К пятому изданию ‘Вех’, Розанов Василий Васильевич, Год: 1910

Время на прочтение: 13 минут(ы)

В. В. РОЗАНОВ

К пятому изданию ‘Вех’

Серия ‘Русский путь’
Вехи: Pro et contra
Антология. Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 1998
Идти ли русскому обществу за универсализмом всей русской литературы, как она выразилась от Жуковского до Толстого, или ему, свернув с этой дороги широкого понимания и широкого сочувствия, перейти на ‘железнодорожные рельсы’. От Маркса до Михайловского, попросту — погрузиться в социал-демократический интерес, в социал-демократические надежды, в социал-демократические законы и всю психологию — вот практический вопрос, перед нами лежащий, вот вопрос, на который отвечают ‘Вехи’… ‘Сборник статей о русской интеллигенции’ — таков подзаголовок ‘Вех’, статей критических в отношении своего объекта, статей, наконец, отрицательных. Возможно ли, однако, образованным людям какой-нибудь страны восставать против ‘образованности’ этой страны?.. По существу, конечно, невозможно! Невозможно Англии восставать против ‘английской образованности’, Германии — против ‘германской образованности’ и Франции против ‘французской образованности’. Хотя недостатки и односторонности, конечно, в каждой из названных ‘образованностей’ есть. ‘Образованность’ есть умственный дух страны, умственные наклонности страны, умственные вкусы страны, наконец, это есть умственные предрассудки, предрасположения, суеверия, привычки страны, как они выражаются преимущественно в литературе и искусстве, но также в нравах общества и даже в политике страны. Ясно, что против ‘образованности’ своей страны просто нельзя поднять голоса, не в силах поднять его никто почти в силу национально-физиологической своей природы. Как же написаны ‘Вехи’? Как могло случиться, что они появились? Общее правило о невозможности восстания против ‘образованности’ своей страны имеет исключение. Ренан и Тэн1 после разгрома Франции Германией оба заговорили о преимуществах над французскою ‘образованностью’ — образованности германской. О недостатках французской образованности ‘века просвещения’ (XVIII век) заговорил ряд французских писателей высокого блеска после 1815 года. С падением Наполеона вдруг изменился характер и дух французской литературы — и даже, общее, французской образованности. Вольней, Бональд, Жозеф де Местр2 — умы совершенно другого порядка, другого характера, чем Вольтер или Дидро. Таким образом, критика ‘образованности’ какой-нибудь страны возможна в той же стране, но только она приходит не иначе как после сильного потрясения, после большого ‘переживания’. Так было везде, случилось это и у нас. Было бы совершенно невероятно, если бы после неслыханных испытаний японской войны и опыта нашей ‘революции’ русская литература, что называется, не дрогнула. ‘Не дрогнуть’ эта самая впечатлительная и тонкая ткань национальной организации могла бы в обществе лишь умирающем, старом, ни на что более не отзывающемся. Успех ‘Вех’ произошел отчасти оттого, что никакая брань на книгу не могла переубедить общество в том, что здесь подали голоса свои самые чуткие, самые впечатлительные люди страны и что после революции и войны это впервые послышался новый, свежий голос, так сказать, в уровень с пережитыми событиями, по крайней мере в связи с пережитыми событиями. Ибо нельзя же считать духовным отражением пережитых ударов брань на Победоносцева, ропот на закон 3 июня3 и продолжающиеся надежды на долженствующую обновить мир социал-демократию. Все это — литература до японской войны и до ‘великой забастовки’. Все это литература ‘еще при Сипягине и Плеве’4, и только. Но пришли новые события: неужели же литература одна прошла бы мимо них без всякого впечатления!
Таким ‘медным лбом’ не оказалась литература. И появились ‘Вехи’…
В прекрасно написанном М. О. Гершензоном предисловии к сборнику высказана закругленно мысль его, мотив его, историческое его положение: ‘Не для того, чтобы с высоты познанной истины доктринерски судить русскую интеллигенцию, и не с высокомерным презрением к ее прошлому написаны статьи, из которых составился настоящий сборник, а с болью за это прошлое и в жгучей тревоге за будущее родной страны. Революция 1905—1906 годов и последовавшие за нею события явились как бы всенародным испытанием тех ценностей, которые более полувека как высшую святыню блюла наша общественная мысль. Отдельные умы уже задолго до революции ясно видели ошибочность этих духовных начал, исходя из априорных соображений, с другой стороны, внешняя неудача общественного движения сама по себе, конечно, еще не свидетельствует о внутренней неверности идей, которыми оно было вызвано. Таким образом, по существу поражение интеллигенции не обнаружило ничего нового. Но оно имело громадное значение в другом смысле: оно, во-первых, глубоко потрясло всю массу интеллигенции и вызвало в ней потребность сознательно проверить самые основы ее традиционного мировоззрения, которые до сих пор принимались слепо, на веру, во-вторых, подробности события, т. е. конкретные формы, в каких совершилась революция и ее подавление, дали возможность тем, кто в общем сознавал ошибочность этого мировоззрения, яснее уразуметь грех прошлого и с большей доказательностью выразить свою мысль. Так возникла предлагаемая книга: ее участники не могли молчать о том, что стало для них осязательной истиной, и вместе с тем ими руководила уверенность, что своей критикой духовных основ интеллигенции они идут навстречу общесознанной потребности в такой проверке’.
Таков голос времени, зов времени, на который ответила книга. Ее следует назвать настолько же подчеркнуто славянофильской, как и подчеркнуто западнической. В полном слиянии славянофильства и западничества, в личном духе ее авторов лежит лучшая ее черта, главная прелесть. Они не примиряют идеи славянофильства и западничества между собой, не построяют для этого умственные комбинации за письменным столом, — но сами и лично они являются столько же русскими, славянами, сколько и западными германцами или кельтами. И. В. Киреевский, первый славянофил у нас, начавший литературную деятельность изданием журнала ‘Европеец’5, мог бы быть назван их прототипом и литературным родоначальником. Все грехи нашей личной и общественной жизни, грехи нашей государственности горят перед ними ярко, болят щемящею болью в их душе, но — в их русской душе, в русском сознании. Все преимущества западного духовного развития, западной дисциплины, западной школы не вызывают в них никакой зависти, и только боль о том, отчего у нас этого нет. Они суть русские по крови, по духу, по заветам, по воспитанию, и западники — по вкусам или, точнее, по мерилу в них добра и зла, по оценке развития и прогресса.
Этот факт, вполне точный, тем удивительнее, что из авторов ‘Вех’ трое (почти половина) — евреи.

* * *

Авторы ‘Вех’ не вполне солидарны между собою, но солидарны кое в чем общем. В предисловии это так определено: Общею платформою соединившихся здесь авторов ‘является признание теоретического и практического первенства духовной жизни над внешними формами общежития, в том смысле, что внутренняя жизнь личности есть единственная творческая сила человеческого бытия и что она, а не самодовлеющие начала политического порядка является единственно прочным базисом для всякого общественного строительства. С этой точки зрения идеология русской интеллигенции, всецело покоящаяся на противоположном принципе — на признании безусловного примата общественных форм, представляется участникам книги внутренне ошибочной, т. е. противоречащей естеству человеческого духа, и практически бесплодной, т. е. неспособной привести к той цели, которую ставила себе сама интеллигенция, — к освобождению народа. В пределах этой общей мысли между участниками ‘Вех’ нет разногласий’.
С симпатичными нам увлечениями и преувеличениями всегда хочется согласиться. И так хочется сказать ‘да’ в ответ на этот положительный тезис книги. Но рассудительность и полная истина требуют здесь спора…
Англия или Афины променяли бы свою ‘Великую хартию’, свой ‘Habeas corpus’6, свой ареопаг и экклесию7, своих Периклов, Кимонов, Алкивиадов8, своего Питта и Борка9 на некоторую, позволю выразиться, прелость сердечную, сказывающуюся слезами, молитвой, постом и аскетическими упражнениями, или на непрерывные споры и рассуждения на темы совести, личного поведения и вообще ‘небесные’, каким, например, предавались в своих ‘нравственных колониях’ толстовцы, предавался сам Толстой в пору разработки идеи о ‘трех упряжках’ 10 (три способа проводить свой день), предаются монахи в монастырях, предаются у Диккенса — его слезливые, молящиеся, угрюмые и желчные пуритане, пиетисты? Вот вопрос. Это со стороны зрелища истории, факта истории. Но затем и теория. Толстой однажды спросил: ‘Как нагреть воду в котле, не согревая каждой частицы воды?’ Он хотел сказать, что нельзя получить ‘итога’, не имея ‘слагаемых’. Но на этот тезис можно написать разные иллюстрации… Гоняясь за ‘слагаемыми’ и полагая в них всю сущность, один хитрый немец предлагал русским простакам чудодейственное ‘средство от клопов’, притом ‘совершенно верно действующее’: нужно клопа изловить, раскрыть ему ротик, положить в рот крупинку изобретенной им мази (или порошка), ‘и тогда клоп непременно умрет’. ‘И когда вы, сударыня, — продолжал немец убежденно, — так поступите с каждым единичным клопом в вашем доме, тогда клопы совершенно выведутся и ваше жилище превратится из нечистоплотного русского в аккуратное немецкое’. Против очевидности немецкого рассуждения совершенно нельзя спорить. Оно доказано. Но предпочтительнее просто выкуривать клопов серою или омывать стены и деревянную мебель кипятком — разом. Что касается до согревания воды, то опять: кто же черпает воду ложечкой, из ложки переливает в наперсточки, согревает каждый наперсточек и, слив в одно, получает такое великолепие, как ‘котел горячей воды’? Просто наливают воду в котел такого объема, сколько воды нужно в доме, и ставят на огонь. Так поступают кроме философов все кухарки и кроме хитрого немца все русские, да, думается, и заграничные хозяйки. Это — теория. Возвращаясь к истории, к Афинам и Англии, мы заметим, что помимо утилитарных соображений есть что-то неподражаемо свежее и прекрасное в гармоничном, спокойном и оживленном общественном устроении, есть некоторая художественность в учреждениях: и о том мальчике, который с Марафонского поля прибежал в Афины и, вскричав: ‘Афиняне, вы победили’, — пал мертвым от изнеможения11, мы до сих пор учим в школах: хотя какова ‘польза’ этого восклицания и что тут ‘исторически значительного’? Но поистине ‘не о хлебе едином бывает жив человек’ — применимо вполне и к политике. Есть что-то красивое, прекрасное и благородное в одних учреждениях и неодолимо антипатичное в других. И мы ненавидим вторые, даже если бы кто-нибудь нам вполне ‘доказал’ их утилитарность. — ‘К черту доказательства! Это просто — гадко, вот и все’. Гадка страна, проникнутая рабьим страхом, пропитанная лестью, угодничеством, пролазничеством, и хотя бы страна такая ‘наслаждалась вечным миром’, мы ее проклинаем, хотя бы тут ‘рабы все благоденствовали’, например, при господах таких благочестивых, как Чертков или Неплюев12, — мы прокляли бы и отвернулись от зрелища, от сущности, от идеи. Дело в том, что в человеке и его необыкновенно сложной натуре есть нечто от красоты дикой лани — и этой дольки дикой и неупорядоченной красоты нельзя уничтожить через учреждения, нельзя подавлять учреждениями, но нужно принять в учреждения, вставив так, чтобы красота оставалась красотою и только никому не вредила. Мальчик оттого прибежал в Афины, что он знал, что там есть кому его выслушать. Суть не в мальчике, а в афинской толпе, которая ждала вести о победе или поражении, как о своем этой толпы поражении или победе! Если бы известие нужно было только сатрапу провинции и до него относилось бы — мальчик так не поспешил бы: пришел бы угрюмый раб и с льстивой улыбкой передал бы письмо от победителя-полководца. Совсем другое дело, иное зрелище — и учителю школы нечего было бы рассказать ученикам. Из таких грустных рассказов слагается некрасивая история, граждане страны с такой историей угрюмо помнят или совсем не помнят прошлого и не интересуются им, и не рассказывают ее иностранцам, и рассеянно смотрят по чужим краям, и уезжают в чужие края без тоски и сожаления. Это — страшное дело. Чтобы заработать красивую историю, можно решиться много перестрадать. Итак, вопреки авторам ‘Вех’, есть самодовлеющая (это я подчеркнул важное у них слово) красота в учреждениях, в общественном сложении или, переходя опять к истории, — в ‘способе нагревать воду в котле, а не в наперстках и истреблять клопов курением серы, а не через вкладывание в рот мази’.
Наконец, по наивности можно не замечать кое-чего, и такое незамечание не будет безнравственно, но когда наивности нет, когда ум сознает некоторые вещи и это сознание не берется в расчет и деятельность совершается так, как бы его не было, т. е. притворно-наивно, тогда мы имеем дело с упадком нравственности, с грехом. К числу таких ‘грешных’ вещей относится в наше время и равнодушие к политическим и общественным формам жизни, со стороны их утилитарности. Землепользование, обработка земли, ремесла, строй школы (а есть и ‘строй школы’ помимо ‘хороших учителей’) никак не улучшатся от наших молитв, от нашего личного нравственного совершенства, наших вздыханий, покаяний, слез и т. п. На вопрос, кого предпочтительнее иметь губернатором, лично ли прекрасного человека, доброго семьянина, благородного gentil-hom’a, но совершенно бездеятельного, тусклого, инертного, пассивного и вообще ‘невинного и наивного’, или же ‘утонувшего в личных пороках’, но гениально-деятельного, неусыпного, великую административную творческую силу, сама губерния ответила бы:
По мне, уж лучше пей, да дело разумей!’ 13
Увы, личная нравственность и общественная неспособность так часто сочетаются! Увы, сочетаются и порок с творческим гением. Для народа, населения, для массы ‘личные пороки’ совершенно незаметны, даже невидны за стенами дома или дворца, и вообще, говоря искренне, — просто до этого никому дела нет, никому это не интересно, но личная неспособность к управлению поднимает вой боли в народе, да с нее часто начинается и крушение наций, государств, стран! Бисмарк поддержал бы такую падающую страну, как он поднял из ‘незначительного существования’ Германию, но авторы ‘Вех’ не оспорят, что сто добродетельных Чертковых при пособии всех авторов ‘Вех’ не улучшили бы и уездного городка. Но стать в лучшее положение городу, уезду или стране — значит вообще испытывать меньше боли — и всего, что с нею связано. А с нею связано, увы, и много безнравственного, с плохим питанием, обнищанием, голодом связано всеобщее недовольство, злоба, гнев, воровство, насилия, убийства, алкоголизм. Не всей массой они отсюда текут, но некоторой долей текут отсюда. Поэтому в ‘мировой гармонии’ порочный, но даровитый, талантливый управитель ‘нравственнее’ добродетельного, но неспособного: при нем пороки уменьшаются, при добродетельном — растут. В итоге страны ‘добродетель’ множит иногда пороки, а порок — увеличивает добродетели. Для того чтобы это увидеть, надо только перестать нагревать воду в наперстке, перестать интересоваться спальнями и будуарами правителей, — а веселым, свежим взглядом окинуть страну, поля, площади, улицы. Пусть все это шумит веселой, здоровой жизнью, хорошо торгует, хорошо танцует, пусть везде шумят разговоры, беседы, споры, ни у кого чтобы не было сонных, апатичных лиц… А куда они пойдут к ночи — ‘к куме’ или в церковь, право, истории это неинтересно. Человек вообще так прекрасен, что многие пойдут в церковь, без поощрения, без подсказывания. Дайте людям немного потанцевать, а помолятся они сами.
Но затем, к словам авторов ‘Вех’ мы чувствуем все-таки симпатию, даже и видя их односторонность. Ничего нет противнее человека и противнее общества, заглушившего в себе интересом к политике всякую внутреннюю жизнь, психологическую, совестливую, поэтическую, религиозную. В особенности когда эта ‘политика’ есть не творчески-созидательная, не спокойно-делающая, а критико-злобная и критико-бессильная. Увы, в России только эта и была и только эта почитается, уважается, приветствуется. Если взвесить то море злобы, человеконенавидения, человекоотвращения, человекогадливости, в последнем анализе человекоубийства, какое ежедневно и ежемесячно вливается в общество печатью и затем разливается по стране через мелкий говор на ‘правительственные темы’, то поистине надо еще удивляться, как русский человек живет, существует и что<-то> делает, даже на что-то лучшее надеется для своей страны или притворяется, что надеется. Потому что какие же тут ‘надежды’… Вся жизнь русская, вся мысль русская, все нервы русские разделились на что-то ‘полицейское’ и ‘антиполицейское’, и умерло решительно все, кроме двух желаний: удержаться самим в полиции — это ‘правительственная программа’, или выгнать ‘тех’ вон и на место их сесть самим в полицию — это ‘пожелание общества’. Какой-то ‘рай’, за обладание которым все спорят: квартальные, профессора, гимназисты, дамы. ‘Кому сесть в полицию, нам или им’, — об этом написаны все повести, рассказы, много стихов, толстые и печатные рассуждения. Когда однажды я несколько высказался в печати в сторону всеобщего успокоения и примирения, то в ответ получил письмо, очень характерное по тону: ‘Кого вы хотите обмануть вашей елейностью? Разве есть в мире общество, более загаженное полициею, чем русское? Правительство приложило все старания к тому, чтобы воспитать общество в духе полиции, полицейского сыска и шпионства, дать обществу полицейские нравы и настроения. Разве есть в мире общество более шпионское, умеющее находить наслаждение в злословии и травле, способное считать сыщика за человека, предполагать в нем человеческую душу? Полиция, этот заразный и злокачественный придаток, стала законодательницей выше самодержца: она предписывает правила нравственности, правила поведения, правила воспитания детей и взаимных отношений. Разве мыслимо общество более омерзительное, чем современное русское, у которого образец, идеал — сыщик’. Вот больной тон человека, отравившегося политикою. Автор уже не в силах обернуться на себя и заметить, что он сам ‘находит наслаждение в злословии и травле’ и подлежит сам убийственным определениям своего письма. Куда же такого деть, как не посылать арестовывать, хватать, казнить? Казнь уже стоит в его душе, как мечта, как идеал. И между тем вместо того чтобы писать это письмо, он лучше прислал бы другое с цитатой хоть <из> ‘Птички’ Пушкина:
…В долгу ночь на ветке дремлет,
Солнце красное взойдет…
и т. д. Право, на такую злобу только и умею ответить этим стихом.
Иногда кажется, что лучший спор с политикой и политиками — цитировать Пушкина, читать чаще Пушкина, после прочтения новой книжки ‘Русского богатства’ взять да и переписать своею рукою что-нибудь из Пушкина. Переходя к серьезному тону, замечу, что если бы эти ‘полицейские пока без погон’, которые думают и чувствуют в тон приведенного письма, которые печатают целые газеты и журналы в этом же самом тоне, победили бы и выгнали из участка ‘тех полицейских’, теперешних: то, конечно, ничего иного они и не в силах были бы принести на их место, сотворить на их месте, как возвести старое и крепчайшее здание подобной же полиции, например, социал-демократической полиции. Только к этому и рвутся, никакого другого пафоса их писания и не имеют.
Поэзия освобождает.
Религия освобождает.
‘Нравственная духовная жизнь’, о которой говорят авторы ‘Вех’, освобождает, улучшает, подымает личность. Только не надо тут специфически подчеркивать: ‘нравственная забота над собой!’.
И если когда-нибудь мы смогли бы надеяться на что-то похожее на ‘Англию’ или ‘Афины’ у себя, то не иначе и не раньше как пройдя через успокаивающую зону поэзии, художества, религии, внутренней духовной жизни. Для создания свободных учреждений нужна освобожденная душа, независимая душа: возможно ли ее получить в теперешней политике? Мне кажется, наиболее ‘прогрессивным личным движением’ в настоящее время был бы выход из этого всеобщего омута, отстранение себя от него, отстранение его от себя, некоторое временное одиночество в целях ‘собрать что-то целое в себе’… Это не так мудрено и в пределах сил каждого. Нужно освободить себя от наркоза ‘последних известий’… Есть голубое небо, есть прекрасно написанная ‘История Греции’ Грота14, есть, к сожалению, не переведенные ‘Etudes sur l’histoire de l’humanit’ 15 Лорана, бельгийского ученого. Наконец, нам, русским, имеющим такую роскошь литературы в прошлом, лучше в 3-й, в 4-й раз перечитать ‘Войну и мир’, ‘Анну Каренину’, ‘Капитанскую дочку’, ‘Мцыри’, чем еще альманах ‘Шиповника’ или ‘Земли’ и в них ‘Францов Венецианов’ и ‘Великих Рыцарей Гуаков’, т. е. какое-нибудь ‘В провале’, ‘Крушение’ или ‘Бездна’ Айзмана, Миртова, Андреева16 и проч., и проч., и т. п., и т. п.

(Московский еженедельник. 1910. No 10. 6 (19) марта. С. 33—46)

ПРИМЕЧАНИЯ

Редакция журнала ‘Московский еженедельник’ сопроводила статью примечанием: ‘Печатая интересную статью В. В. Розанова, редакция оставляет на ответственности автора многие из высказанных им мыслей’.
1 Жозеф Эрнест Ренан (1823—1892) — французский писатель, историк религии, филолог-востоковед, Ипполит Адольф Тэн (1828—1893) — французский литературовед, философ и историк.
2 Константин Вольней (Вольне) (4757—1820) — философ-просветитель, политический деятель, ориенталист.
Луи Габриель Амбруаз Бональд (1754—1840) — французский философ-традиционалист, политический деятель и публицист.
Жозеф Мари de Mecmp (1753—1821) — французский философ, писатель и дипломат, идеолог монархизма.
3 Законом от 3 июня 1907 г. была распущена II Государственная Дума.
4 См.: Вопросы литературы. 1994. Вып. V. С. 136, прим. 3.
5 См.: Европеец. Журнал И. В. Киреевского. 1832. М., 1989.
6 ‘Великая хартия вольностей’, подписанная 15 июня 1215 г. английским королем Иоанном Безземельным, гарантировала соблюдение королем гражданских и политических прав его подданных. 39-я статья ‘Великой хартии’ гласит: ‘Ни один свободный человек не будет схвачен, посажен в тюрьму, лишен имущества, поставлен вне закона, изгнан и каким-либо образом подвергнут убытку, мы не пойдем против него и не пошлем на него иначе, как по законному приговору его пэров или по закону земли’ (Дайси А. В. Основы государственного права Англии. Введение в изучение английской конституции. М., 1907. С. 235).
‘Habeas corpus’ — указ королевы Виктории (1679), обеспечивающий право личной свободы английским гражданам (подробнее см.: Там же. С. 242—259).
7 Ареопаг (букв.: ‘холм Арея’) — холм в Афинах, где заседал суд, отправлявший уголовное судопроизводство, название и самого суда.
Экклесия — народное собрание в Афинах.
8 Перикл (ок. 490—429 до н. э.), Кижон (ок. 504—449 до н. э.), Алкивиад (ок. 450 — ок. 404 до н.э.) — крупнейшие политические деятели Афин.
9 Уильям Питт Младший (1759—1806) — английский государственный деятель.
Эдмунд Борк (Бёрк, 1729—1797) — английский политический деятель и публицист, один из лидеров партии вигов.
10 Точнее, о ‘четырех упряжках’, о которых Л. Н. Толстой писал в статье ‘Так что же нам делать’ (1886): ‘Мне представилось дело так: день всякого человека самой пищей разделяется на 4 части, или 4 упряжки, как называют это мужики: 1) до завтрака, 2) от завтрака до обеда, 3) от обеда до полдника и 4) от полдника до вечера. Деятельность человека, в которой он, по самому существу своему, чувствует потребность, тоже разделяется на 4 рода: 1) деятельность мускульной силы, работа рук, ног, плеч и спины — тяжелый труд, от которого вспотеешь, 2) деятельность пальцев и кисти рук, деятельность ловкости мастерства, 3) деятельность ума и воображения, 4) деятельность общения с другими людьми.
Блага, которыми пользуется человек, также разделяются на 4 рода. Всякий человек пользуется, во-первых, произведениями тяжелого труда, хлебом, скотиной, постройками, колодцами, прудами и т. п., во-вторых, деятельностью ремесленного труда: одеждой, сапогами, утварью и т. п., в-третьих, произведениями умственной деятельности наук, искусства и, в-четвертых, установленным общением между людьми.
И мне представилось, что лучше всего было бы чередовать занятия дня так, чтобы упражнять все четыре способности человека и самому производить все те четыре рода блага, которыми пользуются люди, так, чтобы одна часть дня — первая упряжка — была посвящена тяжелому труду, другая — умственному, третья — ремесленному и четвертая — общению с людьми.
Мне представилось, что тогда только уничтожится то ложное разделение труда, которое существует в нашем обществе, и установится то справедливое разделение труда, которое не нарушает счастия человека’ (Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. М., 1983. Т. 16. С. 372—373).
11 Пробежав 42 км 195 м (от Марафона до афинской Агоры) — такова дистанция марафонского бега, в 1896 г. включенная в программу Олимпийских игр.
12 Владимир Григорьевич Чертков (1854—1936) — общественный деятель, публицист, близкий друг Л. Н. Толстого, в 1884 г. основавший издательство ‘Посредник’, в 1897 г. за выступления в защиту духоборов был выслан из России.
Николай Николаевич Неплюев (1851—1907) — основатель Крестовоздвиженского православного трудового братства (‘Неплюевского братства’) в местечке Ямполь Черниговской губернии (1881 г.). Неплюев происходил из родовитой дворянской семьи, окончил юридический факультет Петербургского университета, после чего был командирован в Мюнхен. В результате нравственного переворота, происшедшего в нем, Неплюев ‘понял <...> что от нас, людей образованных и самостоятельных, зависит многое в святом деле умственного и нравственного преобразования русского народа’. Начало Трудовому братству положила Воздвиженская школа, в которой Неплюев приютил 10 бедных детей. Впоследствии в состав Братства вошли учителя (одинокие и семейные) и их воспитанники. Все члены Братства пользовались одинаковыми имущественными правами. Официальное торжественное открытие Братства состоялось 22 июля 1895 г. Подробнее см.: Митараки Я. Г. Доброй памяти H. H. Неплюева. Одесса, 1911, H. H. Неплюев — подвижник земли Русской. Сергиев Посад, 1908, Неплюев Н.Н. Мысли и советы искреннего друга. СПб., 1882.
13 Мораль крыловской басни ‘Музыканты’.
14 Джордж Грот (1749—1871) — английский историк, автор ‘Истории Греции’ в 12 томах (1846—1856).
15 ‘Очерки по истории человечества’ (фр.).
16 Давид Яковлевич Айзжан (1869—1922) — драматург и писатель, Миртов — псевдоним П. Л. Лаврова (1823—1900), политического деятеля и философа, идеолога народничества, Леонид Николаевич Андреев (1871—1919) — писатель и драматург.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека