Помню я себя еще с той поры, когда я в камешки играла да хлебцы из глины летом на дворе пекла. Зимою я по целым дням сидела дома — братишку меньшого укачивала. Родился он хилым, поболел до семи лет и помер от какого-то повального недуга.
Летом, пока солнце, несчастное существо сидело на дворе, на солнышке грелось и все поглядывало, как я в камешки играю. Зимою же он из люльки не вылезал. А я ему все, бывало, сказки рассказываю да песенки пою. Остальные мои братья ходили тогда в хедер.
Мать была вечно занята. У нее, у бедняжки, было около десятка заработков: она — и торговка, и пряники печет, и стряпать помогает на свадьбах да обрядах обрезания, она и плакальщица, и чтица в синагоге, и прислужница при ритуальных омовениях, а, кроме всего прочего, еще выполняет поручения по закупкам для некоторых состоятельных домов.
Отец за три рубля в неделю служил писцом в лесу у реб Зайнвела Теркельбойма.
И тогда еще, можно сказать, были хорошие времена. Учителям мы платили, квартирную плату вносили почти в срок, в чем, в чем — но в хлебе у нас нужды не было. Порой мама даже кулеш готовила на ужин, и тогда уж у нас бывал настоящий праздник. Впрочем, случалось это довольно редко.
Возвращалась мама домой, по большей части, поздно, усталая, частенько заплаканная и удрученная. Она жаловалась на то, что за ‘хозяйками’ долги пропадают. Велят вот ей закупить на свои деньги. Проходит день, другой. Тем временем делаются новые закупки. Когда же наконец дело доходит до расчета — хозяйка никак не припомнит: а не заплатила ли она за позавчерашнюю осьмушку маcла?.. На время расчет откладывают: ‘надо будет спросить у мужа, который был при этом, у него железная память—: он-то, наверное, помнит, как обстояло со счетом!..’ Но назавтра оказывалось, что муж вернулся домой из синагоги очень поздно, и она забыла спросить его об этом. На третий день хозяйка самодовольно рассказывала, что она даже спросила мужа, но он ее выругал за то, что она пристает к нему с подобными пустяками: ‘Больше у него дела нет, как выслушивать бабьи счеты…’ И кончалось все тем, что ‘самой ей придется как-нибудь вспомнить…’
Потом хозяйке начинало казаться, и даже наверняка, что она эту осьмушку масла уже засчитала. А спустя некоторое время она готова была даже поклясться в этом. И когда бедная мама все же позволяла себе еще раз напомнить об этом масле, она уже сразу — и ‘нахалка’, и ‘возводит напраслину’, и ‘норовит выманить лишний пятак’… И мать предупреждали, что если она еще хоть раз заикнется об этом масле, то пусть лучше на глаза больше не показывается…
Мать, которая сама была когда-то дочерью богатых родителей и, если бы не помещик, присвоивший себе ее приданое, стала бы сама ‘хозяйкой’, не могла всего этого снести. Нередко приходила она домой с опухшими глазами и, со стоном бросившись на кровать, долго лежала так и плакала, пока, бывало, не выплачет все свое горе, затем уж встанет и сварит для нас каких-нибудь клецок с бобами.
Частенько мать вымещала свою досаду на нас, собственно, главным образом на мне. Больного Береле она не трогала, остальных братьев, что ходили в хедер, — тоже очень редко: они, бедняжки, и без того приходили домой с синяками на щеках и с подбитыми глазами. Зато мне уж частенько попадало — то она беспричинно дернет меня за волосы, то тумаков надает…
— Хворая ты, что ли?.. Не могла до сих пор огонь развести да горшок с водой поставить?
Но когда я однажды сделала, как она хотела, оказалось еще хуже:
— Поглядите-ка на мою хозяйку! Ни с того, ни с сего огонь развела, зря дрова палит!.. Что ей до моего каторжного труда? Она разорит меня!
Иногда заглазно от нее доставалось и отцу. Усядется вот так, бывало, на кровать и, уставившись куда-то в окно, начнет ныть:
— Разве его что-нибудь трогает? Сидит себе там в лесу графом, полеживает на травке, дышит свежим воздухом и жрет простоквашу, а может, и сметану — я знаю? А тут кишки сводит!
При всем этом было еще нам тогда хорошо. Голода мы не испытывали, а после недели всяких мелких забот и огорчений наступала радостная и, как-никак, спокойная суббота. Отец частенько наезжал домой, а мать тогда, хлопотливо суетясь, то и дело украдкой улыбалась…
В пятницу вечером, перед благословением свечей, мать, бывало, часто целует меня в голову. Я знала, что это означает: ведь если случалось, что отец не приезжал домой на субботу, я становилась ‘ведьмой’! Тогда мать, вычесывая мне голову, вырывала гребнем половину моих волос да вдобавок награждала еще тумаками в спину. Я не плакала, мое детское сердце чуяло, что дело тут не во мне, а в ее горькой доле!
Потом, когда лес вырубили, отец остался дома, — и у нас начались лишения. Собственно, испытывали эти лишения только отец, мать да я, остальных детей это мало касалось. Больному братишке почти ничего не нужно было: похлебает овсянку, если ее подадут ему, и снова уставится глазками в потолок… Остальные, бедняжки, ‘ходят в хедер — им-то ведь необходимо хоть ложку варева дать’… Ну, а я частенько оставалась голодной.
Отец и мать про прежние времена вспоминали всегда со слезами на глазах, я же наоборот. В плохие времена я себя лучше чувствовала. С тех пор как мы стали нуждаться в хлебе, мать полюбила меня вдвойне. Вычесывая голову, она уж больше не рвала мне волос, не колотила по худым плечам. Отец во время обеда погладит меня, бывало, по голове и займет какой-нибудь игрой, чтобы я не заметила, как меня там обделяют. И я еще гордилась тем, что в пост пощусь наравне с отцом и матерью, что я уже большая…
В это время больной братишка помер. Произошло это так. Однажды мать, проснувшись, говорит отцу:
— Знаешь, Береле, должно быть, лучше. Он спал всю ночь, ни разу не будил меня.
Услыхав это (у меня всегда был чуткий сон), я, обрадованная, соскочила с сундука, где спала, чтобы посмотреть на моего ‘единственного братца’ (так называла я его — я его сильно любила). Я надеялась увидеть на его пергаментном личике улыбку, которая раз в год появлялась… но я увидела мертвое лицо!
И наступила скорбная седьмица…
Через некоторое время заболел отец, и фельдшер сделался частым гостем в нашем доме.
Пока было чем платить, хоть как-нибудь, старый фельдшер приходил сам. Но после того как все подушки, висячая лампа, отцовский книжный шкаф, с которым мама долго не хотела расставаться, — пошли на лекарства, фельдшер вместо себя стал присылать к нам своего помощника— молодого фельдшера.
‘Помощник’ этот маме страшно не нравился: у него какие-то острые усики, одет не по-нашему, к тому ж он нет-нет, да и вставит польское словцо.
Я ж его даже боялась, — по сей день не знаю, почему. Но когда он должен был притти, я выбегала во двор и там пережидал, пока он не уйдет.
Раз как-то заболел наш сосед — тоже бедняк, и было это у него тоже, как видно, после того, как все вещи уплыли из дому. Молодой фельдшер (по сей день не знаю, как его звали) от нас направился к соседу. Проходя через двор, он наткнулся на меня, сидевшую на бревне.
Я опустила глаза. Холод прошел по коленям, сердце стало сильней стучать, когда я почувствовала, что он приближается ко мне. Он взял меня за подбородок и, подняв мне голову, сказал совсем просто, по-еврейски:
— Такая красивая девушка, как ты, не должна ходить растрепанной, не должна стесняться молодых людей…
Он оставил меня, и я кинулась обратно домой. Я чувствовала, что вся кровь бросилась мне в лицо. Я забилась в самый темный угол за печкой, делая вид, что перебираю грязное белье… Было это в среду.
А в пятницу я впервые сама напомнила матери, что нужно бы мне голову помыть, что хожу я растрепанной.
— Горе мне! — заломила мама руки. — Ведь я ее три недели не чесала!
И вдруг, сделавшись злой, она стала кричать:
— Ведьма! Такая большая дылда и не может сама себе голову вымыть! Другая на твоем месте еще и детей помыла бы!
— Сореле, не кричи! — стал умолять отец.
Но ярость мамы все разрасталась:
— Слышишь, ведьма! Сейчас же мой голову! Слышишь — сию же минуту! Слышишь!
Но мне боязно подойти к печке, где стоит горячая вода. Проходя мимо матери, мне не миновать подзатыльника. Выручил меня, как обычно, отец.
— Сореле, — застонал он, — не кричи, у меня и так голова болит!..
Этого было достаточно. Гнев матери как рукой сняло, и я свободно прошла к горшку с горячей водой.
Мою неумело голову и вижу, как мать подходит к отцу и с тяжелым вздохом указывает на меня.
— Создатель! Растет, бедная, как на дрожжах, — говорит она тихо отцу, но мое ухо у лавливает каждое слово. — Красива, сияет, как золото… А что из того?..
Отец отвечает еще более глубоким вздохом.
Фельдшер не раз уверял, что у отца, собственно, ничего нет. Досада лишь легла на печень, от этого печень распухла и подпирает к сердцу. И только! Главное, пусть пьет молоко и не подпускает к себе досады, пусть по улице походит… поговорит, потолкует, поищет себе дела.
Но отец стоит на своем: ноги, говорит, у него не ходят.
Отчего не ходят, — об этом я узнала позже.
Как-то летом на рассвете проснулася я и слышу — отец и мать разговаривают.
— Видимо, много пришлось тебе, бедняге, по лесу походить! — говорит мать.
— Что за вопрос! — отвечает отец. — В лесу рубили сразу в двадцати местах. Понимаешь, лес — помещичий, но крестьяне имели право на валежник и бурелом… Ну, а когда лес вырубят — пропало их право, тогда дрова, лес для стройки придется им покупать за деньги. Понятно, они очень хотели наложить арест и пригласили судебного пристава… Слишком поздно, однако, додумались до этого крестьяне. Реб Зайнвел, как только заметил, что крестьяне почесывают затылки, тут же распорядился поставить еще сорок рубщиков. Настоящий тогда ад был там! Может, в двадцати местах рубили. А бывать надо повсюду… Что ж ты думаешь: ноги у меня распухали, как колоды…
— Как грешен человек! — вздыхает мать. — А я-то представляла, что тебе там делать нечего…
— Конечно! — улыбается грустно отец. — Только и всего, что с рассвета до поздней ночи быть на ногах!
— И все это за три рубля в неделю? — возмущается мать.
— Обещал прибавить. А в это время, ты ведь знаешь, плот у него затонул… сказал мне, что это вконец его разорило.
— И ты веришь?
— Все может быть…
— Вечно он разоряется, — едко замечает мать, — а состояние все растет и растет.
— Когда бог помогает, — вздыхает отец.
Наступило короткое молчание.
— Не знаешь, как он теперь? — спрашивает отец, не выходивший почти год из дому.
— Что ему сделается? Торгует льном, яйцами, шинок у него.
— А она как?
— Она, бедная, все хворает…
— Жаль, хороший человек…
— Бриллиант! Единственная хозяйка, которая и гроша не зажилит. Она и платила бы в срок, да у него мало чего добьешься…
— Кажется, она у него уже третья, — замечает отец.
— Ну да! — подтверждает мать.
— Вот видишь, Соре, — говорит отец, — как будто богач, а не везет ему с женами… У каждого своя ноша.
— И такая молоденькая! — добавляет мять.— Всего-то ей около двадцати с лишком.
— Вот, и знай! А ему, наверное, уже за седьмой десяток — и крепок, как железо.
— И без очков!..
— А походка — пол дрожит!.. А я, вот видишь, лежу в постели.
Какой-то комок подкатил у меня к горлу.
— Ничего, бог поможет! — утешает мать.
— Но она, она…— продолжает отец со вздохом, бросая взгляд в мою сторону, — растет, не сглазить бы, как на дрожжах… Спереди… ты заметила?..
— Еще спрашиваешь?
— А лицом — ясная, как солнышко…
Снова наступило короткое молчание,
— Знаешь, Сореле, — продолжает отец, — мы повинны перед богом.
— Чем?
— Ею! Сколько тебе было, когда ты вышла замуж?
— Меньше ее…
— Ну?..
— Вот и ну…
Точно в этот момент раздался стук в ставни.
Мать соскочила с кровати, в одно мгновенье оборвала веревку, на которой держался ставень, и распахнула окно, давно уже не открывавшееся у нас.
— Что случилось? — крикнула, высунувшись, мать,
— Ривеле, жена Зайнвела, умерла.
Мать отскочила назад.
— Да будет благословен судья праведный! — произнес отец. — Умереть — ничего не стоит…
— Да будет благословен судья праведный! — повторила мать. — Только что про нее говорили!
Очень неспокойное время наступило тогда для меня. Сама не знаю, что творилось со мной.
Я целыми ночами не спала. В висках точно молотками стучало, а сердце щемило, будто боялось чего-то или сильно тосковало, а порой на душе становилось так тепло, так радостно, что хотелось броситься на шею, обнимать, целовать всех…
Но кого? Братья не давались, даже пятилетний Иоханан — и тот брыкался и кричал, что не желает играть с девчонкой. Мать, помимо того, что я ее боялась, была вечно раздражена и загнана… отец — все хворал.
За короткое время отец стал седым, как лунь, лицо сморщилось и пожелтело, точно пергамент, а глаза глядели так беспомощно, с такой немой мольбой, что достаточно было мне взглянуть на него, как я уже с плачем кидалась из дому.
Тогда-то вспоминался мне мой Береле… Ему могла бы я обо всем рассказать, могла бы обнять, расцеловать… Но он в сырой земле. И меня еще сильнее душат слезы…
Слезы, собственно, у меня выступали часто и без видимой причины.
Гляжу это иной раз во двор и вижу: плывет луна, все ближе, ближе подплывает к выбеленному забору, что против нашего окна, но никак не переплывет его…
И так мне вдруг становится жалко луны, так сердце защемит. А слезы из глаз текут, текут.
А то вдруг я делаюсь какой-то усталой. Обессиленная, слоняюсь тогда из угла в угол, бледная, с обведенными глазами. В ушах шумит, голова тяжелая, — и кажется тогда, что живется мне на свете так плохо, так плохо, что лучше всего бы умереть.
И снова я завидую Береле… ему там так спокойно…
Часто снилось мне также, что я умерла, что лежу в могиле или возношусь в небо в рубашонке, с распущенными волосами, гляжу вниз и вижу все, что делается там, на земле.
Как раз в это время растеряла я всех своих подруг, с которыми когда-то в камешки играла, а других уже не обрела. Одна из них появилась как-то в субботу, в атласном платье, с часами и цепочкой. Скоро должна быть ее свадьба. Другие тоже стали невестами. Сваты, кумовья обивают пороги. Всех их, ‘невест’, причесывали, умывали, одевали. А я все еще ходила босиком, в короткой юбчонке, в выцветшей ситцевой блузке, треснувшей спереди на самом видном месте и покрытой заплатами другого цвета… ‘Невесты’ сторонились меня, а с девочками моложе меня мне стыдно было вести дружбу. Да и игра в камешки меня уже не занимала. Поэтому днем я вовсе не показывалась на улице. Мать же меня никуда не посылала, а если мне и хотелось иной раз сходить куда-нибудь — она не пускала. Зато я часто по вечерам ускользала из дому и прогуливалась вдоль амбаров или сидела невдалеке от речки.
Летом я, бывало, сижу так до поздней иочи.
Первое время за мной иногда выходила мать, ко мне она, однако, никогда не подходила. Постоит у ворот, посмотрит кругом и уйдет обратно, — мне почти слышно было, как она вздыхает, поглядывая на меня издали.
Со временем и это прекратилось.
Часами просиживала я одна, вслушиваясь в шум речушки, как шлепают лягушки в воду, или следила за каким-нибудь легким облачком в небе…
Иногда вот так с открытыми глазами забывалась я в полудреме.
Как-то раз донеслась до меня издали грустная песенка.
Голос был молодой и свежий, и такая грусть охватила меня!.. Это была еврейская песенка.
‘Помощник фельдшера, — подумала я, — другие пели б славословия субботе, а не такие песенки’.
Подумала также о том, что надо бы итти домой, что не следует слушать такое пение и встречаться с ‘помощником’, и все же я не пошла, я почувствовала вдруг какую-то странную усталость. Я была точно во сне и осталась сидеть на месте, хоть сердце было неспокойно.
Песенка — все ближе, ближе, она летит с того берега, со стороны мостика.
Уже слышны шаги по песку. Снова хочу бежать, но ноги не слушаются, и я продолжаю оставаться.
Наконец, он подходит к месту, где я сижу.
— Это ты, Лия?
Я не отвечаю.
В ушах шумит еще сильнее, в висках стучит еще крепче, и мне кажется, что никогда еще я не слыхала такого доброго и сладостного голоса.
Его нисколько не смущает, что я не отвечаю. Он садится рядом со мной на бревне и смотрит прямо в лицо.
Взгляда его я не вижу, так как не поднимаю глаз, но чувствую, как горит у меня лицо…
— Ты красивая девушка, Лия! — говорит он мне. — Жаль…
Я разрыдалась и убежала.
Назавтра вечером я уже не выходила, и в следующий вечер — тоже. Лишь на четвертый день, в пятницу вечером, мне до того тяжело на душе стало, что я вынуждена была выйти, мне казалось, дома я задохнусь.
Должно быть, он поджидал меня в тени за углом дома, потому что, лишь только я уселась на обычное место, как он словно из-под земли вырос передо мной…
— Не убегай от меня, Лия! — просил он мягким, сердечным голосом. — Поверь, я тебе ничего худого не сделаю.
Его искренний, нежный голос успокоил меня.
Он затянул тихую, грустную песенку, — и у меня снова навернулись слезы на глаза. Я не могла сдержаться и стала тихо плакать.
— Что ты плачешь, Лия? — спрашивает он, прервав песню и взяв меня за руку.
— Ты так грустно поешь! — ответила я и высвободила руку.
— Я сирота, — сказал он, — одинокий… на чужбине.
Кто-то показался на улице, и мы разошлись.
Песенку эту я выучила наизусть и по ночам, лежа в постели, тихо напевала ее. С нею я засыпала, с нею и просыпалась. Все же я часто раскаивалась и плакала: не следовало мне знакомиться с ‘помощником’, который одевается на немецкий лад и бреется. Вел бы хоть он себя, как старый фельдшер, был бы набожным… Я знала, что, проведай про все это отец, он, упаси бог, умер бы с горя, а мать покончила бы с собой! Эта тайна камнем лежала у меня на душе.
Подойду ли я к постели отца подать что-либо, увижу ли мать, входящую с улицы, сразу вспоминаю про мой грех: руки и ноги у меня трясутся, от лица отхлынет последняя капля крови. И все же я каждый день обещала ему, что я и завтра выйду.
Да у меня и не было повода убегать от него: он уже не брал меня больше за руку, не повторял, что я красивая девушка. Он только разговаривал со мной, обучал меня своим песенкам… Один раз он принес мне кусок сладкого стручка.
— Кушай, Лия!
— Не хочу.
— Почему? — с грустью спросил он.— Почему не хочешь взять у меня?..
У меня вырвалось вдруг:
— Я охотнее съела бы кусок хлеба.
Как долго продолжались наши свидания и совместное пение, не знаю. Но однажды он пришел более опечаленный, чем обычно, я это тут же заметила по его лицу и спросила его, что с ним.
— Я должен уехать.
— Куда? — спросила я ослабевшим голосом.
— На призыв.
Я схватила его за руку.
— Пойдешь в солдаты?
— Нет! — ответил он, пожимая мою руку. — Я слабый… У меня сердечный недуг… Солдатом я не буду… Но являться обязан…
— Вернешься?
— Разумеется.
Минутное молчание.
— Пройдет только несколько недель…
Я молчала, а он умоляюще смотрел на меня.
— Будешь скучать по мне?
— Да… — еле услышала я свой ответ.
Мы снова замолчали.
— Давай попрощаемся!
Моя рука лежала в его руке.
— Счастливого пути! — проговорила я дрожащим голосом. Он нагнулся, поцеловал меня и исчез.
Я долго стояла, точно пьяная.
— Лия! — услыхала я голос мамы, не обычный голос последнего времени, а тот прежний, мягкий, почти певучий, от той поры, когда отец мой был еще здоров.
— Лиечка!
Так меня уже давно-давно не называли. Я еще раз вздрогнула и с еще пылающими губами вбежала в дом. Я не узнала, однако, нашей комнаты. На столе стояли два чужих подсвечника с зажженными свечами, графинчик водки и пряники были тут. Отец сидел на стуле, опершись на подушку. Каждая морщинка на его лице как бы излучала улыбку. Вокруг стола стояло еще несколько табуреток — тоже чужих… кругом какие-то посторонние люди. Мама порывисто обняла меня и горячо поцеловала.
— Поздравляю, дочка моя, дочурочка, Лиечка! Счастливой тебе доли!..
Не понимаю, что тут происходит, но сердце трепещет и стучит, стучит так страшно!
Когда мать выпустила меня из своих объятий, меня подозвал к себе отец. У меня нет сил держаться на ногах, и я, опустившись перед ним на колени, положила голову ему на грудь. Он гладил мне голову, перебирал волосы:
— Дитя мое, ты уж больше не будешь терпеть ни голода, ни нужды, ты уж, дитя, не будешь ходить босой и голой — богачкой ты будешь… богатой будешь… будешь за учение братцев платить… их не будут уж выбрасывать из хедера… И нам будешь помогать… Я поправлюсь, выздоровею…
— А знаешь, кто твой жених? — радостно спросила меня мама.— Сам реб Зайнвел! Сам реб Зайнвел! Он сам к нам свата заслал.
* * *
Не знаю, что со мною сталось, но очнулась я днем на постели.
— Слава богу! — воскликнула мать.
— Благословенно имя его святое! — ответил отец.
И снова меня обнимали и целовали. Больше того — мне подали варенье!.. Может, мне хочется воды с сиропом? Может, немного вина?
Я вновь закрыла глаза, стараясь подавить в себе глухое рыданье.
— Хорошо, хорошо, — радостно сказала мать, — пусть поплачет, мое бедное дитя! Мы сами виноваты: сразу сообщили такую радость! Так внезапно! От этого, не дай бог, может жила лопнуть! Но теперь слава богу! Поплачь, облегчи душу! Пусть горести твои уплывут со слезами, пусть новая жизнь начнется, новая жизнь!..
У человека два ангела: добрый и злой. Я верила, что добрый ангел велит мне забыть молодого фельдшера, кушать варенье реб Зайнвела, пить его сироп с водой и за его счет одеваться, зато злой ангел уговаривал меня, чтобы я раз и навсегда заявила отцу и матери, что я не хочу, ни за что не хочу…
Реб Зайнвела я еще не знала. Возможно, я его и видала, но либо забыла, либо не знала, что это он… но, и не зная его, я его ненавидела.
В следующую же ночь мне приснилось, что я стою под венцом. Жених—реб Зайнвел, и меня обводят семь раз вокруг него. Но ноги мои онемели, и шафера несут меня по воздуху…
Потом меня повели домой.
Мама, приплясывая, вышла навстречу с пирогом в руках. А вот уже и свадебная трапеза.
Боюсь поднять глаза. Я уверена, что увижу подслеповатого, кривого на один глаз, с длинным, ужасно длинным носом!..
Я вся в холодном поту, — но вдруг, слышу, он шепчет мне на ухо:
— Лиечка, ты красивая девушка!
И голос вовсе не старика — это голос того… Я чуть приоткрываю глаза — и лицо того…
— Тсс! — шепчет он мне, — никому не говори. Я заманил реб Зайнвела в лес, сунул его в мешок, привязал камень — и в реку (такую историю мне как-то рассказывала мама), а я тут, вместо него!
Проснулась я, вся дрожа.
Сквозь щель в ставне пробивался бледный свет луны, освещавший всю комнату. Только сейчас я заметила, что над столом вновь висит наша лампа, что отец и мать, как когда-то, спят на подушках — отец улыбается во сне, мать дышит ровно…
И добрый ангел говорит мне:
‘Будешь доброй и послушной — отец выздоровеет, матери не придется на старости лет так горько и тяжко работать, а братцы вырастут учеными, раввинами, — великими они станут во Израиле. Теперь вы сможете платить за их учение…’
‘Но целовать тебя будет реб Зайнвел… — нашептывает злой ангел. — Он будет касаться тебя своими мокрыми усами… Он будет тебя обнимать костлявыми руками… Он и тебя будет мучить, как тех жен, и молодой вгонит в гроб… А ‘тот’ вернется и будет страдать, он больше уж не будет обучать тебя своим песенкам, ты уж не будешь по вечерам сидеть с ним вместе… С реб Зайнвелом ты будешь сидеть…’
‘Нет! Пусть небо на землю падет, а помолвку надо расторгнуть!’
Я уж не спала до самого утра.
Первой проснулась мать. Поговорить бы с ней, но я привыкла при всех затруднениях обращаться за помощью к отцу.
Но вот просыпается и отец.
— Знаешь, Сореле, — были первые его слова, — я уже чувствую себя совсем, совсем хорошо, вот увидишь, я еще сегодня выйду на улицу.
— Благословенно его святое имя! Все это благодаря счастливой доле нашей дочери, все благодаря ей, дочери нашей — праведницы…
— А фельдшер действительно прав — молоко мне очень помогает…
Оба молчат, а добрый ангел снова говорит мне:
‘Если будешь доброй и послушной, отец выздоровеет, но стоит сорваться с твоих уст хоть одному грешному слову — он не выдержит и тотчас же умрет’.
— Слышишь, Сореле? — продолжает отец, — довольно уж тебе быть торговкой…
— Ну, что ты говоришь?
— Что слышишь! Я еще сегодня хочу побывать у реб Зайивела… Он устроит меня в каком-нибудь деле или одолжит немного денег — и мы откроем лавочку: немного я буду там сидеть, немного — ты. Потом я начну торговать хлебом…
— Дай бог!
— Конечно, бог даст. Когда ты будешь сегодня покупать материю на свадебные платья, купи для себя… хотя бы и на два платья. А почему бы и нет? Он велел брать все, что надо. Не пойдешь же ты на свадьбу в своих лохмотьях!
— Да ну! — отмахивается мать, — главное, детям надо кое-что справить. Рувим совсем босой, на той неделе он занозил себе ногу, еще и теперь хромает… Да к тому же к зиме дело идет—нужны фуфаечки, рубашонки, ватные курточки…
— Покупай, покупай!..
‘Слышишь, — говорит добрый ангел, — как только ты произнесешь дурное, мать твоя не будет иметь платья, а ты ведь знаешь, старое совсем расползлось, братья твои будут в зимнюю стужу ходить в хедер раздетыми и разутыми, а летом — занозят себе ноги…’
— Правду сказать, — говорит мать, — следовало бы обо всем твердо договориться, так как очень добрым человеком его считать нельзя… Надо оговорить, сколько он ей завещает — потому что наследников у него потом окажется, как песчинок… Если не завещание, то пусть хоть расписку даст. Потому что сколько, в самом деле, может такой прожить, еще год, еще два…
— В довольстве, — вздыхает отец, — живут долго.
— Долго! Не забудь — семьдесят лет… Частенько кожа у ушей делается у него мертвенно-бледной.
И злой ангел говорит:
‘Будешь молчать — под венец пойдешь с мертвецом, с покойником будешь жить. Ложе делить будешь с трупом…’
Мать вздыхает.
— Все в руках божьих, — замечает отец.
Мать снова вздыхает, а отец говорит:
— Что же делать? Разве у нас есть лучший выход? Понятно, будь я здоров, зарабатывай я, было бы хоть хлеба вдоволь.
Он не договорил. Мне показалось, что в сердце у отца что-то плачет.
— Будь она хоть моложе на год-другой, я бы на крайность пошел… Разве я знаю? Лотерейный билет купил бы, что ли…
И я молчала…
Мой семидесятилетний жених дал на свадебный гардероб отцу несколько сот злотых, а мне свадебную расписку на полтораста злотых.
Люди говорили: ‘Прекрасная партия!’
У меня появились подруги. Та, что в атласном платье, с часами и цепочкой, заходила ко мне раза два-три на день. Зовут ее Ривке. Она была необыкновенно счастлива, что я догнала ее, что наши свадьбы будут в один и тот же месяц. Были у меня еще подруги, но Ривке просто липла ко мне.
— Те ведь еще сопливые девчонки. Кто знает, сколько они еще проваландаются!
Ривке выходит замуж на сторону, в другой город, но первые два-три года после свадьбы она с мужем будет на хлебах у своих родителей. И все это время мы будем вместе: то она забежит ко мне на чашку цикория, то я к ней на цикорий или в субботу после обеденного сна — испробовать вареные бобы.
— А после моих родов, — говорит мне однажды Ривке, и лицо у нее сияет при этом, — ты будешь около меня сидеть, не правда ли?
Я молчу.
— Ой, — говорит Ривке, — отчего ты такая грустная? Случается такое и в семьдесят лет…
— Ты не думай! — продолжает она меня утешать, — когда бог захочет — и метла стреляет! А если б и нет, как долго, думаешь, это может продолжаться? Человек ведь не живет вечно! А вдовушка молодая ты будешь — просто пальчики оближешь!
Ривке не желает реб Зайнвелу зла:
— Он-таки из собак собака! Ту жену он замучил… Но та жена была больная, а ты здорова, как орешек… С тобой он будет обращаться хорошо, еще как хорошо!
* * *
‘Он’ вернулся.
Отцу действительно стало легче, но ему вздумалось вдруг поставить сухие банки, — без этого он не рискнет выйти на улицу. Он чувствует, что от лежанья, затем от сидения — от всего вместе — у него кровь застоялась, — ее надо разогнать! Да к тому же и спину ломит. Тут вернейшее средство — сухие банки.
Я дрожала, как в лихорадке: с сухими банками приходит обычно ‘помощник’, а не сам фельдшер.
— Сходишь за фельдшером? — обратился ко мне отец.
— Что ты,—перебила его мать, — девушка — невеста!..
Мать сама отправилась к нему.
— Отчего ты так побледнела? — с тревогой спросил меня отец.
— Ничего…
— Вот уже несколько дней, — допытывался он.
— Тебе кажется, папа.
— И мама то же сказала…
— Полно!
— Сегодня, — хочет меня обрадовать отец, — тебе уже будут примерять свадебные платья.