Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том первый
Свердловское книжное издательство, 1956
I
Славный весенний вечер. Солнце уже низко, и его теплые золотые лучи, пронизав густые ветви лип и берез, еще покрытых цветом, уперлись в стену большого бревенчатого здания, называемого конным двором. Лицевая сторона этого здания симметрично прорезана тремя широкими дверями, запиравшимися толстыми железными полосами и большими висячими замками. Одна из этих дверей была отворена, и перед ней, на рундуке из толстых брусьев, сидел старик и починял сапог.
Лицо старика все было покрыто множеством мелких морщинок, сильнее сгущавшихся у углов рта и глаз, и носило на себе отпечаток трудовой жизни, сопровождаемой заботами и лишениями. Небольшая курчавая бородка, в которой еще виднелись кой-где темные волоски, соединялась на висках с такими же волосами и резко отделялась от его открытой коричневой шеи. Глаза у него были небольшие, белесоватые, будто выцветшие от времени, но не совсем еще утратившие свою подвижность и выразительность. Кротко и любовно смотрели эти старческие глаза из-под седых бровей, терпение и благодушие выражалось в них и во всей фигуре небольшого, но крепкого и бодрого старика.
Он был в белой холщовой рубахе и таких же штанах, из-под которых высовывались широкие ступни пожелтевших и растрескавшихся ног. Какими-то безобразными наростами торчали ногти на пальцах ног, да и сами пальцы имели странную форму искривленных четырехугольников, несколько суженных у основания. Видно было, что не знавали эти мозолистые ноги другой обуви, кроме лаптей с баклушами, да разве изредка, в праздники только, обувались они в жесткие, точно из железа выкованные сапоги, подбитые чуть не вершковыми гвоздями, от которых остались глубокие знаки на толстых, покрытых мозолистыми наростами пятках.
И не один год служили эти сапоги своему хозяину, но, наконец, износились же и они. Сначала у одного сапога распоролся боковой сшивок. Помочил его старик, зашил и думал носить еще долгое время, как у другого сапога отпала подошва. Опять старик положил в воду свой сапог, приготовил крепкую дратву, выбрал острое шило и, вытащив сапог из воды, попробовал подошву шилом. Жестко, точно железный пласт. Уж, кажется бы, и острое шило, а не берет. Пришлось оставить сапог в воде до вечера, и только вечером мог он наконец приняться за свою работу. Приколачивая подошву, он плотно сжимает губы и наморщивает брови, точно думает прибавить этим силы своим неуклюжим, выпачканным в дегте пальцам, и щурит глаза, продевая дратву, и кряхтит, и стискивает зубы, стараясь продернуть ее с быстротою и ловкостью, свойственными коренным сапожникам.
Весь погружен он в свое занятие, и ничто не может отвлечь его внимания, кроме разве ржания застоявшихся жеребцов, смотреть за которыми была его обязанность. Уж несколько времени из лесу, с левой стороны от конного двора, слышна заунывная песня и потрескивание сухих веток, но старик не слышит их и не видит, как вышел из лесу молодой двадцатилетний парень в таком же наряде, какой был на старике, с тою только разницей, что голова парня была покрыта истасканной фуражкой, а ноги обуты в дырявые коты, привязанные у лодыжек толстыми шерстяными шнурками. Он подошел к старику и несколько времени молча стоял возле рундука, где сидел старик.
— Что, починил? — спросил парень, когда старик продернул дратву в последний раз, завязал ее узлом и отрезал.
— Починил, Гришенька, починил,— весело отозвался старик, поднимая голову и самодовольно поглядывая на парня, появление которого, повидимому, нисколько не удивило старика.
— Починил,— продолжал он, разглядывая свою работу,— теперь крепко будет, ни вовеки не отпорется, потому дратва во какая здоровенная!
И он показал концы своей здоровенной дратвы парню.
— У тебя что это коты-то, не распоролись ли?— добавил он, поглядывая на ноги парню.— Давай подошью, во и дратва осталась.
— Не, это дыра, лопнули, значит. Не стоит починять, потому худы очень. Так только в лес надел, чтобы ног не кололо.
Говоря это, парень поднял свою ногу и подставил ее чуть ли не к самому носу старика. Тот посмотрел и, увидев, что действительно починять не стоит, стал убирать шило и дратву.
— А где серуха ходит? — спросил старик, вставая и подходя к отворенной двери.
— Здесь, недалеко,— ответил парень,— слышь, побрякивает? Это она.
— Ты разве брякунцы на нее навязал?
— Навязал, потому больно она лукава, без брякунцов ее и не сыщешь, затянется в самую глушь, да и стоит — не ворохнётся, только ушами прядёт, я это сколько места оббегал, искал ее, а она тут и есть — у Лысой горы ходит.
— А игренько где? — продолжал спрашивать старик.
— Игренько, во тут, у озерка.
И парень показал рукой, где ходит игренько.
Старик опять уселся на прежнее место и снова принялся рассматривать и разглаживать рукой починенный сапог. Налюбовавшись своей работой, старик поставил сапог возле себя, поглядел искоса на парня, как-то особенно сжал губы, будто собираясь заговорить, и опять искоса взглянул на своего собеседника. Тот упорно глядел в землю, его молодое красивое лицо было озабочено какой-то неприятной думой, густые прямые брови нахмурились, широкий лоб наморщился. Он глубоко вздохнул, тряхнул головой, снял свою истасканную фуражку и сильно почесал свои густые русые волосы.
— Что вздыхаешь тяжело? — спросил старик опять, с участием поглядывая на парня.— Скажи-ка, об чем?.
— Да что сказать-то? Все я о том думаю, как бы мне из подконюшенников отпроситься, больно уж это мне не по нутру.
— Ну, ты потерпи маленько.
— И рад бы потерпеть, да коли терпенья нет, так что ты пособишь,— с досадой сказал парень, сердито тряхнув головой.— И ты сам посуди, дедушка Савелий,— продолжал он, оборачиваясь к старику,— что сколько я здесь ни живи, ничего путного не выживу. Вот пятый месяц пошел, как я здесь, а котов купить не на что: плата больно малая, опять же и от работы я здесь отвыкну. А мне теперича во как робить надо, я теперь только в силу вхожу и должен учиться робить. Ведь как бы я хорошенько-то начал робить, может, скоро бы подмастерьем стал, а здесь что я выживу? Одежды завести не на что. Коло дому что поладить — время нет, потому завсегда при тебе должен быть, дома почти что и не бываю.
— Ты бы к Василью Миколаичу сходил, отпросился бы,— сказал ему на это старик и поглядел на него искоса.
Парня будто передернуло при этом имени, он насупился пуще прежнего. Кулаки его здоровых хорошо сложенных рук сжались, он обернулся к дедушке Савелию и поглядел ему в лицо.
— Гостинцу бы ему снес,— прибавил дедушка Савелий, спокойно встретив его сверкающий взгляд.
— Ты подумай, дедушка Савелий, что ты говоришь,— тихо заговорил парень, опуская глаза и, видимо, стараясь побороть в себе мгновенно вспыхнувшее чувство раздражения и злобы.— Рассуди ты, что я ему снесу? Ежели нести какой гостинец, так надо нести хороший, а я где возьму? Опять же и то посуди, что он меня не любит, и, значит, все едино, хошь неси, хошь не неси.
— Не любит за дело,— сказал на это дедушка Савелий.— Зачем ты согрубил ему? Не знаешь ты того, что тебе за это, может, всю жизнь терпеть причтется? Я Василья Миколаича знаю: он грубости ни в ком стерпеть не может — такой уж у него нрав крутой, он и своему брату не спустит, а ты что против него? Щенок, углан, а туда же, начальству грубость оказывать смеешь. Ты должен это завсегда помнить, что начальству грубить нельзя, хоша бы он и пьяный был тогда, а ты все должен себя от грубости удержать. Потому с пьяным и со своим братом связываться не надо, а ты, вишь, с начальством спорить стал! Как это можно? И добро бы ты за сестру свою заступился, а то за чужую девку. Да он тебе этого и вовек не забудет — вот помяни мое слово, я его всю природу знаю, и отца его, и брата, все они такие злопамятные.
Старик покачал головой, сострадательно и вместе с тем укоризненно поглядывая на парня. У того попрежнему был наморщен лоб, сжаты кулаки и стиснуты зубы, в глазах сверкала непримиримая, упорная ненависть. Он молчал.
— Покорись, парень,— заговорил опять старик,— послушайся меня, я те не на худо учу, пади в ноги, может, и простил бы. Эка штука, что хмельной приказчик к вам на вечорку заехал да стал с девками заигрывать. Это и завсегда так бывало, чего тут есть худого? Ничего нету. Потому, коли какая девка себя смирно ведет, так тут что хошь делай, ничем не возьмешь.
— А зачем он рукам больно много воли давал? — процедил парень сквозь зубы.
— Какую же такую волю он рукам давал? Разве похлопал девок маленько, на колени к себе посадил? Так что ж тут такого худого? Разве они с вашим братом не дурят? Не так еще дурят!
— Ты, дедушка, на вечорке этой не был и про дело это, стало быть, не знаешь,— сердито сказал парень, еще более рассерженный укорами старика.
— Ну, как не знать, знаю тоже, Грунька-то, кажись, мне внучкой доводится,— сказал старик, медленно поднимаясь с места, и, поглаживая поясницу, пошел в конюшню. В дверях он остановился и прибавил:
— Ведь хмель его всему причиной был! Кабы не хмелен он был, так поехал ли бы к мастеровому мужику на вечорку? Ты посуди, голова.
И старик опять сострадательно покачал головой, глядя на парня.
— Пойдем-ка, брат, время уж лошадей на водопой выводить,— прибавил он, видя, что парень молчит и не трогается с места.
— Ишь, хмелен был, так и спускай ему все! — с сердцем молвил парень.— Тешатся они нами, кровопивцы, вот словно мы и не люди.
II
Но дедушка Савелий уже ушел в конюшню и не слыхал этих слов. Из лесу послышался свист, затрещали сухие сучья, и к конюшне подошел другой парень, несколько моложе первого, он вел в поводу славную вороную кобылу.
— Где поймал? — спросил старик, выглядывая из конюшни.
— Да уж за изгородью поймал, почитай что около однодворки был, там и поймал.
— Ишь, куда ее унесло! — удивился старик.— Ставь в стойло.
Парень завел лошадь в конюшню.
— А ты с чего туда кинулся искать-то ее? — продолжал расспрашивать старик.— Я думал, что ты к Круглому пойдешь.
— Я к Круглому и пошел, да мужик в лесу дрова рубил, так сказал, что видел ее около однодворки. Я туда и кинулся. Кабы не мужик этот, ни за что бы не найти, понапрасну пробегал бы только.
— Около однодворки, бают, медведица ходит страшенная,— продолжал рассказывать парень, поставив лошадь и помогая старику обуздать рыжего жеребца, ржавшего и скакавшего в стойле.— Тереха бает, что у Луки Веселого телушку задрала третьего дня.
— А ты где Тереху видел? — спросил старик.
— А я по верхней дороге шел, мимо кирпичного сарая, там и видел. Приказчик там верхом приехал, надо быть, сюда будет.
— Будет, так стану мужика из поторжных просить себе в подмогу,— сказал старик,— потому с вами мне не справиться, коли за грехи медведь к нам пожалует. Гляди, третьего дня у нас этот сокол-от в лесу ночевал,— прибавил он, хлопнув рыжего по холке,— да и игренько тоже.
— Беда! Уж мы судили это с Терехой. Помнишь, в запрошлом году карька медведь заел? Какая лошадь была сильнеющая, а вот не могла же убежать! — судил парень, накидывая веревочную петлю на шею рыжку и помогая старику выпятить его из стойла.
Кое-как удалось им вывести храпевшего жеребца из стойла, тот из дверей вскачь бросился к пруду. Старик и парень крепко ухватились — один за веревку, другой за узду — и поволоклись за ним, едва успевая перебирать ногами. Первый парень между тем вывел других двух, более смирных жеребцов и тоже пошел вслед за ними. Едва успел старик напоить и привести обратно в стойло своего рыжего соколика, как из лесу, справа от конюшни, послышался конский топот, и скоро к конюшне подъехал верхом на сивой лошади мужчина лет тридцати с небольшим, очень смуглый, с черными глазами и волосами. На нем был коричневый сюртук и круглая поярковая шляпа. В руке он держал крепкую казацкую нагайку. Завидев его, дедушка Савелий поспешно выскочил из конюшни и низко поклонился.
— Ну что, старик, все ли в порядке? — спросил приехавший.
— Все в порядке, батюшка Василий Миколаич,— заговорил старик, складывая руки на груди и подходя поближе к лошади.— Вот только вороная кобыла сегодня из поскотины выскочила, да Тимка поймал, мужики его наткнули, он и нашел. Теперь в стойло поставили.
Василий Николаевич вынул из кармана папироску и закурил.
— Не будет ли вашей милости,— заговорил старик робко,— нарядить к нам мужика из поторжных на подмогу, потому я один с конями справиться не могу, стар стал, а ребята — подконюшенники молоды, опять же и не свычны. Тимка еще-таки попривычнее, потому сызмальства в подконюшенниках живет, а вот Гришка — так совсем не свычен к этому делу.
— А ты приучай,— пропустил Василий Николаевич с клубом дыма и как-то подозрительно взглянул на старика.
Тот переступил с ноги на ногу и опять заговорил: — Я стараюсь, батюшка Василий Миколаич, сколько сил моих есть, одначе все мне одному с ними боязно здесь, потому, сказывают, медведь около однодворки ходит. Беда, коли до нас доберется.
— А вы к ночи лошадей в конюшню загоняйте,— ответил на это Василий Николаевич, бросая докуренную папироску.— А работника с поторжной я вам дать не могу. И так вас тут трое, этого довольно.
— Ваша воля, Василий Миколаич, как угодно. Я потому молвил, что как теперича у меня сила худая, годы мои старые, да окромя того я и увечья от этих лошадей много принял, не одинова у смерти бывал, так теперь желательно бы помощника себе поопытнее иметь. Нельзя ли, батюшка Василий Миколаич?
И старик поклонился низко, придавая глазам и лицу просящее, чуть не слезливое выражение.
— Полно врать! Какого тебе помощника надо? — сказал Василий Николаевич, поворачивая лошадь.— Вот Гришку и приучай: парень бойкий, слушает ли он тебя?
— Как не слушать, батюшка Василий Миколаич, завсегда слушает, — торопливо заговорил старик, идя рядом с лошадью приказчика, который шажком поехал к лесу.
— Ну, то-то, смотри за ними, чтобы они даром не жили,— говорил приказчик, похлестывая нагайкой по ветвям лип, отчего его сивая лошадь вздрагивала и пугливо косила по сторонам.— Да я вот пошлю завтра жердей, так ты вели изгородь, где низка, поправить, поднять повыше, чтоб лошади из поскотины не выскакивали, да подконюшеиников ночевать домой не отпускай — пусть при тебе будут безотлучно.
— Слушаю, батюшка Василий Миколаич, слушаю,— говорил старик, пускаясь бежать вприпрыжку за побежавшей рысью лошадью.
— А работника я вам дать не могу,— добавил Василий Николаевич, делая старику знак, чтобы он возвратился к конюшне.
Пока старик объяснялся с приказчиком, парни разговорились.
— Дунька сказывала мне,— говорил младший парень,— что Груньку на работу выписали кирпич делать, тысячи две, бает, написали на нее.
— Неужели? — встревоженно удивился Гриша.
— Право, я Дуньку видел, мимо сарая шел. Сказывает, что и нарядчик уже сегодня ездил наряжать, да она не пошла, отпрашиваться, надо быть, хочет.
Гриша молчал.
— Ну, ребята, теперь надо игренька и серуху загонять на ночь в конюшню, в лесу-то боязно оставлять их,— сказал старик, подходя к парням.— Пойдемте-ка вместе, я только лапти обую.
— Я, дедушка Савелий, хотел было домой бежать,— заговорил Гриша недовольным тоном.— Ты ведь сулился меня ночевать отпустить.
— Не, брат, ночевать нельзя, приказчик не велел вас домой отпускать на ночь, бает, здесь чтобы всем спать. Я было зачинал ему баять, что ты около лошадей не свычен, чтобы кого ни на есть другого мне дали в подмогу, кто поопытнее, да он и думать не велел — тебя велит приучать. Значит, тебе уж отсель не вырваться,— говорил Савелий, глядя на сердитое лицо Гриши с участием и сожалением.
Тот плюнул, накинул пониток и пошел в лес выгонять игренька и серуху. При входе в лес, однако, он остановился и подождал Савелия.
— Ты хоша ненадолго меня отпусти домой сбегать по хлеб,— сказал он, когда старик подошел к нему.
— Ну, ступай, по хлеб сбегай, да и мне принеси хлеба: у меня тоже мало, да вели молодушке бурак браги налить.
— Ладно, я живо слетаю, а ты с Тимкой загонишь игренька-то, он тут недалеко ходит.
И Гриша быстро поворотил на тропинку, по которой недавно уехал приказчик. Старик поглядел ему вослед с грустной улыбкой.
III
Описанные сценки, как уже сказано, происходили около конного двора, построенного в трех верстах от завода Кумора, в том самом месте, где глубокий куморский пруд значительно суживается и становится похожим более на речку, чем на пруд. И конный двор, и завод Кумор, построенный на реке Куморке, и богатая лесом куморская дача с громадными сосновыми борами, тянувшимися на многие десятки верст, принадлежали одному богачу-помещику, владевшему в разных уездах П-ской губернии еще несколькими другими заводами с железными рудниками, лесными дачами и двадцатью тысячами крестьян, из которых половина была приписана к заводам и работала на чугуноплавильных и железоделательных фабриках помещика. Главное управление всеми заводами было поручено вольноотпущенному того же помещика, бывшему дворовому человеку, который жил в самом большом по производительности и населению заводе, называемом Кужгортом и отстоявшем от Кумора верстах в шестидесяти. Сам помещик никогда не жил в своем имении, хотя и посещал его раз в тридцать лет на короткое время, а жил в Петербурге или в Москве, где у него были свои дома и при них особые конторы, которыми заведовал другой управляющий, тоже из его бывших крепостных дворовых людей. Управляющий этот, уже давно отпущенный на волю, хотя и записался в купцы, попрежнему оставался на службе у своего бывшего барина, был его правой рукой и служил посредником между ним и управляющим заводами. От управляющего заводами он принимал донесения, рапорты и отчеты о делах заводов и докладывал их на рассмотрение помещику.
Управляющий имением хотя и был до некоторой степени в зависимости от московского управляющего, но все-таки имел много власти и, почти бесконтрольно распоряжаясь на заводах своего доверителя, имел огромный вес в губернии, был хороший знакомый губернатора и оказывал даже некоторое влияние на дела губернии. Например, на места исправников и становых назначались только те лица, которых управляющий надеялся иметь у себя в вассальных отношениях. Что же касается помещичьих людей, состоявших под его непосредственным ведением, то все они вполне находились в его власти, трепетали и дрожали перед управляющим больше, чем перед самим помещиком. Заведование всеми другими заводами поручено было приказчикам из дворовых людей того же помещика, называвшихся служителями и состоявших в ведении управляющего. Обязанности приказчиков состояли в надзоре за исправным действием фабрик, за порядком и повиновением работающих на фабрике мастеровых, за выделкой железа возможно лучшего качества и в возможно большем количестве, а также в заведовании делами контор, которые были во всех заводах. Они же обязаны были наблюдать за правильной рубкой дров и своевременным выжигом и доставкой необходимого для действия фабрик количества угля. За исполнение всех этих обязанностей приказчики получали значительные по-тогдашнему денежные жалованья, жили в господских домах, ездили на господских лошадях, держали при себе большую прислугу и имели так много власти, что подчиненный им народ относился к ним с таким же раболепием и страхом, как и к управляющему. Некоторые из приказчиков сверх курса приходского училища, содержимого помещиком в заводе Кужгорте, были посылаемы им для окончательного образования в Петербург, в горнозаводскую школу графини С-вой, где обучались геогнозии, минералогии, геометрии, алгебре и лесоводству.
Приказчик завода Кумора, Василий Николаевич Чижов, с которым читатель уже несколько знаком, принадлежал к числу обучавшихся в горнозаводской школе и хотя давно уже кончил в ней курс, но приказчиком в Кумор поступил только за два года до начала этого рассказа. Чижов не пользовался расположением бывшего в то время старика-управляющего за свободный по-тогдашнему образ мыслей и за суровый, неуступчивый характер, в котором было слишком мало раболепства и низкопоклонничества. Чижов не умел ни льстить там, где это было нужно, ни кланяться с выражением подобострастия на лице, ни наушничать на своих сослуживцев, и если иногда унижался до подобных дел, то делал их так неискусно и с таким нехорошим выражением лица, что за одно уж это выражение состоял на счету людей подозрительных, недостойных доверия начальства. Кроме того, еще за Василием Николаевичем водился порок, строго преследуемый стариком-управляющим, ведшим весьма воздержанную жизнь: он пил запоем. Запивал он обыкновенно после каких-нибудь неприятностей по службе, после сделанной подлости, на которую был вынужден обстоятельствами, после ссоры с своим товарищем по службе, вторым куморским приказчиком Ермаковым, стремившимся захватить в свои руки всю власть, которую они до сих пор делили пополам, и после резких выговоров из управления, которые Чижов в последнее время получал все чаще и чаще.
В семейной жизни Василий Николаевич тоже не был счастлив. Женился он на дочери бывшей горничной помещика, проживавшей на пенсии в одном из заводов, по приезде своем из Петербурга, и скоро увидел свою ошибку. Анна Васильевна, его жена, была пустая, бесхарактерная женщина, не получившая никакого образования и чванившаяся перед другими своими изящными манерами и уменьем к лицу одеваться. Горько пожалел Василий Николаевич о том, что связал свою судьбу с такой женщиной, и часто, особенно после вспышек гнева, чувствовал себя до того несчастным, что впадал в хандру и уныние, продолжавшиеся иногда целые недели и кончавшиеся обыкновенно сильнейшим кутежом. Случалось также, что Василий Николаевич искал развлечения и в интрижках с заводскими девками и женами служащих в конторе. В гневе Василий Николаевич часто не помнил себя, и много народу плакалось на него за наносимые им в сердитый час увечья. Несмотря на все это, Василий Николаевич был самый умный, самый развитый по-тогдашнему и даже самый честный человек из всех своих товарищей, и несправедливое предпочтение, которое оказывал им управляющий, жестоко оскорбляло и возмущало его строптивую душу.
Долгое время добивался он места приказчика, подчиняясь людям, стоявшим гораздо ниже его по умственному и нравственному развитию, наконец, достиг этого места, но держался на нем на волоске. Лишиться места приказчика считалось и было в самом деле большим несчастьем. Кроме страха лишиться места, строптивость Василия Николаевича укрощало еще и то обстоятельство, что он не имел ни наследственного, ни благоприобретенного, а жить любил на широкую барскую ногу и не только проживал все свое жалованье, но даже состоял всегда в долгу у помещика на довольно значительную по-тогдашнему сумму. К распложению долгов Василия Николаевича много способствовали затеи его жены, ее незнание практической жизни и неумение ни за что взяться, кроме вышивания по канве затейливых узоров.
Тяжело жилось Василию Николаевичу всегда, но в 185…. году ему жилось особенно тяжело. Замечания и выговоры от управляющего получались беспрестанно, а в последнем предписании, полученном Василием Николаевичем в тот день, по вечеру которого он был на конном дворе, грозили даже донести на него заводовладельцу, а такое донесение влекло за собою непременное лишение места, и хорошо если только лишение места, а то могли быть и другие, гораздо худшие последствия. Все благосостояние крепостного, как известно, вполне зависело от воли и усмотрения помещика. Он мог отдать его в солдаты, сослать на поселение, заставить работать в своих рудниках. Самая меньшая мера наказания состояла в разжаловании из приказчиков в рядовые служители, обязанности которых состояли в развозе почты между заводами и оказании услуг всякого рода управляющему, его помощникам, приказчикам и всем начальствующим лицам. Содержание, получаемое рядовыми, было самое ничтожное. Всем этим наказаниям Чижов мог подвергнуться по одному донесению управляющего, хотя бы и самому несправедливому, и не мог на него никуда апеллировать, так как апелляция считалась только усугубляющим обстоятельством. Обо всех этих наказаниях Чижов думал в тот вечер, когда возвращался с конного двора, и ни одному из них не хотела подчиниться его строптивая натура, он порешил избежать их всех непременно, избежать во что бы то ни стало. На первый раз он решился выразить смирение и написать управляющему письмо в самых униженных и льстивых выражениях, просить у него прощения и обещать быть вперед более исправным и преданным слугой.
‘Хорошо бы было послать ему при письме живого осетра или пудик свежего меду, да негде взять теперь,— думал Чижов.— Напишу так, а взятку пошлю после’,— решил он, принуждая свою лошадь перескочить высокую изгородь, которой была обнесена поскотина при конном дворе, и пуская ее галопом по дорожке, огибавшей косогор над прудом, к самой куморской конторе, помещавшейся вместе с больницей в большом каменном доме. У конторы он слез с лошади и, сдав ее рассыльному мальчику, ушел в контору, заперся в особенной комнатке, называвшейся присутствием, и стал сочинять свое просительное письмо.
Когда через час после этого он вышел из конторы, лицо его было мрачно и пасмурно, но не сердито, а скорее печально.
— Пошлите сказать служителю, чтобы готовился ехать в Кужгорт, да скажите Ермакову, что я посылаю нарочного, так, не имеет ли он чего-нибудь отправить,— сказал Василий Николаевич, проходя через контору.
— Слушаю-с,— было почтительным ответом конторщика, вскочившего на ноги при входе Чижова.
— Рапорты прикажете отправить?— сказал он уже вслед уходившему Чижову.
— Отправляйте да спросите у Ермакова, нет ли у него к отправке нужных бумаг,— еще раз повторил Чижов и вышел.
IV
Было уже часов десять вечера, когда Гриша подбежал к конторе и, вместо того чтобы идти вправо от нее, в верхнюю улицу к своему дому, повернул налево, миновав дом Чижова, спустился к плотине и, оставляя влево фабрики, побежал по берегу речки, по-за огородам, примыкавшим к домам обывателей. У одного из таких огородов он остановился и заглянул в отворенную калиточку, выходившую на реку: молодая красивая девка с русой косой торопливо поливала капусту. Увидев ее, Гриша осмотрелся кругом и, удостоверившись, что никого нет около, вошел в огород.
— Бог в помочь, Грунюшка,— сказал он, остановившись перед девкой и снимая шапку.
Та вздрогнула и подняла на него ясные серые глаза, в которых выразилось радостное изумление.
— Ах ты, окаянный! Почему ты сюда полез? — заговорила она, весело улыбаясь.— Как это ты подкрался, вор? Я и не слыхала.
— Задумавшись больно была. О чем это ты так задумалась? — спросил Гриша.
— Известно о чем, все об тебе да об твоих речах,— оказала девка, оставляя ведро с водой и подходя к Грише.
— А что об моих речах думать? Худого в них ничего нету,— ответил тот, устремив на нее свои серьезные, умные глаза с выражением какой-то грустной нежности.
— Потому-то и думаю об них, что худого в них ничего нету,— ответила на это девка.— Стала бы я об них думать, кабы в них что худое было!
— А я думал, ты о том задумалась, что на работу тебя выписали?
— А ты от кого слышал, что меня на работу выписали?
— От Тимки. Он бает, что и нарядчик уж был к вам наряжать тебя.
— Был сегодня, да я не пошла. Завтра мать хочет идти отпрашивать к Чижову, гостинцы хочет нести.
— Не примет ведь, варнак этакой. Это он по насердке тебя написал в регис, беспременно по насердке,— сказал Гриша угрюмо.
— Не доймет он меня этим,— сказала Груня с энергическим жестом.— Невелика беда, две тысячи кирпичей вытоптать. Все другие девки такие же, как я, да робят тоже, пойду и я.
— Так-то так, да все жалко мне тебя, Грунюшка,— заговорил Гриша, придвигаясь к Груне поближе и ласково заглядывая ей в глаза.— Кабы моя была воля да сила, откупил бы я тебя от всякой работы, посадил бы за стеклышко да только поглядывал, и то еще не каждый день, а только по праздникам.
Груня засмеялась.
— Ты бы спросил прежде, еще сяду ли я? — сказала она.— Не из таких я, кои за стеклами-то сидят.
— А все мне тебя жалко,— продолжал Гриша тем же ласковым и грустным тоном.— Ноги ты свои должна в глину до колен увязить, и целый день должна ты месить ее. Вот попробуешь, узнаешь, каково это легко. У меня мать прежде каждый год по две тысячи вытаптывала. Бывало, голосом завоет, как придет домой-то, ногам-то места избрать не может.
— Ну, мне легче будет, потому я девка,— ответила на это Груня.— Бабам, известно, завсегда уж робить тяжелее, чем девкам.
— Это все едино: что девкам, что бабам робить, потому, тут нужна сила, а у вас какая сила? Вот как увязишь ноги-то в глине да не сможешь вытащить, тогда что будет? — пошутил Гриша.
— Эк что выдумал! Ног не смогу вытащить! Да ты с чего меня за такую худосильную считаешь? Хошь, я те на землю брошу?
И Груня, неожиданно обхватив своего собеседника обеими руками, старалась побороть его, но Гриша устоял и сам, обняв ее за талию, крепко прижал к сердцу.
— Пусти, пусти,— ветревоженно заговорила Груня, отбиваясь от него и отворачивая лицо, на которое сыпались горячие поцелуи.— Что ты делаешь? Ну беда ведь, коли кто увидит, ночи светлые.
— Полно, не бойся, кому видеть, все уж давно спят, и чего ты боишься? Ведь я-то поцелую только, не убудет ведь тебя. Во как я люблю тебя, Грунюшка, во как!
И он все крепче жал ее к своей груди, все горячее целовал.
За огородом послышалось хихиканье, Гриша поспешно выпустил свою подругу и присел на межу, а она подбежала к плетню и выглянула в калитку. За огородом скакал на одной ноге кудрявый мальчишка лет девяти и смеялся.
— Ты чего по-за огородами-то шныряешь, постреленок? — закричала на него Груня.— Разве не слыхал, что мать ужинать звала?
— Слыхал.
— А слыхал, так что ж нейдешь?
— А ты что нейдешь? — переспросил мальчик.
— Да видишь, капусту поливаю, полью, так и пойду.
Мальчик опять громко засмеялся и, показав Груне кукиш, убежал на берег и стал бросать гальки в воду.
— Вишь, постреленок, напужал до смерти! — говорила Груня, возвратясь к Грише, все еще сидевшему на меже.— Я думала, и нивесть кто идет, а то Митька-углан шныряет, как заяц.
— Смотри, он скажет твоим-то!
— Не, не скажет, не велю. А ты чего тут сидишь? Убирайся-ка домой, пора уж.
— Рано еще, Грунюшка, сядь, посидим маленько, побаем, еще ничего не баяли. Может, долго не видаться, потому мне безотлучно велено на конюшне быть.
— Ну ладно, ино сяду. Только, чур, не озорничать, рукам воли не давать,— уговаривалась Груня, садясь возле него на межу.
— Да ведь сама же ты зачин сделала,— сказал ей на это Гриша, улыбаясь.— Я бы сам собой не смел.
— Вишь, какой несмелый! А тебе кто сказал, что меня на работу выписали? — круто поворотила Груня разговор.
— Сказал я, что от Тимки слышал.
— А Тимка от кого?
— Ему Дунька сказала. Он ее под сараем видел.
— А она тоже робит?
— Робит, третий день уж робит.
— Ну вот, видишь, она со мной одногодка, а ее тоже робить выгнали, значит, и меня уж не ослободят.
— Тебя бы ослободить можно, потому ты одна дочь, а у Дуньки две сестры уж с нее же. Не ослободит он тебя разе по насердке только,— сказал на это Гриша задумчиво.
Несколько времени они оба молчали.
— Станет он ездить там — смотреть, как ты в глине-то топтаться будешь,— заговорил опять Гриша,— будет на тебя кричать, командовать над тобой.
— А что ему надо мной командовать, коли я во всем буду исправна? Небось, я в обиду не дамся.
— Охо-хо, Грунюшка, больно мне тебя жалко. Когда уж это осень-то придет: по осени я тебя беспременно сватать буду. Вот разве не отдадут тебя за меня.
— Отдадут, беспременно отдадут,— отвечала на это Груня уверенным тоном.
Заскрипела верхняя дверь, которая вела в огород из двора, и испуганная Груня поспешно вскочила и схватила ведра, а Гриша шмыгнул в калитку и бегом пустился по тропинке под огородом. В огород вошла сырая, приземистая баба с простоватым широким лицом. Это была мать Груни.
— Грунька! — крикнула она, остановившись у дверей.— Что ты долго домой-то не идешь? Вот уж ночь на дворе-то, отец ругается.
— Я капусту поливала,— отвечала Груня,— сейчас буду, вот только Митьку позову, он под огородом бегает.
— Ах он, постреленок! А я его на улице смекаю. Тащи его, углана, домой, давно уж спать пора.
И баба вышла из огорода.
— Митька! Ступай домой! — крикнула Груня, перегнувшись через плетень и встревоженно оглядывая берег.
Никого не было видно, Гриша уж успел повернуть в переулок, в соседних огородах тоже все было тихо. Только Митька рылся в песке, собирая раковины, занесенные в большую воду с Камы. Груня успокоилась и опять закричала:
— Бежи скорее, постреленок! Мать зовет.
— Иду,— отозвался, наконец, мальчишка и, высыпав раковины, вприпрыжку пустился к огороду.
— Что ты долго бегаешь, полуночник? Давно уж спать пора,— ворчала Груня, запирая за братишкой калитку.
— А ты не ворчи, не то я мамке нажалуюсь,— огрызнулся Митька.
— Чего нажалуешься? Чего? Ну-ка, скажи!
— А то и нажалуюсь, что у тебя Гришка Косатченок был.
И Митька, отскочив от сестры, подразнил ее языком и пустился бежать к дому.
— Ах ты, утлая, вострошарый! — вскрикнула Груня, бросаясь за ним. У ворот во двор ей удалось схватить его в руки, и она проговорила, запыхавшись:
— Только смей матери сказать! Я тебе такую волосянку дам, что вовеки не забудешь.
— Пусти! — вырывался Митька.— Пусти, не то мамке нажалуюсь, задень только, беспременно нажалуюсь.
И в голосе Митьки послышались слезы, он начал хныкать.
— Полно, дурак! Я тебя не трону, только ты мамке не смей пикнуть, я тебе за это пряник дам.
Лицо мальчика просияло.
— Когда дашь?
— Завтра дам.
— А не обманешь?
— Зачем обманывать? Беспременно дам.
— Ну, ладно, я ино не скажу.
— Не сказывай, Митька, пойдем домой, я тебе молочка похлебать принесу.
И сестра и брат, примирившись, ушли из огорода.
V
В тот же вечер у себя в доме мастер куморской кричной фабрики Сергей Ларионов Набатов, коренастый сорокапятилетний мужчина с суровым, загорелым лицом, обложенным густой, уже наполовину поседелой бородой, производил расправу над своей дочерью, молодой семнадцатилетней девкой Натальей: колотил ее своими тяжелыми мозолистыми кулаками по спине и голове, таскал за косу и приговаривал, задыхаясь от ярости:
— Я тебя выучу, подлая рожа, развратничать! Я тебя в гроб вколочу! С живой шкуру сдеру, а стыда терпеть через твои поганые шары не буду!
В азарт вошел Сергей Ларионов. Глаза у него налились кровью, стиснутые зубы скрипели, на посиневших губах выступила пена.
Девка только стонала тяжелыми грудными стонами и даже не пробовала отбиваться. Лицо у нее было в крови, кровавые пятна виднелись на полу. Не слыхал Набатов торопливых шагов в сенях и не видал, как отворилась дверь в избу и сосед его, Тимофей Рясов, высокий русобородый мужик, торопливо вошел в избу и остановился у дверей, пораженный ужасом. Сергей Ларионов только тогда почувствовал присутствие третьего лица в своей избе, когда пришедший захватил ему руки и сказал, стараясь оттащить его от полумертвой девки:
— Полно, Сергей Ларивоныч, перестань, ведь ты ее изуродуешь.
— Не тронь! — заревел Набатов, вырываясь из сильных рук Тимофея Рясова.— Я ее убью, я ее живую из избы не выпущу!
— Ну, убить ты ее не убьешь, а изуродовать можешь. Только не дам я тебе этого греха на душу взять,— говорил Рясов, обхватив Сергея Ларионова и стараясь посадить его на лавку, что и удалось ему после недолгой борьбы.
Девка между тем, пользуясь свободой и руководимая чувством самосохранения, поползла к двери.
— Куда ты, бесстыжая? — закричал Сергей Ларионов и опять рванулся к двери.
Но Тимофей Рясов удержал его, и девка выползла в сени. Когда предмет гнева Сергея Ларионова скрылся от него с глаз, самый гнев его стал утихать. Он сидел на лавке, опустив голову, и тяжело дышал. На нем был накинут пониток сверх пестрой холщовой рубахи и кожаного запона, порыжелая поярковая шапка валялась на полу. Видно было, что Набатов или только что пришел с работы, или собирался идти на работу.
— Не дело ты делаешь, Сергей Ларивоныч,— заговорил мужик, притворив дверь за уползшей девкой и не спуская глаз с Набатова.— Этак родителю поступать не след.
— А ты что за судья такой? — с сердцем спросил Набатов, отирая рукавом свой широкий морщинистый лоб.— Кто тебя спрашивал не в свое дело соваться?
— А что бы ты думал, кабы убил ее? — сказал Рясов тоже сердитым и строгим тоном.
— Не вдруг их, поганых, убьешь, живучи они, как кошки,— ответил на это Набатов, подвигаясь к окну и отворяя его.
Ему было душно, лицо его было сине-багрово, он расстегнул ворот своей рубахи и, высунув голову за окно, несколько раз глубоко вздохнул.
— Неладно ты делаешь, Сергей Ларивоныч,— опять укоризненно заговорил Рясов.— Ведь ты за нее под суд попасть можешь!
— Кто сказал? Под какой такой суд? Дела никому до меня нету, потому я свою дочь учу, свою плоть наказую, значит, и знать никого не хочу,— все еще гневно отвечал Набатов.
— Учить-то ты ее должен, это точно, что должен, да не этак, по-зверски, а тихонько, да не после время, а спервоначалу, когда она в разум входила.
— А разве я ее не учил? Разве не наставлял я ее добром? Ведь она одна у меня только и есть. У, убью я ее негодную! Осрамила она меня, стыд мне теперича, стыд!
И Сергей Ларионов зачыл воем, похожим на рычание дикого зверя. Тимофею стало жаль его, он сел на лавку неподалеку от дверей и, оглядывая пол, испещренный кровавыми пятнами, придумывал, что бы сказать ему в утешение.
— Охо-хо! — стонал Набатов, закрывая лицо руками.— Стыд моей голове, стыд! Никуда мне теперь глаз показать нельзя, стыд да и только!
Рясов только крякнул и молчал, повесив голову.
— И ведь какая девка была разумная, смирёная, воды не замутит! Думано ли, гадано ли, что ей такая беда приключится? Покарал меня бог за мою гордость: охоч я был над людьми смеяться да мудрять — вот за то меня бог и нашел! — сокрушался Набатов, продолжая стонать.
— Что делать! — промолвил Рясов, вздыхая.— Теперь уж ничего не поделаешь, пролито — полно не живет.
— Веришь ли, Тимофеюшко, что кабы я бога не боялся, так взял бы вот да голову в петлю и сунул, таково мне тяжело.
— Как не тяжело! Известное дело, хотя до кого коснись, всякому тяжело! — задумчиво молвил Рясов и потом прибавил, желая переменить разговор:— Ты разве не знал до сегодня, что она брюхата?
— Где знать-то? Ничего не знал.
— Кто же тебе сказал?
— А Кучко, вот кто и сказал. Кроме Кучка, разве мне смеет кто такие речи говорить? Никто не смеет.
— Когда он тебе сказал?
— А вот сейчас. Иду я на работу, в фабрику, значит, а он и попади мне ввстречу,— стал рассказывать Набатов медленным, глухим голосом, точно насильно выдавливая слова.— Остановился, шапку снял, кланяется. Я иду, будто не вижу,— знаешь ведь, что мы сыздавна во вражде с ним.— Что, брат, Сергей Ларивоныч, не кланяешься аль загордел больно? Что с приказчиком породнился, так нашим братом уж брезговать стал? — А сам хохочет, рыло в сторону своротил. Меня точно обухом треснуло, я так и стал.— Говори, баю ему, к чему ты такую речь завел? — А к тому, бает, что скоро-де у тебя внучек будет, приказчицкий сынок, вари пиво, бает, я проздравить буду.— Я более и слушать не стал, хотел было ему в рожу дать, да рука не поднялась, заворотился и побежал домой. А она сидит вот тут на лавке, голову повесила. Стал я напротив и гляжу, еще слова единого не вымолвил, а она бух в ноги: ‘Батюшка, прости! Не погуби! Виновата!’ Тут уж я себя и не вспомнил.
И Набатов опять тяжело застонал. Рясов молчал, качал головой и поплевывал в сторону.
— Замечал я давно,— заговорил Набатов,— что с девкой что-то неладно: прямо она тебе в глаза не взглянет, идет мимо тебя — сторонится, вот словно боится завсегда, одначе все я этого в ней не думал… Охо-хо! Горе мне, горе!..
— Однако и зол же ты, Сергей Ларивоныч, ведь ты ее изуродовать мог,— заметил Рясов.
— Какое изуродовать, до смерти убить хотел. Кабы ты не пришел, беспременно бы ее убил, потому я как в злость войду, то себя не помню. Ты скажи ей, Тимофей, чтобы она мне теперь на глаза не казалась, потому я в себе не властен,— добавил Набатов тихо.
— Да куда ж она денется?— спросил Рясов, озадаченный этими словами.
— А хошь куда, хошь в омут головой, и то не пожалею. Не дочь она мне теперь, и я ей не отец, так ей и скажи,— проговорил Набатов, опять вспыхнув гневом.
— Нет, это ты не дело говоришь,— ответил на это Рясов озабоченным тоном.— Право слово, не дело. Ну, что ты думаешь, как она на себя руки наложит? Ведь ты тогда в ответе будешь. Ты то посуди, что теперь ведь не пособишь, назад не воротишь. Что ее понапрасну увечить? Брось, скажи, что не тронешь больше.
— А ты думаешь, легко мне ее бить? —сказал Набатов в порыве опять сильно подступившего чувства.— Ведь моя плоть она, сам знаешь, как я ее любил, души не чаял. Сорок пять лет я на свете прожил, а экой муки до сегодняшнего дня не принимал. Было горе, как жену хоронил, да и то не столько было тяжело. Другое горе — погорел, помнишь, как я в полымя-то бросился по Натальку, на руках ее вытащил чуть живую, сам чуть в дыму не задох. Изба обнялась пламенем, приступу нет никому, все мое добро погорело, а я стою да молитву творю над Наташкой: ‘Слава те, господи, слава тебе, девка-то у меня жива осталась!’ И то горе, значит, было не горе, лишь теперь оно меня, настоящее-то горе, постигло. Охо-хо! Легче бы мне ее мертвую видеть!
Застонал опять Сергей Ларионов и, стиснув кулаки, заскрежетал зубами.
— Всякий над ней теперь в глаза насмеется, надругается всячески, а она знай, молчи да принимай все! — сокрушался Набатов, ломая руки.— Мастера-то Набатова дочь непотребной девкой стала, за худыми делами пошла! И хошь бы со своим братом связалась, а то…
И он, не договорив, вскочил с лавки, как раненный зверь, и кинулся на улицу. Рясов бросился за ним и настиг его уже в другой улице.
— Куда ты, Сергей Ларивоныч? — спросил он, хватая его за плечо.
— Не тронь меня, я робить пошел,— ответил Набатов глухим голосом и, сердито высвободив свое плечо, ускорил шаги.
— Без шапки, без рукавиц! — промолвил Тимофей, разводя руками.
Дойдя до фабрики, он послал мальчика к Набатову за рукавицами и наказал ему сказать Наташке, чтоб не боялась, что отец больше ее бить не будет.
— Да забеги, скажи моей бабе, чтобы она сходила Наташку проведала,— добавил Рясов вслед убегающему мальчику.
Всю ночь Рясов следил за Набатовым. Горны были у них рядом, так же, как и дома, и следить ему было удобно. Набатов же ни разу не поглядел в сторону, ни с кем не промолвил слова, да, правда, никто и не заговаривал с ним. Градом катился пот с его загорелого лица и тут же высыхал от жара, с лихорадочной энергией работал Набатов эту ночь у своего горна, ни разу не присел отдохнуть и только воды выпил несколько ковшей. Подмастерью Набатова принесли из дому пива, хотел было он попотчевать мастера, да робость напала — не посмел: очень уж злое было лицо у Набатова в эту ночь.
VI
На другой день жена Василия Наумова Галкина, дочь старика Савелья и мать Груни, наложила в лукошечко сотню яиц, покрыла их тонким узорчатым полотенцем и пошла к Чижову отпрашивать дочь от работы, но не застала его дома. Велели ей подождать. Села баба на крыльцо, поставив подле себя лукошко с яйцами, и ждала с час, задумалась и не слыхала, как Чижов подошел к самому крыльцу.
— Что тут сидишь? — спросил ее Василий Николаевич.
Галчиха поспешно встала.
— Батюшка Василий Миколаич, не побрезгуй, чем богата, прошу покорно,— и она, кланяясь, подавала ему лукошко.
— Что это? Зачем это? — будто удивился Чижов.
— Да вашей милости, Василий Миколаич, нельзя ли девку от кирпича уволить? — пояснила Галчиха, продолжая кланяться и подавать ему свой подарок.
— Нет, матушка, не надо, ведь знаешь, что я ничего не беру, а для вас же я и сделать ничего не могу,— сказал Чижов, всходя на крыльцо.
— Сделай милость, родимый, уволь. Девка молодая, не в силах еще, где ей две тысячи вытоптать,— умоляла Галчиха слезливым тоном.
— Ступай сама, коли дочери жалко, ты еще сама работать можешь,— ейн’а это Чижов и пошел в комнаты.
Галчиха направилась было за ним. Чижов остановился в дверях и сказал, полуобернувшись и несколько возвысив голос:
— Не ходи напрасно: сказано — не могу уволить. Ступай-ка лучше домой да скажи ей, чтобы завтра непременно на работу шла.
И он ушел, сильно хлопнув дверью.
Постояла Галчиха с своей ношей в руках, потерла сухие глаза кулаками, покачала головой и пошла домой, повторяя в уме: ‘Не откупишься уж! Ничем не откупишься! Видно, не миновать!’
У ворот своего дома она встретилась с Груней.
— Не принял?— спросила та, взглянув на лукошко с яйцами.
— Нет, дитёнок, не принял,— грустно ответила Галчиха.— Велит завтра беспременно на работу выходить.
Груня сердито хлопнула воротами.
‘Ишь, подлец, чем донять хочет,— подумала она, сверкнув глазами,— да не доймет, не на ту напал!’
И она так сильно затопала, поднимаясь по лестнице, что лестница задрожала.
Вошли в избу, Галчиха поставила на стол лукошко и, вздыхая, села на лавку.
— Что делать, мати, пойду робить. За тысячу нешто по полтине платят? — обратилась Груня к своей опечаленной матери.