Канчур, Тихонов Владимир Алексеевич, Год: 1902

Время на прочтение: 73 минут(ы)

Владимир Тихонов

Канчур

I

Лидия Константиновна Рудянская принимает по средам.
В этот день лакей Антон уже с двух часов во фраке, а горничная Маша надевает свой самый хорошенький чепец и кокетливый передник.
Комнаты слегка ароматизируют каким-то тонким благовонием, из передней убирают лишние пальто и шубы.
В этот день Николай Степанович, муж Лидии Константиновны, раньше возвращается со службы. Он любит свою ‘среду’ и старается не манкировать ею.
Обыкновенно около четырех часов раздается первый нерешительный звонок. Это Таня Слезкина, дальняя родственница Николая Степановича, бедная девушка, давно уже перевалившая за тридцать. Она не пропускает ни одной среды и является всегда в своем лучшем платье. Она проходит в будуар к Лидии Константиновне, почтительно целует ее в щеку и помогает ей оканчивать туалет.
Лидия Константиновна очень еще сохранилась, и трудно поверить, что у нее такие взрослые дети.
Немного спустя, приезжает Ник, старший сын Рудянских, красивый гвардейский офицер, живущий на отдельной квартире. Он тоже проходит к матери в будуар, целует ей руку и закуривает папиросу. Только одному Нику и позволено курить в этой комнате, и то потому, что он курит очень хорошие и легкие папиросы. А то сам даже Николай Степанович, направляясь сюда, должен оставлять свою сигару в кабинете.
Ровно в четыре Лидия Константиновна готова и переходит в смежную с будуаром гостиную. За ней следуют Ник и Танечка Слезкина. Ник рассказывает матери городские и полковые новости, Танечка молча улыбается.
Но вот опять звонок. Это уже чужие. Приезжают молодые люди, все они очень корректны и хорошо одеты. Приезжают нарядные дамы и входят в гостиную, не снимая шляп и перчаток. Лакей Антон вкатывает изящный чайный столик на колесах. Столик в несколько ярусов со множеством полочек. Лидия Константиновна любит сама разливать чай. Гости берут чашки, и завязывается светский разговор. Говорят о политике:
— Бедные буры!.. Но сколько в них мужества… Ах, этот Чемберлен!..
О литературе:
— Нет, серьезно. Вы прочитайте Максима Горького…
— Боже мой, но его нельзя читать без перчаток!
— Quelle idee! Ну, читайте в перчатках.
О театре:
— Но, ведь, это скучно, этот Станиславский! Вечно этот Бьернсон, Ибсен и ‘Дикая утка’.
— Но зато какая срепетовка!
— Нет, я просто люблю нашу Савину.
О Михайловском театре говорят по-французски. Ник сообщает новости о цирке. Но больше всего отводится места опере. В этом вопросе все лучше осведомлены.
Среди разговора входит молодая девушка. Она стройна и хороша собой. Это Елена Николаевна, ‘Нелли’, старшая дочь Рудянских. Молодые люди вскакивают, дамы запросто целуют Нелли. Перездоровавшись, Нелли старается сесть так, чтобы загородиться кем-нибудь от людей. Обыкновенно она садится сзади Танечки Слезкиной и вдумчивыми глазами смотрит на гостей.
К этому времени приезжает со службы и Николай Степанович. Переменив вицмундир на более удобное платье, он выходит к гостям. Его добродушное выбритое лицо приветливо улыбается. У дам он целует кончики пальцев, мужчинам протягивает обе руки. Затем, садится в кругу гостей и берет свою чашку чаю. Он с удовольствием смотрит на это изящное и веселое общество. Но чаще всего останавливает свой взгляд на милой головке дочери.
Бодрой и быстрой походкой врывается в комнату юный студент. Мундир на нем с иголочки и удивительно хорошо сидит. Это Анатоль, второй сын Рудянских. От него веет свежестью и морозцем. Ловко и легко здоровается он со всеми гостями, целует руку матери и дает shak-hands отцу.
— Ты от бабушки? — тихо спрашивает его Николай Степанович.
— Да, — громко отвечает Анатоль. — Grande mere чувствует себя великолепно, и очень может быть, что приедет к обеду. — С последними словами он уже обращается к матери.
— А где же Сергей Юрьевич? — как-то вскользь спрашивает Лидия Константиновна.
— Он прошел к Пете, — отвечает Танечка Слезкина.
— Я здесь, — откликается в дверях молодой человек с кудреватой бородкой.
На нем черный сюртук, хорошо сшитый, наглухо застегнутый. Не совсем уверенной походкой приближается он к Лидии Константиновне и почтительно целует ей руку. Та слегка прикасается губами к его склонившейся голове.
Николай Степанович берет его руку в обе свои и пригибает его к себе.
— Ну, как дела? — почему-то на ухо спрашивает он его.
— Merci, ничего, — улыбаясь, отвечает молодой человек и затем здоровается с знакомыми гостями. Незнакомым Лидия Константиновна представляет его:
— M-r Столбухин, Сергей Юрьевич, будущий ученый.
Молодой человек слегка конфузится и направляется к Елене Николаевне.
Та просиявшими глазами смотрит на него и дружески жмет ему руку.
А гости все меняются. Одни приезжают, другие уезжают. Появляются уже люди зрелого возраста и даже старички. При входе каждого нового лица Николай Степанович встает с места. Особенно почтенных он провожает до передней, а возвратившись в гостиную, мягко потирает себе руки и, словно гладя всех добрыми глазами, думает: ‘Вот моя среда. Как хорошо!’
Когда глаза его останавливаются на Столбухине, они делаются еще добрее, еще ласковее.
‘А давно ли я, — мысленно продолжает он, — был вот таким же безвестным юношей. И даже в худшем положении, потому что этот носит все-таки старую дворянскую фамилию, а я был сыном простого, мелкого чиновника. Но люди мною не побрезговали, и я стал человеком. А, главное, поддержал меня покойный Константин Алексеевич’.
Покойный Константин Алексеевич был отцом Лидии Константиновны и важным сановником, с либеральными взглядами. Он не погнушался родством с молодым чиновником Рудянским, несмотря на горячие протесты всей семьи, и выдал за него свою дочь, Лидочку, безумно влюбившуюся в красивого в то время, хотя и очень скромного Николая Степановича, и, благодаря своему влиянию и связям, помог зятю сделать карьеру. Благодарная память к благодетелю-тестю неугасимо живет в сердце Николая Степановича, и он теперь, глядя на молодого Столбухина, чувствует себя почему-то обязанным помочь и ему.
‘Да, да! Он кое-что уже заметил. Между Нелли и Сергеем Юрьевичем несомненно существует какое-то сердечное влечение, и это уже не первый день и даже не первый год. Еще когда тот посещал их дома, студентом, в качестве репетитора сначала кончавшего курс гимназии Анатоля, а потом подросшего Пети, Нелли всегда как-то особенно охотно беседовала со Столбухиным. Что ж, противиться не буду! Не буду!’ — решает Николай Степанович и украдкой бросает взгляд на дочь и молодого магистранта, о чем-то горячо разговорившихся у окна, возле клетки старого, вечно спящего попугая.

II

К шести часам из гостей остаются только наиболее интимные, т. е. такие, которым Лидия Константиновна шепнула:
— Оставайтесь обедать.
Дамы сняли шляпы и перчатки. Простых визитеров больше уже не будет, и когда раздался звонок в передней, все поняли, что это приехала бабушка. Лидия Константиновна встала с места и сама пошла навстречу к своей матери.
Маленькая, седая старушка, с большими, но совершенно потухшими глазами, Елена Ипполитовна Раздольская, урожденная княжна Дюртюлей и вдова когда-то очень влиятельного сановника, держала себя в доме зятя, человека хотя и чиновного, но, как-никак, все-таки parvenu, несколько надменно и брезгливо. Любила она здесь только двух внуков: офицера Нику и студента Анатоля, хотя на последнего все-таки сердилась, зачем он студент, а не правовед, но крайней мере. К дочери она относилась покровительственно, к Николаю Степановичу почти небрежно, ‘всерьез’ его не принимая. И когда тот, склоняя перед ней свою лысеющую голову, целовал ей руку, она только делала вид, что хочет поцеловать его в маковку, а на самом деле просто кивала ему своей кружевной наколкой. У Рудянских она бывала редко, всегда заранее объявляя о дне и часе своего приезда, чтобы не встретить у них кого-нибудь из таких, которых бы она встречать не желала.
И на этот раз Рудянские, зная, что бабушка приедет к обеду, оставили у себя только, что называется, избранных.
Проследовав в гостиную и осмотрев общество, старуха уселась в кресло и подозвала к себе одного почтенного старца, бывшего когда-то подчиненным ее мужа. Старец почтительно подсел на табуретке, возле кресла Елены Ипполитовны, и заговорил с ней о чем-то вполголоса.
Молодежь как-то невольно отстранилась от их угла и сбилась в другом конце гостиной.
Но вот объявили, что кушать подано. В большой столовой стол блестит белоснежной скатертью и переливает огоньками хрусталя. Бабушку усаживают на одном конце, рядом с Лидией Константиновной. Николай Степанович садится на другом. К нему стягивается молодежь. Из внутренних комнат выходят два мальчика в лицейских куртках. Один из них — Петя или Пита, как его зовут в семье. Это младший сын Рудянских. Другой — Бобик Раздольский, троюродный брат Питы.
Начало обеда идет в чинном молчании. Бабушка не любит громких разговоров. Первым эту тишину срывает обыкновенно студент Анатоль, сообщая какую-нибудь сенсационную новость.
На этот раз он говорит о предстоящем любительском спектакле в доме князей Листопад-Древлянских. Ставят ‘Гамлета’. Он, Анатоль, будет играть Лаэрта. Глаза его разгораются, и чувствуется, что он будет хороший Лаэрт.
— Слаба у нас только Офелия, — говорит он, — совсем не подходит к этой роли. Отчего бы тебе, Нелли, не сыграть Офелию? — обращается он к сестре. — У тебя все данные. Ты и поешь хорошо.
Елена Николаевна сконфуженно улыбается, затем сейчас же делается серьезной и говорит!
— Я не люблю театра.
Анатоль передергивает плечами.
— Это более, чем странно, — ворчит он вполголоса, — не любить театра. Ведь это не какая-нибудь кукольная комедия или пошлый фарс. Это ‘Гамлет’.
И затем, сейчас же воодушевившись, продолжает:
— А какой у нас будет чудный Полоний! Восторг! Домашний доктор Древлянских, знаете этот, Александр Федорович Заузе.
— А кто же играет самого Гамлета? — спрашивает кто-то.
Анатоль делает удивленные глаза.
Разве он не сказал?
— Гамлета играет сам князь Борис! И как играет! У него огромный талант. А какой голос! Какая пластика! Из него выйдет великолепный актер.
— Как, выйдет актер? — удивляется одна из дам.
— Ну, да! Актер! Потому что князь намерен серьезно посвятить себя этому делу и поступить на настоящую сцену.
— Что ты сказал? — переспрашивает бабушка.
— Я говорю, grande mere, что князь Борис Древлянский хочет сделаться актером.
— Князь Борис актером? — повторяет бабушка и сердито смотрит на студента. — Не говори глупостей.
— Это не глупос…
— Не говори глупостей! — сердится уже старуха и брезгливо пожевывает губами.
Анатоль вспыхивает и замолкает.
— А я третьего дня был в театре ‘Русский Буфф’, — сообщает офицер Ник. — Они ужасно смешно играют.
— Да, говорят, — отзывается кто-то из дам.
— Только досадно, — продолжает офицер, — что у них заболел главный их комик Тулубьев, и его отправляют на юг.
— Я слышал, что на его место выписан кто-то другой? — вставляет какой-то корректный молодой человек.
— Да, да! Мне говорили! — подхватывает офицер. — Из Москвы или из Казани, не помню уж теперь… Какой-то известный провинциальный… Говорят, необычайно смешон… И фамилию называли… тоже забыл… дурацкая какая-то фамилия!
Сидящий напротив Ника Сергей Юрьевич вздрагивает и низко опускает голову над тарелкой.
— Ну, что это вы все про театр, как будто нет других тем, — сердится бабушка.
И в столовой опять все напряженно стихает.
После обеда пожилые мужчины пошли курить в кабинет Николая Степановича, молодежь — в комнату Анатоля.
— А я знаю фамилию этого комика, про которого вы говорили! — обратился к офицеру корректный молодой человек. — Его фамилия Канчур. Я видел его прошлым летом в Москве, в саду ‘Абракадабра’. Он удивительно смешон, гораздо смешнее здешнего Тулубьева. Такие фортели, такие штучки выкидывает! Вы знаете, в ‘Даме от Максима’ он просыпается под диваном, и у него таз на голове… обыкновенный умывальный таз… И он с этим тазом…
— Охота вам говорить про эти гадости! — вмешался Анатоль. — Ну, разве это театр? Разве это актеры? Это просто пошлый балаган, в котором кривляются жалкие гаеры. Я понимаю серьезную комедию, трагедию, но это…
— Почему такая нетерпимость? — остановил его брат Ник. — И между артистами театра ‘Буфф’ есть люди несомненно талантливые.
— Талантливые? — загорячился студент. — Вылезать из-под дивана с тазом на голове это талант? Да это гадкое фиглярство и не больше.
Столбухин нервно загасил свою папиросу и вышел из комнаты Анатоля.
— Вы чем-то расстроены? — спросила его в гостиной Нелли.
Он грустно посмотрел на нее и сказал:
— Да, расстроен.
— Что с вами? Разве вы не можете мне сказать? — настаивала девушка, а глаза ее смотрели на него ласково и досказывали недосказанную мысль.
В гостиной уже никого нет. Бабушку проводили, а оставшиеся две-три интимных гостьи прошли в будуар Лидии Константиновны.
Столбухин взял руку Елены, поднес ее к своим губам, но не поцеловал.
— Вы любите меня? — чуть слышно спросил он.
Нелли, молча, опустила голову.
— И ни в каком случае не откажетесь от меня?
Глаза ее испуганно вскинулись на него.
— О каком случае вы говорите?
Он грустно молчал.
— Я могу просить вашей руки? — после тяжелой паузы проговорил он.
— Да, вы это знаете давно. Но… о каком случае вы сейчас сказали?
— Я дворянин. Я ничем никому не обязан, — быстро прошептал он.
— Ах, мне это все равно! — остановила его Нелли. — Я знаю вас и…
Она не договорила, а только положила и другую свою руку к нему на руку.
Он тихо, почти благоговейно, поцеловал ее руки, потом провел пальцами по своим волосам и сказал:
— Завтра.
— Папа один в кабинете, — шепнула Елена, как бы спрашивая этим: отчего не сегодня и что томит его?
— Нет, завтра, — повторил он и, поцеловав еще раз руки любимой девушки, ушел, ни с кем не простившись.

III

‘Гаер… Шут… Фигляр… Таз на голове…’ — мелькало в мыслях Столбухина, когда он возвращался пешком от Рудянских.
Он шел по Литейному проспекту, задумчиво глядя себе под ноги и ничего не замечая вокруг, не чувствуя, как мелкий порхающий снег набивался ему за барашковый воротник пальто и как толкали его прохожие, не замечая выразительных взглядов встречавшихся женщин. Он шел и думал:
‘Неужели это может стать препятствием? За Нелли он спокоен. Она не такова. Но бабушка, мать, отец и даже братья? Даже этот офицер Ник, который не знает лучшего развлечения, как цирк и театр ‘Буфф’. За что? За что это? И, наконец, при чем они тут?’
И опять вспоминаются ему презрительные клички: ‘гаер’, ‘шут’, ‘фигляр’.
Кто-то его толкнул в плечо.
— Осторожней! Надо смотреть, куда идете! — раздался над ним голос.
Столбухин взглянул. Высокий, плотный господин, шедший под руку с дамой, смерил его строгим взглядом.
— Довезти прикажете? — крикнул ему стоявший у панели извозчик.
Столбухин отстегнул полость и сел в сани.
— На Колокольную, — приказал он.
И опять назойливо полезли в голову те же мысли.
‘Нелли… он не может жить без нее… Решится ли она однако перенести полное отчуждение от всей семьи?.. Но, наконец, это же вздор, предрассудки… а с предрассудками надо бороться… Да, бороться… Но это гораздо легче сказать, чем сделать’.
Конка зазвонила у него над самым ухом. Это они переезжали Бассейную.
‘Бороться… Но он чувствует, что и в нем самом сидит этот предрассудок, так что приходится уже не бороться, а только прощать… И даже не прощать, а терпеть и примиряться… Канчур — дурацкая фамилия, — думает он дальше. — Милый Канчур… Чей он теперь? Кто живет в нем, в их родовом гнезде?’
И ему вспоминается детство, покойница мать, вечно больная и тихая женщина. Она только и отдыхала душой и телом, когда они приезжали в Канчур. Там она и умерла, там и погребена, на том самом кладбище, куда он с Васей, мельниковым сыном, любил бегать и где собирал какие-то маленькие, голубые цветочки… Эти цветы любила его мать и своими худыми, длинными пальцами плела ему из них маленькие веночки… А теперь Канчур — фигляр, гаер, шут…
— Да разве он не мог найти себе какого-нибудь другого дела? — с укоризной и почти вслух воскликнул Столбухин и осмотрелся.
Поток ярого света облил его: Невский проспект, — оживленный, вечно двигающийся, живущий какой-то удвоенной жизнью Невский проспект.
— Шут… гаер… — повторил Сергей Юрьевич, глядя на эту широкую, светлую улицу.
На Колокольной он остановил извозчика у высокого, пятиэтажного дома. Расплатившись, он вошел во двор и, миновав его, стал подниматься по лестнице к себе в квартиру.
К себе, в квартиру! Давно ли ‘своя квартира’ была для него предметом недосягаемых мечтаний? Но он работал и берег каждую копейку. И вот, у него своя квартира.
Он остановился перед дверью, на которой была прибита медная дощечка с надписью: ‘С. Ю. Столбухин’, и позвонил.
Пожилая опрятная женщина отворила ему дверь и сняла пальто. Сергей Юрьевич прошел к себе в кабинет, небольшой, скромный, но, благодаря обилию книг на полках, уютный и даже солидный кабинет.
— Ну, что, Афанасьевна, приготовили?
— Все готово, батюшка, пожалуйте посмотреть! — ответила опрятная женщина.
— Хорошо, потом посмотрю. А вы мне дайте-ка чаю да можете ложиться спать.
Афанасьевна вышла.
Переменив сюртук на домашнюю куртку, Столбухин взял со стола свечу и пошел в смежную гостиную, совсем уже маленькую, но еще более уютную комнатку. За гостиной маленькая столовая, а вот и четвертая комната, самая большая и самая заветная. В эту квартиру Столбухин думал ввести свою молодую жену, а в этой комнате — устроить ее гнездышко. Нелли знала уже все об этой квартире. Столбухин рассказывал ей, когда он ее нанимал, чертил ей расположение комнат, вместе с ней обсуждал, какими обоями оклеивать их, какою мебелью обставить. Свою комнату она просила не обставлять ничем. Это все сделает папа. Она была в восторге, что они будут жить всего в четырех комнатах. Это так уютно! Кабинет мужа, гостиная, столовая и ее комната, а в ней все: и будуар, и спальня, и уборная. Чего же еще больше! Она знала, что мама будет протестовать против такой нищенской квартиры, что бабушка никогда не посетит их — помилуйте, вход со двора и пятый этаж! — но в этом вопросе она решила поставить на своем. И папа будет ее союзником. О, она знала своего отца и его безвестное прошлое.
‘Сколько мечтаний, сколько надежд! И неужели они разобьются прахом? И из-за чего?’ — думал Сергей Юрьевич, осматривая эту большую, почти пустую комнату.
Вся мебель ее теперь состояла только из железной кровати с новым, сегодня лишь купленным, матрацем, ломберного стола, трех венских стульев и небольшого умывальника.
Осмотрев комнату, он вернулся к себе в кабинет. Там Афанасьевна стлала ему постель на широкой оттоманке.
— Чай вам в столовую или сюда подать? — спросила она.
— Нет, сюда, Афанасьевна, я заниматься буду.
Афанасьевна вышла.
Сергей Юрьевич присел к столу и, вынув из него распечатанный уже конверт, стал перечитывать заключавшееся в нем письмо.
Афанасьевна, тихо ступая мягкими башмаками, внесла чайный сервиз и, поставив его на низенький столик возле оттоманки, пожелала барину спокойной ночи и вышла из кабинета.
— Разбудите завтра в семь часов, — крикнул ей вслед Сергей Юрьевич.
— Слушаю-с! — донесся ответ из коридора, и в квартире все стихло.
‘Дорогой сын Сережа! — в третий раз уже перечитывал Столбухин лежавшее перед ним письмо. — Итак, волею судеб нам предстоит близкое и на этот раз продолжительное свидание. Я кончил с вашим петербургским Буффом и послезавтра выезжаю к вам, в вашу хладную Пальмиру. Ты писал, что могу остановиться у тебя. Стало быть, у тебя и остановлюсь. То-то побеседуем и потолкуем, дружище! В Питере я не был лет двадцать пять, и, признаться сказать, меня тянет туда. Интересно побывать и в Милютиных лавках, и у Бореля (жив ли он?), да мало ли где? Одним словом, примем мы с тобой по пятнадцати капель внутрь! А пока — до свиданья. О выезде телеграфирую. Отец твой, Егор Столбухин’.
А рядом с письмом лежала телеграмма:
‘Выезжаю почтовым. Встреть, если можешь. Канчур’.
‘Примем по пятнадцати капель внутрь, — повторил Сергей Юрьевич. — На жаргоне отца это значит — выпьем или, вернее, — напьемся. В Петербурге его интересуют Милютины лавки и Борель, кажется, не существующий уже больше пятнадцати лет… Канчур’…
Столбухин вздохнул, потер лоб ладонью, отодвинул письмо и телеграмму, а вместо них положил перед собой какую-то рукопись и принялся за работу.
‘Как это нехорошо! Как это гадко! Я не только не радуюсь, но мне, как будто даже неприятно предстоящее свидание с отцом. А ведь он любит меня, и я люблю его, и не видались уже мы более четырех лет! Как это гадко!’ — укорял он себя, а глаза его в это время совсем машинально бегали по рукописи.

IV

Над Петербургом висела дымка раннего морозного утра, когда Столбухин подъехал к Николаевскому вокзалу. На платформе, к которой прибывают поезда, было мало народу. Столбухин взглянул на часы: оставалось всего семь минут до прихода почтового. Но и эти семь минут потянулись для него невыразимо вяло и скучно. Он ходил взад и вперед по платформе и мысленно представлял себе, как подойдет поезд, как выйдет из вагона отец, как они поцелуются, а потом заговорят. О чем? Не здесь же ведь, не на вокзале объявит он ему о своей женитьбе. Женитьбе… да, может быть, женитьбы-то и не будет совсем. Может быть, ему откажут…
Сердце у Столбухина мучительно ныло, и откуда-то издали, в тон ему, так же мучительно заныл свисток паровоза.
Люди, бывшие на платформе, оживились и почти все обернули головы туда, откуда должен был появиться паровоз.
И он появился. Большой, черный, медленно полз он по рельсам и потом, громыхая и шипя, прокатился мимо Столбухина, таща за собою ряд длинных, скучных вагонов. В одном из окон их мелькнула какая-то знакомая физиономия. Столбухин пошел вдогонку за этим вагоном. Поезд остановился.
Широкое, помятое, но весело улыбающееся лицо смотрело из окна первого класса. Столбухин узнал отца и закивал ему головой. А тот в ответ пальцами одной руки забарабанил ему по стеклу, а другой рукой делал какие-то знаки. Носильщики бросились по вагонам, и почти сейчас же отец повернул к окну свою широкую спину.
Столбухин остался на платформе и ждал. Пассажиры выходили один за другим, за ними выбирались носильщики с ручным багажом.
Но вот показался и отец.
— Здравствуй, Сережа! — громким и несколько хриповатым голосом крикнул он еще с площадки вагона.
Затем, ловко и легко сошел, почти спрыгнул на перрон и, разведя руками, в одной из которых была кожаная картонка с шляпой, обнял сына и несколько раз сочно поцеловал его прямо в губы.
— Здравствуй, мой мальчик! Здравствуй, дружище! — приговаривал он при этом. — Спасибо, что встретил!
И вдруг, круто повернувшись, крикнул:
— До свиданья, голубчик, Александр Иванович!.. До свиданья, родной! Непременно буду у вас, завтра же!
И так же сочно расцеловался с приехавшим вместе с ним каким-то господином.
— А где же Федор Степанович? — спросил он, не выпуская его руки.
— Да уж он вышел, кажется!
— Досадно! Сына-то я и не успел с ним познакомить. Вот, вот мой сын!
И он, схватив Столбухина за локоть, подтолкнул его к Александру Ивановичу.
— Очень приятно, — пробурчал тот.
— К нам милости просим! — суетился и нервничал почему-то отец.
— Очень приятно! — повторил Александр Иванович и, пожав Столбухину руку, пошел по платформе, сопровождаемый своим носильщиком.
— Этот Александр Иванович, голубчик мой, большая шишка! Он, видишь ли, дружище, директор новостроящегося железопрокатного завода… акционерное общество… громадное предприятие… Александр Иванович миллионами ворочает, т. е. будет ворочать, — торопливо сообщал отец Столбухину.
А тот смотрел на него и думал: ‘Зачем он мне говорит все это?’ — и перебил его:
— У тебя, вероятно, помимо ручного, есть еще и другой багаж?
— Да, да, — заторопился старик. — Кофр и чемодан.
И, повернувшись к бывшему возле них носильщику, сказал:
— Надо багаж получить.
— Позвольте квитанцию.
Все трое двинулись к месту выдачи багажа.
‘Какой он нервный… возбужденный’, — думал Столбухин, глядя на тучную, хотя и приземистую фигуру отца, юрко вертевшуюся среди толпы приехавших пассажиров.
— Ну, что, как у вас тут в Петербурге? — спрашивал отец и тут же сейчас кричал носильщику: — Черный! Черный чемодан, понимаешь, черный! А кофр — серый!.. Говорят, сборы в театре ‘Буфф’ упали? Ну, да мы поднимем, небось! Поднимем!.. Это кто с тобой сейчас раскланялся? — сыпал он, как из мешка горохом.
Наконец, багаж был получен, нанято два извозчика — на одного из них водружен кофр с чемоданом, а на другого сели отец с сыном.
— Давно не видал я Петербурга! Черт знает, как-то все не приходилось! — тараторил старый актер, осматриваясь направо и налево. — Наша, брат, актерская столица Москва-матушка! К ней у нас ближе сердце лежит!.. А было время, я и в Петербурге был не чужим человеком… Но всего больше рад я, милый мой, что с тобой поживу!
И отец крепко пожимал сыну руку.
Столбухин внимательно всматривался в его лицо: широкое, измятое, с толстым носом и очень подвижными губами, оно было крайне некрасиво, но что-то милое, почти дорогое было в этом лице для сына. Особенно любил он веселые и добрые глаза его.
— А ты постарел! — сказал он вдруг, глядя на отца.
Тот весело рассмеялся.
— Да, время, брат, не красит человека, а мне ведь уж шестой десяток на исходе, — отозвался старик и в свою очередь пристально посмотрел на сына. — А ты, Сережа, того… тоже возмужал и страшно похорошел! К тебе эта бородка идет! Но как ты похож на мать! Как ты похож на мать! — громко и с каким-то, как показалось Столбухину, не совсем искренним пафосом воскликнул старик.
И они оба замолчали.
— А у тебя премилая квартирка! — через несколько минут ораторствовал уже старик Столбухин, осматривая квартиру сына. — А это для меня комната? Славная комната. Только почему она совершенно без мебели?
Сергей Юрьевич замялся.
— Еще не успел, — уклончиво ответил он.
Ему не хотелось сейчас же заводить разговор о невесте.
— Ну, и отлично! Ну, и отлично! Все в свое время образуется. Ведь мне немного и нужно: есть кровать да стол — и ладно! Я человек походный! Бивуачный человек! Недаром когда-то в военной службе служил!.. А сам ты где спишь? В кабинете? Великолепно! А как твою прислугу зовут? Афанасьевна? Так и будем звать!.. Ну, так вот что, голубушка Афанасьевна! Вот тебе ключи от сундука, достань ты из него весь мой гардеробчик да развесь его. Понимаешь, чтоб он отвиселся… Ну, а теперь и перекусить можно.
В столовой стояли уже на столе самовар, хлеб, масло и сливки. Старик осмотрел все это беглым взглядом и с легким недоумением приподнял брови кверху.
— Нет, вот что, Сереженька, — заговорил он, беря сына за руку, — ты, вероятно, помнишь ведь, что я до чаю не большой охотник, а кофе я в Любани пил. Ты, брат, дай мне закусить чего-нибудь поосновательнее, да водочки! Главное, голубчик, водочки!
Столбухин сконфузился и стал извиняться перед отцом, что он не предусмотрел этого.
— Ну, полно! Что за вздор! — остановил его тот.
И, обратившись к вошедшей в столовую Афанасьевне, ласково заговорил с ней:
— Вот что, Афанасьевна, милый человек! Что бы такое наскоро могла ты приготовить нам пожевать? Что у вас в доме есть?
— Бифштекс можно-с… можно яичницу, — ответила та.
— Ну, и чудесно! Бифштекс так бифштекс! Только не пережарь, родная! Я с кровцой люблю. Да хренку натри, настругай его… Живым манером, матушка!
Афанасьевна вышла.
— А я пока тем случаем воспользуюсь, умоюсь! — тараторил старик, отправляясь в другую комнату. — А ты, Сережа, не стесняйся, пей чай-то, если не пил еще.
Сергей Юрьевич остался в столовой и налил себе стакан чаю. Он чувствовал себя смущенным. В его обычную, тихую, размеренную жизнь ворвалась какая-то новая, необычная струя. Он чувствовал, что совсем отвык от отца, и, кроме того, ему было как-то совестно перед ним. Совестно, что он не позаботился поуютнее приготовить для него комнату, омеблировать ее, и вот теперь старик должен ютиться в своих четырех пустых стенах, не распорядился приготовить для него завтрак. И вдруг, спохватившись, что в доме нет ни водки, ни вина, ни пива, — быстро встал и вошел в комнату к отцу. Тот в это время, кряхтя, полоскался возле умывальника, немилосердно брызгая во все стороны.
— Ах, какая прелесть эта невская вода! Мяконькая! И мыло как хорошо в ней мылится! — бурчал он. — Ведь это невская вода, Сережа?
— Невская, — ответил тот и сейчас же спросил: — А ты что пьешь?
— Только не воду, милый мой, только не воду! Водой я умываюсь…
— Нет, я хотел тебя спросить, какое ты вино пьешь? Вино или пиво?
— Все равно, голубчик! Все, кроме воды, керосину и скипидару. Одним словом, что есть под рукой, то и давай.
— Да у меня ничего нет, — сконфуженно улыбаясь, ответил Сергей Юрьевич.
— Ну, тогда пошли купить пивца. Пиво, ведь, у вас здесь в Петербурге хорошее. Да кстати вели прихватить и селедку к водочке… Да! Лучку скажи, чтоб Афанасьевна накрошила, лучку побольше!
И молодой Столбухин пошел в кухню, чтобы сделать соответствующее распоряжение Афанасьевне.
— Чудеснейшая селедка! — восхищался старик, наливая себе вторую рюмку водки. — А ты-то что же не выпьешь? — обратился он к сыну, видя, что рюмка Сергея Юрьевича осталась нетронутой. — Не пьешь, разве?
— Не то что не пью… т. е. вообще, я пью мало… да к тому же рано еще! — заминаясь, ответил тот.
Отец весело расхохотался.
— Помнишь анекдот? ‘Нет уж извините! Во-первых, я совсем не пью, во-вторых, еще слишком рано, а в третьих — я уже достаточно выпил!’
И старик лихо хлопнул и вторую рюмку.
Затем он принялся за бифштекс. Он резал большие куски, проворно отправлял их к себе в рот и жадно пережевывал крепкими, еще сохранившимися зубами. Выпив рюмки четыре водки, он принялся за пиво. И все, что он ел и пил, все он похваливал и, видимо, был вполне всем доволен.
— Ну, ты теперь что будешь делать? — спросил он сына, отирая жирные, лоснящиеся губы.
— Право, не знаю, — как-то нерешительно начал Сергей Юрьевич.
— Да ты, голубчик, не стесняйся! Если тебе куда-нибудь нужно идти, — иди! Я и сам сейчас отправлюсь в театр на репетицию. Да, вообще, раз навсегда: не будем стеснять друг друга. Кстати: где ты сегодня обедаешь?
— Как всегда, дома.
— А не махнем ли куда-нибудь в трактирчик или по-вашему, по-здешнему — в ресторан? Кстати, я сегодня не занят, стало быть, и пятнадцать капель принять можно.
— Пожалуй… как хочешь… — замялся сын.
— Нет, это ты как хочешь! Я ведь тебе сказал: первое условие — не стеснять друг друга.
— Да нет, я что же… я с удовольствием.
— Ну, а когда так, так условимся, где сойтись.
И они решили сойтись к пяти часам дома, а отсюда уже отправиться в ресторан.
— За обедом-то и побеседуем, потолкуем! — твердил старик уже в передней, облекаясь в свою большую, но какого-то сомнительного меха шубу. — Как у вас тут извозчики-то, по таксе? — с лестницы спросил он сына.
— Да как тебе сказать? Такса-то есть, да только… — начал было Сергей Юрьевич.
— Ну, ладно, ладно! — крикнул ему отец и, не дослушав, проворно побежал вниз.
‘Какой он живой и жизнерадостный! — думал Сергей Юрьевич, возвращаясь к себе в кабинет. — А ведь ему почти шестьдесят… А мне, вот, двадцать семь, а я утомляюсь, даже только глядя на него. Откуда в нем эта живучесть такая? Ведь нелегка доля актера, а он на вон какой! бодрый… И видно, что не укатали его еще крутые горки… Однако, что же я буду делать? Работать как-то не хочется… день все равно весь разбит… — Он мысленно чуть не сказал ‘испорчен’, но остановился. — Пойти к Рудянским?.. И рассказать Елене все?.. Боже мой, как это глупо, что я раньше скрывал от нее… Ну, зачем мне нужно было говорить, что отец мой бедный, почти разорившийся помещик, живущий где-то у себя в захолустном именьице? Отчего мне прямо было не сказать, что отец мой известный провинциальный комик Канчур. Тот самый Канчур, фамилия которого, прочтенная даже только на афише, вызывает уже веселую улыбку! Тот самый Канчур, которого саратовские купцы купали в шампанском, тот Канчур, долги которого в конце каждого сезона покрываются подпиской среди почитателей его таланта. Известный Канчур, которого, однако, он, сын его, никогда не видел на сцене… Да, в самом деле! Как это случилось, что он никогда не видел игры своего отца? Пока жива была мать, отец еще не поступал на сцену, а жил действительно помещиком, правда мелкопоместным, в — ской губернии. Со смертью матери все как-то сразу обрушилось. Его отдали в гимназический пансион, а отец, слывший когда-то талантливым любителем, поступил на сцену, но в другом, отдаленном от К. городе, взяв себе в псевдоним название их разоренного и уже проданного имения… Затем, Сергей кончил курс и поступил в петербургский университет. Отец помогал ему сначала кое-какими крохами, но вскоре и сын стал зарабатывать сам настолько, что мог обойтись и без отцовской помощи. Они несколько раз съезжались для свидания в Москве, но это всегда случалось или постом, или летом, когда Канчур не играл. А вот теперь он здесь, и, может быть, ему придется увидеть отца на сцене в шутовском парике. Почему же ‘в шутовском’? — раздраженно повторил Сергей Юрьевич.
И он, чтобы разогнать неприятные мысли, взялся за лежавшую перед ним на столе еще неразвернутую газету. Быстро и рассеянно пробегал он глазами отдел за отделом. И вдруг какое-то знакомое слово приковало его внимание. Под рубрикой ‘Театр и музыка’ была помещена коротенькая заметка: ‘Завтра, в пятницу, в театре Русский Буфф впервые выступает в фарсе ‘Дама от Максима’, в роли Петипон, известный провинциальный комик Канчур, приглашенный антрепренером театра на место заболевшего любимца петербургской публики Тулубьева. Г. Канчур давно стяжал уж себе громкую известность в провинции и в Москве, как необычайно веселый и даже талантливый актер’.
— И даже талантливый! Какое оскорбительное ‘даже’! — проговорил про себя Сергей Юрьевич, бросая газету.
‘А в следующую среду у Рудянских, если только бабушка не явится к обеду, будут рассказывать, как Канчур вылезал из-под дивана с тазом на голове… И Нелли будет слушать это и знать, что этот Канчур — ее будущий второй отец… А Анатоль обзовет этого отца гаером, шутом, фигляром… А он сам будет молчать, краснеть и стыдиться! Фу! Как это гадко!’
И Сергей Юрьевич порывисто встал из-за стола и стал ходить взад и вперед по комнате.
— Нет! — решительно заговорил он сам с собой. — Не стану я ни молчать, ни краснеть, ни стыдиться и громко заявлю: ‘Да! Это мой отец, но он честный человек! Да! Честный человек! И этого довольно! Честный человек! Вот и все!.. Вот и все!..’
И он снова опустился на кресло перед письменным столом и еще несколько раз повторил: ‘честный человек’, но с каждым разом как-то все менее и менее уверенно. И вовсе не потому, что он сомневался в честности своего отца, но потому, что ему стало казаться, что одной честности еще мало для того, чтобы стать вторым отцом Елене.
‘Ну, да будет, что будет!’ — вздохнул он и насильно принудил себя заняться своей обычной работой.

V

Около пяти часов вернулся домой Канчур. Еще в передней, не снимая шубы, он крикнул сыну:
— Ну, что, Сережа? Готов ты? Идем обедать?
Сергей Юрьевич сложил свою работу и встал.
— Да, пожалуй, идем. Я проголодался, — ответил он.
— И я тоже! Репетиция затянулась долго! Потом товарищи звали меня, да я сказал, что обедаю с сыном. Ну, и аппетита не хотел портить, — говорил старик, входя в кабинет. — Труппочка-то у нас, кажется, неважная! Хорошеньких мордочек, впрочем, много… Ну, трех-четырех старых приятелей встретил… Завтра еще одна репетиция, а вечером — пожалуйте к ответу! Ну, да я, брат, не боюсь! Я этого Петипошу так отхватываю, что ни Тулубьеву, ни Поляковскому и во сне не снилось. Говорят, завтра полный сбор будет. Сегодня уже во всех газетах есть о моем дебюте… в ‘Ежедневнике’ так даже обстоятельная статья… Это уж наш антрепренер постарался! Завтра, вероятно, интервьюверы приедут, — тараторил Канчур, и вдруг, словно спохватившись, сказал: — Однако, брат, соловья баснями не кормят, едем-ка обедать!
— Ну, куда ж ты меня повезешь? — спрашивал отец сына, когда они уже вышли на улицу и усаживались на извозчика.
— Да, право, не знаю! Я, признаться сказать, по этой части не знаток и очень редко бываю в ресторанах, — ответил тот.
— Экий, братец мой, какой ты… того… — не договорил и расхохотался старик. — Ну, а я так уж навел справочки. Борель-то, оказывается, тю-тю! Но есть и другие хорошие места.
И он, застегнув полость, уверенным голосом приказал извозчику везти в один из первоклассных французских ресторанов, при этом точно определил улицу и даже самое место.
— А я, брат, сегодня у антрепренера авансик порядочный перехватил, так что могу угостить тебя на славу… А изменился, изменился, все-таки, ваш Петербург! И, право, не к лучшему! Кислее он как-то стал. Размаху в нем прежнего не осталось! А весело прежде здесь жилось!
— Да, но посмотри, сколько выросло новых зданий, — вступился было сын.
— Да что мне здания! В Москве зданий новых выросло еще больше. Людей прежних нет! А здания — пустяки. Не со зданиями жить, а с добрым человеком!
— Ну, что ж, разве в Москве лучше?
— В Москве? — переспросил старик и, подумав немного, продолжал: — По трактирной части в Москве хорошо. Ну, а насчет человечества, — жох народ! Волчья порода сильно там пошла. Прежде в Москве волков тоже немало было, но они, по крайней мере, так в волчьей шкуре и ходили… Ну, а теперь! Шуба-то на них овечья, да душа-то все та же, волчья! Опаснее это… Вот, в провинции еще хорошие люди попадаются, да и то редко, на манер зубров.
И старик, задумавшись, помолчал немного.
— Хорошеньких, вот, у вас тут, действительно, на улицах встречается много. Гораздо больше, чем в Москве и даже, пожалуй, больше, чем в Одессе, — начал он опять, вглядываясь в шедших по тротуару Невского проспекта женщин. — Понимаешь, типик очень приятный, изящный такой, да нежненький. В Одессе красавицы встречаются, а здесь больше ‘милочки’, а ‘милочки’ моему сердцу куда симпатичнее… Да! старый человек, а ‘милочек’ люблю! — проговорил он и весело рассмеялся.
Извозчик в это время уже подъехал к крыльцу ресторана.
— Ба! Узнаю знакомые места! — весело ворковал Канчур, проходя по общей зале и оглядывая пустые еще столики. — Как двадцать пять лет тому назад было, так почти и теперь все осталось без изменения. Консерватизм в данном случае вещь хорошая! Ну, Хаби-Булла! Как живешь-можешь? — обратился он к старому лакею-татарину.
Хоть вежливо улыбнулся и ответил:
— Нисява себе, живем понемножку!
— А давно ты здесь в ресторане служишь?
— Давна, — подкладывая карточку, отвечал татарин.
— А как давно?
— Да двадцать восьмой год уж.
— О?! Да ты еще из моих времен! Федор Алексеевича Ермолинского помнишь?
— Как не помнить! Хорошо помним! Скончались уж они. Поди, лет пятнадцать, как скончались!
— Ну, а князя Чигиринцева?
— Да они и до сих пор еще бывают.
— Да не может быть?
— Право, бывают. Редко только, а заходят еще.
— Старый, поди?
— Совсем уж! — и татарин только рукой махнул.
— Ну, а Столбухина помнишь? — и в голосе Канчура дрогнула какая-то неуверенная нотка.
— Это Леонид Павловича, что ли? — переспросил татарин.
— Нет, не Леонид Павловича, а Егор Никитича. Егорушку Столбухина? Или еще его звали Жорж Столбик?
Татарин подумал немного и отвечал:
— Нет, извините, такого не помним. Леонид Павлович Столбухин — биржевый маклер, тот, действительно, часто к нам завтракать приезжает, а других не знаем!
— Н-да! давно это было! Где всех упомнишь! — вздохнул Канчур и стал рассматривать карточку, оседлав предварительно свой толстый нос золотым пенсне.
— Обед, кажется, ничего себе… Посмотри, Сережа!
И он передвинул карточку сыну.
— Я, ведь, в этом деле ничего не понимаю, — улыбаясь, сознался тот, не взглянув даже на французское меню.
— А салат какой? — обратился опять Канчур к лакею.
— Эскароль очень хорош теперь.
— Так!.. Гм!..
И он снова принялся перечитывать карточку.
— Tourbeau… Sel de mouton… Fond d’artichocs… Perdreaux… — бормотал он. — Ну, что ж, давай нам два обеда. Ну, а на закуску что?
— Устриц не прикажете ли подать? Устрицы очень хороши… — предлагал татарин.
— Чудесное дело! Давно я не ел устриц! А к устрицам — элю! Только горького, смотри!
— На глубокую или на мелкую-с?
— Ты, Сережа, как больше любишь устрицы? На глубокую или на мелкую?
— Право, все равно. Я их никак не люблю! — нехотя отозвался тот.
Канчур даже поморщился.
— Ну, так валяй на глубокую, — приказал он лакею и стал опять осматривать стены пустого еще, по случаю раннего часа, ресторана.
— Да! Да! Давно, это было! — со вздохом проговорил он. — Весело жилось! А теперь вот, на старости лет, других веселить приходится. Что ж, пословица говорит: ‘Кто людей веселит, за того Бог стоит!’ Правда, что ль, Сережа? А?
И, выждав утвердительный кивок со стороны сына, он продолжал.
— Я всегда себя этим утешаю. Жизнь дается один раз и проходит быстро. И чем в ней больше радости и веселья, тем меньше греха. Веселье и радость, Сережа, не грех. В веселье-то другой раз самая чистая молитва звучит, и не то что молитва, не то что просьба, а восхваление Творца, понимаешь, благодарность Ему за дарованную жизнь. Весел человек, радуется, ну, и, стало быть, не ропщет, а ропот — большой грех! Большой грех, Сережа, ропот. И не думаю я, чтоб мрачные лица были угодны Богу. Так-то, милый мой! Будем же жить и веселиться!
‘Я ему сегодня же скажу о своей женитьбе’, — почему-то решил Сергей Юрьевич, глядя на отца просветленными глазами.
Но вот подали устрицы. И старый актер как-то уж особенно нежно посмотрел на них, присюсюкивая и причмокивая своими влажными губами. И это плотоядное выражение опять покоробило молодого человека.
Но, покончив с устрицами и запив их целой бутылкой элю, Канчур сделался поспокойнее: он ел суп и пил мадеру, смакуя ее с видом знатока, но без особой жадности, так неприятно коробившей сына. После рыбы, он опять разговорился.
— Вот, Сережа, жизнь моя полна превратностей! Чего только я не видел в ней, а ведь не ропщу, друг мой. Никогда не ропщу. Раз только возроптал — это, когда твоя мать умерла. Тогда, действительно, упрекнул судьбу: за что, дескать? Она такая тихая, кроткая, и вдруг умерла. А потом примирился и жить начал, знаешь, что называется, не мудрствуя лукаво: день да ночь — и сутки прочь. Наша актерская жизнь очень к такой философии располагает. Задумываться некогда. Живешь чужими мыслями, говоришь чужие слова! Вот только постом иногда, когда говею, думаю тогда, т. е. не столько думаю, сколько вспоминаю, в прошлое заглядываю. В будущее — нет! Зачем? Будущее я отлично знаю. Нового ведь ничего не будет, даже ролей новых не будет. Только заглавия новые у пьес, да новые фамилии действующих лиц, а роли — все те же. Ну, а потом, известно: болезнь и смерть. И дай Бог только, чтобы болезнь не мучительная. Этого боюсь. Откровенно тебе говорю — боюсь! И ты знаешь, я почти никогда не хвораю. Секрет такой у меня есть. Начнет что-нибудь у меня разбаливаться понемножку, печень, что ли, положим, от выпивки, я сейчас вдвое пить начну, втрое — и проходит! Понимаешь, по мелочам боюсь хворать-то. И всегда так рассуждаю: началось если что-нибудь, так уж жарь сразу, а по пустякам человека не изводи! Смерти я, Сережа, не боюсь. Смерть — отдых. А я порядком-таки устал! Вот болезнь! Это — дело другого рода…
— А я жениться хочу, — не глядя на отца и почти неожиданно для самого себя, проговорил Сергей.
Отец его в это время нес на вилке кусок баранины в рот, да так и остановился с приподнятой рукой.
— Жениться? — переспросил он. — Что ж, доброе дело! Ты уже в таком возрасте, когда можно жениться. И положение твое тебе это позволяет. Это нам, артистам, жениться не следует, т. е. не следовало бы. А ведь, посмотри-ка, редкий артист не женат. Хочется почему-то в нашей бездомной бродячей жизни свой семейный очажок завести, так, понимаешь, этакий переносный очажок, чтобы весь он в чемодане помещался. И заводим, все заводим! И таскаем его из Курска в Харьков, из Харькова в Кишинев. Я, впрочем, нет! Я понимаю, что это иллюзия. А другие, бездомники, тянутся… Впрочем, виноват! Так ты жениться хочешь? Ну, что же, и невеста есть?
— Есть уже, — как-то неохотно ответил сын.
— А кто такая?
Сергей Юрьевич замялся. Ему почему-то ужасно не захотелось теперь говорить о Нелли. Здесь, в ресторане, за бутылкой вина, с человеком, у которого начали как-то маслиться глаза от неумеренного прикладывания к стакану, хотя человек этот и был его отец.
— Она прекрасная девушка! — вот все, что он мог ответить на вопрос его.
И когда тот спросил: ‘когда же свадьба?’, он почти сумрачно ответил: ‘Не знаю’, — и сам себе налил стакан красного вина.
— Погоди! — остановил его отец. — Лучше выпьем шампанского. Выпьем за здоровье… Ты какой марки придерживаешься? Все равно? Ну, так дай ты нам — обратился он к лакею-татарину, — бутылку Редерер Аи… Или ты, может быть, посуше любишь? — спросил он опять сына.
И когда тот отрицательно замотал головой, он опять повторил:
— Так, бутылку Редерер Аи… Желтую карточку!
— Что ж, Сережа, женись, — заговорил он опять, поворачиваясь всем своим тучным корпусом к сыну. — Я вполне благословляю тебя. Уверен также, что дурного выбора не сделаешь. Ты — человек серьезный, основательный. Еще и в детстве был таким. Не то, что твой отец. Таким людям, как ты — надо жениться. Женись, голубчик мой! Я очень рад! Ну, а теперь выпьем за здоровье твоей нареченной, — проговорил он, поднимая стопку искрящегося шампанского. — Дай Бог и ей всего лучшего и заранее уже ее люблю, как мою родную дочь. Как ее звать-то?
— Елена… Елена Николаевна…
— Вот видишь! И имя-то какое красивое! А фамилия как?
— Рудянская, — почему-то с трудом выговорил Сергей.
— Она дворянка?
— Да, дворянка.
— А впрочем, это я так спросил. Ты знаешь, ведь никаких сословных предрассудков я не придерживаюсь. Мне совершенно все равно: дворянка ли, мещанка ли, швейка, что ли, там какая-нибудь… была бы человек душевный.
— Нет, она очень хорошей семьи, — вдруг с жаром заговорил Сергей.
Выпитое вино с непривычки сразу бросилось ему в голову.
— Она очень хорошей семьи. Отец ее видный человек, занимает большой пост и женат он на дочери знаменитого в свое время Раздольского, т. е. мать Елены, урожденная Раздольская, а бабушка ее урожденная княжна Дюртелей… Тамбовских Дюртюлеев, — сам не зная почему, очень подробно объяснял он.
А отец его только слушал, кивал головой и все повторял:
— Что ж, давай Бог! Давай Бог!
И при этом подливал сыну в стакан вино.
— Ты знаешь, — продолжал тот, — отец ее на великолепной дороге, он еще не стар, и, если состоится назначение N. N. на пост министра, он может легко попасть к нему в товарищи. Состояние у них, положим, небольшое, но мне не нужно состояния, хотя и будут предлагать всякое приданое. Ну, может быть, возьму, может быть нет, — это все равно!
— А они знают, что твой отец актер? — вдруг перебил его Канчур.
— Конечно, знают! — сорвалось у Сергея с языка, и он сейчас же раскаялся и даже рассердился на себя за эту ложь.
А старый актер как-то облегченно вздохнул и повторил свое:
— Ну, что же, давай Бог! Давай Бог!

VI

От выпитого вина и от непривычной атмосферы ресторана у Сергея Юрьевича кружилась голова. Странное настроение овладело им: он чего-то хотел, но чего именно, не мог сам себе отдать отчета. Он понимал, что ехать сейчас в таком виде к Рудянским — невозможно. Невозможно ехать и домой, потому что дома, будет ему невыносимо скучно. И даже не скучно, а тяжко, ну, просто — невыносимо. И когда отец сказал ему: ‘Ну, голубчик, я поеду к нам, в театр. Хочешь со мной?’ — он почти с радостью согласился.
В театре отец не позволил ему брать платного места, а провел его прямо в режиссерскую, познакомил его с антрепренером, еще с кем-то, называя его при этом ‘мой сын, Сергей’ и видимо гордясь им.
Антрепренер сейчас же выдал ему контрамарку в одном из первых рядов, и молодой Столбухин, путаясь в лабиринте незнакомых ему кулис, пошел в зрительную залу.
По стенам коридоров висели афиши на завтрашний день, и на всех было крупным шрифтом напечатано: ‘Канчур, Канчур, Канчур’. Такое знакомое, такое милое слово! Но теперь ‘Канчур’ уже не старая их родовая усадебка на берегу быстрой речки Дробенки, а Канчур его отец, которого за кулисами все называли: ‘Егор Никитич’, а вот его, сына Егора Никитича, до сих пор все звали Сергеем Юрьевичем, и никто не знал, что он тоже Канчур. А про отца почти никто не знает, что он Столбухин. Как это все странно!
Кругом него тихо гудела, рассаживаясь по креслам, пестрая публика партера. И оркестр в это время играл что-то. Пахло крепкими духами и какой-то неопрятной пылью. Голова Сергея слегка кружилась.
Поднялся занавес. Выходили на сцену актеры, актрисы, что-то говорили, целовались, а публика смеялась, и иногда срывались аплодисменты.
‘А ведь я пьян! — вдруг поймал себя Сергей. — Т. е., не то что пьян, а так как-то мне хорошо — не хорошо, а дремотно… Теперь бы отлично уснуть… Только не у себя дома, в постели, а вот именно здесь, под этот шум и смех… в этой странной, необычной атмосфере’.
Ему вспомнилась Елена, но где-то там, далеко, в сумраке серьезной комнаты, а сама какая-то светлая и чистая. Вспомнилась и исчезла. Запах крепких духов его соседки слева раздражал его обоняние. Он стал всматриваться в нее. Это была еще молодая женщина, красивая какой-то чувственной красотой. Жадным взглядом смотрела она на сцену, приоткрыв слегка рот, концы которого то и дело подергивались улыбкой. Столбухин взглянул на ее прическу, и вся эта женщина вдруг стала ему противна: плоско приплюснутые к темени волосы ее далеко выставлялись вперед, образуя над белым, низеньким лбом какой-то пухлый и неуклюжий козырек.
‘Зачем так искажать природу’, — подумал Столбухин и всем своим корпусом подался вправо, почти навалившись на соседа, какого-то плотного офицера.
Как прошел первый акт и в чем он заключался, Столбухин так и не заметил. И только, когда под гром аплодисментов опустился занавес, он понял, что первое действие кончилось. Толпа поднялась и зашевелилась. И он пошел куда-то вместе с ней. Вот перед ним открылась широкая лестница, и он пошел по этой лестнице, видя людей кругом себя, но почти не различая их лиц. Только запах духов преследовал его, резкий, неприятный запах.
— Сережа! — окрикнул его чей-то голос.
Столбухин огляделся и увидел, что он стоит среди буфета, а в двух шагах от него, за столиком, сидит его отец, в компании каких-то двух неизвестных мужчин. Столбухин подошел к ним.
— Ну, что, как понравилось? — спросил старик и сейчас же, не дождавшись ответа, представил его своим знакомым. — Мой сын.
‘Зачем он меня все представляет?’ — мелькнуло в голове у Сергея, но он взял предложенный ему стул и сел возле столика.
— Хочешь пива? — спросил отец, подвигая к нему стакан.
— Да, хочу! — решительно ответил он и подумал: ‘Пиво освежит меня’.
Сделав два-три глотка, он понял, что ему давно уже хотелось пить, и он с удовольствием глотал холодное, светлое пиво.
— Он ведь у меня ученый! — говорил, между прочим, про него отец. — В профессора метит.
— Не мечу, а буду профессором!.. — с какой-то несвойственной ему самоуверенностью поправил отца Сергей.
Его видимо раздражали эти два собутыльника отца, посматривавшие на него, как ему казались, не то покровительственно, не то снисходительно.
Из разговоров выяснилось, что эти господа — оба рецензенты из так называемой ‘мелкой прессы’, той прессы, которую молодой Столбухин не то чтобы презирал, а так как-то просто не замечал. И его раздражало, что отец его относится к ним с каким-то почти подобострастием.
— Так что же, господа, ужинаем сегодня вместе? — спрашивал толстый Канчур то того, то другого из них.
Но оба решительно отказывались. Одному надо было ехать куда-то еще на вечер, а другой сегодня дежурным в редакции.
— Ну, тогда завтра, после дебюта, уж непременно!
— Завтра — другое дело! — снисходительно согласились рецензенты и, попрощавшись, отошли от столика.
— Ну, влетит мне завтрашний дебют в копеечку! — слегка почесывая затылок и глядя им вслед, прошептал Канчур.
— И охота тебе, отец! — с брезгливой гримасой проговорил Сергей.
— Нельзя, милый мой! Дело наше такое! — вздохнул старик.
Продребезжал звонок.
Пиво как будто действительно немного освежило Столбухина, и второй акт он просмотрел уже более сознательно, хотя сознание это привело его к заключению, что на сцене играют какую-то совершенно бессмысленную белиберду. Но публика смеялась еще больше и еще дружнее аплодировала.
После третьего акта в коридоре его поймал отец.
— Хочешь после спектакля ехать ужинать? — спросил он.
— Хорошо, — словно на все махнув рукой, согласился Сергей и сейчас же подумал про отца: ‘Но какой он неутомимый! Ведь сегодня только приехал. Должно быть, устал с дороги, а целый день на ногах и готов пить’.
После спектакля, они попали в излюбленный артистами, художниками и журналистами ресторан. Столбухин очутился в компании нескольких артистов, артисток, каких-то лиц из публики и какого-то рецензента, державшего себя со всей этой компанией очень на дружеской ноге, со многими бывшего даже ‘на ты’, но видимо всех тяготившего. Однако центром этого кружка, центром и амфитрионом — был комик Канчур.
Сергей все время молчал. Он совсем не понимал, о чем они говорят, и при всем желании не мог бы вмешаться в их беседу. Они говорили не о театре, не об артистах, не о пьесах, а о сборах, о летних поездках, о каких-то скандалах. Он понимал, что вот этот актер, с лысеющей головой, на кого-то очень сердится, на какого-то отсутствующего человека, сделавшего ему большую пакость, которую лысеющий актер никогда ему не простит, а, в свою очередь, намерен сделать тоже пакость ему. Он понимал, что вот эта брюнетка кому-то страшно завидует и кого-то за это презирает. Он понимал, что этот куцый рецензентик немилосердно хвастается своим влиянием где-то и преуморительно топорщится и пыжится, желая внушить всем веру в свое значение. И, кажется, не без успеха. Он понимал, что отец его старается быть со всеми ласковым и любезным, но чего-то как будто побаивается и тоже как будто слегка грешит против истины. Он понимал, что вот этот замусоленный блондин охотно есть и пьет, чувствуя, что сегодня ему не придется платить за себя и что он съест и выпьет гораздо больше, чем ему хочется. Но Сергей никак не мог проникнуться их интересами и найти хотя бы одно слово, которое бы он мог вставить в их общую, горячую беседу. У него начала разбаливаться голова, и он жалел уже, что приехал сюда. Ему хотелось домой. Но уехать одному, без отца, было неловко, а старик все более и более втягивался в общую беседу и как-то уравнивался со всеми окружающими его. И молодой Столбухин молчал, лениво попивал холодное пиво и мрачно курил папиросу за папиросой. Он почти радовался тому, что все его забыли и ни для кого он не интересен.
И когда прожорливый блондин, вероятно из простой вежливости, обращался к нему с каким-нибудь вопросом, он отвечал ему невпопад.
— А я тебе говорю, что ты свинья! — поразил его слух громовый голос лысеющего актера.
Столбухин вздрогнул и подумал: ‘Ну, вот и скандал’.
Но скандала никакого не было, потому что пыжащийся рецензент, к которому слова эти были обращены, ответил самым спокойным образом:
— И вовсе не свинья, а ты так вот идиот, если не можешь понять, что в данном случае я действовал прямо-таки в твою пользу.
— Хороша польза! — не унимался актер. — Нет, так, брат, не товарищи поступают, а только свиньи!
— И что у вас за манера, Кудрявцев, постоянно ругаться? — остановила его миловидная блондинка, жена молодого комика труппы ‘Русский Буфф’.
— Это его так с детства приучили! — не без лукавства заметил ее муж.
И инцидент этим был исчерпан.
Столбухин посмотрел на отца. Тот, как ни в чем не бывало, продолжал говорить с каким-то солидным господином из постоянных посетителей их театра, даже, кажется, и не заметив происшедшей перебранки.
‘Ну, нравы!’ — горько улыбнулся про себя Сергей и, не удержавшись, покачал даже головой…
Был уже четвертый час утра, когда отец и сын вернулись к себе на квартиру. Старик сладко дремал и, едва прикоснулся к своей постели, как уже захрапел могучим храпом сытого человека.
У Сергея болела голова, стучало в висках и судорожно стискивались зубы.
‘Какой беспорядочный, какой неопрятный день!’ — думал он, ворочаясь в кабинете на своей оттоманке.

VII

На утро он встал с тяжелой головой и сердце у него ныло как-то болезненно. Он посмотрел на часы: четверть двенадцатого. Как он долго проспал!
Старика уже не было дома: он уехал на репетицию.
Сергей Юрьевич задумчиво ходил из комнаты в комнату. В столовой, на неубранном столе, стояла сковородка со следами яичницы и бутылка с водкой.
— Афанасьевна! Отчего это вы не прибрали? — крикнул он в кухню, брезгливо отворачиваясь от стола.
— Сейчас приберу-с. Папаша-то ведь только что уехали, — отозвалась кухарка.
Слово ‘папаша’ почему-то неприятно прозвучало в его ушах.
‘Ну, что же я сегодня буду делать? Надо идти к Рудянским’.
Но он чувствовал, что он не может этого сделать, пока все не выяснится. ‘Да что же именно выяснится-то?’ — задавал он себе вопрос. Что именно мешает ему? И он понял, что это сегодняшний дебют отца.
Он должен быть сегодня на этом дебюте, и уж потом только можно решить все остальное. А до дебюта еще целый длинный день! Как убить его? Прежде он никогда не ‘убивал’ своих дней, и дни его проходили в труде, и занятиях. Даже самый отдых был у него какой-то осмысленный, размеренный. А теперь вот надо убивать день.
— Дома будете кушать? — спросила Афанасьевна, входя в кабинет.
— Нет, — решительно ответил он, и весь его день вдруг как-то сразу определился.
Да, он весь его проведет вне дома. Он поедет на Васильевский остров, к Томилову, с которым у него была совместная работа. У него же и пообедает, а потом от него — в театр. Только надо поскорее, поскорее! — заторопился он.
И, наскоро допив стакан чаю, он пошел в переднюю, где Афанасьевна уже ждала его, держа пальто в руках.
И вдруг звякнул колокольчик. Афанасьевна, перекинув через руку пальто, отворила дверь. На пороге стоял посыльный.
— Это что такое? — спросил Сергей Юрьевич.
— Письмо г. Столбухину, — ответил посыльный, подавая конверт.
Письмо было из театра, от отца, и сопровождало билет третьего ряда кресел на сегодняшний спектакль.
‘Дорогой Сережа! На всякий случай посылаю тебе билет. Если сегодня до спектакля не увидимся, то ты во время первого же антракта непременно зайди ко мне за кулисы в уборную. До свиданья. К.’
— Хорошо! — сказал Столбухин посыльному и надел пальто.
Томилова он застал дома, и тот ему очень обрадовался, а когда узнал, что Столбухин будет у него обедать, то обрадовался еще более и побежал даже сообщить об этом своей молодой жене. Томилов был товарищ и однолеток Столбухина, и у них была общая работа.
Перекинувшись двумя-тремя словами, они сейчас же и принялись за нее. Работа увлекла их, и они не заметили, как пробило шесть часов, и жена Томилова объявила им, что пора и обедать.
После обеда они снова принялись за работу, но Столбухин был как-то рассеян и то и дело посматривал на часы.
— Ты, кажется, торопишься куда-то? — спросил Томилов.
— Да, — ответил Столбухин, — в театр.
— В театр? В какой театр? — удивился Томилов.
— В ‘Русский Буфф’.
— Час от часу не легче! Чего ты там не видал?!
— Там сегодня… дебют… я должен быть, — заминаясь, говорил Столбухин.
— Там сегодня ‘Дама от Максима’ и дебют нового комика какого-то… — заговорила вошедшая в кабинет жена Томилова.
— Канчура, — подсказал Столбухин.
— Господи, Боже мой! И ты едешь смотреть ‘Даму от Максима’? — рассмеялся Томилов.
— Этот Канчур — мой отец, — тихо, но спокойно проговорил Столбухин.
— Отец? — словно эхо, отозвался Томилов.
И они все трое как-то неловко замолчали.
‘Вот и у Рудянских так же удивятся’, — мелькнуло в голове у Столбухина,
— Ах, твой отец! Так это очень интересно! — вдруг, как-то неестественно оживляясь, начал Томилов. — Маня, — обратился он к жене, — а не поехать ли и нам? А? Как ты думаешь?
— Нет, я вас прошу, не ездите! Не надо! Мне бы не хотелось этого, — поднимаясь с места, сказал Столбухин и снова посмотрел на часы.
Было уже без двадцати восемь.
— А я поеду. Мне пора.
Томиловы не настаивали и не удерживали его больше.
‘Да разве, в самом деле, есть что-нибудь позорное во всем этом? — думал, едучи на извозчике, Столбухин, и вспоминая смущение мужа и жены Томиловых. — Театр… актер… Ну, так что ж? Все это признано и даже уважается обществом. Но зачем таз на голове? — и он вспомнил рассказ молодого человека у Рудянских о том, как Канчур вылезает из-под дивана с тазом на голове. — Стало быть, если бы не было этого таза, все было бы ладно?.. Ах, да нет! Тут не таз, тут все… вообще… И это не предрассудки… Чиновник может быть почтеннейшим и уважаемым человеком, но чиновник-взяточник — это уже позор… Коммерсант нередко является истинным гражданином, но коммерсант-надувало — это позор… Стыдно быть сыном чиновника-взяточника и нечестного купца, стыдно даже быть сыном литератора, если этот литератор принадлежит к категории таких… вот вроде, того, что с ними вчера ужинал… Но что же нечестного в деятельности отца? На его совести, вероятно, и пятна нет… Он — безупречный труженик, ему нечего скрывать, нечего стыдиться. Вот только этот таз! Ах, да не он же виноват в этом! Это само общество требует грубого, животного смеха… Мало ли что оно требует? Оно, вон, требует, чтоб женщины выходили на сцену полуобнаженными — и они выходят… А каково увидать на сцене свою мать или даже сестру полуобнаженную и без стыда выставляющую свою наготу… Ну, а наши балы! Эти откровенные дамские декольте!.. Чем лучше?’
И он вспомнил свою невесту, свою чистую, ясную Нелли. О, как она строга ко всему этому! Как девственно скромна! Она останется всегда такой!
И он думал о своей невесте, и ему казалось, что все люди должны быть именно такими и кто не такой, тот уж порочен… Мать свою вспомнил, сохранившую до самой смерти какую-то особую чистоту своей голубиной души… А сам он, вот, не такой!.. Он порочен… т. е. был порочен, пока не любил… Но теперь! Теперь, рядом с Нелли, он…
Извозчик остановился у подъезда театра. Раздевшись в вестибюле, Сергей Юрьевич пошел прямо в партер, к своему месту. Ему не хотелось толкаться среди публики, да и спектакль должен был скоро начаться. Оркестр уже играл какой-то марш.
— Здравствуйте, — скрипнул чей-то голос возле него.
Столбухин обернулся. Маленький, гладенький человечек с холодными и наглыми глазами протягивал ему руку.
‘Кто это?’ — старался вспомнить Столбухин.
И только, когда человечек заговорил с ним что-то об отце, он вспомнил, что это был именно тот самый рецензент, с которым он ужинал вчера.
‘Да, вот быть его сыном — это уже действительно стыдно’, — подумал Столбухин и прошел к себе на место.
В первом ряду, прислонившись к барьеру, стоял статный и красивый офицер.
— Сергей Юрьевич! И вы здесь? — с улыбкой удивления крикнул он Столбухину.
Это был Ник Рудянский. Столбухин вспыхнул.
— Да, вот… пришел… надо… — замялся он и, усевшись, развернул афишу.
— Говорят, этот Канчур презабавный! — не унимался офицер, перегибаясь к нему через незанятое еще кресло второго ряда.
У Столбухина стучало в висках, и он хотел уж было прекратить этот разговор, сказавши, что Канчур, его отец, но в это время какая-то дама заняла разделявшее их кресло.
Оркестр умолк и за занавесью послышался какой-то сигнальный стук.
‘Сейчас начнется, и мой отец… с тазом на голове…’ — сверлила неотвязная мысль мозг Столбухина.
Но прошла минута, а занавесь все не поднимался.
‘Я, кажется, встану и уйду!’ — волновался Сергей Юрьевич.
Но вот на сцене новый стук, и занавес медленно пополз вверх.
Да, да! Его отец лежал под диваном, в смешном парике, с утрированно-размалеванным лицом, обтрепанный, испачканный — но таза не было!
Столбухин глубоко вздохнул.
С первых же слов Канчура публика стала смеяться, и смех этот все рос и рос. Срывались даже аплодисменты. И все больнее сжималось сердце Сергея Юрьевича. Ему было обидно, до слез обидно, что публика смеется над его отцом. Именно над его отцом, а не над ролью, потому что в сущности роли никакой и не было. И не остроумные слова вызывали взрывы этого хохота, а какая-нибудь смешная гримаса, в которую так ловко складывал свое лицо его отец, какой-нибудь неестественный, но курьезный жест, какой-нибудь петушиный звук в голосе.
Столбухин не понимал ничего, что делалось на сцене. Он видел только отца, гаерничающего и паясничающего перед публикой. И ему было больно, и ему было жутко.
Но вот, невыносимо медленно тянувшийся акт кончился, занавес опустился при громе рукоплесканий. Столбухин встал и стал протискиваться между аплодировавшей публикой к выходу.
— Он замечательно смешон! — говорил чей-то голос слева. — Вы знаете, он смешнее даже Тулубьева!
— Да! Но Тулубьев был серьезнее! — возражал другой голос.
— Да на кой черт серьезность в Буффе?
— Т. е., я хочу сказать, что комизм был у Тулубьева гораздо тоньше.
— Э, батенька! По барину — говядина!
— А по говядине и вилка!
И оба говоривших весело расхохотались.
Они шли сзади Столбухина, и ему хотелось обернуться и посмотреть: кто они, но он почему-то не решился.
— Ах, какой он уморительный!
— Неужели это у него настоящий нос? Совсем картофелина! — хихикали шедшие впереди Столбухина какие-то две молодых девушки.
— А вот, посмотрите, что он заставит забыть Тулубьева! — настаивал кто-то справа.
Столбухин вспомнил, что ему нужно зайти к отцу за кулисы, и он пошел, что называется, скрепя сердце.
— Вы к папаше? — окрикнул его какой-то бритый человек у входа на сцену. — Так пойдемте, я вас провожу!
И он повел его по лабиринту кулис и коридоров.
В уборной у Канчура было уже несколько человек. Все они громко говорили, поздравляли дебютанта, закуривали папиросы и пили стоявшее тут же вино.
— Мой сын! — отрекомендовал Канчур вошедшего Сергея. — Ну, что, голубчик! Каков дебютик? — обратился он к нему, дружески пожимая его локоть.
— А мне говорили, что ты… с тазом на голове… — не зная, что сказать, проговорил Сергей Юрьевич.
— С каким тазом? Что за вздор? — удивился было Канчур, потом вдруг, словно вспомнив, сказал. — Так это не я! Это Фортункин с тазом Петипона играет. А я, милая душа, к таким фортелям не прибегаю! У меня, слава Богу, и своего комизма довольно!
И он опять заговорил с присутствующими. В словах его звучала какая-то неприятная хвастливость. Вчерашней робости и следа уж не было. Он говорил, что Петипон — это еще что! А вот, когда они его в ‘Меблированных комнатах Королева’ увидят! Вот, тогда и поймут, какая разница между ним и Тулубьевым.
— Понимаете! Половины пьесы от хохоту не услышите! — хвастался он и прихлебывал из стакана вино.
Сергею стало неприятно, и он незаметно вышел из уборной.
В коридоре, у самых ее дверей, стояли каких-то два молодых актера.
— Нет, куда ему до Тулубьева! — говорил один из них. — Тот настоящий, серьезный комик, а этот просто — шут!
Последнее слово, как ножом, резнуло по сердцу Столбухина, и он быстро пошел из-за кулис.
Антракт уж окончился. Сейчас должно было начаться второе действие. Столбухин подошел было уже к дверям партера, но вдруг круто повернутся и направился в вестибюль. Он больше не мог оставаться в театре.
‘Просто шут… просто шут…’ — твердил он, едучи домой, и перед его глазами все время мелькало искаженное в какую-то смешную гримасу лицо отца, а в ушах раздавались петушьи выкрики его голоса.
Дома его ждало письмо от Елены.
‘Что вы нас забыли? — писала она. — Вы не были только два дня, а мне кажется, что это уже целая вечность!..’
— Да, это целая вечность! — повторил про себя Столбухин.
‘Не забудьте, что завтра у нас маленький семейный праздник, — читали, он дальше. — Рожденье Питы. Приходите обедать. Но приходите, если можно, пораньше, хоть с самого утра. Елена’.
— ‘Что день грядущий мне готовит?’ — тихо запел Столбухин, глядя на это письмо.
Он рано лег спать, но долго не мог уснуть.
— ‘Канчур!..’ — шептал он, и в голову лезли воспоминания о милом ‘Канчуре’, на берегу быстрой речки Дробенки. Образ матери вставал перед ним, ясный и нежный. А рядом с матерью он видел свою Елену. Как бы полюбили, как бы поняли друг друга эти женщины!
И сейчас же эта картина заслонялась шумно-смеющейся зрительной залой, а на сцене метался и вертелся его отец, искажая свое лицо шутовской гримасой и издавая какие-то неестественные, петушиные крики.
Он боялся, что вот-вот продребезжит звонок и вернется сам герой сегодняшнего вечера. Он решил притвориться спящим. Но он действительно уснул раньше, чем вернулся отец.
Старика привез кто-то из его товарищей уже на рассвете и совсем почти пьяненького.

VIII

Когда лакей Антон отворил Столбухину дверь, и тот вошел в переднюю, Сергею Юрьевичу показалось, что он давно-давно уже здесь не был. Давно уже он не вдыхал этот знакомый, ароматизированный воздух квартиры Рудянских, давно не видал этого медведя с подносом в руках, стоявшего в углу прихожей, и головы лося, на рога которого вешали шапки. Ему казалось, что он был где-то в другом мире, среди иных людей, и что вместе с ним, атмосфера этого другого мира ворвется сюда, в тихие, теплые комнаты, где живет Елена.
Два дня, которые он здесь не был, казались ему бесконечно длинными.
— Все дома? — спросил он Антона.
— Никак нет-с! Генерал еще не приезжали со службы. А генеральша — в гостиной-с.
Столбухин пошел туда. Никогда еще так робко и нерешительно не входил он в уютный салон Лидии Константиновны.
— Bonjour! — встретила его хозяйка и протянула руку.
Столбухин, целуя эту руку, пробормотал какие-то поздравления и опустился на стоявший поблизости стул. И только после этого заметил, что Лидия Константиновна не одна. Возле нее сидел старичок Хоботов, бывший подчиненный ее отца.
Столбухин быстро опять поднялся со стула и поздоровался с этим частым гостем семьи Рудянских и уже не садился больше.
— Пита в своей комнате? — спросил он Лидию Константиновну.
— Да, да! У него там гости, — ответила, улыбаясь, та и добавила: — Пройдите к нему. Он будет очень рад.
Столбухин вышел из гостиной и облегченно вздохнул.
Но едва он успел, миновав столовую, свернуть в коридор, как встретился с Еленой. Она быстро шла к нему навстречу, вытянув вперед обе руки.
— Целую вечность! Целую вечность вы не были! — говорила она, радостно глядя ему в глаза.
— Да, да, целая вечность! — подтвердил Столбухин, целуя поочередно то ту, то другую руку своей невесты. — А, между тем, всего два дня!
— Эти два дня показались мне бесконечно длинными! — говорила Елена,
— И вам?
— Да, и мне. А разве и вам тоже?
— О, мне особенно! Но у меня на это есть причина.
— Какая причина?
— Я был далеко. Я был… в ином мире, — уже шептал Столбухин.
— Далеко? В ином мире? Где? — тоже переходя в шепот, спросила Елена, — Впрочем, что же мы стоим здесь? Пойдемте в голубенькую, или… Вы куда идете, к Пите?
— Да, надо поздравить.
— Ну, хорошо! Идите, поздравляйте и приходите скорей в голубенькую и расскажите мне все, все! Слышите, скорее!
И она, кивнув ему головой, вошла в столовую, а он, как-то сконфуженно улыбаясь, пошел в комнату Питы.
Там было несколько мальчиков, одноклассников Питы по привилегированному учебному заведению, в котором он учился. Пита радостно бросился навстречу Столбухину и, на поздравление учителя, крепко поцеловал его и сейчас же стал показывать подарки, полученные им сегодня.
— Пита, прости! Я совсем забыл… т. е. упустил из вида… Но считай подарок за мной! — сконфузился Сергей Юрьевич.
— Ну, вот! Я не для того! У меня много! — в свою очередь сконфузился и мальчик.
И оба они опять поцеловались.
Пробыв минуты три с мальчуганами, Столбухин пошел в ‘голубенькую’, где ждала его Елена.
Голубая гостиная, или просто ‘голубенькая’, была небольшая комнатка, уютно заставленная мягкой мебелью, с голубыми стенами, почти сплошь увешанными разными миниатюрами, медальонами и фотографиями. В этой гостиной Елена принимала своих друзей. Это был ее крошечный салончик, и Столбухин любил эту комнатку, чистую, нежную, носившую на себе отпечаток своей чистой и нежной хозяйки. Здесь, в этой ‘голубенькой’, он в первый раз сказал Елене, что любит ее и в первый же раз услыхал ее:
— Люблю.
Елена встретила его, стоя у самых дверей.
— Ну! Рассказывайте скорей про тот неведомый, далекий мир, где вы успели побывать за эти два дня, — проговорила она, опускаясь на маленькую оттоманку и указывая Столбухину на рядом стоявший пуф.
Тот сел и опустил голову.
Лицо Елены приняло встревоженное выражение.
— С вами что-то случилось? — прошептала она.
— Нет… ничего… т. е. ничего особенного, — заминаясь, проговорил Столбухин и вздохнул.
— Боже мой! Да не мучьте же! — расслышал он шепот Елены.
— Ко мне приехал отец…
— Приехал отец? Ну, и?..
— Ну, и… ничего больше.
— Господи, Боже! — воскликнула Елена. — Приехал отец, ну, и что же? Ведь, это же радость! Чего же вы вздыхаете! Отчего у вас такой вид? Ах, Сергей Юрьевич! Да говорите же! Говорите же! Нельзя же так!
И Елена топнула даже ножкой.
— Погодите… сейчас!.. — заговорил Столбухин, поднимая голову. — Я вам говорил, что мой отец дворянин и помещик …ской губернии… И… это правда… т. е. это была правда… т. е. он был помещик… Но… наше имение давно продано, — вскоре после смерти матери мы совершенно разорились, ну, и мой отец, чтобы жить чем-нибудь… поступил… т. е. сделался… одним словом, он теперь — актер.
— Ваш отец поступил на сцену? — переспросила Елена. — Т. е. вот теперь поступил на сцену? — повторила она, видя, что Столбухин молчит.
— О, нет! Он уже давно актером… Почти пятнадцать лет, — сказал Столбухин и опять опустил голову.
— Боже мой! Отчего же вы мне не говорили этого раньше? Разве это не все равно? Кто бы ни был ваш отец, он ваш отец! И разве я вас полюбила за вашего отца, а не за вас самих? — говорила Елена слегка дрожащим голосом.
Но слово ‘полюбила’ она произнесла твердо и уверенно. И Столбухин вздрогнул при этом слове.
— Ах, Елена!.. Елена Николаевна! Это ничего, что мой отец актер! — начал Сергей Юрьевич. — Я бы никогда не стал скрывать этого, если бы не… Но мой отец — Канчур!
— Что такое ‘Канчур?’ — переспросила Елена, глядя на Столбухина широко раскрытыми глазами. — ‘Канчур’, — повторила она. Потом, как бы припоминая что-то, добавила: — Какое это знакомое слово!
— Канчур — это название нашего бывшего имения. Я, может быть, вам, рассказывая о моем прошлом, когда-нибудь называл его. Оно уже давно продано, и мой отец, поступая на сцену, взял его… т. е. это название… как свой псевдоним… Одним словом, он играет на сцене под фамилией ‘Канчур’.
— Я все-таки не понимаю вас! Ну, что тут такого и чем тут огорчаться?
— Нет, погодите, постойте! — остановил ее Столбухин. — Конечно, актер — это ничего! Были великие актеры! Кин, Тальма…
— Английский актер Ирвинг получил звание лорда! — вставила Елена.
— Ну, да, да! — перебил ее Столбухин. — Но мой отец… не то… понимаете, он… буфф… фарсёр… он играет самые смешные роли…
— Ах, Боже мой! — всплеснула руками Елена. — Надо же кому-нибудь играть и смешные роли!
— Опять не то! — почти стонал Столбухин. — Это не то, что смешные… это… пошлые… глупые…
— Так разве ж это неприлично? Мало ли в жизни пошлых и глупых людей, которые приняты везде. А ведь он только их играет.
— Елена! Вы никогда не бывали в таких театрах! Вы не можете судить об этом. Это не то, что неприлично, это хуже! Это — жалко! Это — обидно за человека, это — обидно и за публику, которая смотрит на это, и за актеров, которые унижаются до уровня подобной публики.
— Мой брат, Николай, — я знаю это, — почти всегда посещает такие театры, — как бы про себя проговорила Елена.
— Да, и он был на дебюте моего отца, — подтвердил Столбухин.
И они оба замолчали.
— Но ваш отец хороший человек? — после паузы, тихо и нерешительно спросила Елена.
— О, да! Хороший, — так же тихо ответил Сергей Юрьевич.
— И честный?
— Безусловно честный. И даже добрый, любящий и… умный. Но…
— Больше ничего не надо! — остановила его Елена и поднялась с места. — Идите к отцу и просите моей руки. Я люблю вас.
Из глаз Столбухина брызнули слезы. Он схватил ее руку и прижал к своим губам.
— Но, постойте! Понимаете ли вы, что эта жизнь налагает свою печать! — говорил он, глядя ей в глаза, — Наконец, общество… вся ваша родня… Понимаете ли вы…
— Ничего не надо! Я все поняла. Идите к отцу — он сейчас приехал — идите и тоже скажите ему все, все! Он также поймет вас. Да, он поймет! Больше ничего не надо! Он поймет!.. А остальные… нам все равно!
И она вдруг взяла обеими руками голову поднявшегося с пуфа Столбухина и поцеловала его прямо в лоб и затем, прошептав:
— Идите! — повернулась к нему спиной.

IX

Выйдя из ‘голубенькой’, Сергей Юрьевич вынул носовой платок, вытер им мокрые от слез глаза, откинул назад сбившиеся на лоб волосы, постоял немного, потом глубоко вздохнул и решительным шагом направился в кабинет к Николаю Степановичу.
При первом же взгляде на доброе и мягкое лицо Будянского, Сергей Юрьевич почувствовал, что здесь ему будет легко.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — заговорил Николай Степанович, протягивая по обыкновению обе руки и забирая в них руку Столбухина. — Благодарю вас! Благодарю вас! — продолжал он на поздравления Сергея Юрьевича и сейчас же добавил свое неизменное: — Ну, как дела?
— Да, я к вам по делу, Николай Степанович! — растерянно улыбаясь, выговорил Столбухин.
— И отлично, и отлично! Садитесь, закуривайте папиросу и говорите, в чем дело.
Столбухин сел и, чтобы оттянуть начало, действительно закурил папиросу, и, слегка откашливаясь, как-то неуверенно сказал:
— Я пришел просить руки вашей дочери.
И замер.
И, кажется, все замерло в этой комнате. Только белые, полные пальцы Николая Степановича как-то нервно пошевеливались.
— Да… — наконец тихо произнес Будянский. — Да! — повторил он. — Просить руки дочери… Что же! Это меня не врасплох… т. е. я к этому… я ждал этого… Лёля вас любит?
— Да, — чуть слышно выговорил Столбухин.
— И вы ее любите… Так что же?
И вдруг Столбухин заметил, что глаза Николая Степановича как будто манят его к себе. Он приподнялся с места. Приподнялся и Николай Степанович. И потом, на плечи Столбухина легли две руки, доброе, мягкое лицо с влажными от слез глазами приблизилось к его лицу.
— Бог вас благослови! Я… согласен! — прошептал Будянский, крепко и несколько раз поцеловав Столбухина, как бы прося этими поцелуями беречь и любить его Лёлю.
Оба всплакнули. И когда, наконец, они опять опустились на свои места, у каждого в руках был носовой платок, и они, не конфузясь друг друга, вытирали ими себе слезы.
— Милый мой! — первым заговорил Николай Степанович. — Я — согласен. Лёля тоже любит вас. Но это еще не все. Вам еще предстоит много испытаний. Вам еще предстоит пройти Сциллу и Харибду семейных отношений. Но я буду вашим верным помощником. Когда-то и мне пришлось пройти все эти препятствия, и также помогал мне мой будущий тесть. Вам уже, конечно, будет легче. Во-первых, и времена уж не те, а во-вторых — вы дворянин, хорошей фамилии… А ведь я был сыном мелкого почтамтского чиновника, и мой старик-отец не смел переступить дальше порога, дальше швейцарской дома Раздольских. И все-таки, все было сломлено! Вам, конечно, будет легче.
— Не говорите, Николай Степанович, — перебил его Столбухин. — У меня тоже есть одно большое… т. е. значительное препятствие… Мой отец — актер.
Выговорив это, Столбухин почувствовал, что у него слегка закружилась голова и зашумело в ушах.
‘Надо все сразу, решительно и откровенно’, — подумал он.
— Актер? А я этого и не знал, — расслышал он слова Будянского.
— Да, актер! — уже тверже заговорил Столбухин. — Актер — это, конечно, ничего. Были великие актеры: Кин, Тальма… А, вон, английский трагик Ирвинг за свой талант возведен в достоинство… т. е. нет… в это… в звание… одним словом, сделан лордом… видите! Но мой актер… т. е. мой отец — не то! Он играет в фарсах, в оперетке… Одним словом, есть писатели и есть — писаки… знаете, такие вот… в мелкой прессе… в уличных листках… Они тоже считают себя писателями, но на самом деле они…
— Позвольте! — остановил его Николай Степанович. — Некоторые из крупных наших писателей начинали с уличных листков.
— Опять не то! — перебил его Столбухин. — Те начинали по необходимости и сейчас же уходили оттуда, как только представилась возможность… А ведь другие не могут уйти… некуда идти… незачем уйти… Они получают так же много, у них большая популярность среди ‘своей’ публики, своя известность, своя слава. И они счастливы в своем болоте и сидят в нем по уши. Так и актеры. И большие актеры начинали, может быть, Бог знает где и Бог знает как, но они выбивались и уходили… А есть такие, которым незачем уходить. Они не годятся ни на каком другом месте. Понимаете, ни на каком другом месте… Уж не понимаю, талант, что ли, их такой, или свойство души, но там они первые, а в другом месте они даже не последние. Они — ничто… Вот и отец мой… Он — Канчур. Т. е. его фамилия — Канчур… и даже не фамилия, а псевдоним… Канчур — это название нашего бывшего имения. Ну, вот он и взял… говорит: ‘на память’… Но это все равно… Но он играет только в оперетках… и, знаете, в этих еще… в фарсах… Но в самых скверных фарсах… знаете, там ‘Дама от Максима’, ‘Комнаты Королёва’ и Бог знает еще что… Я не знаю… Я никогда не ходил в эти театры… Видел раз только… дебют отца… и еще раз… накануне дебюта… Я ничего не понял… Это что-то ужасное! Глупое-глупое! И ничего, что глупое, но — пошлое! Там ходят с тазами на головах…
— С тазами? — переспросил внимательно слушавший Николай Степанович.
— Да, да, с тазами! Т. е. не все… Мой отец… без тазов… а там другой какой-то… я не помню… тот с тазами… Там бьют друг друга по животу… кричат как-то по-куриному, делают гримасы… вот и вся игра… И мой отец — там… И он — первый. Ему платят хорошее жалованье… дорожат им… а он… по-куриному и… по животу!.. Это особый мир!..
— Мне кажется, вы сгущаете краски, — сказал Николай Степанович, и подумал: ‘Он стыдится своего отца, как когда-то и я своего отца стыдился, стыдился его маленького, подчиненного положения, его заношенного вицмундирчика, его пришибленного вида. Но я — любил своего отца. А этот?’
— Ну, а как человек — ваш отец? — круто задал он вопрос Столбухину.
— О, человек он прекрасный! Чудный человек! — горячо начал Сергей Юрьевич и вдруг осекся. — Т. е. видите ли… конечно, эта жизнь не прошла и для него даром… понимаете, атмосфера… — уже менее решительно продолжал он. — Он старик, т. е. почти старик, а легкомыслен, как юноша. Его интересы сужены до последней крайности. Ну, конечно, и образ жизни…
— Он пьет? — словно про себя спросил Николай Степанович.
— Пьет ли он? — повторил вопрос Сергей Юрьевич и вдруг почувствовал какую-то обиду: ‘Что это за допрос? Словно прислугу нанимают и спрашивают: хорошего ли поведения?’
— Не знаю! Вероятно, пьет… Но это меня не касается. Я не судья своему отцу! — уже несколько небрежным тоном закончил Сергей Юрьевич, забыв, что он сам-то именно и начал этот допрос.
А Николай Степанович думал:
‘А мой отец пил горькую… беспросветно пил… И это-то и было главным препятствием, почему нельзя было его ввести в семью тестя’.
— Мне бы хотелось познакомиться с вашим отцом! — проговорил он после значительной паузы.
— Что ж! С удовольствием. Когда угодно! — встрепенулся Сергей Юрьевич.
— Завтра воскресенье. Я не на службе. Могу заехать к вам… или… может быть, ваш батюшка не откажет заглянуть ко мне?
— Это все равно. Как вам угодно.
— Так вот и отлично. Попросите его… так, между тремя и четырьмя заехать ко мне…
Николай Степанович особенно подчеркивал слова: ‘ко мне’ и ни разу не сказал: ‘к нам’, т. е. в семью, а именно ‘ко мне’, т. е. к нему, в кабинет. И Сергей Юрьевич понял это и… не возмутился.
‘Что ж, это естественно, — думал он. — Пусть познакомятся’.
— А вы никому еще не говорили, что ваш отец — актер? — спросил Николай Степанович.
— Никому, т. е. Елене Николаевне, конечно, сказал, — поправился Столбухин.
— Ну, и отлично, — облегченно вздохнул Николай Степанович и, поднявшись с места, подошел к Сергею Юрьевичу и, положив ему руку на плечо, тихо сказал: — Ну, а сами вы не унывайте! Мы все ваше дело обделаем. Любила бы вас только Лёля, да вы бы ее любили. Это — главное! А вас, ведь, мы хорошо знаем и сумели давно оценить.
Сергей Юрьевич сидел, опустя голову. Ему было и грустно, и досадно.
‘Что, в самом деле, такое? К чему все эти разговоры? Ведь не каторжник же мой отец! И все это я сам… все это я сам!’ — упрекал он себя.
Из столовой доносился звук посуды. Это накрывали на стол. Николай Степанович мягко ходил взад и вперед по кабинету. Сергей Юрьевич вертел в пальцах давно погасшую папиросу.
Наконец, он встал и, на правах почти своего человека в доме, вышел из кабинета, прошел столовую и заглянул в ‘голубенькую’.
Елена там сидела одна. Он едва разглядел ее при слабом свете голубого фонарика.
— Ну, что? — тихо и не пошевелившись с места, спросила она.
— Они завтра познакомятся, — так же тихо ответил Сергей Юрьевич и сел рядом с Еленой.
— Папа согласен?
— Да-а… кажется… т. е. он сказал…
Елена протянула к нему руку.
Он припал к этой руке губами и опять слезы брызнули из его глаз.
‘Как у меня расстроены нервы’, — думал он, чувствуя, что нежная и ласковая рука любимой девушки гладит его по волосам…

* * *

Обед прошел благополучно. Никто не говорил ни о театре, ни о Канчуре. Офицер Ник отсутствовал, а его-то больше всех и боялся Столбухин.
‘Заговорит о вчерашнем дебюте, сорвется у кого-нибудь неосторожное слово, ну, и… кто знает, что могло бы произойти?’
Почти сейчас же после обеда Столбухин стал прощаться.
— Итак, завтра от трех до четырех? — шепотом напомнил ему Николай Степанович.
Столбухин только кивнул головой.
Елена значительно пожала ему руку и долгим, ласковым взглядом посмотрела ему в глаза.
От Рудянских Сергей Юрьевич поехал прямо в театр Буфф. Спектакль еще не начинался, но Канчур был уже там. Сергей Юрьевич прошел прямо к нему в уборную.
Старик один сидел в своей каморке и гримировался. Перед ним стоял сифон сельтерской воды и недопитый стакан черного кофе.
— А! Сережа! — крикнул он навстречу сыну. — Где пропадаешь? А я, брат…
— Я к тебе, отец, на минуту, — перебивая отца, заговорил Сергей Юрьевич. — На одну минуту, по делу.
— Да ты хоть присядь, по крайней мере, — весело глядя сыну в глаза, сказал Канчур.
Продолжая мять свою шапку, Столбухин опустился на стул.
— Видишь ли, — начал он, — тебе завтра необходимо… т. е. я просил бы тебя, если ты можешь только… завтра, в три часа заехать… к Рудянским… т. е. понимаешь, к отцу моей невесты. Он хочет с тобой познакомиться и просит тебя заехать и переговорить с ним. В три часа. Понимаешь? Так, от трех до четырех… Пожалуйста. Ведь ты можешь?
— Конечно, могу. Могу, и заеду, — продолжая гримироваться, ответил отец. — И заеду, — повторил он и, как-то странно вытянув губы, стал обводить их коричневой краской.
А Столбухин, вынув из записной книжки листок бумаги, написал адрес Рудянских и, передавая его отцу, прибавил:
— Так, от трех до четырех. И запросто… не во фраке… а так, просто в сюртуке.
Канчур посмотрел на него искоса и как-то лукаво подмигнул.
— Ну, этому-то ты меня, миленький, не учи! Я и сам знаю: где и как нужно быть одетым.
И словно для того, чтобы переменить разговор, спросил:
— Будешь смотреть спектакль?
— Нет, нет! — заторопился Столбухин. — Мне некогда. Надо по делу, на Васильевский остров.
И протянул отцу руку.
Столбухин из театра поехал к Томиловым и провел у них целый вечер. Те пробовали было заговорить о дебюте его отца, но видя, что Сергею Юрьевичу это почему-то неприятно, не заводили более уже разговора о театре.

X

На другой день к подъезду дома, где жили Рудянские, подъехали извозчичьи сани. Из них вылез Канчур и, сказав извозчику: ‘Подожди!’ — вошел в швейцарскую.
— Где квартира господина Рудянского? — спросил он швейцара, снимая шубу.
— А вот здесь, прямо, направо пожалуйте! — указал тот на большую дверь и сам подал звонок.
Канчур вынул из бумажника заранее приготовленную визитную карточку, слегка уже пожелтевшую от времени (на карточке, под маленькой дворянской коронкой, значилось: ‘Георгий Никитич Столбухин’) и, передав ее отворившему дверь лакею, сказал:
— Доложи.
Лакей, взяв карточку, исчез куда-то и, сейчас же вернувшись, распахнул перед Канчуром дверь в кабинет Рудянского, почтительно прибавив:
— Пожалуйте-с.
Канчур, важно откинув голову назад, спокойными и уверенными шагами вошел в кабинет Николая Степановича.
А Николай Степанович шел сам к нему навстречу.
— Очень, очень, очень рад познакомиться с вами, — проговорил он, протягивая вперед обе руки и в то же время быстро, но внимательно рассматривая старого актера.
Канчур был одет в отлично сшитый редингот, темно-серые брюки, и в темно-серый же галстук его была заколота булавка с большой серой жемчужиной.
‘О! Да он элегантен!’ — мелькнуло в голове Николая Степановича, и ему вспомнился сейчас же его маленький, невзрачный отец, в донельзя изношенном вицмундирчике, в обшарканных брючках и рыжих стоптанных сапогах.
А Канчур, между тем, не торопясь снял перчатку с правой руки и, бросив ее в свою бобровую шайку, крепко ответил на рукопожатие Николая Степановича.
— Я тоже очень рад познакомиться с вами, — хрипловатым баском заговорил он. — И когда мой мальчик… мой сын, Сергей, передал мне ваше приглашение, я сейчас же приехал, чтобы поблагодарить вас за вашу любезность.
А Николай Степанович, между тем, хлопотал, усаживая гостя в кресло, подвигая к нему коробку с папиросами и ящик с сигарами, и при этом весело улыбался и потирал свои белые, мягкие руки.
— Да, да! Юрий… Юрий… — начал было он и замялся.
— Георгий Никитич, — поправил его Канчур.
— Георгий? — удивился Николай Степанович. — А ваш сын ‘Юрьевич?’
— Это уж такое имя, ваше превосходительство! — улыбаясь, ответил Канчур, причем слова: ‘ваше превосходительство’, он проговорил с оттенком легкой фамильярности. — Георгий, Юрий, Егор даже — это все одно и то же — пояснил он.
— Ну, да, конечно, конечно! — почему-то обрадовался Николай Степанович.
— Где я — Столбухин, там я Георгий Никитич, где я актер Канчур — там я Егор, — развивал гость.
А хозяин смотрел на него и думал: ‘Вот как держат себя актеры!’
Он никогда еще не был знаком ни с одним деятелем сцены и представлял их себе совсем иными. Впрочем, в доме одного министра он два раза встречал знаменитого Горбунова, но Горбунов был что-то совсем особенное, ходил, кажется, всегда во фраке, рассказывал и изображал генерала. И, будучи не на сцене, все-таки как будто был на сцене. А вот так, сидеть с актером запросто, ему никогда не доводилось.
Лакей Антон внес два стакана чаю, и Канчур спокойно взял свой стакан, спокойно поставил его перед собой, плеснул в него немного рому и начал размешивать сахар ложечкой, как бы говоря всяким движением своим: ‘Ну, вот, я перед тобой, весь, каков есть! Смотри, наблюдай и решай: можно ли выдать твою дочь за моего сына’.
А Николай Степанович конфузился. И ему казалось, что лучше бы было, если б он сам поехал к жениху своей дочери и там уже, у него, познакомился бы с его отцом, а не вызывал бы его к себе, словно на смотрины.
— Вы уже, конечно, знаете, Георгий Никитич, что ваш сын сделал предложение моей дочери, — слегка заминаясь, заговорил он.
Канчур только утвердительно кивнул головой.
— Сергея Юрьевича, т. е. Сергея Георгиевича… мы давно знаем, — продолжал он, почему-то поправившись на слове ‘Юрьевич’. — Давно знаем, привыкли уважать и даже полюбили его. Моя дочь дала ему свое согласие, я, конечно — тоже, так что дело теперь только…
Николай Степанович замялся.
— Вероятно, за согласием вашей супруги? — подсказал Канчур.
— Да, да, да! И не столько за ней, сколько там разные бабушки, тетушки… Ну, вы понимаете!
— Одним словом… гинекей.
— Почему ‘гинекей?’ — удивился Николай Степанович.
— To есть, я хотел сказать, женская половина семейства.
— Ах, да! Женская половина! Ну, да, именно женская половина семейства! — весело рассмеялся Рудянский. — Но мы уладим. Мы и это уладим. Только видите ли…. — И Николай Степанович несколько склонился к Канчуру и продолжал пониженным уже голосом: — Они у меня немножко того… т. е. понимаете… чопорны немножко… То есть, не столько жена, сколько там разные бабушки, тетушки… Понимаете?
— Понимаю, Николай Степанович, — с достоинством начал Канчур. — Тем более понимаю, что и сам вырос в семье чопорной. И мои тетушки, и бабушки безмерно гордились древностью рода Столбухиных, и чистотой нашей дворянской крови, и тому подобными вещами. И когда мне пришлось жениться… а женился я на дочери простого штаб-лекаря, женился по любви, конечно, — немало пришлось мне наслушаться со стороны тетушек и бабушек разных ‘охов’, да ‘ахов’. ‘Да что ты делаешь? Да забываешь, кто ты! Ведь ты Столбухин! Ведь в нашем роду два князя есть!’ Да-с, два князя! И даже какой-то один киргиз-кайсацкий божок насчитывался!.. А жена моя была просто — Синицына. И Столбухин женился на Синицыной. И не было чище, прекрасней души во всем старом роду нашем, как душа моей покойной жены, этой поистине святой женщины.
Из груди старого актера вырвался тихий, подавленный вздох. Помолчав немного, он продолжал:
— А потом, этот тихий ангел отлетел от нас, и все пошло прахом… Старый дворянин Столбухин превратился в балаганного фигляра Канчура. Хорошо, что тетушки и бабушки не дожили до этого, а то бы не перенесли они такого позора!.. Но — что делать? Надо было жить, надо было воспитывать сына! И я предпочел сделаться фигляром, полагая, что это все-таки гораздо лучше, чем зарабатывать хлеб свой… ну, нечистой игрой в карты, что ли, этим последним источником многих разорившихся недорослей… Вырос сын и полюбил хорошую девушку. И я, отец его, прошу у вас руки вашей дочери для сына дочери штаб-лекаря Синицына, чудной и святой женщины — и беспутного дворянина Георгия Столбухина! Позвольте, Николай Степанович! — остановил он рукой поднявшегося было с места Рудянского. — Я понимаю, может быть, гораздо больше, чем вы это думаете. Вы сами сказали, что ваши тетушки и бабушки народ чопорный. Может быть, и кузены, и кузины тоже не лишены предрассудков. Не будем их переделывать. Оставим их таковыми, какие они есть. Возможно ведь и то, что это самое лучшее, что в них имеется. И я отлично понимаю, что для них мое ремесло может представляться чем-то позорным, как, несомненно, оно представлялось бы и для моих тетушек и бабушек, будь они живы. Не нами это началось — увы! — не нами это и кончится. Что они!.. Мой сын — и тот стыдится за меня. И это я видел и понял! И на него не сержусь! Не сержусь потому, что понял. А понять — простить! Понял я, что мой приезд в Петербург может расстроить счастье моего сына, и принял уже свои меры… Нет, актер Канчур не помешает дворянину Столбухину. У одного — своя дорога, у другого — своя! Важно только, чтоб ваша дочь любила моего сына, а мой сын любил бы вашу дочь. А я им поперек дороги не стану. Как отец, я благословлю их и…
Дальше он договорить не мог: слезы брызнули у него из глаз. Вынув носовой платок, он закрыл им себе лицо.
Канчур плакал искренно. Он сам себя растрогал своим монологом. А когда он отер глаза и отнял от лица платок, перед ним стояла стройная, молодая девушка. Канчур растерянно посмотрел на нее и, не торопясь, поднялся с места.
— Моя дочь! — сказал Николай Степанович.
Елена вошла в кабинет еще при начале разговора, но ни отец, ни Канчур не видели ее. Сначала она хотела было вернуться, но, прикованная словами старого актера, так и замерла между двух портьер.
— Зачем вы плачете? — тихо заговорила она. — Я сейчас вас узнала. Я много слышала сейчас… Я люблю вашего сына… Он мой жених. И я еще, кроме того, заставлю его гордиться вами… У вас такое… дорогое… дорогое сердце! А бабушки и тетушки пускай сами, как хотят. Я вас люблю… а папа вас понимает… Папа все понимает. Он такой же… как и вы… добрый и хороший. Вот и все!..
И Елена, повернувшись, быстро-быстро ушла из кабинета. А старики молча и как-то растерянно глядели друг другу в глаза.
— Она лучше, лучше нас решила! — проговорил Николай Степанович, и вдруг крепко и порывисто обнял старого актера.

XI

Невообразимый переполох начался в доме Рудянских, а также и у бабушки Раздольской, и среди других их родственников, когда стало известно, что Елена выходит замуж за сына актера театра ‘Русский Буфф’, Канчура. Лидия Константиновна слегла в постель от невыносимых мигреней. Офицер Ник стал вдруг холоден с сестрой, студент Анатоль нервничал и словно потерял под собой почву. И из дома бабушки шли неутешительные вести: у старухи отнялись ноги, и она повторяла все одно и то же:
— Этого еще не доставало! Дочь мою выдали замуж за какого-то разночинца, а теперь и внучку выдают уже Бог знает за кого!
Таня Слезкина летала от тетушки к тетушке, от кузины к кузине, и все они, вроде гоголевских дам, повторяли: ‘орёр! орёр!’ только с более чистым произношением…
Невообразимый переполох начался и в театре ‘Русский Буфф’, когда комик Канчур объявил антрепренеру, что он нарушает контракт и, представляя следуемую с него неустойку, возвращается к прежнему месту своего служения. И антрепренер, и актеры были в отчаянии. С приездом Канчура сборы начали было поправляться, и сам он стал, видимо, сильно нравиться публике.
И между этими двумя переполохами стояли: ‘непреклонный’ в своем решении Николай Степанович, Канчур, растерявшийся Сергей Юрьевич и загадочно примолкнувшая Елена.
— Папа, — сказала, наконец, она дня через три после посещения их дома отцом Столбухина. — Этот вопрос надо решить быстро и бесповоротно.
— Да, дитя мое! Я так же думаю, — ответил Николай Степанович, ласковыми глазами глядя на дочь.
— Да, дитя мое! — повторил он еще раз, а сам думал: ‘Но как решить? Что нужно сделать?’ И он старался вспомнить, как когда-то совершенно такой же вопрос решил покойный Константин Алексеевич Раздольский. У того все это выходило просто и ясно. Он сказал: ‘так будет!’ И так было. Теща, Елена Ипполитовна, тогда тоже слегла в постель и по целым дням плакала. В доме князей Дюртюлей шло оханье и аханье, Лидочка металась, потеряв голову, — страдала за мать и в то же время умоляла отца устроить ее счастье. И тот сказал: ‘так будет!’ И — было… Да, но Константина Алексеевича не только все уважали, но и боялись и беспрекословно слушались. А его?.. Его — любят и… не слушаются, — сознался он самому себе.
И он опять поднял глаза на дочь.
Она стояла возле него, уверенная, решительная.
‘В ней есть что-то дедовское’, — подумал Николай Степанович и погладил тонкую и красивую руку Елены.
— Папа, поедем к ним! — сказала она.
— К ним? Куда, к ним?
— На квартиру Сергея Юрьевича. И там, вчетвером, обсудим все.
— Но, Лёля, ловко ли это будет? — нерешительно спросил отец.
— Ловко, папа, — как-то горько улыбнувшись, ответила. дочь.
— А что скажет мать?
Елена вздохнула,
— А что сказал бы ты, папа, если бы моя мать, когда она была твоей невестой, под давлением ‘тетушек и бабушек’… помнишь, ты мне рассказывал…
— Хорошо, хорошо, дитя мое. — остановил ее Николай Степанович и, поднявшись с места, выпрямился во весь рост, невольно подражая манере своего покойного тестя, добавил: — Да, мы поедем. Иди, одевайся!
Елена поцеловала руку отца и вышла из кабинета.
‘Да, мы поедем!’ — повторял Николай Степанович, шагая взад и вперед по комнате. Тень Константина Алексеевича Раздольского как бы стояла перед ним и подбодряла его, и он, продолжая невольно подражать манерам своего покойного тестя, так же быстро и энергично вынул сигару из ящика, сердито откусил ее острый кончик и сердито закурил ее.
‘Все-таки, надо сказать матери’, — мелькнуло у него в голове.
И он энергичными шагами вышел из кабинета и совсем не своей походкой направился в будуар Лидии Константиновны.
Лидия Константиновна лежала на кушетке с повязанной головой, едва освещенная слабо мерцавшим фонариком.
— Я пришел сказать, — начал было Николай Степанович.
Но Лидия Константиновна сейчас же его перебила:
— Во-первых, не так громко, — тихо, но строго заговорила она, — а во-вторых, бросьте вашу сигару! Вы видите, что у меня и без того болит голова.
Когда Лидия Константиновна почему-нибудь сердилась на мужа, она всегда ему говорила ‘вы’.
— Хорошо-с, сигару я брошу, — несколько уже смутившись, сказал Николай Степанович и стал отыскивать место, куда бы бросить сигару.
— Отнесите ее в другую комнату, — расслышал он голос жены.
Николай Степанович повернулся и вышел в соседнюю гостиную, и там сердито и энергично бросил сигару в камин.
Но общий тон был уже испорчен, и в будуар жены он вернулся менее уверенной походкой.
— Если вы намерены говорить об этой… об этом… ну, одним словом, вы понимаете о чем, — встретила его Лидия Константиновна, — я прошу вас этого не делать.
— Почему же? — растерялся было Николай Степанович.
— А потому, что я все равно слушать не стану.
— Почему не станете слушать? Разве это не самый важный вопрос в нашей жизни в данный момент? — настаивал он.
— Тут нет никакого вопроса. Идите к себе и оставьте меня в покое. У меня невыносимо болит голова.
Николай Степанович молча стоял среди будуара.
— Вы так относитесь к судьбе вашей дочери? — с укоризной, наконец, выговорил он.
— Это не я, это вы так относитесь к судьбе нашей дочери, — подчеркивая слово ‘так’, проговорила Лидия Константиновна.
Николай Степанович почувствовал, что он начинает раздражаться, что ему хочется заговорить сильно, резко и даже дерзко. Но вид жены с повязанной головой — что, конечно, свидетельствовало о сильнейшей мигрени — останавливал его, и он, сдерживая себя всеми силами, сказал только:
— Эх, Лидия Константиновна! Какая, однако, у вас короткая память! А забыли вы, что мы оба переживали с вами двадцать семь лет тому назад? Забыли вы…
— Довольно! Довольно! — замахала на него руками Лидия Константиновна. — Уйдите, пожалуйста! Ничего я этого и слышать не хочу! Уйдите же, прошу вас!
Николай Степанович покачал головой, потом пожал плечами и вышел из будуара жены.
В кабинете его ждала Елена. Она была совсем одета, в шубке и в меховой шапочке. Вопросительным взглядом встретила она отца и, видя, что он ничего не отвечает, сама сказала:
— Едем же, папа.
Николай Степанович, все еще молча, прошелся раза два по кабинету, потом, остановившись перед дочерью, тихо спросил:
— Да ехать ли?
— Папа! — укоризненно прошептала Елена и почти умоляющим взором взглянула на отца.
— Ну да, конечно, ехать, ехать! — сконфузился Николай Степанович и быстрыми шагами пошел за дочерью в переднюю.
Там Антон, с шубой в руках, ждал его. Николай Степанович надел шубу, шапку, калоши и вышел в швейцарскую. Швейцара не было.
— Он за каретой побежал-с! — объяснил выскочивший вслед за ними Антон.
И почти сейчас же вернулся швейцар и объявил:
— Готово-с!
Николай Степанович и Елена сели в извозчичью карету.
— Куда прикажете? — спросил швейцар, держась за ручку дверцы.
— На Колокольную, — решительно сказала Елена.
Карета тронулась.
— Папа, ведь ты был у него? Знаешь адрес? — спросила дочь.
— Да, да! Это что-то вроде… не то пятый… не то седьмой номер… Да я узнаю дом, — недовольным голосом, себе под нос пробурчал Николай Степанович.
А сам в это время думал:
‘И вовсе не так! Вовсе не так это нужно было делать! Константин Алексеевич совсем не так поступал. Никогда он ко мне с Лидочкой не приезжал и ничего подобного не делал. Он просто сказал: так будет! И — было!’
Но он — Николай Степанович — уже несколько раз говорил: ‘так будет’, и все-таки из этого ничего не выходило.
‘Ах, как все это глупо! — сердился он сам на себя. — Ну, с какой стати, например, мы едем? Когда просто нужно было бы сидеть дома и устраивать свадьбу’.
И вдруг счастливая мысль мелькнула у него в голове:
‘А что, если мы их не застанем дома? Как бы это хорошо было! Тогда мы вернемся назад и…’ — и дальше Николай Степанович опять ничего уже не мог выдумать.
Елена молча сидела в своем углу и думала также лихорадочно и несвязно. Ей тоже приходило в голову, что они могут не застать Столбухиных дома, но она боялась этого. Она чувствовала в себе присутствие какой-то решимости и приподнятой энергии и боялась, как бы не ослабло это чувство. В отце она видела теперь мало поддержки, только в сочувствии его не сомневалась она. Стало быть, все нужно делать ей самой.
‘Если мама будет противиться, мне довольно и благословения отца, — сердито повторяла она про себя. — А до тех, до других, — какое мне дело! Пусть говорят, что им угодно, судят и пересуживают, как им вздумается. Их мир — не мой мир и не мир моего будущего мужа, как никогда он не был миром моего отца, вечного труженика, неутомимого работника!’
И ей вспоминались бесконечные разговоры с ее женихом, мечты о трудовой, разумной жизни, служение науке.
— Всю жизнь учиться будем мы с вами, — говорил он ей.
И как весело, отрадно звучали в ушах ее эти слова.
‘Да, он именно такой, — думала она, вспоминая жениха, — такой же неопытный в обыденной жизни и такой же чистый труженик. А я должна помогать ему, идти с ним рука об руку, и так или иначе, но служить тому же божеству, которому и он служит. А мне прочат в женихи каких-то светских манекенов, журфиксных марионеток, бальных шаркунов’.
— Нет, это герои не моего романа, — прошептала она и вдруг весело рассмеялась.
— Ты чему это? — спросил Николай Степанович.
— А так, папа! Вспомнила, как Андрушевич делал мне предложение.
— Ах, этот! — кивнул головой Николай Степанович и тоже улыбнулся.
— А как бы была рада бабушка, если б я сделала такую партию!
— Еще бы! — подхватил отец. — Он сын Нины Борисовны, урожденной Листопад-Древлянской.
— И у него сорок тысяч годового дохода! — смеялась Елена.
— Зато в двадцать шесть лет плешь во всю голову!
— Это бы еще ничего, но как он глуп! Если бы ты знал, папа, как он глуп!
— А разве он глуп?
— Безмерно! Анатоль его иначе не называет, как ‘удушливый дурак’.
— Да, выгодные женихи почти все такие, — вздохнул Николай Степанович.
— Я выйду, папа, за невыгодного! — прошептала Елена и протянула отцу руку.
И тот крепко пожал ее.
Карета вдруг, остановилась. Николай Степанович опустил окно и высунул голову.
— Колокольная? — спросил он. — Да? Так сейчас, погоди! Вот, кажется, этот дом! — переговаривался Николай Степанович с кучером.
— Двадцать седьмой номер, папа! — подсказала Елена, вспомнив вдруг адрес Столбухина, которому она несколько раз уже писала на эту квартиру письма.
— Ну, да, конечно, двадцать седьмой! И я говорю, двадцать седьмой, а вовсе не седьмой и не пятый!
И карета подъехала к воротам большого, пятиэтажного дома.

XII

В кабинете Сергея Юрьевича, на широкой оттоманке, сидел старик Канчур. Одет он был по-домашнему, т. е. в какой-то серенькой тужурке и в туфлях. Видимо, он сегодня никуда не собирался выходить. Да и некуда было: в спектакле он не был занят и был очень доволен этим, в виду того, что первые дни пребывания в, Петербурге порядком-таки порастрясли его.
А сам Сергей Юрьевич ходил взад и вперед по своему кабинетику, нервно попыхивая папиросой.
Они только что пообедали. Чашка недопитого кофе стояла перед Канчуром на маленьком столике. Разговор, который они начали еще в столовой, продолжался теперь и в кабинете.
— Полно, Сережа, полно, мой милый мальчик! Все, что ты говоришь, все это, конечно, очень благородно, — говорил Канчур, — но я поступлю именно так, как я обязан поступить. Да и тебе рекомендую последовать моему совету.
— То есть? — переспросил, приостанавливаясь, сын.
— To есть поехать сейчас же к своей невесте и объявить там, что никакого Канчура не существует, а если он и существует, то где-то там… ‘за горами, за долами’, а отец твой, дворянин Георгий Никитич Столбухин, живет в провинции, на свадьбу приехать не может… ну, и все такое…
— Но, постой, отец! Это нисколько не меняет дела, и ты напрасно хочешь принести жертву, т. е. нарушить контракт.
— Какая жертва! — махнул рукой Канчур.
— А во-вторых, — не слушая его, продолжал сын, — ведь, все равно, уже теперь всем известно, что ты здесь и кто ты.
По губам старика мелькнула горькая усмешка.
— Уеду — позабудут! Постараются забыть… Сделают вид, что позабыли, — сказал он.
— Но, позволь! — опять перебил Сергей Юрьевич. — Наконец, я сам не могу примириться с такой нетерпимостью. Что это за чопорность! Что это за чванство! Сын актера! Ну, да! Сын актера! Что ж из этого? Вон Ирвинга лордом сделали…
— А Зонненталя в рыцари произвели, — подсказал старик и продолжал, — и все-таки, это нисколько не меняет дела. Да для тебя что важно? Твоя невеста — выше этих предрассудков?
— Конечно, выше!
— Ну, и баста! А чтобы не огорчать ее размолвкой с родными, я с удовольствием скроюсь с вашего петербургского горизонта, и будут овцы целы, да и волки сыты. Вся ошибка, мой друг, состоит только в одном: именно в том, что сначала ты утаил, а потом открыл. А нужно было или не утаивать сначала, или уже не открывать потом. Если б ты мне прямо и откровенно написал, я бы и контракта не заключал с Петербургом, а играл бы себе в нашей благословенной провинции…
— Нет, это все-таки не решение вопроса, — настаивал Сергей Юрьевич и, нервно покусывая мундштук папиросы, ходил взад и вперед по комнате.
В передней продребезжал звонок.
Сергей Юрьевич вышел из кабинета и сам отворил входную дверь. На пороге перед ним стоял Николай Степанович, а рядом с ним виднелась стройная, высокая фигура Елены.
Столбухин сначала растерялся, потом обрадовался, потом опять растерялся. Растерянными глазами смотрел на него и Николай Степанович.
— Вы дома? — смущенно спросил он.
— Дома, дома! — заторопился Столбухин, не зная, что делать и как принять гостей.
— В таком случае, впустите же нас! — раздался слегка насмешливый голос Елены. — А ваш отец? — сейчас же спросила она, как только вошла в переднюю.
— И отец дома. Он сегодня не играет.
— Ну, вот и хорошо! — облегченно вздохнула молодая девушка и стала расстегивать свою шубку.
Афанасьевна, прибежавшая из кухни на звонок, помогала ей.
— Афанасьевна! Пожалуйста, в гостиной лампы зажгите, да самовар, самовар поскорей! — суетился Столбухин.
Когда гости и хозяин вошли в освещенную уже гостиную, они как-то невольно переглянулись и все вдруг почувствовали себя неловко. Столбухин смотрел на них, как бы спрашивая: ‘что скажете?’ Николай Степанович взглядом спрашивал дочь: ‘зачем, собственно, мы сюда приехали?’ Смутилась и Елена, почувствовав, что она не знает, с чего начать, о чем заговорить.
— Садитесь, пожалуйста, садитесь! — засуетился опять Столбухин, передвигая стулья и кресла. — Вот сюда!.. Или нет, сюда лучше!.. Впрочем, все равно… А сейчас и чай… а сейчас и чай…
И опять все замолчали, не зная, что сказать, с чего начать разговор.
— А у вас здесь очень мило, — произнес, наконец, Николай Степанович, окидывая взглядом маленькую гостиную.
— Уютно, — пояснила Елена.
— Да, так себе, ничего!.. Все это наскоро! — бормотал Столбухин.
Но вот раздались быстрые шаги в столовой, дверь оттуда отворилась, и вошел Канчур. Он уже успел переодеться и смотрел на всех как-то особенно бодро и приветливо.
И все облегченно вздохнули.
Он поцеловал ручку Елене и крепко пожал руку Николая Степановича.
— Как я рад, что сегодня не занят, — заговорил он. — Иначе мне, может быть, не пришлось бы больше повидаться с вами. Завтра мой последний спектакль в Петербурге, а послезавтра я уже уезжаю.
Говоря это, он взглядывал на Николая Степановича, но обращался, главным образом, к Елене.
— Зачем вы уезжаете? — совсем просто и даже спокойно спросила она.
— Зачем я уезжаю? — с улыбкой начал было Канчур, но губы его вдруг нервно задрожали. — Я уезжаю, потому что не все люди так просто и ясно смотрят на жизнь, как вы, милое дитя, — договорил он уже с легкой вибрацией в голосе.
— Это не причина, — сказала Елена. — To есть, не уважительная причина.
— О, нет! Очень уважительная! Страшно уважительная! — громко заговорил Канчур. — В жизни у меня нет никого, кроме сына, и я в страшном долгу перед ним. Во-первых, я промотал его состояние… Погоди, Сережа, не перебивай!.. — остановил он запротестовавшего было Сергея Юрьевича. — Во-вторых, я слишком мало внимания и забот уделял ему за всю жизнь. Он жил, рос, воспитывался как-то сам собой и, еще не кончив гимназии, не требовал от меня уже ни копейки, зарабатывая свои гроши — уроками, и на эти гроши образовывая себя… А я — беспутная богема, — шатаясь из города в город, проживая изо дня в день заработанное мною, мало думал о сыне. Правда, я гордился им и часто, бражничая в кругу молодежи, не без удовольствия говорил: ‘И мой сын, господа, тоже студент! Носитель великих идей, будущая надежда отечества!..’ Одним словом, все то, что говорится в этих случаях… Конечно, я любил его… да и сейчас люблю, сильно и нежно… — голос актера опять дрогнул. — Но любовью не самоотверженной, даже не деятельной, как любят другие отцы своих детей. Часто я скучал о нем и желал его видеть и чем дальше, тем больше… И вот, наконец, счастливая звезда моя привела меня сюда, в Петербург, где живет мой сын. Боже мой, как я радовался, когда подъезжал к ‘хладным невским берегам!’ ‘Сейчас я увижу моего мальчика! — твердил я. — Буду видеть его каждый день, долго-долго… целые месяцы… может быть, целый год…’ — А в нашей актерской жизни год — это ‘дистанция огромного размера’. И что же? Стоило мне только появиться, как я уже принес огорчение, несчастье даже единственному любимому мною существу…
— Чем? — как-то нетерпеливо и даже резко перебила Елена.
— Как чем? — удивился Канчур. — Вы сами отлично знаете — чем.
— Нет, не знаю, — настаивала она.
— Как не знаете?
— Да, не знаю. Разве Сергей Юрьевич не обрадовался вам? Разве он так же, как и вы, не хотел вас видеть?
Канчур задумался и потом, разведя руками, произнес:
— Теперь я вам скажу, что не знаю. Конечно, обрадовался… вероятно, хотел видеть, но… я с первых же шагов стал между ним и вами.
— Нисколько! Мое расположение к Сергею Юрьевичу осталось совершенно таким, как и было до вашего приезда.
— В таком случае, я стал между вами и вашими родственниками.
— И это неверно. Между мною и моими родственниками стал предрассудок и только яснее показал мне, как я должна поступать в жизни и как я буду всегда поступать.
— А как? — тихо спросил Канчур.
Елена пожала плечами и совсем спокойно ответила:
— Я обойду предрассудок. Обойду, потому что сломить его я не в силах. Моя мать, в свое время, тоже обошла предрассудок, и если она забыла об этом, то это очень печально. Но я уже надеюсь не забывать никогда. А порукой и поддержкой мне в этом будет мой отец, — заключила Елена и ласковыми, добрыми глазами посмотрела на Николая Степановича.
А тот, глядя на нее, думал:
‘Вся в деда! Вся в деда! И даже манера говорить у нее та же’.
И когда Елена спросила его:
— Не правда ли, папа?
Он только крепко пожал ей руку.
Канчур стоял среди комнаты не то обрадованный, не то смущенный ее словами. Потом, вдруг повернувшись к сыну, он взял его за плечо и громко, внушительно сказал ему:
— Послушай, Сергей! Тебе Бог посылает чудную подругу жизни. Смотри! Цени это! Эх, если б была жива твоя мать! Как бы она поняла, как бы полюбила эту прекрасную девушку!
Он отвернулся, потом быстрыми шагами вышел из гостиной в столовую.
Сергей Юрьевич подошел к Елене, почтительно взял ее руку и почти благоговейно поцеловал ее.
— Самовар подан, — доложила Афанасьевна.
Елена встала первая и пошла в столовую. За нею, как-то слегка сгорбившись, последовал и Николай Степанович.

XIII

Канчур был уже в столовой. Он, весело улыбаясь, хозяйничал, т. е. заваривал чай, накладывал сахару в чашки.
Когда все расселись вокруг чайного стола, старый актер заговорил первым:
— Я сегодня не спал всю ночь. Всю ночь думал: почему это моя профессия считается многими еще позорной? Впрочем, по правде сказать, эта мысль и раньше заползала мне в голову. Но я всегда утешал себя: ‘Эх, дескать, что там рассуждать! Кто людей веселит — за того и Бог стоит!’ Но нынче ночью мне вспомнился один случай из моей прошлой жизни. Это еще было задолго до поступления на сцену и даже еще до моей женитьбы. В кругу веселой молодежи я частенько посещал один цирк. В цирке этом был клоун, забавный, преуморительный и очень в то время популярный. Фигурировал он на арене под английской фамилией, но на самом деле был чистокровный русак, представьте себе, даже дворянин и даже — юнкер одного из кавалерийских училищ. Страсть к цирку довела его до того, что он совсем перестал заниматься и из училища его исключили. Тогда он поступил наездником в цирк, но, проработав там года полтора или два, сломал себе ногу. Деваться уж было некуда, да и к цирку он пристрастился так, что уйти уже не мог, и вот сделался он клоуном. И на этом поприще проявил, можно сказать, удивительные способности. Имя его стало известно не только в России, где он большею частью подвизался, но и за границей, куда тоже иногда заглядывал. Ах, как он смешон был! Представить себе не можете, как смешон!
Канчур, в это время, налил всем уже чай, взял свой стакан и, сильно сдобрив его ромом, продолжал:
— Ну, вот-с, посещая этот цирк, познакомился я, конечно, и с знаменитым клоуном. А тот оказался, ко всему прочему, еще и чудеснейшим человеком. Сдружились мы с ним. Да, ведь, как сдружились-то! Дня врозь провести не могли! На брудершафт выпили… Одним словом, Кастор и Полукс!.. Но кончился сезон, цирк снялся с своего места и перекочевал куда-то далеко. Мы, расставаясь, конечно, обещались писать друг другу, но… я писать, вообще, ленив, а он был даже и малограмотен. Все, чему научился в кадетском корпусе и в первый год юнкерского училища, — в цирке основательно перезабыл. Так переписка наша после двух-трех писем и расклеилась. Прошло несколько лет. Я женился и жил с женой в нашем родном губернском городе, вращаясь, что называется, в самых сливках избранного общества. Жил я не то что широко, но открыто, т. е. устраивал у себя обеды, даже балы задавал. И вот, однажды, приезжает к нам цирк, а с цирком этим и мой приятель-клоун. И сразу же в городе о нем заговорили. Все заговорили, но я один почему-то молчал. Только раз, после одного большого обеда, — провожали мы кого-то в Петербург и давали отъезжавшему обед по подписке — мы целой компанией махнули в цирк. За обедом выпито было сильно, и я был в настроении самом жизнерадостном. А в цирке громовый смех стоит — это знаменитый клоун, мой приятель, отличается. Ну, в антракте, конечно, все в конюшню повалили, и очутился я в объятиях моего сердечного друга. Сейчас же, конечно, бутылка шампанского, спросы да расспросы: кто как живет. Он — все по-старому, а я — ну, тут я так расхвастался, что хоть святых вон выноси. Приврал даже, что в губернские предводители мечу. ‘Да вот, — говорю, — приходи только ко мне! Сам увидишь! Да чтоб не откладывать в долгий ящик, приходи, говорю, завтра! Кстати, говорю, завтра у меня и званый обед!’ — А я, действительно, на прощальном-то обеде всех к себе на другой день пригласил. Весело мы тогда жили!.. ‘Приходи, говорю, я тебя со всеми дружками-приятелям перезнакомлю’. И слово с него крепкое взял, что придет непременно. ‘А теперь, говорю, мне домой к жене пора!’
Канчур допил свой стакан и налил себе новый.
— На утро, проспавшись, — продолжал он, — я об этом приглашении и забыл совсем. Стали к обеду гости собираться, все тузы местные, с женами, с дочерями… но все — запросто, т. е. понимаете, не во фраках. И вдруг, один фрак! Хороший фрак, заграничный, но во фраке этом — клоун! Понимаете, среди столбовых-то дворян. Тут я все вспомнил и… о, позор, о, стыд!.. переконфузился. Но — делая bonne mine au mauvais jeu [Хорошую мину при плохой игре (фр.)], я с ним облобызался и стал его представлять не как знаменитого клоуна Гикс-Бича, а как дворянина Александра Ивановича Белопольцева. Но из публики многие его узнали. Да и сам он, видимо, не считал нужным скрывать своей профессии, и произошло, некоторым образом, смятение. Некоторые дамы руки ему не протянули, да и не только дамы, но и из мужчин нашлось немало таких же. А маменьки, так те все поголовно дочек от него своими кринолинами загораживали. И пошел я тут лгать! Всем и каждому на уши нашептываю невесть какие истории про него: и что дядюшки его по матери — все князья, и что в цирк его привела несчастная любовь к одной артистке, и что у него даже дуэль с каким-то графом была, и что скоро он должен наследство получить — наследство, конечно, громадное — и тогда вернется он в свои тамбовские имения… ну, и т. д., и т. д. Но толку от этого вышло мало. Нашлись скептики. Стали лично у него об этом расспрашивать, а он, злодей, словно нарочно всю правду-матку так и режет: ‘Сын, говорит, я бедного чиновника и только потому, что отец Владимира получил, и в корпус-то принят был. В корпусе, говорит, лентяйничал, а из училища исключен за неспособность. Ни за мной, ни передо мной, говорит, ничего нет, и идти мне, кроме цирка, некуда’. Одним словом, — скандал! А злодей ко мне все на ‘ты’ обращается и все нашу дружбу подчеркивает. Но вижу я, все-таки, что понял он свое неловкое положение, понял и глубоко оскорблен этим. Бледный такой сидит и то и дело нервно вздрагивает. А на меня не столь злые, сколь укоризненные взгляды бросает… И не знаю, чем бы это кончилось, если бы не мой добрый ангел, не чудная, кроткая покойница жена. Чуткое сердце ее все сразу разгадало и так просто, так ласково пригрела она бедного клоуна, так мило протянула ему после обеда руку, что не только сам Гикс-Бич, но и многие из гостей, что попорядочнее, облегченно вздохнули. А не будь ее, пришлось бы бедному Белопольцеву униженным, оскорбленным и чуть не оплеванным из нашего общества уйти… Да-с, вот какая со мной история была! — после небольшой паузы вздохнул Канчур. — И потом, несколько раз она со мной повторялась. Только в роль клоуна-то я сам попадал, — конечно, не в таких острых размерах, а неприятности испытывать приходилось: встретит меня какой-нибудь старый приятель, затащит к себе, со всей родней перезнакомит, как Столбухина, а потом вдруг Канчур выплывет. Ну, и перемена фронта. У меня даже два рода визитных карточек было: на одних под дворянской короной Георгием Никитичем Столбухиным я значился, а на других — просто: Егор Никитич Канчур, артист. Последнюю, с коронкой-то, я вам, Николай Степанович, предъявил. Последнюю, говорю потому, что больше таких уже заказывать не буду. Довольно! Канчур я, Канчуром и умру! Нечего мне моего звания стыдиться. Ничего в нем позорного нет и стыдного нет ничего!
— Конечно! Конечно! — горячо подхватила Елена.
— И я так думаю, — согласился с ней и Николай Степанович.
А Канчур сидел задумавшись и как-то горько улыбался. Потом вдруг, стукнув ложечкой по стакану, заговорил опять громко и как-то настойчиво:
— Нет, господа! Неправда! Не так вы думаете! Да не только вы, а вот и сын мой единородный, Сергей Юрьевич Столбухин, не так думает. Да что сын! Я и сам не так думаю! Между мной и клоуном Гикс-Бичем, в сущности, ведь, невелика разница! Он с арены говорит пошлости своего собственного сочинения, а я со сцены — пошлости сочинения других.
И так же мы оба кривляемся, и такие же мы гримасы корчим. А ведь случись мне попасть опять в прежнее дворянское положение и явись ко мне опять этот Гикс-Бич, не поручусь я, что опять с ним той же штуки не проделаю. Так как же мне других за это упрекать? Вон Сережа сознавался, что больше всего его мучило… т. е., что больше всего боялся он, что я в ‘Даме от Максима’ с тазом на голове появлюсь. Таз-то, говорит, этот его, как кошмар, давил. А отчего — таз? При чем тут таз? Можно же в ‘Дон-Кихоте’ с тазом на голове выйти! А в ‘Даме от Максима’ — нельзя. Отчего? Ну-ка, реши, Сергей!
Сергей Юрьевич, все время молчавший, вдруг поднял голову и твердо сказал:
— Да оттого, я думаю, что в ‘Даме от Максима’ совсем выходить нельзя.
— Нельзя, говоришь? — переспросил Канчур.
— To есть не следует, — поправился Сергей Юрьевич, — как не следует производить и воспроизводить ничего пошлого, банального, развратного. Нигде! Ни в чем! Ни в литературе, ни в живописи, ни в искусстве! И насколько мы чтим и уважаем жрецов истинного искусства, настолько же… настолько же… — замялся Сергей Юрьевич.
— Ну, ну, договаривай! — подсказывал ему Канчур. — Ну! Настолько же презираем, стыдимся ремесленников безнравственных развлечений! Так, что ли?
— Не только безнравственных, но и бессмысленных! — уже про себя пробурчал сын.
— Да ты ответь на вопрос: презираем? стыдимся? так, что ли? — настаивал отец.
Сергей Юрьевич ничего не ответил, а только низко опустил голову.
Наступила тяжелая минута молчания.
Елена чувствовала, что она вся дрожит, Николай Степанович нервно потирал себе под столом колени.
Вдруг Канчур поднялся с места, подошел к сыну и, подняв его голову, крепко-крепко поцеловал его в губы.
— Ты прав, Сережа! Ты прав, мой мальчик! Да, это так! — тихим голосом, заговорил он. — Да, это так! И так это должно быть, а иначе — весь мир погибнет! Если пошлость не будет презренной, она овладеет всем светом, и свету будет конец, потому что не будет уже тогда места светлому духу. А апостол Павел сказал: ‘Не угашайте духа!’ А я вот… А я… — продолжал он, опускаясь на свое место, — всю жизнь угашал дух! И стал слугой пошлости, жрецом бессмыслия!
— Нет! Нет! Вы не угасили его в себе! — дрожащим голосом, но горячо заговорила Елена. — Нет! Святой огонь ярко горит в вашем сердце! Кто может так рассуждать, как вы…
Канчур нежными глазами посмотрел на нее и покачал головой.
— Нет, дитя мое! Не горит! А только тлеет. И не раздуть уже больше огня в старой гнилушке. Когда я поступал на сцену, мне казалось, что я люблю ‘святое искусство’. И я искренно верил в это. Увы, я любил только самого себя! И театральная жизнь мне пришлась как нельзя более по сердцу, потому что это, в сущности, не жизнь, а беспечальное житье. Простите мне вульгарное выражение: я был сыт, пьян и нос в табаке! Когда мне говорили о серьезной комедии, о драме, я… махал рукой. ‘А! Ну, вас! Стану я утруждать свою особу изучением шекспировских страстей или гоголевских типов, когда я и без всякого изучения, играя Петипонов да Турбильонов, так же буду и сыт, и пьян, и мне будут давать такие же деньги, т. е. средства для беспечального житья’. Кто хочет служить искусству, тот должен возлюбить его больше самого себя и всего себя привести ему в жертву. А я… да что обо мне говорить!
И вот тебе, гаер, награда
За жизнь… шутовскую твою! —
закончил он, стукая себя кулаком по лбу.

XIV

— Ну! Однако, довольно об этом! Тема исчерпана, — заговорил опять Канчур после небольшой паузы. — Я знаю, господа, у всех, у вас вертится одна и та, же добрая мысль в голове: ‘Что бы такое для него сделать? Чем бы помочь ему?’ Ни сделать для меня ничего, ни помочь мне ничем — нельзя. Моя песня спета. Перейдемте лучше к делу. Я хотел ехать послезавтра, но… вот сейчас, сегодня вечером, перерешил этот вопрос и завтра же уезжаю. Не могу я больше играть в Петербурге! Не могу и не стану! Выйду я в Петипоне, а мне будет казаться, что ваши глаза за мной из партера следят! Какой уж тут Петипон вытанцуется!.. Об одном только вас прошу, не уговаривайте и не отговаривайте меня. Мой отъезд, конечно, значительно облегчит вашу свадьбу, а я ничего так не желаю, как счастья вам. Счастья! От всего сердца благословляю вас, мои дорогие дети. А вас, Николай Степанович, прошу быть отцом и моего сына.
— Мне кажется… — начал было Николай Степанович.
— Нет, нет, не надо, — остановил его Канчур. — Я знаю, что вы хотите сказать. Но не все же мне играть пошлых дураков, да идиотов, позвольте хоть раз сыграть роль ‘благородного отца’. И если не на сцене, то хоть в жизни… Еще одна просьба: не провожайте меня! И ты, Сережа, не провожай! Не надо! Меня проводят такие же шуты и гаеры, как я! Из серьезных людей я никого не желаю видеть, а то, чего доброго — в последнюю минуту растрогаюсь и… не уеду! Вот и все!.. Да! Вот еще что, впрочем! Вот вам еще завет… старого фигляра: не смешивайтесь вы никогда с той толпой, с той низкой толпой, которой служим мы, Канчуры, да Фортункины, рыцари медного таза, но отнюдь не Дон-Кихоты, а скорее Санчо-Пансы. Не завидуйте веселью этой толпы: это не веселье, а бред одурелых в житейской пошлости голов. В жизни немало и без этого радостей! И таких светлых, и таких чистых, но доступных только тем, кто не отравил себя ядом кабацких и балаганных развлечений. Ну, а теперь прощайте! Я поеду в театр, чтоб покончить мое дело. С вами больше уже не увижусь, а если и увижусь, то наверное не скоро! Не судите меня строго… Не поминайте лихом… Прощайте! С тобой еще, Сережа, мы увидимся, а с вами, Елена Николаевна… вам я… я вас… я…
Он не мог договорить. Елена, уже давно вставшая со своего стула, бросилась к нему на шею и прижала, свою головку к его груди. Канчур целовал ее волосы, и крупные слезы капали у него из глаз.
Горячо обнялся с ним и Николай Степанович, но никто ничего не говорил, никто ничего говорить не мог. Только, уже совсем на прощанье, Елена прошептала:
— Благословите нас!
И Канчур принес из своей комнаты небольшой образок Казанской Божией Матери, который всегда и везде возил с собой, и серьезно, почти строго благословил сначала сына, а потом Елену. А вручая ей образ, он тихо сказал:
— Эта икона лежала на груди покойной матери вашего жениха. И она из-за гроба, вместе со мной, благословляет вас.
Елена, наклонялась и поцеловала благословившую ее руку…
Через час Канчур уже сидел в ресторане в компании каких-то театральных приятелей. Он был нервно оживлен, старался шутить и острил без умолку. Но шутки его были горьки, а остроты — злы, и он пил, пил много.
Пьяным привезли его домой. Но на утро он проснулся рано, уложил чемоданы и зашел к сыну в кабинет проститься.
— Прощай, Сергей! Будь здоров, мой мальчик! — говорил он, целуя и крестя Сергея Юрьевича. — За тебя я теперь спокоен. Ты на хорошей дороге. И подругу жизни выбрал чудную. Береги ее! Такой клад в жизни дается только один раз. Береги ее, Сережа!
Сергей Юрьевич молчал, но все тело его содрогалось от рыданий.
Часа за два до отхода почтового поезда, приехал Канчур на Николаевский вокзал. Но там уж его дожидались. Среди провожатых было несколько артистов театра ‘Русский Буфф’. Немного попозже подъехал и сам антрепренер.
Сдвинув несколько столов, вся эта компания шумно завтракала. Пробки то и дело хлопали, пенилось вино, звенела посуда, Канчура все упрекали за то, что он ‘подложил такую свинью’ всей труппе, но при этом горячо целовали и желали всего лучшего. А тот, еще не успевший хорошенько проспаться со вчерашнего, быстро хмелел и посматривал на всех с какой-то блаженной улыбкой.
Но вот прозвонил звонок, и вся эта шумливая толпа, центром которой был Канчур, двинулась на перрон, к вагону первого класса. Антрепренер, тоже сильно подгулявший, шел рядом с Канчуром и все твердил:
— Подвел ты меня, Егорка! Понимаешь, свинья ты этакая, подвел!
— А я разве тебе неустойку не выплачу? — заплетающимся языком бормотал Канчур.
— Да что мне твоя неустойка? Что мне твой вексель? Хочешь, я его сейчас разорву!
И антрепренер делал вид, что он достает бумажник из кармана, но рука его при этом предусмотрительно скользила мимо.
— Нет, не разорвешь! Потому что я тебе по векселю честно отслужу летом в Астрахани!.. — говорил Канчур.
— А что мне твоя Астрахань? Ты мне здесь нужен. Понимаешь, здесь!.. А не в Астрахани!.. Ну, хочешь, я тебе еще половинку прибавлю? — соблазнял антрепренер.
— Отстань!.. Не останусь!.. — отмахивался Канчур.
Прозвонил второй звонок. Канчур взобрался на площадку вагона.
— Нет, ты мне скажи, Егорка, что причина… что главная причина, что ты уезжаешь?.. Скажи!.. Ну, пожалуйста, скажи… — не унимался антрепренер.
Канчур вдруг как-то загадочно улыбнулся, подмигнул глазом и, подняв кверху палец, проговорил:
— ‘Элеонора на острову’ или ‘Борьба великодуший’.
Третий звонок. Свисток. Поезд тронулся.
Канчур, покачиваясь, добрался до своего кресла, опустился в него и вздохнул, но блаженная улыбка долго-долго еще не сходила с его широкого лица.

* * *

Свадьба Сергея Юрьевича Столбухина и Елены Николаевны Рудянской состоялась весной, на Красную Горку. Все родственники: и Раздольские, и Дюртюлеи — конечно, примирились с свершившимся фактом. Но нельзя отрицать и того, что исчезновение с петербургского горизонта актера Канчура немало способствовало умиротворению страстей.
После венца молодые уехали за границу и вернулись только осенью. Поселились они, как и хотели, в той самой квартире, на Колокольной, которую еще до свадьбы отделал Сергей Юрьевич.
С водворением молодой хозяйки, квартирка эта приняла какой-то особенно милый и уютный вид.
Особенно хороша комнатка Елены Николаевны. Она оклеена голубыми обоями и вся обстановка ‘голубенькой’, ее девичьего будуара, перенесена сюда. Стены, так же, как и в той, сплошь завешаны миниатюрами, медальонами и фотографиями, на письменном столе Елены Николаевны стоит изящный тройной складень, а в нем три карточки: отца, матери и старого актера, с добродушной улыбкой глядящего куда-то вдаль и словно подмигивающего левыми глазом.
Портрет мужа стоит в отдельной рамке. А за драпировкой, над кроватью, покрытой гипюровой накидкой, висит икона Казанской Божьей Матери.
Николай Степанович часто посещает эту квартирку и подолгу засиживается у своих детей. Они коротают вечера за самоваром и нередко вспоминают старого актера, слова которого еще как будто звучат в этой столовой.
Заезжает сюда иногда и Лидия Константиновна. Из братьев чаще других наведывается студент Анатоль. Бабушка Раздольская не была ни разу, да, вероятно, и ни разу не будет: ну, где, ей тащиться в квартиру, помещающуюся в пятом этаже, да еще вход со двора!..
Канчур все по-прежнему продолжает с большим успехом подвизаться в провинции. Молодые Столбухины проектируют предстоящим летом покататься по Волге и погостить в том городе, где будет играть их второй отец.

—————————————————-

Источник текста: журнал НиваNoNo 15-19, 1902 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека