Событие это случилось одним летом, когда, по выражению нашего, не совсем еще древнего поэта, ‘природа облечена была в веселые одежды, а ее лик украшался самыми восхитительными, полными чар, улыбками’. И в это-то чудное лето лютый червь проточил мне в сердце скважину, с тон незабвенной поры потерял я веру в человечество и познал впервые, что женщина… Но я, кажется, забегаю вперед.
Без сомнения, самый тон, склад моей речи вселяет уже отчасти понятие, о том, что я не лишен благородных чувств и стремлений. В самом деле, если бы эго было иначе, мог ли бы я потерять голову? Вы согласитесь также, что человеку, обладающему, подобно мне, возвышенной душой, каторжный груд ведения счетов в меховой лавке не мог казаться иначе, как отвратительным, и потому то, с приближением гулевых дней в июне (самый ужасный месяц но меховой торговле) восторг мой был выше всякого описания. При наступлении этой вожделенной норы, я, разумеется, как школьник, бросился в деревню, чтобы предаться естественным побуждениям — войти в общение с нашей матерью-природой.
Но, при этом, однако ж, были у меня в виду и другие общения или сообщения, в которых мать-природа безмолвно и вместе красноречиво принимает участие. Я любил, да, со всем пылом первой страсти, любил мисс Нутльбюри. Мисс Нутльбюри жила в соседстве Дартфорда (недалеко от порохового завода), поэтому и я, положив провести свободное время в тех же краях, присоседился поблизости, наняв квартиру в маленькой придорожной гостинице.
С семейством Нутльбюри я был хорошо знаком или, лучше сказать, был на дружеской ноге. Мистер Нутльбюри, землемер, считался давнишним другом моего отца, и в дом его я имел свободный доступ. Думаю, что я имел также свободный доступ и к сердцу Мери, — гак называлась мисс Нутльбюри, — но если ошибся… Ах, извините! Я все забегаю вперед. Вы, конечно, знаете или, быть может, вам неизвестно, что имя мое — Оливер Кромвель Шребсол. Так назван я в честь великого защитника британских прав, в честь человека, который или без которого… Но я опять-таки забежал вперед, сказать лучше, хватил вперед.
Первые дни моего пребывания близ Фордлея (название деревни, где жили Нутльбюри) были для меня верхом блаженства. Я часто видался с Мери, гулял с Мери, греб сено с Мери, наблюдал луну в обществе Мери, тщетно пытался заинтересовать Мери таинственными пятнами, облекающими поверхность этого светила, но за то более успешно, последовательно и исподволь возбудил в прекрасной девушке интерес к предметам, не так отдаленным, короче к самому себе, и воображал, что сделал в этом значительные шаги.
Зайдя, однажды, к Нутльбюри в обеденный час, — без всяких, впрочем, дурных побуждений пообедать (стол в трактире был у меня по контракту), — я застал семейство в разговоре, предмет которого причинил мне впоследствии столько тревог и душевных потрясений. Когда я входил в столовую, Мистер Нутльбюри спросил: а когда же он будет здесь?
Он?!!
После первых приветствий, я, затаив дыханье, стал прислушиваться, но ждал недолго. Этот ‘он’ был кузен Мери’, обещавший приехать в Фордлей, чтобы провести у них несколько дней, и приезда которого все семейство ожидало с очевидной радостью. Это предвещало мне что-то недоброе, я предчувствовал, что наставал час испытания, я быстро сообразил, что благоприятных случаев к разговору наедине с кумиром души моей будет представляться гораздо меньше, чем было до сих нор, и что при этом должно случиться какое-нибудь несчастие. Предчувствия не обманули меня.
Это животное — ‘он’ — приехал в тот же день, после обеда. Я думаю, что выражусь не слишком сильно, если скажу, что мы, т. е. он и я, возненавидели друг друга с первого же раза, как только обменялись взглядами. Двуличная эта каналья был низкого роста и такой плюгавый на вид, что всякая женщина с возвышенными чувствами погнушалась бы взглянуть на него. А ведь какие, бестия, тоны задавал! Занимая какое то ничтожное место при таможне, он, на этом основании, показывал вид, как будто был член правительства, и когда говорил о нации, то при этом непременно вставлял словечко ‘мы’. Увы! Где же мне было тягаться с ним на этом поле? О чем я мог уверенно толковать, кроме торговли мехами, и способах сберегать их от моли? Итак, не зная что говорить, я дулся, хмурил брови и большей частью молчал, что заставило меня этого мерзавца, — которого отвратительное имя было Хуффель, — возненавидеть еще больше. Однако ж, все-таки, я не терял случая, в продолжение этого же первого вечера, ввернуть ему словцо — другое в пику, но выходило как-то, что этот Куффель или Хуффель всегда брал верх. А что было хуже всего — моя Мери каждый раз держала его сторону. Да и какое она имела право так разодеться для него? Для меня этого она никогда не делала.
— Нет, — думал я, — этому надо положить конец. Как? Уступить ему поле? Что ж тогда он обо мне скажет? Еще на смех подымет! И, я решился на другой же день, раздавить его или погибнуть в своей попытке. Случай для того не замедлил представиться и даже скорее, чем предполагал я. Это было за вечерним чаем.
— Да, — между прочим говорил важно Хуффель, — мы уже весьма серьезно подумываем об отставке сэра Корнелиуса: он скоро всю родню переведет к себе на службу.
— Кого ж это вы разумеете под словом: ‘мы’ — спросил я колко.
— Я разумею правительство, — холодно отозвался тот.
— Но вы — не правительство, — продолжал я. — Кажется, таможне, даже в лице высших ее представителей, до правительства очень мало дела. Да и высшие лица в таможне — скорее, слуги правительства, чем его советники, тогда как низшие…
— Ну, сэр, что же низшие?
— А вот что, сэр: чем меньше они пытаются смешивать себя с высшими, употребляя в разговоре о них’мы’, тем будет лучше для тех и других.
Говоря это, я чувствовал, что меня всего охватило жаром.
— Вы, сэр, толкуете о том, чего не смыслите, — проговорил таможенный, с надменной усмешкой. — Все мы — на одном и том же судне. Скажите на милость, неужели вы никогда не употребляете слова ‘мы’, говоря о лавке вашего хозяина?
— О лавке хозяина?!
— Ах, извините… Разве вы уж больше не писарь в меловой лавке?
— Послушайте, сэр — вскричал я, теряя, наконец, всякое самообладание — я не из таких, чтоб выносить наглости всякого дозорного в таможне…
— Дозорного в таможне?!! — медленно повторил Хуффель, приподнимаясь со стула.
— Ну, да, дозорного!
Но тут, в семье, сидевшей до тех пор безмолвно и неподвижно, началась страшная сумятица, поднялся крик и визг, и все, — не исключая и Мери, — все набросились на меня, доказывая и утверждая, что ссору затеял я и затеял с умыслом, — что, между нами сказать, была сущая правда. Эта довольно оживленная сцена кончилась тем, что достойный родитель, совсем не в деликатных выражениях, попросил меня убираться вон.
— Да, после этого, мне тут больше и делать нечего, — с достоинством проговорил я, взявшись за шляпу. Но если мистер Хуффель вообразил, что ссора тем и покончилась, то он немножко ошибется. Что же касается до вас, веролом… Но прежде, чем успел я договорить слово, как почувствовал, что родительская длань схватила меня за ворот, и затем, я быстро очутился в коридоре, слыша, как вслед за мной торопливо запирали дверь. Не оставаясь долее в этом позорном положении, взбешенный, вылетел я на улицу и, чрез полчаса, сидел уже в магазине, за своим бюро, и писал Дьюскапу записку.
Дьюскап был один из лучших моих друзей. Он, как и я же, занимался по меховой части и был честный, прямой, славный малый, тверд, как латунь и особенно щекотлив, когда дело касалось чести. Этому то другу, в ярких красках, изобразил я случай, прося его совета, и прибавил, в заключение (но, право, так только, — собственно ради полноты эффекта), что удержался от вызова мерзавца на дуэль единственно лишь но неимению пистолетов.
Весь следующий день провел я один, раздумывая о том, каков будет ответ Дьюскапа. День выпал дождливый и мне довольно было времени негодовать на свое позорное изгнание из веселого жилища Нутльбюри и предаваться горчайшей мысли, — что соперник мой находился в несравненно более выгодном положении, чем я — одинокий, изгнанный, стоящий приплюснув нос к оконному стеклу и созерцающий, как с крыши лила в кадку дождевая вода.
Нет надобности говорить, что лег я рано и почти всю ночь не мог заснуть. К утру, однако ж, сон одолел, и, наконец, я забылся в тревожных, тяжелых грезах. Разбудил меня страшный стук в дверь и голос, казавшийся мне знакомым.
— Эй, Шребсол! Оливер! Отопри! Да вставай же, что за соня такой.
Да, это был голос Дьюскапа. Я вскочил с кровати, отпер дверь и снова прыгнул в постель.
Войдя, приятель мой поставил у двери маленький ковровый мешок и, удерживая под мышкой продолговатый, черного дерева ящик, подошел к кровати.
— Какого черта ты делаешь, лежа до такой поздней поры? — пробасил Дьюскап, уставясь на меня и протягивая руку.
— Да вей ночь заснуть не мог, и лишь на заре только… А ты сам-то как это явился? Признаюсь, ни как не ожидал.
— Да вышло свободное время. Притом же, тут и расписывать нечего, когда требуется объясниться начистоту. Ну, так как же нам повести это дело?
— Не спрашивай! — проговорил я со стоном. Ах, если бы ты только знал… Ты не знаешь, как пламенно любил я ее!
— Погоди: она еще будет твоей. Все это берусь я за тебя устроить, — проговорил с совершенной уверенностью Дьюскап.
— Что же ты намерен делать? — не без замешательства спросил я.
— Что делать? Вот вопрос! Конечно, тут только один выход. И он потряс своим ящиком, издавшим довольно странный звук, точно в нем заключались металлические пилюли.
— Что ж такое в этом ящике? — спросил я снова.
— Что? Конечно, пистолеты. И право, для меня было бы почти удовольствием, если бы которым-нибудь из них тебя подшибли порядком.
— Сэр!.. — горячо вскричал я, приподнявшись на постели.
— Да не ты ли вопил, что тебе не на чем драться? Ну, вот тебе и оружие. Эти пистолеты одолжил мне знакомый оружейник.
— Черт бы тебя взял, — подумал я: поторопился уж очень, слишком проворен. — Так ты думаешь, — прибавил я вслух, — что другого выхода тут и быть не может?
— Есть: извинение, — сказал Дьюскап, вынув из ящика один из пистолетов и пощелкивая замком, с дулом, уставленным прямо мне в лоб. — Изменить дело может только полное извинение одной из сторон. Что же? Пиши извинение.
— А если другая сторона откажется принять его?
— Ну, тогда мы угостим таможенного пулькой, — отрезал Дьюскап, прицеливаясь в портрет маркиза Гранби, висевший над камином.
— А если таможенный влепит в меня?.. — вдруг подумалось мне, однако ж я не высказал этой мысли.
— Так где же его обрести? — спросил Дьюскап, надевая шляпу. В таких случаях не нужно терять минуты.
— Да подожди же, пока л оденусь, — рассеянно проговорил я. — Ведь можешь сходить и после завтрака.
— Ни до куска не дотронусь. Да, ты упоминал, ведь, что он остановился у Нутльбюри. Так, помнится? Я тотчас схожу и живо вернусь к завтраку.
С этими словами он вышел, а я стал одеваться, и, для возбуждения аппетита перед завтраком, предался грустным размышлениям, — что, быть может, завтрак этот будет для меня последним… Кажется, даже, я отчасти пожалел, что передал дело в руки такого энергичного приятеля.
Довольно таки прождав Дьюскапа, я принялся, наконец, за закуску один. Уж перед концом завтрака голова его мелькнула мимо окна и он торопливо вошел в комнату.
— Ну, вот, — проговорил ревностный друг, садясь за стол и сильно напирая на закуску, — мы теперь у самой развязки.
— To есть, что ж ты хочешь этим сказать? — спросил я.
— А то хочу сказать, что противная сторона уклоняется от всяких извинений и, стало быть, противная сторона должна лечь на месте.
— Но я… послушай, но такое дело мне было бы не совсем приятно.
— Неприятно! Такое дело?.. Позвольте спросить, мистер Шребсол, что вы под этим разумеете?
— Думаю, что… Да неужели, в самом деле, из этого нет другого исхода. Неужели нельзя…
— Постой, погоди, погоди, — проговорил приятель, с суровым видом, перестав вдруг есть: — все дело ты передал в мои руки, следовательно, я обязан, — да, говорю, — обязан, довести его до конца. Как ни прискорбно мне быть в нем замешанным (а мне казалось, в душе, он ликовал), но, раз в него впутавшись, я должен его и покончить. Так садись же и пиши формальный вызов, а я принимаю на себя передать его, куда следует.
Дьюскап имел всегда на меня чертовски сильное влияние. Слова его были полны неотразимой логики и силы. Так и теперь, в дальнейших руководящих советах, но отношению к предстоящему делу, о том, например, что надлежало тут говорить или что делать и прочесть обнаружил такие громадные сведения, что я не мог утерпеть, чтобы не спросить его, не разыграл ли он когда-нибудь и сам моей роли в таком же деле.
— Нет еще, не приходилось — отвечал Дьюскап: — но полагаю, что у меня больше призвания для второстепенных ролей. Право, я всегда чувствовал, что был в своей стихии, когда входил посредником в делах чести.
— Думаю, ты был бы в восторге, если бы сам стал на .моем месте, — проговорил я почти со злобой. Мне было нестерпимо тошно от его слишком неуместной живости.
— О, это — решительно все равно — в этом деле я принимаю такой горячий интерес, что как бы совершенно отожествляюсь с гобой, мой милый, и чувствую, тут я будто сам главный деятель.
— И у тебя, стало быть, гоже больно щемит йод ложечкой, — подумал я, но из скромности не передал своей мысли.
— Кстати, — заметил Дьюскап, кладя в карман мой вызов и сбираясь идти, — я забыл сказать, что на место явятся еще двое, а может быть и трое из общих наших приятелей
— Двое приятелей? — повторил я с досадой, — Это что еще за новости?
— Да, придут Крипс и Фовлер, а может быть и Киршо, если только успеет отделаться. Вчера вечером мы долго толковали о твоем деле и все им страшно заинтересованы. Да, Оливер, я предчувствовал, что роковая встреча неизбежна, как не меньше предчувствую, что в ней, в конце концов, запахнет кровью.
Как же я клял себя, что доверился такому, не в меру рьяному блюстителю законов чести. Когда он, гордо задрав голову, выходил от меня со злополучным вызовом в кармане, казалось, человек этот положительно жаждал крови. Ну, а те, другие, придут для того только, чтобы посмотреть, как один другого уложит на месте. Да, одно лишь это и толкает их идти. Я был уверен, что, если бы, по какому-нибудь особенно счастливому случаю, дело обошлось без крови, — эти благоприятели — вернулись бы домой с досадой на неудавшийся спектакль.
Нить моих размышлений неожиданно была порвана появлением за окном каких-то трех личностей. И что же оказалось, Это были именно те самые джентльмены, вкус которых ко всяким возбуждениям я перед тем лишь подвергал беспощадной критике. Да, это были Крипс, Фовлер и Кирпио бесстыдно скалившие зубы и выделывавшие мне из-за окна вовсе неуместные жестикуляции. Один из них, — Крипс, помнится, — принял, как казалось ему, очень эффектную позу дуэлиста, с левой рукой назади, а с правой, поднятой гак, как будто он хотел выпалить из пистолета.
Вскоре с шумом и смехом вошли они в комнату. Тут последовал ряд глупейших выходок и вполне неуместных шуток, тогда как мне вовсе было не до смеха. Каждый из них начал по своему истолковывать мою наружность, спрашивали, не забыл ли я о духовной, наконец глупо требовали, чтобы я, на случай рокового исхода, наделил каждого чем-нибудь, на память о безвременно погибшем друге. Но когда, при дальнейших расспросах, я принужден был признаться, что Дьюскап в это время, находился уже при исполнении миссии, и скоро вернется с ответом, приятели, раскрыв в изумлении рты и выпучив глаза, долго смотрели на меня, не говоря пи слова и лишь искоса меняясь взглядами. Наконец, который-то из них, — дурак- Кирио, помнится, — с чуть сдержанным смехом проговорил:
— Да. это — шгука! Но, послушай, скажи по-дружески, — это очень любопытно знать, — как ты себя теперь чувствуешь?
Плохое было мне облегчение, когда и Дьюскап наконец, вернулся. Он принес неуспокоительную весть, что вызов принят и что дуэль имеет быть в восемь часов следующего утра.
Между тем, гости чувствовали себя в самом отличном расположении духа. Да и было отчего, на утро их ожидало редкое, необыкновенное развлечение. Конечно, предвкушение предстоящего удовольствия расшевелило их аппетит и придало особенный смак и вечерней закуске: жадно ели они и пили и бессовестно-весело провели весь вечер.
Дьюскап при этом, однако ж, не забывал своего дела. Смазав курки пистолетов, этот заботливый друг ободрительно уверял, что они теперь — в самом отличном состоянии и так легко прошибут лоб, что и не услышишь. Такое филантропическое замечание было сделано при расставании, когда все прочие прощались со мной до ‘приятного свидания’ — на завтра, и, хохоча, пожелали мне ‘покойной ночи’.
Большую часть этой ночи провел я за прощальными письмами к родным и в составлении ядовитого письма к мисс Мери Нутльбюри, которым надеялся пролить отраву на всю ее жизнь, потом упал на жесткую постель и на несколько часов нашел желанное забвение.
Пришли на место мы первые. Это было необходимо — Крипс, Фовлер и Киршо заблаговременно должны были засесть где-нибудь в скрытом месте, откуда могли бы видеть все, не быв замеченными, но когда это было устроено и потом наступил роковой час, мы еще так долго ждали, что во мне зародилась слабая надежда или предчувствие, хотел я сказать, что противник мой, напоследок, был охвачен внезапным страхом и улизнул из деревни, оставив меня героем без пролития капли крови.
И когда я уже мечтал было о таком честном и вместе безвредном выходе из своего опасного положения, до нас достиг звук голосов и смеха. Да, смеха! Через минуту, соперник мой, все смеясь еще и разговаривая с кем-то, шедшим сзади него, перепрыгнул через изгородь ноля, на котором мы дожидались его. Смеясь самым наглым образом, он, во всеуслышание, задал своему секунданту (помощнику деревенского аптекаря) вопрос: мастер ли тот штопать раны.
Но в эту самую минуту произошел никак неожиданный случаи, причинивший небольшую задержку делу. Злополучный Крипс, вероятно с целью — понадежней укрыться, а быть может и по чувству самосохранения, ухитрился взлезть на дерево — оттуда па место действия открывался прекрасный вид, но, не взяв нужной предосторожности, умостился на плохом суку, и сук подломился, не выдержав его тяжести. Это случилось, как раз, в ту самую минуту, когда секунданты вступали в предварительные соглашения, и в эту-то ужасную минуту несчастный Крипс рухнул с дерева, вместе с седалищем, и растянулся на земле, к полному изумлению моего противника и его секунданта. Тут пошла сумятица. Противная сторона, открыв, что за нашими действиями наблюдало лице из скрытного места, пришла к естественному заключению, что там могли быть и другие. Было решено осмотреть все место, поросшее мелким орешником. Это кончилось тем, что и другие два охотника до сильных возбуждений, переконфуженные, принуждены были смиренно выйти из своих сокровенных убежищ. Соперник мой и слышать не хотел, чтобы дуэль происходила в присутствии стольких свидетелей, и, к полному моему удовольствию, препирания окончились изгнанием всех излишних с поля битвы. Зрелище, которое представляли несчастные, ретируясь один за другим, в индийскую шеренгу, было самое унизительное, подобного никогда не приводилось мне видеть.
Устранив эту помеху, оставалось устроить главное дело, которое тоже немало заняло время в переговорах. Были несогласия в мнениях о каждой частности, в связи с убийственной операцией: шел спор о числе шагов, которые имели разделять соперников, о надлежащем способе заряжения пистолетов, о лучшем способе сигнала к выстрелу, словом, о всякой мелочи. Но что при этом было всего отвратительней, так это чересчур уже излишняя развязность моего соперника, который, казалось, все дело считал капитальной уткой и зубоскалил по поводу всего, что говорилось или делалось. Неужели, подумал я — человек этот заговорил свою жизнь, когда, рискуя потерять ее, ведет себя с такой нахальной беспечностью?
Наконец, все эти нескончаемые соглашения были установлены. Мистер Хуффель и я стали на расстоянии двенадцати шагов, презрительно смотря друг на друга. Бестия скалил зубы даже и теперь, и когда в последний раз предложили ему покончить дело извинением, он отвечал бесстыдным смехом.
Было положено, что один из секундантов (секундант Хуффеля) должен громко и раздельно проговорить: ‘раз, два три.’ При последнем слове, мы должны были, если могли, выстрелить в тот же момент. У меня гак сильно стеснилось сердце, словно оно сжалось в половину своей обыкновенной величины, а в ногах при этом ощущал я какую-то, необъяснимо-странную легкость: казалось будто вдруг я вырос и стал безмерно высок. Ощущение это походило на то, какое испытывают выздоравливающие после горячки.
— Раз! — громко произнес аптекарь, затем последовала короткая пауза.
— Два!
— Стой! — раздался в следующий момент, голос моего соперника. — Мне нужно сказать несколько слов.
С этими словами, мистер Хуффель бросил на землю пистолет и сошел с места.
— Что же вы хотите сказать сэр? — строго спросил неумолимый Дьюскап. — Время, кажется, не совсем удобное для разговоров.
— Я переменил намерение, — отозвался мистер Хуффель. — Дуэли признаю я греховным делом и скорее согласен просить извинения.
Как ни был изумлен я подобным объявлением, однако ж не мог не заметить, что аптекарь к этому случаю отнесся без малейшего удивления.
— Так вы согласны просить извинения? — спросил Дьюскап. — Соглашаетесь отказаться от всяких видов на известную леди и высказать прискорбное сожаление в тех наглых выражениях, которые вы позволили себе употребить относительно моего друга?
— Да, согласен.
— Но, помните, все это вы должны выразить на письме.
— Как хотите.
Дьюскап обратился ко мне с нерешительным видом.
— Это, однако ж, самое необыкновенное дело. Вы согласны на такого рода удовлетворение?
— Что ж тут больше делать? Полагаю, что мы должны удовлетвориться таким извинением, — отвечал я медленно и довольно небрежно.
К этому времени сердце мое расширилось до прежнего нормального размера.
— Нет ли у кого-нибудь при себе карманной чернильницы и бумаги? — спросил мой секундант, не совсем миролюбиво.
Все это нашлось в кармане у аптекаря, и требуемое извинение, под диктовку Дьюскапа, было написано моим кающимся врагом, оно было в самом унизительном тоне. Когда Хуффель подписался под этим документом, занявшим целую страницу памятной книжки аптекаря, страничка была вырвана и передана моему другу. В это время на деревенской колокольне пробило девять часов.
Мистер Хуффель встрепенулся, как будто время двинулось скорей, чем он ожидал.
— Полагаю, что всего этого достаточно, — сказал он. А если так, то кажется ничто нас не удерживает оставаться здесь долее. И так, доброго утра джентльмены.
— Прощайте, сэр, — отозвался резко Дьюскап. — Да позвольте прибавить, что вы имеете основание считать себя чертовски счастливым.
— Поверьте, сэр, я иначе никак себя и не считаю, — отвечал мерзавец с прежним зубоскальством и, насмешливо раскланявшись, поспешил убраться, вместе с товарищем. Но едва лишь перелезли они изгородь, как снова залились громким смехом.
Изумленные, долго смотрели мы друг на друга, совершенно недоумевая и теряясь в заключениях. Для нас было ничем не объяснимое дело, чтобы человек, зашедший так далеко и, с пистолетом на втором взводе, протянувший время до самого сигнала к выстрелу, — разбился вдруг таким плачевным образом. Наконец мы принуждены были признать это ни чем иным, как небывалым еще образцом самой позорной трусости. Другим пунктом нашего, впрочем, довольно уже скорого и легкого соглашения, было то, что сторона наша вышла из дела с такой честью и славой, какая редко пожинается сынами текущего, практичного и антиромантичного времени.
И вот, победитель и ликующие его друзья соединились теперь вокруг стола в гостинице ‘Дракон’, чтоб ознаменовать свое торжество хорошим завтраком, для которого были истощены все наличные средства трактирного заведения. Преданные друзья, гордясь своим товарищем, согласились этот случай или даже можно сказать событие, отпраздновать подобающим образом, и торжественно пригласили меня на пиршественный завтрак, устроенный на общий их счет: я был почетный их гость. Дьюскап занял место председателя стола: меня поместили возле него направо. Поставленные перед нами яства оказались самого тонкого свойства, когда же им отдали должную справедливость, оценив по достоинству, и когда председатель велел подать бутылку шампанского, ликованье наше приняло широкие размеры. Впрочем, моя собственно, веселость не имела никаких бурливых проявлений, я ощущал, напротив, замкнутую, затаенную радость, которой даже и шампанское не могло ни укротить, ни увеличить. Разве соперник мой не сделал формального отречения и разве не могу я в этот же самый день явиться, в ореоле славы, к Мери Нутльбюри, — явиться человеком, рисковавшим за нее жизнью? Да, нетерпеливо ждал я, когда уберутся эти веселые сорванцы, решившись, вслед за тем же, отправиться к Мери. Тут нить моих размышлений была прервана голосом Дьюскапа. Но говорил это уже не старинный мой приятель: это говорил официальный председатель стола.
— Джентльмены! — начал с особенным одушевлением мистер Дьюскап. Настоящему спичу я нахожу нужным предпослать заявление, что все мы явились по случаю и обстоятельствам особенного, — можно сказать даже — исключительного свойства, я мог бы почти прибавить — по обстоятельствам имеющим свойства аномалии. Начать с того, что настоящее общество собралось в этом увеселительном заведении в десять часов утра. Это — уже первая аномалия. Для чего собралось оно? Я отвечаю: для того, чтобы ознаменовать достодолжным торжеством один редкий акт, который я отношу к разряду подвигов, имеющих связь скорее с временем давно минувшим, чем с тем, в которое неумолимая судьба бросила наше поколение. Это — вторая аномалия. Да, оба эти случая — аномалии, но, за то, сколько в них высокого, и как следует желать, чтобы настоящее представляло нам почаще подобные аномалии! В наше время, — продолжал мистер Дьюскап, законы и обычаи осуждают дуэли: но, относительно этого, он, председатель, всегда сознавал и чувствовал что в жизненной карьере каждого могут являться обстоятельства, которые невольно заставляют его апеллировать к оружию, для человека же с щекотливым чувством чести — делают такую апелляцию даже неизбежной. Сознавая всю великую важность практики дуэли, он, председатель, опасается, чтоб от нее совсем не отвыкли, и потому находит желательным, чтоб она, но временам, возобновлялась, как это было… короче сказать — как эго было в настоящем случае.
В этот момент — и довольно странно — в отдалении послышалось слабое ‘ура’, которое, вероятно, прокричали деревенские мальчишки, но потом снова все смолкло. И так мистер Дьюскап принужден был снова приняться за спич.
— Джентльмены! — продолжал мистер Дьюскап — Я полагаюсь на ваше снисхождение, что говорю не с той свободой, как бы желал. Начать с того, что я растроган до глубины души, а одного этого довольно уже, чтобы лишить меня той небольшой суммы красноречия, которой я мои, бы владеть в другое время. Я чистосердечно должен сознаться, что не привык к публичным спичам в десять часов утра и что дневной свет приводит меня в смущение. Отчего же это? Не в белый ли день даются свадебные завтраки, и не произносят ли в таких случаях спичей? Почему же и нам, в известных пределах, не смотреть на эти самые блюда, как на свадебный завтрак? Вы, кажется, джентльмены, изумлены такой неожиданной постановкой вопроса. Но я вас спрашиваю: не был ли этот случай — случай нынешнего утра первым актом драмы, которая может, как мы надеемся, заключиться свадьбой нашего благородного и доблестного друга.
И опять казалось странным: лишь только председатель произнес эти последние слова, как слышные прежде крики ‘ура’ возобновились с большей силой. Не меньше так же странно, что в то же самое время, на деревенской колокольне поднялся громкий и веселый трезвон. Конечно, к нам это не могло иметь ни малейшего отношения, однако ж все-таки было странно. Но при этом внимание аудитории мистера Дьюскапа начало развлекаться, и взгляды присутствующих непременно стали обращаться к окну. Да и сам достойный председатель становился, невидимому, менее сосредоточенным в своей мысли, и нить его красноречия, казалось, готова была оборваться снова.
— Джентльмены! — еще раз начал он, решившись как истый оратор, каким был на самом деле, воспользоваться тем же самым случаем, который развлек всеобщее внимание: — я заметил уже, что эти праздничные яства, в некотором роде представляют, говоря фигурально, свадебный завтрак, и в то самое время, когда я эго говорил, вдруг колокола начинают радостный трезвон. Джентльмены! Во всем этом есть что то почти сверхъестественное. Это — счастливое предзнаменование, и таким я признаю его.
В это время колокола подняли оглушительный трезвон, а крики сделались еще громче.
— И таким я признаю его! — повторил мистер Дьюскап. — Джентльмены! Я не удивлюсь, если это будет овация в честь нашего благородного друга. Мирные поселяне вероятно услыхали уже о его благородном, геройском подвиге и приближаются сюда, чтобы принести ему свое смиренное поздравление.
В самом деле, деревенский люд толпой валил к трактиру. Все мы видимо становились непокойны, но когда, наконец, с колокольным звоном и громкими криками ‘ура’ смешался стук приближавшегося экипажа, я дольше не мог выдержать и бросился к окну, за мной тоже сделали и другие. не исключая и председателя.
В это самое время, мимо окон быстро мчался экипаж. На ближайшей лошади сидел почтальон, у плеча которого был приколот свадебный бант. Экипаж был открытый, в нем сидели две особы, мужчина и женщина, первый был — джентльмен, который, не больше часа назад, смиренно вымаливал у меня извинение, вторая была — Мери Нутльбюри, а теперь, если верить свидетельству собственных глаз — Мери Хуффель.
Увидав меня в окне, оба они громко рассмеялись и послали мне по воздушному поцелую.
Тут овладело мной совершенное безумие. Отчаянно растолкав приятелей, старавшихся меня удержать, я ринулся на улицу и с неистовым криком пустился во всю мочь за удалявшимся экипажем. Но с какой целью? Коляска уже уехала, дело уже было сделано. Я снова воротился в трактир, при громком смехе грубой и невежественной черни. Все это помнится мне словно во сне.
Больше я ничего не помню и не знаю, я пил и не знаю, что после со мною было и как попал я домой.
С того черного дня, долго считал я себя безнадежно и безвозвратно погибшим, и долго блуждал еще в том густом тумане, которым женщина застлала мне глаза, — до тех пор блуждал, пока не рассеяла его другая женщина, с которой снова проглянуло мне солнце и увидел я свет.
——————————————————
Источник текста: журнал ‘Нива’, 1880, NoNo 18, 19.