилл. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком — обязательно!
Внезапная перемена общей судьбы всей компании волновала всех. Долго спорили о самом призрачном из городов — о Петербурге.
Уходя, Вукол обещал, собравшись в дорогу, зайти перед отъездом. Ему страстно хотелось, чтобы Сашенька вышла на крыльцо проводить его. Он даже невольно остановился на крыльце в безнадежном ожидании, что она выйдет. Но Сашенька не вышла.
Он долго стоял и смотрел в мутную августовскую ночь. Не было ни одной звезды. Влажный ветер шелестел начинавшими желтеть листьями старых акаций палисадника.

IX

Когда Вовка, блистательно перейдя на второй курс института, приехал в Кандалы на все лето, одетый в форму из рыжего толстого сукна, родители не могли на него наглядеться: был он веселый хохотун с басистым, звучным голосом, ростом немного ниже Вукола, зато плечистее и плотнее, ровный весь, крепыш, во многом отличавшийся от брата. У того лоб высокий, а у этого квадратный, со звездой на самой его середине, голова острижена бобриком, шире Вуколовой, с крутым затылком — упрямой казалась такая голова.
Вовка любил физику и математику, о которых говорил с восхищением. Заинтересовался изобретательскими опытами отца и Челяка. Рассматривал модели летающей машины, хохотал, дивясь остроумной простоте их, но советовал все-таки бросить как безнадежное дело, вследствие полного отсутствия у изобретателей научных знаний. Говорил, что в области технических изобретений на очереди самокатка, а потом из этого же принципа недалеко будет и до летающих машин. С любовью говорил о легендарном Икаре, о Леонардо да Винчи, о Фультоне и Эдиссоне, изображая их в лицах, как будто эти великие люди были ею ближайшими друзьями. Такой еще мальчишка, а уже много знал самоучкой по части таких наук, которых в институте не проходили. Говорил, что, познакомившись с милой метеорологией, безумно влюбился в нее и всегда будет ее любить. Марья Матвеевна спросила: ‘А сколько ей лет?’ — ‘Тысяча!’ — захохотав, ответил Вовка. Рассказывал о своем ученье: институт, закрытый в губернском городе, перевели в уездный маленький городишко на берегу Волги, много меньше села Кандалов, вдали от железной дороги, лишенный в зимнее время всякого общения с миром. Воспитанники живут не на частных квартирах, а в общежитии при институте. Учебное заведение возглавляет прежний директор, с тою разницей, что в новой обстановке совсем изменился: сделался добрым и обходительным, как бы желая загладить прежнее. Наоборот, учитель истории — чуть ли не единственный порядочный человек из учителей старого института, изменился в обратную сторону — стал обращаться с воспитанниками с нескрываемым отчуждением. Причину этих странностей Вова не мог объяснить ничем, кроме торжества идей директора и потери учителем веры в лучшее будущее, в котором Вова не сомневался. Он твердо решил идти в народные учителя не с революционной пропагандой, но с целью создать в крестьянстве просвещенное поколение. Едва понюхав науки, производил впечатление упорного, усидчивого книгоеда, что в особенности радовало Елизара в связи с веселым и бодрым его характером. Юноша не важничал скороспелой своей ученостью, много в нем было юношеского простодушия, но на замысловатые вопросы таких знатоков жизни, как Елизар и Амос, умел отвечать дельно, обнаруживая множество научных сведений, начиная с астрономии и кончая механикой. Видно было, что не институт сделал Вовку столь просвещенным, а собственное желание.
— Таких бы побольше в деревню! — восклицали Елизар и Амос. — Нуждается теперь она в знающих, дельных людях, а не только в говорунах!
Мать Вовы, безграмотная Марья Матвеевна, годами слушая рассуждения мужа и сыновей, давно уже усвоила многое из слышанного.
В свою очередь Вовка, живя в Кандалах, много узнал от своих собеседников о деревенской жизни. Село с каждым годом беднело и уже не было таким людным, как прежде, — многие поуходили в город от безземелья и притеснения начальства: даже мировой судья — старый крепостник — пристрастно ненавидел крестьян. Это был судья неправедный, враг, у которого нечего было искать защиты и правды.
И деревня искала их у своих советчиков, какими были исстари Елизар и Челяк. Прошел еще слух про фельдшера Василия Солдатова: около него, слышь, образовался какой-то кружок деревенской молодежи, называвшихся ‘трезвенниками’, проповедовавшими полную трезвость, но от их трезвости подозрительно попахивало: больно что-то часто к фельдшеру собирались для трезвенных разговоров, так что даже до урядника в Кандалах слух об этом дошел, а урядник кандалинский, исполняя секретное предписание станового, по праздникам рыскал на коне по селу, запрещая петь песни какие бы то ни было. Не понимали мужики, почему запрещается им у себя дома песни петь? Почему требуется такое всенародное молчание? ‘Боятся запрещенных песен!’ — объяснил Челяк и поступил иначе, чем ‘трезвенники’: открыл в передней половине своего шатрового дома пивную с бесплатным чтением газет, где не столько пили, сколько публично собирались для чтения и разговоров: вроде клуба что-то такое получилось.
Рассказывая об этом Вове, содержатель ‘пивной’ хитро подмигивал, передавая ему заграничной печати брошюрки, напечатанные на тончайшей, но крепкой бумаге. Откуда он их получал? Челяк смеялся: очень просто — по почте, на имя несуществующего крестьянина Белоусова, а уж как попадал пакет в его руки — умалчивал. Эти брошюрки и Вова читал с большим интересом. Видно, кто-то из города присылал их. А кому же было это сделать, кроме Кирилла и Вукола?
В конце лета, перед самым отъездом Вовы, пришло письмо от Вукола с извещением, что проездом в Петербург завернет побывать у родителей. Намерение поступить в университет всех обрадовало — радовались за Вукола, что прекращает он работу в хоре.
Елизар не ждал от сыновей какой-либо материальной помощи: много ли им со старухой надо — перебивался кустарной работой, зато для ‘души’ имел много забот: сельские общественные дела. Народ открыто противодействовал попам, земскому начальнику, крепостнику-судье, которые тоже открыто вредили мужикам. Борьба эта захватывала. Глядя на нее, волновался и горел юный ученый — Вова Буслаев. Неожиданно произошел в Кандалах такой случай: шел по селу серединой дороги судья — в соломенной шляпе на длинных волосах, с длинной седой бородой, в долгополой крылатке, — мужикам казался он на попа похож, либо на огородное чучело. На пыльной дороге играли маленькие дети. Трехлетняя девочка испугалась его и, бросив в судью горсть пыли, засеменила домой. Судья возмутился таким неуважением к нему и побежал преследовать ее. Девочка вбежала в родную избу, судья за ней и настиг обидчицу в чулане. Пыхтя и отдуваясь, ворча что-то, прошел через всю избу на глазах остолбеневшей семьи, кричал и стучал палкой. Когда мать подняла свою дочь на руки, девочка на руках у нее в странных конвульсиях умерла — от страха.
Никто не привлек судью к ответу, никто не наказал его. Село было запугано. Урядник бил мужиков нагайкой по лицу и одному вышиб вон глаз. Никто не сопротивлялся: больше всего боялись крестьяне обвинения их в ‘сопротивлении властям’, зная, что за этим последует ‘усмирение’. Слова ‘бунт на коленях’ сделались всем известной поговоркой. В таком общем страхе застал Вова свое родное село — бывших белопашцев, государственных крестьян, никогда не знавших крепостного права, своевольных волжан, бывших богачей, не ломавших шапки ни перед кем. Теперь это были разоренные, безземельные бедняки, запуганные, приниженные, чувствовавшие свое бессилие перед обилием свирепого, бряцавшего оружием начальства, в свою очередь боявшегося крестьян, начинавших озлобляться.
Чем больше устращали и запугивали народ, чем больше чувствовал он невозможность сбросить с себя вековые кандалы, вросшие не только в тело, но и душу его — тем глубже уходила эта злоба внутрь и росла там.
Чем можно было отплатить убийце трехлетнего ребенка прогоревшему помещику, бывшему рабовладельцу и настоящему черносотенцу, когда вся его жизнь не стоила слезы этого ребенка? Нет суда на них, когда они сами судьи, когда начальниками и руководителями крестьян поставлены были заклятые враги народа.
Напрасно кипел и волновался юноша, убеждая пострадавшую семью привлечь судью к суду: от его речей, неразумие которых он и сам чувствовал, только отмахивались. Разве это единственный случай? Да вся жизнь крестьянина придавлена насильниками, когда за недоимки секут его розгами в волостном правлении, как детей или животных, когда у него отнята земля и царь-голод гонит в адский огонь цементных заводов, где с крестьянами-рабочими поступают хуже, чем поступали с крепостными помещики!
Кто их оборонит, кто защитит от безжалостных чиновников, от богатых грабителей? Чего же смотрит царь, богом помазанный защищать народ? Почему бог, который все видит, не разразит их своими громами, когда над селом своеволит земский начальник, он же и помещик, рыщут на конях урядники, плетью разгоняющие народ с улицы, когда хоть в праздник захочет он вылить свое горе и слезы — в горючих песнях своих?
Так отвечали ему большею частью женщины, всегда красноречивые в деревне, измученные матери измученных детей, а мужчины молчали. В массе крестьянства еще сильна была вера в царя как сторонника крестьян, до которого не доходит правда о народе, — не пропускали ее лиходеи: помещики и всякие господа, их ненавидел народ, от царя еще ждали защиты.
Несмотря на свою ученость, Вова совершенно не знал до этого, что делается не только в народе, но даже и в родном селе, где он рос до шестнадцати лет. Институт вырвал его из родной крестьянской среды и засадил, как в остроге, в четырех стенах бурсы, под надзором казенных, запуганных или зачерствелых педагогов. Так воспитывали завтрашних народных учителей.
Но, должно быть, наступило время, когда малейшее соприкосновение каждого человека с живой жизнью опрокидывало все воспитательные ухищрения. Вовка заразился тем возмущением, которое уже переживала деревня. Он хотел быть здесь, хотел действовать. С нетерпением ждал приезда старшего брата, которого не видел несколько лет. Он хотел с ним встретиться, хотел поговорить: что делать? Горячая юная душа не терпела промедлений. Отец и мать и друг Елизара Челяк — все ждали городского гостя.

* * *

Поезд гремел и мчался.
В тусклые окна вагона смотрели осенние сумерки, неслись назад черные вспаханные поля и серое, темнеющее небо.
Жесткий вагон третьего класса был полон. С верхних мест торчали ноги в лаптях и онучах, внизу люди сидели, давя друг друга, ссорились из-за мест, многие принуждены были стоять.
Вукол тоже стоял у окна и перечитывал старое письмо на серой бумаге, нацарапанное крупными детскими каракулями:
‘Как я давно с тобой не видался и определить не могу а теперь больно соскучился об тебе долго не знал куда писать вот недавно узнал и вспомнил я нашу прежнюю дружбу и сердце мне ровно кто обливает чем…’
Совсем стемнело, чем-то теплым налились глаза, не дочитал, сунул письмо в карман и вышел на площадку вагона.
Поезд, дрожа и гремя, летел в темноте осенней дождливой беззвездной ночи. По черному полю тьмы мелькали красные искры, уносимые ветром. Они мелькали и гасли, а на их место неслись новые искры и снова гасли во влажной тьме.
Вернулся в коридор вагона к тускло мигавшему фонарю и снова прочел несколько строк письма, написанного без всяких знаков препинания: ‘Напиши мне ответ я рад буду поговорить с тобой после долгой разлуки да напиши поразборчивей ты ведь знаешь какие мужики чтецы, а может быть когда нибудь приедешь…’
Вагон трясло и толкало. Буквы прыгали перед глазами. Не дочитав уже много раз читанное, давно полученное письмо, вздохнул, опустил его в карман и снова стал смотреть в необъятную тьму. Глубока, страшна и беспросветна, даже величественна эта тьма колоссальной страны. Не зажглось еще ни одной звезды, не видно нигде ни одного приветливого огонька.
Он не мог уловить своих улетающих мыслей. Всплывали давно забытые лица… Вот друзья и товарищи, которых почти всех растерял, встают бледными призраками и тонут во мраке. Сверкнула мимолетная любовь, безжалостно вырванная из сердца.
Вспоминается далекое время: маленькая деревушка с тихой улицей, заросшей зеленой муравой, озеро в лесу, уходящий до горизонта, глубокий и быстрый Проран, каждый год меняющий русло.
Опять вынул письмо и прочитал конец: ‘Мы все тут живем в куче только ты от нас отбился и о тебе мы часто вспоминаем’.
Перечитывая это мужицкое послание, старался вызвать в памяти полузабытый образ друга, оставшегося в мужиках. Не удавалось представить его иначе, как высоким красивым семнадцатилетним парнем в кумачовой рубахе.
Вспомнились героические настроения — поднять этот кроткий, терпеливый народ, веками покорствовавший судьбе своей, на борьбу за лучшее будущее, ожило прежнее горькое разочарование. Он и сам на долгие годы покорился бессмысленной и бесполезной жизни. Вспомнилась деревня, неисполненные обязанности к ней, невольный и всеобщий отход от всего, что возвышало и укрепляло душу, наполняло существование.
Вдруг ожил в памяти хулиган Таторка, преследовавший его в детстве только за городской костюм, за городское обличие ‘не хрестьянина’. Вспоминался разбойник и убийца, закованный в кандалы, кланяющийся народу. Не может забыть он и того отчуждения, с которым встретили его крестьянские дети в школе. А теперь, когда он все больше и больше становится оторванным от деревни, какого отношения к себе можно ожидать от нее? Не права ли она была в своей всегдашней подозрительности к таким, как он, — ‘образованным’?
Боялся задуматься над жизнью и своею ролью в ней. И вот теперь — перед новым, еще более длительным отрывом — хочет он взглянуть в ее суровые, быть может, страшные глаза. Уже почти забылось все это, что медленно, как совесть, грызло его изнутри, как вдруг это мужицкое письмо, которое он сам недавно вытащил из груды ненужных бумаг и на которое не ответил, — разбередило старую боль.
Друг-мужик, разделявший с ним его детство и отрочество, всплыл откуда-то, стоит перед ним и говорит настойчиво: ‘Вспомнилась мне наша прежняя дружба!’
Стыд, мучительный стыд залил его душу. Простодушные, наивные строчки, нацарапанные мужицкою рукой, больно жгли его сердце, ‘словно кто обливал его чем’.
Он и теперь ничего не может ответить мужику. Что можно ответить, кроме ничтожных и жалких слов, кроме тяжелого признания бесполезности сложившейся жизни, неисполнимости былых весенних обещаний? Как и что ответить забытому мужику, когда он и сам, не приспособившись к городу, давно уже оторван от деревни?
Вуколу всегда казалось, что, уезжая на несколько лет для борьбы за получение знаний, он совсем оторвется от деревни, и теперь даже с другом детства Лавром он ожидал тяжелой встречи, в лучшем случае невысказанных укоров и трудного ожидания: что же именно собирается делать для деревни Вукол, когда-то читавший и разъяснявший ей ‘хитрую механику’ ее исконных врагов?
Таким гнетущим, хотя и туманным размышлениям предавался Вукол всю дорогу.
Было серое деревенское утро. Бричка медленно катилась по грязной дороге, извивавшейся по давно не виданным, но знакомым местам: вот две березы, одиноко стоящие в поле — он их помнит с детства. А вот, наконец, и родная деревушка, такая же серая и печальная, как и тысячи других русских деревень.
Все та же околица, ворота которой сделаны из огромного дуплистого дерева, служащего балластом для их отодвигания. Все те же огороды и гумна, только на гумнах не видно прежних кладей и копен обмолоченного хлеба.
Избы — знакомые, серые, бревенчатые — почти не изменились, не постарели, разве что стали чуточку серее. Та же широкая тихая улица, появилось две-три новых избы, а в общем вид деревни все тот же, как и несколько лет назад.
Вот большая дедовская изба, свороченная из таких толстых бревен, из каких строились мужицкие избы только в старину, когда мужики жили богато. Кряжистая, солидная изба смотрит попрежнему хозяйственным, зажиточным взглядом.
Когда бричка остановилась около этой избы, он увидел в окне лицо молодого мужика, обросшего небольшой бородкой. Лицо мелькнуло и быстро исчезло. Отворилась покосившаяся от времени калитка с железным, истертым до белизны кольцом, показались старые, крытые почерневшей соломой, сараи, и старое, пошатнувшееся, прогнившее входное крыльцо с висячим рукомойником, которое Вукол помнил с детства.
Показалось, вот выйдет из сеней милая бабушка в синем посконном сарафане, усаженном до полу оловянными пуговками, улыбнется внуку доброй улыбкой, обнимет его.
Или выйдет строгий дед, в лаптях, с длинной седой бородой, которую, бывало, в зимние вечера он забирал концом в рот для забавы маленьких — сына и внука.
Со взрослыми обращался строго, а маленьких любил, брал с собой в лес, когда ездил туда в праздник за травой, а из города привозил им по жесткому прянику, о который можно было зубы сломать.
Но никто из них не вышел навстречу: давно уже лежат они рядом в могиле на деревенском погосте за околицей.
Он ощупью прошел через темные сени, нащупал дверь и вошел в избу.
— Здравствуйте! — сказал гость, снимая грязные калоши и дорожный чапан.
— Добро пожаловать!
Лавр радостно усмехался.
Высокий, жилистый и худой, в старой кумачовой рубахе, черных шароварах и одних только длинных, писанных стрелками, деревенского изделия чулках, — чтобы не грязнить сапогами чисто вымытый пол, — чернобородый молодой мужик обнял крепкими руками тоже высокого, с пробивающейся светлой юношеской бородкой, похожего на студента — городского племянника.
Они внимательно вгляделись друг в друга, пытливо улыбаясь.
Вукол обвел глазами избу. Внутренность ее была прежде мрачной и грязной. Помнил, как каждую субботу грязь эту скоблили косарями, со стен от этого висели махры, весь передний угол занимала тогда громадная божница со множеством старых икон. Были в этой избе длинные тяжелые скамьи, коник с хомутами и лыками и всегда теленок или ягненок на привязи.
Теперь не было божницы, вместо нее только одна икона с дешевой лампадкой, а под иконой что-то вроде этажерки с книгами. Полы окрашены охрой, потолок оклеен белой бумагой, стены — дешевыми шпалерами. Только заметно было, что потолок протекает во время дождя. Кроме одной длинной скамьи во всю стену, в избе были стулья и даже жесткий диван плотничьей работы. Из чулана вышла Паша, преждевременно осунувшаяся, с ‘лапками’ около милых синих глаз, но улыбающаяся — в ситцевом платье городского покроя.
— Мы тебя ждали! — сказала она, здороваясь с гостем за руку, и начала хлопотать, наскоро прибирая избу, накрыв стол чистой скатертью старинного домашнего тканья, тотчас вышла.
Лавр и Вукол сели за стол.
Вукол опять обвел глазами избу и вдруг улыбнулся, посмотрев на сохранившиеся, как были, полати с массивным, почерневшим от времени брусом.
— А помнишь? — сказал он весело, — как мы с тобой по этому брусу с печи на полати лазили с опасностью для жизни? И спали вместе на кошме? Помнишь, как бабушка нам с тобой сказки рассказывала и какая у нас с тобой дружба была? Как хорошо было!
Лаврентий улыбнулся.
— Как не помнить? Большая была дружба! — И, помолчав, добавил с легкой укоризной: — Горяченек ты был!
— Дело прошлое!
Оба засмеялись.
— Что долго не ехал? Слышали мы, что собираешься — вот и ждали!
— Побаивался ехать — говорят, неурожайный год нынче: думал, наверное, у вас горе да слезы?
— Ну вот еще! — бодро возразил Лавр. — Что и говорить, год тяжелый, а все-таки — что же толку плакать? Перетерпим как-нибудь, уродилось бы на тот год! Да и какой у нас посев? У меня и земли-то полторы десятины только. Прокормиться до новины можно, а вот — корма! из-за кормов ноне хуже бьются люди, чем из-за хлеба, лошади дохнут с голоду!
— Сколько у тебя лошадей?
— Две только! Года плохие. Ноне все стали беднее жить, в каменоломнях работал — бросил: дешево платят, да у меня и спина что-то стала побаливать от натуги! Нас больше сады кормят: и садок-то у меня вишневый, немудрящий, однако рублей триста в год Паша выручает, в город возит вишню продавать! Торговкой стала. Триста рублей мужику большое подспорье. Вот и живем!
Гость опять оглядел избу.
— А живете вы как будто чище!
Лавр ухмыльнулся.
— Как же. Форс нынче первое дело! С каждым годом беднеем, а жить норовим по-господскому: девки кадрель танцуют, бабы платья носят вместо сарафанов-то, холостые робяты в складчину газету выписывают. Самим жрать нечего, а газету им надо! Новую школу выстроили, можно оказать, из последнего! Молодежь в ученье тянется, в ремесленную или сельскохозяйственную училищу поступают! Около земли-то, можно сказать, и дела мало, особливо в нынешний год: и убрались и отпахались давно. Вот и лежишь да читаешь! Читаю и я! Жаль, книжек мало! Ну, все-таки нынче и в деревнях завелось это…
Лавр добродушно усмехнулся и произнес загадочно, с расстановкой, как бы намекая на что-то:
— Свет Христов просвещает всех!
Помолчав, добавил:
— Жалко, что прежде-то мы дураками были, ничего не понимали, что вы с Кириллой толковали нам! Теперь мало-мало понимать стали!
Оба засмеялись и, смеясь, чувствовали, как оживает между ними та забытая было близость, какая была у них в детстве.
Лавр побарабанил пальцами по столу и, помолчав, сказал, понизив голос:
— Трезвенники у нас завелись!
— Это что еще за трезвенники?
— И сам еще не знаю! Не хожу я к ним — больше все холостые робяты. Оно, конешно, трезвость хорошее дело, я и сам с тех пор — как, помнишь може, на дедушкиных поминках выпил — не пью больше ни капли, как ножом отрезало! Но только тут не в одной трезвости дело!
Лавр нахмурился и, слегка запнувшись, разглаживая пальцами скатерть, продолжал:
— Учредило земство врачебный пункт у нас, фельдшера прислало — Солдатова Василия: говорят, товарищ твой! Правда ли, нет ли?
— Правда! Вместе учились в институте, вместе жили, хороший парень!
— Наверно, хороший! Ну, только что не его ли слова трезвенники наши повторяют, ‘сознательными’ себя называют. И будто бы хотят везде уничтожить порядок! Може, они и сами до этого додумались, до уничтожения порядка-то, а не Солдатов им сказал, но читал я, что это по-книжному называется анархия, что ли? Ты, чай, знаешь? По-моему, ежели уничтожить порядок, хотя бы и плохой, — то ничего хорошего не выйдет, бедствие будет, а кто эту анархию разводит, те, по-моему, плохие люди! У революции свой порядок должон быть и самый строгий! Так я сам с собой думаю! Такое время пришло — думать приходится и нам, мужикам! И ежели этот Солдатов в самом деле против всякого порядка — то покудова не пойду к нему, а ты, конешно, сходи, тогда и узнаешь, что они там за трезвенники такие!
Говоря, Лавр смотрел исподлобья, наклонив свою широкую голову с большим лбом. Вукол впервые обратил внимание на умные глаза своего старого друга. Это был теперь мужик, хотя и молодой еще, но положительный.
Вошла из сеней Паша с кипящим жестяным самоваром и вслед за ней хорошенькая девушка-подросток, лет пятнадцати, в белом ситцевое платье, с открытой русой головой и длинной тяжелой косой до пояса. Лицо у нее было белое и нежное, большие серые глаза смотрели открыто, смышлено и насмешливо. Улыбаясь, она подошла к гостю и, вскинув на него веселый взгляд, протянула ему руку.
— Здравствуй! — сказала она и не выдержала — прыснула задорным смехом.
Он уловил в ее лице что-то знакомое, давно виденное, и догадался, что это — Саша, старшая дочь дяди Яфима, помнил ее румяной пышкой.
— Это ты, Саша?
— Ага! Узнал! — торжествующе закричала девушка, теребя его руку. — Говорили — не узнает, а вот и узнал!
Саша внимательно смотрела на приезжего брата.
Он оглядел ее ласково.
— А ты совсем образованная барышня!
Саша вспыхнула.
— В двухклассную училищу ходила! — заметил Лавр снисходительно и поощряюще. — На Дальних Хуторах двухклассную открыли! До читанья охотница!
В избу стали набираться мужики, парни и бабы — вся родня.
На Вукола смотрели старые, изборожденные глубокими морщинами, крестьянские лица, но было в них что-то новое: какая-то мысль, глубокая и скорбная, светилась в глазах и что-то страдальческое было в этих лицах и вместе одухотворенное, как бывает у людей после тяжелой болезни.
Только Лавр выделялся из них, весь из крепких сухожилий, худой, но мускулистый, усмехающийся, не любящий нытья и печали.
Бабы всплакнули было, расчувствовавшись. Изможденная, преждевременно увядшая Настасья завела было речь о своем сиротстве, и глаза ее были красны от постоянных слез. Но Лавр скоро всех развеселил, ободрил, шутил над собой, над своей избой, над судьбой, над бабами, уверял, что на будущий год будет лучше.
На улице шел дождик. Дождевая вода закапала сквозь щели потолка.
— Дожжик в избу ночевать просится! — шутил он.
— Отбился ты от родных, совсем не хрестьянином стал! — причитывали бабы.
— Приехал бы когда-нибудь на все лето, как прежде приезжал!
Потом все враз поднялись из-за стола, всею толпою стали переходить из избы в избу и везде подолгу пили чай.
У Яфима изба была выстроена по-новому: русская печь — в задней половине, а горница с круглой печкой в углу разделялась перегородкой. Детей в этой перегороженной избушке было двенадцать человек: шесть сыновей и шесть дочерей — от самых маленьких до подростков. Вукол плохо отличал их одного от другого.
Полы были крашеные, по стенам стояли стулья и табуреты грубой плотничьей работы.
Даже у бедной вдовы, тетки Настасьи, жившей в одном ряду с богачами Листратовыми, в убогой келье с потолка светила лампа с жестяным абажуром — подарок сыновей, живших в уездном городе в общежитии технического училища, а на стол подала она музейный, древней формы, покосившийся медный самовар. Все это быстро стушевало воспоминания детства, поэтическую патриархальность давней жизни, а образы сурового, скупого деда и милой бабушки в синем сарафане, певучие сказки, веретена и лучины, так ярко вспоминавшиеся Вуколу столько лет, внезапно побледнели, расплылись и исчезли, словно спугнутые новым, живым лицом деревенской жизни.

* * *

Внизу, под глубоким глинистым обрывом, блестел Проран. Теперь он был спокоен, не так строптив и шаловлив, как прежде, когда мчался и бурлил, размывая берега и выворачивая с корнем столетние деревья. Весь Взмор унес он с собою, отмыл и умчал гигантские осокори и даже часть Шиповой поляны. Тогда, прежде, Проран был многоводен и тесно было ему в берегах. Как он бурлил, как свирепо веселился!
А теперь уже не играл, не шалил, не кипел белоснежной пеной, не плясал и не кружился в стремительной быстрине: он стал мелкой, почти неподвижной речонкой, сонно лежал под высоким размытым берегом. Он ли это? Такой смирный, слабый? Ведь он всегда, бывало, стремился переменить русло! Не умчался ли Проран куда-нибудь в другое место, а здесь только след его остался?
Ручей едва блестел на дне глубокого оврага. Там, внизу, стояли у берега дощаники и лодки, виднелась рыбацкая землянка с растянутыми на песке сетями, а на другой стороне густо зеленел молодой ивняк. Вдали, на горизонте, синела коренная Волга.
Дул свежий утренний ветер. По небу ползли серые облака ранней осени, солнца не было видно, все в природе отцветало. И все-таки было что-то ядреное, бодрящее в этой волжской ветреной осени, бабьем лете, в свежем утреннем ветре, колющем лицо, и во всем пасмурном, но крепком, бодром утре в лесу.
Лавр и Вукол пришли сюда за лошадьми, которые паслись и теперь так же, как прежде, когда Вукол напропалую скакал на Ваське-Гекторе и кувырнулся в канаву.
Но лошадей Лавра не было видно. Должно быть, забились в чащу мелкой поросли, выросшей на месте старого леса.
Шиповая поляна, лишившись Взмора и знаменитых осокорей, уменьшилась, берег ближе подошел к деревне. Вукол и Лавр шли через поляну, и дядя объяснял племяннику, что поляна уже не вся им принадлежит, что вот за этой гранью половина ее отошла переселенцам: купец продал.
Вдруг он остановился, и неожиданная улыбка раздвинула его красивую черную бороду:
— Вот она, канава-то! Видишь? Помнишь ее? — с каким-то даже волнением воскликнул он, схватив Вукола за рукав.
Вукол удивился не канаве, которая была все еще цела, а волнению, с которым говорил Лавр о ней, как о чем-то радостном и светлом: яркое детство, вместе пережитое среди лесов и полей, горячая и чистая детская дружба светили из прошлого Лавру так же тепло и ярко, как светили они Вуколу. Они оба радовались старой, заросшей дерном канаве, как будто натолкнулись на что-то драгоценное и милое — на прежнюю дружбу свою.
Засмеялись радостна.
В это время из-за кустов, побрякивая колокольчиком, высунулись две лошадиные морды, приветливо и дружно закивавшие им. Лавр с двумя уздами в руках пошел взнуздывать лошадей. Вукол смотрел на него.
— Проран-то, видно, ушел отсюда? — весело крикнул Вукол Лавру.
Лавр был в старом рваном полушубке, меховой шапке с наушниками и больших тяжелых сапогах. Он наклонился, снимая путы с лошадей, потом встал, выпрямился, поправил шапку, похожую на древнерусский шлем, и поднял улыбающееся, румяное от утреннего ветра лицо.
Лаврентий вытянул руку в сыромятной большой рукавице и показал на горизонт:
— Вон там, за островом, работает он теперь! Весной смоет остров!
— Экая озорная река!
— Проран! Он испокон веков такой!.. Непоседливый! Ищет все…
Лавр вывел лошадей из кустов и стал их взнуздывать. Вукол не помогал ему, отвык от крестьянства, он думал: ‘Проран ушел в другое место, переменил русло, а здесь обмелел’.
И не только Проран, вся жизнь в этих местах переменила свое течение, пошла по-новому, сделала радостный сдвиг.
— Ну, садись! — прервал его мысли Лавр, — едем в деревню, только, чур — через канаву не скакать!.. У твоего отца нынче собрание трезвенников! — сказал Лавр, когда они сели на лошадей. — Перед твоим приездом был здесь Челяк и говорил, чтобы и мы с тобой приехали туда! Заждались тебя твои-то! Солдатов тоже будет! Вот и повидаешься со всеми! А братишка твой, Володя, дельный парень. Мы его заранее в учителя в нашу школу прочим.
И они поехали по лесной дороге так же, как ездили прежде.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

В начале двадцатого века в стране увеличился глубокий напор новых жизненных сил. Эти силы сталкивались со всем, что стояло на их пути. Для того, что неизбежно должно было совершиться, казалось, довольно было случайного толчка или крика, как достаточно звона колокольчика, чтобы рухнула нависшая снежная лавина в горах.
Веяло непреоборимым духом времени, чувствовалось, что пришла пора чудесного преображения страны, приспело время для ожидаемых перемен и обновлений. Приближение новой эпохи казалось неотложным, как неотложно бывает время родов.
Все кругом говорили: ‘Так продолжаться жизнь более не может’.
В зеркале литературы с неожиданной яркостью встал перед страной ее собственный истерзанный образ — грустная картина развала обветшавшей жизни, начиная с семьи и кончая государством.
Отобразители жизни подчас и сами не знали истинной цены своих вдохновений, не знали предельной накаленности той атмосферы, в которую бросали они выстраданное, новое слово, неожиданно становившееся зажигательным.
В стране происходил показательный суд над заранее осужденной эпохой. Приговор прошлому был вынесен суровый: лучше смерть, чем гниение заживо, лучше борьба, чем безнадежная покорность.
Такие настроения овладели даже всегда холодным и строгим чиновничьим Петербургом. Всюду происходили публичные собрания, звучали горячие речи. Устраивались большие многолюдные литературные и музыкально-вокальные вечера с участием лучших артистов и модных писателей: появление последних на эстраде всегда встречалось овациями. Имена артистов казенных театров скрывались под тремя звездочками, но и без имени их знали. Вечера эти были с благотворительной целью, но само собой разумелось, на какие цели собирались деньги. Выступал на публичных вечерах и начинающий оперный певец, быстро расположивший к себе театральную публику, Николай Иванович Ильин.
Вернувшись из Италии, он поступил на сцену Мариинского театра.
Администрация казенных театров хотела заполучить такой голос на первые роли, однако было маленькое ‘но’: за певцом числилась политическая неблагонадежность. Могло и нагореть сверху за такую репутацию артиста императорских театров.
В табельные дни, когда за кулисы заходили особы высшего ранга, Ильина никогда не выпускали на сцену, даже из-за кулис старались поскорее спровадить, чтобы не попался на глаза высоких особ.
Кроме того, первые амплуа были заняты корифеями, по понятным причинам невзлюбившими нового певца.
Ильин, встречавшийся в Италии с мировыми знаменитостями и сам мечтавший о мировой славе, в родном театре чувствовал себя скверно: богатейший в мире оперный театр с безграничными постановочными средствами, великолепным хором и первоклассным мощным оркестром, каких не было ни в одном из европейских придворных театров, оказался узкочиновничьим, мертворожденным, бюрократическим учреждением, которым управляли казенные люди, ничего не понимавшие в искусстве. Хозяйственная и закулисная жизнь казенного театра была полна чиновничьих дрязг, сухого формализма, бездушной канцелярщины, закулисных интриг.
В постановке оперного дела царила чудовищная рутина: никаких новшеств на ‘образцовой’ сцене не допускалось, все оставалось таким, каким оно было десятки лет назад. Казенный театр был так же заморожен, как заморожена была вся Россия, с тою разницей, что кругом, во всей жизни, уже появились признаки оттаивания. Весенний лед становился рыхлым. Все чувствовали его непрочность. В частных театрах выдвигались новые таланты, искавшие новых путей искусства, лишь мертвая дирекция императорских театров, застывшая в отживших традициях, ничего не чувствовала, не видела, не понимала.
Окунувшись в расхолаживающую атмосферу казенщины, Ильин почувствовал, что это в тысячу раз унизительнее, чем поступить в протодьяконы, хуже, чем состоять в певчей свите архиерея.
Он очутился в непосредственной близости к миру, на сто лет заморозившему Россию, к тому придворному миру, который погубил Пушкина и Лермонтова, отправил на каторгу Достоевского, расправился с Чернышевским и Шевченко, сгноил в казематах лучших людей страны.
Ильин с завистью смотрел на новый общественный подъем, возникавший перед его глазами, он мог участвовать во всем этом не иначе, как только потихоньку от начальства, выступая на благотворительных вечерах.
Теперь, когда все кругом кипело, волновалось, готовилось к чему-то важному, большому, враждебному для императорского дома, казалось глупым состоять при этом доме, каждое утро выть технические упражнения и заниматься только физическим состоянием своих голосовых связок.
В нем воскресли прежние почти заглохшие мечты о дешевом, но хорошем журнале, двинутом в миллионные массы. При одной этой мысли он снова загорался, как юноша, чувствуя себя способным сбросить с плеч добрые два десятка лет.
С такими мыслями артист Ильин ехал на извозчике к старому своему знакомому Кириллу Листратову на собрание по поводу литературно-вокального вечера, одним из устроителей которого был Кирилл.
За эти годы Кирилл превратился почти в профессионального подпольщика-революционера, занимая в то же время должность в управлении железной дорога. У него же Ильин почти всегда встречал своего старого приятеля Гаврилова — ‘графа’, уехавшего когда-то с бродячей труппой Андреева-Бурлака, ныне популярного в театральном и газетном мире Петербурга устроителя публичных вечеров: его знали не только в театрах, но и в редакциях левых газет, имевших связи с руководителями подполья. Приехал из-за границы и уже выступал с политическими статьями под новым псевдонимом брат жены Кирилла.
При встречах с этими с виду простецкими, а на самом деле хорошо образованными и всегда деятельными людьми, Ильин отдыхал душой: с него давно соскочило прежнее высокомерие модного провинциального героя, ему часто вспоминались члены юношеского кружка, которых он оттолкнул в свое время: ‘граф’, Вукол, какой-то Фита. Хотелось расспросить ‘графа’ и Кирилла, где находятся их остальные товарищи и что из них вышло. Собираясь начать работу в журнале, он интересовался — не пишет ли уже где-нибудь тот с виду серенький и скромный, а на самом деле подававший надежды Клим?
Каково же было его удивление, когда, войдя в гостиную пролетарской квартирки Кирилла, он прежде всего натолкнулся на этого самого Клима, скромненько сидевшего в уголку дивана рядом с Кириллом. ‘Граф’ в визитке и крахмальном воротничке — стоял перед ними. Все трое чему-то смеялись.
Клим, с маленькой бородкой клинышком, был в черной суконной блузе, подпоясанной очень широким кожаным поясом. Волосы его были отпущены до плеч и расчесаны на две стороны. Он не сразу узнал Ильина, сбрившего бороду и носившего только усы: узнал по голосу и росту. Вспомнил суровость этого человека и съежился, но неожиданно теплый тон, которым говорил Ильин, ободрил его. Что-то вроде неразделенной любви питал Клим к своему бывшему ментору.
— А я как раз думал о вас, когда ехал сюда! — подсаживаясь к нему, сказал Ильин. — Откуда вы?
— С Волги, из того города, где мы с вами встретились…
— Ну, да ведь после этого Клим, как и все мы, много пережил, много путешествовал! — пояснил Кирилл.
— Ничего из этого не вышло! — замялся Клим. — Шатался по свету, а кончил тем, что вернулся в родной город, а сюда приехал побывать.
— Ну, а как у вас дела с литературой?
— Да уж года два работаю в местной газете… Теперь там две больших газеты, не то, что прежде… пишу фельетоны, рассказы, стихи… Ничего!..
— А зачем в Питер приехал? — переходил почти на ‘ты’ Ильин.
Клим сконфузился и, махнув рукой, ничего не ответил.
‘Граф’ снял с этажерки связку исписанной бумаги толщиной чуть ли не в пол-аршина и с комической важностью водрузил ее на стол перед сидевшими на диване.
— Что это такое?
— Роман нового писателя Клима Бушуева!
— Го-ра! — окая, воскликнул Кирилл. — Ни одна редакция не возьмет читать!
— Ну и пусть не читает! — вспыхнул Клим, — я уеду!..
— Пять лет писал! — похлопав связку, с внезапным вздохом сказал ‘граф’. — Кто знает? Может быть, и неплохо написано, но начинающий… сразу большую вещь… кто возьмет?
— Я возьму! — вмешался Ильин. — Будьте уверены, что уж я-то прочту эту вещь и, если она удалась, даю вам слово — будет напечатана! — И, обернувшись к автору, даже строго спросил: — О чем?
— А это не расскажешь… По архивным материалам окружного суда… Я ведь, вы помните, в уголовном отделении служил… Вообще — народ… Россия… Да не стоит… Наверное, нигде не возьмут!..
— Ну, это видно будет! Напечатают — деньги появятся, тогда здесь останетесь — а фельетоны бросьте!.. Стихов нет ли хороших?
— Лирических давно не писал… с рукописью этой возился. Одно написал в дороге, но еще не готово…
— А ну-ка, покажи! — ‘граф’ протянул руку.
Клим чувствовал себя, как коробейник, зашедший в богатый дом, вынул из кармана четвертушку исписанной бумаги с перечеркнутыми строчками.
— Черновик… его еще надо… того!
‘Граф’, нахмурясь, пробежал глазами листок. Лицо его приняло озабоченное выражение. Он молча положил стихи в боковой карман и заторопился:
— Сейчас поеду по цензурам… в нашей редакции скажу, что театральная цензура разрешила к чтению на вечере, а в театре — что принято к напечатанию в газете. Стихи появятся наутро после спектакля… — И, обернувшись уже с порога, сказал: — Стих сильный и — ко времени! Ты сам и выступишь с ним на нашем вечере! Экспромтом! Ничего, что ты не знаменит! Зато стихи хороши! Не сдрейфишь?
— Нет, не сдрейфлю!.. — простодушно обещал автор. — Только надо переписать набело!
— Я сам перепишу на машинке в редакции!
— Да прочитал бы сейчас вслух! — вступился Ильин.
— Некогда! Некогда! — ‘Граф’ замахал руками, — После! через час вернусь, а вы тут программу составляйте! Фита приедет! Он всегда опаздывает!
И ‘граф’ скрылся в чрезвычайно хлопотливом и озабоченном настроении.
— Фита, — удивился Ильин, — помню Фиту. На вечеринке тогда пел легким баском студенческие песни!..
— Фита! — иронически повторил Кирилл. — Не-ет, это теперь не Фита! Восходящая звезда — известный Жигулев!.. Публика валом валит в Москве на его выступления! Слышали?
— О Жигулеве, конечно, слышал и рецензии читал!.. портреты его в гриме видел! Как поет — не знаю, не слышал, но гримируется он по-новому!
— Да, новые образы! — Кирилл вздохнул, закурил папироску. — Он ведь был до вашего приезда на Мариинской сцене… Пытался давать там эти образы! Так куда! Не позволили… Каждый день у него скандалы были с дирекцией: ‘Не хочу петь Сусанина в бархатном кафтане с золотым галуном! Дайте мне простой мужицкий кафтан!’ — ‘Нет у нас простых кафтанов! Сусанина в нашем театре всегда полагалось петь в бархатном! Подайте прошение в монтировочную часть!’ и так далее… Принудил их послать за кафтаном в Александринку. Образ Сусанина дал новый, обаятельный, по-своему… Во время ‘Чуют правду’ публика плакала! Все-таки перевелся в частный театр и вот в Москве пошел наш Фита в гору!
— Да ведь у него прежде, насколько я помню, и голос-то был так себе?
— Все у него теперь хорошо! И голос и игра! Голоса, положим, есть и лучше! Рядом с вами, например, он показался бы пискуном, но, — Кирилл развел руками, — не в голосе тут дело: он, когда надо — сожмет свою физиономию вот так, а потом опять разожмет ее! — Кирилл сжал и разжал кулак. — Мефистофеля поет — высокий, как верста, сделается, а Иван Грозный у него в ‘Псковитянке’ — маленький, седенький старикашка! И как он там рыдает над мертвой дочерью — захватывает! — Кирилл прошелся по комнате и закончил: — Сегодня приехал, будет выступать в Народном доме, а потом на нашем вечере.
— Посмотрим, послушаем! — с невольной ревностью в голосе вздохнул Ильин.
В прихожей затрещал звонок. В комнату вошли Ирина и преземистый человек с коротко остриженной круглой головой, с рыжеватой маленькой бородкой. Ильин без труда узнал брата Ирины.
— Медленно собирается наше заседание! — улыбаясь и пожимая руку Ильина и Бушуева, говорил он. — А мы из редакции раньше времени ушли… чтобы не опоздать.
— Ничего, совещание наше недолгое, все уже готово! Ждем еще только двоих: Жигулева и артиста из Александринки!
— Жигулев один стоит полного сбора! — сказала Ирина. — Билеты все проданы! Деньги мы уже получили — шестнадцать тысяч!..
— Вот это сбор!
— А вы что-нибудь читаете, Клим? — спросила Ирина.
— Как же! — ответил за него Кирилл, — новые стихи на современную тему.
— На современную — это дело! — заметил брат Ирины.
— Да как вас теперь звать-то, между прочим? — улыбаясь, спросил Ильин, — которым из ваших псевдонимов?..
— Товарищ Владимир — и больше ничего, безо всяких псевдонимов!..
— Читаем ваши статьи! Вы опять все нутро публике вывернули, как и тогда, помните?
‘Товарищ Владимир’ залился неожиданно веселым, искренним смехом.
— Помню, помню! да ведь не я один в этом виноват! Я все-таки кое-что читал, что-то знаю! Стоит сделать правильные выводы, и само собой получается это выворачивание! Вот и теперь: что вчера еще было прогрессивно, сегодня — буржуазно! Небывалый подъем переживает наша страна! Многим кажется, что революция пройдет весело и бескровно, как в оперетке, а потом тотчас же начнется немедленное благополучие! А оно не так будет! Драка может затянуться, и неудачи могут быть! Но, — тут его голос зазвучал крепче, — конечный исход борьбы предрешен самой жизнью! Время работает на нас! Народ победит — это решенный вопрос! Но меня занимает теперь настоящий, предреволюционный момент: ведь это же первые прекрасные грезы, радужные сны политически юной страны! Она еще увидит и переживет большие потрясения героической эпохи, борьбу и страдания, но вот эти наивные, трогательные, чистые грезы снятся ей в первый раз и — никогда больше не повторятся, как никогда не повторяется юность!
— Это — тема моей мелодекламации! — раздался от порога бархатный голос.
— Ну вот, от ‘Александринки’ уже есть один! — сказал Кирилл, вставая навстречу новому гостю — стройному человеку в сюртуке, с бритым красивым лицом.
— Намечено двадцать два человека одних только знаменитостей! — заявил пришедший, обходя всех и здороваясь, — ‘Александринка’, ‘Мариинка’, виртуозы всякие, а главное — писатели! Я — только с мелодекламацией! — И он с необычайной выразительностью и неуловимой ритмичностью продекламировал своим музыкальным, бархатистым голосом:
Сны мимолетные,
Сны беззаботные
Снятся лишь раз!..
— Вы будете иметь еще больший успех, чем всегда! — заметил товарищ Владимир. — Публика подогрета! В особенности молодежь! Заготовлен целый воз красных роз!
И он опять весело расхохотался.
— Извините, нечаянно в рифму сказал!..
Внезапно и быстро раскрылась дверь, и в ней в театральной позе, подобно Мефистофелю, замер Жигулев.
Все, как в театре, встретили его аплодисментами. Он низко и очень эластично кланялся, как на сцене.
Трудно было узнать в этом рослом, широкоплечем, ловком и гибком, безукоризненно одетом человеке прежнего юного, худого, протяженно сложенного Фиту. Широкое гладко выбритое лицо его было нарочито серьезным, и только широко раздувавшиеся ноздри его выдавали шутливо-озорные замашки старой богемы, впроголодь весело обитавшей в деревянном флигельке над Волгой.
Сердце Клима Бушуева затрепетало от воспоминаний, и он, невольно поднявшись из своего угла, встал темной худощавой тенью в своей черной рубахе с кожаным поясом, похожий на молодого монаха.
Увидев его, знаменитый артист изменил подвижное лицо свое: оно задрожало.
— Клим? — тихо сказал он, — ты здесь?.. — И они обнялись. — Сколько лет прошло!.. Кто ты теперь?
— Как и прежде — поэт!
Ноздри артиста опять заиграли.
— Ну, тогда это хорошо, дружище! Время-то какое! А? Поржать, поржать надо! Поэт и бас — давай поржем, как прежде ржали, помнишь? Жизнь-то что творит! Деньги-то что делают? Шестнадцать тысяч на добрые дела! А? Засунем руки в карманы и посмеемся!

* * *

В огромном театре Народного дома в Петербурге шла ‘Русалка’ с участием Жигулева в роли мельника. Театр был полон. Главное внимание публики приковал к себе Жигулев. У него был прекрасный бас-кантанто мягкого, бархатистого тембра, гибкий, свободный и мощный в верхнем регистре. Пел он легко, как бы играючи. Когда давал нарастающую ноту, то слушателю казалось, что она будет нарастать бесконечно, что певец еще не всю силу голоса показал, вот-вот сейчас он потрясет стены театра, — но как раз в этот момент наивысшего нарастания певец обрывал ноту или переходил в восхитительное пианиссимо, столь редкое у басов.
На самом деле артист отдавал публике все, что у него было, но производило это впечатление бесконечности и неисчерпаемости его сил. Это происходило не только от умения расходовать звук, но и от природной и редкой способности психологического внушения. Огромный темперамент как бы поднимался до настоящего творческого наития, откуда-то нисходившего и осенявшего вдохновенного певца.
Публика забывала самое себя, свое собственное бытие, забывала, что она сидит в театре, что на сцене всего только опера, слезы сочувствия человеческому страданию вызывал уже не актер Жигулев, а самый настоящий, живой человек, переживающий трагедию, которая на глазах у всех совершалась.
Клим Бушуев, сидевший в одном из первых рядов партера, в течение акта не раз принимался вместе со всей публикой проливать слезы, сам не зная о чем.
После антракта он не пошел в зрительный зал, боясь рассеять полученное впечатление. Остался в фойе и долго стоял перед портретами артиста в различных позах. Вот Мефистофель: истощенное, морщинистое лицо со скудной растительностью, с глазами, как пиявки, и сухой грудью без души. Чуть просвечивает лысина на макушке, почему-то наводящая на мысли об аморальности: дух исследования и скептицизма, изживший себя. Таким изображал его теперь современный артист.
Вот Демон, но не юный лермонтовский дух одинокого протеста, полный юношеских сил, а навеянный Врубелем падший дух в ярком, радужном оперении прошлого, с разбитыми крыльями надежд: каменное лицо и глаза — видевшие века страданий… Вот опять Мефистофель Бойто, бесконечный и вечный, цинично насмехающийся над добром.
Вот Сальери, который ‘музыку алгеброй проверил’ и отравил Моцарта, Дон Базилио с длинными хищными пальцами иезуита, вкрадчивый представитель церкви, смешной и страшный, ‘Преступный царь’ Борис, гуляка — удельный князь Галицкий, готовый пропить хоть всю Россию.
Клим не досмотрел до конца длинный ряд портретов, по-новому истолкованных новым артистом.
Но как случилось, что знаменитый артист получился не из Ильина, человека с высшим образованием, пять лет учившегося пению у лучших учителей в Италии, а из Фиты? Думал о себе, о своем сокровище — на гроши собранной им библиотеке — и о своем романе, на который втайне возлагал большие надежды.
Когда Клим занял свое место, шла сцена сумасшествия мельника. Прежде его всегда изображали под шекспировского короля Лира — в живописных лохмотьях, со всклокоченной головой.
Мельник Жигулева выглядел более реально: это был больной, облысевший старик, опустившийся и обезумевший от горя, в бреду вообразивший, что он ворон. Сумасшедший спрыгнул с дерева при появлении князя, виновника его несчастий.
— Ба-ба-ба!..
В публике мелькнули носовые платки: она опять была во власти почти колдовского очарования.
Поэт не мог досмотреть до конца: слишком трагичен был образ безумца, встал и ушел за кулисы в уборную артиста, откуда они условились отправиться вместе на благотворительный вечер.
Уборная была наверху, далеко от сцены: звуки оркестра и голоса певцов едва доносились.
Там сидело несколько друзей артиста — художники, сотрудники газет, театральный парикмахер и еще какие-то работники сцены.
— Ну что? — спросили Клима, — хорош сегодня мельник?
— Слишком тяжело… все плачут… колдовство какое-то!
— Искусство как колдовство — это хорошая тема для статьи о театре! — сказал молодой человек литературного вида.
— А сверх всего — уйму нервов тратит на сцене!
— Мы должны гордиться, что живем в одну эпоху с таким артистом! — важно изрек пожилой человек с наружностью бывшего певца. — Теперь это пока ребенок и его первые шаги, но в будущем…
Из зала донесся гул грохочущих, ‘жигулевских’ аплодисментов. Акт кончился, но аплодисменты вместе с криками публики, на момент затихая, снова разрастались с еще большею силой.
Наконец, все утихло, и через некоторое время дверь уборной отворилась: вошел мельник, казавшийся огромным в своих трагических лохмотьях, со снятым уже париком в руке, но еще в седой бороде и гриме. Его собственный черный бульдог, не узнав хозяина, с лаем бросился к нему, но Жигулев сдернул бороду, а сорванным накладным носом шутливо запустил в собаку.
Жигулев на момент остановился у порога, срывая с подбородка остатки снятой бороды. Широкая грудь его тяжело вздымалась, лицо было покрыто мертвенной бледностью, глаза горели. Он, повидимому, очень утомился, но побледневшее лицо, словно освещенное изнутри, хранило следы внутреннего света, того необъяснимого наития, которое он только что переживал на сцене. Постепенно бледное лицо теплело, он глубоко перевел дух, и только после этого все увидели обыкновенного Жигулева, всегда шутливого и веселого. Он уже сбросил театральные лохмотья и в одном белье, в рубашке с раскрытой грудью сидел перед большим складным зеркалом за гримировальным столом: стирал полотенцем грим с вазелином со своего широкого большого лица, как бы самой природой созданного для гримирования. Парикмахер пудрил большой пуховкой это простое лицо деревенского парня, а он отпускал добродушные шутки, меткие словечки, стараясь вызвать улыбки присутствующих, но внутренний, ушедший свет его лица запомнился всем.

* * *

Жигулев, казалось, никогда теперь не молчал, всегда, в каждую минуту жизни, что-нибудь рассказывал, представлял в лицах и вообще вечно играл, как бы непрестанно упражняясь в своем искусстве. Рассказывал с необычайным мастерством, что попало: рискованный анекдот, забавный случай, только что подмеченную уличную сценку, и всегда у него получалось что-то художественное, превращавшее в бриллианты осколки стекла. Его как бы распирало какое-то внутреннее изобилие, постоянная потребность творить из ничего, играть без конца возникавшими в нем образами, иногда незаметно для себя роняя оригинальные мысли.
Едва они с Климом сели в пролетку, как артист тотчас заговорил:
— Я недавно выступал в Киеве в нескольких спектаклях. Впереди меня, конечно, шли преувеличенные слухи: там думали, что если обо мне так много говорят, то, наверное, у меня такой бас, что как хвачу, так пол-Киева и отвалится! А я для первого выхода и выступал-то в маленькой роли. Оказалось — хороший голос, но не такой страшный, какого ожидали. Потом поняли. Вот и ты сегодня видел меня на сцене и, наверное, думаешь — когда это он успел артистом сделаться? Не иначе, как талант за него работает. Мне часто говорят: хорошо тебе — у тебя талант! А не знают того, как я начинал! Я ничего не умел, был неловок, неуклюж, робок и застенчив — но я любил сцену! Я так ее любил, что решил отдать ей мою жизнь, даже не зная, есть у меня талант или нет таланта! Если нет — буду ламповщиком на сцене, чтобы все-таки служить ей, как умею! А первый мой выход был такой: я провалил выходную роль в два слова! Не мог от волнения вымолвить их, забыл все! В зобу дыхание сперло и вдобавок упал на сцене, рассмешил публику! Режиссер за кулисами схватил меня за шиворот, растворил дверь и выбросил из театра! Вот как я начинал, с какими данными, с каким уменьем, с какими талантами! У меня было только одно: любовь к сцене. Это видел мой воспитатель — Андреев-Бурлак, приблизил к себе, не отпускал от себя, заставил жить с ним по гостиницам в одной комнате и буквально воспитывал! Учил всему: как надо ходить, говорить, одеваться, носить и беречь костюм. Выглаженные брюки днем были на мне, а ночью натягивались на особую доску, учил дикции, чтобы и в пении слова были так же отчетливы, выразительны и хорошо слышны, как и в живой речи. Учил жесту, мимике, гримировке, рисованию, пластике, танцам и даже гимнастике! Боже мой, чему только не учил этот замечательный человек, сам влюбленный в сцену? Учеником я оказался понятливым и памятливым, поэтому-то он и занимался мной.
Хотел сделать из меня драматического артиста. Голоса настоящего у меня в моем тогдашнем возрасте не было — одни задатки. На этот случай советовал и пению учиться. Жаль, через год он умер. Был тогда в провинции хороший учитель, бывший певец Большого театра. Способных бедняков учил даром. Пошел к нему. Этот вцепился в меня: оказалось — от природы поставленный голос. Постановке и учиться не надо, а сразу петь. Этот даже бил меня за невыученные уроки — но много дал мне. Еще через год я поступил прямо на Мариинскую сцену.
На сцене и началось мое ученье-мученье. Нужно взять ноту, которой у тебя нет, — небось будешь ломать голову, как ее взять! Видел, как неестественно держат себя на сцене оперные певцы, какая бессмыслица укоренилась в опере, и чувствовал, что так петь и так фальшиво играть, как они, не могу и не следует, а как надо-то — и сам не знал. У кого ни спрошу — не понимают даже: ‘Пойте и играйте, как полагается, как все поют!’ Оказалось, учиться не у кого — надо самоучкой. Начались мои искания. И что ты думаешь — ведь нашел! Встретился с художниками — они карандашом говорят. Спрашиваю: какой из себя был Олоферн и вообще тогдашние люди? Один из хороших художников — друг теперь мой, без него ни одной новой роли не готовлю — схватил карандаш, нарисовал ловко эдак зад фигуре, загнул и надписал: ‘Олоферна полосатая, злая!’ Как взглянул я на этот зад — словно осенило меня: оно, самое то, что мне снилось! Оказалось, древние фрески есть изображение египтян и ассириян. Фреску надо оживить, душу ей дать — в нее перевоплотиться! Я и перевоплотился: живая фреска на сцене! Фурор! Ново! Первый раз в России!
Спрашивают меня, в особенности дамы: скажите, пожалуйста, как это вы перевоплощаетесь? Врешь им что-нибудь, а сам думаешь: о чем это они спрашивают? Ведь это же самое простое! Можно искренно вообразить себя фреской, мельником, чертом — чем угодно, и делать это без притворства, иначе произойдет ужаснейшая фальшь! Надо не внешне, не снаружи, а изнутри! Понимаешь?
— Внутренним светом осветить! — подсказал Клим.
— Вот именно внутренним! А для этого нужно человека любить, человеческую душу, залезть в нее, слиться с ней. Льстецы говорят, что мне — дано, а им — не дано! Может быть, и не всем дано это самое простое-то! Если так — пожалуй, больше простецам и дано бывает!
Жигулев переменил позу и, подвинувшись к слушателю, продолжал:
— И вместе с тем этот простец должен с хитрецой быть: эдаким Мефистофелем незримо ходить за своим созданием и трезво, холодно, рассудочно следить на сцене за каждым его шагом, чтобы еще не наделало бы глупостей! Артисту нельзя плакать вместе с публикой от жалости к бедному, душевнобольному старичку — тотчас же над твоими слезами та же публика смеяться будет! В тебе должно быть два человека: один переживает и действует, а другой следит, правильно ли все идет? Если сам заплачешь — тотчас же голос оборвется, и до публики ничего не дойдет.
Или вот еще что: ты должен, как пчела, со всех цветов сок собирать, внутри себя перерабатывать и в мед превращать! Но ведь пчела похищает этот сок у цветов, а человек от нее получает мед! Пчела — это тот, кому дано что-то внутри себя перерабатывать, а человек — это публика, которая все даром получает, разве что кормит пчелу ее же медом!
Вот нужно мне было в первый раз царя Бориса играть — историческое лицо. Изучать историю нет возможности, все мое время принадлежит не мне. Я должен хорошо знать, кого играю, сжиться с ним, как с живым человеком. Что же я сделал? А я пошел к знаменитому историку, как к пустыннику или волшебнику какому. Летом дело было. Приехал к нему на дачу, смотрю — старинная усадьба, глушь — вот куда забрался старик! Рассказал ему, что мне нужно. Пошли мы с ним в поле гулять. Он мне всю эту эпоху и всех тех людей в лицах представил, как своих добрых знакомых! Я иду по дороге, а он вперед забежит, маленький, седенький, обернется ко мне и Василия Шуйского из себя изображает, тоненьким хитрым голоском говорит. И я вижу этого Шуйского: рыжий, борода клином. Потом главное лицо — Бориса с его душевными муками, со стоном: ‘О господи, помилуй преступного царя Бориса!’
Веришь ли — таким он великолепным актером оказался, что я их всех как будто своими глазами увидал. Целый день его слушал и весь вечер. То, что он в течение всей своей жизни выкопал из фолиантов старых летописей, получил я в один день. Впрочем, художники притащили мне книги с отмеченными местами для моего сведения. Прочел я эти места, но уж это совсем другое в сравнении с тем, когда живыми видел я исторические тени, из тьмы времен вызванные старым волшебником!
Экипаж приближался к подъезду Благородного собрания, в Колонном зале которого происходил благотворительный вечер. У освещенного подъезда стоял длинный ряд карет, лихачей, простых извозчиков.
— Так вот, мой милый Клим, я тебе вкратце рассказал, каким путем я шел: талант талантом, а без труда, на одном таланте, далеко не уедешь. Трудно, брат, нелегко!.. Теперь — революцию переживать будем, может, и мы пригодимся, в особенности ты — с твоим живым и ярким словом. Читал я твой стишок — сильно сказано! Ты только прочти его громче! Отчетливей лепи каждое слово и — выйдет!
Зрительный зал, хоры, коридоры — все было битком набито публикой. Гремели аплодисменты, на эстраде стоял изящный бритый человек в сюртуке и кланялся публике. Красные розы сыпались сверху к его ногам.
Публика требовала ‘бис’. Он подошел к роялю, аккомпаниатор взял аккорд. Все стихло.
Сны мимолетные,
Сны беззаботные
Снятся лишь раз!.. —
музыкально переплетаясь с аккомпанементом, звучал бархатный голос.
С трудом проникли в обширную, уютно обставленную комнату артистов. На длинном чайном столе стояли закуски, вино, фрукты, цветы.
Шло второе отделение. Все ждали Жигулева. Было еще несколько участников вечера, ожидавших своего выступления. Виднелась и заметная фигура Ильина.
Приехавших встретили устроители, в том числе ‘граф’ и Кирилл. Ирина предложила чаю.
С эстрады, под гром новых аплодисментов, вернулся изящный мелодекламатор.
— Александр Иваныч, твой черед! — торжественно сказал Жигулеву ‘граф’. — Наш знаменитый аккомпаниатор здесь!
Жигулева, одетого парадно, с улыбкой обнял за талию высокий молодой человек во фраке, с бритым лицом — известный композитор и пианист, с нотами в руке.
— Я готов! — сказал певец.
Одинакового роста, молодые, стройные, они скрылись за тяжелым занавесом, отделявшим комнату от эстрады.
Их встретил гул аплодисментов. Оба артиста были достойны друг друга: голос певца и замечательный аккомпанемент сливались в одно целое.
Жил был король когда-то,
И с ним блоха жила! —
разносился голос певца.
Ильин пошел в партер.
Бушуев скромно сидел за чайным столом. Напротив него сидел известный поэт, лицом похожий на Гейне. Их познакомили. Остальная публика артистической комнаты стояла у занавеса — слушала.
Гениальную песенку о ‘Блохе’ Гете, положенную на музыку тоже гениальным композитором, Бушуев слушал в первый раз. До Жигулева давно не появлялось певца, который решился бы выступить с ‘Блохой’, требовавшей передачи тонких художественных оттенков. Теперь Жигулев вернул к жизни этот шедевр.
…Зовет король портного:
— Послушай, ты, чурбан!
Для друга дорогого
Сшей бархатный кафтан!..
Клим не видел певца, слышал только голос, но тотчас же ясно представил себе и короля и простолюдина-портного — кривоногого от вечной работы с поджатыми под себя ногами на своем портняжном столе.
— Блохе — кафтан? — удивился портной, и вдруг прорвало его простонародным смехом: Блохе! Ха-ха-ха-ха!.. Блохе — кафтан? — Смех был такой естественный, неудержимый… Струны весело вторили смеху.
Но уже торжественной волной хлынуло:
… Вот в золото и бархат
Блоха наряжена,
И полная свобода
Ей при дворе дана!
Да это же не блоха больше — придворная персона!
Опять тот же смех, но не смех портного! Смеется кто-то другой, с оттенком негодования и грусти, как бы качая головой. — Блохе? Ха-ха-ха-ха!
Король ей сан министра
И с ним звезду дает!..
Кричит негодующий голос:
…Пошли все блохи в ход!
По струнам пробежала тревога:
И самой королеве
И фрейлинам ее
От блох не стало мочи,
Не стало и житья!
— Ага!.. — злорадно смеется голос.
И тронуть-то боятся,
Не то — чтобы их бить!
А мы — кто стал кусаться —
Давай его — душить!
Последнее слово прозвучало грозно и мощно: совсем не до смеха стало. Как бы вдалеке замирает хохот, подобный отдаленному грому: король, осмеянный народом, — больше не король.
Долго гремели аплодисменты, смешанные с разноголосыми криками нескольких тысяч людей, требуя продолжения грозных песен. Несколько раз бисировал Жигулев. Наконец, оба они, певец и музыкант, взявшись за руки, вбежали в артистическую, возбужденные успехом. Грохот аплодисментов долго не затихал.
— Ваш черед! — сказал ‘граф’ известному поэту.
— После Жигулева меня никто не станет слушать! — возразил он. — Вы слышите — в каком буйном настроении шесть тысяч человек? — И, пожав плечами, добавил: — Я боюсь! Не хотите ли вы? — обратился он к Бушуеву.
— Отчего же! — согласился Клим. — Я никому не известен, чтец — никакой! С меня много не спросится!
— Коли так — выходи! — решил ‘граф’. — Во весь голос читай! Переполнено, на колоннах висят! Смелей!
Темная аскетическая фигура исчезла за портьерой.
Выход неизвестного поэта не был встречен аплодисментами. Публика не знала Бушуева.
В артистической тоже никто не обратил внимания на это мелкое выступление. Все разговаривали. С эстрады глухо доносился взволнованный, страстный голос: Клим начал.
И вдруг случилось что-то необыкновенное: словно страшная тяжесть с грохотом упала с потолка и рассыпалась в партере. Казалось, дрогнули стены не только от небывалых аплодисментов, но и от топота ног, от рева, стука и гула толпы. Люстру в комнате кто-то погасил, осталось только несколько рожков на стенах.
Началось смятение.
В артистическую вбежал побледневший ‘граф’. Его окружили, жадно расспрашивали.
— Публика сорвалась с мест и хлынула к эстраде: вы понимаете, какая давка получилась? В зал вошел наряд полиции, вечер закрыт!
В комнату вошли пристав и несколько полицейских.
Пристав, бравый, корректный, вышколенный, в белых перчатках, подошел к ‘графу’, козырнул.
— Виноват, вы ответственный устроитель вечера?
— Да.
— А еще?
Подошел Кирилл.
— Прекрасно! Будьте добры последовать за нами… Мы должны составить протокол, а вы — его подписать. Больше нам от вас ничего не потребуется. А где автор стихов?
Но Клима так и не нашли. Он исчез бесследно.

II

Большая дорога в заволжской степи состоит из нескольких дорог, идущих рядом в одном направлении. Дороги то расходятся, то сходятся, переплетаясь между собой — места много, поезжай куда хочешь и как хочешь! Кругом простор и ширь, только степь да безоблачное небо с жарко палящим солнцем. Ветер чуть-чуть колышет травы да невидимый жаворонок поет где-то в небесах свою беспечную песню.
Степью идет человек в круглой соломенной шляпе, кургузой куртке, коротких штанах до колен, высоких чулках и желтых башмаках на толстых подошвах. За спиной серый мешок на ремнях, в руке палка с козьим рогом вместо рукоятки. Одежда заморского человека, а лицо русское, молодое, с бородкой.
Уже с утра жарко в степи! Позади, на горизонте, стоит желтое облако песчаной пыли, и сквозь это облако чуть виден удаляющийся город с куполами церквей и колоколен. Пешеход расстегнул куртку, смотрит по сторонам. Глухо слышится слабое громыхание, кто-то едет вдали, нагоняя его. Он замедляет шаги: дребезжит бричка, лошадь бежит споро, но баба, сидевшая в бричке, поровнявшись с ним, подхлестнула ее кнутом, опасливо взглянув на встречного.
Он помахал бабе и закричал неслышное ей за дребезжанием колес.
Баба дико посмотрела на соломенную шляпу, на кургузый пиджак и еще приударила лошадь. Бричка быстро скрылась из виду вместе с облаком пыли.
Пешеход продолжал шагать под палящими лучами солнца.
Хорошо думается человеку, когда он один шагает по большой дороге в степи: дикая степь, и дикие в ней люди живут.
Дорога спустилась в ложбину, потом поднялась по косогору. Взобравшись на него, путник присел отдохнуть на бугре.
Никого нет в этом зеленом океане. Степь громадна, страшна и молчалива.
Вдруг послышался слабый звон бубенчиков. На косогор шагом взбирался тарантас с открытым кожаным верхом, запряженный парой крепких сивых лошадей. Ямщик сидел не на козлах, а на барском месте и тоненьким голоском напевал протяжную песню, слов которой невозможно было разобрать: ветер то относил их в сторону, то бросал на дорогу вместе со звоном бубенчиков.
Путешественник решительно стал у дороги.
Из тарантаса выглянуло большое, обросшее клочковатой молодой бородкой лицо.
Взглянув на прохожего в шляпе, в высоких чулках и с палкой, ямщик улыбнулся добродушно-лукавой улыбкой:
— Мир дорогой! Не подвезти ли?
— Подвези-ка, родной! За труды твои заплачу! Далеко едешь?
— Я-то далеко! Аж в Кандалы! А вам, чай, близко куда-нибудь? Садитесь!
— Не больно близко, — влезая в тарантас, возразил седок, — так случилось, что на постоялом дворе попутчика не нашел! Вот и отправился пешком, да жарко идти, хотел в какой-нибудь деревне подводу до Займища взять.
— За подводу дорого возьмут!
— А ты сколько возьмешь?
— Да мне-то по путе , за полтора целковых довезу!
Ямщик пересел на козлы, а седок с наслаждением уселся в кибитке.
— Вы из города?
— Да.
— Что же вы в Займище-то по делам каким? Личность ваша чем-то знакома мне!
— Мне тоже твоя личность знакома! Не Степан ли Романев ты?
— Верно! — изумился ямщик. — А тебя я что-то не вспомню! По голосу — не Кирилл ли Тимофеич?
— Нет! Не угадал. Внучонка-то деда Матвея неужто не помнишь?
— Батюшки! И впрямь Вукол! Сколько годов прошло! На отца-то больно похож теперя ты! Как же! На улице играли, вместе в школу бегали! А теперь — глякось — совсем чужой, и одежа-то у тебя не нашенская! По науке, слышь, пошел? По какой это части таперича ты?
— По докторской! На доктора учился, а теперь назначен в Кандалы врачом. Будешь возить меня по участку?
— Ищо бы! Ведь мы, как прежде, ямщину гоняем! Как же? Вместе играли, вместе учились, а теперь вон что!
Степан долго вспоминал с похвалой об отце Вукола и с удовольствием о совместных детских играх.
— Вместе играли! — повторял он, подхлестывая лошадей. — А зачем в Займище-то? Чай бы, прямо в Кандалы?..
— По дороге на денек к брату хочу заехать: давно не видались!
Степан с радостной улыбкой обернулся к седоку.
— С Владимиром Елизарычем мы, можно сказать, друзья! Как же! В гостях у него бываю! Хороший парень, простота! Лет уж пять он учителем в Займище-то. Любят его: потому — он во все вникает! Вот я хоть про себя скажу: захотелось мне газету выписывать! Что, в сам деле, живешь, как животная какая в лесу, — ничего не знаешь, что на свете делается! Страсть как захотелось мне газету! А дедушке нашему сказать боюсь — скупой! Старинного складу человек! По его — газета пустяки! Вот я и говорю Владимиру Елизарычу — как, мол, мне быть? ‘А вот погоди, говорит. Приедем мы к вам на въезжую с Иваном Иванычем и скажем твоему деду, что вышло предписание на въезжих газету держать, а то, дескать, могут въезжую закрыть!’ Вот пришли они и обманули дедушку… Дедушка поверил и хоть по обычаю своему ругался, однако дал денег. Хотелось мне большую газету выписать, да дорого оказалось — не по карману. И решил выписать газету ‘Свет’: ничего и эта покуда, хорошо и в ней пишут!
— Что ж тебя интересует в газете?
— Да все интересует! А особенно это напало на меня после библиотеки: у нас в Кандалах открыли библиотеку, а потом опять закрыли. А как было она показалась мужикам! Которые бородатые мужики постарше меня — и те сидят, бывало, в читальне, а то и домой книги берут! Особенно любили ‘Войну и мир’. Учителя наши думали, что ее никто и брать не станет — больно мозговитая, а хвать — ее-то больше всего и брали, чуть не в драку друг у дружки рвали, нарасхват!
— А еще ты какие книги читал?
Степан вздохнул.
— Мало я читал. Только было во вкус взошел, а библиотеку и закрыли. Прочитал я Гоголя, Пушкина, Никитина, сочинения Григоровича, да вот еще ‘Война и мир’. Ну, и те книги хороши, кто их прочитал — тот совсем другим человеком делается. С тех пор я уже и не могу жить без читания. Библиотеку закрыли, так я газету выписал! Хе-хе!
Ямщик подхлестнул лошадей и, обернувшись к старому товарищу, оглядел его.
— Ты что же это, Вукол, американску одежу одел? На сыщика Пинкертона похож стал! Читал я книжку с картинками про него.
Вукол засмеялся.
— А одежа на мне действительно американского покроя, на Дальнем Востоке носил. Я ведь на японской войне был доктором. Теперь война кончается, и перевели меня в деревню.
— Та-а-ак! Видал ты ее, войну-то?
— Очень даже видал!.. И в Порт-Артуре и в Дальнем был… под Мукденом — тоже!.. практика у меня большая была! Только, бывало, сделаешь перевязку тысяче раненых, ан, глядишь, на их место еще столько везут!
— А-яй! Сколь народу-то испорчено!.. а для чего? Земли, что ли, у нашего царя мало? Это вот у нас, у крестьян, что и говорить — мало ее! Вот вы, учены люди, всякие книги читаете, все знаете, а мы, мужики, — дураки, ничего не знаем: ну, как эта война — на пользу, что ли, нам?
— Нет, — усмехнулся Вукол.
— Эх! — крякнул Степан, — неужто наша пехота али конница хуже ихних?
— Нет! И пехота не хуже, а конницу нашу я видал — ну, что за молодцы!
— А в чем же причина?
— А причина в начальниках. Ну, а как ваши мужики к этой войне относятся?
Степан завозился на облучке.
— Нам некогда относиться! Нам земли надо, без земли пропадаем!.. Дедушка наш — уж на что богомольный и царя любит, а и тот кричит: ‘Скоро, что ли, это убойство кончится?’ Темные мы, ничего не знаем! Живем в деревне, а не в городу, все носим на вороту: что не надо, и то повесим!.. Лучше бы они эту библиотеку и не открывали вовсе, вышло как будто посмеялись над нами, дураками, подразнили, а потом показали кулак! Стоит она теперь, сердечная, под замочком, заарестованная, вносим мы на нее кажний год двести рублей, деньги лежат, книги лежат, а читать не смей!
— Кто же закрыл библиотеку?
— Поп закрыл. Когда открывали, сделали его попечителем — пущай! Да втепоры приехал к попу благочинный. А мы было составили приговор — твой отец да Челяк, — помнишь, чай, Челяка? — Это дело на сходе провели, чтобы перестроить нам училищу, и на ремонт определили полторы тысячи рублей, а благочинный-то, узнавши об этом, подзудил попа. Вот поп приходит на сходку и говорит: не надо перестраивать, надо закрыть училищу, а на место ее открыть церковную! вам, говорит, мужички, церковная-то дешевле обойдется! Пошла тут муть по миру: некоторые мужики подумали, что и впрямь церковная-то будет дешевле! Галдели-галдели, призвали на сход учителей — двое их в земской-то училище, а еще женская училища есть, вот приедешь — увидишь. Спрашивают их: которая училища лучше? А земские учителя им ловко ответили: ‘Ежели, говорят, мы вам скажем, что наша лучше, вы, пожалуй, нам и не поверите — всякий кулик свое болото хвалит, — а вы вот что сделайте: послушайте батюшку и откройте церковную, тогда и узнаете — которая училища лучше!’ Мужики думали-думали, да и ответили попу: ‘Не хотим дешевую училищу, хотим дорогую!’
Степан долго рассказывал о борьбе за библиотеку, как разобиделся поп: вспомнил, что он попечитель общественной библиотеки, как подвел каверзу — разрешено ли эти книги читать народу? Как настрочил донос губернатору и как вышло распоряжение запереть библиотеку.
— Ну, вы, любезные, стряпайте! — с горечью сказал Степан лошадям и, натянув вожжи, взмахнул кнутом.
Тарантас покатился быстрее.
Степь развертывалась все шире и шире. Изредка попадались бугры и безмолвные курганы: могилы ли монгольских богатырей, следы ли давно забытой борьбы понизовой вольницы с московской чиновничьей властью или закопанные клады эпохи разинского бунта?
— Всяко быват! — как бы в ответ отозвался ямщик. — В народе, слыхал я, поверья живут: будто и сейчас есть такие места, лежит на кургане медная доска, к каменной плите прикованная. Сам Разин богатеющий клад там зарыл, но никому тот клад не дается: заклятье положено! Без заклятья ничего не найдешь! Надо слово знать — и клад откроется сам собой!
— А знаешь, в этом есть какая-то действительно глубокая мысль! — заметил Вукол.
— Вот, — прервал его ямщик, указывая на покачнувшийся деревянный крест, стоявший у перекрестка трех дорог, с прибитой на нем заржавленной доской из белой жести, на которой виднелись следы полустертой временем надписи, — вот тут лет двадцать тому назад двоих купцов убили. Двух братьев! Оба они были страшенные силачи и не без оружия ехали, на добрых конях, так у них заранее потихоньку из осей чекушки вынули — телега-то вот тут как раз и упала. Стали они поднимать телегу, а на них и насели. Одного сразу уложили, а другой долго кулаками отбивался, все хотел к телеге пробиться — там у них револьвер был! Всего изрезали его ножами, изошел кровью, пал! Вот это самое место!
Вукол оглянулся на перекресток трех дорог и покачнувшийся крест на зеленом бугре.
— А что, часто тут разбои бывали?
— Теперь не слыхать, а вот отец мой рассказывал, когда он еще молодым парнем был, ездили они с дедом к башкирам в табуны — лошадей покупать: ох, и хороши были тогда степные кони у башкир! Вся эта степь башкирская была, и башкиры пощупывали проезжих купцов с деньгами или с товаром. Ночевать было негде, да на становище к ним попасть — так еще хуже: в плен брали и в Бухару в неволю продавали. Так вот — купили они пару хороших коней, привязали сзади, сто верст проехали и застигла их ночь. А дед наш и сейчас воз с сеном на спине подымет, да еще водку пьет! Целовальник как-то раз его пьяного в кабаке за руки взял и хотел выпроводить, запирать было пора. Так — целовальник после рассказывал — дед его самого за каждую руку двумя пальцами взял, как железными клещами: целовальник испугался. Семьдесят лет старику, а какая сила! Только эдакие и решались втепоры в башкирскую степь ездить. Деду не впервой было в степи ночевать: свернули с дороги в хлеба, середи хлебов выпрягли лошадей, стреножили, к телеге привязали, а в телеге сено прикрыли так, будто человек лежит. Сами во ржи сели с двустволкой, ждут… На рассвете показались двое верхом, в халатах: видать — башкиры. Один спешился, вынул два кинжала, подкрался к телеге и думает, что в ней лежит кто, с двух сторон проткнул сено-то! Потом — ах! и глядит по сторонам! А дед его как ахнет из двустволки, он и кувыркнулся. Другой подхватил его лошадь — ускакал!.. Вот какое бывало в степи!.. Из-за этого обычай у нас ведется исстари: встречаются люди на большой дороге — говорят: ‘Мир дорогой!’ — и каждый правую невооруженную руку кверху подымает. Дикая наша степь!.. Ну, теперь времена переменились. Башкир сами купцы ограбили, да еще как: за грош вся степь отошла миллионщикам Аржанову, Шехобалову и другим купцам… да и наш народ, как аренда кончилась, захирел и избаловался: тоже со всячинкой бывает в степи. Осатанел народ, надо правду сказать! Жизнью своей недоволен!.. Жизнь такая, что хоть ложись да помирай — жить нечем! Забот полон рот, а толку мало!
Опять долго ехали молча. День клонился к вечеру. Дорога шла то лесом, то между хлебами, преждевременно желтеющими от томительной засухи.
Степан долго и заунывно тянул тоненькой фистулой однообразный мотив:
Соловей мой, соловейка, птица малая, лесная!
У тебя ль, у малой птицы, незаменные три песни,
У меня ль, у сиротины, три великие заботы…
Мерное покачивание экипажа и звон бубенчиков словно дополняли грустную песню.
Уж как первая забота — ворон-конь мой притомился.
А вторая-то забота — рано молодца женили…
Уж как третья-то забота — красну девицу со мною разлучили
Злые люди!
Тихие тени ложились над вечерней степью. Седоку долго сквозь дрему слышалась степная богатырская песня:
Выкопайте мне могилу середь поля широкого!
В головах мне посадите алы цветики-цвяточки,
А в ногах мне проведите сыру-воду ключевую:
Пройдут мимо красны девки — так сплетут себе веночки,
Пройдут мимо стары люди — так воды себе зачерпнут.
Вукол очнулся от ощущения свежего холода. Тихая ночь, слегка освещенная угасающей вечерней зарей и ясными звездами, стояла над степью. Вдали на самом горизонте виднелось пятнышко красного зарева, как далекий пожар.
Зарево быстро разгоралось, из-за края земли показался кончик яркокрасного полумесяца. Быстро выплывал он на бирюзовое небо и, пока Вукол дремал, взлетел над горизонтом и спокойно поплыл между приветливых звезд, освещая безмолвную степь, дикий бурьян, серебристый ковыль и силуэты далеких стогов.
Лежа в тарантасе, на спине, Вукол томительно долго, час за часом, смотрел на небо и лучистые звезды.
Вечерняя заря мало-помалу как бы расширялась, захватывая все большую часть горизонта, и незаметно сменилась утренней.
Бледный свет отгонял тьму от краев всего горизонта, и она уходила вглубь, в самый купол неба. Свет гнался за нею, и она все более и более бледнела. Звезды гасли одна за другой. Уже совсем рассвело, но еще несколько звездочек слабо мерцали в вышине.
Заря разгоралась. Заалела нежнопурпурная полоса. За ней сквозило золото первого солнечного луча.
— Вот и Займище! — раздался голос ямщика.
Вукол приподнялся и сел, протирая глаза. Они ехали шагом по знакомой ему с детства широкой улице, покрытой ковром зеленой ползучей травы. Навстречу им брело собиравшееся коровье стадо и шел пастух, щелкавший длинным кнутом.
— Вон, гляди, новая училища! — Степан показал кнутом на двухэтажное бревенчатое здание с железной крышей, выкрашенной в зеленую краску, стоявшее на пустыре около бугра, откуда начиналась ‘Детская барщина’ былых времен.
— Наверху-то учатся, а внизу учитель живет! — добавил возница.
Он подхлестнул лошадей и с форсом, со звоном бубенчиков подкатил к высокому крыльцу.
Было часа четыре утра, но дверь оказалась уже отпертой, и Вукол, радостно выскочивший из брички, чуть не столкнулся с матерью.
Марья Матвеевна за пять лет жизни при любимом сыне-учителе заметно посвежела и как бы помолодела. Она несла из погреба съестное на деревянном кружочке и от неожиданности чуть не выронила из рук свою ношу.
— Что уж это, Вукоша, не написал, в какой день приедешь! Ждали тебя, сами не знаем — когда!.. Проголодался, чай?
Вукол, смеясь, обнял ее и, перенимая у нее из рук холодное мясо на кружочке, сказал:
— Еще бы! Всю ночь ехали! Нет ли хлеба, обязательно черного, с солью и горчицей?
— Батюшка ты мой! Как не быть? Пойдем в кухню! Вовочка-то спит еще!
Они вошли в маленькую кухню, в окне которой уж играло восходящее солнце.
— Как у вас тут хорошо, весело, солнечно. Ах, мама, мама!
— Ну, что ты — совсем, что ли, в Кандалы теперь?
— Совсем, мамаша! На докторское место!
— Ну, слава богу! — На глазах у нее навернулись слезы.
Вукол нарезал ломтиками мясо, хлеб, нашел горчицу и с деревянной тарелкой в одной руке, с горчицей в другой направился в маленькое зальце. В это время из соседней комнаты выскочил Вовка в туфлях, брюках и нижней рубашке. Оба, сами не зная отчего, радостно засмеялись. Вовка крепко обнял брата, тот покорно поднял кверху обе руки, чтобы спасти горчицу и тарелку.
Вовка взглянул на съестное и расхохотался ядреным, раскатистым хохотом, так громко и заразительно, что и Вуколу стало весело. Смеялся Вовка задушевно, искренно и неудержимо, во всю грудь, открывая два ряда крепких белых крупных зубов.
Его веселило, что закуска, за которую принялся проголодавшийся Вукол, придала их встрече прозаический оттенок.
— Хо-хо-хо! — грохотал Вовка басом, хватаясь за бока. Хохот его раскатился по всему дому и в тишине деревенского утра был слышен в деревне. — Черт те дери и с горчицей-то! Вся трогательность к черту! Хо-хо!
Он долго не мог всласть нахохотаться. Старший брат глухо вторил ему с набитым ртом, смеясь ребяческому смеху Вовки. Вовке двадцать пять лет, но он смешлив попрежнему. Высокий, худощавый и широкоплечий, одного типа с братом, блондин с чистым, белым, открытым лицом, со звездой во лбу, Вовка производил теперь впечатление чего-то устойчивого, сочного и ядреного.
За чаем он стал рассказывать о школе и своих учениках. Лицо матери светилось счастьем.
— Прошедшее — печально, настоящее — скверно, будущее — светло! — весело говорил он. — Единственная моя отрада, все мои радости и надежды сосредоточены вокруг моих учеников, этой маленькой России будущего! Глядя на них, я совершенно уверен в светлом будущем нашей страны! Эх! посмотрел бы ты на них, на их мордашки, на эти жадные до всякого знания глазенки, когда после школьных занятий они соберутся ко мне вот сюда, на квартиру, для бесед по поводу прочитанных книг! Читать они все любят до страсти, сочинения пишут — ежедневно: такой у нас порядок, чтобы каждый день сочинять! И как мы говорим, как толкуем, какой пир мысли происходит!
Брат удивленно смотрел на него: пылкую, любящую душу надо было иметь, чтобы так сиять от радости за деревенских ребят, в которых — сам еще юноша — Вовка видел как бы всеобщее, славное будущее.
— По воскресеньям, — продолжал тот, забыв о простывшем стакане, — у нас происходят уроки физики сверх школьной программы со всякими опытами! На эти уроки, кроме старших учеников, ходят парни и даже бородатые мужики. Сами собой падают их представления о четырех углах земли, о громе пророка Ильи. После физических опытов, в которых я теперь собаку съел по части фокусов, происходит, наконец, самое волнующее: чтение того ученического сочинения, которое признано мною за лучшее. Читает сам автор. Против него становится избранный критик и по окончании чтения старается отыскивать недостатки произведения. Остальные тоже участвуют в критическом разборе. Всем заседанием, конечно, руковожу я, все поэтому происходит в порядке, стройно. Мнения и возражения выслушиваются до конца. Происходит подробный литературный разбор! И какие — если бы ты только видел — происходят сцены, иногда забавные или трогательные — просто разлюли-малина! Народ все, брат, умственный и очень серьезный: шутить с ними никому не посоветую!.. Иногда прямо — страсти разгораются! Хо-хо-хо! Например — что было, когда один мальчишка девчонку ударил! Женский вопрос разрешали. — Вовка глотнул из стакана, но вдруг поперхнулся, вспомнил что-то смешное. — У нас учрежден свой товарищеский суд, выбираются судьи, члены, председатель, депутаты, комиссии! Все уже знают такие слова, как президиум, пленум и прочее!.. Это, брат, в будущем очень им пригодится! Я — как учитель — никого не наказываю: все разбирает суд, а я только невидимо все направляю, чтобы не спуталась вся эта организация!..
— А ты пей чай-то! Успеешь рассказывать! — вмешалась мать и пожаловалась Вуколу: — Уж он так свою школу любит, про питье и про еду забывает!
Вовка залпом выпил стакан и продолжал, весь переполненный тем, что хотелось ему рассказать:
— А на суде какие трогательные сцены происходят! Например — примирение врагов! Судьи как себя держат степенно, как вдумчиво разрешают вопросы! А председатель! А редактор! А какие у нас есть поэты и писатели! Я просто влюблен в этих чертеняток, ей-богу! Сердце радуется и дрожит, горит и прыгает! Эх! вот она, моя маленькая будущая, новая Россия! Верю, верю в нее!
Он вынес из своей маленькой комнатешки, служившей ему кабинетом и спальней, несколько тетрадок в разрисованных виньетками обложках с надписью крупными буквами ‘Ученик’, развернул одну тетрадь, потом другую и как стоял на коленях, когда рылся в тетрадях, так и начал читать вслух.
— Ну, слушай вот! Описание летнего утра из повести четырнадцатилетнего автора ‘Вор’: ‘…лениво очнулся пруд и шевельнулся в берегах, а на берегу стояла деревня. Она тоже пробуждалась. Избы молча покуривали свои трубочки…’ Каково? А? — торжествуя, перебил он самого себя. — Это пишет подросток! Целую повесть навалял с такой тенденцией, что в существовании воров виновато общество!
— А вот тебе еще стихи десятилетнего Гришутки — приветствие второму классу:
Здравствуйте, товарищи,
Здравствуй, второй класс!
Ко многому светлому
Приведи ты нас!
Научи нас разуму,
Разуму-уму,
Научи хорошему,
Научи всему!
Тут голос его дрогнул. Учитель густо и звучно крякнул, вскочил и на минуту скрылся в своем кабинете.
Вукол молча переглянулся с матерью.
— Плачет! — прошептала она, перетирая чайную посуду, и потихоньку вышла из комнаты.
Через минуту Вова вышел в сарпинковой косоворотке с пояском и сказал брату:
— Ну, мне сейчас надо в нашу библиотеку — книги выдавать. Пойдем! Посмотришь!
Общественная библиотека помещалась в одной из комнат пустовавшего дома Павла Листратова.
— Павел совсем в город переселился, купцом стал. Однако библиотеку пустил в свой дом бесплатно. Семья иногда летом приезжает по старой памяти, а он — редко. Кирилла и вовсе не видим. Ты встречался с ним?
— Одно время долго не видались. На медицинский-то я в Москву перевелся, а его скоро опять вышибли. Он большею частью бывает невидим. Теперь опять соловецкое сиденье у него. В Москве на этот счет неспокойно. Он совсем подпольщиком стал. А брат его жены из ссылки за границу переехал, подпольную газету издает.
— Мы ее здесь получаем. Вообще — люди делают что-то. Надо делать и нам. Да-а! Исполняется мечта Некрасова о том, как мужик не милорда глупого, а Пушкина и Гоголя с базара понесет!
— Мне Степан Романев, — заметил Вукол, — только что рассказывал про закрытие библиотеки в Кандалах!
— Хо-хо-хо! — сочно захохотал Вовка, — знаю я эту историю! Что ж! Борьба только еще начинается! То ли еще будет! Ты являешься к нам в очень интересное время… Хорошо, если бы еще кого-нибудь принесло! Это ловко, что ты будешь в Кандалах: село большое, на бойком месте, там у них в Народном доме спектакли бывают, собрания и даже лекции… Вот и ты, кроме медицинской деятельности, с просветительными лекциями будешь выступать… деревенский университет можно устроить… Ба! — Вовка хлопнул себя по лбу, — ведь ты же скрипач! Кончил консерваторию?
— Не только кончил, но еще и в Париж хотели послать меня совершенствоваться на казенный счет.
— За чем же дело стало?
— А за тем, что оставил этот вопрос открытым. Как раз призвали меня врачом на войну, а теперь в деревню потянуло…
— Значит, предпочел дело земского врача?
— Да ведь ты же сам говоришь, что ‘в годину бед, нужды и горя не время в шахматы играть, красу небес, долин и моря и ласки милой воспевать!’ На скрипке я тогда заиграю, когда… Послушай-ка, дядя-то наш — Лаврентий — дома?
— Конечно, нет! В поле все, жнитво кончается, вечером зайдем к нему… Умный мужик дядя Лаврентий! Говорит мало, особняком держится, но видно, что когда-нибудь его… Читает много!
Они вышли в проулок, к спуску от листратовских домов, откуда внезапно открылась вдали безграничная ширь Волги, убывавшей после половодья.
Вода сбыла. На горизонте чуть виден был сумрачный Бурлак. Волга величаво плыла, блестящая, как сталь.
Утреннее солнце золотило нежнорозовые облака, причудливо таявшие в глубокой вышине прозрачного неба. Побледневший серп луны еще виднелся высоко между белоснежных облаков. Воздух, напоенный утренней прохладой, был чист и свеж.
Внизу, над Постепком, слышалось не то пение, не то плач женского голоса, под большим раскидистым деревом на берегу у воды сидела женщина в желтом платочке и плакала нараспев, как плачут по покойникам.
— Это Иваниха вопит! — спокойно сказал Вова. — У нее утонул в половодье десятилетний сын, тело-то так и не нашли — унесло водой! Она каждое утро на заре выходит на речку и вопит: старинный обычай, уцелевший в народе с древних времен.
Соколик мой ясный,
Сыночек ненаглядный… —
доносились певучие, надрывающие душу вопли.
— Ну, пойдем, не будем ей мешать!.. Способный был мальчишка, на ученических спектаклях наших актером выступал!
Когда братья вошли в маленькую комнату библиотеки, в задней половине листратовского дома, там уже ждали ‘приема’ несколько читателей: впереди всех в очереди стояли Иван Листратов и мальчик лет двенадцати, с белокурой головой, остриженной в кружало.
Вовка тотчас же сел за стол, отделенный от публики перилами. Вукол сел на стул поодаль.
Мальчик протянул прочитанную им маленькую книжечку. Учитель развернул ее.
— Песни Кольцова! — вслух прочитал он заглавие книги. — Ну, что? Понравилось тебе?
— Нет! — твердо ответил маленький читатель.
— Почему?
— Нескладно написано.
— Как нескладно? — библиотекарь раскрыл и прочел вслух первые попавшиеся на глаза строки:
С радости-веселья
Хмелем кудри вьются,
С горя да с печали
Русые секутся!
— Разве это нескладно?
— А как же? Конешно, нескладно! — стоял на своем читатель. — Оно ничего, интересно, только я страсть как люблю, когда один конец строчки с другим складно выходит — а тут не выходит складно-то! Ни окладу, ни ладу!
Вовка, улыбаясь, взглянул на Вукола.
— Мне кажется — он говорит о рифмах, рифмы любит! — подсказал Вукол.
— Ах, вот что! это правда, у нас весь народ такой, любит афоризмы в рифму сказать! Есть такие, что только одними рифмами говорят!.. Ну, ладно, дам я тебе и такую книгу, где все будет складно!.. ‘Конек-горбунок’ читал?
— Нет.
— Ha-ко, почитай!
И, глядя вслед уходившему любителю рифм, сказал:
— Что из него выйдет? Может быть — поэт?
— А у тебя что, Иван Васильевич?
— ‘Преступление и наказание’, — бородач протянул толстую книгу.
— Ну, что, хорошо написано?
Иван замялся:
— Хорошо-то оно хорошо, только больно уж глупо!
— Как так?
— Да Раскольников-то глупо поступил, что признался! Не надо бы признаваться! Дело сошло с рук, никто не видал, спрятал хорошо. Ему бы выждать время, а потом бы и взять: большие бы деньги выручил! На такие деньги хозяйство-то какое можно было справить!..
— А совесть? — возразил Вукол.
— Совесть — конешно, так ведь уж на такое дело шел человек, а старуху все равно не воскресишь, да и лядащая была старушонка!.. Доведись в наши времена — не до совести было бы!.. Особливо из-за земли! Попадись, к примеру сказать, старичок Аржанов — пожалеют его? Как же!
— Ну, ладно! — остановил читателя библиотекарь, — какую ты хотел бы книгу еще получить?
— ‘Войну и мир’! — не задумываясь, ответил Иван.

* * *

На месте старой избы деда Матвея стояла теперь новая, недавно выстроенная, много меньше прежней, но чистенькая, веселая, с тесовой крышей. Ворота с калиткой тоже были новые, от прежнего жилья ничего не осталось.
В деревне засветились в окнах огоньки, когда Вукол и Владимир вошли во двор, потом через крыльцо и сенцы в чистую половину. Лавр сидел у стола и разговаривал с мальчишкой лет пяти, у подтопка стояла девочка-подросток, похожая на Лавра. Изба освещалась висящей с потолка лампой. Деревянный, выкрашенный охрой, плотничьей работы жесткий диван и с полдюжины таких же стульев украшали комнату. На стенах висело несколько фотографий. Маленький тесный домик был выстроен и обставлен культурнее старой дедовской избы. Да и хозяин ее — солидный, видный собой мужик с окладистой черной бородой, крупный костью, с большим серьезным лицом, широким лбом и глубокими умными и добрыми глазами — имел приятно-внушительный вид.
Положительность и уравновешенность чувствовались в этой сильной и спокойной фигуре.
— Не ждал гостя?
— Где тебя дождешься? — шутливо улыбаясь и вставая, сказал Лавр. Ровный, грудной голос его показался Вуколу глубже, полнее прежнего. — Сколь годов прошло, думали — забыл про нас!
— А вот, видишь, не забыл! — возразил Владимир. — Видно, тянет его сюда! В Кандалы земским врачом едет!..
— Ну, как хорошо! Знал бы, не посылал Пашу в город! Лечиться поехала.
— Что с ней? — совсем по-докторски спросил Вукол.
— Да все то же, что и прежде, серьезного-то ничего… Жалко, без хозяйки мы покуда… Ну, да вот — наследница есть! Анюта, ставь самовар! — приказал он дочери. — А это вот сын единственный, богоданный!.. Одно время я богомольный был, так мы его у бога вымаливали!.. Без наследника негоже крестьянину.
Мальчуган с любопытством посматривал исподлобья на нового человека.
Вукол привлек его к себе, обнял, спросил потихоньку:
— Как тебя зовут?
Мальчик доверчиво потянулся к его уху и сообщил шепотом:
— Васянькой!
В это время в окне из темноты промелькнуло чье-то мужичье бородатое лицо. Заскорузлая рука постучала в окошко.
— Можно? — спросил глухой голос.
— Можно, идите в избу! — ответил Лавр и, улыбаясь, пояснил Вуколу: — Трезвенники хотят собраться. Узнали, что ты приехал!
Вошел приземистый мужик с золотой бородой и с ним еще другой, однорукий, с поврежденными пальцами на правой руке. Это были соседи, звавшиеся с детства Лёской и Аляпой, участники детских игр Лавра и Вукола, сообщники былого сожжения купеческого стога. Кроме крестьянского хозяйства, работали на чугунке. Однорукий Лёска лишился пальцев, когда был сцепщиком вагонов. Скоро изба наполнилась гостями до отказа. Большая часть собравшихся состояла из молодых парней, а также из сверстников Лавра и Вукола. Последним вошел приземистый, кряжистый человек с густыми, коротко подстриженными усами, в косоворотке и высоких сапогах. Это был Солдатов — фельдшер деревни Займище.
Он дружески расцеловался с Вуколом, обменявшись несколькими словами.
— Вроде как мужицкая партия собралась! — пошутил Вукол.
— Верно! — улыбнулся Василий, — организуемся! Официально мы сельскохозяйственное общество и ‘трезвенники’, а на самом деле — новые люди деревни! А ты — как сюда? Врачом, говоришь? Начальником моим будешь?
— Врачом — да, но не начальником. Ведь я ж твой бывший ученик: за тобой годы самой важной работы, для которой всех нас теперь сама жизнь собрала!
— Правда, брат, сама жизнь! Итак, открываем наше собрание! Прошу слова.
Солдатову дали место в переднем углу, рядом с Лаврентием.
— В настоящее время, — начал он, — к нам приехал из столицы однодеревенец, для многих из вас — друг детства, товарищ ребяческих игр, а для меня старый товарищ: вместе учились, вместе жили, вместе многое переживали. Он теперь, кстати, может рассказать нам о том, что делается в столицах и больших городах. Я же хочу объяснить только деловую причину настоящего собрания… Дело в том, что все организованные по почину земства сельскохозяйственные ячейки, в том числе и наше общество, получили требование прислать своих уполномоченных на крестьянский съезд в губернской земской управе для обсуждения сельскохозяйственных вопросов. Следовательно, вы должны избрать из своей среды дельного и надежного человека, который мог бы высказать на этом съезде крестьянские нужды. Дело, казалось бы, несложное, но в настоящее время в городах, по слухам, создалось повышенное настроение. Я предлагаю просить товарища Вукола рассказать нам: что же на самом деде там происходит?
— Просим! — дружно зашумело собрание.
Вукол встал и обвел всех внимательным взглядом. На него смотрела толпа мужиков и парней с раскрасневшимися, взволнованными лицами, видно было, что речь Солдатова не была для них неожиданностью: деревня волновалась. Искристые глаза Вовки сияли весело, и, наконец, поднял на Вукола свой глубокий взгляд исподлобья Лаврентий.
— Я постараюсь, — начал Вукол, — по существу, коротко сказать о том, что делается теперь в Москве, откуда я приехал только что, возвратясь из Маньчжурии. Ну, так вот — в Москве действительно происходит что-то новое: во всех общественных местах, в клубах, в больших ресторанах и даже театрах собираются многолюдные собрания: публика валом валит, яблоку упасть негде, все столики займут, пить-есть не заказывают, хотя и снимается помещение под банкет. Говорят такие речи, за которые прежде в Сибирь бы сослали. Полиция на этих банкетах отсутствует. Правительство на все происходящее смотрит сквозь пальцы. Говорят речи о заведомо проигранной войне, мирных переговорах на условиях, позорных для нашего государства. Свободно говорят о предстоящей смене правительства и новых веяниях. Многие ждут конституции, другие — республики, прочие и сами не знают, чего надо ждать, и все-таки ждут. Даже картину один художник выставил: ‘Ждут’. Выносятся резолюции насчет всяких свобод: свободы слова, печати, собраний, неприкосновенности жилищ и все прочее.
На этих банкетах всегда большой шум и крик, ораторов хоть отбавляй, и всем им хлопают, как в театре. Под этот шум аресты идут своим чередом: сидит в тюрьме и наш Кирилл. Но в тюрьмах тоже нет тишины: они полны арестованными, так что и сажать больше стало некуда. Тюремный режим ослабел, арестованные ходят из камеры в камеру в гости друг к другу, гуляют по коридорам и митинги в тюрьме устраивают. Тюремное начальство с ними обращается вежливо, а некоторым говорят: ‘Кто знает — может быть, завтра вы будете правительством’.
Сидят в тюрьме и некоторые писатели, от этого их сочинения большой спрос имеют, книжки из рук в руки рвут друг у друга. Начальник тюрьмы лебезит перед писателями и просит словечко за него замолвить будущему начальству, когда из тюрьмы выйдут и займут высокие должности.
В литературе, конечно, тоже горячая работа идет: шумно и людно в редакциях. Газеты то и дело закрывает полиция, а редакторов в тюрьму отправляет, но этого уже никто не боится: даже новая должность объявилась: подставной редактор для отсидки в тюрьме! Большой грамотности от таких редакторов не требуется: вчера он был сторож, а сегодня редактор. Его дело не редактировать, а отсиживать в тюрьме положенный срок.
Слушатели дружно засмеялись.
— Царское правительство в больших хлопотах: некоторых министров смещают в отставку, заменяют другими, либеральными. Выпустили воззвание с призывом к доверию: это значит, чтобы погодили с петициями и резолюциями выступать, доверяли бы честному слову правительства. Воззвание кончается словами: ‘Сперва успокоение, а потом реформы!’
— Как бы не так! — слышались замечания слушателей.
— Вот и хотят, — продолжал Вукол, — разрешить, коли на то пошло, и мужицкие банкеты! Назначенный крестьянский съезд под предлогом сельскохозяйственного совещания есть не что иное, как желание успокоить крестьянство обещаниями, направить настроение в мирное русло. На этом съезде разговорами руководить будет начальство. В делегаты допустят только самых благонадежных и благомыслящих мужичков.
— Держи карман! — острили с мест трезвенники, — у народа просят доверия, а сами ему не доверяют!
— Поэтому от банкетов этих уклоняться вам все-таки не следует: может быть, и пройдет хоть один такой делегат, который смог бы не начальству поддакивать, а сказать всю правду о том, что наболело на душе у крестьянина! Ведь неудачная война эта обнаружила ужасные язвы нашего строя!.. Мы отстали от Европы на полтораста лет! Японцы вооружились на европейский лад! У них — первоклассный флот, а у нас — старые калоши! Их корабли быстроходнее наших, их пушки и ружья стреляют дальше, поэтому армия наша оказалась на положении безоружной толпы, которую японцы расстреливали, сами ничем не рискуя! Во все время этого позорного поединка вооруженного с безоружным мы не нанесли врагу ни одного хорошего удара, получая сами сногсшибательные затрещины!.. Отсталость наша грозит гибелью России, если народ не проснется, не сбросит бездарный помещичий класс и не перестроит по-новому управление страной!.. Мы непременно и экстренно должны сравняться с Европой, иначе государству нашему грозит раздел и обращение в колонию других государств! Вот почему неизбежна революция и коренное переустройство нашей страны!.. Если этого не будет — величайшие унижения и страдания будут уделом многомиллионного населения нашего государства! Является вопрос, давно поставленный поэтом Некрасовым:
Ты проснешься ль, исполненный сил,
Иль, судьбы подчиняясь закону,
Создал место, подобную стону,
И навеки духовно почил?
— Но — да не будет этого! — продолжал Вукол: — наш народ полон сил! Он просыпается, и я верю — проснется. Лучшие люди нашей страны всегда верили в это пробуждение, предвидя великое будущее, которое возможно для такого народа! Много раз за свою тысячелетнюю жизнь погибал он, но погибнуть не мог и не погибнет! Сон его — богатырский, навеянный ненавистью врагов его! Трудно проснуться ему, но — раз проснувшись — больше не заснет!.. Я верю — не может он погибнуть, не изживши сил своих! Он
Вынесет все — и широкую, ясную
К счастью дорогу проложит себе!..
Итак, вот что теперь делается не только в Москве, но и во всей России: спящий впервые просыпается!
— Для чего же правители наши в войну такую ввязались? — спросил кто-то.
— Неудачная и ненужная война предпринята была, чтобы отвлечь внимание народа от возраставшего внутреннего недовольства. Внешними победами хотели отсрочить назревшую революцию! Маленькая островная страна казалась нашему правительству слабой! Успех считался предрешенным, не знали ни ее сил, ни подготовленности к войне, не знали даже, что за народ японцы! А они годами всю нашу подноготную изучали: беспечную неприготовленность нашу, отсталость, некультурность, бездарность правящего класса и вековую ненависть народа к правителям своим!.. Все вызнали, изучили, подсчитали!.. Я видал пленных японцев, когда был врачом на войне! Они знали беспроигрышность этой войны для них! Они сжали в один кулак всю свою энергию! Они сумели зажечь патриотизм своей армии!.. Я был в Порт-Артуре! Это горный кряж на берегу океана, неприступные высоты! Японцы при помощи могучей артиллерии снесли наши укрепления, по трупам своих передних полков поднялись на высоты и взяли крепость! Это — стойкий, воинственный, энергичный и переимчивый народ!
Мы неожиданно натолкнулись на сильного противника, настроенного очень решительно и патриотично! Я помню случай, когда ко мне в полевую мою палатку ввела раненого пленного — японского офицера. А у меня на тахте кто-то оставил ятаган, только что отточенный, как бритва. Не успел я оглянуться, как он схватил ятаган, вонзил его себе в живот и моментально убил себя — сделал харакири! Вот какой народ!
Результаты войны для нас оказались обратными тем ожиданиям, какие возлагало на нее наше слепое и преступное правительство! Наша армия не виновата в своем поражении, ее послали на верную гибель! Естественно, что вместо патриотического подъема наша страна охвачена теперь гневом против царского правительства!
Посылайте же на ваш крестьянский съезд не подставное лицо, не интеллигента, не учителя, не фельдшера или врача — их все равно забракуют, — а самого настоящего степенного середняка, без революционной репутации, но, конечно, такого, который не побоится сказать правды!
Вукол замолчал. Несколько секунд молчало собрание и вдруг разразилось долгими рукоплесканиями, возгласами, криками:
— Спасибо, Вукоша! Хорошо сказал!
— Тебя бы и послать, кабы можно было?
— Всю душу нам разворотил…
Многие подходили пожать руку бывшему другу детства.
— Эх, Вукол! — с чувством сказал Лёска, вытирая глаза изуродованной рукой, — а помнишь, как мы стогно сожгли? Как ты про Троянску войну рассказывал? Умер ведь брат мой Степан, главный-то поджигатель. На войне убит!
— Он и сам хороший зажигатель! — перебил, улыбаясь, Аляпа.
Лаврентий сидел, опустив голову, словно все еще слушал речь племяша.
— Итак, — кого же послать? — после некоторого молчания спросил Солдатов, привычно руководивший собранием. — Из молодых трезвенников не пропустят: скажут — революционер!
— Кого-нибудь постарше надо!
— Такого, кого еще не знают в волости!
— И чтобы с виду смирный был!
— Выходит — Лаврентия и пошлем!
Лавр медленно поднял голову.
— Верно! — поезжай-ка с богом!
— Лавруша, потрудись!
— Правильно! Мужик серьезный, дельный!
— Сойдет за преданного начальству!
— Поезжай, Лаврентий!
Общий говор возрастал:
— Лаврентия!
Он молча встал. Сказал спокойно, просто:
— Хорошо! Я поеду. А наказ прошу такой: вся земля — народу!
Все весело загалдели:
— Спасибо!
— Молодец, Лавруша!
— Надеемся на тебя! Зря слова не скажешь!
Так попал Лаврентий на крестьянский ‘банкет’ делегатом от деревни Займище.

III

Смеркалось. Чуть-чуть падал первый снег-пороша. В избах зажигались огоньки. За селом с тихой степной станции только что отошел поезд, пыхтя и выбрасывая клубы черного дыма. Когда он скрылся в ложбине и железные звуки его колес замерли в воздухе — установилась опять тишина вечернего деревенского поля.
Избы села Кандалы, богатого когда-то, словно ушли в землю, покосились, измельчали, смотрели растерянно, уныло. Кое-где в обмазанных красной глиной — как бы заплаканных — окнах тускло мигали огоньки, и смотрела оттуда угрюмая бедность.
На широкой песчаной площади стояла большая красная кирпичная церковь, площадь стала больше, и дома кругом почти все изменились, за исключением волостного правления. Рядом, на месте старой министерской школы, возвышался двухэтажный каменный дом с вывеской, над которой водружен был большой золоченый крест. По другую сторону виднелись недавней постройки бревенчатые здания двух школ — мужской и женской — и длинное приземистое здание больницы.
На углу стоял посеревший дом Челяка, а через площадь, на другом углу — шатровый, под зеленой кровлей, зажиточный дом Оферова Алексея.
Дом был освещен ярче, чем мужицкие избы. Даже с улицы был виден в большие окна парадный зал с двумя высокими трактирными трюмо и венскими стульями, расставленными в скучном однообразии вдоль стен, оклеенных шпалерами. В доме царствовали чистота, тишина и скука.
В зале за столом сидел сам хозяин, углубившись в чтение. У него было обыкновенное мужицкое лицо с небольшой серенькой бороденкой, покрытое, как налетом, сетью мелких морщин. Руки не по росту большие, узловатые, фигура в просторном пиджачном костюме — коренастая.
Он держал в руках только что полученное письмо и, перечитав его два раза, вздохнул. Потом прислушался. Через минуту опять — скорее чутьем, чем ухом — ощутил чьи-то шаги и оглянулся: кто-то пришел, разделся в прихожей и кашлянул. Старик воззрился.
— Здравствуйте! — сказал вошедший, близко подходя к нему.
Оферов поднял голову и уставился на гостя в недоумении: незнакомый молодой человек.
— Здравствуйте! — повторил гость, — я уж третий раз подаю голос, а вы будто не слышите?
— Не слышу и есть: еще на свадьбе Неулыбова ушито заложило, глуховат я с той поры. Говорите громче.
— Моя фамилия Бушуев, — повысил голос гость. — Только что с поезда. Письмо получили?
Лицо Алексея расплылось в улыбку.
— Письмо? Насчет вас? милости прошу!
Он встал и, пожав руку гостя, показал на стул. Оба сели.
— Вы, значит, тот самый писатель Бушуев, который в нашей губернской газете пишет? — Он близко подвинулся к гостю. — По каким делам в наши-то места? Надолго ли?
Оферов внимательно осмотрел невзрачную фигуру в суконной блузе, с длинными волосами, с длинным носом и маленькой бородкой.
— Очень просто! — придвигаясь к глухому, сказал писатель, — теперь по всему государству аресты да высылки идут. Вот и меня выслали! Хе-хе! назначен я сюда на временное жительство. Квартиру мне надо!
Оферов заволновался.
— Вот оно какое дело-то! У меня-то негде, семья. У Челяка разве? Слыхали про него? Так у него две учительши живут, а вот к Федору Неулыбову — небось говорили вам про такого? В самый бы раз тебе!.. Воротился он из Сибири-то! Живут бедно, ему бы на руку было! Весь перед у него все время пустой стоял, да вот недавно доктор приехал, молодой, одинокий, у него и поселился. Уж не знаю, как и быть! Надо послать за Челяком, он запряжет лошадь и съездим: Неулыбов-то далеко, на том конце живет!
Они вышли в переднюю. Хозяин тотчас же послал работника за Челяком. Потом перешли в небольшую столовую, сели за стол.
— Как у вас тут тихо, на селе-то! — сказал приезжий, — словно вымерли все.
— Тихо? — переспросил Оферов, — это снаружи тихо, а ежели узнать да вникнуть, — он махнул рукой и покосился на окошко, — не больно тихо у нас.
— А что?
— Волнение пошло в народе… шатание ума! Почитай что в каждой избе дети с отцами на ножах — палачутся! На сходе стон стоит! Разбились на партии, и каждая, значит, свою линию гнет! Чуть не до драки! Зашевелился народ — обедняли все, озлились. Земский начальник разжигает: если шапку перед ним не снимут — человек по двадцать в арестанку сажает. Да у нас сроду никто не ломает шапки ни перед кем, окромя своих. Урядник парней да девок с улицы разгоняет — песни петь не велит! Вот оно и тихо. А внутри — кипит у каждого!
Ему не хотелось говорить громко, и он все ближе и дружелюбнее наклонялся к писателю.
— Какие же у вас на сходе партии? — улыбкой спросил Бушуев.
— Да оно не на сходе только, а везде и во всем. Само собой, особо вредная для всех партия — это земский начальник, старшина с писарем, урядник да попы: на них все восстают! Ну, не ладят с ними, конешно, учителя и учительницы министерских школ, а против этих учителей опять же преподаватели учительской семинарии духовного ведомства, которая церковноприходские школы обслуживает: видал каменный дом с крестом над вывеской? Насильно за наш счет начальство выстроило. А мужики ото всей своей бедности строят свои школы, да и на тебе! С ума сошли! Больницу выстроили! В семинарии все учители — попы. Ну, не любит их народ. Попы теперь то же, что полиция. Но самая главная партия — это мужики, куда и мы с Челяком примыкаем. Мужики тоже разделяются: есть еще ‘трезвенники’, мужицкая молодежь, эти горячатся очень, а мы умеренные — ведем линию исподволь.
Он помолчал, окинул собеседника испытующим взглядом умных, но уже тусклых глаз, расчесал пальцами бороду и другим тоном сказал:
— Сразу-то все не расскажешь… вот поживешь у нас — все узнаешь!
Вышла жена Алексея — пожилая, но еще сохранившая следы красоты, высокая, худощавая, вся в черном, в старинной повязке углами. Поклонилась гостю глубоким поясным поклоном и певуче заговорила:
— Милости прошу к нашему шалашу! гость нежданный, да желанный… чайком побаловаться! Уж ты, гостюшка, на нас не обессудь: каково житье — таковы и еда да питье!.. Пей-ка, попей-ка, а на дне копейка! Имечко-то ваше как?
— Клим Иваныч!
Приветливо улыбаясь, она передала Климу стакан.
— У кого рубль плачет, а у нас и копейка скачет! — заметил Алексей и обернулся к жене. — Вот прислали к нам на житье хорошего человека — хоть пой, хоть плачь, хоть вплавь, хоть вскачь, а пришлось ехать.
— Да ведь, говорят — Москва бьет с носка, Москва слезам не потатчица! — нараспев продолжала она, разливая чай.
— Ничего, я сюда с удовольствием проехался! — возразил гость.
— Да ведь как говорится? Выпала поро ша — дорожка хороша — садись, поезжай! — пела хозяйка.
— А по-моему, — вторил муж, — закрутило-замутило: где кого захватило — тот там и сиди!
— Это вернее! — подтвердил Клим.
Все засмеялись.
Бушуев невольно улыбался, слушая эту музыку староволжского языка, полузабытого им в городской жизни.
— Ну, а как живет Челяк? Я ведь незнаком с ним, только слышал от товарищей, что это — деревенский революционер?
— В обрез живет! — Оферов покрутил головой. — На посевах прогорел. Мельницу продал, пивную держал, да из нее политический клуб получился — закрыли. Хе-хе!.. Теперь только садом живет, сад у него за рекой хорошо разросся. Сын в Париже — в дело вышел, помирились, кажись. Неулыбов мотался на постройке дороги, но, видимо, не больно много заработал. Бог-то бог — да и сам не будь плох! Страховым агентом теперь — двести рублей в год получает — разве это дело? Ну, отец поддерживает — корову привел. Старик-то у купца хутором заведует. Без жалованья — так оно выгоднее — натурой получает. Своя рука — владыка, повар с голоду не умирает, ну и сыну кое-что привезет иной раз. Все мы хуже стали жить.
Он вздохнул.
— Аренда кончилась — делать нам нечего здесь. Я вот пайщик мельницы на том берегу — тем и живы. Мы еще — туды-сюды, а вот мужикам — плоховато. Из года в год засуха, неурожаи, а земли — кот наплакал! Торговля пала. Волга мелеет. Иной год всей округой голодали! Диву, бывало, даешься: в голодные зимы по всей ночи в кулачном бою дрались до озверения. Урядник приезжал верхом на коне — унимать!.. Неулыбов этот, куда мы хотим тебя на квартиру определить, в старом обгорелом доме в задних комнатах с женой да мальчишкой жмутся. На второй он женился, на вдове — мальчишка у них. Вот и с руки было бы тебе: вместе с новым доктором, не скучно будет!
Глухой рассказывал бесстрастно, ровным голосом, медленно прихлебывая чай. Жена его, сжав тонкие красивые губы, молча слушала.
В коридоре стукнула дверь, послышались тяжелые быстрые шаги, и на пороге комнаты, на момент остановившись, появился Челяк — низенький, цилиндрический, в сером толстом пиджаке и тяжелых сапогах. Борода его, прежде каштановая, стала сероватой, да маленькие оловянные глаза выпучились с заметной напряженностью.
Оферов, познакомив их, в коротких словах рассказал все дело.
— Квартиру ему надо!
— Не в том сила, что кобыла сива! — оживленно возразил Челяк. — Нам самим это на руку, вот!
— Вам-то как? — удивился Бушуев.
— А как же? Да нам только тебя недоставало! В самый раз приехал! То есть до зарезу нужно нам писателя — во как! Ну, чтобы лютой был! А тебя-то мы знаем, получаем газету.
Все удовлетворенно засмеялись.
Офериха сочувственно улыбалась, наливая Челяку крепкого чаю.
Он уселся против писателя, налил блюдечко до краев, но прежде чем пить — разгладил широкую бороду, сгреб ее на одну сторону и, пытливо посмотрев на него, спросил:
— Будешь посылать отсюда статейки али фельетончики?
— Буду.
— Може, и в столичных газетах при случае тиснешь?
— Могу и в столичных.
— Здорово! — Он ткнул в бок сидевшего рядом Оферова.
— Слышал? Теперича мы ‘их’ припугнем! Уж одно то, что он приехал, подействует!
— Подожмут хвост, — уверенно подтвердил Алексей, — ежели под хвост им перцу!
— И без перцу подошло к сердцу! — добавила Офериха.
Они оба бережно и хозяйственно осмотрели писателя, как новую, только что выписанную и необходимо нужную машину.
Потом озабоченно принялись толковать о том, согласится ли Неулыбов пустить ссыльного на квартиру.
— Пустит! — уверенно сказал Челяк.
— Наверно! — подтвердил глухой, — а ежели будет заминаться — уговорим!
Заговорили о сельском сходе, о сельских общественных Делах, о земском начальнике, о новом враче, о попах.
— Врач у нас — он всем хорош, — говорил Челяк. — Действительно можно сказать — деятель, и народ полюбил его! Главное дело, сам он из крестьян здешнего же села, отца-то его все мы хорошо знаем! Ну, только одно — идеалист, мягок характером, а мужику ину пору и крутое словечко загнуть не мешает!
— С попами деликатничает! — добавил Оферов, — ну, да — внове он здесь, обойдется!
Челяк вскочил и взволнованно забегал по комнате, громыхая сапогами.
— В прошлый раз, — начал он, остановясь, — встречается мне на площади поп Матюшинский — самый главный из них ябедник — и говорит: ‘Что это я тебя никогда в церкви не вижу? Что ты, молоканин али еще какой веры? И потом, говорит, дошло до меня, будто ты разные бредни мужикам болтаешь, умствуешь относительно священных таинств и прочее? Это как? Ты смотри у меня!’ — ‘Я, говорю, батюшка, не молоканин, а только что в церковь хожу, когда есть к тому мое желание и опять же время, а загонять меня туда силой — что толку? Что же касаемо разговоров с мужиками — то, конечно, мы, мужики, обо всем промежду себя говорим, а понятия ни об чем по глупости нашей не имеем. Вы бы, говорю, как пастырь духовный, должны объяснить нам, наставлять нас! Я, мол, и то вот все собираюсь спросить вас: растолкуйте мне, как надо понимать таинства: что — все они равны между собой или нет?’ Он подумал и — строго таково — говорит: ‘Конечно, все равны, а тебе — что до этого?’ — ‘Да как же, говорю: коли все равны, расценка-то у вас им разная: за исповедь берете две копейки, а за свадьбу пятнадцать рублей! Коли все равны, то все бы их и пустить по две копейки!’ Как он закричит на меня! Посохом застучал. ‘Подлец, говорит, ты, а не прихожанин! Как смеешь издеваться над таинствами?’ — ‘Я, говорю, не издеваюсь, я с ваших же слов говорю!’ — ‘Я, говорит, тебя…’ — ‘Да куды, мол, вы, батюшка, меня из мужиков-то можете разжаловать? Ниже-то мужика куды можете поставить?’
Челяк, довольный собой, захохотал, и на выпученных глазах его мелькнули слезы.
— Сплавить бы его! — заметил Оферов, — больно смутьян и доносчик! Один над другим норовят все выслуживаться перед архиереем да повышение в чинах получить! И все за счет мужичишек! Староверов ловят, обыскивают, книжки запрещенные старого письма отбирают, с жандармами перенюхиваются: недавно отобрали отпечатанные на гектографе сочинения Льва Толстого ‘Евангелие’ и ‘В чем моя вера?’. Тоже и раскольники теперь портиться стали, а в попы ни один порядочный человек не пойдет нынче: так — пройдохи. Не в попы, так в полицейские!
— Хуже старого-то тятеньки?
— Еще бы! Тот хоть деспот был, и на руку тяжел, и деньгу любил, а за мужиков перед начальством горой стоял!
— Ну, а земский каков? — выспрашивал писатель.
Друзья только руками замахали.
— Отставной майор, пьяница и вор!
— Вместе со старшиной воруют и друг друга покрывают! Старшина разбогател, мужиков в морду бьет, в арестанке гноит, духовному ведомству мирскую землю продал… ну, на что нам эта семинария? Мужики в ней не учатся, а выходят из нее учителя церковных школ! И ведь все это они оба устроили: и землю и дом поворотили так, будто бы мужики сами из усердия пожертвовали!
Челяк погладил бороду и неожиданно добавил:
— Однако мы такую политику подводим, чтобы земский же и сместил старшину! Поссорить их надо!
— Чего же вы хотите?
— А проведем в старшины человека нового духа — кого-нибудь из трезвенников: тогда пойдет совсем другой разговор! Хотим старшину, угодного народу: нам выгоднее с народом быть, на его стороне…
— Да, мы за народ, за бедноту! — подтвердил, разглаживая бороду, Челяк. — Нам иначе нельзя, как мы сами — мужики!
— Но ведь вы, собственно говоря, промышленники: у одного сад, у другого мукомольное дело? — недоумевал писатель.
— Не в том сила, что кобыла сива! — разъяснял Челяк, — не только мы, обедневшие арендаторы земли, а есть крупные заводчики и фабриканты, понимающие, что революция — хочешь не хочешь — все равно будет! Буржуи, и те нынче конституции хотят!
— Самодержавие мешает капиталу, — изрек глухой, — и поэтому не устоит на старом месте.
— Так и напиши! — шутливо подтвердил Челяк.
— Ты, милый, то пойми, что главная масса все еще в закоснелом состоянии… Просвещение здесь у нас началось… с единиц! Да и то сказать, как нам не быть за революцию, когда землю-то у нас у первых отобрали! А кому отдали-то? Миллионщикам!..
— Ну, едем к Неулыбову! — Оферов поднялся из-за стола. — Надо же устроить человека, полезного народному делу!
— А пока что, — продолжал Челяк, — в первую голову разделай старшину, ей-богу! Окажи нам содействие! Мы его тогда — по-божьи! с господом! Хе-хе!
Два ‘просвещенных и либеральных’ кулака, ратующих по своим соображениям за умеренную революцию, с неожиданной заботливостью повели Клима Бушуева к выходу, где уже стояла сивая лошадь Челяка.
— Не в том сила, что кобыла сива! — кряхтел Челяк, садясь в телегу и забирая вожжи, — народ просыпается, в красные рубахи одевается! Будет праздник! Шире дорогу — земля мужикам!

IV

Мятежный дух издавна был свойством волжского народа. С древних времен заселялись привольные берега великой реки теми, кто был неуживчив, не ладил ни с властью, ни с церковью, кто не мирился с жестокими законами неправедных судей, кто хотел необузданной воли. Заселялась Волга сектантами и раскольниками, переселенцами и беглыми с Дона и Украины, самые названия приволжских сел и деревень: Жигули (Молодцы), Отважное, Старый Буян и Новый Буян или распространенные фамилии — Бушуевы, Буяновы, Жигулевы, Баталевы, Казаковы, Солдатовы — как бы свидетельствовали о буйном и воинственном характере как предков, так и потомков волжан.
Волжское приволье и океаны приволжских степей на протяжении веков запечатлели в ряде поколений влечение к мечтам и фантазиям о вольной воле, о вольных землях, где текут молочные реки с кисельными берегами, о ‘фармазонном’ рубле, чудесно возвращающемся к своему владельцу. Фантастичность характеров, склонность к ярким мечтам и вместе живость, предприимчивость и энергичность, словно навеяны были марами широких волжских горизонтов, куда-то манивших и внушавших веру в возможность сказочного счастья. И всякое вольное слово, тайком доходившее из города, падало на благодатную почву.
Уединенность Займища, куда никакое начальство, кроме сборщика податей, никогда не заглядывало, долгое время позволяло сохранять древний, патриархальный уклад жизни, но после катастрофического обезземеливания края и пришествия на Волгу крупного капитала деревня быстро втянулась в орбиту города. Возникло тяготение к городскому труду, потребность в грамотности. В Займище, несмотря на обеднение, появились признаки городской культуры, открылась школа, появилась библиотека-читальня.
Первым сдвигом были давнишние уличные чтения Кирилла и Вукола: память о них осталась. Деревня создала школу. Брат Вукола с лекциями для взрослых явился уже как желанный друг. Но еще прежде Владимира Буслаева действовал Солдатов — образованный человек, с революционным складом мыслей, создавший слой новой мужицкой молодежи, которую вскоре стали называть ‘сознательными’ или ‘трезвенниками’.
Тем временем школьники Вовы, в течение нескольких лет игравшие в самоуправление, превратились в парней, уже в какой-то мере образованных, любящих газету и книгу и в свою очередь стремящихся к продолжению образования.
Все они кое-что знали, кое-что читали, тайно получали подпольную литературу, имели привычку к чтению газет и выражали свои мысли уже совсем по-новому. В деревенских общественных делах брали верх, объединившись с таким же кружком в Кандалах. Влияние сознательных на окружающих распространялось все шире и шире, и в их ряды вступала подрастающая молодежь.
Правда, в сравнении с главной массой крестьянства они казались ничтожной горстью.
Коренной, ‘серьезный’ мужик приглядывался к ним хмуро и недоверчиво.
Как-то не было среди ‘трезвенников’ людей солидных, положительных: преобладала молодежь или горячие, безрассудные головы, поэты. И была какая-то глухая борьба в молчанку между новыми мужиками и старыми.
В этом отношении Лаврентий Матвеевич Ширяев ничем не отличался от коренной массы положительного крестьянства. Это был обыкновенный, степенный, серьезный мужик, хороший хозяин и двужильный работник, такой же молчаливый, как и старший брат его Яфим. Оба они считались зажиточными, середняками. Но и зажиточность Лавра была самая обыкновенная, середняцкая: он не голодал с семьей, хлеба хватало до нови, скотину и упряжь имел справную и все хозяйство — крепкое. Такая зажиточность была всем понятна, уж так исстари велось, что все Ширяевы жили справно — первыми были работниками в деревне, силачи, умники, непьющие, скупые и жадные до работы, каким был и дед Матвей в свое время.
Никто не мог так богатырски работать, как работали Ширяевы, и держалась их зажиточность только неустанным трудом, бережливостью и воздержанной их жизнью. Таков же был и Лаврентий: широкоплечий, видный собою, с большим серьезным лицом, с окладистой бородой и умными глазами, всегда смотревшими исподлобья. Но даже и об уме Лавра, которым светился его взгляд, никто не знал ничего особенного. Уж очень был осторожен и скуп на слова этот мужик.
С появлением библиотеки он стал читать запоем, но и о прочитанном не любил говорить, больше слушал других, словно копил в себе тяжелые мысли. Одно время был внешне религиозен, каждое воскресенье ездил на Дальние Хутора к обедне, но вдруг как отрезало: молча отвернулся от церкви.
Никто не знал, о чем он молчит, да и мало кто интересовался этим. Лишь некоторые чувствовали, что в этом скрытном и замкнутом человеке годами шла какая-то большая и одинокая внутренняя работа.
Быть может, еще юношеские публичные чтения Вукола и беседы с ним, потом воскресные лекции Вовы и постоянные разговоры ‘сознательных’, выросших на его глазах в какую-то почти политическую партию, — лезли теперь в уши и бередили сердце, заставляя размышлять долго, медленно и тяжко.
Известно было только одно, что к ‘сознательным’ Лаврентий чувствовал недоверие: ему говорили о них, что это те самые люди, которые собираются уничтожить в государстве порядок, а он любил во всяком деле порядок. Они восставали против богатых, а Лаврентий не мог причислять себя к беднякам.
После долгих дум он решил, наконец, поговорить с руководителем ‘сознательных’, которого считал умнее, а потому и вреднее других. Лаврентий шел к нему не спорить, а только сказать в глаза: ‘Знай, что я, Лаврентий Ширяев, ненавижу тебя: негодяй ты!’
Он не застал Солдатова дома, и опечаленный, в тяжком молчании воротился домой. Во второй раз уже не пошел к ‘сознательным’ и решил для притупления переживаемых им душевных тревог запить. Тайком, в одиночку, напился допьяна и в пьяном виде был мрачен и страшен.
Проспавшись, испытывал только жгучий стыд и унижение: вино не облегчило ему души, не избавило от тяжелых дум.
Еще замкнутее, еще отчужденнее стала жизнь Лаврентия.
Наконец, он пришел к какому-то выводу: да, можно иметь такое богатство, как у него, Лаврентия, можно иметь вдоволь хлеба и все необходимое — но какой ценой? Ценой анафемского, сверхчеловеческого труда, и так, чтобы кости трещали и перед глазами зеленые круги ходили.
А жизнь — где она?
Такой ли должна быть жизнь человека на земле? Ведь, кроме труда, должны же быть и какие-нибудь радости?
И оглянулся Лаврентий на всю свою жизнь — на жизнь отца и брата, на жизнь деревни, полную невероятного труда и во всей этой жизни не нашел одного: радости.
Однажды под вечер праздничного дня пришел к нему Солдатов и сказал, что хочет с ним поговорить.
— Что ж, говори! — сумрачно окинув его неласковым взглядом, ответил Лаврентий.
— ‘Трезвенники’ приглашают тебя вступить в общество трезвости. Что ты на это скажешь?
Лавр покраснел.
— Скажу, что я и без того почти что не пил вина, а ежели намедни выпил, то в этом сам каюсь и этого стыжусь. От думы напала тоска на меня, я и попробовал вином ее разогнать. Однако ни радости, ни успокоения мыслей от этого не получил. Теперь дал зарок не пить больше. А что касаемо вступления в ваше общество, то я и без этого был один раз в Кандалах на вашем собрании и остался вами доволен. Но чтобы вступить в члены, для этого мне надо кое-что узнать от вас.
— А именно?
— Насчет трезвости — дело ясное: не пить, членский пай вносить. Но скажи ты мне чистую правду…
Лавр поднял на Солдатова свой сумрачный взгляд.
— Скажи мне: только одну трезвость вы проповедуете? В вине и без проповеди никто ничего хорошего не видит. Но что вы за люди? Про вас говорят, что вы хотите устроить бунт крестьян, уничтожить всякий порядок! Скажи мне сам за себя — ты-то чего хочешь? Давно собирался спросить… Знаю, не простой ты фершал! Ты — уче ной, умно й: остальные все идут за тобой…
Лавр тяжко, с подавленной ненавистью смотрел на маленькую, но крепкую фигуру Василия Солдатова.
— Сейчас скажу! — спокойно ответил Солдатов, погладив свои густые стриженые усы. — В настоящее время все видят, что крестьяне, несмотря на то, что их десятки миллионов, не смогут ничего поделать без городских рабочих, поэтому я против крестьянских бунтов и крестьянских беспорядков до тех пор, пока не начнут революцию рабочие в городах… Только тогда крестьяне должны поддержать рабочих. Если это случится — произойдет замена существующих порядков новыми порядками, вот и все!..
Лавр глубоко, облегченно вздохнул и сказал, вставая:
— Здесь разговору нашему помешают. Пойдем пройдемся, поговорим подробно! Коли так — нам есть о чем разговаривать. Айда!
Так произошло вступление Лавра не только в ‘трезвенники’, но и в сельскохозяйственное общество, под которым подразумевалась организованная кучка сознательных. Это привело Лавра к появлению на губернском банкете в числе уполномоченных от крестьян восемнадцати волостей уезда.
На вечернем собрании в управе, в большом высоком зале заседаний крестьяне сидели на своих скамьях как в театре — чинно и серьезно взирая на длинный, ярко освещенный стол впереди, накрытый зеленым сукном. За столом заседало несколько хорошо одетых господ, и в центре их — предводитель дворянства — лысый человек во фраке, с черной бородкой, с туго накрахмаленной грудью. Он и был председателем собрания. Обращавшиеся к нему с вопросами называли его вашим сиятельством. Неподалеку от него сидел человек в щегольской суконной поддевке, молодецкой наружности с бриллиантом в перстне на указательном пальце. Бриллиант, горевший синеватым огоньком, занимал многих. После всех появился глубокий старик с хищным ястребиным лицом, одетый очень плохо, почти как нищий, но все встали при его появлении, а он, сгорбленно опираясь на палку, прошел на приготовленное для него место за столом.
— Кто это? — тихо спросил Лавр сидевшего с ним рядом депутата — крестьянина почтенного вида.
— Аржанов! — значительно ответил сосед и добавил: — Сорок миллионов!. У его крыльца мужики по нескольку дней сидят да плачут!
Председатель позвонил в колокольчик и сказал несколько невнятных слов, приглашая ораторов записываться в очередь.
Начались речи.
От имени крестьян чаще всех вставал и говорил человек с бриллиантом в золотом кольце. Он называл себя крестьянином и членом общества трезвости. По его словам выходило, что вся беда мужика в пьянстве: стоит искоренить народное пьянство — и тогда все пойдет хорошо.
Мужики сначала отнеслись к его речи сочувственно. Внимательно слушал и Лавр. Но оратор начал повторяться, к нему охладели.
Пожелали высказаться другие, настоящие крестьяне.
— Этот, в поддевке-то, тоже миллионщик! — шепнул Лавру сосед. — В городе имеет доходные дома.
Председатель дал слово нескольким мужикам.
Но они сразу же заговорили о земле. Напрасно ‘его сиятельство’ резко обрывал их, строго внушая крестьянским ораторам, что это к делу не относится.
Мужики никак не могли обойти землю ‘вокруг да около’.
Тогда устроители банкета прибегли к хитрости. В очередь ораторов крестьянские депутаты записывались беспрерывно, но почему-то никого из них не вызывали, а давали слово только помещикам и земским начальникам. Эти громили крестьян за их пристрастие к земле. Тяготение мужика к ней они изображали как нечто неизменное: Все земля и земля! заладили одно, помешались на чужой земле! Будто бы в ней одной и находится корень зла? Только и думают — как бы брюхо набить, и ничего им кроме брюха не надо! А спасет ли их земля? Что они без капитала будут с нею делать? Да и где напасешься земли для всех? Россия погибает от этого нашествия на ее землю. Надо понимать наших новых Мининых и Пожарских, спасающих русскую землю от раздробления.
И так далее в этом роде, почти насмешливо, но с патриотическим подъемом обличали мужиков помещики и земские начальники, неожиданно появившиеся на мужицком банкете.
Мужики хотели возражать и только тут заметили, что их обходят, не дают говорить, заставляют молча слушать разговоры их исконных врагов.
Миллионер-‘крестьянин’, говоривший от их имени, постепенно оказался на стороне помещиков, повторяя свою излюбленную тему о народном пьянстве как причине бедности крестьян.
По залу заседания пополз негодующий шепот, который, все возрастая, перешел, наконец, в общий гул и возгласы:
— Что же это такое? Не дают говорить!
— Записывались мы, а говорят ‘они’.
— Не хотят нас слушать да и не хотят, чтобы мы говорили!
— Зачем же нас согнали-то сюда!
— Заставили приехать из деревни, чтобы выслушать нас, а сами рот затыкают!
— Не соблюдают очередь!
— Непорядок!
— Незаконно!
И даже кто-то крикнул громче всех:
— Это — мошенство!
Никто не мог ожидать, чтобы сельскохозяйственное заседание обратилось в такой бунт, учредители собрания перетрусили — еще нагорит сверху за такое заседание!
Председатель пошептался с членами президиума, позвонил в колокольчик, но шум не прекращался.
‘Его сиятельство’ кричало срывающимся голосом:
— Объявляю заседание закрытым и прошу разойтись!
— Не желаем расходиться! — отвечали ему.
— В таком случае… — заикаясь и бледнея, кричал предводитель, — в таком случае, господа…
— Мы не господа! — прерывали его раздраженные участники банкета.
— В таком случае… это будет уже не законное заседание, а… частное совещание!
Но мужикам было наплевать на эти формальности: пусть будет вместо заседания — совещание, лишь бы дотолковаться!
Председатель и члены президиума повскакали из-за стола и хотели было попросту убежать из зала, но в дверях как раз огромной толпой стояли мужики: неловко стало пробираться сквозь толпу, да и страшно: пожалуй, еще и не пропустят, а если пустят — улюлюкать будут!
Воротились опять за стол.
Мужики снова заняли скамьи и началось ‘частное совещание’.
Вот тут-то и поднялся Лаврентий.
В зале зазвучал его глубокий, ровный, хорошо слышный, спокойный голос:
— Вот, господа, — обратился он к зеленому столу, — здесь много говорили о том, что вся наша беда бывает оттого, что мужики вино пьют. Правда, в вине ничего хорошего нет, и пить его помногу не следует, а лучше и совсем не пить, но — я так думаю — не только от одного вина плохо нам! Говорили еще, что мы, мужики, ничего не хотим, кроме земли. Говорившие так сильно ошибаются: не только земли хочется нам! Нам — жить хочется! — Он посмотрел на удивленных этими словами господ своим глубоким, на этот раз печальным взглядом и продолжал с подкупающей искренностью: — Счастья хочется, жизни, света! Ведь и мы — люди тоже! А ведь мы не видим радости, не знаем счастья! Поймите же когда-нибудь, мы хотим жить человеческой жизнью!
Никто из собравшихся — в том числе и крестьяне — не ожидал, чтобы простой, обыкновенный, малограмотный мужик мог заговорить таким языком. Более господ удивились его земляки и знакомцы, никогда не слыхавшие, как говорит Лаврентий из Займища.
Все мужики обернулись к нему и удивленно смотрели на это — многим знакомое — большое умное лицо с крупными чертами и особенным глубоким, печальным взглядом.
Когда после него заговорили дворяне и стали отвлекать собрание в сторону и когда терялась в мелочах главная, основная мысль — опять вставал Лаврентий и возвращал к ней собрание. О председателе и членах президиума все забыли. Они, огорченно и растерянно, молча сидели, ненужные, за председательским столом. Было очевидно, что на самом-то деле председательствует Лаврентий.
Ему невольно подчинилось собрание, к нему адресовали свои речи дальнейшие ораторы, и за ним тотчас же пошли мужики.
Лаврентий говорил о земле.
Понятно, такой банкет и такое частное совещание ни к чему особенному не привели, но с них началась известность Лаврентия. Когда крестьянские депутаты возвратились домой, слава о нем пошла по всем восемнадцати волостям, откуда были собраны выборные.
На первом же волостном сходе в Кандалах по поводу поездки на банкет Лаврентий опять сказал большую речь, в результате которой сход постановил закрыть в Кандалах казенную винную лавку.
И тотчас же от акцизного чиновника последовал куда следует донос на крестьянина Лаврентия из Займища как на человека подозрительного и политически неблагонадежного.
Таковы были первые результаты мужицкого банкета, за которым последовали более крупные события.

V

Ссыльный писатель Клим Бушуев поселился вместе с Вуколом у Неулыбова. Дом этот был когда-то двухэтажным, но после давнишнего пожара остался только каменный низ, который кое-как покрыт был тесом, отчего принял жалкий, смешной и печальный вид.
Клим и Вукол, встретившиеся так неожиданно, занимали две комнаты, представлявшие парадную часть дома, обставленные старой мягкой мебелью — остатком былого богатства. Каменные стены, вместо обоев выкрашенные в темную краску, неумело выстроенные, выделяли мутную влагу, которая текла по ним тихими слезами: дом словно плакал о былом. Хозяева занимали комнату рядом со столовой.
Федор Неулыбов выглядел тридцатилетним человеком, с преждевременной сединой на висках коротко остриженной головы, с резкими складками горечи у рта и добродушно-одутловатым лицом с реденькой черной бородкой. Видно было по лицу его, что немало соленого хлебнул этот незадачливый человек за годы своих скитаний.
Ходил дома в серой блузе и высоких валенках. Двор дома был пустынен, ворота полураскрыты, из хлева выглядывала тощая деревенская коровенка. Больше никакого хозяйства у Неулыбова не было. Работы по агентству — почти никакой. Целыми днями изнывал Федор от безделья. Подвернувшиеся квартиранты оказались большим подспорьем в его жидком бюджете и, кроме того, невольно развлекали своего хозяина. Жил Федор Неулыбов на свете как бы нехотя, не ища в своей жизни какого-либо смысла. Жил мечтой о возрождении, о том времени, когда кончится аренда мельницы и сада в уплату долга, а настоящее с его тусклым бездельем и постоянным безденежьем вызывало в нем лишь скуку, тоску и озлобление.
Но это недовольство своим положением сближало его с вечно недовольным Челяком и было главной причиной его участия в борьбе кандалинцев со своими властями.
Клим и Вукол зажили, как два недавние студента.
Поездка Клима в Саратов не удалась: ‘опасный’ писатель оказался переведенным на житье в Астрахань, куда он уже не поехал и, в течение нескольких лет пережив множество мытарств, вернулся в родной город. Захолустный городишко за это время превратился в крупный торговый центр благодаря открывшейся сибирской дороге. В городе выходила большая прогрессивная газета, где Клим быстро занял положение популярного фельетониста. Все было бы хорошо, если бы в наступившее банкетное время Клим не был арестован и выслан в Кандалы, село, избранное для временной высылки самим высылаемым.
Поселившись в Кандалах, он изредка посылал в газету корреспонденции и статьи о деревенской жизни.
Вукол с необыкновенной горячностью выполнял нелегкие обязанности земского врача не только в Кандалах, но и разъезжая по своему врачебному участку с неизменным своим возницей Степаном Романевым. Кроме того, он организовал в Народном доме драматическую труппу из местных крестьян.
По вечерам к ним приезжал Челяк. В маленькой столовой компания просиживала до полуночи в разговорах о сельских общественных делах. На эти собрания почти всегда являлся Степан Романев специально для чтения столичных газет, получаемых врачом и писателем. Семья Романевых, разросшаяся до двадцати человек, была исконная раскольничья. Все они, начиная с деда Лукьяна, были мужиками огромного роста. Взрослые сыновья Лукьяна, имевшие взрослых же детей, не уходили от отца, жили в большой въезжей избе, в задней ее половине, во всем подчиняясь деспотической воле отца, по старому, патриархальному обычаю воспитанные в строгой раскольничьей нравственности. Лишь внуков своих Лукьян отдавал в мирскую министерскую школу из-за льгот по воинской повинности.
Все в этой семье, как и сам Лукьян, были степенные, замкнутые, упрямые. По воскресеньям ходили в моленную, в остальные дни совершали моления всей семьей у себя дома, в избе, причем становились на колени перед большим киотом, полным старых потемневших икон и пели в унисон печальные, однообразные стихи. Впереди всех стоял на коленях дед Лукьян со своим иконописным суровым лицом и большой бородой, еще не совсем поседевшей. Патриарх широко осенял себя двуперстным крестом и клал земные поклоны, касаясь лысым лбом маленькой шелковой подушечки, засаленной от долгого употребления.
Казалось бы, в такую старозаветную семью никак не могли проникать новые идеи ‘сознательных’, тем не менее самый младший и любимый из внуков Лукьяна, Степан, давно уже не участвовал в молениях и даже не ходил в моленную, а самая младшая внучка, Паша, была выдана в православную семью за Лаврентия.
Кроме мирских газет, Степан получал также и раскольничью литературу из скитов, но не старинные религиозные книги, а новые, написанные литературным языком, хотя и славянским шрифтом.
Отступничество Степана как от моленной, так и от православной церкви очень удручало Лукьяна, но властный дед уже не мог сломить молодого парня: Лукьян почти примирился с вольнодумством внука и только не терпел мирских книг в своем доме. Степан прятал от деда свои газеты и книги, читать их приходил по вечерам к Неулыбовым.
В то время как врач, писатель и Челяк вели свои разговоры за чаем, Степан, разостлав на соседнем столе или подоконнике газету, лежал на ней всей грудью и, водя пальцем под строкой, углублялся в чтение. Иногда он забывался и неожиданно вскрикивал:
— В Киеве рабочие бастуют!
Или:
— А студенты-то? Опять!
Но тотчас же конфузился и умолкал, еще крепче и обстоятельнее налегая грудью на газету.
Иногда вся компания вместе с Неулыбовым отправлялась вечером в гости к Челяку. Отвозил их на резвой ‘башкирке’ Степан и, удалившись в кухню, продолжал чтение там, ожидая своих седоков.
Челяк передние комнаты сдавал учительницам, а сам, как и Неулыбов, довольствовался маленькой столовой и обширной кухней с русской печью.
Гостей встречала дородная, все еще красивая жена Челяка, выше его ростом, белотелая, с приветливыми веселыми глазами, обычно скромно опущенными, говорила она мало, но всегда остроумно, и даже в молчании ее чувствовался притаившийся бес, дремлющая сила. Известно было, что кряжистый Челяк постоянно вел с ней упорную борьбу за свою независимость и на этом равновесии двух сил покоилось их семейное счастье.
Она тоже вздыхала о былом богатстве, кратко мелькнувшем в ее жизни, сочувствовала борьбе мужа с властями не без радужных надежд: ей хотелось быть старшинихой.
— Теперь уж мы с вами — окончательно! — смело сказала она писателю, — куда конь с копытом, туда и рак с клешней!
Занавески в маленькой комнате плотно задвигались, с потолка ярко светила большая лампа с жестяным абажуром, стол, накрытый клетчатой скатертью, ставили посредине комнаты. Хозяйка приносила большой медный клокочущий самовар, выставляла варенья и соленья, а Челяк озабоченно исчезал в сени и являлся оттуда с ведерной бутылью настойки темновишневого цвета, наполнял изрядный графинчик и опять бережно уносил солидную бутыль во тьму чулана, проделывая все это с какой-то особенной торжественностью. Настойку, изобретенную им самим, он называл ‘путаницей’ за смесь всяких пряностей, на которых она настаивалась и за те последствия, которые она ему причиняла, выпитая в большом количестве.
Компания не без удовольствия приступала к ‘путанице’, пригубливала свою рюмку и Челячиха.
Едва успевали выпить по рюмке, как дверь медленно отворялась и в нее громоздко влезали Оферов и Елизар. Желтая борода последнего, струившаяся винтообразными прядями, и огненные кудри значительно посерели, но сам Елизар мало поддавался наступающей старости: Клим дул на пальцы и махал рукой после его рукопожатия.
Беседа к их приходу была уже в разгаре: партия надеялась прижать земского начальника угрозой разоблачения его уголовных проделок. Ключ к ним и документальные улики уже находились в руках Челяка. Таким путем хотели принудить его сместить старшину. После низложения старшины предполагалось открыть карты, изменить майору и предать его в руки правосудия.
— Мы его — по-божьи! — мечтательно говорил Челяк и развивал хитро задуманный план действий, полный дипломатических тонкостей, уловок, уверток, казуистики и ‘политики’.
Над хитроумием Челяка все дружелюбно подсмеивались, но однажды молчавший весь вечер Елизар сказал, тряхнув прядями своей светложелтой бороды:
— Мелко все это, Амос! мелко, потому что покудова мы канителимся — все это лишним окажется!
Челяк воззрился на своего друга:
— Почему?
Вукол, Клим, Оферов и подобострастно слушавший всех Неулыбов с любопытством посмотрели на старика.
— Мелочи, конечно, — доктор пожал плечами, — но кто знает — на грех и грабли стреляют!.. Ты как будто что-то знаешь? — с улыбкой обратился он к отцу.
— Знаю! — Елизар кивнул головой и, понизив голос, спросил Челяка: — Училки-то твои дома?
— Нет, они уходят всякий раз, когда у нас гости. А что?
— Ну, так вот. Был я нынче на станции, маленький ремонт нужно было сделать на телеграфе. Гляжу — все шушукаются, тревога какая-то у них. А телеграфист — друг мой старый — отводит меня к сторонке и говорит: ‘Чур, между нами, Елизар, такая телеграмма через наш аппарат прошла, что волосы дыбом: в Петербурге в народ стреляли!’ И рассказал!
Все вскочили, вышли из-за стола.
— Стреляли? В народ?
— Почему?
— Было шествие рабочих к Зимнему дворцу… шли к царю… с хоругвами… вел их какой-то священник… а в них приказано было стрелять…
— Странный священник! — пробормотал писатель. — Все это теперь отзовется по всей России.
— Началось! — после общего молчания сказал Челяк и побледнел, — раньше, чем ожидали!
— А ведь завтра у нас свои события! — Вукол развел руками. — В народном доме утром формально открытие сельскохозяйственного общества с выборами!
— А потом сход для избрания старшины на новое трехлетие! — добавил Челяк. — Боевой день и даже скандальный, будем менять старшину, а против земского предъявим уголовные улики! Эх! Что будет!
— И вечером же в Народном доме первое представление пьесы ‘Бедность не порок’ с моим участием! — Вукол пожал плечами.
— Зачем ты только в революцию идешь! — пошутил Клим, — ведь ты же артист!
Неулыбов махнул рукой:
— Все там будем!
— Это в тюрьме, что ли? — мрачно спросил Оферов.
— Тьфу! тьфу! — Челячиха суеверно отплюнулась через плечо.
В наружную дверь застучали. Все невольно вздрогнули.
Челяк решительными шагами направился к выходу.
— Кто там? — послышался его строгий и громкий голос.
Снаружи тихо доносился говор нескольких голосов. Скоро хозяин вернулся в сопровождении троих мужиков в дубленых полушубках с медными бляхами на груди, с длинными палками в руках, в скрипевших от мороза валенках. Это были десятские — сельская полиция.
— Уж вы нас извините! — добродушно бормотали они, — становой строго приказал… как мы, значит, наблюдатели за ним!
— Клим Иваныч! — позвал Челяк.
Клим подошел к порогу.
— Ну, вот он — целехонек, жив, здоров — чего вам еще?
— Покорно благодарим! — гудели, переминаясь, посетители. — Рази мы сами? Служба! Становой приказал беречь тебя, Клим Иваныч! Ничего не поделашь! Чтобы никуда, значит, из нашего села не отлучался… Дома-то у вас никого не оказалось, мы, значит, сюда! Грехи! Уж ты нас извини! Нам ничего больше не надо, как стало быть ты наш ссыльный и чтобы жил у нас в свое удовольствие.
— Ну, идите, идите! — подталкивал их Амос, — зря только людей беспокоите! Гости у меня нынче!
— Да видим, видим! Прощенья просим.
Наблюдатели ушли.
— Так что сани поданы! — заявил, появившись из кухни, совсем одетый Степан и подмигнул вслед ушедшим: — Наблюдатели? Эти наблюдут!

* * *

Каменное одноэтажное здание Народного дома в Кандалах, выстроенное под бесконтрольным заведованием земского начальника, стоило очень дорого, было построено плохо и походило на длинный низкий сарай: продолговатый зрительный зал со скамьями ‘для народа’ и несколькими рядами венских стульев впереди для ‘чистой публики’. В глубине зала была маленькая сцена для театральных представлений и общественных собраний.
Зал кишел народом в дубленых полушубках. Мужики сидели и стояли кучками, полушепотом, вполголоса разговаривали между собой. Тут же были Челяк, Оферов и Неулыбов. Вукол и Бушуев, взявшись под руку, расхаживали вдоль длинного зала, занятые оживленной беседой.
Около сцены собралась сельская интеллигенция, довольно многочисленная: два учителя министерской школы, две молоденькие учительницы, несколько учителей семинарии духовного ведомства и четыре священника, учительствовавших в той же семинарии, все светского типа: в очках, крахмальных воротничках и шелковых рясах — всех человек пятнадцать.
Дожидались появления земского начальника, старшины и писаря, чтобы начать заседание по учреждению нового сельскохозяйственного общества, давно намеченного, но не оформленного, всем было известно, что состоит оно из трезвенников, организованных Челяком, ненавистных сельскому начальству и духовенству. Под скромным деловым названием таилась организованная крамола.
В зале стоял сдержанный гул толпы.
— Ну-с, так вот, — звучным баритоном говорил священник высокого роста, в щегольской рясе и воротничке, — я утверждаю, что не всякого писателя можно давать мужику. Мужик — это дитя, которое еще нужно воспитывать. Какое, например, влияние может оказать на него, скажем, Достоевский? Этот больной дух. Самое разлагающее. К чему все это мужику? Разве он разберется в его болезненной психологии? Помилуйте! Любя и оберегая народ, мы не дадим ему Достоевского. Но и наши антиподы — революционеры — тоже против Достоевского: это единственное, в чем мы с ними сходимся! Далее — Лев Толстой: гениальный художник, но можно ли дать мужику его ‘Евангелие?’ Конечно, нет! И так далее. Каждая книга пишется с какой-нибудь целью! Мы направляем в народ ту литературу, которая соответствует нашим целям: против чего же тут возмущаться, когда и наши антиподы делают то же самое? О современной нам литературе и говорить не стоит! Ну, скажите, пожалуйста, что это за писатель прислан к нам? — И, понизив голос, продолжал: — Это молодой человек, который…
Между тем Челяк с посеревшим, хмурым лицом говорил Елизару:
— Ревизия прошла, а отчетность у земского оказалась в порядке: не иначе как смикитил и успел на это время пополнить перерасходы, неприятные документы уничтожить и вообще — спрятать концы в воду… Пропустили мы момент… Теперь он на выборах опять старого старшину выставит. — Елизар молча крутил пальцами пряди своей бороды.
— Смотри, мужики-то как на тебя глядят! — сказал Клим Вуколу.
Мужики действительно давно следили за ним глазами и, сбившись в кучки, оживленно толковали о чем-то. Говор их становился все яснее, гуще и громче. Слышалось имя доктора.
— Об тебе у них речь.
— Возможно! я ведь еще ни на одном большом собрании не был.
— Вукол! — крикнул кто-то, и мужики разом окружили его.
— Али не узнаешь нас? — раздавались кругом голоса. — Чай, вместе в школу-то бегали, играли вместе!
Вукол видел кругом себя бородатые, большею частью еще молодые лица. Было в этих лицах что-то истомленное, выстраданное и вместе с тем более одухотворенное, чем в лицах прежних кандалинцев. Не было прежнего благополучия, сытости и мужицкого богатства, не было и здоровья отцов, но лица были живее, нервнее, осмысленнее. Общее выражение их было такое, словно они устали страдать, устали покоряться судьбе…
Один по одному подходили, жали руку и говорили:
— Филата помнишь? Это я!
— А я Золин!
— А Микишку-то неужто не узнал?
Некоторых Вукол вспомнил и узнал, многих не мог узнать, но со всеми должен был расцеловаться и каждому рассказать о себе.
Все они были его сверстники, товарищи. Возвращаясь в родное село и боясь отчужденности и вражды мужиков, он, казалось, упустил из виду одно простое обстоятельство, что взрослые мужики, которых он знал в детстве, — суеверные, грубые, косные, относившиеся недоверчиво к таким, как он, горожанам, — давно состарились или умерли. Вместо них живут и действуют его сверстники, понятия которых заметно изменились.
Многие из них называли себя ‘трезвенниками’, давая понять ему свою принадлежность или сочувствие к новым людям деревни. Спрашивали о Климе Бушуеве — писателе, присланном к ним в ссылку, сочинения его они читали в газете, спрашивали — действительно ли они старые дружки, коли живут здесь вместе? Приветствовали то, что оба, пойдя по науке, принесли свет в родные места, намеками выражали надежду, что теперь уже недолго, слухом земля полнится…
Вукол знакомил некоторых с писателем. Во время их разговора с трезвенниками приехало начальство — земский, старшина и писарь.
Отставной майор — высокий прямой старик с желтоватыми от курева седыми усами и красным носом — сбросил николаевскую шинель и дворянскую фуражку с красным околышем на руки сотского и, вытирая усы платком, походкой военного направился на сцену, где уже был приготовлен длинный стол, накрытый зеленым сукном. За майором шел старшина — плотный, в суконной застегнутой поддевке, с коротко подстриженной седой бородой, с медной цепью на шее. Он имел вид степенного благоразумного мужичка, преданного начальству. Шествие заключал волостной писарь в пиджаке и косоворотке, с большой книгой подмышкой и выражением административности на полном рябоватом лице.
Мужики молча встали. Говор затих. В этой неестественной, напряженной тишине сельские власти гуськом прошли сквозь толпу и разместились за зеленым столом.
Сельская интеллигенция — учительницы и учителя — тоже потянулись занимать места в первых рядах венских стульев. Проходя по коридору туда же, Вукол посторонился, давая дорогу учительницам. Одна из них, светлая блондинка, оглянулась, смотря на него сияющими глазами. Это была Сашенька — Александра Михайловна, как-то вся расправившаяся, превратившаяся из полуребенка в цветущую пышным цветом взрослую девушку.
— Сашенька, — тихо, с неожиданной для него самого радостью и дрожью в голосе сказал он. — Я никак не ожидал встретиться с вами! Вы учительствуете здесь?
Сашенька слегка побледнела.
— Да, — чуть слышно пролепетала Сашенька, — здесь учительствую. У Челяка живу с подругой.
Грудь ее вздымалась от глубокого дыхания.
Взгляды их встретились, как когда-то давно, в театре. Вукол не слышал того, что происходило кругом. Он не помнил, сколько прошло времени, пока, наконец, как бы очнулся: в зале стоял гвалт. Все повторяли имя доктора Буслаева, требуя его на эстраду… Председателем правления общества единогласно был избран Вукол.
Майор звонил в колокольчик. Он сам желал быть избранным на такую почетную должность, кусал концы своих желтых усов и, наклонясь к старшине, говорил ему что-то в чрезвычайном раздражении.
Старшина подставлял ухо и кивал головой.
Вукол вышел на сцену и, смущенно кланяясь собранию, просил сделать новую баллотировку, избрать другого.
— Не могу!.. Да не могу же я! — повторял он, прижимая руки к груди. — Я очень занят больницей!.. У меня не будет времени!
Но толпа восторженно ревела.
Отказываясь, Вукол толково и увлекательно изложил суть учреждаемого общества и всю серьезность обязанностей председателя, но этим еще больше расположил к себе слушателей.
— Просим! Просим! — кричал кандалинский народ, настойчиво аплодируя. Впереди всех стоял во весь свой великанский рост Степан Романев в дубленом полушубке и орал зычным голосом, покрывая все остальные…
— Не надо нам другого! Коли будет другой, то и в общество не пойдем! Мы тебе верим! — И вдруг гаркнул изо всей силы: — Облокотились мы на тебя!
Все засмеялись меткому словечку.
Земский, старшина и писарь поднялись и направились к выходу.
Из Народного дома вся толпа двинулась на сельский сход, но там висело объявление, что, по случаю чрезвычайных событий в Петербурге, переизбрание старшины отложено на неопределенное время.
Толпа долго галдела у ворот въезжей избы Романевых, где всегда происходили сельские сходы.
Мужики вернулись обратно в Народный дом, чтобы чествовать Вукола на спектакле ‘Бедность не порок’, но там было темно и вход оказался запертым на замок: по распоряжению земского, спектакль отменили.
Казалось — побеждена была в Кандалах партия ‘трезвенников’, боровшаяся с властями под руководством Челяка, сторонника дипломатических приемов.
Теперь эта глухая борьба сама собой переходила в открытую.

* * *

Кровавые события 9 января всколыхнули всю Россию вплоть до самых глухих деревень: не петербургские рабочие были расстреляны царскими войсками — была убита фантастическая вера народа в царя.
Как протест против ‘кровавого воскресения’ — всюду начались забастовки, митинги, демонстрации.
В губернском городе, кроме прежних газет, выходила теперь легальная газета ярко революционного направления. Власти умножили количество обысков и арестов, по улицам разъезжали казачьи патрули, не допуская уличного скопления, и все-таки почти на глазах у начальства происходили собрания, а на заборах то и дело появлялись революционные прокламации.
К Лаврентию стали приезжать посланные от сельских обществ с вопросом: ‘Что делать?’
В Займище появились молодые люди рабочего облика, говорили на деревенских собраниях речи, призывая отомстить за кровь тысяч рабочих. В течение всей зимы прибывала из города в Займище и Кандалы подпольная литература, а оттуда распределялась по деревням восемнадцати волостей. Был открыт тайный сбор денег на покупку оружия. На вопрос крестьян — что делать? — ответ был ясен: началась подготовка к вооруженному восстанию.
В Займище, как в ближайшее, незаметное, надежное место, где существовал кружок революционно настроенных крестьян, возглавляемый Лаврентием Ширяевым, весной собиралась городская молодежь, приезжавшая на лодках как бы для праздничных прогулок. В результате к городским забастовкам начали примыкать и деревенские.
Население деревень, работавшее на другом берегу в каменоломнях и на погрузке хлеба, тоже принимало участие в общерабочих забастовках: там верховодили ‘трезвенники’.
Купцы-хлеботорговцы, терпевшие убытки от бастовавших грузчиков, не замедлили послать донос губернатору на ‘революцию’ в деревне Займище, куда тотчас же прибыл отряд казаков.
Но Лаврентий своевременно подготовил родную деревню к мирному приему военных гостей. Убедившись, что в деревне нет беспорядков, и даже ни одного пьяного человека, так как винная лавка закрыта, казаки, переночевав, спокойно уехали обратно.
Между тем летом прошел слух о вооруженном восстании матросов севастопольского флота на броненосце ‘Потемкин’, а осенью частичная забастовка в Москве, поддержанная рабочими Петербурга, молниеносно переросла в великую всероссийскую. Шестнадцатою октября этот могучий жест рабочего класса, ужаснувший царя и правительство, стихийно остановил жизнь страны.
В это время Петербургский Совет Рабочих Депутатов выпустил ‘финансовый манифест’, призывавший население не вносить государству никаких платежей, вынимать вклады из сберегательных касс и банков, чтобы оставить правительство без денег.
На другой день, в противовес манифесту Совета Рабочих Депутатов, вышел царский манифест, обещавший конституцию, Государственную думу и политические свободы. Казалось, что правительство пошло на уступки, словно хотело сказать: ‘Какую еще революцию вам нужно? Вот вам свобода, конституция, Дума — неужели не довольно? Не должен ли народ пойти мирным путем за царским манифестом? А для тех беспокойных людей, которые все еще хотят революции, не пора ли начать ‘успокоение’?’
Но всероссийская забастовка рабочих росла, обещаниям царского манифеста почти никто не верил, а крестьянам не нравилось отсутствие ‘земли’ в манифесте. Аресты продолжались, вопреки объявленным свободам. Известный успокоитель, генерал Трепов, отдал войскам знаменитый приказ: ‘Патронов не жалеть!’ Вместо обещанных уступок началась борьба с народом.

* * *

В приволжском городе, к которому тяготели восемнадцать приволжских волостей, впервые состоялся объединенный митинг рабочих и крестьян.
На окраине города, на обширной, так называемой ‘сенной’, площади, окрестные крестьяне и прежде съезжались в базарные дни, но теперь пешие и конные путники текли из деревень непрерывным потоком. Телеги с выпряженными лошадьми и поднятыми оглоблями окружали площадь наподобие баррикад. Вместе с массой железнодорожных, заводских, фабричных рабочих, а также рабочих всех мелких мастерских города собралось не меньше двенадцати тысяч человек: вся площадь битком была покрыта народом. На трибуну, сменяя один другого, выходили молодые люди в рабочих блузах и, надрывая голос, выкрикивали изо всей силы своих легких пламенные речи:
— Правительство царским манифестом пытается удержать волну революции! Мы расцениваем манифест как лживое обещание, как пустую бумажку, которая на деле ничего не значит!.. Мы не хотим мира с самодержавием! Да здравствует всеобщая всероссийская забастовка, Совет Рабочих Депутатов и вооруженное восстание!
Это была рабочая молодежь, воспламененная наплывом потрясающих событий: что это, как не начало революции?
— Кровь наших братьев требует отмщения! — взывали к народу молодые. — Пусть расстрел девятого января будет последним злодеянием самодержавия!
— Мы должны быть готовы! Не платите податей и налогов! Пусть царская казна останется без копейки…
Наконец, на трибуну поднялся пожилой рабочий с продолговатой каштановой бородой, в суконной темносиней блузе.
В толпе засветились дружественные улыбки:
— Альбрехт!
Он заговорил спокойно, медлительно, негромким, но ясным голосом. Огромная аудитория не вся смогла бы услышать его, если бы не наступила внезапная тишина: все как бы на лету подхватывали его отрывистые фразы [Использована прокламация РСДРП 1905 г. (Прим. автора.)]:
— Вставай, рабочий!.. Час борьбы настал!.. бросай работу!.. пусть станут мастерские! пусть не дымятся трубы фабрик и заводов! пускай не ходят поезда, смолкнет станок, станут типографии, швея бросит иглу и грузчик свою многопудовую ношу!.. Устроим праздник! Но это будет не праздник отдыха, а праздник битвы с врагом рабочих — царем, убийцей народа!
Мы, рабочие, боролись и прежде: нас тысячи легло под пулями царских солдат и жандармов, нас много и в тюрьмах и в ссылке погибло, но мы сделали то, что казалось невозможным: мы — сплотились! Рабочие долго боролись, но они все еще верили в царя: теперь, после девятого января, — эта вера рассеялась вместе с дымом выстрелов, заливших улицы царской столицы кровью боровшихся рабочих. В Одессе и Лодзи, на Кавказе и в Риге мы боролись за оружие и показали, что рабочее восстание возможно! — Вас мало, — говорили нам, — а крестьян миллионы, без них вы ничего не сделаете!
Но мы борьбой своей ободрили крестьян, и вот — когда закипело море рабочее — заволновалось и мужицкое море!
Войско шло против нас, солдаты нас расстреливали, а малодушные нам говорили: пока войска не на нашей стороне — нельзя бороться! Но вот красный флаг революции поднялся над черноморской эскадрой, вот уже матросы и солдаты в Одессе и Лодзи дружно, рука в руку с рабочими, идут на борьбу за народное дело!
…Все тише и тише становилось на площади: многотысячная толпа словно застыла, как бы перестала дышать, по отрывочным словам и тону оратора, по коротким, скупым его жестам угадывали заранее, что он хочет сказать дальше.
— Мы боролись, напрягая все наши силы: для нас невозможны были собрания — мы силой и смелостью добыли себе право собираться! Вы сами сейчас видите, в каком количестве собрались на эту площадь!.. Многотысячные собрания идут теперь по всем городам!
От Варшавы до Амура, от Урала до Кавказа одна за другой встают армии рабочих — готовятся к бою!
Прежде мы были разъединены, боролись вразнобой, нас били по частям.
Нам говорили: нельзя еще бороться? Если бы одновременно — тогда другое дело! Недостаточно, что забастовка всеобщая, она должна быть всероссийская! Но сделать ее всероссийской можно только борьбой! Уже двадцать семь дорог остановились! В Петербурге и Москве всеобщая забастовка!
Из деревень — кто пешком, кто на телеге — стекаются к нам окрестные крестьяне! Объединимся же вместе для дальнейшей одновременной борьбы! Наши заводы, фабрики и мастерские — встали! Наша дорога от Волги до Сибири — встала!
Пусть же кто-нибудь из пришедших сюда крестьян скажет: с нами они или не с нами?
Он повернулся и медленно, вразвалку, сошел с трибуны под грохот аплодисментов многих тысяч сильных огрубелых рук.
Когда все стихло, на трибуну поднялся широкоплечий чернобородый мужик в поддевке.
Как только он заговорил, могучий, полный голос зазвучал, наполняя площадь, отдаваясь эхом вдали:
— Девятого января вы, рабочие, шли к царю с жалобой, а он встретил вас пулями! Теперь и мы, крестьяне, поняли, что милости добром никогда не получишь! Вы своею кровью добыли для всех нас эту дорогую правду! Теперь даже самым темным из нас, тысячу раз обманутым, будет ясно, кто наш враг и кто друг! Поэтому вы, рабочие, и мы, крестьяне, одной дружной семьей, своими руками должны свергнуть царя Николая и его свору! Разъединить нас ничто не может! Крепчайте же духом! Мы призываем вас стойко держаться того, что вы требуете! Знайте, что мы, крестьяне приволжских сел и деревень, рука об руку идем вместе с вами: если весь народ восстанет — не хватит казаков, чтобы успокоить нас!
Долго говорил Лаврентий Ширяев. Это была громовая речь о царском манифесте без земли, о восстании матросов, о всероссийской забастовке, о том, что из искры возгорается пламя. Каждое слово доходило не только до слуха многотысячной толпы, но и до сердца. Слова эти звучали просто, сердечно, на родном для собравшихся — волжском певучем языке. Лаврентий привлекал толпу еще и тем, что был для нее близким, своим, испытанным другом, все, что он говорил, было проникнуто крепкой верой, изливалось из теплого, сильного сердца. Сдержанное, но глубокое чувство, постепенно нарастая, незаметно покоряло и захватывало внимание слушателей.
Когда Лаврентий кончил — народное море зашумело, появились красные знамена, толпа двинулась к центру города.

VI

Вскоре после выхода царского манифеста в воскресный день в кандалинской церкви после обедни на амвон вышел тот самый светского облика священник, который в Народном доме рассуждал о литературе. Теперь он громко прочел присланный ему для обнародования царский манифест о дарованных народу свободах.
Большинство крестьян ждало от царя великих реформ, но манифест вызывал смутное недоумение: в нем ничего не говорилось о земле. Казалось им, что свободы предназначены не мужику. Кому же? Не опять ли помещику?
Огромная толпа, не менее тысячи человек, осталась после обедни на площади около церкви, остановив попа просьбой отслужить по этому случаю благодарственный молебен. Поп согласился.
Молодые и пожилые лица светились радостью и возбуждением. Толпа была в повышенном, торжественном настроении: ведь все же, чтобы утихомирить волнующееся из-за неудачной войны государство, царь после замирения обещает народу свободу! Может быть, потом и про землю будет что-нибудь?
По окончании молебна несколько человек близко подошли к священнику и в чем-то горячо убеждали его.
— Просим! просим! — слышались голоса из толпы.
— Панихиду павшим борцам!
Но на это поп не согласился. Под ‘павшими борцами’ можно было подразумевать кровавые жертвы 9 января. Он отрицательно потряс светлорыжей бородой. Толпе не слышно было, что он говорил близко стоявшим. Видно было только, как он отмахнулся, нахлобучил шапку и, запахнувшись в теплую рясу, ушел вместе с причетником. Хоругви заколыхались и вернулись в церковь.
Толпа, жужжа и волнуясь — недовольная, осталась на месте.
— Без попов обойдемся!
И, перекатываясь из уст в уста, от передних к задним рядам зашумело громкое восклицание:
— К Народному дому!
Толпа колыхнулась глубже, сильнее, сдвинулась с места и вдруг запела.
Сперва прозвучало несколько голосов неуверенно и негромко, к ним присоединилось еще несколько, и песня стала разрастаться.
Эта поющая часть толпы двинулась впереди всего шествия и с громким торжественным пением пошла по дороге вдоль села. Откуда-то взялся и развернулся над головами большой красный флаг с крупной надписью: ‘Свобода’.
Отречемся от старого мира!.. —
пели впереди, а в задних рядах еще звучало:
Отречемся!..
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Раздайся крик мести народной!.. —
катилось из передних рядов.
Раздайся!..
Подхватывала, вырывая песню друг у друга, тысяча сильных мужских и женских голосов. И эти набегающие волны могучего пения придавали ему особенную, стихийную красоту. Народ впервые пел песню мести и свободы.
Из ворот и калиток высыпали зрители этого небывалого шествия. Когда демонстрация поровнялась с домом Челяка, Челяк выскочил из дому, без шапки, в одном пиджаке, и закричал, обращаясь к зрителям:
— Шапки долой — свобода идет!
У всех слетели шапки с голов. Челяк взял красное знамя и понес его.
В Народном доме в это время только что кончилось собрание ‘трезвенников’, учащейся молодежи и преподавателей министерских школ. Печатный царский манифест читал со сцены доктор Вукол Елизарович.
После чтения все пошли по домам, кроме членов сельскохозяйственного общества, оставшегося для своего собрания вместе с председателем.
Пропустив демонстрацию, приближавшуюся к Народному дому, молодежь возвращалась к церковной площади, где квартировала большая часть учащихся и учащих: шли группами учителя, учительницы, семинаристы и школьники.
Вдруг около площади из переулка над головами детей пролетел увесистый камень и упал на дорогу против дома Челяка.
Тотчас же, как будто брошенный камень был для кого-то условным сигналом, из другого переулка, с противоположной стороны улицы, с гиком и воем выбежала толпа парней человек в пятьдесят, вооруженных палками, кольями, ломами и железными лопатами.
Совершенно неожиданно бросились они на безоружную и беззащитную молодежь — воспитанников семинарии, детей, учителей и учительниц. В воздухе засвистели палки, железные прутья и колья: пронзительный визг, плач — с одной стороны и звериное рычание, ругань и гвалт — с другой наполнили сельскую улицу.
Слышался рев:
— Бей! Бей!
Врассыпную бросились избиваемые. По селу неслись взвизги и дикие крики, полные смертельного ужаса. Бегущих преследовали, догоняли — и били насмерть.
На колокольне кто-то ударил в набат. Гулкие, воющие крики большого колокола, захлебываясь от густоты, слились в один рыкающий рев и, потрясая воздух, вихрем закрутились над селом.
Отовсюду к месту избиения бежал, как на пожар, встревоженный народ: в несколько минут сбежалась толпа человек в триста.
На площади под гул набата кричал перед сбежавшейся толпой, размахивая револьвером, человек в старом выцветшем пиджаке и высоких сапогах, с солдатским лицом, с рыжими, щетинистыми усами.
— Товарищи! братцы! — хрипло кричал он, для чего-то потрясая револьвером. — Православные! Знайте, что все вы обмануты доктором села Кандалов! Сейчас в Народном доме он читал тот же манифест, что и в церкви читали! Но манифест этот не царский, а подложный! Там все написано для одних только господ! А где же земля для мужика? Ничего нет для нас, беднейших крестьян! Обман! Они только сами себе дали свободу! Только господам да скубентам! А кто такие скубенты? Это те, которые ни царя, ни бога не признают, вот эти самые разные доктора, учителя да учительницы! Это никто, как они, подменили манифест царя-батюшки, чтобы опять мы все без земли остались! Скрыли от нас царскую грамоту — с землей, с поемными лугами, с угодьями! Что же это такое? Довольно! Попили нашей кровушки! Будя! Не бывать этому! Много терпели мы от них, больше терпеть не хотим! Пора на расправу! Чтобы духу ихнего здесь не осталось! Выкурить всех! Раздавить, как тараканов! Особливо Челяка — скубента, безбожника и врага народа! Бейте их, ребятушки! Царь-батюшка спасибо скажет!
Поворачиваясь то в ту сторону, то в другую, он бил себя в грудь кулаком, размахивал револьвером и, наконец, выстрелил вверх:
— Бей их!
Все знали кричавшего. Это был удельный сторож Стрельцов, человек пустой и вздорный, пьяница и плут, но теперь его речи слушали с напряженным вниманием и полным доверием.
Плотно сгрудившись, чтобы не проронить ни слова, с разинутыми ртами и с ужасом в остановившихся глазах слушали его бледные, взволнованные люди. Толпа росла. Кроме парней и подростков, появились бородатые мужики и даже старики и старухи. Губы и руки дрожали у всех от волнения.
Набат яростно и возбужденно гудел, покрывая хриплые крики. Стрельцов кричал с бешенством и злобой, ударяя речью своей по наболевшим сердцам.
Мысль о новом, очередном, нескончаемом обмане народа показалась всем вероятной и естественной. Заговорило глубокое, вековое недоверие ко всякому барину и даже к тем, кто с барами знается. Вспыхнули одновременно гнев, разочарование, отчаяние, злоба. Замелькали сжатые кулаки, поднялся шум.
— Как? опять обман? Неужто царскую бумагу подменили?
— Их только на это и взять!
— А поп зачем молебен служил?
— Идем попа допросим!
Толпа хлынула к поповскому домику.
Поп долго не выходил на рев толпы, прихлынувшей к палисаднику. Наконец, он вышел на крыльцо, ласковый и приветливый.
— В чем дело, ребятушки?
— Ты зачем подложный манифест народу в церкви читал?
— Да разве я знал? — с простодушным удивлением возразил священник. — Мне прислали по почте — я и читал! Как же я мог скрыть?
— А зачем молебен служил?
— Да еще панихиду какую-то хотел служить?
— Что вы, ребятушки? Панихиду по революционерам я не служил, а молебен действительно отслужил, — так ведь меня самого обманули — доктор да Челяк! Это они намутили, я ничего и не знал!
— Попа обманули? Манифест подложный читали? доктор? Челяк? Бить их!
— Убьем всех до единого!
Толпа бушевала. Поп юркнул в калитку и больше не выходил. Имена Челяка и доктора все чаще и яростнее повторялись в беспорядочном гуле.
— А кто в набат ударил?
— Я ударил! — спокойно сказал кузнец Алексей, черный мужик, появившийся впереди толпы.
Алексея, как и Стрельцова, кандалинцы не уважали. Это были два друга — оба плуты и пьяницы: занимались какими-то темными делами, дружили с урядником, перенюхивались с черносотенцами — и не скрывали этого.
— Я ведь — из черной сотни! — добавил он. — Мне стоит только в ладони хлопнуть — весь наш конец сбежится!
Как раз в этот момент из-за угла вылетела бричка, запряженная гнедой лошадкой, а в бричке сидел Вукол один, без кучера, и сам правил.
Завидя его, толпа взвыла, потрясая кулаками, но он въехал прямо в народ и вылез из брички.
Кругом него зверски ревели люди, с детства ему знакомые, близкие, а теперь неузнаваемые, с искаженными злобой лицами, с трясущимися губами.
— Что ты наделал? — вопили все кругом.
Но Вукол был спокоен. То, что он приехал один, без кучера и вмешался в бушующую толпу, его уверенное, хотя и взволнованное лицо, вся фигура в черном драповом пальто и круглой черной шляпе — все свидетельствовало о непоколебимой вере доктора села Кандалов в силу своего влияния на кандалинцев. Весь вид его, казалось, говорил: ‘Я не боюсь вас, я знаю, что вы меня любите, и я все вам сейчас разъясню и все устрою!’
Он сделал жест рукой, желая говорить. Толпа стала затихать.
— Господа! Я сейчас из Народного дома. Там идет заседание… я случайно узнал, что здесь произошло недоразумение, но никому ничего не сказал, чтобы не вышло междуусобия… Отлучился с заседания и вот явился сюда… Господа! вы обмануты, и я приехал разъяснить вам…
— Э, чего тут разъяснять? Мы не господа! — презрительно перебил его близко стоявший новобранец — парень в коротком рекрутском шубняке. — Все уже ясно! Вот тебе! Эх! — Он широко размахнулся и тяжело ударил Вукола кулаком по голове.
— Обманул ты нас! — кричала толпа.
Вукол пошатнулся, но устоял на ногах, только шляпа слетела с головы и лицо побледнело.
Подвыпивший новобранец опять развернулся, крикнул: ‘Эх-ма!’ — и нанес ему новый удар, легко отраженный избиваемым: удар пришелся по руке. Вукол вспомнил уроки кулачного боя, полученные еще в детстве, чувствовал, что один на один легко справился бы с пьяным парнем, но стоявший с другой стороны новобранец неожиданно ударил его со всего размаха.
Осыпаемый с двух сторон жестокими ударами, Вукол на несколько шагов отлетел к бричке и упал бы, если бы не стукнулся спиной о бричку и не уцепился за нее обеими руками.
У него закружилась голова. Оглушенный ударами, тяжело дыша и держась раскинутыми руками за бричку, он понимал, что никакой силач не мог бы расшвырять толпу в триста человек. Но не то потрясло его: он смотрел на народ изумленными глазами. В этих глазах попрежнему не было страха, а было только недоумение и горе.
Наступил внезапный момент страшной тишины. Толпа стояла, медленно сжимая полукольцо вокруг Вукола, и сама боялась: задние нажимали, передние упирались. Минутное колебание явилось у всех.
По лицу кандалинского доктора текла кровь. Он почти висел на вытянутых руках, мертвенно-бледный, с удивлением в голубых глазах — таких хороших и чистых. Этот человек, которого многие из толпы знали еще ребенком, ‘свой’ и любимый ими до этого несчастного дня, — казался им теперь предателем, переметнувшимся от них к заклятым врагам.
— Нечего жалеть таких!.. Нужно скорее покончить с ним. — Третий новобранец молча схватил Вукола за горло и занес над ним страшный удар.
— Што делаете! — с надрывом закричал срывающийся, неестественный, задыхающийся голос: — Пошто убиваете?
Ужас кричал этим голосом.
Расталкивая толпу, из задних рядов выбежал земский ямщик Степан Романев, огромный, неуклюжий, с бледным лицом. С необыкновенной силой отшвырнул он новобранца и закрыл собою доктора.
— Што делаете? — повторил Степан. — Може, человек-то и неповинен? Забыли, какой он был? Што делал для нас всех?
От волнения мужик трясся всем телом.
Вся накипевшая злоба, гнев и ярость толпы внезапно опрокинулись на него. Началась драка.
— Бей Степку, барского прихвостня! Он — за них!
— Он тоже говорил — не надо царя! Бей, ребята!
— Смуту делают! Поножовщины хотят!
— А царь, може, землю у них отберет — для нас!
— Вукол давно сам барином стал! За них и стоит, дарма, что сам из мужиков! В бусурманской одеже пришел — бусурман и есть!
— Вздуть Степку!
Но вздуть великана было нелегко: он отбрасывал всех, как затравленный медведь. Наконец, его свалили, уволокли в сторонку и долго били лежачего.
Первый порыв гнева, случайно излившись, несколько облегчил толпу. Вукол пришел в себя.
— За что бьете? — с горечью спросил он. Губы его дергались.
Толпа подняла неистовый крик, оглушая самое себя. Сначала в общем шуме ничего нельзя было разобрать, но потом Вукол уловил отдельные обвинения:
— Зачем манифест подложный читал?
— Зачем попа обманул?
— Зачем с Челяком якшался?
— Против бога и царя идете?
— Какая-такая свобода и почему для вас одних?
— Бить вас всех надо!
Новобранцы снова двинулись к Вуколу.
Их остановили криком:
— Погодите, ребята! Пущай оправдается! Ведь здешний он, тутошний, нашего села крестьянин!.. ученым сделался, дохтором нашим стал! Ничего худого за ним не было, любили его!
— Знамо, любили, а он…
— Хорошим был, за хорошего считали, как и отца его!..
— Ну, до отца-то далеко ему, отец-то страдал за нас, а этот коли до дела дошло — переметнулся!
— Оправдайся, Вукол! Ведь все мы знам тебя с робячьих лет!
Вукол начал ‘оправдываться’.
Задыхаясь от пережитого потрясения, избитый, окровавленный, он говорил отрывистыми фразами, громким неровным голосом. Говорил о царе и манифесте, о свободе. Доказывал, что они обмануты презренным, продажным человеком, подосланным погромщиками-черносотенцами под руководством полиции…
Его речь не возымела никакого действия. То, что он утверждал, — не проникало в мозг упорной, недоверчивой толпы. Она не вслушивалась в его доказательства, почти не понимала слов, заранее решив, что доктор из крестьян их села, а также и все остальные ‘скубенты’ и интеллигенты изменили ей: в ‘изменниках’ заговорил ‘свой’ барский интерес городских людей, служащих тем, кто им больше заплатит. Но Вукола, односельца своего, она все же считала лучшим из них, до этих пор хорошим и честным человеком. Мужики допускали, что именно таким он был и хотел быть, но, когда дело дошло до настоящей мужичьей свободы, коснулось земли — не устоял и он, изменил народу, потому что от большого ученья перестал быть мужиком — в господа вышел, под господскую дудку и пляшет…
— И зачем ты уходил к ним? — смягчаясь, упрекнул его голос из толпы. — Не наш ты теперь! А мы-то тебе верили, мы-то надеялись, совсем было облокотились на тебя!
— Эх, ты-ы!
Его словам не придавали больше никакой цены. Ему не верили. Но все-таки вспомнили его крестьянское происхождение, заслуги отца и его собственные заслуги: ведь за что же нибудь ‘облокотились’ было на него. Но не понял и не оценил он ни любви, ни доверия народного… Переметнулся! Все это, выслушав его, как бы взвесил народ, осудил изменника, но оказал снисхождение: оставил в живых — за прошлое!
— Бог тебе судья!
— Иди от нас куды хошь, на все четыре стороны — не хотим греха на душу брать!
— Брось его, ребята! чего еще разговаривать? — презрительно и легкомысленно крикнул молодой голос. — Идем семинаров бить! Всех удушим!
Это последнее легкомысленно-свирепое восклицание, кинутое так просто, ужаснуло Вукола. Он затрепетал.
— Братцы! — звенящим голосом крикнул он, бросаясь к толпе, — всеми вашими святыми заклинаю вас, одумайтесь, не делайте такого безумия, не проливайте напрасно крови. Несчастные вы, темные вы люди, остановитесь!
И он дрожащими руками хватался то за одного, то за другого и молил их не проливать крови ни в чем неповинных, юных людей, почти что детей. И опять говорил о манифесте, и уверял, и клялся, что манифест настоящий Царский, что никто его не подменивал.
Но одно уже напоминание о подлоге снова стало раздражать толпу.
— Да! как же, толкуй! — прерывали его. — Не подмените вы! Вас только на это и взять! Знаем мы!
— Слобода! Хороша слобода! Для вас одних!
— А что его слушать? — крикнул кузнец Алексей, — вот я его обыщу сейчас: коли найду ошурки — тут ему и конец!
‘Ошурками’ в Кандалах называли брошюрки прокламаций. Он грубо обшарил карманы доктора.
Ошурков не оказалось.
— Уезжай скорее, Вукол Елизарыч! — кричали ему. — Жалеем мы тебя, чего уж тут, а не то бы…
— Кабы не жалели, мы бы тебя сейчас же убили на этом самом месте!
— И по косточкам бы растрясли!
— А Челяка убьем! — крикнул опять беспечный, почти веселый голос. — От него у нас весь разврат пошел!
Толпа торопилась поскорее развязаться с уже надоевшим ‘скубентом’. Почти насильно подсадили его в бричку. Кто-то из доброжелателей Вукола, хозяин брички, сел на козлы.
— Уезжай, уезжай скорее!
Повозка тронулась шагом.
Вукол сидел в бричке молча и мрачно. Мужик на козлах вздрогнул, встретившись с тяжелым взглядом исподлобья, каким доктор прежде никогда ни на кого не смотрел. В этом новом взгляде человека, потерпевшего крушение, было что-то внезапно напомнившее глубокий взгляд Лаврентия.
— А все-таки глазами-то похожи! — пробормотал возница, ни к кому не обращаясь.
— Кто похож?
— Да вы с Лавром! родня вы, кажись?
Вукол не ответил. С горечью в душе думал о происшедшем. До этих пор он был уверен в силе своего влияния на кандалинцев, в их любви к нему и доверии к его слову. И вот в решительный момент они поверили не ему, а удельному сторожу, какому-то Стрельцову и кузнецу Алексею — двум отъявленным негодяям. Вот эти-то два заведомо дрянных и ничтожных человека, какими считало их все село, все-таки повели за собой народ на погром.
Они оказались ближе к народу, чем Вукол. Они ‘свои’, безземельные крестьяне, а он с детства ‘не хрестьянин’! При первой случайности, при первом же невероятном и нелепом подозрении народ пошел избивать свою же, трудовую интеллигенцию, думая, что избивает бар, пришедших к нему из ненавистного города. А ведь эта сельская, народная интеллигенция: доктор, фельдшер, учителя, учительницы и учащаяся зеленая молодежь — плоть от плоти его, — столько лет, сменяя друг друга, работала здесь, не покладая рук, просвещая деревню. Где же ее влияние на деревенскую массу? Где результаты ее напряженной, многолетней работы? Народ все еще слеп, он и не подозревает о существовании его собственной, крестьянской интеллигенции, полагающей за него душу свою. Необыкновенная любовь — с одной стороны и враждебное отчуждение — с другой: когда это кончится? И он вспомнил, что свирепая, враждебная толпа вся состояла из его знакомцев, друзей и пациентов, которых он всех знал по имени, что новобранец бил его той самой рукой, которую он, доктор, недавно вылечил ему от тяжелой болезни, а семья другого — всегда считала его своим близким другом, спасителем в беде и советником в делах. И вот теперь они его били и, боясь убить, умоляли поскорее уехать, не вводить их в грех. ‘Мы-то любили тебя! Мы-то надеялись, а ты что сделал? против бога и царя идешь!’
— Любили — и побили! — вслух вымолвил он, криво усмехаясь.
— А кабы не любили — кишки бы выпустили! — добровольный ямщик обернулся к нему. — На Лаврентия ты похож немного, родня ему, вот и пожалели тебя! Лаврентий — твердый, верный мужик, Лаврентий — это да!..
Мужик не договаривал, что, хотя они и похожи, но все-таки Вукол не то, что Лаврентий: Лаврентия, известного теперь деятеля, имя которого гремит в восемнадцати приволжских волостях, он ставил недосягаемо выше Вукола.
Избили, как собаку! чуть не убили! Будь на его месте Лавр — не посмели бы сомневаться и подозревать черт знает в чем! Они не только слова — взгляда его слушаются. Но было же в детстве, верховодил Вукол сверстниками своими, ‘атаманом’ был, а Лавр только на ухо шептал: ‘Не надо зажигать!’ А потом со слезами бежал за ним и плакал: ‘Воротись! воротись!’ Такие люди не сразу решаются, зато, решившись, подчиняют толпу. Он — герой. С горьким недовольством собой судил теперь Вукол самого себя, вспоминал, как он ‘оправдывался’. Когда говорил — волновался, нервничал, просил, умолял — вообще вызвал не подчинение, а презрение и еще хуже — жалость!
Вукол ощутил знакомую судорогу, пробежавшую по его губам. Ерунда! Интеллигентское самоунижение! Что в сущности происходило? Он боролся со слепым великаном, обманутым негодяями. Ведь завтра же все выяснится: одновременно с мошенническим манифестом организованы всероссийские погромы интеллигенции, чтобы обезглавить народ. Многие будут на куски растерзаны наемной пьяной сволочью! Полиция будет молча руководить избиением лучших людей, чтобы их кровью затушить огонь революции.
— Гля-ка! Гля-ка! — вскричал возница, показывая кнутом в проулок. Вукол поднял голову.
С гулким топотом и руганью пробежали новобранцы с кольями в руках, не заметив, как мужик оттолкнул от своей двери светловолосую девушку, молившую спрятать ее.
Но в это время из-за угла выбежал старик огромного роста и побежал за девушкой: в руках его был овчарный нож.
— А! Ты слободы захотела! Я те покажу слободу! — взревел он, бросаясь за ней. Вукол издали видел только ее светлые волосы и короткую распахнутую драповую кофточку: зверем взвизгнул Вукол, — не видя лица девушки, он узнал ее.
— Сашенька! — звенящим голосом крикнул он.
Все произошло очень быстро, как во сне: дед Лукьян Романев бежал за девушкой с ножом в руке, Сашенька поворотила навстречу Вуколу, Вукол вот-вот сейчас заслонит собою Сашеньку, но… не успел, Сашенька упала навзничь, и белые волосы покрыли ее лицо. Вукол наклонился к ней: какой-то черный предмет торчал в груди ее. Тяжкий удар все перевернул в его голове, в глазах потемнело, сердце замерло, земля закружилась.
…Казалось, что шагает он по степной дороге, а сзади бежит Лавр в дырявом полушубке, без шапки, шлепая босыми ногами по мягкой пыльной дороге, слезы двумя ручьями текут из глаз его.
— Воротись! Воротись! — жалобно говорит он. Сердце Вукола обливается чем-то терпким и горячим. Вукол оглядывается: это не Лавр, это Сашенька протягивает к нему руки, а из груди ее торчит черная рукоятка ножа.
…Раззолоченный, залитый огнями зал полон публикой. В голове Вукола стоит странная, тупая боль и гул от шума толпы. Он на эстраде. Берет скрипку… Смычок прильнул к струнам, шум толпы обратился в прекрасные звуки. Голос пел:
С лица любимой снял он светлый локон
И тихо молвил, глядя на него:
Вот все, что мне теперь осталось…
Слова были несвязны, но именно в этом заключалось сказочно-волшебное, сладостно-безумное. Потом все умолкло, исчезло, наступила тьма.
Сельская интеллигенция разбежалась и попряталась. Одни спрятались удачно, но многие были разысканы и жестоко избиты. Отыскивали спрятавшихся в банях, погребах, на задворках и гумнах, в хворостей сене, вытаскивали оттуда. Загоняли в ледяную воду в реке, по полчаса держали там, а потом били. Охотились за беглецами в садах, за околицей, в степи и, догнав, били.
Через несколько часов преследования, ловли и избиения учителей, учительниц и семинаристов толпа погромщиков вновь собралась в кучу к дому Челяка: сколько не искали его — хитрый Челяк словно сквозь землю провалился, оставив на произвол судьбы дом со всем имуществом.
— Разгромить все его поганое гнездо! — кричала толпа, — от него вся зараза!
Из толпы вышли два новобранца, те самые, которые били Вукола, оба краснощекие крепыши в коротких рекрутских полушубках, подпоясанные красными кушаками.
Степенно и серьезно сняли они шапки и три раза истово перекрестились широким крестным знаменем. Потом надели шапки, поплевали на ладони и взялись за увесистые дубовые колья.
Один стал у одного окна, другой — у другого. Враз размахнулись — и грянули два мощных удара: затрещали рамы, зазвенели стекла.
Толпа радостно завыла.
А две благочестивые старушки стояли поодаль всего народа и, крестясь, набожно шамкали:
— Помоги вам бог, молодчики!
После полного разгрома дома Челяка — уже к вечеру — толпа черной сотни вместе с обманутыми ею людьми шла по длинной улице села и нестройными голосами пела ту же песню, с которой утром шла революционная демонстрация:
Вставай, подымайся, рабочий народ!

VII

В конце октября 1905 года забастовочное движение пошло на убыль, зато крестьяне перешли к разгрому помещичьих усадеб. Всюду пылали казенные леса и ‘дворянские гнезда’.
Бесправные, темные крестьяне боролись как умели — старинными, вековыми приемами, продиктованными старою ненавистью взбунтовавшихся рабов. Рубили, воровали, грабили и поджигали строевой казенный лес. Народный гнев дорого обходился не только помещикам, но и государству. Началось то, чего Лаврентий — как хороший хозяин — не хотел допускать: по его мнению, вместо революции могла произойти анархия.
От революции он требовал революционного порядка, законов, которым все должны подчиняться, но в жизни страны давно уже никто не признавал старых законов, а новых пока еще не было: сама жизнь, чтобы прекратить беззаконие, требовала немедленного появления хотя бы временной власти для создания новых порядков при новых законах.
Лаврентий оповестил восемнадцать волостей о необходимости экстренного крестьянского съезда, а пока, пользуясь своим влиянием, говорил на сходе, обращаясь к поджигателям:
— Вы не будете больше воровать и поджигать казенный лес, а также прежнюю нашу собственность — Дуброву: пусть по справедливости все это принадлежит вам — тем более вы должны беречи свое же достояние! Стыдно быть ворами того, что принадлежит народу!
В словах его, голосе и пристальном, подчиняющем взгляде заключалась теперь какая-то особенная сила: никто не мог выдержать подавляющего, а в минуты гнева — уничтожающего взгляда Лаврентия, железную узду надевал на всех этот человек, такой скромный и молчаливый прежде, чугунную руку опуская на плечо каждого, с кем говорил. Его распоряжения тотчас исполнялись, хотя многих тяготила такая непонятная требовательность. ‘Когда и поживиться, как не теперь?’ — возражали ему, но по его настоянию сход взял государственный и бывший купеческий лес под мирскую опеку, поставил своих сторожей вместо удельных — и пожары лесов прекратились.
Его твердая уверенность в том, что нужно делать и чего не нужно передавалась всем: он не терялся, не колебался, и это создавало веру в него. Казалось, что он имеет дар предвидеть будущее, и поэтому ему беспрекословно подчинялись, хотя знали, что никакой власти еще не было у Лаврентия, кроме власти слова.
Эта власть, которой прежде не хотел и не имел Лаврентий, заключалась в глубоком знании души не только своих однодеревенцев, но и крестьян всех тех восемнадцати волостей, где имя его, поднятое людской молвой, вознесено было на необыкновенную высоту. Он знал, что в Займище — этой подгородной приволжской деревне, постоянно общающейся с двумя городами — уездным и губернским — народ стал много развитее, чем в глухих степных деревнях. И все же здесь был погром. Что же будет там, в степи? Между тем Лаврентий считал возможным в ближайшие месяцы или даже недели — внезапное вооруженное восстание рабочих в Москве, а потом и в губернских городах: в ближайшем приволжском губернском городе после царскою манифеста быстро сорганизовались боевые дружины, не допустившие черносотенного погрома.
Лаврентий, учитывая стихийное нарастание событий, считал нужным на этот случай в ускоренном порядке подготовить подчиненные ему восемнадцать волостей, вооружить их достаточным количеством оружия и выработать план действий: ‘На стихию надейся, а сам не плошай!’
Восстание рабочих в городе должно было явиться сигналом для подготовленных деревень, а сигналом для городов — восстание в Москве и московском районе: тогда готовность каждой ничтожной деревушки будет иметь свое значение и неготовые массы пойдут за передовыми. Ведь переросла же недавно частичная забастовка в великую всероссийскую? Почему же при революционном движении всей страны — от столиц до деревни — при организованном руководстве центра восстание одной волости не увлечет за собой восемнадцать волостей, а их пример не охватит всю Волгу, а может быть, и всю Россию? Какой соблазн поднять на ноги все крестьянство в деревнях вместе с рабочими в городах! Ведь тогда может совершиться великий переворот без пролития крови: не хватит казаков для усмирения миллионов восставших людей, главное орудие которых — труд! Тогда достаточно будет одного их слова, одновременно и дружно сказанного, чтобы вековечные кандалы рассыпались в прах.
Так думал Лаврентий. Его самого увлекала и пленяла эта фантастическая мысль о бескровном перевороте в великой стране при одном условии: магическом единодушии масс. И когда он говорил об этом на собраниях и с трибуны под открытым небом перед сотнями и тысячами людей, готовых пойти за ним, куда он поведет — хотя бы даже на смерть, — сердце его расширялось и голос становился могучим.
Но если будет неудача? Вторая всероссийская забастовка не состоялась, забастовочное движение в городах вообще затихает, правительство ободрилось и тысячами гонит арестованных людей в тюрьмы и в Сибирь. Многие склонны поторговаться и подождать, не даст ли Дума землю крестьянам? В губернском городе идут партийные разногласия, а про московское восстание ничего не слышно.
Что, если удобный исторический момент пройдет неиспользованный только потому, что обширная земледельческая страна не может так быстро сорганизоваться, как этого требует момент, что ей удается только то, что происходит стихийно? Что будет, если рабочие опоздают с восстанием и восемнадцать волостей, настроенных Лаврентием, устанут ждать, остынут и дрогнут?
От революции уже отходит испуганная либеральная буржуазия, даже такая серая, мужичья — как Павел Листратов, Оферов, да и близкий им по духу — Челяк.
Что делать, если вместо революции начнется правительственная погромная провокация и всеобщий пожар начнут тушить народной кровью?
Лаврентий в тяжких своих размышлениях решил совершить то, что начал, если даже и не будет помощи ниоткуда. Если будет сигнал к широкому всероссийскому вооруженному восстанию — он поведет свои восемнадцать волостей на помощь ему, если же восстание не состоится, Лаврентий, оберегая народ, возьмет на одного себя всю ответственность и тяжесть расплаты, как главный виновник попытки создания первой республики в России.
Придя к такому решению, Лаврентий уже без колебаний приготовился к возможным унижениям и даже смерти, а на неизбежную тюрьму припас немного денег.
Он вновь объехал все восемнадцать волостей, волости свое обещание подтвердили.
В ноябре 1905 года состоялся в Займище крестьянский съезд, впервые назвавший себя крестьянским Народным Советом.
Первое, чем занялся Совет, было коллективное составление ‘временного закона по кандалинскому волостному народному самоуправлению’.
Писарем избрали учителя Владимира Елизаровича, вчерне наметившего план заседания.
Живописны были эти делегаты первого Совета первой советской республики, пишущие советские законы.
Совет собрался в большой бревенчатой сборной избе, заняв места за длинным сосновым столом в переднем углу, на тяжелых скамьях. От волостей съехалось тридцать человек, кроме Лаврентия, Солдатова и учителя Владимира Буслаева. Было несколько стариков с длинными седыми бородами, но преобладали люди среднего возраста.
Висячая лампа освещала сверху седые, русые и белокурые головы с длинными волосами, остриженными в кружало. Выделялась яркоогненная с проседью голова и желто-огненная, вьющаяся прядями, борода Елизара.
В переднем ряду на почетном месте, под киотом с книгами, сидел Лаврентий. Председателем столь важного собрания на этот раз был избран Елизар — как старший революционер, имевший в прошлом революционные заслуги.
Он покрутил пальцами желтые пряди длинной своей бороды, похожий на библейского Моисея, и сказал внушительно:
— Объявляю законодательное собрание открытым!
Все теснее сдвинулись к столу, за которым уже приготовил бумагу и чернила ‘писарь’.
— Прошу собравшийся первый крестьянский Совет, — торжественно продолжал председатель, бледнея, — принять к обсуждению намеченный закон по волостному народному самоуправлению. Прошу писаря собрания объявить программу совещания.
Владимир взглянул в приготовленный мелко исписанный лист и сказал, обведя собрание радостным взглядом:
— Народный съезд Кандалинской волости с участием делегатов других волостей обсуждает программу временного закона по кандалинскому народному самоуправлению. Первую часть программы занимает общее постановление. Вторую часть — самоуправление по волости, третью — сельское самоуправление и четвертую — разъяснения к временному закону. Итак — начинается обсуждение общего постановления.
Наступила минута молчания.
— Читай постановление! — низко прозвучал голос Лаврентия.
Писарь вдохновенно обвел глазами разноцветные, сгрудившиеся к нему кудлатые головы. Звучный голос Вовы вибрировал от сдержанного волнения.
— Народный Совет съезда Кандалинской волости постановляет: царского правительства не признавать!
Все невольно вздрогнули.
— С его законами не считаться!
По собранию прошел глубокий вздох.
— Действия царского правительства считать вредными для народа!
— Признавать только то правительство, которое будет избрано самим народом!..
— Народный Совет Кандалинской волости постановляет: объявить свою волость управляющейся самим народом!
— Вот общее постановление! — заявил председатель. — Кто согласен подписаться — прошу поднять руку!
Подняли руки все, всё собрание. Против не поднялось ни одной руки.
Дальнейшее обсуждение затянулось до глубокой ночи. Обсуждали деловито и обстоятельно со всех сторон каждую мелочь. Писарь провозглашал каждый пункт, подлежащий решению. Председатель ставил вопросы, иногда возникали споры. По окончании каждого спора Елизар делал короткий вывод из сказанного.
— Так, старики? — осведомлялся он у Совета.
Совет утверждал свое постановление, которое Елизар диктовал потом писарю.
По новым республиканским законам отменены были не только телесные, но и всякие другие наказания, кроме штрафа. За важное преступление была одна кара — удаление виновного из пределов республики.
Все земли, леса и угодья Кандалинской волости поступили в ее распоряжение. Волостной Народный съезд получил право распределять землю и угодья между сельскими обществами. Сельское народное собрание распределяло их между своими членами в уравнительном порядке. В общем вся земля принадлежала волости без права единоличной продажи.
Народное образование постановили учредить бесплатным, начальное — обязательным для всех.
— Чтобы не было жалоб, почему родители не обучали своих детей!
— Довольно нас в темноте держали!
— У немцев, говорят, всех образованными сделали! Може, и наши дети образованными будут!
— Дай-то бог!
Когда дошли до церковных дел — задумались: кто не верует, тот не нуждается в церкви, но как быть с людьми верующими? Ведь нельзя же принудительно запретить им верить.
— Конешно! — загудело собрание, — от этого только хуже будет!
— Оставить церковь верующим! Это ничего, что их больше, чем нас!
Думали, думали и постановили: для верующих внести в закон пункт ‘о благолепии и украшении храма’.
Когда кончили составление законов, стал говорить Лаврентий:
— Поздравляю, товарищи, с хорошим началом народного дела. Однако это еще только начало: известно, что одна синица моря не зажгла и одна ласточка весны не делает! Если бы только наша деревня одна начала революцию — это было бы смеху подобно: из города прислали бы сотню казаков — и готова расправа. Думающие иначе сильно ошибаются. Если к нам присоединится вся волость — то и от этого дело мало изменится: разгромят и волость. Но если к нам примкнут восемнадцать волостей — весь уезд, — это будет дело посерьезнее. Тогда будет надежда, что из искры может разгореться пламя, — восстание может охватить всю губернию, всю Волгу. Но мы знаем, чем в прошлые века кончались даже такие большие крестьянские восстания, как бунт Разина или Пугачева: они не смогли победить. Не победим и мы, если одновременно с нами не восстанут в городе рабочие, только город и деревня, соединившись вместе, смогут, наконец, свалить врага! Мы начинаем дело только потому, что у нас есть надежда соединиться с рабочими! Нам передали, что в ближайшее время готовится московское восстание рабочих. Рабочие нашего города тоже вооружаются и организуются, чтобы поддержать Москву. То же и в других городах. Давайте вооружаться и мы, чтобы примкнуть к нашему городу.
Итак, к моменту, когда выступят рабочие, нужно быть готовым и нам. На ближайших днях в Кандалах земский начальник объявил выборы волостного старшины. Мы явимся на выборы, восемнадцать волостей, и — сорвем их выборы! Дадим отставку казенному начальству! Выберем своего — не старшину, а председателя Народного Совета. Призовем восемнадцать волостей с оружием в руках защищать законы республики!..
Он помолчал, обвел собрание своим особенным, требовательным взглядом исподлобья и закончил глубоко, тихо и все-таки отчетливо:
— Дальнейшие события сами покажут, что можно будет делать нам: все будет зависеть от восемнадцати волостей и городского восстания… Что же делать нам теперь, сегодня, сию минуту? — спросят меня. Я отвечаю: немедленно, не теряя минуты — вооружаться! К оружию, друзья, к оружию!
Собрание кончилось бодрым, волнующим пением.
Чуть не всю ночь шла запись на получение оружия. Записалось до трехсот человек. Для небольшой деревни это было много. Оружие заранее привезли из укромного, тайного места в деревню и раздавали в Народном доме. Деревня вооружилась. Этой же ночью Лаврентий и Солдатов выехали в город.

VIII

Погром сельской интеллигенции дал его вдохновителям отрицательные результаты: в Кандалах, как и в городе, организовалась боевая дружина, выгнавшая ‘черносотенцев’ вон из села и с боем долго гнавшая их за селом при общем сочувствии населения, политические взгляды которого сильно изменились.
На похороны учительницы Александры Михайловны, скончавшейся в городской больнице, была послана депутация от села Кандалов, возложившая венок на ее могилу, а в газете под известным псевдонимом, за которым скрывался Клим Бушуев, была напечатана пламенная статья, посвященная ее памяти.
Депутация ‘трезвенников’ с участием Лаврентия посетила Вукола Буслаева, все еще лежавшего в городской больнице, выразила ему сочувствие и извинение от имени всего населения Кандалов и просила по выздоровлении вновь занять временно оставленный пост.
Начальство не сомневалось, что руководителями крестьянского движения в приволжских селах и деревнях были местные сельские интеллигенты. Первым был изъят из деревни ссыльный писатель Клим Бушуев.
По распоряжению жандармского управления он получил разрешение вернуться на жительство в город.
К поезду, с которым отправлялся Клим, собралась большая толпа местных крестьян. На проводы пришли даже те наблюдатели, которым до этого приказано было сторожить ссыльного. Они и теперь с неизменным благожелательством дружелюбно разговаривали со своим бывшим поднадзорным. Когда вся толпа прихлынула к подошедшему поезду, а Клим, улыбаясь, уже стоял на площадке вагона, — ямщик Степан Романев — головой выше всех — неожиданно для себя зычным голосом сказал:
— Щасливой пути тебе, Клим Иваныч! Как они ни кричи, как ни рычи, а быть Пахому такому!
— Га-га-га! — сочувственно поддержали оратора провожавшие.
— Котора рука крест кладет, та и нож точит! — продолжал Степан. — А твое слово — слово, тяжельше золота весит, пуще ножа режет. За правое дело стой смело, милай, а уж мы те поддержим, мы те не выдадим! пуще нашего разгромил ты погромщиков!.. куды река поплыла, там и русло будет!
Поезд медленно тронулся, но оратор успел закруглить свою речь:
— Поклон Вуколу Елизарычу передай ото всех нас!.. Долой самодерж…
Громогласное ‘ура’ заглушило его последние слова.
Вечером, когда в городе уже горели огни, Бушуев приехал с вокзала на свою прежнюю квартиру, где снимал комнату, в которой оставил на попеченье хозяйки большой шкаф с книгами — единственным своим имуществом. Клим изредка приезжал ‘на обыденку’ в город — проведать свою библиотеку. В запертом шкафу книги оказались в целости.
В комнате все было прибрано, все в порядке: кровать, письменный стол, книги, поблескивающие сквозь стеклянные дверцы золотым тиснением переплетов. Клим любил свое одиночество: в поздние часы, когда все в доме и городе спало, когда с улицы не доносилось ни единого звука и только в ночную тишину падали протяжные вздохи церковного колокола, отбивавшего часы, Клим вынимал из шкафа любимых поэтов и философов. Комната наполнялась милыми призраками. В их обществе он чувствовал себя свободным и смелым. Стоило припасть к роднику их творчества, к обилию и богатству их чувств и мыслей, как в нем закипали его собственные мысли и чувства, вставали яркие образы. Из-под пера этого замкнутого, несловоохотливого человека, на людях такого незначительного и робкого, лились смелые, гордые мысли, рождались пламенные, сильные слова. Он перечитывал Гейне, Байрона, Лермонтова, Гоголя, Достоевского и других великих страдальцев пера, рукой которых, несомненно, водил дух гордости и великого гнева. Климу казалось, что и он спутник этого вечно бунтующего духа.
Вспомнился литературно-вокальный вечер в Петербурге, успех стихов, овации исступленной многотысячной толпы, перешедшие в скандал и закончившиеся полицейским протоколом. Стихи были брошены тогда в толпу, как искры в порох, даже в судьях возбудив тайное сочувствие: в результате суда Кирилл и ‘граф’ отсидели всего только две недели под арестом, а об исчезнувшем авторе стихов словно позабыли. Впрочем, отчасти в связи с этим он был отправлен в Кандалы по секретной телеграмме из Петербурга.
Вспоминалась многолетняя работа над романом, оставшимся у Ильина и через долгое время возвращенным по адресу Кирилла, когда Клим оказался в деревне. Ильин хвалил роман: ‘Вы знаете, — писал он, — что ‘Мертвые души’ Гоголя были навеяны ‘Пиквикским клубом’ Диккенса? Эти два великие произведения дополняли друг друга. Ваше дополняет ‘Мертвые души’: уступая им по силе изображения, оно, возможно, по своему значению будет поставлено в одном ряду с ними. Вашу рукопись читали и обсуждали на закрытом собрании писателей и журналистов. Все признали, что вы пишете виртуозно… Я человек увлекающийся, могу что-нибудь преувеличить, но когда мне говорят о виртуозности, — тут уж и для меня не остается сомнений!’
Ильин просил роман для своего журнала: певец не напрасно оставил сцену для литературы. Повезло обоим неудачникам: журнал привлек небывалую подписку, а первое большое произведение Бушуева было принято к напечатанию в новом журнале. Ильин возвратил рукопись для окончательной отделки по его указаниям, сделанным на полях ее. Клим с жаром отдался этой сладкой работе. Он вынул объемистую рукопись. Перо его долго бегало по бумаге, пока на колокольне не пробило четыре.
В это время в прихожей задребезжал звонок, длительный и громкий. Клим вздрогнул и машинально сунул рукопись за спущенную гардину на подоконник.
— Телеграмма…
Клим вышел в прихожую: там уже входили люди в полицейской и жандармской форме:
— Обыск!
— Вы? опять? — тихо, но с внутренней силой спросил он.
— Да, мы! — любезно ответил жандармский подполковник, делая ему под козырек. — И не опять, а в первый раз к вам в этом городе. Извините за беспокойство, но — служба…
Клим распахнул двери, пропуская ‘гостей’.
Вслед за начальником вошли и стали у порога двое: простой жандарм с большой рыжей бородой и человек в штатском с наголо остриженной головой, с торчащими врозь ушами. В прихожей остались двое полицейских.
— Хорошая комната! — сказал, озираясь, подполковник. — Вы, кажется, не спали?
— Да, работал.
— Знаю! Имел удовольствие читать вас и даже списывал кое-что для себя, на память! Вы не думайте, ведь и мы понимаем, ценим таланты!.. Жаль, конечно, что вы примыкаете к революционерам: откровенно говоря, на что вы все рассчитываете? Неужели можно верить в победу над этой силищей, на которую опирается самодержавие? Да ведь вас раздавят! Вы меня извините, такой частный разговор не входит в мои полномочия, но вы популярны здесь, интересно поговорить с писателем! Имейте в виду, что не всегда же я был жандармом!.. Я говорю сейчас просто как офицер русской армии!.. Служил в кирасирах, вел широкий образ жизни, но — проигрался в карты… И пришлось перейти в жандармерию на удвоенный оклад, чтобы погасить долг чести… а так — верьте честному слову офицера — к политическим мы относимся очень корректно, мы понимаем… борьба — так она борьба и есть… Всякий по-своему прав!..
Клим внимательно рассматривал бывшего кирасира: он был среднего роста и возраста, хорошо сложен, недурен собой, носил небольшие усы. Когда говорил — казался безразлично-добродушным, благовоспитанным человеком, но что-то сквозило в этом лице неприятное, чего Клим никак не мог определить: на какого-то мелкого зверька похож! И вдруг вспомнил — на крысу! Эту противную породу днем никто не видит, она появляется только ночью. ‘Он, конечно, как человек — дрянцо, — подумал Клим, — а к своему ремеслу равнодушен!’
— Вы как будто обнюхиваете меня! — полушутя возразил Клим. — Ну, так я вам прямо скажу: революцией как профессией — не занимаюсь, моя профессия другая, я — писатель!..
— Да, но знаете ли… дух… — И офицер, смеясь, покрутил пальцами в воздухе. — Не буду вас утомлять отвлеченными разговорами, пора приступить к делу.
Он опять обвел глазами комнату, человек с оттопыренными ушами рассматривал заглавия сквозь стеклянные дверцы книжного шкафа.
— Однако сколько у вас книг! Нам, главным образом, нужно просмотреть ваши рукописи и переписку. Впрочем, позвольте предъявить вам ордер! — Подполковник пощупал боковой карман своей голубой тужурки, ловко облегавшей его мускулистое тело. — Черт возьми, оставил в шинели! А папиросы забыл в карете… я сейчас! — Он повернулся и направился в прихожую, но, остановясь, сказал человеку в штатском: — Мандрыгин! Спустись вниз, там в каретном кармане остался портсигар!
И они оба вышли.
— Оченно хорошо говорят господин Битепаж! — заметил длиннобородый жандарм. — Они обходительные, барин хороший, одначе — не каждому слову верьте!
— Ну, конечно! — усмехнулся писатель.
— Да, ведь какие времена-то, господин Бушуев? Вот, к примеру, и я в жандармах состою, простой, бедный человек, а промежду прочим — дочка у меня на курсах учится в Петербурге и, слышно, на демонстрации арестованная — в тюрьме сидит, а я жандарм! Хорошо, что не мне пришлось ее в тюрьму сопровождать, а то и эдак бывает! Время такое! Знаете, что я вам, господин писатель, — хотите верьте, хотите нет, — один на один скажу? все нынче сочувствуют вам, революционерам!.. Да иначе и быть не может, когда оно так перепуталось! Вот хотя бы их благородие — господин Битепаж — им все равно, с кого жалованье получать!.. Будете вы у власти — они и к вам пойдут!.. Пристрастия к этому самому самодержавию у них тоже нет никакого! Знаем мы! Этот еще из порядочных, а то есть такие — не дай бог! На все готовы!
Ловкой, гибкой походкой вошел Битепаж и вслед за ним Мандрыгин — передал портсигар.
— Курить разрешите?
— Пожалуйста.
Гость закурил и галантно протянул портсигар хозяину.
— Не курю!..
— Хорошо делаете! Итак, будьте любезны, вы уже сами нам все предъявите, больше для формы, уверен, что за вами ничего особенного не окажется.
Обыск был произведен весьма поверхностно и быстро. Мандрыгин и жандарм действовали.
— Скажите — если можно, — по какому поводу ваш визит? — спросил Клим.
Битепаж помолчал.
— Собственно — на общем основании, время такое, оружие ищем! У вас, надеюсь, ничего огнестрельного нет?
— Ничего, кроме вот этого! — Клим указал на перо и чернильницу.
— О, это, если хотите, самое страшное оружие, но отнять его — не в наших силах, это значило бы остановить мысль человеческую, а такого предписания мы не имеем!
Битепаж с легким поклоном щелкнул шпорами.
— Еще раз извиняемся! Рад был случаю познакомиться с популярным писателем нашего города!
С облегченным сердцем закрыл за ним дверь Клим Бушуев: позабыли заглянуть за портьеру — иначе взяли бы рукопись! Поди тогда — выручай ее из жандармских лап!
Оружие им надо! Поэт вынул рукопись и, прижав ее к груди, погладил с нежностью, как живое существо.
Вдруг скрипнула дверь, он вздрогнул и обернулся.
В дверях стоял Битепаж.
— Опять забыл портсигар… — начал было он и замолчал: лицо его ‘окрысилось’.
В одну секунду офицер бросился к писателю и, как железными клещами, схватил его за обе руки. Рукопись упала на пол и раскрылась.
Бушуев побледнел.
— Ах! — сказал Битепаж, отдернув руки, с прежней любезностью нагибаясь к упавшей тетради и поднимая ее, — извините, пожалуйста, нам теперь везде это самое оружие чудится! Бумаги какие-то?
— Беллетристика! — мрачно проговорил Клим. — Рукопись, приготовленная для печати, интереса для вас не представляет!
— Беллетристика? Отчего же? Нет! Наоборот, очень интересно! Я большой поклонник беллетристики! И как она не попалась нам? Где-нибудь спрятана была, ах вы-ы! Скрытный какой! — Жандарм укоризненно покачал головой.
— Нигде не была спрятана, на подоконнике лежала.
— Что вы говорите? Эт-то з-за-м-мечательно! Бывает и на старуху проруха! Уж этот мне Мандрыгин! Нет, вы мне позвольте захватить с собой такую интересную вещь! Только вы не беспокойтесь! Что бы тут ни было написано — все в целости будет возвращено! О-об-бязательно! Как же! Рукопись талантливого писателя! За честь почтем, но мы обязаны просмотреть ее!.. Пронумеруем, приложим нашу печать и возвратим!
— Вы понимаете ли, — обессиленным голосом, почти шепотом, задыхаясь, говорил Клим, — рукопись нужна мне… ее немедленно надо отсылать… да вы и не можете препятствовать ее напечатанию в легальном журнале… Вы только отнимете у меня время!.. Кроме того, у меня это единственный экземпляр… Черновиков не сохранилось… Что будет, если в вашем учреждении она затеряется? Поймите, что это труд всей моей жизни!
— Понимаю, понимаю! — уже с некоторым нетерпением возразил Битепаж. — Сейчас я выдам вам расписку в получении рукописи и, право же, головой отвечаю за нее!
Дальнейшее препирательство было бесполезно. Подполковник черкнул расписку, тщательно обвязал рукопись бечевкой и, элегантно раскланявшись, вышел с малиновым звоном шпор. Клим почти без чувств повалился в кресло. Сердце до боли тяжело колотилось в его сухощавой груди.
Пропала книга, а была
Совсем готова — вдруг пропала! —
вспомнились ему стихи Некрасова.

* * *

Время было тревожное, кипучее. Газета не снижала революционного тона, а, наоборот, повышала его. В городе шли повальные обыски и аресты.
‘Рыжий Кирилл’ казался неуловимым не только для полиции, но и для всех, кто хотел его видеть. Он появлялся чуть ли не одновременно в десяти местах ежедневно. Поймать его для делового свидания можно было только случайно. Постоянной квартиры не имел или имел их несколько, сам не зная, в которой и когда будет ночевать. Чтобы не обращать на себя внимания, принял вид буржуя: отпустил рыжую окладистую бороду, ходил в пальто с бобровым воротником, в высокой каракулевой шапке. Чаще всего его можно было застать утром в его рабочем кабинете, куда со всеми предосторожностями шмыгали тонконогие барышни, рабочие, мальчики и прочие люди, приносившие ежедневный материал для газеты.
Климу повезло: он застал в кабинете не только Кирилла, не снимавшего ни шубы, ни шапки, но и целую компанию: в маленькой комнатешке, заставленной тремя письменными столами, с телефоном на одном из них, сидели Кирилл, Солдатов, Ирина, располневшая жена Солдатова Антонина, рабочий Альбрехт и мужик в поддевке, чернобородый, широкоплечий, солидного вида, которого он видел впервые и очень заинтересовался им, когда узнал, что это и есть Лаврентий Ширяев, о котором так много ему говорили.
— Давно не видела вас, Клим! — Антонина крепко пожала ему руку, — зато читала ваши фельетоны! Хороши-то они хороши, но мне больше нравятся ваши юношеские стихи: молодая душа-то была! Помните?
Брат, не любуйся ты ночью прекрасною —
Даром восторги твои пропадут,
Лучше заплачь над страною несчастною,
Где похоронные песни поют!
— Ну, теперь таких песен не слышно! Разве что приходится иногда петь ‘Вы жертвою пали’, — заметил Кирилл.
— Вот тюремный материал! — кладя бумажку на стол, сказала Ирина. — В тюрьме расстреливают!
— Да, — подтвердил Альбрехт, — накрыли партию оружия… арестованных масса. Нужно двинуть, наконец, боевые дружины, но мешают партийные несогласия!
Кирилл нахмурился:
— Все еще есть сторонники мирного соглашения!
— Без вооруженной борьбы не обойтись! — тихо проговорил Лаврентий и добавил, вставая: — Так что же сказать восемнадцати волостям?
— Готовьтесь! — решительно сказал Кирилл. — Начнем, если только наш комитет не арестуют! Ты, Вася, здесь останешься! — обратился он к Солдатову, — при телефоне будешь! Чуть что — созвонимся! В больнице тебя заменит Антонина!
Лаврентий пожал всем руки и вышел сумрачный.
— Ну, что — воротился? — с улыбкой спросил Кирилл, — кончена ссылка?
— Да! Кончена! — хмуро ответил писатель, — только вчера обыск у меня был!
Кирилл остановил на нем свой рассеяный взгляд, словно оторвался от постоянной мысли, течение которой боялся потерять.
— Обыск? — встревожился он, — нашли что-нибудь?
— Ничего! только рукопись романа взяли, а ее уж принял Ильин, аванс перевел!
— А ты знаешь, — строго перебил Кирилл, — на нас теперь облава идет, осторожнее будь!
Кирилл поднялся из-за стола. Все замолчали и встали. Клим почувствовал на себе общие безмолвные взгляды, полные странного выражения.
Всех заставил повеселеть Альбрехт, — прозаично и ядовито продекламировав:
Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Гибельных последствий!
Клим, возвратясь домой, остолбенел: книжный шкаф был пуст. Хозяйка, толстая добродушная мещанка, плакала:
— Приехали еще с утра, энтот ужасный, на татарина похож, которого Таторкой вчерась полицейские называли. Я не давала увозить без хозяина, а он только посмеялся: ‘Приказано!’ — и увез!
Телефона в доме не было. Клим взял извозчика, поехал в жандармское управление, но подполковника там не оказалось. Про Мандрыгина сказали, что он уехал и не скоро вернется. В учреждении происходила какая-то суматоха.
Рукопись так и не возвратили. От Ильина пришла телеграмма: ‘Высылайте рукопись’. Клим впал в мрачное отчаяние. Если бы жандармы задались целью парализовать его литературную деятельность — они не могли бы придумать более верного средства, чем то, которое применили к болезненно-впечатлительному, мнительному художнику, пылкая фантазия которого в этом отношении являлась его недостатком. Он почти ничего не давал в газету. Ему казалось, что жандармское управление ведет с ним какую-то игру в молчанку и явно уклоняется от объяснений. Вдруг недели через две, днем, опять нагрянули с обыском в новом составе. По окончании обыска Клима препроводили в тюрьму.
Тюрьма была новая, недавно построенная по австрийскому образцу, в три этажа, с глухими железными воротами и обширным асфальтированным двором. Арестованного привезли двое полицейских в карете с двумя завешенными оконцами. Когда она остановилась и все высадились — его ввели в калитку ворот на тюремный двор.
Страшная картина предстала его глазам: весь асфальт двора почти сплошь был залит кровью. Вход в тюрьму виднелся около ворот, но как раз в этом месте асфальт понижался и кровь стекала в это низкое место. Чтобы пройти к дверям тюрьмы, через лужу крови было положено узенькой дорожкой несколько досок: тюремщики, идя гуськом, повели арестованного по этим доскам.
У Клима закружилась голова, в глазах потемнело и слабость разлилась по всему телу. Очнулся в комнате, похожей на приемную, сидя на деревянном жестком диване. Ему дали стакан холодной воды. Полицейских уже не было. Около него стояли люди в красивой тюремной форме с какими-то вензелями на плечах вроде эполет.
— Успокойтесь! — говорили ему, — все это вас не касается и вам не угрожает! Вы должны сдать нам деньги, часы, перочинный нож, если он есть, тоже оставьте. В счет ваших денег ежедневно можете заказывать те покупки, на которые имеется разрешение.
Клим плохо слушал: он был разбит и давно болен.
Тюремный надзиратель с большим ключом в руке пригласил его за собой.
Они вышли в большой широкий коридор, из которого поднималась железная лестница во второй этаж, оттуда виднелась такая же лестница в третий. Пол коридора был железный. С обеих сторон виднелись узкие и низкие двери с круглым закрывающимся снаружи ‘глазком’. Тюрьма казалась огромным кораблем, готовым к отплытию. Клима заперли в маленькой, но высокой комнате с продолговатым узким окошечком за железной решеткой. В окно виден был, как осколок стекла, клочок синего вечереющего неба. По покатому внутрь подоконнику можно было судить об аршинной толщине каменных стен. К стене примыкала подъемная железная койка с железным же столиком около нее. В углу — параша. На столике лежала книга и сухое перо. Стояла чернильница с высохшими чернилами. Клим раскрыл книгу: это были рассказы Эдгара По.
Арестованный сел на табурет и прислушался: в ушах звенела абсолютная, могильная тишина. Клим понял дьявольскую идею ‘культурной’ тюрьмы: он был замурован в каменный мешок. Ни зрительных, ни слуховых впечатлений ниоткуда не проникало в эту каменную могилу. Понял и коварную приманку — страшную книгу. Хотели создать настроение ужаса, подавленности, повлиять на психику.
Вдруг ему вспомнился асфальтовый двор, залитый кровью. Ощущение обреченности, тошнота и головокружение заставили лечь на жесткую койку. Он закрыл глаза и тотчас же поплыл по океанским волнам на страшном, черно-железном корабле без руля. По телу пробежал острый озноб. Казалось, черная тень, нагнувшись над ним, что-то влила ему в грудь и огневая отрава разлилась по жилам.

* * *

Очнулся он от тихого шепота двух голосов.
Клим открыл глаза. У его изголовья стоял начальник тюрьмы и человек в белом халате. Последний взял его за кисть исхудалой руки и сделал знак, чтобы он молчал.
Клим оживился, пытаясь сесть на постель:
— Вы доктор?
— Лежите! Как себя чувствуете?
— Я чувствую огромный прилив сил! — заговорил Клим. — В первую очередь прочитал Эдгара По!.. Мне хочется читать и самому писать, но у меня отобрали мою библиотеку, а в чернильнице нет чернил! Распорядитесь, пожалуйста, чтобы возвратили мои книги и привезли сюда! Здесь у меня много свободного времени! А в чернильницу, если у вас нет чернил, налейте крови, ведь ее так много на дворе! Я сам видел! Буду восстановлять мою пропавшую рукопись! Жандармы не отдают мне ее, а сами попрятались! Редактор журнала требует рукопись, ее нет у меня, пропала! Говорят, что я написал гениальную книгу, равную ‘Пиквикскому клубу’ и ‘Мертвым душам’! Но она страшнее ‘Мертвых душ’ и рассказов По!.. Не качайте головами, думая, что у меня бред, или мания величия, что я сошел с ума! Нет! Я не сошел с ума, хотя здесь и с ума сойти можно, если вы не дадите мне бумаги, чернил или хотя бы флакон ненужной вам крови! По вашим глазам я вижу, что вы уже считаете меня за безумца, вообразившего себя гением! Но я, может быть, действительно гений! Пять лет вынашивал книгу и еще пять писал ее! Она уже признана гениальной, ее читали в Петербурге на собрании писателей! Вы можете справиться у бывшего артиста Мариинского театра Ильина, который теперь издает ‘Новый журнал’. Он подтвердит мои слова! Наконец, спросите подполковника Бетипаж, который унес рукопись и, наверное, прочел ее! Спросите хотя бы его мнение и тогда убедитесь, что я не брежу и говорю вам сущую правду! Моя рукопись еще до напечатания признана великой! Тотчас по напечатании мое имя будет известно всей России, прогремит по всему миру! За что же вы арестовали меня и, как зверя в клетке, держите в этой могиле? Если я должен здесь сойти с ума без людей, то дайте мне, пожалуйста, мои книги, возвратите рукопись, а если она пропала, — то заклинаю вас — дайте бумаги и крови! Я привык к умственному труду!.. Если же вы находите нужным мучить меня неизвестностью, если ужасными кошмарами молчания будете толкать меня в колодезь уныния, где жандармские крысы выгрызут мои внутренности, а вы — дирекция китайского ‘Сада пыток’ — будете продолжать это издевательство — то, клянусь, я действительно сойду с ума и моими стихами взорву пороховой погреб тюрьмы народов! Людей, людей мне дайте!
Клим в страшном возбуждении сбросил одеяло, сел и сжал худыми ладонями свою голову о длинными волосами.
— Ну, вот и забыл! — горестно вскричал он. — Мозг мой горит! Голова готова разорваться! Страшный наплыв мыслей, и вот — забыл самое главное, что хотел сказать! Но вы же знаете, вы только притворяетесь… Подскажите же мне, подскажите!
— Успокойтесь, ложитесь в постель и ждите! — авторитетно сказал человек в халате. — Все будет сделано, вы все получите, что вам полагается получить — только нужно лежать спокойно и не волноваться!
Клим послушно лег, не спуская с посетителей страдальческих глаз.
Они повернули к двери.
— Тиф, конечно! — вполголоса сказал доктор, — и кроме того, острое нервное расстройство!
Они остановились у порога, похожие на двух зловещих птиц, о чем-то очень тихо поговорили.
Едва захлопнулась дверь, как Клим — в одном белье — соскочил с постели, шатаясь, подбежал к двери и, ударяя в нее ногами и кулаками, закричал:
— Воротитесь! вернитесь! вспомнил!
Он прислушался. Мертвая тишина была ему ответом.
— Ушли!
Клим снова застучал кулаками в двери:
— Подождите! вот что я вспомнил: ‘Есть на земле великий дурак! Друзей он принимает за врагов, а врагов за друзей! Грудь его полна страданий, корабль без руля и сердце без надежды. На голове его дурацкий колпак с церковными колоколами вместо бубенчиков! И когда его страдания становятся особенно невыносимыми, он трясет головой, чтобы звоном колоколов оглушить себя! Но придет время — он так придавит мизинцем ваши умные головки, что мозг ваш брызнет до звезд!’
Он засмеялся и вдруг умолк. В стеклянный глазок двери на него смотрел чей-то живой, внимательный, наблюдающий глаз.
Клим отпрянул назад и, словно поняв что-то страшное, вдруг грянулся навзничь на холодный каменный пол.

IX

На площади между старым Займищем и бывшею ‘Детской барщиной’ около школы была устроена трибуна с колоколом на столбе, напоминавшем древнее вече.
Под тревожный звон этого колокола все Займище сбежалось на площадь: ни в школе, ни в сборной избе, ни в Народном доме огромная толпа не вместилась бы.
На трибуну, одетый по-праздничному — в красной рубахе, в суконной поддевке, подпоясанный красным кушаком, с открытой головой, с волосами в кружало, — поднялся Лаврентий.
Вокруг него тесными, густыми рядами стояла вооруженная боевая дружина из здоровых молодых парней с винтовками на плечах, все были одеты, как Лаврентий — празднично и молодцевато, с шапками набекрень. Уездный телефон, устроенный на земские средства помещиками для их удобств, — приспособили для сношений с городом: там, в земской управе дежурил у телефона надежный человек, фельдшер Солдатов. На другом конце телефонного провода в конторе кандалинской больницы находилась жена Солдатова Антонина. У околицы была поставлена вооруженная стража, остановившая подъехавшую бричку, в которой сидели земский начальник и старшина, их пропустили.
Подъехав к трибуне, они вылезли из брички.
— Что здесь происходит? — спросил земский.
Лаврентий ответил:
— Происходит собрание, для того чтобы отправиться в Кандалы на выборы нового старшины. Раз уж вы приехали, то нашим земским сходом поручено мне сказать вам, что освобождаем вас от ваших обязанностей. Передайте ваши должности тем, кого мы сами изберем, а вы нам больше не нужны.
Старшина и земский, ничего не сказав на это, полезли обратно в бричку.
Когда бричка покатилась по дороге за околицу, Лаврентий начал говорить. Он сказал:
— Крестьянский съезд постановил не подчиняться больше земскому начальнику, а собраться всем выборным от сел и деревень волости в волостное село Кандалы и там выбрать всем народом своего старшину или председателя, который служил бы не земскому начальнику, а народу. Народ сам составил свои законы. Сейчас вы их услышите.
Вышел Владимир Буслаев и громким, звучным голосом прочел только что написанные съездом законы.
Народ одобрил их шумными рукоплесканиями.
Вся деревня, стар и млад, бабы и дети — все были на площади. Все чувствовали: происходит что-то серьезное и радостное, но пока еще не сознавали, что Займище уже отложилось от царской России и стало существовать как самостийная республика, надеясь, что вся Кандалинская волость и прочие волости всего государства начнут жить по-новому.
В установленном порядке на трибуну выходили все желающие говорить и говорили. Неожиданно близко к сердцу приняли это событие женщины. С трибуны говорили бабы и девки, говорили лучше, горячее мужиков. Говорила скопидомка Ондревна, пересыпая свою речь мудрыми народными изречениями, говорила Паша, говорила дочь Яфима, Саня, и многие другие женщины деревни. Все они призывали своих мужей, отцов, братьев и женихов на это хорошее народное дело.
Народ плакал от радости. Создалось повышенное, сердечное настроение, как на пасхальной заутрене. Обнимали друг друга, целовались, плакали.
В этом настроении решили тотчас же всей деревней идти через соседние деревни в Кандалы, где была волость. Решили сказать кандалинцам: в городе поднимаются рабочие, идите и вы с ними, тогда и вся округа пойдет, все восемнадцать волостей! Пусть-ка с этим посчитаются в городе, когда Большая Волга скажет: ‘Да здравствует Волжская республика!’
И открылось народное шествие.
Впереди всех с лицом значительным и вдумчивым, с посохом в руке, с опущенной на грудь головой шел Лаврентий, за ним густой толпой шли мужики, бабы и девки — вся деревня. Сзади же потянулись возы с провизией и дорожными вещами: извещены были все восемнадцать волостей, чтобы присылали своих выборных да готовились бы защищать народную власть.
Пели революционные песни. Пели серьезно и вдумчиво, как молитву. С женскими голосами выходило ладно и стройно.
Кругом расстилались поля, покрытые первым недавно выпавшим снежком. Был солнечный, мягкий день. За Волгой виднелся горбатый, угрюмый Бурлак, а на горизонте — Жигули, видевшие на своем веку всякие виды и смотревшие вдаль с вечной суровостью. Волжане шли радостно, в сердцах их была весна.
Молчалив и озабочен был Лаврентий, песен не пел. Тяжелой поступью, в огромных кожаных сапогах, с широкой чуть-чуть наклоненной спиной, шагал он, напоминая нагруженную волжскую баржу, медленно плывущую серединою великой реки. В голове его толпились тяжелые мысли: Лавр проверял в уме своем план задуманного большого народного дела. Народ, веривший в него, как в самого себя, послушно шел за ним, как идут дети за отцом.
Когда проходили мимо купецкой экономии — на перекрестке дорог встретился всем известный, давно прогоревший и спившийся дворянин, бывший помещик, служивший теперь в лакеях у немца-управляющего. Это был поджарый, истасканный человек с нехорошим лицом, на котором оставила свои следы нетрезвая, нечестная и несчастливая жизнь его. Если он приходил за чем-нибудь в деревню, то непременно приставал к девкам и молодым бабам, отпуская неприличные шутки. Не утерпел он и на этот раз: прищуриваясь и покручивая тощую бороденку свою, с издевкой смотрел на проходившую мимо него процессию с красными знаменами и видневшимися на них надписями. Ничего не поняв, он громко прокричал грязную пошлость, оскорбив не только женщин, но весь народ и священное знамя его.
В другое время от него бы только с презрением отвернулись, но теперь, когда все переживали возвышенное, святое для них настроение, неприличная шутка показалась чем-то вроде кощунства.
Бабы громко негодовали, некоторые плакали от нанесенной обиды. Процессия остановилась, а оскорбителя окружили со всех сторон мужики и парни с револьверами у пояса. Выражение их лиц не предвещало ничего хорошего для лакейской душонки дворянина. Он пробовал отшутиться, но внезапно побледневшее лицо его показало, до чего он испугался.
Несколько дюжих рук схватили его подмышки и почти волоком подтащили к Лаврентию.
Весь народ сомкнулся тесным кольцом вокруг судьи и преступника.
Наступила тишина.
Лаврентий сперва помолчал, пристально рассматривая схваченного и опираясь на свой высокий посох.
Все ждали, что он скажет: это был первый суд по новым законам. Если бы Лаврентий приказал виновника повесить, расстрелять, разорвать на части — подсудимый не удивился бы, да и приговор, пожалуй, был бы немедленно исполнен.
Бедняга дрожал всем телом: только тут он понял и почувствовал, в каком настроении шли эти люди, и мысленно читал себе отходную. Лаврентий сказал:
— Ты совершил преступление: оскорбил людей, которые тебя не трогали и не делали тебе зла. Хуже того: ты оскорбил женщин и девушек — наших матерей, жен, сестер, дочерей. Еще хуже: ты издевался над нашей святыней…
Он помолчал, подумал и сказал своим спокойным, ровным, но всегда слышным голосом:
— Вот тебе наказание: мы изгоняем тебя из нашего общества, оставь нас и наши места.
И, обращаясь к державшим его людям, сказал спокойно:
— Отпустите его.
Лакей, не ожидавший такого наказания, почувствовал, что железные пальцы, сжимавшие его руки, разжались.
Толпа разомкнулась.
Обрадованный пленник бросился бежать. Через несколько минут он был далеко, и только издали мелькали его пятки.
Шествие двинулось дальше.
Настроение опять поднялось.
Все шли за Лаврентием и когда смотрели на его широкую спину, чуть-чуть наклоненную, то казалось, что эта спина может заслонить и отстоять их от всех бед и напастей.
Дорога шла через степную деревушку Тростянку по берегу речки, заросшей высоким тростником. Местами пловучие корни тростника от одного берега до другого, переплетаясь между собой, обращались в одну сплошную, колеблющуюся трясину. Сколько раз еще в детстве Лавр и Вукол переходили через речку по этой трясине, коварно погружавшейся в воду под каждым их шагом.
Ворота околицы почему-то были заперты, а у ворот стояло несколько мужиков из этой деревни с дубинами, косами и железными вилами в руках. Один старик держал подмышкой одноствольное охотничье ружье. В деревне тоже виднелись мужики с дубинами и вилами.
Толпа остановилась.
Лаврентий отделился от своих и подошел к воротам.
— Не пускаете? — спросил он.
— Не пусцаемо! — жалобно ответила стража на местном старинном говоре.
— Почему?
— Миром тутоди постановлено не пущать! Обробели!
— Чего же вы обробели?
— Да бают — вы грабить идете всех, хлеб тамоди, скотину и опить же живность. Из приказа голова тутоди приехамси был, сход сгоняли… Вы тамоди как хотите, а мы себя тутоди в обиду не дадимо! в колья вас примемо, родимые, мимо проходитя, через деревню тамотко не пустимо, нету нам такого приказу!
Лаврентий подумал, помолчал, потом спросил:
— А где у вас староста?
— Я староста и есть!.. тутошние мы! — торопливо ответил старик с ружьем.
— Ну, вот что, староста! Вы нас пропустите — не через трясину же идти народу, а мы дадим вам честное слово: ничего не тронем у вас! Ни краюхи хлеба, ни чашки молока, ни кур, ни яиц — ничего не возьмем: пройдем — и все тут!
— Али не тронете?
— Не тронем.
Староста помолчал.
— Всем Займищем тутоди идете?
— Всем Займищем.
— Куды идете-то?
— В Кандалы.
— А ты, малай, нешто за атамана-таки?
— Да!
Опять помолчали. Молчало Займище, молчала Тростянка.
— Так как же? Пропускайте уж! Ей-богу, ничего не возьмем! Чай, не разбойники мы, а соседи ваши, такие же мужики, как и вы! Идем по общественному делу на выборы нового старшины и вас туда же зовем, а вы как хотите — насильно никого из вас в это дело замешивать не собираемся!
Староста почесал поясницу.
— Так-то оно так! А только тамоди напуганы мы! Дело наше-таки сторона, опить-таки нас незамайте!
— Да не тронем, сказано!
Староста опять помялся. Потом махнул рукой.
— Ну, добро! Идитя, только бы нас не запсотить куды? Мотрите, чтобы ни-ни! А то бяда, побоища будя! Наши дюже люто боячча! Ивано, расхлебань вороты, а ты, Митяй, с Гаврюхой бягите загодя вперед, шибче зевайтя тамоди, пробирючьтя, мол, худа не будя!
Ворота отворились, и Займище прошло по деревне.
У ворот всех изб стояли хозяева их в древнеславянских костюмах, в лаптях с онучами до колен, с дрекольем и оружием в руках, дико смотря на идущих: они боялись за свое добро, напуганные вымышленными рассказами о том, что ‘все теперь будет общее!’
В следующей деревне повторилось то же самое: опять их встречали за околицей вооруженные ‘берендеи’ и опять Лаврентий вел переговоры как бы с врагами о временном перемирии, — условие не трогать добра стояло на первом плане.
Всего только несколько верст отошли они от своей деревни, а уже казалось, что идут они через дикую, неисследованную страну, опасливо настроенную против всяких пришельцев, населенную дикими людьми, говорящими на первобытном наречии.
И это были не какие-нибудь отдаленные деревни восемнадцати волостей, а своя же Кандалинская волость, подчиненная волостному правлению. Несколько раз бывал здесь Лаврентий, говорил на сходе, объяснял, чего хотят восемнадцать волостей. Тот же староста разговаривал иначе. И вдруг — струсили, передумали, кто-то напел им в уши совсем другие песни. В третьей деревне встречали ласково, остановили у сборной избы. Слушали речи, обещали прислать в Кандалы выборных. Говорили без старинных словечек.
Подходя к следующей деревне, Лаврентий вдруг остановился с низко опущенной головой.
А за ним, за его плечами, в глубоком почтительном и пугливом молчании остановился народ Займища.
Обнаружилась не только крепкая связь, но и пропасть между толпой и вожаком ее. Толпе казалось, что он всегда твердо знает, что и когда нужно делать: где нужно идти, а где — стоять. Остановился он и смотрит в землю — значит, так надо, мешать ему не следует. Но зачем он стоит — никто не понимал.
Долго ли Лаврентий так стоял на дороге — он не помнил. Наконец, поднял голову, огляделся кругом, оглядел стоявшие за его плечами сотни вооруженных людей и глубоко перевел дух.
— Нет! — твердо и решительно произнес он, ни к кому не обращаясь, и шагнул вперед. Что значило это ‘нет’, к чему оно относилось — никто не понял, но всею массой, с гулким тяжелым топотом двинулись за ним.

* * *

Впервые после черносотенного погрома, еще в конце октября 1905 года, в селе Кандалы было шествие революционно настроенной толпы со стрельбой холостыми зарядами и пением ‘Марсельезы’. Несли два красных знамени с надписями.
В начале ноября состоялась такая же демонстрация.
С пением и знаменами, что вошло как бы в обычай, пришла в Кандалы вооруженная толпа из деревни Займище ко дню выборов волостного старшины. В волостном селе уже ждали ее, встретив гостей веселым трезвоном.
Процессия с громким пением прошла по всему селу к церковной площади и остановилась у крыльца министерской школы. Часть пришедших заняла школу и открыла там заседание с участием кандалинцев. Заседание продолжалось до глубокой ночи. Готовились к выборам и, кроме того, голосовали вопрос о распределении в пользу крестьян Кандалинской волости всех находившихся в ней казенных, удельных и помещичьих земель.
С утра следующего дня село Кандалы стало походить на растревоженный муравейник: все были на площади. С колокольни неслись звуки набата.
Уже один этот тревожный вечевой звон предвещал, что совершается что-то необычайно важное. Всем было известно, что в Кандалы пришло Займище и принесло с собою что-то новое.
На приготовленной трибуне посреди площади появился Лаврентий и сказал большую речь.
Он рассказал, что они сделали у себя в Займище, как сместили земского и старшину, какие завели порядки, какие написали законы и зачем пришли в Кандалы. Из осторожности он называл законы самоуправления ‘приговором о новых порядках’. Призывал и кандалинцев принять у себя такой же приговор, объявить его для всей волости, а вместо выборов старшины выбрать всем народом председателя волостного Совета. Здесь его голос, обыкновенно звучавший низко, ровно и негромко, разносился, наполняя площадь, как наполнял только что умолкнувший колокол.
Когда Лавр сошел с трибуны — десятитысячная толпа зашумела. Все, у кого были винтовки, бердянки и револьверы, стали вокруг трибуны, на которую начали всходить новые ораторы, стали часовые около крыльца школы, служившей теперь местом революционных собраний, а у всех околиц и дорог села поставлена была вооруженная охрана, чтобы не пропускать неизвестных и подозрительных людей. У телефона дежурили свои люди, ожидая приезда губернского начальника.
Было открыто собрание для выборов должностных лиц по ‘приговору о новых порядках’. Лаврентий, выбранный председатель собрания, выступил с краткой речью о том, что Кандалинская волость отныне переименована и что казенные выборы старшины отменяются: будет приступлено к выборам председателя кандалинского волостного самоуправления.
После прямого, равного и тайного голосования на должность председателя выбранным оказался Елизар Буслаев с двумя заместителями и делопроизводителем.
Выбранные получили наказ исполнять волю народа, а не земского начальника.
В это время приехали из города жандармский подполковник Битепаж и становой пристав расследовать дело и допросить свидетелей, но их заставили повернуть обратно.
Потом все разошлись и разъехались по домам, оставив часовых и дежурных у телефона. Дружине предложили быть в боевой готовности и в случае извещения о выезде казаков — тотчас ударить в набат и стать на защиту власти народа.
Неожиданно Солдатов известил по телефону, что в городе арестован весь комитет, руководивший подготовкой восстания рабочих, за исключением неразысканного Рыжего Кирилла, арестован Бушуев, газета закрыта. Узнав об этом, делегации от восемнадцати волостей так и не приехали, не решились выступить. Лишь ближайшие волости прислали по три делегата, да и то только затем, чтобы посмотреть, что произойдет в Кандалах. Выяснилось, что с оружием смогут выступить только село Кандалы и деревня Займище.
Лаврентий потребовал созыва ‘военного совета’.
Совет собрался в школе.
Тут были люди из Займища и люди от Кандалов, были старики и молодые, рассудительные люди и горячие головы.
Лаврентий поставил вопрос:
— Что делать?
Прежде всего заговорили горячие головы: нужно прогнать казаков, которые неизбежно будут посланы усмирять восстание. Можно составить два отряда стрелков для защиты Кандалов и Займища. Стали считать людей, имеющих ружье и умеющих стрелять. Насчитали пятьдесят человек, проходивших военную учебу, остальная масса не умела стрелять из солдатских ружей.
Лаврентий улыбнулся.
— Мало!
Ему возражали, что это неверно, что из десяти тысяч кандалинцев, наверное, наберется не пятьдесят, а пятьсот умелых стрелков, готовых умереть в неравном бою.
Лаврентий ответил:
— Хорошо! Эти пятьсот умрут. А что же будет со всеми остальными? За бесполезную отвагу вооруженных расплатятся тысячи безоружных: невыгодно!
— Что же ты думаешь делать, Лаврентий? Ведь ты главнокомандующий!
Лаврентий помолчал и потом сказал:
— Да что ж. Думаю скомандовать отступление: дело надо считать проигранным! Это, конечно, жаль, но проиграно оно не навсегда и не нами одними.
Потом встал во весь свой могучий рост, внезапно сделавшись похожим на своего отца — деда Матвея, и сказал просто:
— Надо снять и спрятать оружие! Вооруженного сопротивления властям не будет!

* * *

С вечера выпал глубокий снег.
В полночь раздался набат — это значило, что из города выехали казаки. Ждать их пришлось недолго: на другой день утром по телефону передали, что казаки выехали из ближайшего села по направлению к Кандалам. Все село было запружено народом, собравшимся из окружающих ближайших деревень.
В школе шло заседание. Елизар объявил собрание о приближении казацкого войска и не велел расходиться. Около крыльца школы стояла тесная толпа.
За селом, на горе показался большой отряд оренбургских казаков, вдруг остановившийся. От него отделилось несколько всадников, сопровождая ехавшие впереди ковровые сани с медвежьей полстью, запряженные тройкой карих, породистых лошадей. В санях сидел в николаевской шинели с бобровым воротником и фуражке с красным околышем высокий человек с румяным бритым лицом — вице-губернатор.
За тройкой следовал на паре становой, сзади казаки с офицером впереди. Вся эта группа летела крупной рысью, но, подъехав к площади, двинулась шагом, раздвигая толпу.
У крыльца, впереди всех, стояли Лаврентий и Елизар.
Вице-губернатор вышел из саней, хотел что-то сказать, но запнулся, увидя кругом море голов.
Его появление было встречено мрачным молчанием. Шапок никто не снимал.
Инстинктивно взгляд его остановился на представительных фигурах Лаврентия и Елизара.
— Что за собрание? — тонким голосом, с вежливой улыбкой на бритом лице спросил начальник губернии, обращаясь к ним с таким видом, будто ничего не знает и не понимает: что за народ?
Лаврентий ответил спокойно:
— Ваше превосходительство! Мы — русский народ, не японцы и не турки, чтобы на нас высылать военную силу: если вы хотите мирно разговаривать с нами, то отошлите ее, пожалуйста, обратно! — И отрекомендовал Елизара: — Вот председатель собрания!
Вице-губернатор обернулся к стоявшим позади него становому и казачьему офицеру, о чем-то тихо посовещался с ними, а потом, обратившись к Елизару, сказал как бы в замешательстве:
— Если угодно — я против ничего не имею, но… — Он пожал плечами.
Елизар понял и успокоил вице-губернатора: он ручается, что ничто не угрожает особе его превосходительства, крестьяне настроены мирно!
Казаки со своим офицером уехали из села на гору, к главному отряду.
Гора свалилась с плеч начальника губернии: крестьяне настроены мирно! Он заговорил резким, неприятным, но спокойным голосом, желая, чтобы стоявшие кругом мужики могли услышать его:
— Местные власти известили меня, что Кандалинская волость самовольно помимо земского начальника сменяет своего старшину и уже выбрала нового, назвав его председателем!
Тут вице-губернатор снова пожал плечами и натянуто, холодно улыбнулся:
— Это значит — создавать государство в государстве! Независимую республику! Заблуждение! Неумение разобраться, отличить возможное от невозможного!
— Итак, граждане, — тонко улыбнулся начальник губернии, — я приехал к вам восстановить порядок! Поэтому прошу вас оставить ваши фантазии, выбрать путем обыкновенной баллотировки старшину и восстановить все так, как было!
Лаврентий ответил:
— О том, что здесь произошло — вам передано не совсем правильно: правда, мы действительно выбрали нового старшину и хотим нового, улучшенного порядка, чтобы волостью не руководили люди не нами избранные, назначенные земским начальником, люди вредные для народа, нечестные и недоброкачественные!
И, помолчав, твердо заявил, глядя на вице-губернатора пристальным взглядом:
— Мы не откажемся от намерений по улучшению порядков в нашей волости! До сих пор в нашей жизни был непорядок! Мы хотим порядка!
Вице-губернатор удивленно воззрился в лицо человека, говорившего без привычного для губернского начальства подобострастия, и обратился к Елизару:
— Граждане, я вам говорю по-человечески, по-хорошему — откажитесь! Ведь вы с вашим неосуществимым предприятием остались без поддержки, все кругом против вас! Ну, допустим на минуту, что вы окажете вооруженное сопротивление властям и разобьете отряд казаков! Ведь должны же вы понимать, что этим дело не кончится, могут прислать артиллерию, и тогда от вас и от вашего села ничего не останется! Одумайтесь!
Из толпы, с волнением слушавшей эти разговоры, а потом угрозы, раздались возмущенные голоса:
— Уходи, довольно! Дело кончено!
— Веди своих казаков!
— Насилие делаете вы, а не мы!
— Не мы идем на вас, а вы на нас!
Вице-губернатор, выбравшись из толпы, сел в сани и уехал на гору к отряду, а оттуда обратно в город.
Распустив собрание, Лаврентий увел свой отряд в Займище. Он снова поехал в город и в этот же день вернулся еще более сумрачным: в городе все организации разгромлены, в Петербурге арестован исполнительный комитет Совета Рабочих Депутатов, помощи ждать неоткуда! Через два дня по телефону известили, что из города выехали два отряда казацкой конницы, один — на Кандалы, а другой — на Займище. Из Кандалов прискакал вестовой с вопросом — придет ли Займище защищать Кандалы? После краткого совещания дали ответ: решено сложить оружие, руководителям на время скрыться, а казаков принять мирно, разместить на постой и накормить. Если они поведут себя хорошо — то установить с ними мирные отношения.
Приехали казаки. Их встретили сдержанно. Они спокойно разместились по квартирам, держались вежливо, пили и ели свое, лошадей кормили своим, ничего вызывающего не было с их стороны, никого не допрашивали и не арестовывали.
Скрывшиеся Лаврентий и Елизар вернулись в Займище.
То же было и в Кандалах.
Казаки гостили неделю.
Мужики открыто устраивали собрания с участием казаков, обсуждая новое событие: как раз в день приезда казаков в Кандалы и Займище в Москве началось вооруженное восстание с битвами на баррикадах.

* * *

Когда московское восстание было окончательно подавлено и по всей России началась кровавая расправа с бывшими ‘бунтовщиками’, стали действовать военные суды, выносившие только смертные приговоры и в редких случаях обрекавшие на ссылку. Многие, попав в тюрьму, уже не вышли оттуда живыми.
Привлекли и зачинщиков Кандалинской республики, существовавшей только тринадцать дней.
В Кандалы, а затем и в Займище опять приехал вице-губернатор лично убедиться, что порядок действительно восстановлен, сопровождали его попрежнему казаки.
По заранее составленному списку арестовали в Кандалах девятнадцать зачинщиков, а в Займище — Лаврентия и Елизара. Учителя Владимира Буслаева увезли в город еще раньше. Солдатов из города не вернулся.
Вице-губернатор преобразился: следа не осталось от прежней его мягкости, с которой он говорил в первый свой приезд перед тысячами вооруженного народа. Теперь он торжествовал: ноздри его хрящеватого хищного носа раздувались, глаза грозно сверкали, тонкий голос то и дело переходил в визг. Он уже знал, сколько оружия было заготовлено и не пущено в дело в городе. Даже в такой деревушке, как Займище, не говоря уже о десяти тысячах населения Кандалов, оружия оказалось достаточно для поголовного вооружения. А ведь готовились еще и восемнадцать волостей — весь уезд, по территории равнявшийся Бельгии. Вице-губернатор обеими руками хватался за свою седую, наголо остриженную голову: что было! что могло бы быть! ‘Рука всевышнего отечество спасла!’ Болтались бы на фонарных столбах все вице-губернаторы Поволжья, да и губернаторы тоже! Да что губернаторы! Все дворянство погибло бы, колебался самый престол. Вице-губернатор набожно возводил выпуклые очи свои к потолку и мелко крестился: ‘Слава богу!’ Войдя в сборную избу Займища, крикнул:
— Позвать арестованных!
Казаки ввели Лаврентия и Елизара: оба были в рваных кафтанах, в ножных кандалах. Звон цепей был слышен еще за дверью.
Огненная голова Елизара наполовину поседела, лицо стало прозрачным и тонким. Спокойно мрачен был Лаврентий.
— На колени! — затопав ногами, закричал было вице-губернатор и неожиданно осекся: лица этих двух людей, закованных в цепи, были полны такого достоинства и вместе глубокой, затаенной ненависти, что голос его сорвался. Они и скованные внушали ему невольный, тайный страх.
Прежний старшина, приехавший с ним, что-то тихо сказал, близко подойдя к начальнику.
— Впустить! — недовольно пробормотал вице-губернатор. — Арестованных отправить немедленно… пешком, на станцию… в арестантский вагон… дать двоих казаков… и построже…
— Слушаю! — ответил старшина, на носках сапог следуя за ним в соседнюю комнату.
В избу вошли три женщины: Паша, Марья Матвеевна — жены арестованных — и Анюта — дочь Лаврентия. Паша вела за руку маленького сына.
Милое личико Паши еще молодое, но уже с резкими, скорбными морщинами, напоминало преждевременно увядающий цветок. Глаза ее были заплаканы, но, войдя, она улыбнулась. Марья Матвеевна, с потемневшим лицом и крепко сжатыми губами, помолчав, сказала:
— Разрешили попрощаться.
Паша быстро подошла к Лавру и, маленькая, перекрестила его, высокого, подымая руку.
Оба арестанта, гремя цепями, опустились на колени и поклонились в ноги женщинам Займища земным поклоном.
Поднявшись на ноги, мужчины крепко поцеловали жен, Лаврентий обнял дочь, прижал к груди ее голову и долго держал так.
— Подь попрощайся! — тихо сказала Паша сыну.
Улыбнулся Лаврентий, сделав движение к ребенку, с недоумением смотревшему на кандалы отца. Когда загремели цепи, мальчик в испуге прижался к матери.
— Не бойся! — сказала она, — попрощайся с тятей!..
Он благословил мальчика и, взяв на руки, поцеловал.
Вошли казаки.
Из Займища Лаврентий и Елизар шли на станцию по снежной дороге между двумя казаками, ехавшими верхом на конях. Шел густой, крупный снег. Был тусклый день, поднималась метель. Ветер дул сбоку, относя в сторону хвосты и гривы лошадей, снег падал косо.
Позади послышались бубенцы мчавшейся тройки.
Казаки приосанились на своих седлах, помахивая нагайками и постегивая ими то лошадей, то арестованных.
Тройка промчалась мимо и тотчас потонула в снеговом тумане бурана.
Так прошли они с полчаса. Казаки не переставали бить их.
— А ведь эдак, если не перестанут, они до смерти могут застегать! — сказал Лаврентий товарищу. — У тебя есть деньги?
— Есть.
— У меня тоже есть немного, на тюрьму припас. Надо дать.
Не останавливаясь, они вынули деньги и дали каждому казаку по восьми рублей.
— Только вы уж не бейте нас больше, ребята! — добродушно сказал им Лаврентий.
— Мы бы не били, да велено!
— Теперь не будем! — добавил другой, — проехали!
Буран усиливался. Ветер свистел в ушах. Снег валил хлопьями. Кандалы, волочившиеся по снегу, мерно и мелодично позвякивали. Бороды арестованных, усы казаков и морды лошадей заиндевели. Тяжело шагать в кандалах в снежном поле в метель.

Эпилог

Судебная палата, разбирая дело о Кандалинской республике и ознакомившись с содержанием республиканских законов, не могла допустить мысли, чтобы коренные русские мужички, столетия служившие опорой самодержавия, вдруг оказались приверженцами республиканского строя.
Палата была заранее убеждена, что эти законы были навязаны им опытными революционерами.
Содержание законов легко можно было подвести под партийную политическую программу, если бы не последний пункт ‘о благолепии храма’, никак не вязавшийся с партийной программой.
Палата долго совещалась — желая угадать, кто же, наконец, составил эти законы, и обратила внимание, что в заседании крестьянского Совета принимал участие народный учитель Владимир Буслаев — интеллигент из местных крестьян. Его-то она и привлекла к суду как автора кандалинских законов, виновника происшедших событий. Палата умышленно оставила в тени крестьянский съезд: не хотела признать крестьян республиканцами.
Вову Буслаева, давно уже томившегося в губернской тюрьме, судили при закрытых дверях. Приговор был суровый — пожизненная ссылка в Восточную Сибирь.
Остальные арестованные в числе двадцати одного подверглись административному воздействию. Девятнадцать из них весной были освобождены из тюрьмы, а Елизар Буслаев и Лаврентий Ширяев без суда и следствия получили ссылку в пределы Архангельской губернии.
О высылке их стало известным в Кандалах и Займище благодаря письму, написанному рукой Лаврентия.
Было оно отправлено перед отъездом на имя сельскохозяйственного общества и предназначалось всем односельчанам и однодеревенцам высылаемых. Переписанное в нескольких списках, оно ходило по рукам.
Но многие боялись читать и даже слушать письмо Лаврентия, чтобы не попасть за это в тюрьму.
Дело с народным восстанием считалось конченным, о нем, если и говорили, то шепотом и с оглядкой.
Открылись винные лавки, возобновились воровство и пьянство, но не от веселья, а от досады. Бывшие деревенские революционеры вернулись к повседневной жизни.
Ондревна — почти старуха уже, имевшая шесть сыновей и шесть дочерей и во имя их блага выступившая с трибуны с революционными речами, теперь занята была только заботами о многочисленной семье своей: семья была так велика, что могла основать новую маленькую деревню. Горе крестьянской жизни — безземелье — особенно тяжело отзывалось на такой многолюдной семье.
Выдающиеся организаторские способности Ондревны и ее неугомонная энергия постоянно сталкивались с невозможностью получить землю для стольких рабочих рук.
Тоска по земле владела всем крестьянством. Это было причиной успеха революционных идей в деревне. В свое время Ондревна сама ездила на пароходе в губернский город продавать деревенские продукты, была знакома с теми ребятами, которые наезжали в Займище для устройства митингов, и давно уже приспособилась к передаче нелегальной литературы в деревню, со дна большой корзины ягод или яиц иногда нескромно выглядывал краешек газеты на тонкой бумаге с надписью: ‘Из искры возгорится пламя!’
Грамотные знакомцы при встречах, смеясь, указывали тогда ей на этот недосмотр, советуя быть осторожнее, но Ондревна бойко отвечала:
— А почем я знаю, какую бумагу нам на обертку дают? мы, чай, неграмотны, едим пряники неписаные! — И, понизив голос, деловито добавляла: — Ведь нужно это нынче, голубчики, ох, как нужно: для вас же, для всех христиан стараемся!
От революции Ондревна желала одного — земли для многодетных.
Но вот — народное восстание не состоялось, ее близкая родня — Елизар и Лавр — отправлены в ссылку, Вукола чуть не убили, а Вову сослали на вечное поселение: вся семья разгромлена за одно только желание добыть земли для крестьян. Марья Матвеевна и Паша осиротели, и глаза их не просыхают от беспрестанных слез.
Еще горше встал тяжелый вопрос о земле.
Надежды на революцию рухнули, и Ондревна потеряла к ней всякий интерес… Охлаждение к революции стало почти общим: пошло в народе пьянство и хулиганство. Павел Листратов и Оферов по купеческой линии деньги наживают, паровую мельницу на Волге в компании держат и царя уж больше не ругают.
Амос Челяк урожай своего сада за глаза продал и в городе Томске до весны проживал, а вернувшись в Кандалы, сначала задами прошел, кое с кем из встречных поговорил, — ничего, опасности нет никакой — и поселился с женой опять в своем доме, ремонт сделал. Этот про революцию тоже молчит, но без общественных дел жить не может: начались выборы во вторую Государственную думу — принял участие в выборной кампании. ‘Чем бы дитя не тешилось!’ — думала Ондревна. Уж если первая Дума, которую только что царь разогнал, не дала мужику земли, то чего можно ждать от второй, торгово-промышленной, еще более умеренной?
Но не из таких была Ондревна, чтобы в беде руки опустить: если не через революцию, так через что-нибудь другое, а землю добывать надо!
Обратилась за советом к Челяку. Этот какой был, такой и остался: в купцы не лезет и революцию не ругает, только думает, что опять малыми делами предстоит заниматься: ‘Может, через вторую Думу чего-нибудь небольшого можно добиться’. Чуточку полегчало на душе у Ондревны.
— Большие-то порядки доведут до беспорядку, а что за порядок — огород без грядок? — сыпала пословицы Ондревна. — От поры до поры — все топоры, а пришла пора — нет топора! Хоть бы на выплату землю снять, али как? Стонет народ, нет никуда ходу, все есть, да не к чему рук приложить! Горе горюй, а руками воюй! Ничего не поделаешь!
Только и удалось Ондревне, что дом огоревать! И рассказала Челяку: под шумок незаметно скончался дедушка Онтон — престарелый уже был, на ладан дышал, одинокий, без присмотра, одна Ондревна и заботилась о нем сколько годов! В благодарность за ее труды и запродал Онтон ей дом свой с садом всего за восемьсот рублей. Ничего не осталось от наследства деда Матвея. Переселилась семья Ондревны в листратовские хоромы! Сколько работников, все молодежь! Кабы землей разжиться — тогда бог с ней и с революцией!
— Так не надо говорить! — строго заметил ей Челяк. — Слов нет, многие упали духом, но ведь это пройдет, дух поднимется, и народ на своем поставит, ну — только на всякое дело время требуется. Не ты одна говоришь — земли! Всему крестьянству земля нужна, а кто ее даст? Не помещики же и не царь! Значит, рано ли, поздно ли — силой брать придется!
Челяк подумал, погладил бороду.
— Вот что: старик Неулыбов приехал, надо его спросить! Я сейчас к нему еду, уже и лошадь запряг, мне тоже надо с ним повидаться! Айда — подвезу.

* * *

Ранней весной воротился в Кандалы Трофим Яковлич — древний старик — весь как лунь белый, в серебряных кудрях, на Николу-угодника похож стал, но попрежнему лютой, заботливый и хлопотливый.
Оказалось — кончилась аренда мельницы и сада его в уплату шестидесяти тысяч долга, и опять в богача превратился Неулыбов. Ожил совсем упавший духом сын его Федор, и другой походкой стала ходить жена Федора — Наталья, дебелая женщина тридцати двух лет. В старом обгорелом доме Неулыбовых появились работники, работницы, служащие мукомольного дела, конторщики и садовники.
По весеннему времени переехали Неулыбовы на лето в сад свой фруктовый за селом, в светелке садовой с тесовым крылечком поселились. Лес лесом разросся на двадцати десятинах первоклассный яблоневый сад — в белом цвету, как невесты, стояли раскидистые, ветвистые яблони.
В воскресенье, в солнечное весеннее утро, когда в воздухе прелой, теплой землей запахло — в светелке уж русская печь протопилась, из кухни вкусно пахло сдобой, ватрушками и пирогами.
У крыльца, под чуть-чуть зазеленевшей березкой, за накрытым столом с расставленными на нем приборами сидел Трофим Яковлич в белой холщовой рубахе с красными ‘ластовками’ подмышками — словно бог Саваоф — и поучал сына своего Федора рассуждениями о жизни человеческой:
— Бог дал, бог взял и опять дал! Человек думает, что все на свете случайно происходит — и счастье и несчастье! А оно не случайно, жизнь каждого человека складывается от характера его, кто с каким характером родился. Иной — куда его ткнут, всю жизнь там и просидит, а другой за это время весь свет пройдет. Кто нужен жизни — того она сама найдет и на место поставит. А ненужному, что ни дай — все у него из рук валится: не сиди сложа руки, так и не будет скуки! Кто рано встает, — тому бог подает! Бывает, что в пусте городе и сидни дороги! А мое правило жизни такое: говори по делу, живи по совести, по напору и отпор держи! С мошенником можно дело иметь, с дураком — никогда!
Вот, к примеру, вернулось к нам богатство наше среднее, немудрящее — и на том спасибо, потому что не наше оно: бог дал, он же и опять назад может взять. Богатому кажется, что он для себя старается, для детей своих копит, а в жизни часто случается, что богатый всего лишается! На всяк час беды не упасешься! Всем слышно, как песни поем, да не слышно, как волком воем! Всякое скопленное богатство возвращается туда, откуда пришло, — в море людское!
Ведь это одно заблуждение — будто у кого деньги есть, тому и работать не нужно — лежи себе на боку: будешь лежать, так и денег не удержать! Рубль цел копейкой — у рубля копейки нет, так и рубля нет! По-настоящему — это зло и несчастье человеческое, когда капитал собирается в немногих руках: общий он должен быть, государственный, и назначение его — совершенствовать жизнь, чтобы труд был не проклятием, а радостью людей.
Вот пришла было революция, тряхнула всех здорово, но не сказала своего слова. Конечно, этим дело не кончится, может, через лет двадцать опять тряхнет. Неспокойные настали времена! Меня-то не будет тогда, но вы можете опять лишиться имущества нашего! Что ж? Я на это так смотрю: отобрали капитал — приказчиком служил, вернули — тот же приказчик я и слуга жизни: буду строить жизнь человеческую, чтобы она для всех лучше стала, чем была. Хочу, чтобы около меня общеполезное дело кипело, чтобы заводы и фабрики строились, сады расцветали и людей радовали, чтобы плодами земными засыпали нашу страну.
Что смогу — то и теперь буду делать: вернули нам мельницу, вернули сад, может и землицу ого реваем. Сельское хозяйство — это самое великое, самое святое дело изо всех человеческих дел, будем его совершенствовать… Жизнь народа нашего тяжела и трудна, не забывайте о нем, не отдаляйтесь от него, не раздражайте народ против себя, вникайте в его положение, отзывайтесь на нужду и горе его! Тогда и не будете одиноки, и многое простится вам!
…Федор слушал хмуро. Он считал бесполезным возражать или спорить с отцом: каким он был, таким и остался до преклонных лет. Федор помнил, что отец и прежде проговаривался о своем тайном сектантстве, связывавшем его с поволжскими купцами-сектантами. Потому они его и поддерживали: Шехобалов тоже был членом тайной секты, преследуемой правительством. Может быть, оттуда и шли своеобразные воззрения Трофима.
— Вы, папаша, человек древнего благочестия! — сказал Федор, усмехаясь, когда отец как будто кончил свою речь. — Ваша жизнь уложилась в век минувший, а мне приходится укладываться в нынешний. Ведь было дело — обобрал вас близкий друг, но от этого ваши взгляды нисколько не изменились. У вас завидная вера в порядочность людей, тогда как я от этих людей хлебнул с юности столько горечи, что на мой век хватит. Я очень уважаю вас за вашу стойкость, но не могу быть таким, как вы, да и нету теперь таких людей, а может быть и прежде не было. С меня довольно того, что я испытал и видел. Как ни хорош наш народ, но попадись в мои руки капитал — ни в грош я этому народу не поверю и ни гроша ему не дам!
Трофим Яковлич вдруг запрокинул бороду и неожиданно закатился веселым, заливчатым, хитроватым смехом. Наконец, махнул рукой и, вытирая выступившие слезы, сказал:
— Ах, Федю шка, насмешил ты меня, давно так не смеялся!.. А вот ты и не прав! — и он слегка пристукнул кулаком по столу, — и это я тебе нынче же на моем примере докажу!
Он придвинулся ближе к сыну, наклонился, расстелив бороду по столу, и продолжал, понизив голос:
— Вчерась без тебя — ты на мельнице был — приходили ко мне мужики наши кандалинские — с раскольничего конца: сорок дворов остались без ссуды семенной. Не нынче-завтра сеять пора, а семян нет — беда, раззор, голод будет! Просят: дойди до Шехобаловой конторы, магазея-то в двух шагах от тебя — поручись за нас на сорок возов пшеницы! обмолотим — отдадим! А я им отвечаю, как вот ты же сейчас мне ответил: было дело, поручался я за людей всеми своими потрохами и пострадал за это, так чего же вы хотите? Чтобы опять я, неуспевши верхом на бревне от берега отплыть, перевернулся вверх лаптями онучи сушить? Какая у меня может быть уверенность в вас? А они мне: Трофим Яковлич! Век свой знам тебя! Ты один у нас остался радетель, нет у нас больше никого, кто бы мог за нас заступиться! Да и как это не отдадим? Нам же будет срам на всю округу и голый убыток: потеряем тебя навсегда! Да пополам и разорвемся, в случае неурожая себя без хлеба оставим, а тебе отдадим!
Вижу — плачут.
— Хочешь, как перед истинным — на колени встанем, на иконе поклянемся?
Что тут делать? Меня тоже за сердце тронуло: ‘Я не бог, — говорю им, — ему одному кланяйтесь!’ Ну, добро! Так и быть: вам не поверят, так поверят мне: на свое имя возьму сорок возов, только уговор лучше денег: как обмолотитесь осенью, — первым долгом везите в магазею, сдавайте! Не сдадите — на себя пеняйте!
— Что же, неужто поручился?
— Велел в ранний обед сегодня выезжать к магазее, а за мной прислать Степана Романева!
— Эх! — Федор почесал затылок.
— Не ахай, а подожди, чем кончится! Сделавши добро — не кайся! Не отдадут — я потеряю тысячу рублей — только, да и то не навсегда: при урожае отдадут непременно — невыгодно не отдать-то! Зато о том, как я их выручил — слух пойдет по всей волости, это называется у коммерсантов — ре-кла-ма! Все хлеб молоть на нашу мельницу повезут, они первые! Цены поставим ниже других, не будем чуть не пятьдесят процентов драть за помол, как глупо жадничают за Волгой — только потому, что паровых мельниц мало в нашем краю! Зато мы будем завалены помолом, а заволжские пустые мельницы ахать будут! Это расчет, без расчету в таком деле нельзя! А сколько я бы врагов нажил, ежели бы отказал? Но мне, конечно, и по человечеству их жалко стало: в самом деле, кто за них поручится, кто поможет? Завялов, что ли?
В это время на крыльце появилась Наталья с повязкой на волосах, похожей на пирог, да и в руках на железном листе большой пирог несла. Раскрасневшись в жаркой кухне и улыбаясь, она торжественно поставила пирог на середину стола.
— Пироги горя чи — едят подъячи! С пылу, с жару, кипит, шипит, чуть не говорит! Кушайте, папаша!..
— Вот это хорошо! — потирая руки, сказал Трофим. — Не красна изба углами, красна пирогами! — Он торжественно вооружился ножом. — Итак — разрежем пирог — поперек!..
— Съел молодец тридцать три пирога с пирогом — да все с творогом! — заметил Федор.
У крыльца под березой появился Романев.
— Милости прошу к нашему шалашу! — пригласила его хозяйка, — я пирогов накрошу — откушать прошу!..
— Ну, пирог от нас не уйдет! — сказал Неулыбов. — Степа, садись, милый, откушай!
— Покорно благодарим! — тоном отказа сказал Степан, — мы все уж пополдничали!
— Идем! — сказал Трофим, вставая из-за своей тарелки, — там народ ждет! — И быстро зашагал по садовой тропинке впереди Степана.
— Папаша! — всплеснув руками, кричала Наталья со слезами в голосе, — ведь простынет пирог-от!.. Степан, куды же ты уводишь его?
Но Трофим Яковлич только рукой махнул, отворяя калитку.
— Оставь! — усмехаясь, сказал ей Федор, — видишь, как ему не терпится? Мужики идут! Поручиться за них надо на тысячу рублей! Без этого ему и пирог поперек! Али не знаешь его? Сроду такой! Не посидит на месте!
— Да бог с ним, его дело! Мне пирога жалко! Уж я ли не старалась?
Когда Трофим Яковлич вскорости вернулся, лицо его сияло, словно он только что устроил выгодное дело.
За самоваром, кроме Федора и Натальи, сидели Челяк и Ондревна.
— Ну, что — выручил? — поглаживая бороду, спросил Челяк.
— А как же? Где же им взять? Мне-то доверили, а им, конечно, не доверили бы! — присаживаясь к столу, говорил Трофим. — А ну-ка, где тут у вас пирог? да чайку налей, Наташа! Гостей-то угощай! Анна Ондревна! по каким делам? Не еще ли беда какая?
Ондревна озабоченно сжала губы.
— Ох, и не говори, Трофим Яковлич: не то беда, что во ржи лебеда, а то беды, что ни ржи, ни лебеды! Живем — рубашкой слезы вытираем, видно по Ивашке и рубашка! Переменились времена! Буря в тишь оборотилась, да хрен редьки не слаще! Нас, простых, и бог простит: рот нараспашку — язык на плечо! На рогоже сидя, о соболях не рассуждают, шутка ли — люди и поумнее меня, бабы глупой, за правду в тюрьму да в Сибирь пошли. А без правды житье — вставши да за вытье!
— Сидорова правда да Шемякин суд! — заметил Трофим со вздохом, — однако сухотиться не надо — не все же ненастье, будет и солнышко! Правда со дна моря выносит! Кто тучу принесет, тот и вёдро пошлет!
— Ох, Трофим Яковлич, пока солнышко взойдет… — на глазах Ондревны навернулись слезы. Она вздохнула и, помолчав, продолжала: — С докукой я к тебе, за добрым словом!
— Что ж, говори!
— Что говорить? сам знаешь, — без земли остался народ, особливо тяжко мне, с моей-то семьей: шесть сыновей, да шесть дочерей, кои уже большие выросли — друг за дружкой, как чеснок! Скоро еще столько же снох да зятьев будет, а земли — кот наплакал! Боюсь — нужда заставит — разбредутся все, кто куды: что из них выйдет? Ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса! Одну семью жандармы разгромили, другую — нужда в пыль распилит! Не хочется мне это видеть!
— Еще бы! мать праведна, — ограда каменна!.. Нельзя рушить стены, дом обрушится!
— Батюшка, Трофим Яковлич! Ты, слыхала я, опять в силе теперь, а в чести и всегда был! Как сизый орел — везде бываешь, высоко летаешь! Посоветуй, как землю добыть без денег, ежели надежа моя только на труд, на детей моих, коими только и богата! Почитай, тридцать человек соберется, коли поженятся все! Ведь это артель — готовая, кровная, родная! Да внуки пойдут! Неужто правителям нашим и горя мало, что до революции народ дошел? Кому это нужно, чтобы крестьянская семья прахом развеялась, а с ней и весь народ от земли отшатился? Неужто не видют, что рубят тот сук, на котором сами сидят? Неужто не поумнели опосля того, что было, да и не то еще будет, когда народ надежды и всякое терпенье потеряет, когда сыны и внуки наши сами пойдут землю добывать, как наш дед Матвей Лексеич на смертном одре завещал? Неужто хотят, чтобы во всей Расее в колокол ударили?
Голос Ондревны оборвался. Она вынула большой красный платок. Твердого характера женщина была Анна Ондревна, никто никогда не видал, чтобы она заплакала, но на этот раз не выдержала. Искренное ее красноречие увлекло Трофима, да и все слушали с большим вниманием, а Наталья, перетирая чайную посуду, тем же полотенцем вытирала глаза. Трофим Яковлич, барабаня пальцем по столу, слушал гостью, утвердительно кивая головой.
— Слыхал я, — вмешался Челяк, — правда ли, нет ли — будто ожидается новый закон о наделении землей многосемейных! Будто хотят выдвинуть крепкие семьи, сделать их зажиточными и опору государства на них утвердить! Благонадежных привлечь!
— То-то и оно! — сухо ответил Трофим, — это — улита едет, когда-то будет, да какой оборот примет: политика тут! Я и сам безземельный, однако поостерегся бы! Лучше снять в долгосрочную аренду, как прежде было. Буду в городе — у Шехобалова побываю — може, он сдаст али в рассрочку продаст! Вот, Анна Ондревна, — обернулся к ней Неулыбов, — тогда и о таких семьях, как твоя — речь будет! Очень сочувствую тебе и осиротевшим семьям ссыльных! Знал я Елизара и детей его и Лаврентия помню! Хорошие, лучшие люди наши, головой стояли выше всех, особенно Елизар! Мужа твоего Яфима тоже знаю: лишнего не скажет, а если что скажет, то в дело: больше думает и делает, чем говорит! Таков же был и родоначальник ваш Матвей Лексеич, да и знаменитый его сын Лавр, пострадавший за народное дело, обнаружил себя большим человеком только тогда, когда это было нужно, в жизни же скромен был. Таких людей уважаю и ради всей вашей замечательной семьи буду стараться для всех остальных, также и для тебя, Анна Ондревна, потому что и ты не из рода — а в род оказала себя! Во время событий за чужие спины не пряталась! А за то, что создала ты крепкую, дружную, трудолюбивую семью и добиваешься честного труда для нее — низко тебе кланяюсь.
Трофим протянул ей руку, но Ондревна предупредила его, склонившись земным поклоном к ногам Неулыбова.
— Что ты? Зачем? — отодвинувшись от нее, почти закричал он, нахмурившись с явным неудовольствием, — я не бог!
— Ты не бог, да ближе нашего стоишь к богу-то! — твердо возразила Ондревна. — Знаю, за что кланяюсь: ежели, что сказал — сделаешь!
Молчавший во время этой сцены Федор слушал неспокойно: он возился на стуле, меняя позу, вздыхая, потирая свою коротко остриженную полуседую голову, кряхтел и, наконец, заговорил:
— Слушаю я, смотрю и дивлюсь: за кого люди считают моего отца? Без году неделю богат — сорок лет был беден и не за деньгами к нему идут, а за добрым словом!
Федор обвел всех вопросительным взглядом.
— Вот и сейчас о ссыльных печалится, ссыльным будет помогать. А мне, единственному своему сыну, всегда говорит, чтобы я сам на себя надеялся, ни труда, ни бедности не боялся.
— Печальник он за народ наш! — наставительно отвечал Челяк и, помолчав, добавил тихо: — И за тебя тоже!
— Новостей нет ли каких про ссыльных-то? — спросил Трофим.
— А как же, есть!
Челяк полез в карман и вытащил измятое письмо на нескольких листках серой бумаги. Разложил его перед собой на столе, надел очки в медной оправе и, сделавшись похожим на алхимика, провозгласил, обводя всех строгим взглядом:
— Письмо Лаврентия из тюрьмы!
— Батюшки! — Ондревна всплеснула руками.
— Читай! — Трофим Яковлич положил локти на стол.
Челяк кашлянул и начал тем размеренным, монотонным голосом, каким обыкновенно читают мужики книги религиозного содержания или письма солдат с военной службы.
— ‘Нас без суда и следствия ссылают в Архангельскую губернию. На прощание мне хочется сказать вам несколько теплых слов.
В январе нас арестовали, незаконно заковали в цепи и посадили в одиночные камеры. На другой день цепи сняли, и пошла новая тюремная жизнь. Описывать ее особенно не буду, потому что эта тюремная жизнь в России стала обычаем нашего правительства и народ перестал бояться тюрьмы.
Во время прогулки на тюремном дворе много раз мне доводилось спрашивать людей в арестантской одежде: ‘Вы за что сидите?’ Они отвечали: ‘за беспорядки!’ Нас спрашивали: ‘А вы за что?’ ‘А мы — за порядки!’ — отвечали мы им.
Я хочу объяснить в этом письме, за какие порядки попали мы в тюрьму.
Насколько мужик ни сер, а ум у него еще никто не съел. Стал луч света доходить и до мужика. Задумался мужик и говорит: ‘Век в одной коже не проживешь!’
Века и годы в невежестве нашем пили мы вино — хорошего в этом нет. И вот бросили несколько человек в нашей деревне пить вино, а потом и много нашлось людей, желающих трезвой и здоровой жизни. Кабак — этот гнилой родник — нам стал врагом. И мы забили двери царева кабака.
Вот наше первое дело.
Вот наша первая вина.
Когда мы стали следить за жизнью, как она идет на земле, мы увидели, что везде в России пошли беспорядки, жгли имения, рубили лес. Стали у нас рубить лес, крадучись по ночам, вошли в сделки со сторожами лесными, за вино и за разные взятки сторожа стали мотать лес. Но так как лес рос веками не для того, чтобы доставаться только одним хищникам, мы обществом и решили: взять его под свою мирскую опеку.
Это вторая наша вина.
От бессовестного поведения волостных старшин и писарей, от режима земского начальника народ не стал более выносить угнетения и без земского начальника, своею властью сменил волостных опивалов и ограблялов. Мир поставил своих, добросовестных людей. Но наши народные правители продержались только тринадцать дней: тринадцать дней светило нам солнышко, а потом опять зашло за непроглядные тучи!
Это — третья наша вина.
А вот и четвертая: когда мы, крестьяне, познали, что вино вред, лес нужно беречь, а не расхищать, власти — снизу и до самого верху должны быть добры и честны, что крестьянскую жизнь лучше всего могут устроить сами же крестьяне, то после этого у нас явилась задача поповская и ее-то мы стали разрешать, попы обещают нам будущий рай, а земной себе оставляют. Вот мы своему попу и заявили, что земной рай нам самим надобен. От этих мужицких слов забился поп как рыба в сетях — земля у него была незаконно им у общества присвоенная, — да скорее — донос губернатору, земский начальник — тоже донос. Удельный управляющий — тоже. Акцизный со своим горем тоже туда: узнал, что мы кабак закрыли — чуть с ума не сошел, приехал к нам: ‘Как так? Мужики бросают вино пить?’ Кричит на нас: ‘Нельзя, незаконно!’
Не понравились им наши мужицкие порядки, и приехали в наши места казаки порядки наводить: вместо одной закрытой винной лавки явились десятки тайных шинков. Лес опять пошел под надзор сторожей.
Узнали, что мир составил приговор о новых порядках в нашей волости, и вот вице-губернатор со 140 казаками приехал осаждать эти приговоры и брать их с бою.
С мужиком разговор — пулей да нагайкой.
Если крестьяне не идут исповедоваться — едут казаки.
Если ударят в колокол без спроса — то казаки тут как тут!
Если крестьяне делают сходы и собрания не в какой-нибудь лачужке, или на задах, или в лесу тайком, а в хорошем просторном здании и собрания идут в полном порядке, то власти гонят казаков, чтобы загнать людей опять в лачужки и на зады.
Бросят мужики вино пить — опять казаки. И все житье мужицкое осаждают казаками да полицейскими бутарями — будочниками.
Недаром у нас и песня поется:
Каждый бУ тарь звал себя с нахальством
Маленьким начальством!
Вот житье, вот бытье — жизнь-горе крестьянское!
А это нынче народ признает уже насилием. Даже раб — и тот возмутится и скажет, что насильно мил не будешь, что собака — и та бежит к хозяину только по привету. Я думаю, что каждому, даже такому малограмотному человеку, как я, будет понятно, что нельзя военным действием заставить любить власть и подчиняться ей. Я думаю, что такие воинственные власти сильно ошибаются. Просидели мы три с половиной месяца в одиночных камерах, и теперь без суда и следствия нас отправляют в ссылку. Ведь сколько тысяч людей высылают административным порядком, сколько десятков тысяч томятся в тюрьме!
У всех ссылаемых остались в деревне жены и дети. Я думаю — жалко им своих милых жен и детей?.. Я вспоминаю свою семью, и глубокое чувство волнует мою душу, не умею я выразить его на словах, да и выразить его — я думаю — нельзя. И бросаю я писать. Хожу по камере… Слезы без спроса бегут по щекам. Это слезы не трусости и отчаяния… душа моя спокойна. Вынимаю платок, чтобы утереть лицо, но он еще больше прибавляет мне грусть… Вот он у меня в руках, чистый, белый. Он когда-то был у моей милой жены. Что это? Неужели все буду ходить по камере и не писать? Дай освежусь! Беру холодной воды и умываюсь. Сажусь опять писать.
Хочу писать подробнее, но мои мысли все сливаются в одно. Опять встаю и хожу по камере. Мой домик с садиком, жена и дети — все это вертится на моих будто глазах. Но жизнь говорит мне: оставь все это! Архангельская тайга и болота — вот твой новый путь.
Подхожу к окну. Открываю. Меня освежает чистый весенний воздух. Из окна видно Волгу и Заволжье. Горы синеют вдали. Вспоминаю нашу деревню, Народный дом, где были наши мужицкие собрания, народу приходило много, и беседы затягивались до поздней ночи.
Вспоминаю последние события, когда народ был так близок к созданию новой жизни, новых порядков. Первая попытка народа к освобождению не удалась.
Но наш опыт — пусть неудачный — все же показал, что народ может освободиться и поставить на своем. И это будет. Как в природе зима сменяется весною, а где была вода, там она опять соберется, так и в жизни человеческой неизбежное — совершится.
Вот именно это я и хотел сказать вам на прощание. Не падайте духом и не отчаивайтесь. Мы же идем в ссылку с твердой верой, что народное правое дело — восторжествует’.
Челяк умолк, спрятал письмо, снял очки и обвел собравшихся внимательным взглядом: трудно было всем этим людям удержаться от слез при чтении живых строк человека, такого близкого не только им, но и тысячам людей, переживших большие события, героем которых он был.
Ондревна снова вытирала лицо платком.
Всем казалось невероятным, что этот человек, могучий голос которого так еще недавно разносился над головами народа, теперь где-то далеко, все еще, быть может, шагает в арестантском халате, гонимый по этапу в гиблые места архангельских лесов и болот. С ним идет и товарищ его, старик с длинной вьющейся бородой, уже не в первый раз совершающий далекий путь. Звенят на ногах их, метут дорогу арестантские кандалы.
— Ну, а остальные где, известно тебе? — вздохнув, спросил Трофим Яковлич.
— Известно. Пришло письмо от Вукола, да я не захватил его с собой. Получил он стипендию на заграничную поездку — продолжать учение по музыкальной части, едет в Париж. Кирилл Листратов с женой и брат ее — в Женеве. Туда же уехал и редактор Ильин. Когда бежавшие в Финляндию депутаты первой Думы выпустили Выборгское воззвание — он напечатал его в своем журнале, а сам надел сумку через плечо и пешком перешел финляндскую границу. Ноги-то длинные у него. Журнал, конечно, закрыли. Есть у меня эта последняя книжка.
— А где писатель-то наш — Клим Иваныч? — спросил Федор. — Неужто все еще сидит?
Челяк улыбнулся и махнул рукой:
— Давно уж в Нарыме — есть край такой, специально для писателей.
— Помоги, господи, всем бесприютным изгнанникам на чужбине! — вздохнула Ондревна.
— А сын твой Иван где находится? — помолчав, продолжал Неулыбов.
Самодовольно погладил бороду Челяк.
— Сын мой, — сказал он с расстановкой, — попрежнему в Париже, давно уж чемпион мира, женился, но цирковую арену оставил — работает вместе с учеными по части воздухоплавания — на летчика готовится. Пишет мне: ровно через три года самолеты полетят надо всем земным шаром — одновременно во всех государствах, и у нас тоже. Автомобили уже в ход пошли — от них рукой подать до самолетов: тот же мотор внутреннего сгорания, только открыли направление кверху — и получается самолет. Пишет, что разных систем самолеты изобретены: суть одна, но еще требуется их совершенствовать. Пробные полеты уже делают. Думаю, что не без риску это для жизни, зато деньги большие платят — но для меня не в деньгах дело, а в том, что я и сам изобретатель. Сам не полетел — зато сын мой одним из первых… — Челяк вздохнул. — Я знаю, отчего не только у меня или Елизара — необразованных людей — но и у настоящих изобретателей не пошло это дело в России, а у европейцев пошло: совершенствовать надо было! У меня и сейчас полон сарай моделей остался — не достиг! Помощи не было ниоткуда! Еще в молодые годы обращался я в городскую думу: поддержите! Не обратили внимания! Правительство наше и посейчас этим делом не интересуется! Вот и пошло все прахом. А ведь европейцы и американцы тоже не сразу все изобрели! И не один кто-нибудь, а многие: один начал — не вышло, другой продолжал, третий усовершенствовал — глядь — и вышло!.. Уж за одно это царскому правительству отставка должна быть… Ну, однако, гости, не надоели ли вам хозяева? Пора ко дворам! — сказал он, вставая.
— И то пора! — подтвердила Ондревна, — мне еще к позднему обеду в Займище надо!.. Делов у меня полон рот: и сад и огород! По приметам — вода нынче будет большая, как бы чего не натворил Проран! Ну, спасибо тебе, Трофим Яковлич, на добром слове, за хлеб, за соль! Только скажи ты мне на прощанье — что ты сам-то думаешь? Чего нам ждать — куды жизнь пойдет? Тебе виднее!
— Трудно предвидеть, Анна Ондревна, — провожая гостей до калитки, говорил Неулыбов, — никто нынче не пророк! Однако, говоришь ты, по приметам — большая вода ожидается?
— Большая, Трофим Яковлич, Проран опять к взморью идет! Кажний год — то туды, то сюды — русло свое ищет, а остров, кой ему с Волгой соединиться не дает, — с кажним годом все меньше да меньше! Осенью-то ведь как обмелеет! Совсем делается болото стоячее, а в разлив — где была вода — там она опять стекается. Коли-нибудь смоет остров и с Волгой сольется!
— Сольется, Анна Ондревна! Правда твоя: где была вода, там она опять будет! Так и жизнь — как ей ни препятствуют люди, какие преграды ни строят — она свои пути найдет! Где ни рыщет карабь, а у пристани будет!
1940. Крым,
Байдарская Долина

—————————————————————————

Источник текста: Скиталец С.Г., Кандалы. Ист. сказ. В 3 ч / [Вступ. статья А. Трегубова]. — Москва : Гослитиздат, 1956. — 455 с., 20 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека