К. Коничев. Повесть о Верещагине, Верещагин Василий Васильевич, Год: 1956

Время на прочтение: 430 минут(ы)

Константин Коничев

Повесть о Верещагине

В родительском доме

Бывший предводитель череповецкого уездного дворянства помещик Верещагин сидел за конторкой в своей усадьбе Пертовке и перелистывал записную книжку в кожаном переплете. В нее он заносил свои и чужие мысли, а также записывал долги, числившиеся за неповоротливыми старостами и жуликоватыми лесниками. На одной из страничек, исписанной мелким почерком, он обнаружил запись пятнадцатилетней давности: ‘Родился сын Василий 1842 года 14 октября в 7 часов вечера’.
‘Кажется, давно ли это было? — спросил сам себя Верещагин. — Будто во сне пролетели годы. Вот уже и Васятка седьмой год в Морском корпусе, да и другие ребята выросли, учатся и скоро будут добрыми помощниками в моем не бедном хозяйстве. Бежит и бежит время, оглянуться не успеешь, как и жизнь кончена. А умирая, придется спросить себя: ‘Ну, как, долгонько жил, а что нажил?’ — и, вздохнув так тяжело, что две пуговицы на халате расстегнулись сами собой, он ответил: ‘Ничегошеньки и не нажил. Даже приуменьшил то, что перешло мне от отца и деда. Мужик нынче не тот стал. Слухи да разговоры о воле совсем его испортили: на себя работает в полную силу, а на помещика — в четверть силы, да и кое-как!.. И что же получается? Мужику нужна воля, а нашего брата подстерегает падение, обнищание… Нет, этому не бывать!..’
Верещагин еще полистал свою заветную книжицу.
‘Кто делает зло, тот должен бояться его, как мстителя своей вины…’ — прочел он.
‘Когда это записано? — удивился помещик. — Число, месяц и год не проставлены, чернила пожелтели, а мысли — будто свежие… Ага, это записано в ту пору, когда вологодские мужики убили моего тестя, помещика Жеребцова, да кубенские мужики помещика Межакова прикончили… Преступников, помнится, повесили, но помещики в смерти своей виновны были сами,— чего грех таить! Слишком озлобили против себя людей. Волокитничали, крепостных девок обижали, насилье до добра не доводит… не тем будь помянуты оба…’
Верещагин стал дальше просматривать свои старые записи.
‘Лучшее благо в жизни не в том, чтобы нам поклонялись, чтобы нас признавали первыми, а в том, чтобы жить и, если нужно, умереть — для блага людей!..’ ‘Мысль верная, — подумал Верещагин, — но не всякому доступен такой идеал. Иногда для блага людей нужна твердость и жестокость управления. Без этого низшие слои населения не привыкли обходиться…’
Спрятав книжечку в ящик письменного стола, Верещагин подошел к окну, приоткрыл тонкую узорчатую занавеску, сплетенную руками местных кружевниц, и посмотрел вдоль улицы своей деревни Пертовки. Было раннее июньское утро. С косогора, где стояла крепкая бревенчатая усадьба Верещагиных, видно было широко — на все четыре стороны, за перелеском виднелась церковь, стоявшая на холме в селе Любцах. Там же, в гуще зеленого парка, находилась усадьба брата — Алексея Верещагина, отставного полковника. Три обширных поля, обнесенных изгородью, концами длинных полос упирались в лесные владения помещиков братьев Верещагиных. На заливных лугах по обоим берегам оживленной судоходством Шексны зрела густая, высокая и цветистая трава. Вокруг дома пертовского помещика Верещагина были всякие необходимые в большом хозяйстве постройки: кузница, где ковались гвозди для барок, строившихся из соснового леса, поварня с погребами для всякой снеди, каретник с конюшней, жилье садовника, кучеров, лакеев и горничных. Мужики и вся помещичья дворня давно уже были на ногах, только барские домочадцы всё еще почивали. Сам Верещагин поднимался рано. Ему не спалось. На старости лет прибавилось дум и забот. Дела в хозяйстве были не блестящи. Подрастали сыновья, требовали денег, а деньги с мужиков поступали медленно и туго. Размышляя о денежных затруднениях, помещик заметил вблизи усадьбы плотников-баржевиков и старосту из дальних деревень, из-под самой Вологды. Они сидели на штабеле бревен и о чем-то тихо судачили, поглядывая на окна барского особняка. Верещагин закрыл окно занавеской и, выйдя в сени, крикнул лакея:
— Мосей! Сходи-ка позови тех, что на бревнах сидят. Пусть зря время не тратят. Чего им тут надобно?..
Первыми вошли в кабинет барина два плотника, они сняли затертые поярковые колпаки, усердно покрестились на образа и, скрипнув по крашеному полу лаптями, упали перед барином на колени.
— Не судите, сударь-батюшко, строго, помилуйте! — взмолился один из них, со страхом взирая на своего господина.
— Что случилось, мерзавцы? — спросил Верещагин, чуя недоброе.
— Да как же, барин, божьей милостью две ваши баржи-дровянки, как за Топорню-то вышли да помолились мы на Кирилло-Белозерский монастырь, вскоре тут на Шексне наскочили на камни — на самой-то быстрине да глубине. Обе сразу затонули, а дрова какие подмокли, какие течением расплескало, раскидало…
Помещик вскочил со стула и, не разобравшись в подробностях дела, закричал:
— Мосей! Ступай скажи Поликарпу-кучеру, что я этих плутов черемуховыми вицами выпороть приказал, да по пятьдесят ударов каждому. Вон! Мерзавцы!..
Мужики, сгорбившись, вышли из барских покоев следом за лакеем.
Выглянув в сени, Верещагин крикнул в лакейскую:
— Где еще там староста из Громыхалова и Слинова? Подать его сюда!..
— Мы тут, барин-батюшка, с утречка мы тут, ждали, когда проснетесь…
— С оброком?!
— Так точно, батюшка-кормилец, с оброком, с оброком, родименький, с оброком…
— Проходи!
Осторожно ступая, на цыпочках, вошел староста — сборщик денежного оброка в дальних деревнях — Слинове и Громыхалове.
— Ну, выкладывай, сколько принес?
— Две сотенки…
— Что?! Игнатий, сюда!
Барин кричал так громко, что староста со страху попятился было к двери, но остановился у порога и начал теребить свою всклокоченную жиденькую бороденку. Вошел слуга, здоровенный мужичище, он поклонился в пояс барину, стал молчаливо ждать приказаний. Верещагин взял из дрожащих рук старосты двести рублей, пересчитал и с раздражением бросил на стол:
— Игнатий, отведи-ка этого подлеца на конюшню да хлещи плетью, пока еще двести рублев не прибавит!..
Староста, подталкиваемый Игнатием, покорно побрел на конюшню, что-то бормоча себе под нос о низких ценах на овес и горох да о том, что с мужиков больше не собрать до свежего урожая, но барин уже не слышал его, а Игнатий знал свое дело: приказано хлестать — значит, хлещи, пока не прибавит оброчных. Верещагин снова сел за письменный стол, взобравшись на высокий самодельный табурет, обитый лосевой шкурой, с четырьмя лосиными копытами вместо ножек. Табуретка была сделана им собственноручно из ‘останков’ лося, подстреленного на задворках Пертовки, и потому служила предметом любования и похвальбы в доме Верещагиных.
— Плохи дела, плохи, черт бы побрал этих бурлаков! — ворчал помещик, застегивая распахнувшийся стеганый халат. — Не в пример выгодней продать лес на корню, нежели разделывать на дрова и губить в барках, не доставив до Питера. Уж не первый раз так учат меня, а поди, удостоверься: несчастный это случай или их, бурлацкий, злой умысел!..
После недолгих рассуждений Верещагин вышел из кабинета на кухню. Отсюда из окон виднелась конюшня, находившаяся вблизи от помещичьих хором. Увидев мужиков у колодца, сидевших в ожидании телесного наказания, и кучера Поликарпа, занимавшегося неведомо чем, он закричал с неистовой злобой:
— Поликарп! Кому приказано? Чего медлишь?
— Будет сполнено, — невозмутимо ответил кучер. — Не впервой, барин-батюшка. Вички черемуховые засохли, давненько ими не охаживал. Вот поразмочу, пораспарю вицы в теплой водичке в корыте и начну, благословясь. Старосту-то из Громыхалова — тоже освежить прикажете?..
— Старосту пусть Игнат проучит, а ты за ноги попридержи, чтобы не брыкался.
Вскоре после этого разговора через раскрытые ворота конюшни по всей Пертовке разнесся дикий вопль наказуемых. Шум, учиненный экзекуцией, разбудил спавшего под широким пологом в чулане Васятку — кадета-гардемарина, приехавшего в Пертовку на летние каникулы. Васятка вскочил с постели и, накинув поверх тельной полосатой рубашки бушлат с позолоченными пуговицами, побежал к отцу. Верещагин не вынимал изо рта чубука трубки, украшенной кистями, и, злой, ходил из угла в угол. Увидев взволнованного сына, он остановился:
— Спал бы ты, Васятка, не мешал бы моим хозяйственным хлопотам…
Васятка бросился на кухню, распахнул окно — и снова прибежал к отцу:
— Папа, за что это мужиков порют? Ужели ты не можешь словом на них подействовать, ужели плеть или лоза сильнее умного слова?..
— Ого! — удивился Верещагин. — Ишь, какой ты у меня стал! Где и от кого ты такого ума набрался, что отца вздумал учить? И не рано ли?..
— Нет, папа, не рано… — ответил Вася. — Распорядись прекратить порку, прошу тебя…
— Не твое дело! Молоденек еще меня учить. Вырастешь, тогда поймешь, что с мужиками дело вести нелегко. И не хотел бы, а нужда заставляет проучить мерзавцев.
— Никогда я, отец, не буду помещиком, никогда!..
— Ну, офицером будешь, и думаешь — не придется за вину подчиненных бивать? Придется…
— Никогда, отец, ни за что!..
Васе Верещагину шел шестнадцатый год. Из них десять лет он учился в Пертовке, у домашних учителей, и в Петербурге, в Морском корпусе. Образованием своим мог теперь потягаться с отцом, потому и разговаривал с ним так уверенно и решительно.
— Ну, отец, если нет в тебе жалости, то, быть может, страх присутствует? Ужели ты не знаешь, что о предстоящей крестьянской воле толкует в Петербурге каждая кухарка? Или ты думаешь, надо драть мужика, пока не поздно? Побывай в Любцах, возьми у дяди Алеши листы ‘Колокола’, да кстати и ‘Полярную звезду’ прихвати. Почитай…
— Не хочу и слышать! Нашел кого в пример ставить! Твой дядя, а мой братец — прощелыга! Плевать я хотел на него и на все запретные листы, с коими он носится!..
— Не хочешь? Напрасно, папа. Ведь дядя Алеша в больших чинах, хоть и отставной. Бывало, с самим царем разговаривал, а не боится взять в руки эти листы… И не думаешь ли ты, что мужик, выпоротый по твоему приказу, будет незлобив, как агнец, и против зла сотворит благо? Нет, ты этого не думаешь! Иначе не было бы в твоей же записной книжке этих человеколюбивых мыслей. Я, извини меня, не раз их перечитывал. Опомнись, отец: плетью обуха не перешибешь. Это мужиками сказано… Герцен грозит, что крестьянская Русь возьмется за топор и пойдет на помещиков… А ведь Герцен сам из дворян, ученый человек. И уж если появится новый Разин или Пугачев, то он будет посильней этих двух. И тогда… тогда бог знает, что будет!..
Отец грузно опустился на широкий диван и, раскинув руки, гневно взглянул на сына:
— Что я слышу? От кого я слышу? Мне ли идти за советами к этому раскольнику в Любцы? Твой дядя Алеша давно состоит на заметке в Третьем отделении. И если он еще не в Сибири, так потому, что стар и безвреден, как беззубый зверь… А цель у Алексея Васильевича, какая цель в жизни? Он на закате дней своих хочет всё промотать, пропить, прогулять, а там — хоть трава не расти! И зря! Какую бы волю от царя ни ждали мужики, а уж мы, помещики, обижены не будем. Не обидит царь-государь.
— Всё это так, отец, можешь утешать себя, но я настаиваю: раз и навсегда прекрати порку!
— Я и без того слишком добрый: девок насильно замуж не выдаю, парней в солдаты сдаю по справедливости, на церковные украшения жертвую, — чего еще? На прошлой неделе был у меня из Вологды барин Брянчанинов, так он мне за Митьку-кузнеца давал пятьсот рублей серебром, а я не уступил…
— Низка цена показалась? — усмехнулся Вася. — За тысячу продал бы! Эх, отец, отец!..
Серьезный разговор отца с сыном прекратился, когда в комнату вошел слуга Игнатий. Он подал барину несколько ассигнаций и, поклонившись, сказал:
— Вот еще полсотенки выхлестал с этого плута. В колпаке были, под подкладкой схоронены. После пятнадцатого удара вспомнил.
— Ступай и пори еще и еще. Знаю этого старосту. Все они воры. — И, обращаясь к сыну, сказал как бы себе в оправдание: — Вот видишь, пятьдесят рубликов оброчных прибавлено. Эти денежки под ногами не валяются. А ты, Васятка, ступай поспи, потом на уточек сходи поохотиться, рыбки полови. Это твое дело. Но указчика в тебе я не потерплю. Запомни!..
Вася молча вышел из отцовского кабинета, но не пошел спать, а, взяв полотенце и кусок мыла, направился на песчаный берег Шексны купаться. Плавал он превосходно, по всем правилам, на спине, стоя, рывками, нырял на большую глубину, доставая со дна реки блестящие, с перламутровым отливом, ракушки. Так быстро, красиво и легко мог плавать только гардемарин Морского корпуса. Вода на средине реки была слишком холодной: по телу пробежала судорога. Вася выплыл к берегу, прилег па мелкий песок и стал загорать под лучами всплывшего над пришекснинским лесом солнца. Он лежал и, глядя на безоблачное небо, думал о неразумном и жестоком отце. И от этих дум острее становилось враждебное чувство к нему, затаившееся в глубине сердца. Слуга Игнатий с помощью кучера Поликарпа добросовестно выполнил приказание своего барина и теперь полунагишом шел от конюшни к реке полоскать рубаху.
Вася встрепенулся, сел на песок и, презрительно посмотрев на слугу, спросил:
— До крови избил?
— А как же, дитятко!.. Вот сполосну рубаху малость и — как не бывало! А ведь еще плут прибавил: из-под онучи, из левого лаптя два четвертных билета достал. Я барину-то, вашему батюшке, отнес. Спасибо он сказал… Я, дитятко, не зря верой-правдой служу барину: за каких-нибудь полчасика сто рублей вышиб. Барин-то сегодня в дурном характере, на водку не дал ни гроша, может, вы смилуетесь, голубчик, за моё старание?..
— Игнатий, и не стыдно тебе просить на водку за такое грязное дело?
— А чего, дитятко, стыдиться? Отец ваш всегда давал. Забудешь стыд — будешь сыт. Наше дело такое: куда пошлют — иди, что прикажут — делай.. Опять же не нами сказано: от поблажки, дитятко, воры плодятся. Кто ворам потакает, тот сам не лучше вора. От меня потачки не бывает: был бы приказ барина, а уж я свое дело обтяпаю…
— Да, видать, крепко ты его обтяпал!..
— Не пожалуется. В гуменник ушел на соломе отлежаться.
— Скажи, Игнатий, а тебе самому, на своем хребте, приходилось испытывать плеть?
— А как же, родимый! Шесть десятков годов прожил, ужели без этого? И теперь спину суконкой потереть — все рубцы крест-накрест обозначатся. Стёган, много раз стёган, и поделом и понапрасну — всяко бывало!
— Ну, иди, полощи свою рубаху, да и портки сполосни… Беспощадный ты, Игнатий, недобрый ты человек!
— Молоденек ты судить, богу видней,— огрызнулся в ответ Игнатий и закостылял к приплеску Шексны медвежьей, косолапой походкой.
Вася повернулся на песке, снова подставляя солнцу спину, закрыл глаза и задумался. В памяти юноши всплывали одна за другой картины детства. Он вспомнил, как здесь, в отцовской усадьбе, с четырехлетнего возраста начал учиться чтению, письму и арифметике, как потом отец нанял немца Штурма, который стал обучать немецкому языку. Припомнился и попович Евсей, старательно учивший закону божьему, мать тогда требовала от Васятки смирения и угрожала за шалости постегать вицей-вербушкой, что стояла с вербного воскресенья на огромной божнице за иконой большеглазого Спасителя. Случалось, что эта вербушка для ума и острастки, но отнюдь не больно, похлестывала Васятку по голой спине. Слыхал в те годы и гораздо позднее Васятка, как по прихоти его родителей пороли на конюшне людей за всякие провинности, но в пору своего малолетства не задумывался он над тем — кого и за что порют и нужно ли так поступать с подневольными людьми. Но вот прошло семь лет учения в столице, Васятка подрос, окреп, многому научился у учителей, немало узнал из книг, в которых не было недостатка. Больше всего он уразумел в недавнее время, читая журнальные листы, хранившиеся у дяди Алексея Васильевича. Неизвестно, от кого и каким путем старый холостяк отставной полковник добывал из Петербурга печатные труды Герцена. Вася Верещагин тайком от отца и матери — с позволения дяди Алеши — читал эти листы и мысленно соглашался с тем, что говорилось в запретных, отпечатанных в Лондоне грамотах о необходимости освобождения крестьян от помещиков. И он не только соглашался: горячие слова Герцена пробуждали в нем ненависть к порядкам, при которых крестьянина можно было безнаказанно избивать и продавать.
Обо всем передумал Вася Верещагин, лежа на горячем сыпучем песке, и понял, что теперь у него с отцом пути-дороги разные. Да и неизвестно — доведется ли еще его отцу дожить помещиком до своей кончины. Вон Герцен что пишет: ‘Дайте землю крестьянам! Она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии — эти страшные следы презрения к человеку…’ Но не доходят до черствых душ слова Герцена. ‘И все-таки это не голос вопиющего в пустыне, — думал Вася Верещагин, — но ужели помещики будут ждать, когда мужик обухом топора постучит по господским черепам и пробудит в них человеческое сознание?..’ И не заметил Вася за рассуждениями, как Игнатий, прополоскав в Шексне свою истертую, окровавленную одежонку, ушел домой. Между тем давно уже все проснулись в доме Верещагиных. В поварне дымились печи, гремела посуда, что-то кипело, варилось, жарилось к завтраку и обеду, но не до кушаний было встревоженному тяжкими думами Васятке.
Из мрачного раздумья юношу вывели бежавшие опрометью от усадьбы четыре барские собаки — Жучко, Серко, Соловейко и Катайко. Они бежали к месту, где лежал Вася, а за собаками неторопливой походкой, плавно ступая по зеленой травке, двигалась мать Васи, Анна Николаевна. Заплаканные глаза ее смотрели сурово. ‘Значит, был с отцом обо мне разговор’, — подумал Вася, поспешно одеваясь.
— Васятка! Домой! — сухо произнесла мать и, не подходя близко к сыну, круто повернула обратно. И опять впереди нее понеслись четыре послушных пса. Понурив голову, плотно сжав губы, Вася пошел за матерью. Она остановилась, остановился и Вася. Не оборачиваясь и не глядя на него, как провинившемуся мальчишке, сказала:
— Ты сегодня нагрубил отцу. Сейчас же приди к нему, поклонись, попроси прощения.
— Никогда! — решительно отрезал Вася. Он шел за матерью и видел, как у нее от рыданий вздрагивали плечи.
В тот день в доме Верещагиных стояла строгая, гнетущая тишина. Всё делалось молча, домочадцы и прислуга не решались даже пошептаться. Барин сидел, запершись в кабинете, охватив пальцами свою полуседую голову… Хмурое молчание в семье Верещагиных продолжалось ровно неделю. Наконец, после изрядной выпивки, отец решил заговорить с сыном.
— Васятка, — сказал он вдруг так резко, что сидевшие за столом перестали есть. — Васятка, — после длительной паузы повторил отец, — мне ведомо и матери твоей тоже, кто из наших сыновей кем будет. За этим не надо идти к цыганам и гадать… Николка выучился — будет коммерсантом, Сергей имеет склонности к военному делу, Сашка-тот кропает стишки и рассказики, предположим, пока никуда не годные, но чем черт не шутит: он может стать писателем, поэтом. А ты, гардемарин Морского корпуса, мог бы стать морским офицером, верным слугой царю и отечеству. Но станешь ли? Что тебя ожидает? Дух противоречия не приведет тебя к добру… Ты слушаешь меня?
— Слушаю, папа, — задумчиво отозвался Василий. — Продолжайте, я слушаю.
— Слушаем и мы, — скорбно проговорила Анна Николаевна.
— Так вот, — продолжал отец, — так и знай: изводи сколько хочешь бумаги и карандашей для баловства, по знакомства с питерскими художниками не к лицу тебе. Не забудь, что ты — сын дворянина, и я не позволю тебе стать маляром-живописцем!
— А я все-таки хочу стать художником!.. — резко возразил Вася. — Это мое желание. И не мешайте мне его осуществить. А если поможете — буду только вам, моим родителям, благодарен. Думаю, что добьюсь своего. Так и знайте: помещиком мне не быть, офицером — тоже.
— Что я слышу!.. Молокосос! Кто тебя такого породил?! — рассвирепел отец.
Кусок шекснинской стерляди застрял у Анны Николаевны в горле. Она закашлялась и со слезами на глазах вышла из-за стола. Отец стукнул кулаком по столешнице, бледный удалился в кабинет. Примирение не состоялось…
Отдышавшись на кожаном диване, отец, не раскрывая дверей, громко крикнул:
— Мать! Пришли парикмахера!..
И вмиг со двора в чистом холщовом халате, со всеми принадлежностями парикмахерского ремесла появился в кабинете помещика старый отставной солдат, искусный цирюльник. Он брил барина через день. Каждый раз, натуго оттягивая тройной подбородок и нещадно выскабливая короткую седую щетину, спрашивал:
— Ну, как бритвочка, не беспокоит ваше высокородие?..
И каждый раз Верещагин, наслаждаясь бритьем, отвечал:
— Ничего, бритва в порядке и беспокойствия не причиняет.
Сегодня барин был хмур и на обычный вопрос цирюльника ответил, тяжело вздохнув всей грудью:
— Поострей твоей бритвы отношения с сыном Васькой, и беспокойству не предвидится конца…
— Уладится, ваше высокородие.
— Нет, не уладится. Упряма наша верещагинская порода. Черт с ним! Уступлю. Ему жить. А мои дни к закату идут — не к Петрову дню, а к Покрову приближаются…

В царский приезд

Пастушонок Петька сидит на камне, свесив босые ноги. Темно-синие портки засучены выше колен, домотканая рубаха с расстегнутым воротом подпоясана веревочкой. На плече у Петьки кнут. На груди к загоревшему потному телу прильнул медный крестик на гайтане. Петька сидит надувшись, не дышит, не мигает, не шевелится. Рядом с ним на кочке, примяв траву, удобно расположился Вася Верещагин. У него на коленях дощечка, на дощечке бумага. Вася рисует Петьку в профиль. Тут же, возле юного художника, толпится полукругом несколько подростков. Наблюдают, как из-под Васина карандаша вырисовывается всамделишный Петька — курносый, с кудлатой головой и даже с каплями пота на лоснящемся лбу.
— Здорово выходит!
— Как живой!
— Одно худо, — подмечают ребята, — для Петькиных ног места на бумаге не хватило.
— Ну стоит ли такие грязные лапищи рисовать? Царей и то иногда только до пупа рисуют,— отвечает Вася на замечание. И, сняв с дощечки рисунок, подает пастушонку:
— Вот тебе от меня на память. Ребята завидуют Петьке:
— За что это ему?
— Хорошо коров пасет, звонко песни поет, — говорит Вася.
Ребята всей гурьбой рассматривают рисунок, а Вася любуется на Шексну. По ней плывет раскрашенная купеческая баржа-беляна. Плывет она против течения медленно и не сама собой: тащат баржу двести бурлаков, тяжело шагающих по берегу густой толпой. Слышится бурлацкая песня — ‘Дубинушка’.
‘Нелегко им, — думает Вася, глядя на бурлаков, — до Питера не близко’.
Бурлаки подходят. Толстые канаты натянуты туго. Лямки, как хомуты, — у кого в обхват поперек груди, у кого перекинуты наискось через плечо. Идут бурлаки, упираясь босыми ногами в сыпучий, разогретый солнцем песок, идут, склонив головы, и тихим голосом поют, словно стонут. На их изможденных лицах ни улыбок, ни радости. Одежда — рвань, а некоторые без рубах, полуголые.
— Вот, ребята, кого бы нарисовать! — говорит Вася.— Но их за полчаса карандашом не набросаешь. Тут много понадобится времени, да и без умения ничего не сделаешь. Еще поучусь, за границей побываю, посмотрю побольше на белый свет и буду художником. Эх, знали бы вы, какие есть хорошие картины в Питере!..
И, забыв о бурлаках, о барже-беляне, зная, что сегодня, в воскресный день, их не заставят работать, ребята толпятся вокруг Васи, упрашивают его рассказать о Питере: что он там видел, чему его там учат, выучился ли он и дослужился ли до полковника или генерала. Вася садится на траву и долго рассказывает о том, что трудно учиться английскому языку, как опостылели ему алгебра, геометрия, танцы и военное учение, строгость, надзор и наушничество. Зато как хорошо и как быстро летит время на уроках рисования! Тут он себя чувствует превосходно — забывает о назойливых учителях, о строгих порядках в училище. Рисование — это главное. Вася увлекается своим рассказом и забывает о слушателях.
— Незанятная твоя сказка, — говорит пастушонок Петька, — у нас охотник Степан куда лучше рассказывает про чертей и леших. — Щелкнув кнутом, Петька уходит на дальний луг к коровьему стаду. Шагает Петька не по-мальчишески крупно, медленно и, не оборачиваясь на ребят, залихватски, нарочито грубым голосом поет:
У меня, у молодца,
Нет ни мамки, ни отца.
Я родился от снохи
И порядился в пастухи!..
Присвистнув и снова лихо щелкнув кнутом, Петька запел, как большой:
Мы с сударушкой-подружкой
Молочко любили пить.
Где же нам с тобой, сударушка,
Сметаны накопить!..
Для ребят Петькины песни — не диковина. Вася слушает его и улыбается. Потом он задумывается над тем, как живут в Пертовке ребята — дети крепостных мужиков, как, должно быть, они с малых лет ненавидят своего барина и всё его отродье. ‘А ведь и в самом деле, неинтересно ребятам знать о моем учении, — догадывается он. — О чем бы им рассказать? О Питере? Они слыхали от своих отцов и дедов. Многие шекснинские да череповецкие мужики-бурлаки бывали в столице. Ребят рассказами о Питере не удивишь’.
— Так, так, Вася… — прерывая его задумчивость, говорит один из парнишек, — значит, барином ты не собираешься быть? Рисовальщиком хочешь стать? Легкое дело, это не то что нам за соху держаться, и, поди-ка, выгодное?
— А для чего ему выгодное? — вмешивается в разговор сынок верещагинского садовника Ильи. — Да им всем братьям за всю жизнь не прожить отцовских земель, лесов и всяких пожитков!
— Проживем, — протяжно отвечает Вася. — Смотря как жить, прогореть нетрудно.
Пока Вася разговаривал с ребятами, баржа скрылась за поворотом Шексны. На песчаном побережье остался лишь след бурлацкий, да из-за поворота слышалось протяжное и унылое:
Эй, ухнем!
Сама пойдет,
Сама пойдет,
Эй, ухнем!..
Ни раскрашенная баржа, ни две сотни усталых и оборванных бурлаков, тянувших ее, не произвели на пертовских ребят такого необыкновенного впечатления, как Васин дядя, отставной полковник Алексей Верещагин, проезжавший из села Любцы в Пертовку. Дядя Алеша сидел в пролетке один, без кучера, сдержав вожжами гнедого жеребца, остановился и подозвал к себе племянника. Одет Алексей Верещагин был в парадную военную форму — мундир с эполетами, на груди крестов и медалей — не скоро сосчитаешь. В такой форме, без фуражки люди видели его только раз в году — во время пасхальной обедни. А тут — в обычное воскресенье… Что бы это значило?..
Алексей Верещагин, несмотря на возраст, ловко спрыгнул с пролетки, поздоровался с Васей и, поцеловав его в лоб, спросил:
— Отец дома?
— Дома. К нему сегодня исправник в гости приехал.
— Как раз кстати. Исправник знает, когда надо приехать. Наверно, мужиков пугнуть собирается.
— А зачем? — тревожно спросил Вася.
— Ничего ты, племянник, не знаешь. Ничего! Садись со мной в пролетку и марш к отцу!.. Очень важное дело.
— Какое же дело?
— Завтра из Рыбинска в Череповец и дальше, по Мариинской системе, едет на пароходе сам император. В Любцах у меня он сделает остановку. Не успел Вася сесть с дядей в пролетку, как все ребята, словно стая испуганных воробьев, вспорхнули с места и вперегонку, сверкая пятками, понеслись в Пертовку. А там в поместье Верещагиных уже шла подготовка к приезду царя. Около амбара толпились кучера, садовники, горничные, ткачи и портные, кузнецы, лакеи и повара, одним словом — вся верещагинская дворня. На рундуке у распахнутых ворот амбара помещичий эконом с безменом в руках развешивал и раздавал дворовым людям провизию — ‘месячину’ — за два месяца вперед. Мешки с мукой, горохом, чаны с квашеной капустой, с пареной брусникой и солеными рыжиками, лукошки и лубочные короба с овсяной крупой и солью — всё было вынесено из помещения на улицу для раздачи крепостным. Дворня переглядывалась, шепталась. Все понимали, что барин распорядился выдать им провизию, испугавшись неожиданного приезда царя. А вдруг он заглянет в усадьбу и спросит барина: ‘Скажи-ка, голубчик, как поживают у тебя мужички да служивые люди?’ — а у нашего барина полный порядочек: до самого Покрова всем харч роздал!.. Не подкопаешься!..
Алексей Верещагин совещался со своим братом и исправником недолго, выпил с ними крепкой малиновой настойки и посоветовал всех мужиков вырядить по-праздничному и отправить рано утром в Любцы на молебен по случаю проезда царя. Пошумел Алексей, побряцал крестами и медалями и уехал наводить порядок в своих хоромах. Между тем Васин отец и череповецкий исправник собрали мужиков в Пертовке перед крыльцом барского дома. Краснолицый исправник с аксельбантами, покачиваясь и опираясь на саблю, вышел на крыльцо. За ним встал Васин отец. Первым начал свою речь исправник:
— Мимо нас проезжает государь император. Он посетит село Любцы. Всем вам быть там у церкви. И как царь пойдет с парохода, кричите ‘ура!’ сколько сил ваших хватит. Но вы, мерзавцы и темные люди, не подумайте заикнуться в присутствии его величества о ‘воле’. Не смейте сердить государя и нас. Помните, что царь приедет и уедет, а я и барии ваш останемся. И пеняйте тогда на себя, если кто-нибудь из вас, паршивцев, проронит одно только слово ‘воля’. Поняли?..
Мужики молчали.
Вася Верещагин сидел на лестнице и смотрел снизу вверх то на исправника, то на отца, возбужденного вином и взволнованного предстоящей встречей. А когда заговорил отец, Вася стыдливо опустил голову и лишь иногда украдкой посматривал на мужиков, подмечая, какое впечатление производят на них слова отца.
— Главное вам, мужички мои, уже объявил господин исправник. Запомните его слова! — тоном приказа сказал помещик и на минуту замолк. Толпа слегка зашевелилась.
— А воля всё ж таки будет… — нерешительно проронил кто-то в тишине.
— Воля?! — рявкнул Верещагин и шагнул вперед. — Вот она где, ваша воля! — и показал сжатый кулак, украшенный двумя золотыми кольцами. — Староста! Запиши фамилию, кто это сказал… — и, вернувшись на место, продолжил свою речь: — Я буду краснеть и бледнеть, если государь император взглянет проездом на мои поля. Земля моя вами истощена, не унавожена, родит плохо. Урожай ржи и пшеницы хилый. Разве так прежде работали на помещика? Вы мою землю не пашете, а только вроде бы для виду слегка ковыряете. Лодыри вы, да еще воли хотите. Мой лес вы безнаказанно губите. Кто вам позволил лыко драть?.. — Помещик поперхнулся, закашлялся и достал из кармана сюртука большой вышитый платок. И опять чей-то голос, более смелый, чем прежний, перебил его:
— А если, барин, нам лыко не драть, так и лаптей не нашивать, из лыка мы и корзины плетем. А не будь корзины, во что грибы да ягоды собирать? Да и по миру не с чем будет ходить…
— Ну ладно, черт с вами, лыко дерите, только с позволения старосты. А зачем вы березы портите, зачем из моих берез весной сок выкачиваете?..
— У нас и сласти-то только — березовый сок…
Понял барин Верещагин, что, видно, наливки перехватил малость, — не получается у него убедительной речи. Постоял, подумал и закричал на старосту:
— А ты, Олеха, тяпа-растяпа! Почему не смотришь, почему не требуешь с мужиков?! Встать, когда я с тобой говорю!
Староста, сидевший на лестнице рядом с Васяткой, испуганно выпрямился и, уставившись глазами на барина, забормотал:
— Да я и то смотрю, да как с них потребуешь! Свое-то им дороже…
Наступила тишина. Было слышно, как отдувался исправник да чирикали под кровлей ласточки в многочисленных гнездах. Легкий ветерок шелестел листьями старых лип, окружавших усадьбу.
— Васятка, ты скажи мужикам слово! Прибавь от себя. Ты теперь не маленький, — потребовал отец.
— Нечего мне, папа, им сказать… И не буду!..
Гнев Верещагина, вскипевший против мужиков, обрушился на непокорную голову сына. С налитыми кровью глазами помещик спустился на две-три ступени вниз и ударил сына.
— Рас-с-сходись! — крикнул исправник. — Завтра рано утром все в Любцы!..
Мужики стали расходиться по своим избам.
Вася Верещагин, переживая горькую обиду на отца, шел по улице со стиснутыми зубами, сам не зная куда. В помещичьих покоях, не стесняясь исправника, Васина мать плакала и кричала на супруга — зачем он не сдержался при людях. Потом, под вечер, разыскала она Васю в избе у охотника Степана. Степан чистил старое кремневое ружье и для прочности медной проволокой припутывал ствол к самодельному некрашеному прикладу.
— Вася, Васенька, иди домой, — из сеней позвала сына Анна Николаевна. — Иди, миленькой! У отца смягчилось сердце на тебя и гнев прошел.
— Мама, не уговаривай, — ответил Вася и отвернулся от матери к узкому окну с тусклыми, позеленевшими стеклами.
— Отец уже забыл об этом, пойдем домой! — плачущим голосом снова позвала мать.
— Очень у моего отца память коротка. Я этого никогда, мама, не забуду. И постараюсь жить так, чтобы отец не видел меня… Ступай, мама, не тревожь меня… Сегодня я уйду в ночное, к ребятам в поскотину. Завтра возьму у Степана ружье и пороховницу и пойду в болото на охоту. Хоть к черту на рога!..
Мать переступила порог и, согнувшись под полатями, прошла в избу. Она схватила сына за руку:
— Как же так, на охоту? Степан, приказываю не давать ему ружья!..
— Я и без ружья
— А молебен? А государь в Любцах будет?..
— Это меня не касается. Царя я видел в Морском корпусе, видел на параде, на Царицыном лугу. Обыкновенный человек!..
— Ну, барыня, и отчаянная головушка у вас растет! — кивнул на Васю охотник Степан и добавил: — Такой не побоится супротив ветра идти. Вот, вспомните меня… Норов у парня не по годам, как у жеребенка необъезженного. Если не зарвется — далеко пойдет, и вскачь и рысью…
На следующий день, несмотря на укоры отца и уговоры матери, Вася Верещагин не был в Любцах, хотя народу собралось там видимо-невидимо. Не отстал от Васи и охотник Степан. (Ему Анна Николаевна подала серебряный целковый и строго приказала приглядывать за ее сыном). Пробыв не более часа в Любцах, в церкви и в помещичьей усадьбе отставного гвардейского полковника, император Александр соизволил проронить всего только три ‘высочайших’ фразы.
— Прекрасна стерлядь шекснинская, не зря ее воспел Державин… — Это было сказано у Алексея Верещагина за перегруженным всяческой снедью столом.
После обеда царь вышел на балкон посмотреть на пришекснинские лесные дали, на волнистые ржаные поля. Алексей Верещагин, показывая на очередной, груженный хлебом караван барж, шедший по Шексне, обратил внимание царя на то, что вряд ли еще сыщется труд тяжелей бурлацкого. На что царь во всеуслышание изрек:
— Что ж, пароходов у нас пока мало, а людей у меня много…
И еще на одну фразу сумел гостеприимный помещик вызвать немногословного царя.
— Ваше императорское величество, в народе поговаривают о реформе. Эти слухи идут из Петербурга и заграницы…
На бледном лице государя под бакенбардами заходили желваки. Глаза остекленели, ноздри раздулись. Стиснув рукой эфес шпаги, он бросил суровый взгляд на вопрошавшего и произнес, будто отчеканил:
— Все будет так, как богу угодно…
Сквозь строй полицейских, сотских и десятских Александр Николаевич вместе со свитой прошел от усадьбы на пароход. Старательный звонарь трезвонил во все колокола. Молчаливая пестрая толпа провожала царя глазами, не двигаясь с места. Никто из мужиков не решился промолвить слово о воле, никто не посмел пожаловаться царю. В этот час, в казенном мундире, с кортиком на ремне, Вася сидел в лодке. Ветер развевал на его голове густые пряди волос. Охотник Степан, старый следопыт и замечательный стрелок, нажимал изо всей силы на весла. Он хмурился и молчал. Две собаки — Жучко и Катайко, свернувшись, лежали в лодке у самых ног приворожившего их Степана.
Спустя две-три недели после проезда царя по Шексне, братья Верещагины со всеми домочадцами пустились в путешествие к Кирилловским и Белозерским монастырям. От такой прогулки, сулившей множество впечатлений, не мог отказаться Вася Верещагин. В гардемаринской роте Морского корпуса религия не пользовалась почетом, и Вася Верещагин задавал законоучителю каверзные вопросы: ‘Почему на русском знамени и на турецком барабане написаны одни и те же слова — ‘С нами бог’?.. А может ли вездесущий дух святой находиться в помойной яме?’ Поп был необидчивый и на подобные вопросы отвечал без придирок: ‘Ладно, ладно, Верещагин, садитесь’, — и продолжал доказывать будущим морякам сомнительную нерушимость двух якобы извечных авторитетов: бог есть царь небесный, а царь есть бог земной. Итак, богомолье не интересовало Васю, но посмотреть два старинных северных городка. — Кириллов и Белозерск, проехать сотню верст по проселочным дорогам, по незнакомым деревням ему весьма хотелось. Все верещагинские домочадцы разместились в трех тарантасах. Три пары лошадей в нарядной сбруе с колокольцами и бубенцами лениво трусили по ухабистым дорогам. Позади богомольцев на битюге, запряженном в дроги, охотник Степан вез целый воз всяческой снеди — печений и варений, медные чайники и котелки, всякую прочую посуду, сундук с нарядами и бочонок водки, настоянной на чернике. Не забыл, конечно, Степан прихватить и свою охотничью фузею, на тот случай, если господам вдруг да захочется ‘дичины’.
Однажды в пути на привале Алексей Верещагин напился допьяна и, слушая упреки Васина отца, отвечал излюбленными рассуждениями:
— Вера православная, братец, такова: она дозволяет напиваться до положения риз! Причастие — и то из вина делается. Ты говоришь, грешно пить до упаду? Может быть, но опять же сказано: если не согрешишь, так и не покаешься, а если не покаешься, так и не спасешься.
— Не к лицу тебе напиваться, да еще при челяди. Ты — барин, отставной полковник, политикой увлекаешься, запретные книги читаешь, просвещенный человек. Стыдился бы, Алеша!.. И опять же, ты не с ярмарки едешь, не со свадьбы, а на богомолье в монастырь.
— Вот потому-то и успеваю, братец, — насмешливо отвечал подгулявший Алексей и, протягивая наполненную настойкой кружку, спрашивал:
— Ну, кто со мной за спасение душ наших выпьет? Васятка, ты?
— Нет, дядя Алеша.
— Эх ты, сухопутный морячок! Отца с матерью боишься, что ли? Да ведь тебе шестнадцатый год пошел. В твоем возрасте Иван Грозный шапку Мономаха надел на свою голову, а ты глоток вина трусишь пропустить. Ну, Степан, ты…
— А мне, ваше высокородие, можно. Благодарствую. — И Степан мигом осушил кружку, вытер губы и поклонился.
— Закуси, Степан.
— Благодарствую, ваше степенство и превосходительство. Закуской можно все испортить. Пусть винцо по капельке до печенок дойдет. Ежели еще стаканчик, — не откажете, ваша светлость?..
Барин налил ему еще кружку и сказал.
— Пей, но смотри — самовольно, крадучись, к бочонку не прикладывайся!
— Не согрешу, барин-батюшка, будьте здоровы!.. Много лет вам здравствовать!
— Молодец! Хорошо пьешь!
— Алеша! Не спаивай моего человека, — начинал сердиться Василий. — И с тобой не полажу, и его отхлещу.
— Хлещи, барин! — весело и вызывающе воскликнул Степан. — Хлещи, если не совестно да если рука поднимется. Мужик не скотина, от кнута не побежит. Потому как я мужик сам не свой: душа у меня божья, голова — царская, а спина — барская. Хлещи! Давно не бит!..
Алексей Верещагин усмехнулся в ответ на красноречие Степана и налил еще по кружке вина себе и ему:
— Не бойся, Степан, мой брат в шутку тебя на испуг берет. Вот если спляшешь — будет тебе еще кружка вина.
— Ни дуды, ни балалайки, подо что же я, барин, буду вам выкамаривать? — взмолился Степан и уставился на вино. ‘Ох, и добро же проклятущее! И дело не тяжелое — сплясать’, — подумал Степан.
— Дозвольте мне, господин-барин, кружечку винца выплясать. Босичком, под свои песни, безо всякой игры? — обратился Степан к своему барину и так умильно, подкупающе взглянул на него, что тот лишь махнул рукой в знак согласия.
— Валяй, дурень, пляши, ничего не будет! — распоряжался за брата захмелевший Алексей. — Топчи белозерскую землю под мужицкий припев. Пусть барыня с детьми тоже послушает, полюбуется.
Степан затянул на себе потуже поясок домотканый, развесил кисти сбоку, засучил полосатые штаны выше колен и пошел гоголем по примятой луговине. Он плясал и пел, пел и плясал:
Эх, на старости лет
Поплясать али нет?..
Полюбуйся, народ,
Степа в пляс идет!

Поездка на богомолье

— Валяй, Степа! — прикрикнул Алексей Верещагин.— Пляши! Все грехи замолятся!.. Пляши, дозволено!
На печке блин
И под печкой блин,
Не хочу я блина,
Мне бы кружку вина!..
— Подковыривай, ходи с носка!..
— Пляши, черт, будет и вино!.. — ободряли Степана оба брата Верещагины.
Эх, Офроська моя.
Не брось-ка меня,
Не брось, не покинь,
У тебя я один!
Как один господин
Ехал помолиться, —
Дай бог,
Кабы сдох,
Черту пригодится!..
— Ну уж это не те слова, этого не дозволю! Над господами насмехаться нельзя, — зашумел Василий.
— Ничего, ничего, всё можно… Из песни слова не выкинешь, — заступился за мужика Алексей и, лихо покрутив гвардейские седые усы, подал ему кружку с вином.
И снова, даже не передохнув, Степан выпил и продолжал свою незамысловатую пляску.
— Да ты хоть закуси чем-нибудь, — предложил Алексей. Но Степан, загнув рубаху и ударив себя ладонью по голому брюху, ответил на это очередной частушкой:
Любят наши мужики
На закуску рыжики,
Топаю, потопаю,
Чего-нибудь полопаю!..
А пока Степан под песенки-прибаутки плясал, изгибаясь в три дуги, Вася Верещагин сидел на телеге, в стороне от всех домочадцев, и карандашом в альбоме быстро зарисовывал пляшущего мужика. Делал он это со страстью и увлечением, плотно сжав тонкие губы, бросая прищуренный взгляд на плясуна, Вася никого больше не видел и ничего не замечал. Прошло несколько минут — и Васин рисунок в альбоме рассматривали праздные путешественники. Дядя Алексей восхитился и сказал брату:
— Не жалей, Василий, денег на обучение Васятки. Учи. Найми ему хороших учителей в Питере. Смотри-ка, как он Степу изобразил!
Отец Васи, давно не баловавший сына ласковым словом, посмеялся, глядя на рисунок, и пообещал при всех, что, выручив осенью деньги за лес, даст Васе сто рублей на оплату учителя-живописца. Степан спьяна не захотел даже посмотреть на рисунок, он счел Васину затею за насмешку. Закурив толстую цигарку крепкого табаку-самосаду, Степан сел подальше от Верещагиных и заворчал, подозвав к себе Васю:
— Пустяки этакие картинки. Для смеху только. Ну, я понимаю, когда в церквах на стенах богов пишут, а меня за пляской к чему? Барам поиздеваться? Изорви!
— Да что ты, Степан, я без всякого зла, не в обиду тебе, — оправдывался Вася.
— Ну смотри, только никому больше этим не хвастай, не то на охоту с тобой не пойду ни разу. Не велико диво — картинка, — не унимался Степан, — ты бы вот так малевал, как в старину мой тезка — Степан Разин. Тот попал однажды в острог. Слуги царские его где-то сцапали и посадили. Стража у ворот, стража за стенами. Не убежишь, не ускочишь. А Стенька Разин взял уголек, да на стене и нарисовал лодку с веслами. А потом плюнул на ее да ладонями похлопал… дверь распахнулась, хлынула вода, он вскочил в лодку — да и был таков! Уплыл ведь, и снов? за кистень да за топор. Ох, и доставалось от него господам! В бога не веровал, с чертом знался. Вот откудова у Стеньки и волшебство происходило…
Степан помолчал, кивнул Васе головой многозначительно, дескать, не всё господа знают, кое-что и мы разумеем. Помолчал и снова заговорил:
— Стеньку народ любил. Вот бы ему царем быть!..
— И ты веришь, что Разин таким способом из тюрьмы в лодке удрал?
— А как же, Вася, может быть, сказка — это складка, выдумка, зато песня — быль. А в песнях про тот случай так поется:
…Не со гор ли вода катилася,
Да каменна тюрьма развалилася,
И бежал Степан Тимофеевич
В быстрой лодочке-душегубочке…
Вася, не возражая, слушал его. ‘Верит человек легендам — и пусть верит’, — мысленно рассуждал он о Степане, крепком, кряжистом охотнике-следопыте.
Дорога шла мимо многих серых, скучных своим однообразием деревушек. Старые низенькие избы почти до подоконников вросли в землю. Под окнами и вокруг изб — ни деревца, ни кустика. На узких грядках скудные овощи — хрен, редька, луковица, да кое у кого вьется но колышкам запашистый хмель, аккуратно созревающий к осенним престольным праздникам. И сколько встречалось на пути приходских церквей — разных ‘воздвижений’, ‘покровов’, ‘Кузьма-Демьянов’ и ‘Фролов-Лавров’! В каждой из них был свой ‘престол’, свой трехдневный пьяный праздник, приуроченный попами по календарю после уборки урожая, ибо только в эту пору с мужика можно получить ‘новину’ в полную меру, а не весной и не летом, когда у многих хлеб наполовину с мякиной.
На остановках Вася часто уединялся от родителей и, не расставаясь со своим альбомом, зарисовывал то босоногих ребятишек, глазевших на проезжих господ, то встречную женщину-крестьянку с кузовом грибов, то в длинной рубахе согбенного старика с косой на плече. Иногда в альбоме появлялись деревянные часовни, ветряные мельницы, узорчатые оконные наличники, невесть с каких времен украшавшие крестьянские жилища. Два небольших старинных города — Кириллов и Белозерск, расположенные на берегах озер, один неподалеку от другого, с каменными крепостными оградами и земляными валами, хранили в своих архитектурных памятниках мудрость безымянных русских строителей и живописцев. Достопримечательности привлекали внимание юного Верещагина: заставляли его думать над мастерством самобытных северных художников. Во время богослужений он стоял неподвижно перед старинной росписью, внимательно рассматривал картины страшного суда, всемирного потопа, дивился выдумке древних живописцев, их наивности, приемам и навыкам, художественной одаренности и самостоятельности.
Когда не весьма богомольные путешественники Верещагины приехали в древнейший Ферапонтов монастырь, находящийся в четырнадцати верстах от города Кириллова, Вася Верещагин, увидев там множество фресок работы гениального русского художника Дионисия, спросил монаха, собиравшего подаяние:
— Когда это писано и подновлялось ли?
— Подновлялось ли — того не ведаю, — ответил монах. — Едва ли в подновлении была потребность. Преподобный Дионисий умел делать краски вечные. Он же, как богу угодно, отчасти расписал и Успенский собор в Московском кремле. Его же письма иконы есть и в Обнорском монастыре за Грязовцем… Чудный был мастер, чудный…
— А в какие годы он жил и трудился? — спросил Вася монаха.
— Лета не упомню, одначе до Ивана Грозного это было. На самой заре русского иконописания…
— И вы это называете зарей живописи? — удивляясь, возразил монаху юный Верещагин. — Я с вами не могу согласиться. Это расцвет искусства!.. Это действительно чудесно, прекрасно. Теперь я понимаю, почему настоящие художники ездят учиться не только за границу, но и на север России. Здесь есть чему поучиться…
— А что вы смыслите, что разумеете в этом деле? — обратился к Васе монах и внимательно осмотрел его. Что вы такого особенного узрели в живописи Дионисия?..
— А то я увидел, что рукою древнего художника дан живой рисунок: действие изображенных фигур, правильная их расстановка по своим местам — никто и никому у него не мешает… А одежды, складки, а какая гибкая подвижность у этих нарисованных святых! Не иначе, все это с натуры писалось и добавлялось от приметливого глаза и тончайшего чувства. Нет, я не берусь судить о таком мастере и его трудах. Прошу прощения…
Вася Верещагин расщедрился и положил пятак в металлическую кружку, висевшую на животе монаха. Тот перекрестился и пошел дальше к богомольцам, которых в эту рабочую летнюю пору было не очень много… Недолго молились братья Верещагины с домочадцами, недолго они путешествовали по соседним древним городам. Им хотелось прогуляться по дорогам двух-трех уездов, людей посмотреть, себя показать. Несколько дней спустя Верещагины навеселе возвращались в свои усадьбы. На обратном пути при въезде в каждую деревню Алексей Верещагин стрелял из пистолета, а Степану дозволялось салютовать крупным зарядом из своей фузеи. В Пертовке Васю ожидало извещение, пришедшее почтой из Морского корпуса. Предстояло учебное плавание за границу.
Скоро закончились сборы в родительском доме. Повар и стряпуха наготовили вдосталь всякой снеди в дорогу. Отец с матерью и все домочадцы попрощались с Васей. Не обошлось без материнских слез и сурового отцовского напутствия. По проселкам и трактам между Шексной и Мологой — то в зелени просек, через густые лиственные леса, то по пыльным дорогам среди колосившихся ржаных полей, — мчался Верещагин к станции Бологое, к первой в России железной дороге, недавно проложенной от Петербурга на Москву. Пара откормленных, быстрых лошадей, послушных дворовому кучеру Поликарпу, невзирая на летнюю жару и большие многоверстные перегоны, без опоздания, в суточный срок доставила Васю к поезду. А еще через полсуток был он в Питере, в Морском корпусе, где команда будущих выпускников находилась в полной готовности к отправке за границу.

Первое плавание

Учебное судно ‘Камчатка’ стояло на Неве против Академии художеств. В раннее июльское утро над Петербургом всплыло солнце и заиграло, отражаясь на золоченом куполе Исаакия, на шпиле Петропавловской колокольни, на белокаменных колоннах Биржи, и всюду, где оно появлялось, рассекая лучами дымное марево над городом, возникало оживление, принесенное светлым летним днем. Радостно и как-то по-особенному весело было на душе юного гардемарина Верещагина, и совсем не потому, что в тот день ему было объявлено о присвоении звания фельдфебеля. Чины его не прельщали, карьера военного не манила, но первое плавание за границу… Сколько нового, интересного можно будет повидать! Когда гардемарин Верещагин явился на корабль, там шли последние приготовления к отплытию. Кроме роты гардемаринов из Морского корпуса, на судно прибыли две команды моряков, направляемых адмиралтейством во Францию, в Бордо, где строились для России два быстроходных корабля. С каждым часом на ‘Камчатке’ становилось оживленнее. Боцманы свистели в дудки. Гардемарины на верхней палубе занимались учебной практикой. Слышались отрывистые распоряжения старых морских офицеров:
— По марсам!..
— На фок!..
Матросы складывали в трюмы остатки груза, драили палубу. Верещагин, расставаясь с Петербургом, стоял на корме и тоскливо смотрел на набережную Невы, на стройные ряды особняков, на величественное здание Адмиралтейства. Перед ‘Камчаткой’ на берегу Невы толпились пешеходы, бродили крикливые лотошники, торговавшие сластями и сбитнем. В стороне от всех он заметил сидевшего на гранитной глыбе художника, который держал на коленях ящик с акварелью и поспешно изображал на листе бумаги ‘Камчатку’. Любопытство заставило Васю спуститься с корабля на берег, подойти к художнику и спросить — где можно поучиться рисованию и совместимо ли это с учением в Морском корпусе.
Художник на минуту отложил в сторону свою работу, пытливо посмотрел на гардемарина и ответил:
— Вам, молодой человек, ни к чему это. Художника из вас не получится, а ради развлечения стоит ли тратить время?
— Почему вы думаете, что я не могу быть художником?
— Канты, аксельбанты — вся эта позолота на амуниции помешает вам стать художником. Одного непродуманного, невзвешенного хотения мало. Нужно подвижничество, самопожертвование. Без этого немыслим талант…
Художник сложил кисти в ящик, закурил, посмотрел внимательно на гардемарина, выпустил из ноздрей две тонкие дымные струи и снова заговорил:
— Да, одного стремления мало. Надо знать — куда, за чём стремишься и что ожидает? А ожидает, быть может, горькое разочарование. Хорошо, если оно скоро наступит. Тогда вы не потерянный человек, Можете снова надеть бушлат и — в плавание… С нашим делом не шутят. Знаете ли вы, молодой человек, — продолжал художник, дружески обратившись к Верещагину, — знаете ли, что наш брат, художник, одержимый единой целью, единой творческой мыслью, способен переносить любые лишения и тяжести. Живет он и в холоде, и в голоде… Кстати сказать, вы читали ‘Портрет’ Гоголя?
— Читал, — ответил Верещагин.
— А вас не страшит судьба того самого Чарткова, что описан Николаем Васильевичем?
— Нет. Я не думал об этом.
— А невредно подумать. Прочтите еще раз внимательно. Пусть легенда, пусть фантастика, а вы уловите в этой легенде зерно горькой истины. Не обольщайте себя надеждами, даже если есть у вас склонность к рисованию и есть успехи. Не ищите славы, если встанете на этот путь невзгод и лишений. Тщеславие и честолюбие — немалая помеха в искусстве, зависть — тоже. Одна только сильная любовь к труду, любовь до самозабвения, может вывести к желанной цели. Не думайте’ о богатстве. От трудов праведных еще никто не построил палат каменных. А горе-горькая нужда может подстерегать вас на каждом шагу…
Верещагин слушал его, смотрел то на этюд, то на самого художника. Художник был невзрачен, лицо серое, с глубокими складками. Из-под распахнутого, затертого краска ми пиджака виднелась вышитая косоворотка. На брюках заплатки, на штиблетах — тоже… Отбросив окурок, художник прокашлялся, почесал лысеющую голову и, взявшись за кисть и ящик с акварелью, сказал:
— Ступайте на судно. Вам сегодня в плавание, а мне бы успеть кое-что дописать…
Но Верещагин не уходил и продолжал наблюдать за легким, умелым движением кисти. Чувствовалось, что у этого человека продолжительный опыт, специальное образование и весьма не блестящая жизнь.
— Так вы говорите, офицерский чин несовместим с профессией художника? — снова решился спросить Верещагин.
— Один покойный Федотов — да и тот был исключением, — не поворачивая головы, ответил художник. — Других я не знаю. А вы что так интересуетесь? Понемножку кистью балуетесь?
— Нет, пока только карандашом.
— Получается?
— Если позволите отвлечь вас от дела, могу сбегать на корабль, принести рисунки.
— Любопытно. Покажите.
Верещагин кинулся по трапу на верхнюю палубу, спустился в общую каюту, достал из кожаного дорожного саквояжа небольшой альбом шекснинских зарисовок и опрометью побежал к художнику. Тот посмотрел прищуренным глазом на рисунки и заметил:
— У вас, молодой человек, есть наблюдательность, точность изображения. Умеете до тонкости выписывать детали. Это неплохо! Вернетесь из плавания, ходите заниматься на Биржу, в школу рисования Общества поощрения художеств. Потом постепенно заводите знакомства с художниками. Бывайте у них, учитесь. Но если за это дело браться серьезно, то рано ли, поздно — форму морского офицера вам придется сменить на блузу свободного художника. Я.полагаю, родители ваши не из бедного сословия, помогут. На первых порах без их помощи было бы очень трудно. Пожалуй, невозможно… Ну, вот вам моя легкая рука: счастливого плавания!.. В первый раз отчаливаете?
— В первый.
— Вернетесь обратно, покажитесь мне. Спросите среди художников Седлецкого. Вам скажут, где меня можно встретить. Чаще всего — на Бирже, в школе поощрения. В Академии тоже бываю…
Верещагин отнес альбом в каюту и бережно положил в саквояж поверх учебных пособий.
Пробили склянки. ‘Камчатка’, отдав концы, отвалила от берега. Художник стоял в стороне от толпы и махал рукой Верещагину. Тот заметил это и громко крикнул:
— До встречи на Би-и-ирже!..
‘Камчатка’ с поднятыми парусами медленно проплыла мимо воронихинского здания Горного института, вышла к корабельной верфи в устье Невы и круто повернула на запад в Финский залив. Благоприятная погода способствовала учебному плаванию. Легкий северо-восточный ветер, солнечные дни, свежий, здоровый морской воздух и множество впечатлений в пути — всё это поднимало дух и радовало молодых путешественников, к тому же имевших немало свободного времени для обозрения попутных городов. Во время этого плавания гардемарины побывали в портовых городах Германии, Дании, Англии и Франции. В Копенгагене им было разрешено осмотреть Морское училище и университетскую библиотеку. Из музеев они посетили здесь только два — Северных древностей и Дворец принцев, где датчане не без гордости показывали им богатейшие коллекции монет и медалей, древних рукописей и гравюр.
Особенно гардемаринам понравилось пребывание в Париже. Небольшими группами, по десять — пятнадцать человек, в сопровождении старших офицеров они беспрепятственно ходили всюду, куда только им было желательно. За несколько дней в Париже Верещагин с группой товарищей побывал в Люксембургском музее, в Лувре, в музее Клюни, осматривал важнейшие памятники готической архитектуры, гулял на бульварах и с интересом наблюдал, как весело умеют развлекаться парижане в дни праздников. Впечатлений было много. Они менялись на каждом шагу, вызывая не только размышления и переживания, но и потребность глубже и всесторонне познать жизнь одного из самых культурных центров Европы.
В записных книжках Верещагина появлялись торопливые заметки о тех незабываемых днях. В музее Клюни он понял и оценил искусство средневековой Франции. Здесь он увидел огромное количество редчайших предметов искусства. Изделия из слоновой кости и дерева с художественной резьбой, искусство эмали, выделка тканей и кружев, красочные фаянсовые статуэтки, тончайшая фарфоровая посуда, чеканка по стали и меди и многое другое привлекало любознательного Верещагина. Но ничто не подействовало на его воображение так, как Луврский музей. Невозможно было в один обход осмотреть свыше трех тысяч картин, размещенных в залах музея. Верещагин не мог оторваться от картин мастеров итальянского Возрождения, от полотен знаменитых художников Фландрии, Голландии и других стран. Наиболее сильное впечатление осталось у него от картин Рафаэля, Тициана, Веласкеса и Веронезе. Зачарованный работами гениальных мастеров, он подолгу стоял перед каждой картиной.
Люксембургский музей, являющийся как бы продолжением Лувра, вместил в себя современную живопись Франции. Здесь Верещагин почувствовал резкий переход искусства из одного состояния в другое. Старое, достигшее высокого совершенства художество классицизма, превратилось в оторванный от жизни академизм, угодный вкусам господствующих классов Франции. В то же время в залах Люксембургского музея можно было ознакомиться с новыми художественными исканиями… ‘Нет, это не то, что нужно, — думал Верещагин, глядя на эти работы, — наши Венецианов и Федотов тоже не в ладах с академическими канонами, но у них другие приемы борьбы, иное направление. В их картинах показывается жизнь народа, правда изображается доступными для понимания средствами…’ Свои впечатления и мысли он занес в записную книжку и, не удовлетворенный живописью некоторых современных французских художников, вышел из музея вслед за группой шумных гардемаринов…
В воскресные дни русские гардемарины любили потолкаться в толпе многочисленной гуляющей публики на Больших бульварах Парижа. Верещагина привлекали магазины, картин, сосредоточенные на улице Лаффитт в районе шумных бульваров. Ему хотелось видеть в этих магазинах-галереях картины свободных художников, правдиво отображающих жизнь парижских низов, художников, ищущих новых путей в живописи, беспокойно рвущихся вперед. Но этого не было. В магазинах продавались подлинные полотна и копии классических и академических знаменитостей, для солидных клиентов, озабоченных тем, чтобы украсить свои интерьеры ценными редкостями. Пребывание учебного судна ‘Камчатка’ в заграничном плавании подходило к концу. Несмотря на разнообразие впечатлений, гардемарины стали скучать по родине. Все были рады, когда ‘Камчатка’ покинула прекрасную Францию и направилась к русским берегам. И попутный ветер, и исправность паровой машины, и желание всей команды скорей добраться до Петербурга — все способствовало быстрому возвращению. Но приходилось еще не раз сворачивать с прямо взятого курса, заходить в попутные портовые города. В самых небольших городах на кратковременных остановках гардемарины, пользуясь тем, что в таможнях и на контрольных морских пунктах их личные вещи никем не просматривались, стали тайком от своих офицеров добывать запрещенные в России герценовские издания. Несколько свежих листов ‘Колокола’ раздобыл и Василий Верещагин. И тогда в кубриках и каютах ‘Камчатки’ стали разгораться горячие споры между гардемаринами, читавшими призывы Герцена к борьбе против крепостничества. Многие из молодых людей, невзирая на свое дворянское происхождение, высказывались сочувственно, одобряя идеи славного революционера.
— Да, не за горами то время, когда крепостной порядок рухнет и крестьянин будет трудиться свободно на принадлежащей ему земле, — говорил Верещагин в кругу близких товарищей, одобряя Герцена и соглашаясь с ним.
Он много раз перечитывал ‘Колокол’ и старался запомнить те строки, где говорилось, что иногда люди, брошенные в борьбу, исходят страстной верой и страстными сомнениями, истощаются гневом и негодованием, перегорают быстро, впадают в крайность, увлекаются и умирают на полдороге, много раз споткнувшись.
‘Как знать, быть может и мне придется и спотыкаться и падать, — рассуждал Верещагин, — но я пойду учиться живописи. Будь что будет!..’
После этого плавания Верещагину оставалось еще немного учиться до экзаменов, а дальше — или служебная карьера с продвижениями до самой отставки, или же увольнение и предрешенный им нелегкий путь художника. Окончательно и бесповоротно выбрал последнее. И как только после возвращения из плавания Верещагин обосновался в Морском корпусе, он не замедлил пойти на Биржу в школу Общества поощрения художеств и там разыскал живописца, которому показывал перед отправкой в учебное плавание свои зарисовки. Художник узнал гардемарина и приветливо встретил его:
— А я о вас, молодой человек, частенько думал. Наконец-то вернулись… Давайте теперь познакомимся ближе. Моя фамилия, если изволите помнить, Седлецкий, — разумеется, духовного звания… из вологодских поповичей. Пойдемте в мои хоромы, я покажу вам свое малевание…
‘Хоромы’ Седлецкого оказались тесной конурой на чердаке купеческого дома. Бедность и беспорядок поразили Верещагина. Но многие рисунки Седлецкого, выполненные безупречно, со знанием техники и мастерства, понравились ему. Не спрашивая у начальства разрешения, он тогда же пожелал в свободное время учиться у Седлецкого.
В ту пору отец и мать Верещагина переехали из Пертовки на жительство в Петербург. В ожидании отмены крепостного права отец выгодно продал часть своих владений череповецким купцам, часть же оставил, поручив надзор управляющему и старостам. За мизерную плату Седлецкий обучал Верещагина живописи. Только после многих и долгих домашних уроков Седлецкого он поступил в школу рисования на Бирже.

На избранный путь

Весной 1860 года кончилась строгая и планомерная муштра в Морском корпусе. Настали экзамены. Старый мореплаватель, адмирал Федор Петрович Литке, с лицом строгим и суровым, обросшим седыми бакенбардами, важно сидел за длинным столом в окружении сановных представителей. С углов стола, покрытого зеленым сукном, свисали густые кисти на позолоченных толстых шнурах.
— Верещагин Василий Васильевич!
— Я!
— Подойдите к столу.
— Слушаю, ваше высокопревосходительство! Четкими шагами гардемарин Верещагин приблизился к экзаменаторам.
— Вот вам билет, отвечайте, — предложил Литке. Верещагин взял билет из рук адмирала и прочел вслух:
— ‘Распределение теплоты и холода на земной поверхности’.— Задумался, быстро соображая, нахмурил брови.
— Сколько вам нужно времени на размышления? — спросил Литке. — Обдумайте, можете не спешить.
— Я готов отвечать, ваше высокопревосходительство… Верещагин сразу четко и правильно ответил на вопрос, доставшийся ему в билете.
— Хорошо, прекрасно, — сказал Литке, внимательно выслушав обоснованный ответ.
Это была первая, но не единственная похвала на экзамене, однако одобрение адмирала Литке — замечательного географа, отважного мореплавателя, исследователя Ледовитого океана и новоземельских берегов — стоило многих похвал. Василий благополучно сдал все экзамены. Сразу же после экзаменов его отец устроил небольшую семейную пирушку. Были званы родственники, кое-кто из близких знакомых. Отец и мать радовались успехам сына.
— Ну, чадо мое строптивое, — сказал отец на семейном торжестве, — ты уже теперь взрослый. Поздравляю тебя с благополучным окончанием учения в корпусе, желаю быстрого восхождения по служебной лестнице. Выпьем за твои дальнейшие успехи!
Все подняли бокалы с шампанским. Виновник торжества, прежде чем выпить, ответил отцу:
— За мои успехи в живописи, в творчестве, которого я жажду всей душой и добьюсь!..
— Я тоже за это, — присоединился Николай, старший брат Василия.
Николай учился за границей маслоделию и сыроварению. Он только что вернулся в Петербург с намерением поехать в тверские деревни и там на деле применить свои знания.
— Я выпью за то, — добавил Николай к словам брата, — чтобы Вася с избранного пути не сворачивал, а, преодолевая все препятствия, продвигался дальше, вперед. Желаю тебе, Вася, успехов и надеюсь — успехи будут.
— А служба? — строго посмотрел отец на сыновей.
— Служба отпадает, — ответил Василий.
— То есть как? Кто тебя отпустит?
— Найду способ вырваться.
— Не рассчитывай на мою поддержку, — строго сказал отец.
— Не рассчитываю. Буду пробиваться сам.
— Ах, опять все те же разговоры, — вмешалась мать.— Я не даю благословения Васе покидать морскую офицерскую службу, не даю!.. Кому нужен ‘свободный’ художник! Да, да! Свободный от счастливой жизни, свободный от хороших друзей, от высшего общества. И как ему хочется стать прощелыгой! Кто, приличный, пустит его через порог своего дома? Разве пьянчужка Седлецкий! Будь, Вася, морским офицером! А живопись — это так, ради потехи… рисуй себе в часы досуга…
И пока говорила мать, отец искоса глядел на сына. Василий встал, подойдя к матери, обнял ее, поцеловал в лоб и сказал:
— Спасибо, мама, за добрые пожелания! Однако я поступлю так, как мне рассудок подсказывает. — И, обращаясь к отцу, добавил: — Папа, прошу не мешать мне. Я сам перед собой буду отвечать за свои правильные или неправильные поступки.
Отец выдавил тяжелый вздох и проронил только одно слово:
— Пожалеешь!..
А через несколько дней на Дворцовой набережной, в строгом и величественном здании Мраморного дворца состоялся банкет выпускников-гардемаринов. Адмиралы и капитаны произносили торжественные поздравительные речи. Все веселились. Один лишь Верещагин с тяжелой задумчивостью смотрел на общее веселье. Случилось так, что шеф Морского кадетского корпуса великий князь Владимир Александрович мимоходом заметил грустного гардемарина и снисходительно спросил его:
— Зачем нос повесил, почему мой офицер не весел? Верещагин встрепенулся от неожиданного обращения высокопоставленной особы, вытянулся — руки по швам, — ответил:
— Ваше высочество, позвольте обратиться к вам, кратко доложить мою просьбу?
— Говори, я слушаю.
— Не до веселья мне, ваше высочество. Надо служить во флоте, а не могу, грудь болит, тяжело дышится… Пользы от меня не будет… Прошу освободить по слабости здоровья.
— Как фамилия? — осведомился князь.
— Верещагин, ваше высочество.
— Жаль, жаль. Мне тебя рекомендовали положительно. Ну что ж! Морская служба требует здоровых людей. Просьба твоя будет удовлетворена.
Верещагин чуть не привскочил от радости, но сдержался и, не выдав восторга, поклонился князю.
Отец и мать никак не думали, что сын их, не начав служить, так легко и скоро уволится. Анна Николаевна встретила известие об увольнении Васи слезами. Отец отмахнулся от сына и не без ехидства сказал:
— Как теперь жить будешь, отставной гардемарин? Не хотел по морям плавать, посмотрим, как будешь плавать по суше, без руля и без ветрил. На какие средства жить намерен? Картинки-рисунки тебя не прокормят, придется искать службу.
Верещагин был уверен в себе, в своих стремлениях, бодро держался перед отцом и матерью, но все же предвидел трудности. Выручил старший брат — Николай, который помог ему устроиться при конторе строительства Варшавской железной дороги. За полтора рубля в день бывший гардемарин раскрашивал чертежи железной дороги, с постройками, водокачками. Временная и случайная работа ради заработка отрывала Верещагина от учения. Но вскоре ему удалось выхлопотать двухгодичное пособие и получить в школе Общества поощрения художеств рекомендацию и направление в Академию, в класс профессора Алексея Тарасовича Маркова. Обрадованный таким оборотом дела, Верещагин накануне поступления в Академию в первый же воскресный день собрался вместе с отцом, матерью и братом Николаем на выставку картин художника Александра Андреевича Иванова. До этого он уже успел несколько раз побывать на выставке. Картина ‘Явление Мессии народу’ произвела тогда огромное впечатление на петербургскую общественность. Правда, религиозная тема картины не волновала Верещагина. Однако он снова пошел на выставку с добрыми намерениями и чувствами. Люди толпились в античной зале Академии художеств, громко разговаривали, спорили, гневно звучали чьи-то слова о том, что Россия пока еще не имеет другого такого гиганта в живописи, что Иванов всю жизнь провел в жесточайшей нужде и, едва успев завершить работу, безвременно дошел в могилу, — только теперь, после смерти художника, царь пожелал приобрести для Румянцевского музея его двадцатилетний труд…
Семья Верещагиных — оба брата, Василий и Николай, и отец с матерью — из-за множества посетителей не сразу смогли подойти к картине и этюдам. Они остановились па лестнице.
— Какое прекрасное и огромное здание построено для обучения художников, — сказала Анна Николаевна. — Значит, еще во времена Екатерины заботились об искусствах, о воспитании художников. Но мало мы знаем художников отличившихся. За трудное дело наш Вася берется. Сомнения меня одолевают.
— Разочаруется! И чем скорей — тем лучше, — сказал отец и принялся осматривать вестибюль и статуи, стоявшие на площадках широкой каменной лестницы. — Да, это было нужно, — продолжал он, — и Академия, и искусства. Россия вставала с легкой руки Петра на путь цивилизации. В Париже — Лувр, в Лондоне — Национальная галерея, Рим — вообще сплошной музей… Петербург — отстал. Скажем, во Франции такие прославленные живописцы, как Ватто, Буше и Грёз… Да мало ли их?!. А мы только начинаем с нашего Иванова.
— Пожалуй, это верно, — согласился Николай, — Щедрин, Венецианов, Федотов и даже Брюллов не всколыхнули до такой степени русское общество, как Иванов. Смотрите, сколько народу идет преклониться перед его огромным талантом.
Семья Верещагиных поднялась по лестнице вместе с толпой и задержалась на площадке второго этажа. И опять Анна Николаевна с восхищением заговорила об Академии, о величии этого храма живописи, ваяния и архитектуры.
— Да, мама, здание Академии действительно прекрасно. Валлен-Деламот и наш Кокоринов постарались вложить всю силу своих знаний в строительство Академии художеств, — обращаясь к матери, заговорил Василий.
А ведь знаешь, Павел Первый хотел закрыть Академию и здание это уже определил было под казармы. Но однажды, придя сюда, он посмотрел на картины художника Угрюмова, прославлявшего своей живописью царский род, и нашел, что Академию следует сохранить.
— Под казарму такое здание? — удивленно пожал плечами отец. — Только Павел и мог так глупо решать. Другое дело, если бы под военное министерство! Ведь в ту пору Главного штаба против Зимнего не было. Под казарму такие хоромы — слишком жирно!..
— Одним словом, Угрюмов спас Академию. Кстати, его Ян Усмарь мне очень нравится, — продолжал Василий. — Сколько силы и красоты в этом могучем Усмаре, рвущем кожу на разъяренном быке!.. ‘Венчание Михаила Романова на царство’ тоже хорошо исполнено. Но Ян Усмарь всё же по своей теме значительно интереснее исторического венчания Романовых.
Толпа на выставке немного поредела. Верещагины подались ближе к этюдам и стали не спеша рассматривать их.
— А ты бы, ‘будущая знаменитость’, — не без колкости обратился отец к Василию, — заменил бы нам гида. А мы послушаем.
— Что ж, если это всерьез, то могу, — охотно согласился Василий. — Могу. Ну, родители, и ты, Николай, следуйте за мной, становитесь ко мне поближе. Чтобы не говорить громко, прошу вашего внимания. Александр Андреевич Иванов, сын художника и профессора Академия художеств, родился здесь, в этом здании, — начал рассказывать Верещагин, располагая сведениями, слышанными им не раз от старших товарищей в школе поощрения художеств. — Отец знаменитого Иванова был человек высоконравственный, о художниках он судил как о людях, достойных большого уважения. Ясно, что при таком родителе у Александра Андреевича были все благоприятные условия, чтобы учиться живописи, к тому же он рано начал проявлять склонность к художеству и явное дарование. Александр Андреевич воспитывался здесь, в Академии. Учителя приходили в восторг от его первых работ. Прошли годы ученичества, и Академия направила Иванова учиться за границу на три года. Но судьбе было угодно задержать его там на двадцать восемь лет. И возвратился он вроде бы для того, чтобы отчитаться в своей титанической работе перед русским народом, отчитаться и умереть. Жизнь его была полна всяческих лишений. Но он не сдавался, а поставил перед собой единственную и высокую цель — создать немеркнущее произведение и доказать, на что способны русские. Были нередки дни, когда, работая над картиной, он жил впроголодь, довольствуясь чечевицей и водой из фонтана. Помогли Гоголь и Жуковский. Благодаря им он сумел закончить картину. А теперь посмотрите на это сокровище искусства…
— Да, нелегко ему досталось такое огромное и великолепное полотно, нелегко, — заметил отец. — Всю жизнь человек пожертвовал. Да, это подвиг. Хватит ли у тебя, мое чадо, — пытливо взглянул он на Василия, — терпения и умения на подобные дела?
— Поживем — увидим. Думаю, что хватит у меня сил и терпения учиться, работать и не отступать от задуманного, — сказал Василий и продолжал свои пояснения: — Вы посмотрите все этюды голов, выставленные здесь, проследите внимательно — сколько труда, сколько ума и таланта вложено тут Ивановым! Поистине, для такого великого труда слишком коротка человеческая жизнь. Вот почему настоящий художник вынужден работать затворнически, иногда позабыв обо всем на свете… Так и ему приходилось. Еще в молодые годы в спорах с отцом он доказывал необходимость свободы и независимости художника. Высокое жалованье, квартиру при Академии он считал бременем. ‘Долг художника, — говорил он, — наблюдать натуру, не сидеть сиднем на месте’. Он так и говорил отцу: ‘Купеческие расчеты никогда не подвинут вперед художества, а в шитом золотом, высоко стоящем воротнике тоже нельзя ничего делать, кроме как стоять вытянувшись’.
— Ну, такие суждения он имел в молодые годы, — возразил отец, — под старость, вероятно, он стал более покладист.
— К сожалению, как мы знаем, он не дожил до глубокой старости и, к счастию, не менял своих взглядов. Он был в этом глубоко прав…
— Вася, верно ли, что живописец Иванов был человек тронутый, или, как говорят, поврежденный? — тихонько спросила Анна Николаевна, чтобы не услышали ее слов посторонние, толпившиеся в зале Академии.
— Как сказать, мама, — возразил Василий. — Работая над этой картиной, Иванов был весь охвачен только вдохновенным творчеством, он вместил в эту картину все своя познания жизни и искусства. Когда работа подходила к концу, он всё больше и больше чувствовал неудовлетворенность.
— Почему это? Ему бы радоваться и торжествовать, что недаром жизнь прожил, — проговорил Николай.
— Обождите, скажу, — улыбнулся Василий и снова стал рассказывать о таланте и нравственной красоте Иванова.
— Во-первых, — продолжал он, — картина, конечно, не лишена некоторых, почти неуловимых, недостатков. Сама тема ее стара, грубоваты краски, в картине недостаточно света, воздух тяжеловат. Или возьмите такую подробность, как крест в руках Иоанна Крестителя. Крест этот ни к чему, он даже противоречит так называемой ‘истории Нового завета’. Ведь крест — символ крещеного христианства — появился после того, как на нем был распят этот ‘богочеловек’. В Римской империи крест то же самое, что в Российской два столба с перекладиной…
— Васятка! — грозно оборвал отец,— не забывайся!.. Говори дело. Религии всуе не затрагивай!..
— Постараюсь, — ответил Василий отцу. — Но суть не в отдельных недостатках картины, а в том, что, отойдя от затворнической жизни, Иванов посмотрел на живую жизнь, общественную, и увидел многое такое, что заставило его разочароваться в общественных и государственных порядках. И не случайно года четыре тому назад он писал, что его труд, то есть эта большая картина, более и более понижается в его глазах… потому что художник далеко ушел вперед. Живопись нашего времени, говорил Иванов, должна проникнуться идеями новой цивилизации. Как видите, это высказывание свидетельствует о положительных чертах в его характере. Художник перестал быть религиозным созерцателем. А разве неизвестно, что передовые взгляды на жизнь среди закостенелых, топчущихся на месте консерваторов считаются чудачеством, а носители их — ‘тронутыми’.
Отец с матерью переглянулись. Николай стоял в стороне, скрестив руки. Он смотрел на картину Иванова и, слыша разговор брата, довольный, во всем соглашался с ним, еле сдерживая торжествующую улыбку. На Верещагина обратили внимание многие из посетителей, прислушивавшихся к его словам. Подошел конференц-секретарь Академии, Федор Федорович Львов. Верещагин учтиво поклонился и познакомил его с родителями и братом. Львов похвалил Верещагина и сказал его родителям, что еще на Бирже, в школе Общества поощрения художеств, он приметил за их сыном большие, многообещающие способности.
— Надо, — веско проговорил Львов, — учить его, ни в коем случае не останавливаясь на полпути, ибо путь художника для него правильный и вполне определенный на всю жизнь..
Семья Верещагиных долго и внимательно рассматривала знаменитую картину Иванова, все этюды и рисунки. С этого дня отец и мать Василия по-иному стали относиться к склонностям своего сына. Но сомнения всё еще одолевали их: да, Иванов велик, достоин всеобщего уважения и признания, но будет ли схож с ним их упрямый и строптивый сынок? Не окажется ли его увлечение временным? А потом, через год-два, отстав от своих сверстников-офицеров, не пойдет ли проситься к начальству, чтобы приняли его в плавание на фрегат? Анна Николаевна материнским сердцем почуяла наконец, что не надо перечить сыну, не надо мешать — пусть будет так, как подсказывает ему разум. Тайком от скупого и крайне расчетливого мужа она частенько совала деньги в карманы юноши. На стипендию в двести рублей в год нелегко прожить в столичном городе. Мать знала, что деньги нужны на учебники, на бумагу, на краски… В Любцах, на Шексне, дядя Алексей, узнав о том, что его племянник поступил в Академию, остался весьма доволен и, расчувствовавшись, писал брату:
‘…Я рад, что ты смирился с желанием Васятки. Так оно и быть должно. Как знать, может такое случиться дело, что из фамилии Верещагиных только он один, наш Васятка, и будет славен в народе. А нас с тобой, так же как и предков наших, никто добрым словом не вспомянет, да и за что вспоминать? Разве мы лучше других господ-бар, про которых мужики слагают насмешливые и похабные сказки? Не лучше нисколько!.. Пусть Васятка учится художеству. Желаю ему вознестись высоко. А кроме пожелания, скажу, что наследников у меня нет. Умру когда, так ты из вырученных за мое добро денег отдай часть Василию, на предмет образования и на поездки в чужие страны, ибо поучиться и там есть чему…’

В дни ‘освобождения’

Некоторое время Верещагин числился учеником профессора Академии Алексея Тарасовича Маркова. Преподаватель исторической живописи, Марков был чуток, внимателен и отзывчив к запросам юных художников, помогал им, радовался их первым успехам. Учение в классах живописи Академии Верещагину, привыкшему к строгой дисциплине в Морском корпусе, не, казалось обременительным. Он настойчиво занимался, копировал с гипсовых фигур, добиваясь на первых порах совершенства в штриховых рисунках. В Академии его угнетало, что именитые художники, профессора Марков, Бейдеман, фон Миллер и другие, набившие руку на религиозных и мифологических картинах, требовательно диктовали своим ученикам программные задания, которые по традиции считались нерушимыми. Но время уже было не то. Идеи Белинского, Герцена, Чернышевского и Добролюбова проникали сквозь толстые стены в Академию и подсказывали будущим художникам новое, реалистическое направление в искусстве. В спорах студенческой молодежи всё чаще и чаще упоминались имена передовых русских мыслителей, говорилось о забитом и бесправном народе, о том, что крепостное право доживает последние дни.
Поздно вечером, а иногда и ночью Верещагин возвращался домой, к отцу и матери, проживавшим тогда на Васильевском острове. И дома, в семейном кругу, продолжались споры.
Эти споры часто кончались злыми выпадами со стороны отца:
— Еще посмотрим, чья возьмет! За дешевку свобода мужику не достанется, а земля — тем более! Целые поколения будут расплачиваться за землю. Свобода, свобода… посмотрим, кто взвоет от этой свободы!.. Вот я тебя освобожу от денежной помощи и погляжу, как ты заживешь!..
— Отец, перестань расстраивать Васеньку, — вмешивалась мать. — Ведь он еще молоденек, чего с него спрашивать?..
— Да, да, вот именно — чего спрашивать. Упрям, как бык, существует воображением, не соображением, а как и с чего начать жизнь — не знает…
Однажды в беседе с отцом Василий достал из потайного кармана смятый листок и прочел скорбные строки из высказываний Герцена:
‘Свободной России мы не увидим. Весь наш труд в ломке препятствий и очищении места. Мы умрем в сенях, и это не оттого, что при входе в хоромы стоят жандармы, а оттого, что в наших жилах бродит кровь наших прадедов — сеченных кнутом и битых батогами, доносчиков Петра и Бирона, наших дедов-палачей, вроде Аракчеева и Магницкого, наших отцов, судивших декабристов, судивших Польшу, служивших в III отделении, забивавших в гроб солдат, засекавших в могилу крестьян. Оттого, что в жилах наших лидеров, наших журнальных заправил догнивает такая же гадкая кровь, благоприобретенная их отцами в передних, съезжих и канцеляриях…’
— Оскорбительно слушать мне такие слова, а тебе непозволительно их повторять, — проворчал старик. — Пойми сам: Герцен говорит: ‘Свободной России мы не увидим’. Так зачем же вам, господа, огород городить? Зачем же ломать копья?.. — Отец горячился, наступая на сына, но Василий не сдавался, не уступал:
— Да, Герцену, возможно, и не дожить, и не увидеть свободной России. И все-таки Герцен говорит: ‘Идею грядущего переворота нельзя подавить ни римским деспотизмом, ни византийской республикой, ни анархическим варварством, ни варварством иноплеменных орд. Ее никто не может подавить, кроме геологического переворота. Она не привязана ни к какой стране, в этом-то ее великая сила. Кто знает, где она будет торжествовать свою победу — по эту ли сторону океана, или по ту? Во Франции или в России, в Нью-Йорке или в том же Париже?’
— Хорошо, сын, ты знаешь, где и что трубит Герцен из-за границы. Но что может сказать человек, выгнанный из России! А ты учись, знай свое дело, если за него ухватился, но зачем тебе лезть в политику? Ну, хорошо, читай газеты, журналы, знай, что происходит на свете, а зачем же Герцен?! Ужели и в Академии им увлекаются?..
— Да. Среди учеников Академии сильны увлечения Герценом, Белинским и Чернышевским. Герцен находится за пределами России, но он прекрасно видит и понимает все, что у нас происходит. Давно ли скончался художник Александр Иванов, а голос Герцена уже слышен в стенах нашей Академии. Герцену стало известно, что причиной смерти Иванова явилось бездушие цеховых интриганов, равнодушных невежд и казарменных эстетиков. Он так и пишет в своей статье об Иванове…
— Но позволь, ведь царь купил у Иванова картину, наградил его Владимирским крестом — чего еще?
— Да, отец, и деньги и крест принесли из дворца художнику, когда он умер. А до этого… пока два-три месяца Иванов жил после своего возвращения в Питер, к нему относились власть имущие пренебрежительно, как баре относятся к своим холопам. И вот за это Герцен бичует бездушных дворцовых бюрократов. Иванов был художник, а не солдафон. Генералов и всяких обер-фон-шнейдеров можно делать десятками, стадами, говорит Герцен, а художники родятся… И на кой черт Владимирский крест художнику? Станционному смотрителю нужно это отличие ради того, чтобы всякий проезжий не бил его по морде, а художнику — ни к чему! Художник, если хочешь, -власть души, вдохновитель разума!..
Отец внимательно выслушал Василия, покачал головой и, ничего не сказав, подумал: ‘Какого упрямца я породил. А ведь с таким характером он добьется своего. Ну, что ж, пусть. Отцы теперь ни при чем остаются. Влияние ‘властителей дум’ сказывается на детях наших, но куда приведет их это влияние?.. Разве еще Академия художеств сможет подействовать на него…’ Слухи об ‘освобождении’ крестьян от крепостной зависимости усилились. Втайне от народа был подписан манифест 19 февраля 1861 года. Народ ждал объявления царской милости, рассчитывая на то, что царь и дворяне-помещики, безданно, беспошлинно наделив крестьянство землей, вместе с ней дадут и свободу. Но свобода, по выражению Герцена, оказалась ‘поддельной’. Царь и его приспешники не спешили с обнародованием манифеста, боясь, как бы неудовлетворенный деревенский люд не взбунтовался против своих господ. В эти дни, в первых числах марта, Верещагин, возвращаясь с занятий домой, встретился с Седлецким, приватно дававшим уроки на первом курсе Академии. Была масленая неделя — обычные веселые предвесенние дни. Начинались народные гулянья. Седлецкий, опорожнив полштофа водки, чувствовал себя, как всегда, навеселе. Встретив Верещагина, он спросил его об успехах в Академии и развязно заговорил:
— Ну, как ваш папаша взирает на реформенную свободу? Он ведь имеет немало земельки?..
— Реформа его не беспокоит, — ответил Верещагин, — отец уверен, что интересы помещиков не будут затронуты.
— К сожалению, это так, — заметил Седлецкий. — Положение от 19 февраля еще не объявлено, а дворянство знает о том, что их права собственности незыблемы. С мужика сдерут за землю семь шкур, да еще и восьмую прихватят.
— А скоро опубликуют манифест?
— Да есть слухи, что попам манифест уже роздан и в церквах в следующее воскресенье его огласят.
— Интересно, как народ встретит царскую милость? Ждут все.
— Известно. Если мужику землю дадут за выкуп, то мужик такую ‘щедрость’ встретит в лучшем случае с недоумением, а еще лучше, если возьмется за топор и вилы и приведет в содрогание дворянскую знать. Правительство еще не знает, к чему быть готовым — к народным торжествам или к революции.
— Я думаю, о революции не может быть и речи,— возразил Верещагин, — хотя и торжеств не предвидится.
— По-вашему, должно быть что-то среднее? — засмеявшись, спросил Седлецкий. — А это среднее возникнет из страха одних и недоумения других и утвердится в виде нового крепостничества. Усилится нищета и бесправие. Я ничего хорошего не жду от реформы…
— А жаль все-таки, жаль русского мужика, — мрачнея, заключил Верещагин.
Так, разговаривая, они подошли к Сенатской площади, свернули от Исаакия к Адмиралтейству, где были выстроены рядами ‘масленые’ ларьки и балаганы, тянувшиеся почти до самой Александровской колонны. В начале Невского проспекта, около Дворцовой площади происходила какая-то непонятная сумятица: конная и пешая полиция и рота солдат-гвардейцев с помощью плотников-строителей сносили и передвигали балаганы подальше от Зимнего дворца. Седлецкий и Верещагин остановились около группы солдат, толкавших по бревенчатым каткам раскрашенное в древнерусском стиле сооружение, построенное для представления уличных комедий.
— Ох, и тяжела махина! — говорил ефрейтор, наблюдавший, с какими усилиями солдаты передвигают балаган.
— А для чего это площадь расчищаем, разве тесно от народа будет?
— Как знать, может, смута будет, может, смятение, так надобно место освободить, чтобы было где конно-артиллерийской бригаде развернуться…
— Что и за свобода будет, если на смотре появятся пушки…
— Приказано с картечью, на всякий случай… А балаганы эти мешают…
— А ну, нажми, ребята! Эй, ухнем!..
— Какую махину построили, да ее легче сломать и перенести, чем по бревнам катить.
— Ломать не приказано. Нажми, ребята!
— И что слышно насчет земли — бесплатно или за выкуп?..
— Только за выкуп.
— А пороть мужиков будет закон?
— Закона не будет, а порка останется.
— Господи, какая это свобода, если приказано пушки с картечью…
— А слышали, в Петропавловской крепости тоже пушки наготове?
— Принц Ольденбургский свой дворец в крепость обратил. Каменщики амбразуры делают…
— Ничего себе ожидается святой денек!..
— Не рассуждать! Это не вашего ума дело!.. Нажимай, братцы… А ну сильней… Сама пойдет! Сама пойдет!
Слушая бесхитростный солдатский разговор, Седлецкий взял за руку Верещагина: — Слышь, братец, дела-то какие, площадь от балаганов освобождают. Пушки с картечью приказано… Ну и масленица ожидается! Заранее начальство понимает, что реформа не устроит крестьянина…
Однако обнародование царского манифеста обошлось без пушек и картечи. Пятого марта Верещагин, весьма неохочий до церковных молебствий, пошел в церковь послушать чтение манифеста.
В торжественный час литургии священник протяжно, словно псалтырь, читал:
— ‘Божиею милостью мы, Александр Вторый, император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский, и прочая, и прочая. Объявляем всем нашим верноподданным…’
В церкви среди горожан было много деревенских ‘отходников’ — сезонных рабочих, в домотканых поддевках, в дубленых полушубках. Все стояли, затаив дыхание, будто окаменелые, и ждали простых слов о мужицкой свободе, о земле: ‘Паши, засевай, сколько душе желательно…’ Но вместо этого слышались с амвона непонятные, не доходящие до сознания слова:
— ‘…Но при уменьшении простоты нравов, при умножении разнообразия отношений, при уменьшении непосредственных отеческих отношений помещиков к крестьянам, при впадении иногда помещичьих прав в руки людей, ищущих только собственной выгоды, добрые отношения ослабевали, и открывался путь произволу, отяготительному для крестьян и неблагоприятному для их благосостояния, чему в крестьянах отвечала неподвижность к улучшениям в собственном быте…’
Народ слушал, тяжко вздыхал, крестился и ничего не понимал из прочитанного. ‘Не те слова, запутанный смысл, — думал Верещагин, — Мужику надо сказать прямо и ясно…’ Наконец в отдельных возгласах священнослужителя послышались слова, вызвавшие тяжелый общий вздох, похожий на стон:
— Этого ли мы ждали?!
— Да это ж обманная грамота…
— Так и подохнем, не увидя свободы…
У попа дрогнул голос. Он слышал эти реплики, как тихий вопль из наболевших душ, и потому, чтобы заглушить отдельные слабые, как бы нечаянно прорвавшиеся голоса, громко продолжал:
— ‘Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне за сие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в положениях повинности…
…Крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности. Помещикам сохранить наблюдение за порядком в их имениях, с правом суда и расправы, впредь до образования волостей и открытия волостных судов…’
‘Так вот она какая, реформа! Где же тут освобождение? — мысленно спрашивал себя Верещагин. — Вместо барщины кабала податная — оброчная, и даже расправа сохраняется…’
Когда, дочитывая манифест, священник возгласил во всю глотку: ‘Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с нами божие благословение на твой свободный труд…’ — у Верещагина рука не поднялась, не сотворила креста, ибо благодарить всевышнего было не за что. Не подождав конца обедни, Верещагин побродил в раздумье по Невскому и вернулся домой. Отец его ликовал:
— Против такого освобождения мы ничего не имеем. Вот она — Россия! Это тебе, Вася, не какая-нибудь Европа. Без революции… Царь-батюшка у нас — ох голова!..
Слушая торжествующего отца, Василий опустился в кресло, сказал:
— Эх, отец, нашел чему радоваться. Всенародно обжулили крестьян, самым открытым и бесстыдным образом… Только надолго ли?..

В Академии художеств

Каждый день, кроме дней воскресных и праздничных, Верещагин приходил в залы Академии, прилежно занимался рисованием, не менее прилежно слушал лекции преподавателей о научных основаниях перспективы, о выборе предмета рисования и рисовальной технике, о материалах, веществах и способах, употребляемых в живописи, о смешении и взаимодействии красок и о многом другом. Особенно любил он слушать наставления профессора Александра Егоровича Бейдемана.
— Если искусство живописи не зародилось в вашей душе, если оно не живет в вашем сознании, тогда не беритесь за кисть, — говорил Бейдеман ученикам Академии. — Знайте, что искусство — это высшая степень деятельности, что оно дается в руки только людям упорным.
Однажды на урок пришел художник Седлецкий, с легким запахом сивухи, но совершенно трезвый, в новом сюртуке, у кого-то взятом напрокат, в клетчатой жилетке. Рубаха на нем была не первой свежести, шея перехвачена вместо галстука неизвестной материей, напоминающей чулок. Видно было, что Седлецкий, поспешая на урок, оделся как попало и во что пришлось. Седлецкий короткими шагами прошел на кафедру и долго молча смотрел в аудиторию. Наконец, выдавив из себя хриплый вздох, заговорил:
— Предмет нашего урока — фи-зи-оно-ми-ка. Каждый художник прежде всего должен быть физиономистом, то есть уметь по строению и выражению лица угадывать душу человека, все тончайшие изгибы его характера и даже помыслы, угадывать и изображать карандашом и кистью, как угодно, лицо человека, чтобы оно ясно выражало настроение, мысль, душевные свойства. Для того чтобы глубоко познать физиономику, вы потом найдите время прочесть труды Лафатера и Шпурцгейма, а пока я вам скажу, что каждый из вас от природы в какой-то мере физиономист. Разве любой из вас не может определить по выражению лица — радость или печаль, ужас, подозрение, довольство и другие отражения переживаний?..
Но этого мало. Временные переживания, выражения страстей и тому подобное легко узнает каждый не искушенный в физиономике, по отпечаток характера сможет прочесть на лице только тот, кто долго и внимательно изучал физиономику. Говоря эти вступительные, общие слова, Седлецкий всматривался в лица учеников и вдруг, заметив среди них Верещагина, улыбнулся и сказал: — Что такое физиономика как предмет познания человеческой личности со всеми ее оттенками, мы сейчас разберем на примере. Вот передо мною один из вас — не буду называть его фамилии,— у него высокий лоб, который придает ему умный и внушительный вид. У него две коротенькие морщинки над носом — доказательство того, что сей молодой господин, ученик Академии, привык думать и умеет наблюдать, слегка раздутые ноздри свидетельствуют о решительности этого человека, волнистые губы, и притом плотно сжатые, подчеркивают твердый и благородный характер. Темного цвета большие углубленные глаза весьма наблюдательны, необыкновенный блеск глаз тоже принимается в расчет. Блеск глаз доказывает способность увлекаться, восторгаться и негодовать, к чему больше всего бывают склонны люди даровитые, с зачатками таланта. Волосы густые, всклокоченные, не поддающиеся гребенке — признак грубости, некоторого эгоизма и вспыльчивости… Неизвестно, что еще хотел добавить Седлецкий к характеристике тайком рассматриваемого им Верещагина, как тот не вытерпел, поднялся с места и, вспыхнув, проговорил:
— Господин преподаватель, я понимаю, что вам для урока нужен иллюстративный материал, но я не кролик и не лягушка, чтобы пластать меня на мелкие части…
— Ну вот видите, проявилась вспыльчивость, — сказал Седлецкий, обращаясь к аудитории, и, улыбаясь, добавил: — Короче говоря, Верещагин подтвердил мои слова о надобности изучения физиономики…
Занятия проходили своим чередом. Преподаватели часто менялись… Каждый из них стремился дать своим слушателям давным-давно заученные и утвержденные в программах, обветшалые, неизменные академические сведения об искусстве, о том, как и кого надобно копировать, какие надлежит брать сюжеты из истории и мифологии, как нужно придерживаться классического трафарета, с соблюдением равновесия в картине, чтобы в ней был центр, средоточие главных фигур на переднем плане, а вое остальное гармонично дополняло произведение и, сливаясь в одно целое, вызывало у зрителя эстетическое чувство. Ни разу не пришлось Верещагину слышать от преподавателя Академии о том, что искусство должно служить народу, а не ограниченному кругу избранных аристократов и эстетствующих богачей… В скором времени после пресловутого манифеста Верещагину пришлось снова поехать во Францию. Случилось так, что профессор Академии художеств Александр Егорович Бейдеман отправлялся в Париж писать фрески на фронтоне посольской церкви. Как дисциплинированного и способного ученика, он взял на помощь Верещагина. Тот не отказался поехать, но, добравшись до Парижа, заболел и на скудные средства был вынужден лечиться и отдыхать в Пиренеях. В эти дни, невзирая на слабость здоровья, он много занимался зарисовками с натуры. Рисование с натуры было интересней, привлекательней надоевшего академического копирования. Рисовал он карандашом в альбомах.
Однажды тщательно выполненные рисунки Верещагин показал французскому живописцу Девериа. Тот небрежно отклонил эти рисунки:
— Копируйте великих мастеров. Не увлекайтесь натурой!..
— Не могу! Копирование мне в Академии надоело. Буду учиться рисовать с натуры, — возразил Верещагин и с увлечением продолжал делать зарисовки.
После выздоровления и отдыха в Пиренеях, перед тем как вернуться в Петербург, Верещагин побывал в салонах Люксембургского музея, где были выставлены последние картины современной французской живописи. Из всего, что он увидел, ему понравилась живопись художника-путешественника, члена Парижской королевской Академии художеств — Жерома. Живопись Жерома неожиданно и глубоко заинтересовала Верещагина. В пути на родину он вспоминал восточные жанровые произведения Жерома: и как молодые греки забавляются петушиным боем, и как русские солдаты-песельники, эти неунывающие храбрецы, развлекаются где-то на чужой стороне.
Фреска на фронтоне посольской церкви, выполненная Бейдеманом, вызвала у Верещагина лишь разочарование, и, конечно, ни в какое сравнение не шла с ней красочная, жизненная живопись Жерома. Но Бейдеман был доволен исполненным им заказом и теперь спешил в Петербург, где, кроме занятий с учениками Академии, его ждал ‘высочайший’ заказ самого царя — написать апофеоз ‘Освобождение крестьян’. И казалось Александру Егоровичу странным, что Верещагин не испытывает к нему, облеченному высоким доверием профессору, чувства зависти, не имеет ни малейшего желания подражать ему.
Верещагин успешно сдал экзамены, оставалось выполнить лишь композицию на получение академической медали. Профессор живописи Моллер, зная способности Верещагина, уговаривал его после сдачи экзаменов:
— Поездка в Париж вам, молодой человек, не дала ничего хорошего. Вы там увлеклись зарисовкой натуры. Жаль, очень жаль, что Бейдеману, занятому своим делом, не пришлось руководить вами. Вы сбились с правильного пути, не успев даже встать на него. Подумайте, пока не поздно. К чему эти своевольные любительские альбомы с натуральными рисунками? Из-за них вы отстали от своих товарищей. Вы с экзаменами справились лишь благодаря способностям. Но за вами еще долг перед Академией — написать эскиз на сюжет из ‘Одиссеи’. Возьмите момент из песни двадцать второй, где возвратившийся из странствий хитроумный Улисс избивает навязчивых женихов Пенелопы, и — работайте…
— Господин профессор, кому это нужно! — воскликнул Верещагин. — Я люблю Гомера, но зачем к его поэмам мои иллюстрации?..
— Это нужно прежде всего вам, молодой человек, — настойчиво требовал Моллер. — Нужно в целях соблюдения академических правил. Иначе вы будете отсталым и непокорным учеником, каких Академия не милует и не прощает…
— Только разве ради этого, — подумав, согласился Верещагин. — Чтобы не быть, вернее — не числиться, среди отсталых, я выполню требуемое задание.
Времени для экзаменационной работы над сюжетом ‘Избиение женихов Пенелопы’ было достаточно. Верещагин стал внимательно перечитывать ‘Одиссею’, вдумываться в картины далекого прошлого, когда историческая действительность в сознании и в устах певцов переплеталась с мифами, когда предполагаемый творец эпических поэм Древней Греции воспевал изворотливый ум и предприимчивость Одиссея. Готовясь писать картину, Верещагин увлекся лекциями по истории, которые читал профессор Николай Иванович Костомаров. В Петербурге вскоре после манифеста стали раздаваться смелые и тревожные голоса в защиту обездоленного крестьянства. Петербургский университет, как рассадник студенческих беспорядков, был временно закрыт правительством. Историк Костомаров вышел из состава профессоров университета и стал читать лекции публично в помещении Городской думы, на Невском проспекте. Однажды, оставшись после лекции, Василий Верещагин пробился сквозь толпу студентов, окружавших профессора, и обратился к нему:
— Николай Иванович, позвольте спросить вас по одному интересующему меня вопросу… Пожалуйста, пожалуйста!
— Я ученик Академии художеств, мне велено написать экзаменационную картину на сюжет, взятый из ‘Одиссеи’. Мне бы хотелось слышать от вас некоторые подробности из быта людей античного мира, об отношениях и нравах мужчин и женщин.
— Понятно, понятно, — скороговоркой ответил ему Костомаров, — но едва ли чем могу быть вам полезен. И не потому, что история древнего мира не мой предмет, но потому, что я сторонник той живописи, которая показывает события нашей истории, картины народного быта. Поскольку Академия формально требует от вас такой пробы вашего таланта, подчинитесь и постарайтесь удивить своих учителей. Что касается деталей, необходимых вам при разработке этой темы на полотые или на картоне, если вам недостаточно Гомера, то могу рекомендовать познакомиться с работой моего племянника, Всеволода Дмитриевича Костомарова, составившего ‘Историю литературы древнего и нового мира’. Эта работа вам многое подскажет…
— А не могу ли я встретиться и побеседовать с автором? — спросил Верещагин, желая узнать все необходимое для работы над картиной. Но профессор горестно улыбнулся уголками губ и тихонько проговорил с украинским акцентом:
Не советовал бы вам поперед батьки в пекло соваться. Мой племянник за свои вольные прокламации арестован и разжалован в солдаты, так что не ищите его.
— Странно!
— Ничего странного, молодой человек, наше поколение свыклось со всеми полицейскими странностями…
Готовясь к работе над заданной темой, Верещагин переписал в тетрадь всю двадцать вторую песнь ‘Одиссеи’. Шагая по длинным коридорам Академии, он твердил отдельные строки:
Мрачно взглянув исподлобья, сказал Одиссей богоравный: А! Вы, собаки! Вам чудилось всем, что домой уж из Трои Я не приду никогда, что вольны беспощадно вы грабить Дом мой, насильствуя гнусно моих в нем служанок, тревожа Душу моей благородной жены сватовством ненавистным…
Дальше начиналась борьба из-за прекрасной и верной супруги Пенелопы. Медноострые губительные копья, смертоносные стрелы засвистели в обширных покоях дворца, обливаясь кровью, падали женихи Пенелопы… Картина с ее сложным сюжетом постепенно возникала в представлении художника, надо было приступить к выполнению эскиза. В скором времени Верещагин представил эскиз Совету Академии. Переделывать не пришлось. За эскиз присудили ему серебряную медаль. Товарищи по классу посоветовали писать с эскиза большую картину на картоне. Верещагин согласился. В мастерской при Академии богатырского сложения натурщики позировали Одиссея, сына его Телемаха, старого свинопаса и верного слугу Евмея. Еще картина не была закончена, а Верещагин уже слышал одобрительные слова своего учителя Бейдемана, который предсказывал ему большие успехи в будущем.
Однажды академик Бейдеман пригласил Верещагина к себе в домашнюю мастерскую и показал ему свой ‘Апофеоз освобождения крестьян’. Они были вдвоем: почтенный академик-профессор и своенравный, подающий надежды ученик. Бейдеман писал апофеоз акварелью. Верещагин долго рассматривал празднично-торжественный и угоднически слащавый ‘Апофеоз’. Потом, посмотрев на бледного, изнуренного болезнями и работой профессора, спросил:
— Александр Егорович, простите меня, но скажите — могу ли я со всей дерзостью и прямотой судить об этой вашей вещи?
Бейдеман, видимо не ожидавший такого вопроса, сказал не совсем решительно:
— Затем я вас и пригласил.
— Так вот. Мое общее замечание: ваш ‘Апофеоз’ от начала до конца — фальшивое создание, отнюдь не соответствующее результатам манифеста о раскрепощении крестьян.
— Однако это сказано слишком смело! — удивился Бейдеман.
— Смелость — родная сестра честности, — сказал Верещагин и продолжал: — Все это вами выписано ярко, красиво, точно и технически превосходно. Да, превосходно, если не смотреть в суть дела, в глубину исторического содержания. И радуга, и солнечный ореол, и голубь с веточкой в клюве над прекрасной и благородной женщиной, олицетворяющей якобы вновь возрожденную Россию, — все это вроде бы уместно для апофеоза. Но вот, Александр Егорович, начнем суждение с самого основания, с этой внушительной каменной плиты, на которой вами написано ‘Император Александр II 19 февраля 1861 года 23 миллиона русского народа освободил от крепостного состояния’. Этой плитой вами придавлены злые, рогатые, нечистые силы, поверженные, корчащиеся в муках ада. Зло погублено наивно и просто. Над поверженным злом, на поверхности плиты, на фоне церквей, фабричных труб и корабельных мачт, обнимаются, лобызаются захлебывающиеся от радости так называемого освобождения крестьяне и крестьянки всех наций и губерний, о чем свидетельствуют не только их обличья и костюмы, но и гербы на постаменте, напоминающем лобное место… Но где вы, Александр Егорович, своими глазами видели, где слышали своими ушами такое торжество из торжеств? Нигде! Что это — вымысел? Или самообман? Или то и другое?.. А вернее говоря, это не что иное, как отживающее свои дни подражание классицизму: академизм в худшем смысле слова, искажающий действительность.
— Строго судите, Верещагин, строго. Тема такая — торжественная, невозможно обойтись без прикрас, — пытался возразить Бейдеман. — Поймите, кто заказчик!..
— Понимаю, значит, пошли на сделку с совестью? Нет, я так не думаю о вас, Александр Егорович, признайтесь сами себе: традиция заела!.. Вот до чего доводят старые формы и нормы.
— Так вы считаете? Так вы оцениваете мою работу?..
— Да, именно так.
— Боже мой! Как вы жестоки! Как вы уверены в своих суждениях! Нет, в вашем возрасте я не был таким, — ответил профессор и добавил тихим, болезненным голосом не по-профессорски робко и взволнованно: — Позволительно мне спросить вас, Верещагин, почему вы думаете, что царский манифест не дает оснований для ликования крестьянству?
— Извольте, скажу: мы, ученики Академии, молодежь, стоим ближе к народу, нежели профессоры и академики. Хотя бы потому, что большинство среди нас — это выходцы из народа, из деревень. На днях к отцу приехал управляющий из деревни. С его слов понятно, что в Вологодчине и на Шексне мужики недовольны такой ‘волей’. Крестьянин остается обязанным служить своим хребтом барину-помещику. Мужик негодует не только на помещика, но и на царя. Как слышно от других приезжающих в город людей, на юге усилились бунты, горят барские усадьбы, раздаются выстрелы усмирителей-карателей. А вы в петербургской тиши, в столице, находящейся под усиленной охраной полиции и жандармерии, раскрашиваете этот нелепый, простите за резкость, ‘Апофеоз освобождения’. Нет, это не то, Александр Егорович. Прошу извинить меня, вы учитель мой, я ваш ученик, я уважаю, люблю и признаю вас как учителя. Но правда для меня дороже наших добрых отношений. Я ненавидел бы себя, если скривил бы душой и сфальшивил перед вами словом…
— А вы очень прямой человек. Таких среди учеников Академии я еще не встречал. Посмотрел бы я на вас и на вашу работу так годков через десять-двадцать… — вытирая пот на бледном лице, произнес Бейдеман, провожая Верещагина. — Вы говорили мне такие резкости, и так независимо, ничуть не робея и не задумываясь над тем, какую оценку могу я дать вашей ученической работе.
— Да, я не боюсь этого. ‘Избиение женихов Пенелопы’ меня очень мало волнует. И если я сам подвергнусь избиению за эту картину — не жалко. Бейте! Александр Егорович, бейте, но заранее вам скажу: религиозных сюжетов, как и академического классицизма, я терпеть не могу. Да, я пойду своей дорогой…
Прошло не очень много времени: большую, пятиаршинную картину на картоне Верещагин сделал в установленный срок. Повторение эскиза на ранее выполненную им тему не принесло ему желанного удовлетворения. Картина не нравилась самому художнику. Верещагин чувствовал, что он мог бы написать лучшее полотно на вольную, им самим избранную тему. ‘Избиение женихов Пенелопы’ рассматривал Совет Академии. Экзаменационную работу молодого художника одобрили, ему объявили официальную похвалу. Но каково было удивление членов Совета Академии, в том числе и Бейдемана, когда они узнали, что Верещагин, приняв похвалу как должное, достал из кармана складной нож, изрезал картину на мелкие куски и бросил в печку.
Услышав об этом поступке, Бейдеман возмутился:
— Вы в своем ли уме! Что вы наделали?
Верещагин ответил спокойно:
— Долг перед Академией я выполнил. Картина заслужила похвалу. Чего еще надо? А мне она не нравится, потому и уничтожил, чтобы к подобной чепухе больше никогда не возвращаться!..
— Вы подумайте, — не унимался Бейдеман, наступая на своего ученика, — вы восстанавливаете против себя государственное учебное заведение, Академию! Вы против всей Академии?!
— Ничуть не бывало, — возразил Верещагин. — Я не против Академии. Я благодарен за учение, за все, что познал в Академии, чему научился в ней. Но я не люблю Академию потому, что она навязывает ученикам свои каноны, тормозит развитие молодых талантов. Вот почему я разделался с ‘Женихами Пенелопы’. И должен вам сказать, Александр Егорович, я ухожу из Академии, так как хочу продолжать свое образование…
— Чему же будете учиться?
— Живописи.
— Странно! Где, у кого? — недоумевал Бейдеман.
— У самой жизни и у тех художников, которые пожелают мне помочь в этом…
Верещагин покинул Академию.

В Тифлисе

Для путешествий одних стремлений недостаточно. Нужны средства или богатые меценаты, с которыми можно было бы без особого риска пуститься в дальний путь. Профессор живописи Лев Феликсович Лагорио летом 1863 года отправился на Кавказ в свиту наместника. Он охотно взял с собой Верещагина, помог ему доехать до Кавказа и там, в Тифлисе, устроил его учителем рисования в трех училищах. Василий Васильевич много работал и хорошо зарабатывал, но зато мало у него оставалось времени для наблюдений за жизнью кавказских горцев п для рисования. Тем не менее урывками, в свободные часы и минуты, на тифлисских базарах, на окраинах, в лавках и саклях он рисовал карандашом и акварелью с натуры. В его альбомах появлялись зарисовки типов различных национальностей. Тут были и кабардинцы, и грузины, армяне и ногайцы, греки-нищие, торгаши всяким хламом татары и многие, многие другие поселенцы и коренные жители Грузии. Иногда в раннюю утреннюю пору до начала занятий с учениками Верещагин уходил искать живописные уголки в ближних окрестностях города. Его можно было видеть одиноко сидевшим на высоком берегу шумной и пенистой Куры и на горе Таборе, откуда пробиваются на поверхность земли теплые целебные источники. В свободные от службы воскресные дни он бродил по ущельям, поднимался на возвышенность, где находится древний монастырь Давида. Отсюда открывался замечательный вид на Тифлис. От центральных улиц с европейскими богатыми домами расходились в разные стороны улицы и переулки, застроенные азиатскими саклями, восточными базарами с их лавчонками, кофейнями, мастерскими и цирюльнями. Находясь кратковременно в Закавказье, Верещагин стремился скопить денег на длительную поездку во Францию, с целью поучиться там живописи. За год пребывания в Тифлисе он заполнил три альбома рисунками. Тогда же он принял заказ от Общества сельского хозяйства на зарисовки домашних животных и заработал четыреста рублей. В дополнение к заработку Верещагин в те дни неожиданно получил от отца тысячу рублей из средств, вырученных за продажу пахотных земель и лесных участков в Череповецком уезде.
— С такими деньгами вам можно теперь поехать в Париж и там поучиться у хороших мастеров. Доброе дело вы задумали, — похвалил Лагорио Верещагина и спросил: — Кого бы вы хотели из французов иметь на время своим учителем?
— Жерома! — не задумываясь, ответил Верещагин.
— Почему именно его?
— Видите ли, Лев Феликсович, как вам известно, мне во Франции пришлось уже быть дважды. Раз я ездил туда гардемарином и воспользовался случаем — побывал на художественных выставках и в музеях Парижа. Второй раз ездил с Бейдеманом, в эту поездку мне запомнились и понравились картины Жерома.
— Да, вы правы, — сказал Лагорио. — Жером — превосходный живописец. Но какие черты в его живописи привлекли ваше внимание? — спросил он Верещагина.
— В его картинах есть то, чего нет у других мастеров. Приведу вам такой отвлеченный пример. Я видел картину одного посредственного художника, имени его не помню, он изобразил страшную, по его мнению, трагическую сцену на арене Колизея. Звери — тигры, леопарды, львы — рвут на куски христиан. Преднамеренный ужас, лубок, рассчитанный на тех, кто не понимает, что молниеносных мгновений художник не может запечатлеть, что тем более нельзя их показывать на полотне в застывшем состоянии. Жером, судя по картинам, которые я видел, умеет блестяще продумывать сюжет и композицию. Тот же самый сюжет у него выглядит так: группа христиан в трепете прижалась к стене арены цирка, полосатый мускулистый тигр, уставившись зловещим взглядом на обреченных, медленно подкрадывается к ним. Вот так и чувствуется, что он сию минуту сделает страшный прыжок и превратит в кровавое месиво несчастных…
— Да, вы правы, — снова подтвердил профессор, выслушав доводы Верещагина, — лубочная крикливость в живописи не создает того впечатления, которое получается от продуманной композиции с удачно выбранным моментом. Если Жером согласится принять вас к себе в мастерскую, вы сможете тогда считать себя счастливцем.
— Благословляете? — спросил Верещагин профессора.
— Одобряю и рекомендую.
— Итак, в Париж, к Жерому!..
Ему еще оставалось немного времени пробыть в Тифлисе и закончить занятия с учениками. Вечерами, в свободные часы, в семейном кругу у профессора и среди тифлисских товарищей устраивались чтения новейшей литературы и происходили жаркие споры. Там Верещагин с увлечением читал Дарвина ‘Путешествие вокруг света на корабле ‘Бигль’. Острая наблюдательность английского ученого, простое и ясное описание всего виденного в путешествии восхищали Верещагина, тогда уже поставившего себе определенной целью — всю жизнь быть ‘на ногах я колесах’, в странствиях по свету. Из исторической литературы больше всего привлекала Василия Верещагина только что вышедшая в свет книга Бокля ‘История цивилизации Англии’. Проводы были тихие. Лагорио достал из своих запасов бурдюк виноградного вина и первым поднял бокал за отъезд Верещагина в ‘свободную’ Францию.
— В относительно свободную, — чокнувшись, вымолвил Верещагин. — У Бокля сказано об этой, так называемой свободной стране: Вольтер трижды сидел за решеткой в Бастилии и был изгнан из Франции, Руссо также был изгнан, а сочинения его сожжены, там же публично сжигались труды Гельвеция, Дидро и многих других французских деятелей прогресса и свободы… Как видите, Лев Феликсович, свобода весьма относительная: с подрезанными крыльями…
— С тех пор много воды утекло. Франция после сорок восьмого года стала другой, — возразил Лагорио и выпил бокал до дна.
— Как сказать! — не соглашался Верещагин. — Где цари царствуют и короли королевствуют, там свобода всегда на цепи. А что касается свободы богатых классов, то знаете, Александр Иванович Герцен на этот счет весьма определенного мнения. В письмах из-за границы у него говорится, что буржуазия Франции, а видимо, и всякая другая буржуазия, не имеет великого прошедшего и никакой будущности.
— У Герцена так и сказано?
— Да, буквально так.
— Мне думается, что с подобными суждениями вы, Верещагин, недолго задержитесь даже в свободной Франции.
— Не тревожьтесь за меня, Лев Феликсович, я никого не намерен там ни убеждать, ни раздражать, я еду учиться. И этим все сказано. Искусство, правдивая живопись — моя цель. И если смогу стать известным художником, если мои труды будут поняты и одобрены народом — чего еще лучшего желать?!
После продолжительных странствований Верещагин добрался от Тифлиса до Петербурга и, получив здесь у губернатора заграничный паспорт, отправился в знакомый ему Париж.

В Париже

Мастерская художника Жерома находилась в стенах Парижской Академии художеств. Попасть к Жерому было не так просто. Но альбомы закавказских рисунков, показанные Верещагиным управляющему ведомством изящных искусств во Франции, открыли ему доступ в мастерскую профессора и академика.
— Кто вас направил ко мне? — спросил Жером Верещагина, быстро и пытливо оглядывая его. — В моей студии нет ни одного иностранца…
— Меня привели к вам, господин профессор, ваши картины. Я видел ‘Русских солдат-песельников’, изображенных вами, видел ваших ‘Египетских рекрутов, конвоируемых албанскими солдатами’, видел ‘Петушиный бой’…
— Достаточно, достаточно, — перебил его Жером. — Теперь вы похвалите мои картины, мое мастерство и будете решительно настаивать на принятии вас в мою мастерскую. Не так ли? Слушать похвалу я не хочу, а принять вас не могу. Впрочем, вы неплохо владеете французским языком, но не это важно. А что вы умеете? Покажите ваши альбомы. — Жером взял из рук Верещагина карандашные рисунки, начал перелистывать, сначала небрежно и быстро, потом медленно и внимательно он стал рассматривать каждый из них. Не просмотрев и половины альбомов, он метнул взгляд на Верещагина, сказал: — Прошу садиться, прошу, прошу… У вас правильное чутье и понимание натуры. Зарисовки кавказских типов удачны. Чувствуется академическая выучка, а еще больше — самостоятельность. — Жером не стал расточать похвал, подумал и спросил:
— Что же вы нашли такого в моих картинах, которые, как вы сказали, привели вас ко мне?
— Отсутствие академической выучки и полную самостоятельность, — ответил Верещагин, чуть заметно улыбнувшись.
— Ого! Вы не без озорства, вы под стать тем молодцам-французам, которые учатся у меня. А еще что находите вы в моих работах? Надеюсь, в салонах Люксембургского музея вы успели побывать?
— Да. Я в Париже третий раз. Понемногу свыкаюсь с французским языком, изучал его в Морском корпусе, в Академии художеств, изучаю самостоятельно. Во всех художественных музеях Парижа был неоднократно. Столица Франции законно является школой художеств для приезжающих. Мне нравится в ваших картинах не только техника мастерства с неразгаданным богатством оттенков и яркостью сильных, удачно подобранных красок, нравится мне в ваших работах совершенное распределение композиций, а главное — жизненная правда, изображение простых людей, притом не в манере слащавого академического классицизма, а по-человечески, по-новому… — Подбирая подходящие французские слова для выражения своей мысли, Верещагин немного замешкался. Заметив смущение молодого художника, Жером, как бы продолжая его мысль, сказал:
— Живопись, как и другие виды искусств, будучи прекрасной и понятной в одну эпоху, может не совпадать с понятием прекрасного в другую эпоху. Это закон развития, постоянного обновления. Искусство античного мира, даже искусство Возрождения в наше время уходит все дальше и дальше от народа. Искусство прошлых веков давно уже стало предметом эстетов, имеющих специальное образование. Согласен с вами, согласен, — дух времени изменяется, меняются вкусы и требования в живописи…
— Причем эта перемена происходит в самых естественных формах, а не навязывается искусственно и крикливо, — добавил Верещагин.
— Вы, кажется, имеете в виду некоторых наших ищущих живописцев? — спросил Жером. — Они еще во младенческой стадии!..
— Думаю, что не суждено этому ребенку развиться.
— Почему?
— Хотя бы потому, что он уже в зародыше оторван от матери-жизни. На искусственном питании недолго продержится.
— Думаю, что вы не ошибаетесь…
Обменявшись несколькими фразами о живописи и осмотрев верещагинские рисунки, Жером сказал:
— У меня, как правило, учатся одни французы, но для вас я делаю исключение. Мои ученики очень славные ребята, вы с ними в ссоре не будете. Но учтите такой обычай — они любят над новичками поиздеваться. Надеюсь, вы себя в обиду не дадите. И еще: избрав меня своим учителем, знайте, что опасность кроется в подражании учителю. Учитесь, но не подражайте, и вас никогда никто не упрекнет в том, что вы ученик Жерома.
— Благодарю вас за добрый совет и внимание, — почтительно раскланявшись, ответил Верещагин. С этого момента, без всяких формальностей, без особых рекомендаций он стал учеником Жерома.
На другой день рано утром Верещагин пришел в мастерскую-студию. Жером в эту пору занимался в классах Академии. В студии находились одни ученики. Верещагин отрекомендовался. И тогда послышались голоса:
— К нам пришел русский!
— Интересно, что он будет делать?
— Верещагин, вас зовут Верещагин?
— Да, Верещагин.
— Вы, вероятно, не знаете правил поступления в нашу студию?
— Какие же могут быть правила? Ваш учитель меня вчера принял.
— Раздевайтесь.
— Я уже разделся. Мое пальто висит в прихожей на вешалке.
— Догола раздевайтесь! Мы должны вас осмотреть.
— И раскрасить! — строго и решительно добавил один из учеников, — высокий, вихлявый, с нахальной физиономией.
— Да, да, и раскрасить.
— Господа, приготовьте палитры. Мы должны этого русского привести в художественный вид, согласно нашим правилам.
— Раздевайтесь! Не заставляйте себя упрашивать, подчинитесь, иначе худо будет.
Французы решительно стали наступать на Верещагина. Тот отступил к стене, занял выгодное оборонительное положение.
— Не препятствуйте, коллега, все равно мы силой сделаем то, что полагается. Привяжем к столбу и раскрасим.
— Сдавайтесь, лучше расписать ваше тело красками, нежели синяками…
— Вы забываетесь, господа, я не дикарь, я русский, — сказал Верещагин и одного из наиболее назойливых, пытавшегося схватить его, сшиб с ног.
— Ага! Этот дикарь еще дерется!
— К столбу его, к столбу!..
Видя, что с большой группой французов ему не сладить, а стать посмешищем среди будущих коллег по студии тем более не входило в расчеты Верещагина, он быстро достал из кармана револьвер, только что приобретенный им:
— Это еще что за идиотизм? Бросьте свои мушкетерские замашки! Если кто из вас дотронется до меня хоть пальцем — тому пуля в лоб!..
В этот критический момент Жером появился на пороге мастерской. Увидев перепуганных учеников и перед ними Верещагина, размахивающего револьвером, он на минуту растерялся. Узнав, в чем дело, сказал:
— Не забывайте, друзья мои, что вы имеете дело с русским. Его соотечественники разбили самого Наполеона…
Конфликт был улажен. Ученики студии Жерома спрашивали Верещагина:
— И вы осмелились бы стрелять?
— Разумеется, — отвечал тот. — Для чего же тогда револьвер!.. Единственно, что помешало бы мне стрелять, — это отсутствие патронов. Револьвер не был заряжен.
Скоро французы свыклись с ним: молодой русский художник оказался общительным товарищем. Жером был также доволен новичком. Однажды, после работы над этюдами с натуры, он завел с Верещагиным беседу, стал выспрашивать его о Петербургской Академии художеств, о том, как и чему там обучают будущих живописцев. Верещагин рассказал ему все, что знал о старых способах преподавания живописи в Петербурге, о том, почему он ушел из Академии, и сознался, что, овладев техникой рисунка карандашом и сепией, он еще не успел сродниться с палитрой и кистью.
— Не сомневаюсь, что кисть и палитра в ваших руках заиграют превосходно, — сказал Жером, улыбаясь тонкими, словно подкрашенными губами. — Вы сумеете достигнуть поставленной цели. Я рад вам помочь. Учитесь.
Между Жеромом и Верещагиным завязались хорошие отношения. Верещагин с первых же дней учения показал себя упорным, трудолюбивым, способным быстро улавливать и воспринимать советы учителя. Другие ученики, французы, не уступали Верещагину в копировании классических образцов Лувра, но когда они на практике занимались зарисовками с натуры, тут каждый раз Верещагин брал верх над своими соучениками: лучше и тоньше он чувствовал природу, живее передавал ее в красках. В скором времени он отказался от копирования классиков и целиком отдался рисованию с натуры. Жером не протестовал против инициативы Верещагина, с интересом следил за его работами, внося поправки, если в том была необходимость. Как-то Жером заметил, что в ящике-этюднике, куда Верещагин складывал тюбики красок и кисти, лежали две измазанные красками книги в твердых, с тиснениями, переплетах.
— Это что у вас? Что читаете? — спросил он Верещагина, показывая глазами на книги.
— В часы вечернего досуга перечитываю Бокля — о цивилизации на Западе. В его работе есть и политика, и философия, что не мешает знать художнику. А это вот, — достал и раскрыл он книгу, недавно вышедшую в Петербурге, — ‘Живопись во Франции’ в переводе Мацкевича. Она знакомит меня с вашими предшественниками.
— Похвально! — одобрил Жером.
— Не ради похвалы стараюсь, — хочу больше знать. Все это пригодится. К сожалению, увлекаясь живописью, мы не очень любим заглядывать в литературу.
— Да, вы правы, — согласился Жером. — Некоторые из моих учеников охотнее всего в часы досуга пойдут в дешевый ресторан и раскупорят бутылку, нежели заинтересуются книгой.
— Тот, кто любит рейнские и шампанские напитки, всегда найдет повод их выпить.
— Да, были бы франки, а за поводом у них дело не станет…
Услышав этот разговор, один из учеников Жерома, пейзажист Ропен, выглянул из-за мольберта и громко сказал:
— Русский Верещагин скуп и жаден. Он до сих пор не дал нам ‘входных’, мы еще ни разу не кутили за его счет. Где же размашистая русская душа?..
— Так говорите же, сколько вам надо на выпивку? — Шестьдесят франков.
— Вот вам сорок, больше пока не имею. — Двадцать мы добавим от себя.
— Сегодня же, друзья, на Монмартр! Пора выпить и повеселиться! — послышались ликующие голоса учеников.
— Учитель! Вы пойдете с нами?
— Благодарю, друзья мои, знаю, что я своим присутствием не стеснил бы вас, но гуляйте, веселитесь, а я, занятый делами, оставляю за собой право завидовать вашей молодости.
В этот день Жером отпустил своих учеников раньше обычного. Веселой, шумной ватагой они вышли из мастерской. Двое энергичных юношей, любителей повеселиться за счет ‘благотворителя’ — Брикар и Делор, — подхватили Верещагина под руки и повели впереди остальных. Верещагин в то время уже неплохо знал Париж, но о Монмартре имел лишь отдаленное представление, не находил нужным предаваться праздным увеселениям: и время было дорого, и деньги необходимы на более существенные нужды. Сегодня решено погулять, пусть будет бедно и дешево, но чтобы было весело. Здесь были кривые узкие улицы, серые невысокие дома с яркими раскрашенными навесами над увеселительными и питейными заведениями, занимающими нижние этажи домов. Стены повсюду исписаны любовными и фривольными стихами на всех языках мира. Сюда, в шумные кабачки Монмартра, приходили артисты, журналисты, поэты, художники и просто любопытные завсегдатаи и острословы, любители повеселиться в долг и за наличные. Ученики Жерома, обступив со всех сторон Верещагин на, вели его по узким и горбатым улицам, на самую вершину Монмартра, где у обрыва находилось популярное среди молодежи заведение, когда-то называвшееся ‘Кабаре убийц’, но после одного шумного скандала, сопровождаемого массовым налетом полиции, кабаре переименовали, стали называть ‘Моя деревня’. Под вывеской трепыхался от ветра полотняный аншлаг с изображением кролика и надписью: ‘Человек! Ты обязан иметь прекрасный желудок’.
Верещагин с нескрываемым любопытством вошел в вестибюль этого заведения. За кассой сидел толстяк хозяин, зеленый бархатный жакет и деревенская широкая соломенная шляпа украшали его. Он раскладывал стопочками монеты, делал это весьма любовно, с явным выражением довольства на сытом, без единой складки, лице.
— Господа, проходите в общую залу! — пригласил он вошедших молодых художников.
Сдвинув вплотную несколько столиков, ученики Жерома живо расселись, посадив Верещагина в центре всей компании.
Помещение кабаре немало удивило Верещагина: пока его товарищи заказывали вино и закуску, из расчета шестидесяти франков, он с увлечением разглядывал стены питейного зала. Тут висели картины и этюды известных художников, карикатуры с остроумными надписями. На резных подставках возвышались скульптурные фигуры, а огромная печь была разукрашена барельефами, изображающими злых духов. Посредине печи, на лицевой ее стороне, красовался череп, когда-то принадлежавший одному из завсегдатаев кабаре. Посетителей было еще немного: несколько военных пили, разгоняя тоску, двое студентов с девушками, сидевшими у них на коленях, поднимали бокалы за здоровье Наполеона Третьего, хохотом сопровождая свои тосты. В углу, за красным столом, сидела компания музыкантов, певцов и артистов. Бледный, с выпуклыми пожелтевшими глазами, в черном бархатном плаще поэт читал свои стихи о Франции, сравнивая ее с несчастной женщиной, от которой отвернулись ее поклонники и любовники.
— Куда я попал?! — удивленно воскликнул Верещагин.
— Поздно об этом спрашивать, — ответил ему один из любимцев Жерома, ученик Пуальпо. — Мы пришли с вами, Верещагин, в храм, посещаемый представителями всех искусств. Ого! Да вы примечайте, как уже впились глазами в вашу бороду те две красотки, разочаровавшиеся в своих партнерах.
— Напрасно! — крикнул в сторону полуобнаженных девушек ученик Блан, любитель легких увлечений. — Напрасно! У этого бородатого русского медведя не осталось при себе ни франка. Да он и не клюет на такую наживку, как вы.
— Довольно, — сказал Ропен. — Мы пришли выпить за вступление в нашу студию русского товарища. Разливай, Брикар! А ты, Делор, подкладывай закуску. Учти, что в России не едят ни устриц, ни омаров. Это я слыхал от своего деда, который два года пробыл в плену в России…
— За здоровье русского коллеги Верещагина!..
— За успехи!..
И они пили в этом прокуренном и пропахнувшем всеми запахами кабаре. А потом рассказывали веселые анекдоты и снова пили и пели песни. Верещагин не знал тех песен, но, запоминая мелодию, чуть слышно подтягивал, К художникам подсели два скрипача, игравшие за бокал виноградного вина что угодно и кому угодно. Под звуки рыдающих скрипок послышалась песня, жившая среди свободолюбивых парижан со времен первой французской революции:
…Я гражданин, я здесь рожден,
Я верный сын отчизны,
За край родной, за свой закон
Я не жалею жизни!..
Враги народного добра,
Клянусь вам чем угодно —
Придет желанная пора,
Француз вздохнет свободно…
Когда оборвалась песня и все было приуныли, живописец Брикар обнял Верещагина и попросил его спеть что-нибудь веселое, русское. Скрипачи, сказал Брикар, пусть уловят мотив и аккомпанируют.
— Не могу, не умею… — возразил Верещагин.
— Не может этого быть! Наши старики вспоминают, как ваши солдаты и казаки пели на улицах Парижа походные песни.
— Недаром наш учитель Жером написал картину, изображающую русских песельников. Спойте, коллега Верещагин! Просим!
Верещагин отставил в сторону бокал с вином, слегка откинул голову на спинку стула и, как бы в шутку, весело пропел один только куплет:
Что за песни, что за песни
Распевает наша Русь!
Уж как хочешь, брат, хоть тресни,
Так не спеть тебе, француз…
Спел и замолк. Брикар правильно перевел куплет на французский язык. Сидевшие за столом зашумели и потребовали продолжения.
— Я вам не эту, другую спою, — любимую в России песню немецкого поэта.
Верещагин встал, отставил стул в сторону и запел:
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели,
И оба душой приуныли,
Дойдя до немецкой земли.
Придется им скоро увидеть
В позоре родную страну…
Их храброе войско разбито,
И сам император в плену!..
Брикар, немного знавший русский язык, шепотом переводил слова песни. Его товарищи слушали внимательно, переживая былое поражение Франции. Склонив над столом захмелевшие головы, они готовы были заплакать. Двое скрипачей прислушивались к словам песни и вдруг, поправив на шеях заношенные шелковые платки, заменявшие жабо, взялись за скрипки и тихо заиграли в такт Верещагину. Песня уверенней, громче зазвучала в стенах питейного заведения, но не стала от этого веселей, ибо один из гренадеров, продырявленный штыком, обращался к своему товарищу:
Исполни завет мой: коль здесь я
Окончу солдатские дни,
Возьми мое тело, товарищ,
Во Францию, там схорони…
Когда Верещагин кончил петь, все зашумели, стали выворачивать карманы и, собрав еще некую сумму, потребовали вина. Поздно ночью, взявшись за руки, шли они по безлюдным улицам Парижа, говорили о Франции, о Наполеоне, когда-то завоевавшем полмира и потерпевшем поражение в России. Пройдя немалое расстояние по улицам, освещенным газовыми фонарями, они остановились около огромного здания, украшенного двенадцатью статуями, французы сняли шляпы. Их примеру последовал и Верещагин.
— Здесь, в Доме инвалидов, в гранитном саркофаге, покоятся останки Наполеона Бонапарта, — сказал пейзажист Ропен.
Его товарищ Брикар добавил:
— Великий завоеватель… прославил и опозорил Францию. Но для нас, художников, Наполеон — неисчерпаемая тема.
— Вы бывали у его могилы, Верещагин? — спросил Делор, едва державшийся на тонких и длинных ногах.
— Бывал, знаю, — задумчиво ответил Верещагин. — Я уже третий раз в Париже. Видел саркофаг Наполеона. А известно ли вам, что гроб Наполеону из дикого карельского камня сделали наши русские каменотесы?
— Вот как! Русские отблагодарили поверженного гения!— сказал Ропен.
— Ирония судьбы, — отозвался Брикар.
— Да, ирония, — продолжал Верещагин. — Зачем шел, то и нашел. Гроб!..
Перед рассветом, вдосталь нагулявшись, ученики Жерома разошлись по квартирам. Верещагин пришел в свою скромную комнатку, снятую им под временное жилье, и долго не мог заснуть: ворочался с боку на бок на тощей постели и думал о будущем. Хотелось скорей закончить образование и работать, а не тратить на разгульную жизнь драгоценное время.
‘Как знать, — думал он, вспоминая только что происшедший разговор с товарищами, — со временем Наполеон может послужить и мне темой, но для того, чтобы управиться с таким делом, много нужно учиться’. Однажды после занятий в студии, где долго и утомительно велась беседа об освещении, о падающей тени и отражениях света на оригинале, а также о том, как почувствовать прекрасные формы и выразить их в искусстве, Жером завел разговор о тех французских художниках и скульпторах, которые, отдавая должное полководческому таланту Наполеона Бонапарта, немало потрудились над изображением этой личности. И, как бы вскользь, Жером спросил Верещагина о том, что говорят в России о войне 1812 года и ее последствиях.
— Наш народ не хотел войны, — сказал Верещагин. Мы — люди мирные и не нуждаемся в завоеваниях. Другое дело те, кто правит народом: у них могут быть иные взгляды. Во всяком случае русский народ не испытывает чувства ненависти к французскому народу. Разумеется, целых полвека прошло после той великой войны и острота ощущений в народе давно уже стерлась. Но десять лет назад, в Крымскую кампанию, Франция опять напомнила нам о себе.
— Севастополь — это незначительный эпизод по сравнению с двенадцатым годом, — заметил Жером. — Это было небольшое и непродуманное со стороны Франции вмешательство в русско-турецкую ссору.
— Что касается последствий двенадцатого года, — продолжал Верещагин, — то эти последствия сказались у нас в России в восстании декабристов на Сенатской площади. Отечественная война подсказала русским офицерам-дворянам, что по старинке России жить дальше невозможно. И они хотели казнить царя и ввести конституцию. Но они не могли этого сделать…
— Почему так? Почему произошло поражение?
— Об этом, профессор, вы можете прочесть у Герцена, — ответил Верещагин. — Герцен объясняет поражение восстания тем, что на Сенатской площади декабристам не хватало народа.
— Время исправляет подобные ошибки. Решать судьбы народа без его участия история возбраняет, — сказал Жером и, покосившись в сторону своих учеников-соотечественников, добавил: — А в истории и политике вы, Верещагин, разбираетесь лучше этих ленивцев…
Немного погодя он спросил Верещагина:
— Сколько же вам лет было, когда пал Севастополь?
— Всего лишь двенадцать, но я отлично помню, как наш народ переживал эту потерю. Я учился в Петербурге, видел плакавших людей, узнавших о том, что наши войска были вынуждены потопить свой флот в Севастопольской бухте и сдать неприятелю город. Потом, когда внезапно умер царь Николай, говорили, что он отравился лекарством, но царя не жалели. А нас, учеников, безгрешных юношей, под командой преподавателей водили в церковь молиться за выздоровление царя. Впрочем, глубокого впечатления у меня от тех дней не осталось…
Откровенные беседы на темы, не касающиеся живописи, между Жеромом и Верещагиным происходили нередко. Иногда Верещагин получал целые пачки писем от родителей и братьев, получал петербургские газеты, и Жером расспрашивал его, что нового в России после отмены крепостного права.
— Кажется, ничего выдающегося не происходит, — отвечал Верещагин на расспросы учителя. — Отец пишет, что собирает с мужиков выкуп за уступленную землю, часть земли отдает в аренду, часть распродает. Во всяком случае, судя по делам моего отца, старые устои рушатся быстро и невозвратимо. А судя по газетам, в России наступает пора промышленного оживления. Строятся заводы и железные дороги, английские, немецкие и французские предприниматели, опережая друг друга, влезают куда выгодно. Дворянство мечтало урезать права монархии конституцией, но ничего не вышло. Разговоры в печати об освобождении Польши тоже безрезультатны. За три года после ‘освобождения’ подавлено в России свыше тысячи крестьянских бунтов, — таковы пока последствия реформы.
— Да, друг мой, и эти сведения из России не говорят о спокойствии и затишье. Свыше тысячи крестьянских волнений многое значат. Рано ли, поздно ли, все это может вылиться в крупное, потрясающее событие, — сказал Жером и, тут же опровергая сказанное, добавил: — Едва ли русские цари стесняются в мерах предосторожности. Они всегда подавляли. Разин, Пугачев, декабристы… Накоплен исторический опыт подавлений…
— Но накапливается и опыт решительных протестов. Не забывайте, профессор, и эту сторону вопроса.
— Вы правы, Верещагин.
— В эти годы не блещет деяниями и ваша прекрасная Франция, — заметил Верещагин, — происходит некоторое топтание на месте. Будничная скука в политике, в жизни страны.
— Больше того, — согласился Жером, — если в некоторых державах царей и королей официально именовали иногда великими, то нашего Наполеона Третьего история, пожалуй, назовет Неудавшимся или Неудачным. Говорят, Бисмарк его назвал ‘непризнанной, но крупной бездарностью’. Очень метко и ядовито. В Мексике у нашего Наполеона получился провал. Республиканцы там вытеснили французов. Пытался наш король вмешаться в польское восстание — и тут неудача. А нынче каждый мальчишка во Франции знает о секретных замыслах короля завоевать Бельгию! Но разве Пруссия позволит… Бедная Франция! Много несчастий упадет на ее голову, если этот король долго задержится у власти…
Быстро двигалось время. Первый год учения у Жерома подходил к концу. Верещагин писал красками то в мастерской — при Академии, то в пригородах Парижа, куда выезжали все ученики студии на этюды. Жан Леон Жером каждый раз сопровождал их, следил за их работой. А в минуты отдыха, в перерывы, собрав всех учеников вокруг себя на лоне природы, он беседовал о свойствах и гармоничном смешении красок, о грунтовке холста, о взаимодействии перспективы и теней. Говоря о колорите как о результате впечатления, произведенного на зрителя сочетанием красок и оттенков, Жером приводил примеры из классических работ. У венецианцев он находил глубокий, блестящий колорит, у Рафаэля — нежный, у Рубенса — сильный и смелый, по его определению, в каждом случае у художников, ставших великими, колорит подчеркивает творческий характер, умение комбинировать краски и оттенки, сходствующие изображаемой натуре.
Бывая со своими учениками в Лувре, Жером обращал внимание их на работы крупнейших мастеров голландской школы во главе с Рембрандтом, критиковал картины Пуссэна с его мифологическими сюжетами и застывшими в величественных позах фигурами, восхвалял своего соотечественника Антуана Ватто, писавшего веселые бытовые сцены.
Однажды, возвращаясь из очередной экскурсии по музеям Парижа, Жером и его ученики, уставшие за день, проходя по площади Согласия, захотели отдохнуть в тени деревьев.
Площадь Согласия — украшение Парижа. Всегда в свободные часы Верещагин приходил сюда любоваться городским пейзажем, панорамой города. Здесь с одной стороны — пышная зелень насаждений Елисейских полей, с другой — сад Тюильри, с третьей — Сена, пересекаемая мостом, и, наконец, с четвертой стороны — два дворца Габриэля с их величественными фасадами.
Были горячие, душные сумерки только что прошедшего парижского дня. Жером расположился под ветвистым деревом в кругу своих учеников и, как веером, помахивал шляпой перед своим иссеченным морщинами лицом. Верещагин сидел около него и перелистывал тетрадь с записями луврских впечатлений. Потом он вспомнил что-то, как бы выпавшее из памяти или недостающее в записях, и обратился с вопросом к Жерому:
— Скажите, профессор, что самое важное, за что нужно ухватиться обеими руками, всем своим существом, чтобы выйти победителем на арене искусства?
— Не праздный вопрос, — заметил на это Жером, — и не новый для всякого, кто думает о своем месте в искусстве, в частности в живописи. Но тут не может быть общей мерки для любого и каждого. Известно, что люди — это не металлические франки, не луидоры, не все равны между собой, а художники тем более. Да и было бы плохо, если бы между ними часто встречались близнецы. Искусству присуще разнообразие. В этом его первейшее отличие от производства обуви, пуговиц, подтяжек и прочих вещей. Картина, монумент, поэма — это не вещи, а произведения. И человек, создающий произведение, имеет свои способности, склонности и вкусы. Зная вас, Верещагин, скажу вам: вы — человек настойчивый, упорный в труде, одаренный, способный довести свою даровитость до уровня талантливости. В этом я уверен. Любовь к жизни, стремление быть близким к народу, сила творческой фантазии проявляются во всех ваших рисунках, эскизах, этюдах. Если к этому вы, становясь художником, добавите знания, приобретенные вами в Петербурге и Париже, и усовершенствуете свои, верещагинские, приемы, — будьте уверены, вы будете победителем…
— Спасибо, профессор! Приложу все силы, чтобы оправдать ваши надежды. Но все-таки мне кажется, что общим и обязательным условием для любого и каждого настоящего художника должна быть свобода творческой мысли и деятельности.
— Свобода — это великое понятие!..— сказал Жером.— Деятелю искусства свобода нужна как воздух, вода и пища. Иначе он ремесленник, изготовляющий мелочь на потребу безвкусицы. Не смешивайте настоящих художников в людьми, малюющими всякую пошлость в угоду обывателям. Великие мастера творили свободно, но поймите, друзья мои, — обращаясь ко всем ученикам, продолжал Жером развивать свою мысль, — их свобода была относительной. И вы как бы радужно ни представляли себе тип свободного художника, — помните, что его творческая свобода должна соответствовать интересам общества, а не узкого круга. Прошу не понимать под ‘узким кругом’ таких ценителей искусства, какими были, скажем, Вольтер и Дидро, отражавшие в своих трудах мнение передового общества…
Вечерело. На площади Согласия зажглись тысячи огней.
— Отдохнули… Пора, друзья, расходиться. — Жером встал, за ним поднялись его ученики. — Кому со мной по пути в сторону Академии художеств, провожайте.
Часть его учеников, попрощавшись, разбрелась в стороны узких улиц, примыкавших к Елисейским полям, другие, в том числе и Верещагин — им было по пути, — пошли провожать Жерома до Академии. Медленно они шагали по аллеям, обрамляющим площадь со стороны сада Тюильри, затем вышли на набережную Сены, где вечерний воздух был чище, свежей и дышалось легче. Жером сказал Верещагину:
— Наш разговор о свободе в искусстве считайте только начатым. Возьмите в библиотеке Академии размышления и заметки женевского художника, когда-то профессора эстетики, Рудольфа Тёпфера. В его книге, изданной в Париже в сорок восьмом году, вы найдете интересующие вас сведения о нравах художников. Прочтите и считайте это продолжением нашей беседы. И если отдельные мысли Тёпфера совпадут с вашими, пока еще не оформленными и не обобщенными, не удивляйтесь. Это будет свидетельствовать о правильности ваших размышлений.
В тот же вечер Верещагин успел побывать в библиотеке. И, меняя книги, он ухватился за Тёпфера, рекомендованного Жеромом.
…Время приближалось к летним каникулам. Старик отец перевел Верещагину в Париж небольшую сумму денег из наследства, оставшегося после умершего в Любцах дяди Алексея. Деньги были очень кстати. Верещагин намеревался в каникулы вновь поехать в Закавказье, изучать там быт народа и рисовать для будущих работ. Это намерение, благодаря отцовской помощи, оказалось вполне осуществимым.

Вторая поездка в Закавказье

Из Парижа в Закавказье Верещагин ехал не через Петербург, а через Женеву, Вену и по Дунаю — до Черного моря. В Женеве он задержался на несколько дней у своего брата Николая, заканчивавшего в ту пору обучение образцовому ведению сельского хозяйства и сыроварению. Николай, довольный неожиданным приездом брата, водил его по городу, по цветущим бульварам и паркам, показывал музеи Женевы, гавань с многочисленными кораблями, красивое Женевское озеро, защищенное горами от всех ветров, приозерные поля, виноградники, хозяйства фермеров и швейцарские сыроварни. Усталые после долгих экскурсий по городу, они отдыхали на солнечной веранде, обрамленной зеленью, и вели задушевный разговор. Николай, на первый взгляд тихий человек, увлеченно рассказывал о том, как он наконец усвоил способы изготовления различных сыров — швейцарского, лимбургского, голландского, тильзитского, как делаются сыры бри и честер, и какой они имеют вкус, и какие на них существуют цены.
Впервые Василий Васильевич услышал от брата о его намерениях серьезно заняться сыроварением и маслоделием в России, чтобы поставить это дело не как-нибудь, а на артельной кооперативной основе. В селе Отроковичах, Тверской губернии, крестьяне согласились организовать первую в России артель сыроваров. В другом селе — Ефимово, той же Тверской губернии, — Николай Васильевич во время летней практики сумел уговорить крестьян открыть школу молочного хозяйства, рассчитывая подготовить мастеров сыроварения в Новгородской, Ярославской и особенно в Вологодской губерниях, где благодаря хорошим кормам водится породистый молочный скот. Верещагина заинтересовали прогрессивные планы брата, он перелистывал его тетради, рассматривал схемы и чертежи различной аппаратуры. Часть этих приспособлений принадлежала изобретательному уму Николая. Разобравшись в тетрадях брата, Василий Васильевич понял, Что Николай не зря учился, знания его, примененные на практике, будут полезны для народа.
Николай развернул папку со счетами и квитанциями на большие суммы, выплаченные им в Швейцарии за (Сепараторы и инструменты для сыроварения, и, листая документы, сказал:
— На десять тысяч рублей этого добра мною уже отправлено в тверское село Отроковичи.
— Откуда же у тебя такие деньги?
— В кредит, под гарантию ‘Вольного экономического общества’.
— Вот в таких делах я, пожалуй, запутался бы. Мое дело проще: бумага, карандаши, кисти, краски и холст. Этюдник за спину — и пошел во чисто поле! Рисуй, пиши, что душе желательно. А твое дело — коммерческое, кооперативное, общественное. Отец помогает?
— Не густо. А тебе?
— На разъезды перепадает. Скупо живу. Как, бывало, Ломоносов: денежка на хлеб, денежка на квас, остальное — на предметы по рисованию. Наш батька широко не размахнется: знает счет копеечке. От дяди Алеши недавно наследство ему досталось, казалось, чего бы тут жадничать!
— Ему, Вася, видней. Не думаешь нынче побывать в череповецких краях? — спросил Николай.
— Все будет зависеть от рубля. Надо бы повидать родителей, у них теперь там двойное хозяйство: Пертовка и Любцы, двойная забота. Опять же и другие братья — Сашка, Сергей — учатся, тоже хлопот требуют…
— Да, всё это верно, не мы одни с тобой докучаем отцу-матери. Ничего, теперь близко то время, когда встанем на ноги, — сказал Николай. — Я обоснуюсь в Тверской губернии и в помощи отца нуждаться не буду. А как идут твои дела? Не разочаровался в избранном пути? Я знаю из писем отца, будто бы ты в Питере, в Академии художеств, с кем-то не поладил, разошелся и, недоучившись, ушел. А ведь как ты туда рвался! Не посчитался ни с военной службой, ни с желанием родителей…
— Я ни с кем не ссорился в Академии. Учился я хорошо, к учению относился честно, не моя вина в том, что у меня голова не так устроена, как у других. Стал я осмысливать направление искусства, что к чему, и усмотрел: Академия как заправительница искусства в России, как властительница дум и помыслов молодых художников отжила, устарела, ушла в древность и нуждается в разрушении. Я начал было протестовать, а потом решил уйти.
— А Париж, Жером — что, там у них другие порядки? — спросил Николай.
— Порядки почти те же… Но Жером, замечательный мастер живописи, очень близок к реализму. За год у него я многому научился. После поездки в Закавказье я снова вернусь к нему в мастерскую. — Василий Васильевич задумался и проговорил, с сожалением: — А учиться живописи мне надо было с самого детства. Отец и мать зря в ту пору тормозили мои способности. Сколько лет потрачено, чтобы я гардемарином стал! А для какого черта мне это надобно? Какой из меня офицер?.. Помню, в детстве я скопировал тройку лошадей с головного платка нашей няни. Вот тогда-то, и надо было не просто поощрить меня похвальным словом, а учить и учить рисованию. Теперь бы я гораздо крупнее шагал, если бы идти к живописи не через Морской корпус, а другим, прямым, более близким путем.
— Не горюй, Вася, — успокоительно сказал Николай. — Характер у тебя такой, что никакие преграды не помешают тебе совершенствоваться. Учись где угодно, но не забывай о русской земле, чувствуй ее под своими ногами. Крепче стоять будешь.
— Понимаю, брат, понимаю, — соглашался Василий Васильевич. — ‘И дым отечества нам сладок и приятен’. Быть может, это сказано иронически, но с глубоким смыслом. Спасибо, брат, за добрый совет…
После этой недолгой встречи братья еще крепче и убежденнее полюбили друг друга.
Николай, проводив до вокзала Василия, вернулся на квартиру и в тот же час написал и отослал в череповецкое село Любцы письмо отцу:
‘Милый и дорогой родитель, Василий Васильевич, передайте низкий поклон маменьке Анне Николаевне, а также всем братьям и сестрам по низкому поклону. Желаю всем много счастья и успехов. Что касается меня, то не извольте беспокоиться. С Вашей родительской помощью, за которую всегда приношу сердечную благодарность, я заканчиваю учение и скоро буду иметь диплом, свидетельствующий о моем образовании. Перед тем как поехать в Тверскую губернию, я, списавшись с влиятельными особами из Петербурга и заручась их поддержкой, сделаю кое-что полезное в интересах общества и той науки, которую я с годами постиг в прекрасной Швейцарии. Сообщаю Вам, дорогие родители, что у меня гостил брат Вася, он пробирается из Парижа в Закавказье за рисунками и этюдами и по пути привернул ко мне в Женеву. Сегодня я проводил его до вокзала к поезду, идущему на Вену, откуда Вася будет продолжать свое путешествие дальше. Он очень возмужал. Рано начал носить бороду, хотя она ему к лицу, делает его взрослее. Учение ему идет впрок. Видел я у него зарисовки в альбомах и нахожу, что он имеет крупные достижения. Дорогие мои родители, я теперь в Вашей денежной помощи нуждаться не буду, поэтому прошу денег мне больше не посылать, а Васе денег не жалейте, его учение связано с разъездами. Сколько намерены ему посылать, добавьте и ту сумму, которую хотели переводить мне в Женеву. Вася достоин всяческой поддержки. Я думаю, что не за горами то время, когда он удивит своими работами не только Вас, любящих его родителей, но и широкую публику. Новый свой адрес, надеюсь, он Вам не замедлит сообщить.

Ваш сын Николай‘.

Приписка:
‘На днях я пошлю Вам посылочку сыра собственного изделия. Кушайте на здоровье, если не заплесневеет и не испортится в пути…’
На другой день после отъезда из Женевы Василий Верещагин тоже написал своим родителям:
‘Папа и мама!.. Год я пробыл у Жерома в Париже. Кое-чему обучился, и теперь через всю Европу еду в Закавказье. Хочу поработать на свободе в горах и среди горцев. В Женеве был у брата Николая. Большие и полезные дела он затевает. Отец! Прошу тебя: не жадничай. Подкинь ему деньжонок, да побольше, если можешь. Ты уж лучше мне не посылай. Я пробьюсь как-нибудь. А Кольке не жалей, окупится на общественном деле. Послушал я его и теперь вижу, что он, как зачинатель сыроварения в России, сделает великое дело. За меня не волнуйтесь. В конце лета хотел бы поехать в Любцы да босиком, как бывало, в засученных штанах бреднем половить бы окуней, ершей да стерлядки шекснинской, грибов и ягод пособирать бы, да с ружьецом по болоту походить на всякую съедобную живность. Авось побываю. Желаю Вам с мамой долгой жизни. Ты, папа, не серди и не зли мужиков, чтобы от них тебе худо не было. А Николаю денег обязательно посылай. Ах, он и умница! Пишу где-то между Линцом и Веной. Дальше на пароходе спущусь по Дунаю до самого Черного моря. Кланяюсь. В В В…’
В Вене Верещагину пришлось быть недолго. С первым отходящим пароходом он поспешил отправиться до Белграда, а оттуда на другом пароходе — до черноморского порта Сулина. Дунай, с прилегающими к нему густо населенными окрестностями, с притоками, впадающими в него, с последними отрогами Альп и предгорьями Карпат, произвел на Верещагина впечатление могучей реки, весьма разумно созданной матерью-природой для связи многих государств с Ближним Востоком. В нижнем его течении Верещагин ехал мимо болгарских городов Никополя, Систова, Рушука, выходил на остановках к пристаням, торопливо зарисовывал типы болгар и прибрежные пейзажи. Пароход из Сулина доставил его в Поти, небольшой портовый город, расположенный в устье горной реки Рион, отсюда началось новое странствование художника. Жизнь только начиналась и звала вперед: перед мечтательным художником раскрывался огромный мир с его неизведанными тайнами, Кавказ и Закавказье привлекали Верещагина суровой красотой. Ему хотелось увидеть, почувствовать и уловить величие могучих гор и перевалов, шумных рек и плодородных долин. В эти дни вспоминал он слова скитальца Байрона, что ‘человек, который видел только одну свою страну, прочел только одну главу из жизни’. На скрипучей двухколесной арбе два дюжих неторопливых и неповоротливых вола везли Верещагина по крутым взгорьям. Погонщик — смуглый, сухощавый, в черной барашковой папахе, с длинным кинжалом на узком кожаном поясе, в стоптанных рыжих сапогах, одетый в обноски бешмета и холщовой поддевки, — сидел рядом с художником и монотонно тянул песню о далеком прошлой своей родины, о ее светлых и печальных днях, о завоеваниях и поражениях. Верещагин не понимал слов этой песни, но сердцем чуял ее смысл.
Грузин немного умел говорить по-русски, он было принял Верещагина за зазнайку-барина, равнодушного к его народу и обычаям. Потому он или пел одному ему понятные песни, или молчал, отвернувшись от седока, и печальными глазами смотрел на видневшиеся в дымке тумана вершины кавказских гор. А потом он узнал, что седок — простой и добрый человек, и, как мог, стал отвечать на расспросы Верещагина, которым, казалось, не будет конца.
На длительных остановках по пути к Сурамскому перевалу Верещагин, подкрепив себя молоком и пшеничными лепешками, принимался за работу. Досужие грузины собирались вокруг, стояли и терпеливо смотрели, как в альбоме появлялись правильные очертания гор, пушистыз облака и лесистые горные скаты с уходящими вдаль тропинками… Когда художник прекращал работу, жители этих мест вступали с ним в разговоры, пытаясь узнать — кто он, для чего рисует горы, спрашивали — разве нет таких гор в другом месте? Почему интересуют его здешние люди, их житье-бытье, наряды женщин, оружие и всё, что зарисовывает он в альбомы? Верещагин старался рассказать, что в Закавказье он не впервые, что полюбил эту прекрасную страну и ее народ и намерен впоследствии сделать что-либо более значительное, нежели эти скороспелые рисунки.
Убеленные сединами горцы спрашивали, как он, молодой, ученый русский человек, понимает чувства грузинского народа по отношению к России.
— Мне думается, что всякий русский человек-труженик не считает себя ни победителем, ни завоевателем Закавказья. С полным уважением должны мы относиться к вам, к вашим порядкам и обычаям, и оберегать и защищать вас от врагов. Насилием и угнетением нельзя достигнуть дружбы между народами. Оковы никогда не были и не будут связующим звеном между народами…
Гостеприимные грузины, выслушав его, приглашали к себе в сакли, угощали виноградным вином. На закуску подавали шашлык из жирных кусков баранины. Затевали длинные разговоры, расспрашивали Верещагина о сильной и необъятной России, о холодном Севере, о Волге-реке, о том, хорошо ли живут и чем занимаются люди у него на родине. С наступлением темной южной ночи Верещагин не оставался спать в сакле на разостланном ковре, а ложился на свежее сено в арбу и долго задумчиво глядел в бездонную глубину кавказского неба. Наутро он отправлялся в отдаленное селение. Оставив арбу и волов под навесом на окраине аула, художник шел на базар искать ‘натуру’. Его внимание привлекали татары, продающие башлыки, чувяки и папахи, кабардинцы, торгующие крепкой дамасской стали кинжалами с изречениями из Корана на рукоятках, тут толклись в общей сутолоке ловкие торгаши, продававшие краденые, шитые бархатом седла и сыромятной кожи нагайки с оловянными набалдашниками, абхазцы предлагали вино за бесценок, армяне продавали изделия из черненого серебра, девушки из Осетии — статные и нарядные — показывали вышитые их руками пояса и нагрудники, персы, укрывшись от солнца развешанными для продажи коврами, сидели на булыжнике и, лениво зевая, безмолвно ждали покупателей. Грузины — хозяева здешних мест — почти ничем не торговали. Они в широких бурках важно расхаживали по базару, приценивались к предметам и, причмокнув губами, похвалив товар, шли прочь, ничего не купив.
Верещагина товары не привлекали. Несколько дней подряд он посещал этот пестрый, звонкоголосый базар и занимался рисованием разнородных типов. В вечернюю пору, прекратив работу, художник надевал вышитую вологодскую косоворотку, расчесывал бороду и шел в сад слушать грузинскую музыку. Не понимая ее, он удивлялся — почему у грузин в одном и том же оркестре уживается старый турецкий барабан с бубнами, скрипками, сопелочками и еще какими-то неведомыми, издающими странные звуки инструментами?
— Так надо, — отвечали грузины на его расспросы, чтобы нам весело было!..
И действительно, им было весело слушать, а Верещагину смотреть на них.
На грузинских праздниках он любовался грациозными народными танцами и плясками. Бывал у грузин на богомольях, где видел, как около древних храмов, не заходя во время богослужения в церкви, грузины располагались на траве, пили вино, ели вареный кулеш из пшена и, чтобы не утруждать себя молением, давали своему попу добрую толику вина и баранины. Понимающий толк в подаяниях поп молился за них, а они, пригретые солнцем, угощались, пели и плясали, не дожидаясь конца церковной службы. Такое вольное отношение грузин к религии напомнило Верещагину череповецкие престольные и пивные праздники. Спустя две-три недели Василий Васильевич продолжал путешествие. В окрестностях уездного города Шуши, где-то в деревнях, находились русские поселенцы, высланные из разных мест России, инаковерующие — духоборцы и молокане: Там же, в городе Шуше и около, проживали фанатичные мусульмане. Верещагин на перекладных почтовых тройках поспешил в Шушу на религиозный праздник, который по обыкновению должен был сопровождаться обрядами секты шиитов. Об этих обрядах Верещагин наслышался еще в первый свой приезд в Закавказье, но тогда он не смог побывать на празднике мусульман. Шуша когда-то была столицей карабахских ханов. Город населяли татары, особенно отличавшиеся религиозным фанатизмом. Когда Верещагин въехал в город через крепостные ворота и оказался на городской площади, ярко освещенной множеством факелов, его глазам представилась достойная удивления картина мусульманского празднества в честь Хусейна — внука Магомета. Сотни мусульман, поощряемых муллами, прыгали на площади, бесновались и кричали дикими, истошными голосами. В этом гаме слышалось ржанье перепуганных лошадей, гремели и грохотали барабаны, звенели медные сковороды и тарелки.
Сначала художник-путешественник, не привыкший удивляться, остолбенел при виде такого зрелища, но, присмотревшись ко всему этому и узнав, что такое ‘празднество’ будет продолжаться в течение десяти дней, он занялся своим делом — зарисовками кающихся дервишей,, добровольно истязающих себя фанатиков. Кроме того, Верещагин стал ежедневно записывать свои наблюдения над своеобразными мусульманскими обычаями. В те дни в Шуше, около древней мечети, в каравай-сарае, на подмостках, заменявших сцену, он видел представление уличного спектакля — мистерии, с участием актеров-фанатиков из секты шиитов, показывавших мучения имамов — дальних и ближних родственников прославленного богоподобного пророка Магомета.
Стоны и вопли, рыдания и крики слезоточивых зрителей заглушали и прерывали игру самобытных актеров и гастролеров-персов, знатоков всей этой обрядности. Но самым жутким был десятый и последний день праздника в честь Хусейна, погибшего в неравной схватке с арабским халифом Езидом. Верещагину, делавшему в тот день зарисовки, казалось, что ничего ужаснее, фанатичнее и глупее нельзя придумать.
Вечером при свете горевших, пропитанных нефтью тряпок, расстроенный и уставший от подобного зрелища, с альбомом под мышкой, он возвратился к месту своего временного жилья, в глиняную саклю при разгонной почтовой станции. После короткого отдыха в сакле он записал в тетради то, что увидел на празднике в Шуше:
‘В толпе народа, на городской площади в Шуше, я был свидетелем зрелища, подобного которому по фанатизму и дикости, вероятно, не сохранилось в наше время ничего и нигде. Протяжные крики: ‘Хусейн, Хусейн!’ — дали знать о приближении процессии, которая вскоре и показалась. Впереди тихо двигаются режущиеся: несколько сот человек идут в две шеренги, держась левой рукою один за другого, в правой у каждого по шашке, обращенной острием к лицу. Кожа на голове фанатиков иссечена этими шашками, кровь льется из ран ручьями так, что лиц не видно под темно-красной корой запекшейся на солнце крови, только белки глаз да ряды белых зубов выделяются на этих сплошных кровяных пятнах. Нельзя без боли смотреть на режущихся таким образом малолетних, идущих в общей шеренге, в голове шествия…’
‘Да не сон ли это? — подумал Верещагин, представив все виденное на площади в Шуше. — Нет, не сон!’ Он развернул листы альбома и стал рассматривать сегодняшние беглые, но довольно четкие и удачные зарисовки, сделанные им с фанатичных самоистязателей. И снова брался он за карандаш и заносил в тетрадь свои впечатления:
‘В середине, между рядами режущихся, идут главные герои дня, ищущие чести уподобиться своими страданиями самому Хусейну, — полунагие фанатики, израненные воткнутыми в тело разными острыми предметами. Лицо такого мужа украшено наподобие зубцов короны тонкими деревянными палочками, заткнутыми за кожу на лбу и на скулах, до ушей, тут же подвешены небольшие замочки, складные зеркальца нанизаны на груди и на животе, они прицеплены на кожу проволочными крючками. На груди и на спине привязаны концами, крест-накрест, по два кинжала, привязаны так плотно, что достаточно малейшего неловкого движения — и лезвия их врежутся в тело. С боков так же не безопасно расположены острые обнаженные сабли с накинутыми на концы их цепями…’
‘Черт их не поймет, что за обряд, что за дикость!’ — изумлялся Верещагин. — На всем белом свете ничего не встретишь подобного!’
Но вот после праздника в Шуше наступила тишина. Площадь, где ручьями лилась кровь добровольных мучеников, опустела. Верещагин продолжал заниматься зарисовками. Ногайцы, греки нищие, калмыки, татары и казаки, служившие в Шуше, появлялись на страницах его альбома. Этюды верблюжьих упряжек, джигитов, танцующих осетинов, молящихся татар, исступленных, кающихся, самоистязающихся… Пробыв здесь три недели, художник отправился к русским поселенцам, молоканам и духоборцам, посмотреть, как они живут, чем занимаются. В лощине между гор притаилась русская деревня Славянка. Судя по надписи, выжженной на доске, прибитой к столбу, в Славянке было ‘205 дворов и 600 душ мужеского пола’. Такие же деревни, заселенные высланными духоборцами, находились в окрестностях Славянки. Люди жили здесь в нищете и лишениях.
— За какие же грехи и преступления вас оторвали от родной тамбовской и саратовской земли и выслали сюда? — спрашивал Верещагин духоборцев.
— За веру, батюшка, страдаем, за веру!
— В чем же вы разошлись с православными попами?
— Не признаем писания, не чтим икон, ненавидим попов-обманщиков. Из всех святых признаем одного царя и пророка Давида, этот хорошие песни сочинил. Троицу почитаем, да не ту, что в церквах малюют. Наша святая троица: Память, Разум, Воля!
— И за это страдаете?
— Нет, теперь уже не страдаем, — отвечали духоборцы. — Двенадцать годов мучились впроголодь, а теперь скота накопили. Живем от коровьего молока да от бараньей шерсти.
— Значит, довольны?
— От скотины и земли благодатной довольны, питаемся. На басурманов есть жалобы наши, — принимая художника за представителя русских властей, жаловались сектанты и наперебой, чуть не со слезами на глазах, излагали ему свои обиды на попов и торговцев.
— Торговля да религия — это уж такое дело, где без обмана никак нельзя, — сказал Верещагин.
— Да кто ты такой? Мы от чиновников таких слов не слыхивали, дерзость ты говоришь!..
— Я — вольная птица, художник. Вот и вас могу нарисовать.
— Нет уж, лучше не надо. Мы не любим этого, — отказывались духоборцы. — Ты к молоканам сходи, тех прыгунов, болтунов, кляузников рисуй.
— И тех нарисую, и вас. Почему вы так плохо о своих соседях отзываетесь, чем они вас прогневали?
— Путаники, одно слово — путаники! — не унимались духоборцы. — Бесовы утешители. Плясуны, поцелуйники, развратники окаянные! Побывайте у них на бдении в Новой Саратовке. Узнаете, что это за люди. Дикари! А мы — люди смирные, не шумим, над собой не глумимся.
Верещагин слушал их, и на лице его отражалась горькая усмешка. Чем же, какими доводами можно объяснить то, что без пользы и надобности засоряет головы, затемняет сознание этих людей? Для чего, кому нужен весь клубок разнообразных верований? Тут и шииты, и духоборцы, и прыгуны-молокане, и обыкновенные христиане. Все они перемешались, перепутались в этих кавказских предгорных долинах, и разрознены все до враждебности. За несколько недель пребывания в Шуше и других местах Закавказья Верещагин написал литературные очерки и сделал множество зарисовок с наиболее характерных здешних жителей, на что-то уповающих, слепо верящих в заоблачную жизнь и выносливо страдающих на земле… Кавказские рисунки, эскизы и этюды поздней осенью он привез в Париж в мастерскую Жерома.
Снова начались учебные будни.
Жером несколько раз пересматривал рисунки Верещагина, восхищался ими, показывал ученикам в своей студии и говорил:
— Юные друзья мои, учитесь у этого русского, умейте так плодотворно проводить каникулы, как он провел их. Смотрите, как много и как хорошо он сделал!

На Шексне

Парижская зима, туманная и слякотная, не была похожа на русскую, настоящую зиму и напоминала петербургскую осень. Не отвлекал Верещагина от дела зимний, надоедливый и шумный город. В мастерской живописи, находившейся при Академии художеств, Верещагин слушал и лекции-беседы Жерома, читал книги западных художников, а большую часть времени уделял учебной практике — живописи, рисуя исключительно красками на холсте и загрунтованных фанерных дощечках. К двадцати пяти годам Василий Васильевич не только возмужал, но и почувствовал себя созревшим для самостоятельной работы. Он стал задумываться — какую избрать ему тему, близкую, прочувствованную и захватывающую новизной. Картины не столь давнего детства и юношества вставали перед его глазами. Ярче прочего сохранились в памяти шекснинские труженики-бурлаки. Громадной гурьбой, человек по двести, с холщовыми лямками поперек груди, надрываясь от непосильного труда, шли они, согнувшись, по проторенной широкой тропе, — шли берегом, возле речного приплеска, и тянули барку против бурного течения Шексны. А на крыше-палубе барки сидел со своей семьей за столом не то караванный, не то сам хозяин и, утираясь полотенцем, опустошал пузатый, сверкавший на солнце самовар… Обдумав тему глубоко запечатлевшегося коллективного труда, Василий Васильевич решил нынешнее лето провести у себя на родине, на Шексне, среди родных и односельчан. Он не задержался в Петербурге, проехал поездом до Твери, пересел на колесный пароход и скоро оказался в Любцах. Появление его было неожиданным. Отец, завладев на старости лет наследством, оставшимся после умершего брата Алексея, не замедлил покинуть квартиру в Петербурге и вместе с женой переехал обратно на Шексну, но не в Пертовку, а в Любцы. Здесь место было более живописное, село большое, и не бревенчатый, а каменный особняк возвышался над усадьбой.
Родители и немногочисленная дворня встретили приехавшего из-за границы художника приветливо и радостно. Старик теперь по-другому смотрел на сына. Нравоучения, наставления, строгости были излишни. К тому же у отца хватало хлопот по хозяйству, сводившихся к распродаже лесных участков, сенокосных угодий и сбору с мужиков оброчных недоимок за земельные клочки. Расспросив сына об учении в Париже и посмотрев привезенные им рисунки, отец воздержался от похвалы, но был доволен результатами учения. На другой же день оя выехал в Череповец в лодке-семерике за покупками для гостя, а Василий собрался побродить по знакомым родным местам, пришекснинским понизовьям, и поохотиться на дичь. Мать теперь не мешала, не перечила сыну, лишь поглядывала, как он тщательно чистил дядину двустволку и в кухне на шестке отливал свинцовую картечь для зарядов.
— Ты бы, Вася, лучше почитал ‘Записки охотника’ господина Тургенева, чем без толку бродить. Ах, какой чудный писатель!..
— Читал, маменька, трижды читал. Прекрасный писатель! Кстати, я его однажды видел, когда учился в младшем классе Морского корпуса. Правда, я еще не успел тогда прочитать его книг. Но помню, все мы смотрели на него как на бога…
— Ну, уж ты и сказал!
— Ей-богу, мама! Высокий, важный ходил он по нашей казарме, а мы все притихли и глядели на него. Привез он тогда в корпус на учение своего племянника, бойкого карапуза. А тот — отчаянная башка — поучился неделю и сбежал. Тогда Тургенев привез его в корпус вторично и сказал, что если не станет учиться, то будет без жалости нахлестан арапником. И что же, карапуз больше не убегал… Ну, мама, готовь горшки и латки, не сегодня-завтра утятина-гусятина будет!..
— Да не броди долго-то! Вся истоскуюсь. И ничегошеньки-то ты не принесешь. Знаю — твои заряды никакой дичине вреда не причинят. Ступай с богом!..
Рано утром Верещагин вышел за ворота господской усадьбы. Рыжий лохматый пес увязался за ним. По тропам у овинников и задворок, где так приятно пахло свежей крапивой и конопляником, он прошел никем не замеченный в овсяное поле и по межам, вдоль узких полос, вышел к опушке смешанного леса. Лес был такой же, как и прежде, только заметно вырос кустарник и мелкий осинник. Было раннее июльское утро. Навстречу Верещагину неслись птичьи голоса: старательно заливались соловьи, вдалеке перекликались вещуньи-кукушки, в густой траве на полянках кряхтели коростели. Солнце медленно поднималось и сгоняло серебристую росу с травы. Пробираясь перелеском к Пертовке, Верещагин решил испробовать ружье, благо подвернулся для этого повод: огромный сытый ястреб в бирюзовой вышине гонялся за двумя увертливыми жаворонками. Верещагин вскинул ружье и, нацелясь, выстрелил из правого ствола. Ястреб покачался в воздухе, выронил несколько перьев и, потеряв из виду исчезнувших жаворонков, продолжал, не снижаясь, кружить над лесом. И вдруг вблизи грянул еще чей-то выстрел, ястреб камнем полетел вниз.
— Вот как надо бить! — услышал Верещагин голос из кустов.
Собака бросилась к ястребу и, схватив его за крыло, с трудом потащила в сторону Верещагина. В кустарнике между деревьями показалась плечистая фигура охотника Степана. Он на ходу продувал ствол своей неизменной фузеи и ворчал на собаку:
— Катайко! Катайко! Мой ястреб, куда поволок?.. Рыжий пес, услыхав знакомый Степанов голос, выпустил добычу.
Так встретились старые приятели. Лишь по голосу узнал Степан Василия Васильевича: — Васятка! Ты ли это? Такой молодой, и с такой бородой! Я думал, это дьякон из Любецкого приходу. Тот иногда постреливает. И собаку у твоего отца берет иногда. Какой детина стал!.. — Степан откинул ружье в сторону и, сняв с головы поярковый дырявый колпак, отвесил низкий поклон Верещагину:
— Надолго ли пожаловал, Василий Васильевич?
— Пока не надоест, погощу. А ястреба-то ты здорово подсек!
— Еще бы! У тебя ружьишко приглядное, а не убойное, ты небось дробью бьешь, кругляшками? А я из своего всегда свинцовой сечкой, наповал… — Степан поднял ястреба и стряхнул с него на траву густые кровавые капля.
Узнав, что Верещагин вышел поохотиться на целый день — до ночи, Степан сказал:
— День хороший, полтины стоит. Изволь, коли не погнушаешься, поброжу с тобой. Давай поначалу ястреба в Пертовку отнесем. Я тебе, Васятка, прости, что так зову, чучело из него на память сделаю.
Они привернули в Пертовку и зашли в старую, вросшую в землю Степанову избу. Прошло почти шесть лет со времени раскрепощения крестьян, но, как приметил Верещагин, от своей бедности Степан не избавился. Словно угадывая его мысли, тот заговорил не без досады:
— Не такого освобождения ждали мы от царя. Земля в копеечку обходится, а где ее возьмешь, копеечку-то! Заработки только на Волге или в городах. Из нашей Пертовки восемнадцать мужиков да парней и десяток девок в го-род на отхожие заработки подались с весны… полюбится, так и не вернутся. Мои бы годы помоложе, не усидел бы в деревне… Ну как — в лодке по Шексне или пешком побродим?
— А ты не устанешь пешком? — спросил Верещагин.
— Нашел о чем спрашивать! А ты попробуй за мной угнаться!
Степан взял краюху черного хлеба, узелок соли, за голенище засунул неуклюжий, острый, из обломка косы, нож, прибавил в роговую пороховницу пороху, зарядил кремневое ружье и под веселый лай Катайки пошел рядом с Верещагиным вдоль Пертовки в гору, мимо старой верещагинской усадьбы с забитыми окнами.
— Домище-то какой пустует, — сказал Степан. — Конечно, в Любцах — усадьба получше и село повеселее. Вот женился бы, Василь Васильевич, и жил бы поживал здесь, в Пертовке. Небось в Питере кралю подглядел: грудь колесом, брюхо рюмочкой! Да и пора уж!
— Нет, Степан, жениться еще не пора. А для деревни я только гость. Дом со временем для училища пригодится.
— Куда ж тогда ученых девать? Наша грамота — ‘Отче наш, избави нас от лукавого’ да на безмене знать вес — вот и всё.
— Не хитри, Степан: одно говоришь, другое думаешь, — возразил Верещагин.— Муяшк и без грамоты умея, но книжная мудрость ему не помеха!
— Само собой…
Миновали сенокосные пустоши, где вот-вот зазвенят косы-горбуши и густая, пахучая трава покорно ляжет у ног косаря. Вышли на лесную подсеку. Еще несколько лет назад стоял здесь строевой сосновый лес. Нынче без конца и края лысели свежие пни. Отец Верещагина поспешил сбыть этот лес череповецким подрядчикам-строителям и вырученные деньги прожил в Питере.
‘Не одна тысчонка проданных на корню деревьев перепала и на мою долю, — подумал Верещагин, — и сколько еще этого добра у отца, наверно, сам не знает’. Хрустя по валежнику подошвами огромных и неуклюжих сапог, Степан всё дальше и дальше вел Верещагина в глубь леса. Скоро день стал клониться к вечеру. Двадцать верст прошли они по лесу, по пустошам, по заливным лугам, кружились около каких-то озерков и наконец, усталые, сели отдохнуть около заброшенной лесной избушки, на бережок ручейка. Степан разом съел всю краюху ржаного хлеба и помог Верещагину доесть пирог с белозерскими снетками. Подкрепившись, поговорили о том, что охота с каждым годом становится хуже и хуже, потому что лесорубы перепугали всякую лесную живность, а на Шексне судоходное оживление мешает уткам, о том, что самая хорошая охота теперь на восточном побережье Кубенского озера, но в такую даль не вдруг доберешься…
— Я соскучился по нашей пришекснинской природе,— сказал Верещагин. — Смотрю я на здешние места, и на память приходят стихи Пушкина. Не об этих ли местах он писал? Впрочем, он не бывал здесь, но как похоже у него сказано, будто тут зарисовано. Послушай, Степан:
…На склоне темных берегов
Какой-то речки безымянной,
В прохладном сумраке лесов,
Стоял поникшей хаты кров,
Густыми соснами венчанный.
В теченьи медленном река
Вблизи плетень из тростника
Волною сонной омывала
И вкруг него едва журчала
При легком шуме ветерка.
Долина в сих местах таилась
Уединенна и темна,
И там, казалось, тишина
С начала мира воцарилась…
— Да, уж что говорить, складно сложено! — отозвался Степан. — Мы так не умеем. У нас проще — шуточки да прибауточки, да песенки-коротушечки. А это для ученых придумано. Нам так не сказать.
— Всему свое время, Степан. Дойдет грамотность и до мужика. Пушкин для народа — свой человек…
— Дай бог. И то в Пертовке нынче грамотеев прибавилось. Теперь по усопшим есть кому и кроме дьякона псалтырь читать…
Усталые, сидели они и лениво, неторопливо разговаривали о делах деревенских, о Степановых заботах, непосильных оброках за отошедшие мужикам земельные обрезки. Наговорились вдосталь, и оба, пригретые солнцем и баюканные тихим шелестом листвы, вздремнули в утомлении. Катайко вытянулся на траве, и, как только услышал всхрапывание охотников, тоже заснул, не тревожась за их покой. Проспали они всю короткую июньскую ночь и проснулись, когда стало холодновато от утренней росы и некстати потянул ветерок, заволакивая небо облаками.
Степан умылся из ручейка, вытер лицо рукавом холщовой рубахи.
— Без солнца я, Васятка, не ходок. В лесу без солнышка недолго заблудиться. Однако не потеряемся, — заверил он.
— Да, действительно, облака толстые, сквозь такую толщу солнца не дощупаешься.
— Нет, в своих-то лесах где тут заблудиться! Ручеек выведет. Видишь, щурята и окуньки играют — значит, недалеко большая рыбная река. А по Шексне, по бурлацкой тропе, по бечевнику рано ли, поздно — до дому доберемся. Только ручеек этот нас, видать, вымотает. И чем дальше от дому, тем пуще есть захочется.
— Это верно, — согласился Верещагин. — Я, пожалуй, сейчас бы позавтракал — чай-кофе, яишенку. Что ж, будем двигаться дальше.
Берегом, заросшим ивняком, зашагали они по течению извилистого ручья, местами такого узкого, что перешагнуть можно, местами переходящего в глубокие бочаги-омуты.
Густые темно-серые облака низко нависли над лесом. Ветерок шумел и посвистывал, гуляя по остроконечным вершинам хмурого ельника. Невеселыми выглядели охотники, шли не разговаривая, держа наготове ружья — не вывернется ли из-под ног тетерев. Тот и другой все больше подумывали о еде.
— Правду старики бают, — сказал Степан, — идешь в лес на день, бери хлеба на неделю. Ужели никого не подстрелим?.. Придется тогда о рыбешке подумать.
И вдруг у поворота ручья, в бочаге за кустарником, послышалось кряканье утки. Катайко застыл на месте, навострив уши. Степан и Верещагин тихонько из-за кустов подкрались к бочагу. Утка плавала в окружении дюжины крохотных, беспомощных утят и ловила мошкару.
— Это не наша добыча, — рассудил Степан. — Матку убивать не будем, иначе эти крошки загибнут. Пойдем дальше.
Катайко хотел кинуться в бочаг за добычей, но его остановили сердитым окриком: ‘Тубо!’ Утка нырнула, за ней нырнули утята и скрылись в густой траве под нависшей разлапистой елью. Охотники шли и шли, куда вел их лесной ручей. В темноводных бочагах плескались щуки.
Выбрав неглубокий, заросший травой бочаг, Степан остановился:
— Здесь, Васятка, мы рыбкой полакомимся. Проходы из бочага узкие. Изловим!..
— Попробуй, каким же это способом? — недоверчиво посмотрел Верещагин на своего спутника.
— А подштанники на что? Разводи костер. Рыба будет. — И, положив ружье на бережок, Степан разулся, снял подштанники, завязал у них концы, затем вырезал ивовый прут и сделал из него подобие обруча, обтянул гашником, получилось нечто похожее на садок. И пока Верещагин разводил костер из сушняка и бересты, Степан помутил батогом воду, потом несколько раз прошел по бочагу, доставая оттуда фунтовых щук и выбрасывая их на берег.
— Вылезай! Хватит! — кричал Верещагин, складывая трепещущих рыб около костра. — Куда их столько, не продавать же! Уже десяток!..
Щук выпотрошили, просунув каждой в пасть по ивовому прутику, зажарили над пылающим костром. Были щуки превкусными, хотя приправы кроме двух щепоток соли, у охотников не оказалось. У костра за едой повеселевший Степан стал рассказывать Верещагину, как в молодости он в здешнем лесу и оленей и лосей стреливал пулей, а нынче вот на эту животину никак нельзя нарваться, чтобы говядинкой себя побаловать,
— А то бывало и так, — разговорился Степан, вспоминая охотничьи бывальщины, — пороху-то нет, так на клепец вся надёжа. Однова медведь с клепцом-то за тра версты от места убрел. Догнал я его, а он и в клепце, а голыми руками не возьмешь. Ну, тут и приладишься обухом промеж ушей. Обухом-то шкуры не испортишь, а с клепцом на лапе он не больно ловок. Угомонил вот так. За шкуру твой покойный дядя Олеша семь целковых отвалил. Медвежатину в жареном виде вся Пертовка ела… А нынче-то и медведей у нас разогнали. В Пошехонье водятся, а у нас почти нет. Разве заблудший появится! Теперь скотине не опасно пастись. Волчье иногда наскакивает, особенно к осени, как волчицы начнут волченят обучать себе корм добывать — тут и поглядывай за овцами, а то всех передерут. Бивал я и волков, и лисиц, и язвиц полосатеньких. Куниц да норок — тех только в ловушки брал. Зарядом нельзя шкуру увечить, браком пойдет. Куничка, она дорого стоит, рубля четыре. А велика ли сама-то? Ну, таких штучек шесть в год попадет, и то — давай сюда… Зайчишек не бью, на их собаку науськать — и только, чтобы озимь не ели да яблоней не глодали. Прежде эту дичину за погань почитали, в горшок не клали, шкуру долой, а тулово — собаке. Нынче и эту нечисть люди кушают, у господ переняли. У тех скусы на все избалованные: поди-ко, подай другому барину гадюку в сахаре, так заместо миноги сожрет, да еще и похвалит…
— Охота, значит, хуже становится, нежели в прежние времена? — спросил Верещагин.
— А как же, и в половину того нет! Вот видишь, ходим-ходим, а на кого наткнулись? На одну многодетную уточку. Да еще разок портками рыбы половишь и ни с чем домой придешь. Мне не впервой так. Ежели пошел, скажем, ты на охоту, да баба тебе попала навстречу кареглазая — так лучше воротись и в лес не кажись, никакого тебе толку! Кареглазые да косые — хуже нет. Поп — тоже не к добру, уж это каждому младенцу ведомо. И черт их знает, что за порода такая!..
— Может быть, это пустяки, Степан?
— Поживи с мое — узнаешь… — Степан вытряхнул из бороды рыбьи кости и чешую, поднялся с луговины, прислушался к лесному шуму, понюхал воздух с подветренной стороны и, ничего подходящего не учуяв, сказал:
— Давай-ка пойдем, Васятка, по ручейку, куда-нибудь да выберемся. Верстушек через пятнадцать, думно мне, на Шексну обязательно попадем, а там к ночи, глядишь, до Пертовки доберемся…
Чем ближе подходили они к Шексне, тем более было препятствий на их пути: то бурелом загораживал берег ручья, то вязкие, зыбучие болота и озерки мешали двигаться в одном направлении, то вдруг ручей раздваивался и уходил в разные стороны.
Вышли на участок вырубленного леса, стало быть, близко Шексна. Бревна, зимой свезенные к ручью, были сплавлены весной в половодье. Остался трескучий валежник из вершин и прутьев, обреченных на гниение. За лесосекой начались каменистые бугры, заросшие колючим шиповником, калиной и мелким осинником. В изобилии цвела земляника. Запах прелых листьев смешивался с запахом цветущих растений.
Несмотря на усталость, на серый день, Верещагин и Степан чувствовали себя превосходно, и ни тот ни другой в мыслях не жаловались на неудачу. Наконец добрались они до Шексны. Вправо и влево от устья лесного ручья, поглощенного широкой и быстрой рекой, раскинулось серое, словно свинцовое плесо. Повеяло холодным ветерком. С северной стороны по течению без бурлацкой артельной помощи шли порожняком барки в Рыбинск. На крышах-палубах орудовали водоливы и рулевые. А навстречу порожняку — против течения, из-за косогора, показалась груженая баржа, за ней другая. По берегу тропой-бечевником густой ватагой шагали бурлаки. Верещагин застыл на месте. Повесив ружье и котомку на сук дерева, он сказал Степану:
— Подожди. Дай посмотреть. Это же картина!
‘Серый день, грустный фон… Сотни людей, продавших свою силу из-за куска хлеба, надрывают здоровье, укорачивают жизнь. Сильна, быстра Шексна, да есть и против нее артельная мужицкая сила… Вот она — картина: бурлаки, шекснинские бурлаки! Какая смесь типов!..’ Верещагин стал с большим интересом присматриваться к бурлацкой ватаге. Она поравнялась с ним, стоявшим на песчаном бугорке. В переднем ряду молодой парень, приослабив на груди лямку, затянул песню:
Золотая наша рота,
Тащит черта из болота!
Эх, дубинка, ухнем!..
Тяжелая бечева плеснулась по речной поверхности, затем натянулась туго, как струна, от бурлацких спин до самого раскрашенного носа баржи. Послышался припев песни, и люди враскачку, не спеша прошагали под бугром мимо Верещагина и Степана, даже не взглянув на них.
— Картина, в которой нет прелести, а все же картина, — проговорил убежденно Верещагин. — Есть тут над чем поразмыслить! Тяжкий, подневольный труд, изнеможение одних ради обогащения других. Вот где надрываются люди для того, чтобы сыто, вольготно, роскошно и распутно жилось вон тому и подобным ему паукам, что сидит за самоваром на палубе… Это же картина!..
— Кому — картина, а кому слезы. Думаешь, им легко? — вымолвил Степан. — След в след идут, как голодные волки.
— В том-то и дело, что нелегко!
— Летняя дороженька в Питер. По речной воде да по бурлацкому поту мильёны пудов груза идут. И самая что ни есть голь перекатная.
— Люди эти создают богатство, только не себе. Пример наглядный несправедливости. Когда же будет на земле правда? — задумчиво спросил Верещагин. Степан опять ему напомнил:
— Не такой свободы мы от царя ждали. Может, еще и образуется, но пока облегчения нет и нет.
Подошла вторая пестрая бурлацкая ватага.
— Давай, Степан, пойдем за ними.
— Пойдем, глядишь, до Пертовки время незаметно пробежит, да опричь того послушаешь, как у этих людей ребра хрустят.
Немного приотстав от бурлаков, пошли они по их следам, по протоптанному бечевнику. Нетерпеливый Катайко бежал впереди всех и часто оглядывался, не теряя из виду незадачливых охотников.
Перед утром с передней барки послышался звучный голос караванного:
— Эй! Зачаливай! Кашу варить!..
Две баржи пристали к берегу. Крепкими канатами прячалились за прибрежные огромные сосны с обнаженными корнями на желтом сыпучем песке. Бурлаки разожгли костры, появились прокопченные котлы на таганах, закипела вода с пшеном, запахло гарью. Уставшие на большом переходе, бурлаки похлебали из общих котлов каши, запили речной водой и вповалку, тесной кучей легли отдыхать. Скоро из-под лохмотьев рваной одежды раздалось дружное, с присвистом, храпение. Верещагин вернулся в Любцы. Впечатление от бурлацкой ватаги не давало ему покоя. В то лето, живя в Любцах, он почти каждый день выходил на берег Шекспы посмотреть на караваны барж, на бурлаков, проходивших из Рыбинска в Петербург. Из тех бурлацких ватажек, запечатленных им много-много раз в натуре на берегах родной реки, в его представлении возник план картины. Был уже сделан беглый набросок красками: густая толпа, в несколько десятков человек, надрываясь, идет по берегу, за ней еще бурлацкая артель. На гладкой поверхности реки тянутся баржа за баржей. Сделав набросок картины, Василий Васильевич приступил к разработке этюдов. В Пертовке он собрал бурлацкие ‘костюмы’ — лохмотья. Не было недостатка и в натурщиках. Отец раздобрился: отвел в барском особняке самую большую комнату для работы. В стену были вбиты крюки, за них зацеплены бечевы с лямками. Эти лямки натурально, как бурлаки на Шексне, тянули любецкие и пертовские мужики. Охотник Степан, сторож Максим, садовник Илья не прочь были позировать художнику, благо заработок на этой легкой работенке, возбуждавший у них смех и недоверие, приравнивался к заработку настоящих бурлаков.
План картины окончательно созрел в голове художника, но замыслу этому не суждено было осуществиться. Василий Васильевич уезжал в Петербург с бурлацкими этюдами и набросками пришекснинских пейзажей. В карманах было пусто. Отец не дал ни гроша. Мать не имела денег. Провожая его, она заливалась слезами, говоря, что, наверно, в последний раз с ним видится. Верещагин с горечью думал о том, что забота о существовании заставит его надолго отказаться от работы над ‘Бурлаками’. Василий Васильевич не ошибся. В Петербурге он был вынужден заниматься выполнением мелких заказов ради заработка, пока не представилась возможность поехать в Туркестан. О шекснинских бурлаках поневоле пришлось забыть.

Верещагин в Туркестане

В Петербурге Верещагин побывал у своего бывшего учителя — профессора Академии художеств Бейдемана. Зная непоседливость и любознательность Верещагина, Бейдеман сказал ему: — Василий Васильевич, я слышал, что в Туркестан назначен генерал-губернатором Кауфман. В скором времени он собирается туда ехать. Не желаете ли вы отправиться в Туркестан? Кауфману нужен художник, который мог бы в рисунках и полотнах изобразить этот новый край и показать действия русских войск. У нас в Академии не нашлось желающих отправиться в такое далекое и долгое путешествие. Ужели откажетесь?..
Василий Васильевич выслушал предложение Бейдемана, сказал:
— Поеду. Пусть мои ‘Шекснинские бурлаки’ подождут. Будет время — вернусь к ним. Поеду. Посмотрю войну, какая она есть. Поработаю. Но поеду только в качестве вольного художника. — Так решил Верещагин и, взяв альбомы лучших своих зарисовок, отправился в министерство внутренних дел на прием к Кауфману.
Плешивый генерал, покручивая усы, сидел за огромным дубовым столом и рассматривал карту Средней Азии. На плечах у генерала тяжелые, отделанные серебром эполеты, на груди — кресты, звезды и аксельбанты.
‘Важен…’ — подумал Верещагин, выкладывая перед генерал-губернатором свои рисунки.
— Что ж, рисунки неплохие, — заметил Кауфман. — Особенно кавказские. Полагаю, из вас толк получится.
Ага, вы из гардемаринов! Превосходно! Значит, военная дисциплина вам не страшна? На первых порах будете прапорщиком, а дальше — по заслугам и честь. Собирайтесь в путь-дорогу. Решительность генерала понравилась Верещагину. Другой бы на его месте повернулся через левое плечо и удалился, как по команде. Но Верещагин задержался и, стоя перед Кауфманом, разговор завел не по-военному:
— Ваше превосходительство! Мне чинов не нужно. Художнику они ни к чему. Искусство не признает субординации. Позвольте быть мне у вас на службе просто художником, разрешите носить гражданскую одежду, не брить бороду и свободно заниматься живописью. Как художник я постараюсь сделать все, что в моих силах.
Кауфман строго из-под седых бровей взглянул на художника, пошевелил губами и не сразу ответил:
— Что ж, быть по-вашему. Дисциплиной я вас не свяжу. Но формальности ради будете числиться прапорщиком. Оклад, довольствие — всё по табелю. Разъезды по краю — бесплатные. Удовлетворены?
— Вполне, ваше превосходительство!
— Хорошо. Вот и договорились. Впрочем, еще спрошу вас: как вы, молодой человек, представляете роль России в этой кампании, то есть в присоединении того края, куда и вы согласны отправиться?
— Постараюсь ответить, — собираясь с мыслями, сказал Верещагин. — Я думаю так, что Туркестан нуждается ныне в сильном покровителе, иначе он будет бесконечно истекать кровью от междоусобиц и подвергаться разбойным нападениям из Персии и Афганистана. Англия, захватив Индию, может посягнуть и на беззащитный Туркестан.
— Верно! — согласился Кауфман. — Правильно рассуждаете, но это не всё. Продолжайте…
— Да, не всё, ваше превосходительство, — утвердительно заметил Верещагин. — Есть еще другие причины и основания, оправдывающие миссию России в Туркестане. После отмены крепостного права Россия встала на новый державный путь. Хлопок Туркестана пойдет в Россию, русские товары пойдут в Туркестан. В присоединенном к России крае появится своя промышленность. Не будет розни и резни между народностями Средней Азии, не будет работорговли, бескультурья и бесправия. Я представляю Россию не только в роли заботливого пестуна, заинтересованного в оживлении и всяческом укреплении вновь присоединенных окраин. Исследования, проведенные Семеновым Тян-Шанским в Средней Азии, свидетельствуют о том, что Россия поможет развитию Туркестана. В этом не должно быть сомнений.
— Верно и это, — подтвердил Кауфман. — Только не забывайте, что Туркестан для нас — война. Маленькая, но война. Мы с горстью русских храбрецов заняли Ташкент, заняли Кокандское ханство, но эмир Бухарский не унимается, собирает своих головорезов для внезапного нападения на русские войска, расположенные в Средней Азии. Будем воевать. Мы должны опередить Англию.
Кауфман поднялся с места, через стол протянул Верещагину руку в знак того, что аудиенция окончена, и сказал еще вслед:
— Я возлагаю на вас надежды. Запасайтесь всем необходимым и в путь-дорогу!..
Прошло полтора месяца после приема у Кауфмана. Василий Васильевич с группой офицеров проехал через Москву в Поволжье, оттуда через Оренбургские степи продолжал путь в Ташкент. Путешествие по железной дороге до Оренбурга было непродолжительным. В вагоне — тесно, жарко, пыльно и душно. Верещагину больше нравилась езда на перекладных в тарантасе, когда можно остановиться в пути, полюбоваться на бескрайние просторы матушки России, на уходящий до самого горизонта тракт, на поля золотистой ржи и пшеницы, на цветущие луга, когда можно задержаться в попутной станице или деревушке, зайти в любую избу, а лихой ямщик, получив кроме прогонных еще и чаевые, подает дорожный саквояж с выпивкой и закуской. В дороге дышится легко, а ночью на свежем сене, покрытом подстилкой, охватывает крепкий и спокойный сон. В Оренбурге Верещагин переночевал в Европейской гостинице. (Как и в каждом губернском городе, здесь была в известной мере комфортабельная гостиница, с обязательным наименованием ‘Европейская’). Рано утром он услышал под окном своего номера скрип тележных колес, людские выкрики, ржание лошадей и рев верблюдов. Весь этот шум, происходивший на обширном дворе гостиницы.
Встречи с туземцами и невиданной, вдохновляющей красоты пейзажи нередко заставляли художника останавливаться и делать зарисовки. Остались позади многочисленные кишлаки узбеков, река Арыс и уездный город Чимкент. Перед Ташкентом вся местность тонула в зелени. На окраине города — раскинутые солдатские походные палатки, составленные в козла ружья. На длинном шесте посреди военного лагеря развевался от ветра трехцветный флаг российской империи. Верещагин взглянул из-под широкой шляпы на лагерь, на солдат, по очереди коловших штыками камышовое чучело и ползавших по-пластунски, и, не задерживаясь, проехал под каменной аркой. Перед ним во всей своей красоте раскинулся Ташкент…
Всю осень и теплую ташкентскую зиму Верещагин изучал быт, нравы и обычаи жителей Ташкента. В ту пору еще существовали в Ташкенте невольничьи караван-сарай, где по сходной цене наряду с ишаком и верблюдом можно было купить человека. Зарисовки работорговцев появлялись в альбомах художника, снова, как и на Кавказе, накапливались рисунки, наброски и намечались композиция будущих картин. Не ограничиваясь скупыми карандашными зарисовками в городе и окрестностях, художник писал этюды красками. Его натурщиками были простые люди, нищие — дуваны, одурманенные опиумом, киргизские кочевники-охотники. В одном селении, по пути к городу Ходженту, Верещагин узнал, что в районе Самарканда предполагаются в скором времени боевые схватки с войсками эмира Бухарского. Быть очевидцем взятия Самарканда ему не удалось. Он опоздал на сутки. Генерал-губернатор Кауфман, оставив в городе гарнизон из пятисот человек под командой полковника Назарова, сам с главными силами русских войск отправился преследовать непокорных бухарцев.
Самарканд с его архитектурными памятниками удивил и очаровал Верещагина. Он не пожалел о том, что не пришлось ему увидеть здесь кровопролитных зрелищ. В сопровождении казака-денщика, вооруженный увесистым револьвером, Верещагин отправился осматривать столицу легендарного Тимура. Он долго стоял на возвышенности Ташкентской дорогя и любовался открывшейся величественной панорамой города с многокрасочными мечетями и минаретами, кривыми тупиками, застроенными глинобитными домами с плоскими крышами и навесами. В центре города — площадь Регистана. К ней ведут улицы Самарканда. Главная из них, между площадью и мавзолеем Биби-ханум, — наиболее оживленная, с множеством лавок, мастерских, с хаузами-водохранилищами и с шумными чайханами. Испытывая сильнейшую жажду от невыносимой азиатской жары, к которой Верещагин не мог сразу привыкнуть, он зашел в чайхану напиться вдоволь зеленого чаю. Узбеки с удивлением наблюдали за тем, как одну за другой он опустошал объемистые пиалы. Они даже прервали на время свои политические споры, и дервиш, воспользовавшись этим, начал проповедь, хотя в чайхане не было желающих слушать надоевшие нравоучения из Корана.
Ароматный дым кальяна и обильная доза выпитого крепкого чая опьяняюще подействовали на Верещагина. Он вышел на улицу, где спешили куда-то женщины, унося детей и незавидный домашний скарб. В накаленном воздухе слышался противный рев навьюченных ишаков. В городе происходила необычная суета. Многие жители в ожидании кровавых событий предусмотрительно покидали Самарканд, уезжали и уходили в дальние селения. На площади Регистана Василий Васильевич встал в тени роскошного ветвистого дерева и долго смотрел на город. Узбеки следили за ним, а он, не замечая их пристальных взглядов, смотрел на портал одного из чудесных зданий, украшенного мозаикой и витиеватой надписью. Кто-то из местных жителей подошел к нему, прочитал вслух и перевел надпись:
‘Основатель здания науки — великий Султан, сын Султана, сына Султана — Улугбек Гурагани… Здание по высоте двойня небесам, и от тяжести его хребет земли приходит в содрогание…’ Видимо, в последних словах этой надписи верующие узбеки не сомневались, ибо два минарета когда-то рухнули от землетрясения.
‘Где же я видел подобное зрелище древней восточной красоты? — изумлялся Верещагин. — Нигде! Во сне я не мог видеть подобных чудес: разве в знаменитых сказках Шахразады встречается подобное видение!.. Да здесь такая натура, как нигде в мире! Карандаш не в состоянии передать… Тут нужны краски, достойные великих безымянных мастеров древности, создавших это земное чудо — Самарканд…’
Верещагину захотелось поскорей взяться за свой этюдник, раскинуть зонт и, сидя в тени, зарисовывать архитектурные памятники. Но надо было осмотреть все достопримечательности, составить общее впечатление, а потом уже начать работу над этюдами. Нашлись знавшие русский язык проводники-узбеки, которые охотно согласились сопровождать Верещагина, показывать ему город, рассказывать все то, что знали они из устных и книжных легенд о своем городе, о его многовековых памятниках. Древние старцы в белых чалмах, в длинных цветастых халатах с широкими рукавами водили его по улицам и площадям, останавливаясь перед зданием медресе Шир-Дор. Старик узбек, умудренный арабской книжной наукой и знанием многих восточных языков, показывал на ребристые купола покосившихся минаретов, на тончайшую роспись стен, на причудливый бирюзовый орнамент мозаичных украшений и говорил напевно, словно читая изречения из Корана:
— Русский пришелец, это здание, именуемое медресе Шир-Дор, построено зодчим Абдул-Джаббаром и полководцем Ялангтушем. Древние письмена вещают, что они соорудили строение, украшающее небо и землю. Персидскими словами сказано: ‘Веками не достигнет верха запретных его минаретов искусный акробат мысли по канату фантазии. Когда архитектор точной правильности воздвиг изгиб арки портала, небеса, приняв ее за новую луну, прикусили палец от удивления!..’
Верещагин, слушая узбека, дивился древнему остроумию и смотрел с площади на фасад здания, украшенный изображениями львов, преследующих фантастических серо-зеленых ланей… А в эту пору на площади Регистана под навесами чайхан и торговых заведений узбеки собирались кучками и вели разговоры о распыленных по Туркестану русских войсках, о малочисленном гарнизоне, оставшемся в крепости. Поговаривали узбеки и о восстании, если эмир Бухарский перехитрит Кауфмана и с большими силами ворвется в Самарканд. Верещагин примечал возбужденность узбеков, однако, не понимая их языка, не подозревал — о чем они так повсюду шумят. А проводник-узбек уводил его все дальше и дальше от этих шумевших толп народа и показывал одно за другим наиболее интересные здания Самарканда. За долгий летний день Верещагин успел осмотреть все главнейшие архитектурные памятники. Побывал внутри мавзолея Гур-Эмира, где зарисовал резные двери тончайшей ювелирной работы. Двери были сделаны из ценнейших пород дерева и слоновой кости. Здесь же, за открытыми дверями, виднелась, подобно кружеву, ажурная решетка из белого мрамора, а за ней — нефритовое надгробие легендарного Тимура…
Верещагин долго смотрел на эти чудеса искусства, мысленно уносился в далекое прошлое когда-то могучей державы и представил в своем воображении двух до зубов вооруженных богатырей-монголов, охраняющих двери к жилищу своего вождя. Так зарождалась картина, готовая тотчас же, без эскиза, появиться на полотне…
При выходе из мавзолея Верещагин и проводник были окружены толпой узбеков. Многие из них угрожающе кричали, издавая непонятные, сливающиеся в общий гвалт звуки. Некоторые готовы были наброситься на проводника-переводчика, но тот нахмурился, сказал несколько сердитых слов — и узбеки рассыпались в разные стороны. К вечеру, перед солнечным закатом, Верещагину оставалось посмотреть огромную мечеть Биби-ханум, полуразрушенную временем и землетрясениями. Это было одно из самых великолепных зданий. Верещагин стоял перед ним, рассматривая с близкого расстояния отдельные части фасада, фрагменты портала, украшенные майоликовыми орнаментами из голубых и белых цветочных стеблей. Он осмотрел огромную арку, поддерживаемую двумя минаретами, и спросил переводчика — когда и ком построена мечеть Биби-ханум.
— Это священное здание, — сказал узбек, — было заложено великим Тимуром в память захвата его войсками столицы Северной Индии — города Дели. Закончено оно было, когда Тимур ушел в поход на Китай. В книге побед Шераф-эд-Дина сказано об этой мечети, что купол ее был бы единственным, если бы небо не явилось его повторением.
— Да, умели люди строить, умели и метким словом похвалить созданные их руками памятники, — сказал Верещагин и, поблагодарив узбека, подал ему серебряный рубль.
Так шли день за днем. Невзирая на тревожное настроение в городе, Верещагин без опаски, свободно ходил по узким улицам, по раскаленным горячим солнцем площадям, заглядывал в квартальные мечети, заходил в жилые дома узбеков. Даже в простых, незаметных строениях горожан-обывателей он видел живописную отделку стен, потолков, роспись и резьбу работы искусных мастеров. В нишах на полках хороши были красочные, разнообразной чеканки медные блюда, кувшины, пиалы и чайники, а на стенах — художественно вышитые ковры. Верещагин увлекся рисованием этюдов. Дело двигалось быстро и успешно. Но в эти дни ему помешали серьезные события. В Самарканде вспыхнуло восстание. Мятежники рассчитывали на поддержку эмира Бухарского. Рассчитывали и на то, что Кауфман, углубившись со своим войском до границ Афганистана, не сумеет своевременно прийти на помощь малочисленному гарнизону русских, оставленному в Самарканде… За крепостной стеной, в сакле, Верещагин сидел в одной нательной рубахе с расстегнутым воротом и пил чай, подаваемый денщиком-казаком. В это время на улице раздался шум, послышались свист и крики нападающих па крепость бухарцев.
Когда Верещагин выбежал на улицу, там уже слышалась перестрелка, а дикие крики наседавших бухарцев заглушали русское ‘ура’. На узких улицах, в брешах старой крепости лежали убитые, отползали под прикрытие раненые, валялись брошенные ружья, пики и кривые ятаганы. Весь гарнизон русских солдат немедленно оказал сопротивление. Встали в строй даже раненые, находившиеся в лазарете. Силы противника превышали в десять раз число оборонявшихся. Опасность была велика и очевидна. Верещагин, увидев столь неожиданное зрелище схватки, сначала испуганно прижался к стене, но прошла минута растерянности, он поднял чью-то брошенную берданку и вместе с другими стал отстреливаться. Так художник, вопреки своему желанию, сложившимися чрезвычайными обстоятельствами был вынужден участвовать в обороне. Оборонялись дни и ночи восемь суток подряд. Были такие моменты, когда Верещагин заменял выбывших из строя офицеров, принимал команду, водил солдат в контратаку. Солдаты дивились храбрости художника, полюбили его и прозвали ‘господин Выручагин’ за то, что в минуты крайней опасности он выручал их. И когда наступало короткое напряженное затишье, Верещагин, задумываясь над тем, что произошло, вспоминал батальные картины известных художников и не находил в них ничего общего с настоящей войной. ‘В войне лишь десять процентов победы, а остальное — страшные увечья, голод, жестокости, отчаяние, смерть…’ — так отмечал он в своей записной книжке.
‘Нет, война — это не просто одним махом семерых убивахом’, — думал он, глядя на смертельно раненного русского солдата, успевшего выкрикнуть последние слова: ‘Ой, братцы, убили, ой, смерть моя пришла!’ Этому солдату нечем было помочь. Он покружился на месте и упал замертво, откинув ружье.
‘Война — это не парадное шествие’, — размышлял Верещагин, глядя на сосредоточенные, мужественные лица солдат, стоявших сомкнутым строем, готовых грудью своей закрыть брешь в крепостной стене, но не пустить врага… Впереди отряда — полковник Назаров с обнаженной шашкой. Он в такой же белой холщовой гимнастерке, как и его солдаты, слился с ними, уверен в их самоотверженности. Сделав предостерегающий жест, полковник произнес:
— Пусть войдут!..
Верещагин глядел на полковника, на солдат, готовых победить или умереть, и, понимая неизбежность, сознавая неотвратимую необходимость борьбы, чувствовал в самой безмолвной напряженности приближение смертельной схватки. Ведь он тоже не праздный зритель, и у него наготове штык и на взводе ружейный курок. Быть может, и его не обойдет внезапная смерть…
Бой кончился. Наступило затишье… Около стены, у которой бойцы тесными рядами стояли перед сражением, теперь лежали трупы русских солдат, в пробоине стены и на подступах беспорядочно, кучами нагромождены были убитые воины эмира Бухарского…
‘Это называется: ‘Вошли’. Вошли, но не вышли’, — я думает Верещагин, глядя, как русские солдаты, расхаживая по верху зубчатой стены, подкарауливают зазевавшихся бухарцев, другие мирно отдыхают, пуская дымок от самокруток, а третьи на носилках несут раненых куда-то подальше от опасности.
‘Жуткая тишина, и как это все быстро и просто происходит!’ И опять мысль: ‘Вошли’. Верещагин, размышляя над сюжетом картины, внимательно присматривается к окружающим его людям, запоминает детали и ситуации, поспешно рисует в карманном альбоме и представляет себе, как это должно быть в красках на полотне. И тут же другие тревожные думы: ‘А что если не подоспеет Кауфман? Силы иссякают. Число убитых и раненых возрастает. Командиры — Назаров, Черкасов и особенно этот, Штемпель, заметно падают духом. Нервы у всех напряжены до крайности. Посылали к Кауфману с донесениями храбрецов, но все они пойманы и убиты… Ужели скоро всему конец?..’
За стенами крепости бушевали пожары. Стояла невыносимая жарища, от трупного запаха люди падали в обморок. А в это время вдалеке от Самарканда, под Зера-Булаком, войска Кауфмана разбили бухарцев, и уже было намерением генерала с ходу занять Бухару. Но генерал Головачев уговорил Кауфмана не наступать дальше до тех пор, пока не будет выяснено состояние гарнизона в Самарканде. Обеспокоенный отсутствием известий из Самарканда, Кауфман повернул свое войско обратно. Узнав в пути о безвыходном положении отряда, осажденного в крепости, генерал поспешил ему на помощь. Между тем выбившиеся из сил осажденные потеряли надежду на спасение.
Наконец ловкий и смелый джигит доставил от Кауфмана записку: ‘Держитесь. Завтра буду у вас’.
Осажденные воспрянули духом. Они участили и усилили вылазки, от обороны начали переходить к нападению. И когда в степной дали, в жарких песках, всколыхнулась облаком горячая пыль, бухарцы поняли, что движутся главные силы русских. Отступив от города, они скрылись в горах, граничащих с Персией и Афганистаном. Самарканд горел. Трещали в огне и рушились дома с плоскими крышами, чайханы и лавки. В клубах желтого дыма, возвышаясь над пожарищем, виднелись недоступные пожару огнеупорные купола мечетей, зубчатые верхи минаретов и окруженные зеленью деревьев, расположенные в стороне от жилищ мавзолеи. Выстроив остатки гарнизона, Кауфман поблагодарил солдат и командиров за верность долгу и отвагу. Он распорядился назвать имена отличившихся для представления к награде. Раздались дружные голоса:
— Верещагин!
— Он молодец, храбрец из храбрецов! Полковник Назаров сказал генералу:
— Так точно, ваше превосходительство, господин Верещагин всех удивил и восхитил своей храбростью. Он заслуживает представления к награде.
— Желание ваше будет удовлетворено, — благосклонно ответил генерал и, позвав к себе в штаб Верещагина, поблагодарил за геройство. Обращаясь к сидевшим штабным офицерам, он приказал подготовить ходатайство в Георгиевскую думу о награждении Верещагина крестом четвертой степени.
Василий Васильевич выслушал генерала с полным равнодушием. На его загоревшем, обросшем черной бородой лице не отразилось ни малейшего признака радости. Совсем не по-боевому он ответил Кауфману:
— Ваше превосходительство, победа-то победой, но досталась она слишком дорогой ценой. Солдаты справедливо роптали — зачем оставлен был на произвол судьбы столь незначительный гарнизон. В этом гарнизоне было около трехсот раненых. Многие из них, напрягая последние силы, погибли с оружием в руках. Ваше превосходительство, господа офицеры, — шапки долой! Память павших почтите вставанием!..
Генерал пожал плечами, но первым встал с походной табуретки, за ним поднялись со скамеек удивленные дерзостью Верещагина офицеры. И как только они сели на свои места, Верещагин сказал более спокойно, обращаясь к Кауфману:
— Будь, ваше превосходительство, наш гарнизон покрепче, эти бухарские головорезы не посмели бы напасть. Не было бы резни, и город не горел бы. Меня, ваше превосходительство, благодарить не за что: на моем месте в минуту опасности так поступил бы каждый. Я — штатский, и мне не к лицу награды… Солдаты, а не я, заслуживают наград.
— Дерзко сказано! — нахмурился генерал. Краска бросилась ему в лицо, но, быстро овладев собой, он, иронизируя, обратился к штабным офицерам: — Господа офицеры, скажите, как поступить с этим штатским ‘пращи ром’ — или крест, или арест?..
— Арестовать!
— Неслыханная дерзость!.. — Но он безумец-Верещагин стоял перед штабными тяжело дыша и смотрел на каменные ноздреватые плиты.
— Господа, — сказал Кауфман. — Художник устал и не ведает, что говорит. Я ему прощаю дерзость. Он, господа, придет в себя. Ему нужна покойная обстановка. Не вредно будет ему недельку отдохнуть… на гауптвахте…
Так, не успев стать георгиевским кавалером, Верещагин оказался первым русским арестантом в завоеванном Самарканде. Возмущенные таким оборотом дела, глухо негодовали опечаленные солдаты:
— Как быть? Нашему-то Выручагину ни за что ни про что угрожает полевой суд!..
— Жаль, справедливый, смолчать не смог.
— Вот теперь и жди… Против ветра не надуешься, супротив начальства нелегко устоять.
Солдат-часовой, стоявший у гауптвахты, где отсиживался Верещагин, подходил к узкому оконцу, закрытому ставней, и, нарушая устав караульной службы, заводил, тяжело вздыхая, откровенный разговор:
— Василий Васильевич, как же это получилось? Такого доброго человека — да под арест. Что же это такое?
— Ничего, служивый! — отвечал Верещагин. — В жизни всё случается. Не будем горевать. А вот сменишься с поста — принеси-ка мне бумаги и карандаш. Чтобы не лезла всякая чепуха в голову, я буду писать о событиях в Самарканде.
Через несколько дней Кауфман освободил его из-под ареста.
Наградной лист был послан в Петербург, в Георгиевскую думу…

‘Забытый’ и другие

После самаркандских событий Верещагин на некоторое время выехал из Средней Азии в Петербург. Намеревался он поехать в Париж и там работать над картинами по материалам, собранным в Закавказье и Туркестане. Но в эту пору разразилась война между Францией и Пруссией. Время оказалось самым неподходящим для проживания в Париже, тем более что немецкие войска, одерживая победы одну за другой, через непродолжительное время в решительной схватке около крепости Седан разбили французскую армию и заставили ее капитулировать. Незадачливый император Наполеон Третий послал своих уполномоченных к прусскому королю Вильгельму с запиской: ‘Так как мне не пришлось умереть в рядах моих войск, то мне остается теперь лишь передать мою шпагу в руки вашего величества’.
Император Франции сдался в плен. Немецкие войска неудержимо двигались к Парижу, заняли Версаль и там восемнадцатого января 1871 года престарелого прусского короля Вильгельма провозгласили императором германским. Франция безуспешно продолжала сопротивляться. В осажденном Париже создалось правительство Национальной обороны. Победители предлагали свои условия мира: уступить Германии Эльзас и Лотарингию… Обо всех этих событиях Верещагин узнал по отрывочным газетным сообщениям, находясь во второй поездке по Средней Азии. Россия, соблюдавшая во время франко-прусской войны выгодный для Германии нейтралитет, была занята незначительными военными операциями на Востоке. Русские войска совершали походы по Туркестану, Киргизии, доходили до границ Китая. И во время этих дальних и продолжительных походов Верещагин часто подвергался опасности и совмещал призвание художника с обязанностями солдата.
Ему тогда уже исполнилось двадцать восемь лет. Настало время показать себя настоящим художником. Обилие собранных материалов, умение видеть правду жизни и в совершенстве владеть рисунком предвещали ему успех…
Пробыв в общей сложности более года в областях Средней Азии, Василий Васильевич с запасом рисунков, этюдов и эскизов отправился в Германию, в Мюнхен, где нетрудно было найти подходящую мастерскую и полностью отдать свои силы и время творческому труду…
В Мюнхен он приехал в начале 1871 года.
В те дни Германская империя торжествовала победу над Францией. В осажденном Париже вооруженный Народ, захватив власть в свои руки, провозгласил Коммуну…
И вот уже пришли в Мюнхен известия о поражении Парижской коммуны. Верещагин развертывал газетные листы и искал в них корреспонденции, писанные русскими эмигрантами. Больше всего он доверял им — бунтовщикам-изгнанникам.
— Нет! Это не типографской краской напечатано, это кровью коммунаров написано! — восклицал Верещагин, читая и перечитывая газетные строки, принадлежавшие перу русских эмигрантов:
‘…Оцепив Париж войсками и закрыв народу все выходы, они (версальцы) напустили на него целую армию солдат, озверевших от казарм и вина, и сказали им: ‘Убивайте этих волков, волчиц и волчат’. Народу же они сказали: ‘Что бы ты ни делал, ты погибнешь! Застанут тебя с оружием в руках — смерть! Сложишь ты оружие — смерть! Будешь сопротивляться — смерть! Будешь молить о пощаде — смерть! Ты не только вне закона, ты — вне человечества…’
‘Забудет ли народ все эти ужасы?.. Нет. Будущая революция будет коммунистической и осуществит всё то, чего не успела сделать Парижская коммуна…’ — так писал в те дни один из русских революционеров.
Верещагин задумывался над прочитанным. То он сомневался в целесообразности революции, то приходил к убеждению, что рано ли, поздно ли — победит народ. Но что будет тогда? Социализм? Анархия? Коммунизм?.. Что будет с искусством? Нужны ли будут тогда художники и поэты? Не произойдет ли всеобщего упрощения?.. На многие вопросы не находя ответа, он брался за книги Герцена и Прудона и урывками, в минуты отдыха от своей работы, зачитывался ими. …Мюнхен как место жительства и работы Верещагин выбрал не случайно. Для художников Мюнхен в Германии — это то же, что Париж во Франции. Из разных стран приезжали сюда художники, работали и учились друг у друга, создавали свои мастерские, школы и альянсы. Было чему поучиться в Мюнхене и на классических образцах живописи прошлых веков. Когда-то, не в столь давние времена, в этом городе, являвшемся столицей Баварского королевства, была основана Академия художеств, создана богатейшая галерея живописи. Отсюда в любое время, с четырех вокзалов, по железным дорогам можно было быстро добраться к живописным местам — баварским зеркальным озерам, снежным Альпам, — да и в самом городе немало для художников привлекательных мест, таких, как английский сад с искусственным озером и водопадом, замечательные парки и красочные, цветистые луга Терезии. Множество музеев, древних дворцов и замков, ежегодные художественные национальные выставки в Стеклянном дворце — всё это и многое другое, созданное для удобств в жизни, для образования и культурных развлечений, привлекало живописцев, писателей, поэтов и политических эмигрантов в этот город. Вначале, когда Верещагин приехал в Мюнхен, он соорудил себе на окраине скромную дощатую мастерскую, похожую на курятник, и приступил к работе над серией туркестанских картин. Ненужных знакомств с художниками он не заводил, им же мешал и к себе в мастерскую не пускал, за исключением двоих, которых любил и уважал. Это были широко известные мастера живописи — баталисты Коцебу Александр Евстафьевич и немец Горшельт Федор Федорович. Оба они были значительно старше Верещагина. После знакомства с его первыми работами тот и другой пришли к выводу, что в этом русском могучем человеке с бородою Ильи Муромца таятся силы, способные удивить художественный мир. Горшельт в свое время бывал на Кавказе, участвовал в стычках с горцами, написал несколько картин, среди которых были ‘Сдача Шамиля в плен’, ‘Взятие Гуниба’ и ‘Бегство лезгинских всадников’.
Военная тема в живописи, ревностное отношение к изучению натуры, любовь к поездкам на места событий — всё это сближало Верещагина с Горшельтом. Они подружились и стали часто навещать один другого. Но в скором времени Горшельт тяжело заболел. За несколько дней до смерти он завещал принадлежавшую ему в Мюнхене мастерскую не кому-нибудь из своих соотечественников, а художнику Верещагину. Мастерская его была одной из лучших в Мюнхене. Знаменитый баталист Коцебу, посетив Верещагина, был доволен, что столь удобная для работы, светлая и просторная мастерская перешла в пользование художника.
Серию туркестанских картин Верещагин задумал писать не в духе массовых батальных сцен, как это делали Коцебу и Горшельт, а по-своему. По его замыслу картины военного характера должны были быть без генералов, обычно гарцующих и размахивающих саблями, без баталий, где повергнутого в бегство врага рубят направо и налево. Другие моменты и эпизоды запомнил художник-искатель правды. Он видел на войне опасность и смерть, видел героизм рядовых бойцов и задумал об этом поведать зрителю. Но он видел не только войну. Наблюдательный и вдумчивый художник-этнограф, Верещагин приметил много интересного в жизни народностей юго-востока, в их быту, культуре и истории. Варварские обычаи феодалов, — их жестокости, работорговля — всё это вызвало потребность написать ряд картин обличительного характера.
Жил в эту пору Верещагин по-холостяцки скромно: получал незначительную поддержку от брата Николая, от скуповатого отца и сердобольной матери. Во всяком случае, у него не было нужды отвлекаться от целеустремленной работы. Одной из первых работ художника в Мюнхене была нашумевшая в скором времени картина ‘Забытый’. На широком полотне, прикрепленном к подрамнику, Василий Васильевич набросал рисунок и начал работу кистью. Художник изобразил не сражение, не стычку войск, а всего-навсего лишь одного убитого русского солдата. На фоне гор и реки, протекающей в песчаной долине, он изобразил свежий холм братской могилы, а на нем деревянный крест. У подножия уходящих вдаль гор клубится пыль, это оставшиеся в живых солдаты совершают переход на новые позиции. А на первом плане лежит забытый, одинокий, убитый врагами русский солдат. Он лежит на спине, раскинув руки и ноги. У левого виска на щеке и на белой полотняной гимнастерке запеклась кровь. Фуражка откинута к изголовью. Отброшено уже ненужное ему ружье. Над трупом забытого кружится стая воронов. Хищные птицы осторожны. Из всей огромной стаи только один осмелевший ворон-‘разведчик’ опустился па грудь убитого и каркает, сзывая птиц на добычу…
Затворнически работая над этой картиной, Верещагин вспоминал и переживал сцены солдатской жизни, виденные им в боевых походах в Средней Азии, он думал о войнах и их последствиях для простых людей, о том, сколько горя и слез, нужды и печали приносит война людям, потерявшим где-то за тысячи верст, на чужбине, своих родных и любимых сынов, братьев, мужей… ‘Вот и этот забытый — сложивший голову солдат — оплакивается где-нибудь в Вологодчине вдовой-солдаткой’, — думал Верещагин, убеждаясь в правдивости созданного им произведения. Заканчивая картину, он еще и еще дотрагивался кистью до мест, казавшихся незаконченными, отходил прочь от полотна, хмуро, из-под густых бровей смотрел на ‘Забытого’ и неожиданно для самого себя пропел слова из народной песни ‘Уж как пал туман на сине море’.
Ты скажи моей молодой вдове, Что женился я на другой жене: Нас сосватала сабля острая, Положила спать мать сыра земля…
‘Почему эти слова не написать на раме? Очень будет кстати’, — решил Верещагин и снова, как бы для пущей убедительности, повторил слова из песни, ставшие эпиграфом к ‘Забытому’. За этой картиной последовали и другие. В числе их были ‘Парламентеры’ — картина, показывающая геройство, выдержку и готовность небольшой кучки русских солдат умереть в неравном бою, но не сдаться противнику. Парламентеры предлагают обреченным на смерть солдатам сложить оружие и сдаться на милость победителя. Двое неприятельских всадников остановились на почтительном расстоянии от русских и слышат решительный ответ: ‘Убирайтесь к черту!..’
Картины того же цикла: ‘Нападают врасплох’, ‘Окружили — преследуют’ — дополняли одна другую и создавали общее цельное представление о войне, о невзгодах и самоотверженности рядовых солдат. В этот период своей работы Верещагин был весь поглощен писанием туркестанских картин, благо тому способствовали условия, созданные покойным художником Горшельтом. Однако, неожиданно для самого себя, в горячую пору работы Верещагин влюбился в немецкую девушку по фамилии Рит, скромную и хрупкую, миловидную, невысокого роста и, казалось бы, совсем не подходящую для него — кряжистого, бородатого крепыша. Она жила в том же доме, где временно проживал Василий Васильевич, была небогатого сословия, но получила образование в одном из мюнхенских институтов. Она заходила к нему в мастерскую, любовалась первыми картинами, пыталась даже давать советы, которые художник благосклонно выслушивал и не принимал во внимание. Так постепенно знакомство с девушкой перешло в дружбу, дружба — в любовь, затем — в супружество. Верещагин написал матери о своем увлечении, не преминул, как мог, описать внешность девушки, ее характер и склонности, которые состояли в том, чтобы быть практичной хозяйкой и добродетельной женой полюбившегося ей художника. Девушке было по душе, что Верещагин упорен в работе, умен, талантлив и даже имеет на немецкой земле собственную, подаренную ему Горшельтом мастерскую. Но больше всего ее расчеты и надежды были обращены к будущему художника, и это счастливое будущее казалось ей не за горами.
Скоро Верещагин получил от матери письменное родительское благословение на брак с немецкой девушкой. Мать требовала лишь, чтобы все было как положено по обычаю и закону — с венцом и свадебкой, и чтобы имя было дано супруге настоящее русское, православное, тогда только и можно ей будет называться по фамилии Верещагиной… Просьбу матери Василий Васильевич выполнил. Он по всем правилам вступил в брак с этой девушкой, нареченной Елизаветой Кондратьевной. Сразу же после тихой и скромной свадьбы, не тратя времени, Верещагин снова взялся за дело. Жену он оставлял в одиночестве за рукодельем, иногда отправлял ее к многочисленным родственникам, с которыми сам избегал встречаться, потому что дорожил временем. На целые дни — в будни и воскресенья — он запирался в мастерской и, пока хватало солнечного освещения, от восхода до заката трудился над большими и малыми полотнами.
На расставленных мольбертах были начаты жанровые туркестанские картины. Одна из них — ‘Продажа ребенка-невольника’ — должна была изобличать среднеазиатских феодалов-работорговцев. Другая изображала туземную тюрьму, наполненную узниками. Начав работу над этими картинами, Верещагин вскоре отставил их на некоторое время в сторону и прикрыл ситцевой занавеской. К ним он еще успеет вернуться, а в эти дни возникла у него в голове новая тема — ‘Апофеоз войны’. Когда-то, в далекие времена, Тимур воздвигал в честь своих побед пирамидальные памятники из человеческих черепов. Исторический факт из жизни завоевателя навеял идею картины — с одной стороны исторической, с другой — сатирической, злой и направленной против всех завоевателей времен прошедших, настоящих и будущих. В ту пору, когда художник приступил к работе над ‘Апофеозом войны’, Франция потерпела поражение от прусской военщины. Верещагин знал события и исход этой войны — жестокой и ненужной, навязанной правительствами народам обоих государств. Под влиянием этих событий он и осуществлял свой замысел в картине ‘Апофеоз войны’. Картина еще не была закончена, а он уже заказал для нее багет с надписью:
‘Посвящается всем великим завоевателям, прошедшим, настоящим и будущим…’
Художник Коцебу, увидев набросок этой картины в мастерской Верещагина, изумленно воскликнул:
— Василий Васильевич, что это такое?!
— Это последствия всех ваших массовых батальных сцен, Александр Евстафьевич, — не то в шутку, не то всерьез ответил Верещагин.
— От такой картины у всякого зрителя пройдет мороз по коже.
— Даже у полководцев?
— И даже у полководцев — великих и малых. Черт побери, какую вы страшную штуку затеяли!.. Скачите, Василий Васильевич, я верю вам, что вы видели это голубое, яркое туркестанское небо, бродили по этим сыпучим, жгучим пескам и, наверно, видели разрушенные древние восточные селения с погибшими и засохшими деревьями. Но приходилось ли вам видеть подобные груды человеческих черепов, освещенных вечным солнцем, под которым ничто не вечно?..
— Апофеоз есть апофеоз, — сказал Верещагин знаменитому баталисту. — Я видел смерть, видел омытые дождем и высушенные солнцем черепа и кости, раскиданные по степям Средней Азии. Конечно, в наше время таких жутких памятников не сохранилось. Но разве из черепоз убитых солдат в последней франко-прусской войне нельзя составить такие пирамиды?
Коцебу сел на мягкий диван, стоявший в отдалении от ‘Апофеоза’, и задумался.
— Скажите, профессор, вам не нравится эта моя работа? — спросил Василий Васильевич.
— Дело не в том, нравится или не нравится, — глухо ответил Коцебу, не отводя удивленного взгляда от ‘Апофеоза’. — Я думаю о другом, Василий Васильевич, — кто ваш учитель? Жером? Нет! Вы смелей и оригинальней своего бывшего учителя. Ваш учитель — это ваш свободный и смелый рассудок! Я гляжу и думаю: зритель — иногда плохой, иногда меткий ценитель наших трудов, — как он будет смотреть на мои парадные баталии после того, как увидит эту кучу черепов или увидит ‘Забытого’? Кому он больше поверит — мне или вам?..
— Должен поверить правде, почувствовать ее, понять и поверить.
— Да, правде. Так вот какие баталисты идут нам на смену! Не обижайтесь на меня, Василий Васильевич, думается мне, что вместе с шумным успехом вас ожидают и крупные неприятности. Имейте это в виду.
— Да, я готов их встретить, но думаю, что у меня найдутся и сторонники, заступятся за меня.
— А что это у вас? — вдруг поднялся с места Коцебу, увидев на малом мольберте выглядывавшее из-под покрывала бледное, с закрытыми глазами, окровавленное лицо. Подойдя к мольберту, он скинул с него запачканный красками платок: на полотне небольшого размера были изображены два бухарских головореза. Один из них приподнятой рукой держит за волосы отрубленную голову русского солдата, у другого в руках пестрый, с вышивками раскрытый мешок, для того чтобы прибрать солдатскую голову. Оба бухарца с холодным любопытством смотрят в лицо своей жертвы. За головы, доставленные эмиру, они получат награду — яркий ситцевый халат или широкие, полосатые, похожие на юбку, штаны.
— Цикл ваших туркестанских картин, как видно, обещает быть многочисленным и очень оригинальным, — заметил Коцебу. — Что-то скажут добрые люди о вас и вашем творчестве. А сказать обязаны…
— В этом нет сомнения, — согласился Верещагин. Главное, чтобы сам трудовой народ посмотрел мои картины. Мнение ожиревших барынь или скучающих и зевающих господ меня не интересует, ибо на стенах их гостиных не будет места моим полотнам. На выставках для всеобщего обозрения — им честь и место.
— Будем верить и надеяться, — сказал Коцебу, собираясь уходить. — Как бы там ни было, я от души желаю вам успеха! Да, вот еще что: желательно, чтобы ваш труд приметили в России. Где бы вы, Верещагин, ни работали — в Париже или в Мюнхене, — вы русский, неповторимый, похожий на себя и равный самому себе. Дорожите этим славным титлом русского гражданина и патриота. Если вы попадете на зубок критику Стасову, он вас кое-чему вразумит. А за границей, где ваши картины безусловно будут выставляться на показ обществу, пусть судят по ним — на что способны новые смелые русские таланты. Эх вы, затворник, затворник! — дружески улыбаясь, проговорил Коцебу. — Хорошее у вас вступление в искусство, удачное. Да и работаете вы очень, очень много. Бывайте почаще у меня, всегда буду рад…
Верещагин продолжал с упорством работать. Туркестанский цикл картин еще не был закончен, а отдельные произведения этого будущего цикла уже экспонировались на Лондонской выставке. В английской печати появились первые восторженные статьи о новоявленном своеобразном русском баталисте. Осенью 1872 года московский купец и собиратель картин Павел Михайлович Третьяков завершал путешествие по Европе. Он побывал во многих крупных европейских городах, интересовался живописью и скульптурой, посещал музеи и галереи, выставки и мастерские художников. На обратном пути в Россию он остановился на несколько дней в Мюнхене. Здесь он узнал о работах Верещагина и приехал к нему в мастерскую. Павел Михайлович умел разбираться в картинах. Он долго и внимательно — то с грустным раздумьем, выраженным на его бледном и сухощавом лице, то с удивлением смотрел на полотна молодого художника и наконец мысленно заключил: ‘Крупно шагать начал, этот далеко пойдет…’ Павел Михайлович был на десять лет старше Верещагина и, как опытный собиратель картин, сразу почувствовал силу таланта, свежего и необычайного. Пока он тщательно и молчаливо разглядывал все работы, готовые и незаконченные, Василий Васильевич, не нарушая молчания посетителя, наблюдал за ним, улавливая впечатление от своих картин.
— Когда ваши картины будут в России? — спросил Третьяков.
— Надеюсь через год показать в Петербурге всю туркестанскую серию.
— Обязательно побываю на вашей выставке.
— Буду рад вашему вниманию, Павел Михайлович.
— Как зритель и, если позволите, как покупатель ваших картин. Разумеется, если сойдемся в цене.
— Скажу без лести, Павел Михайлович, я достаточно наслышан о вас и вашем благом намерении создать картинную галерею русской живописи. Буду поэтому весьма доволен, если мои первые труды обретут такого покупателя, как вы.
Сдержанный Третьяков не сказал тогда похвальных слов, но Верещагин потом узнал от Коцебу, что Павлу Михайловичу понравился в его картинах восточный колорит, солнечный свет, пески и голубизна туркестанского неба. Главное, что изумило Третьякова, — это содержание картин, дышащих суровой правдой жизни. Третьяков уезжал в Россию. В вагоне ‘Мюнхен — Варшава’ было просторно, пахло дымком дорогих сигар. Толстый пассажир с массивной золотой цепью на животе старательно ухаживал за тощей блондинкой, угощая ее шоколадом, орехами и ликером. Павел Михайлович вышел из четырехместного купе в тамбур и стал смотреть в раскрытое окно на мелькающие возле дороги подстриженные пожелтевшие деревья и аккуратные, крытые черепицей домики железнодорожных служащих. Потом он замечтался, и все видимое, быстро мелькающее исчезло из его глаз. И тогда возникла в памяти Павла Михайловича мастерская Верещагина с ‘Апофеозом войны’ и забытым на поле боя солдатом… Все это живо представилось и заслонило дорожный осенний пейзаж. А рядом с ‘Апофеозом’ и ‘Забытым’ крепко запомнился Третьякову творец этих картин — молодой, с красивым лицом, обрамленным пышной бородой, полный неутомимой энергии, кряжистый, как медведь, с добродушной улыбкой большого ребенка…

Персональная выставка

Первое знакомство Владимира Васильевича Стасова с Верещагиным произошло заочно и неожиданно. Стасов еще не видел и не знал работ Верещагина. Но Верещагин читал его критические статьи и обзоры и чувствовал, что пресса в России имеет прогрессивного деятеля-искусствоведа, высказывания которого являются выражением передового общественного мнения. В Вене, на большой всемирной выставке искусства, куда приехал Стасов, в скромном, почти незаметном уголке были размещены фотографии с туркестанских картин Верещагина, находившихся в те дни на лондонской выставке. Стасов и приехавший вместе с ним на венскую выставку скульптор Марк Матвеевич Антокольский восторгались картиной Репина ‘Бурлаки’. Пройдя по залам выставки, они вдруг приметили небольшой верещагинский этюд ‘Голова ташкентца’, тут же были увеличенные фотографии с его картин.
— Вы видали нечто подобное? — изумленно спросил Стасов Антокольского, показывая на фотографии.
— Нет, впервые вижу.
— Я тоже. Так вот, оказывается, за что хвалят этого Верещагина на лондонской выставке! Читал я ‘Дейли телеграф’, — там ужо называют Верещагина великим, а его картины в высшей степени художественными, и в то же время некоторые английские газеты яростно оплевывают его. Интересно, очень интересно! Марк Матвеевич, придется посмотреть внимательно…
И хотя все фотографии верещагинских туркестанских картин были одного серо-лилового цвета, тем не менее Стасов и Антокольский почувствовали краски верещагинской палитры.
— Да, Марк Матвеевич, вот это силач! — восхитился Стасов. — Весьма и весьма своеобразный характер, изумительный талант! Говорят, он учился у Жерома. Но у Верещагина в большей степени, нежели у Жерома, чувствуется протест против цивилизованной дикости. Что Жером в своих картинах показывает в намеке, то у Верещагина делается по-русски, с размахом, со всего плеча. Когда же он покажет свои работы в Петербурге?
Несколько дней подряд Стасов и Антокольский посещали венскую выставку и каждый раз заходили в тот скромный уголок, где висели фотографии. И снова восхищался и радовался Стасов:
— Прибыло нашего полку! Марк Матвеевич, да какая сила!..
В Петербурге многие, узнав о новом таланте через Стасова, напечатавшего о нем первую статью, ждали, когда же откроется персональная выставка Верещагина-Туркестанского — так именовали его некоторое время, в отличие от трех братьев, малоизвестных художников Верещагиных: Василия Петровича, Петра Петровича и Митрофана Петровича. Наконец в начале 1874 года Верещагин со своими картинами приехал в Петербург. Остановившись в гостинице, он в первую очередь отправился в Публичную библиотеку с визитом к Владимиру Васильевичу Стасову.
— Я Василий Верещагин. Пришел с вами познакомиться. Угодно вам?.. — отрекомендовался Верещагин.
— Ах, вот вы какой! Весьма угодно!..
— Да, я вот такой — весь как есть!
С этой встречи началось их близкое знакомство. Верещагин поведал Стасову, что он приехал в Петербург показать весь цикл туркестанских картин, написанных им за три года работы в Мюнхене.
— Я вам могу помочь в устройстве выставки… пожалуйста, я к вашим услугам, — сказал Стасов.
— Благодарю вас, Владимир Васильевич. Буду нуждаться в помощи — не откажите. Разрешите, на всякий случай, записать ваш домашний адрес.
— Пожалуйста! И можете заходить ко мне в любое время. Живу я на углу Надеждинской улицы и Ковенского переулка, в доме Трофимова. Всегда — добро пожаловать! Где и в каком состоянии сейчас ваши картины?
— Они уже здесь, в Петербурге. Генерал Гейне, участник Туркестанского похода, озабочен устройством выставки. Им же написано предисловие к каталогу картин и этюдов, которых насчитывается сто двадцать, да рисунков карандашом столько же…
Выставка картин Верещагина-Туркестанского открылась в первых числах марта в здании министерства внутренних дел. Никогда еще в Петербурге выставки не привлекали столько посетителей, как эта. Конная и пешая полиция еле сдерживала постоянный напор огромной толпы. Одних каталогов было продано тридцать тысяч. Тысячи людей ежедневно осаждали подступы к зданию, где размещалась выставка. Просторные залы были переполнены публикой. Тут были люди разных возрастов, чинов и званий, разных профессий и положений в обществе. Сюртуки и фраки перемешивались с мундирами, мужицкие поддевки, рабочие блузы и ватники мелькали в толпе. Народ, наслышавшись о Верещагине и его выставке, смотрел картины и, кто как мог по своему понятию и разумению, оценивал каждое полотно художника.
— Смотрите-ка, братцы, солдатик-то остался непохороненный, а воронье-то, воронье-то налетело!.. — говорил один из мужиков, никогда не бывавший на художественных выставках.
— Вот она, судьбина солдатская!.. — протянул чей-то жалобный голос.
— Господа, это неслыханная дерзость! Одни голые, порубленные, выжженные солнцем черепа! Что за вкусы! Кому это нужно? Кому это приятно видеть? — возмущался кто-то из штабных ‘завоевателей’.
— Слов нет, техника на высоте, но темы, сюжеты картин… Знаете ли, я отказываюсь понимать…
— Этот художник любит и жалеет человека!..
— А вы заметили, кого из высокопоставленных он изобразил? Никого!..
— А поглядите вон на ту картину, один мерзавец другому ребенка продает. Что за нравы?!
— Ох, и глаз, верный глаз у Верещагина!
— Удивительная работоспособность! За три года столько полотен!
— ‘Георгия’ получил. Штатскому художнику зазря крестика не нацепят. Этот войну своими руками пощупал.
— Пойдемте еще поглядим на убитого, на забытого… Разговоры, разговоры, восхищение или осуждение во всех комнатах, залах, у каждой картины…
Верещагинская выставка вызвала в петербургском обществе ожесточенные споры. До поры до времени весь газетный и обывательский шум вокруг выставки оставался без последствий. Верещагин прислушивался к разговорам зрителей и чувствовал, что он стоит на верном пути, что труды его достигли желанной цели. Он видел, как, ежедневно и подолгу бывая на выставке, наблюдает за впечатлениями публики и торжествует Стасов. Среди шумной, оживленной толпы студентов Верещагин несколько дней примечал одного, бледного, болезненного, видимо больше других заинтересованного выставкой студента. Он стоял у каждой картины, у каждого рисунка, вмешивался в споры и записывал в книжечку свои впечатления. Однажды, подойдя к Верещагину, он поклонился ему:
— Василий Васильевич, позвольте на несколько минут отвлечь ваше внимание.
— Пожалуйста, — отозвался Верещагин. — Я затем и нахожусь на выставке, чтобы меня именно отвлекали.
— Благодаря этой выставке у вас будут тысячи почитателей, тысячи признательных поклонников вашего честного, смелого и большого таланта. Я среди них — один из первых, и на всю жизнь!
— Что больше всего привлекает ваше внимание на выставке?
— Всё, Василий Васильевич, а больше всего военные картины. Я не поэт и никогда не буду поэтом. Но под впечатлением ваших туркестанских картин я, извините, разразился стихами. Примите их на память от обыкновенного зрителя, от студента…
— Спасибо, спасибо! — Верещагин принял листок со стихами, но сразу же вернул его, сказав: — Будьте любезны, прочтите, интересно послушать, как это звучит в устах самого автора?
— Как, здесь, перед публикой?
— Что ж такого, что публика! Читайте! Кому желательно — пусть послушает. Со временем на моих выставках будет музыка играть. Кстати, вчера мы со Стасовым встречались с Модестом Петровичем Мусоргским. Он на слова одного поэта пишет балладу на сюжет моей картины ‘Забытый’.
— Это чудесно! — сказал студент. — Хороша живопись, если она в близком родстве с поэзией народной и с музыкой! Разрешите, Василий Васильевич, прочесть вам мое посвящение…
— Валяйте, валяйте, да погромче, не стесняйтесь. Студент откинул на затылок густые волосы, глаза его сверкнули, на бледных щеках появился и быстро исчез румянец.
— ‘На первой выставке картин Верещагина’! — объявил он. И затем начал читать — сначала тихо, потом громче, возвышеннее:
…Толпа мужчин, детей и дам нарядных
Теснится в комнатах парадных
И, шумно проходя, болтает меж собой:
‘Ах, милая, постой!..
Как это мило и реально.
Как нарисованы халаты натурально’.
‘Какая техника! толкует господин
С очками на носу и с знанием во взоре: —
Взгляните на песок: что стоит он один!
Действительно, пустыни море
И… лица недурны!..’ Не то
Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица:
Я не увидел в них эффектного эскизца,
Увидел смерть, услышал вопль людей,
Измученных убийством, тьмой лишений.
Не люди то, а только тени
Отверженников родины своей.
Ты предала их, мать! В глухой степи одни.
Без хлеба, без глотка воды гнилой,
Изранены врагами, все они
Готовы пасть, пожертвовать собой,
Готовы биться до последней капли крови
За родину, лишившую любви,
Пославшую на смерть своих сынов…
Кругом песчаный ряд холмов,
У их подножия орда свирепая кольцом
Объяла горсть героев. Нет пощады!
К ним смерть стоит лицом!..
И, может быть, не стоит жить-страдать!..
Плачь и молись, отчизна-мать!
Молись! Стенания детей,
Погибших за тебя среди глухих степей,
Вспомянутся чрез много лет,
В день грозных бед!
— Прекрасно! Какими хорошими словами выразили вы всё то, над чем я думал, работая над картинами ‘Нападают врасплох’ и ‘Окружили’, — сказал Верещагин. Он попросил автора подписать стихотворение. Студент достал из записной книжки карандаш и расписался: ‘Всеволод Гаршип’.
— Ваше отчество? — спросил художник.
— Михайлович.
— Буду знать, буду знать, — проговорил Верещагин, пряча стихотворение в карман пиджака. — Надеюсь ваше имя встретить в печати.
— Не исключена и такая возможность, — улыбнулся Гаршин.
— Желаю удачи. А вы, случайно, не из наших, вологодских-новгородских мест?
— Нет, Василий Васильевич. Но Шексну вашу знаю. Бывал там около Кириллова в Федосьином Городке. Красивые места. Река быстрая, холмистые берега. Бывал и в монастырях, смотрел живопись и архитектуру древнейших времен. Богата памятниками старины наша матушка-Русь, а Север — особенно. Да и люди там с упрямкой, но общительные. Наверно, эта общительность от артельных отхожих промыслов, от бурлачества. Там в каждой деревне бурлаки. Нельзя пожаловаться и на гостеприимство, — продолжал Гаршин, — бывал я около Кириллова и Белозерска во многих деревнях в престольные праздники. Там, несмотря на бедность, всё же люди умеют приготовить обилие всяких кушаний и пития.
— Да, на этот счет у нас люди изобретательны: понимаете, пироги — и те бывают у них не менее как двадцати сортов! — увлекшись разговором о земляках, сказал Василий Васильевич, а Гаршин, улыбаясь, начал перечислять: — Шаньги, мушники, налитушки, опарники, гороховики, рогульки, колобки и чего только деревенские люди не придумают в своей тихой, мирной жизни, чтобы хотъ чем-нибудь скрасить ее. А потом вот так, по воле ‘его величества’, попадают эти кириллово-белозерские жители, куда-то в далекие туркестанские края, честно дерутся, не ведая — за что, честно умирают, вот так, как об этом красноречиво свидетельствуют ваши, Василий Васильевич, картины.
— Видите ли,— ответил на это Гаршину Верещагин,— я так думаю, что будет время — будет постоянно мир на земле, но пока еще такой порядок, что голоса дипломатов заглушаются ревом пушек… Ну, Всеволод Михайлович, спасибо за хорошие слова о выставке. Желаю вам успехов! — Они крепко пожали друг другу руки и расстались в переполненных зрителями комнатах солидного учреждения, предоставленного для выставки…
А толпа все прибывала и прибывала… Полиция впускала зрителей группами, и все-таки происходила давка и толкотня. Иногда полиции появлялось больше, чем следует, — значит, кто-то пожаловал из высокопоставленных. Побывал на выставке и генерал Кауфман, находившийся в те дни в Петербурге. И совсем неприятные разговоры дошли до туркестанского генерал-губернатора о том, что художник Крамской неосторожно проронил о выставке похвальные и дерзкие слова: ‘Выставка туркестанских картин Верещагина — это колоссальное явление, событие, превышающее все завоевания Кауфмана…’
— Что это — искусство или бунтарство? — в тесном офицерском кругу возмущался Кауфман. Осматривая выставку, он остановился против картины ‘Забытый’. Нахмурился и приказал адъютанту:
— Позовите прапорщика Верещагина! Ах, да вот он сам! Где же это вы, Верещагин, видели, чтобы мои солдаты забывали и оставляли мертвецов на поле боя, на съедение птицам? Такие сюжеты подрывают военный дух, оскорбляют армейскую честь. Сознайтесь, вы ‘Забытого’ нигде не видели? Будь так, вы первый потребовали бы предать его земле!..
— Не в этом суть правды, ваше превосходительство, — возразил Верещагин. — Разве для художника обязательно видеть забытого солдата в такой позе? Разве мы мало видели убитых, и разве вы не видели человеческих костей, валявшихся на полях бывших сражений? ‘Забытый’ написан мною под влиянием фактов…
— Каких фактов?
— Тех, ваше превосходительство, которые были повседневными во время наших походов.
— Другие ничего подобного не замечали. А это что такое? Очередной плод вашего воображения? — спросил генерал, приближаясь к двум рядам висевших картин. Одна из них называлась ‘Окружили’, другая — ‘Вошли’. На первой изображен трагический момент — отбивалась набольшая группа русских солдат, явно обреченных на смерть, на второй— уборка трупов и отдых поле удачного боя.
— Вашу туркестанскую коллекцию мог бы купить императорский двор, если бы в ней не было таких картин, как ‘Забытый’. Едва ли из всей вашей серии картин можно что-либо выбрать по вкусу государя. Я мог бы доложить его величеству…
— Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство, — резко возразил Верещагин. — Не осудите за прямоту моих слов. С вами говорит не прапорщик, а художник, создавший всё, что вы видите на этой выставке. К государю в случае необходимости могу и я обратиться. Что касается продажи картин, тут я хозяин и распорядитель. И прежде чем расстаться с картинами, я посоветуюсь с критиком Стасовым. Кроме того, я жду на выставку Третьякова…
— Так, так… Я знал, что вы упрямец, но делать предпочтение Третьякову не советую.
Взгляды их встретились. С минуту продолжалось молчание. Офицеры, сопровождавшие Кауфмана, насторожились. Генерал пошевелил губами, что-то хотел сказать, но Верещагин опередил его:
— Моя честь ничем не запятнана. Она не боится конфликтов, а совесть моя не позволит мне пойти на компромисс ни с кем, невзирая на лица и ранги! — Глава его сузились и продолжали упорно и прямо смотреть в лицо Кауфмана. Генерал тяжело вздохнул и, не простившись с Верещагиным, шагнул к выходу.
Верещагин остался в раздумье: ‘Как видно, не обойдется без неприятностей. Но посмотрим еще — кто кому влепит оплеуху?!’
Поздно вечером вернулся он в номер ‘Северной гостиницы’, где ожидала его скучающая Елизавета Кондратьевна. Она встретила его весьма неприветливо.
— Ты все время отдаешь выставке. Когда же покажешь мне Санкт-Петербург?
— Как видишь, некогда. Народу — уйма!.. — Что значит ‘уйма’?
— Значит, очень много. Извини, я иногда забываю, что ты не в ладах с русским языком. Так вот, дорогая, на город любуйся без меня. Я сам рассчитывал в Петербурге отдохнуть, а вместо того — чувствую — не обойдется без канители. Кауфман шипит. Его вмешательство не сулит ничего хорошего. А тебя прошу — за меня не тревожься и меня не тревожь.
Елизавета Кондратьевна укоризненно посмотрела на супруга: в ее широко открытых глазах показались слезы и медленно скатились по напудренному лицу, оставляя на щеках чуть заметный след.
— Эх, женщины! И создал же господь ваши глаза на мокром месте! Лиза, прекрати слезы. Будь достойной своего Васьки! — Он достал из кармана стихотворение студента Гаршина и, подавая ей, сказал: — Прочти вот да успокойся. И еще — почитай, что сегодня Стасов пишет в ‘Петербургских ведомостях’ о моей выставке.
— Хвалит? — оживилась Елизавета Кондратьевна.
— Да, умно и тактично. Стасов подмечает глубокое современное направление моих работ. Вот он пишет, полюбуйся: ‘…быть может, еще выше силы и мастерства в картинах этого художника — то содержание, которое туда вложено и которое придает им гораздо более долговечности, чем самые талантливые и блестящие мазки кисти…’ Он одобряет содержание моих картин, а отечественный башибузук Кауфман протестует… Пусть, мнение Стасова для меня превыше соображений этой особы…
На следующий день наряд полиции около дома министерства внутренних дел, где размещалась выставка, был усилен. Верещагина предупредили, чтобы он весь день не отлучался: предполагалось ‘высочайшее’ посещение выставки. С утра доступ на выставку для всех посетителей был закрыт. Александр Второй с семьей и придворными прибыл к концу дня. Кауфман семенил по паркету, неотступно следуя за царем. Верещагин представился государю. Медленно пошли по залам выставки. Генералы звенели шпорами, орденами. Одинокий беленький крестик, уцепившись за пуговицу, висел на сюртуке Верещагина. Дамы, разглядывая картины в лорнетки, шуршали подолами шелковых платьев.
От ‘Апофеоза войны’ царь резко отвернулся.
В следующем зале его внимание задержалось на картине ‘Представляют трофеи’. Царь попросил художника пояснить это произведение. Верещагин сказал, что сюжет этого полотна основан на действительном факте: эмир Бухарский носком сапога перекатывает с места ша место головы русских солдат, представленные в качестве трофеев, и рассматривает их с варварским хладнокровием…
— Это ужасно! — воскликнула императрица и добавила с улыбкой: — Как странно видеть эти обезображенные смертью головы и тут же столько яркого солнечного света. Такое небо я видела в Ливадии…
— Бухарцы не так уж дики, — заметил Кауфман. — Взгляните, ваше величество, на эти прекрасные колонны. Они именно таковы во дворце Тамерлана. Богатство красок необычайное. А рисунок на колоннах точно передан художником. Здесь он не погрешил против истины.
Царь, не слушая Кауфмана, обратился к висевшей рядом картине.
— ‘Торжествуют’, — прочел он вслух. — Что значит торжествуют?
— Эта картина, ваше величество, — ответил Верещагин, — продолжает предыдущую. Трофейные головы вздеты на колья, вернее, на длинные шесты. Собраны пешие, конные и прибывшие на верблюдах и ишаках мусульмане. Они празднуют победу. В кругу торжествующих мулла выкрикивает слова проповеди: ‘Так аллах повелевает, чтобы погибли неверные! Нет аллаха, кроме аллаха!..’
В следующем зале царь и его свита подошли к картине ‘Забытый’. Остекленевшими выпуклыми глазами царь уставился на мертвеца, на стаю воронов, снизившихся над трупом. Он поморщился и сказал в раздражении:
— Таких ‘забытых’ нет и быть не должно в моей армии…
— Так точно, ваше величество! Я господину Верещагину об этом говорил, но художник упорствует, со мной не соглашается… — угодливо говорил Кауфман и поспешил заметить: — Взгляните, ваше величество, на эти сюжеты — ‘Окружили’ и ‘Вошли’. Здесь безвыходность окруженных. Здесь невероятное спокойствие у живых среди трупов. В этих картинах, ваше величество, заложен вредный смысле..
Царь отвернулся от картин, махнул рукой, как бы жестом приказывая их убрать.
Не успел еще царь проследовать в соседний зал, где были вывешены жанровые, этнографические картины из жизни и истории Туркестана, как Верещагин, до боли стиснув зубы, выхватил из кармана перочинный нож и с размаху, крест-накрест, разрезал одно из лучших произведений. С угла на угол треснуло полотно. У ‘Забытого’ солдата ноги отделились от туловища, и часть картины со стаей воронов и вершинами вдали виднеющихся гор повисла на подрамнике. После царского визита было предписано: лиц посторонних на выставку не пускать.
Всю ночь не спал Верещагин. Он метался из угла в угол по номеру гостиницы. Под утро, оставив одну и в слезах Елизавету Кондратьевну, он без шапки, в расстегнутом сюртуке, с болтающимся в петлице Георгием выбежал на вокзальную площадь.
— Извозчик! Живо, сюда!
— Эх, барин! Долгонько загуляли. Куда прикажете? — К министерству внутренних дел!
— Простите, господин хороший, не годится в таком, извините, виде появляться на службу, да еще в министерстве. И волосы у вас дыбом и глаза горят — будто со страшного суда из лап самого антихриста вырвались!
‘Плохо дело, плохо! — с грустью подумал Верещагин, садясь на кожаное сиденье двухместной кареты. — Значит, слаб я, значит, сдерживать себя на крутом повороте не умею. Нервы никуда не годятся…’
— Трогай к министерству!.. А там подожди меня.
До открытия выставки оставалось еще три часа. Охрана беспрепятственно впустила художника в пустые залы. Не медля ни минуты, все три картины— ‘Забытый’, ‘Вошли’ и ‘Окружили’ — он вырезал из позолоченных багетов, свернул их и бросился со свертком картин вниз, по широкой министерской лестнице.
— Извозчик, поехали!
— Куда прикажете?
— Стоп, подожди! Куда же мы поедем? В библиотеку, к Стасову? Нет, рано. Лучше на квартиру. Угол Надеждинской и Ковенского, дом Трофимова… Погоняй!..
Качнулись ряды домов, магазинов, замелькали вывески и прохожие. Верещагин, невзирая на мартовский морозный утренник, был без шапки, густая шевелюра и широкая борода развевались от ветра. Ворот рубахи расстегнулся, шелковая повязка, заменявшая галстук, съехала под жилетку. Ему казалось, что теперь он ни о чем не думает. Всё решено, всё взвешено: картины осуждены, подлежат казни… Останутся на память фотографии с них. Чего еще? Невольно с посиневших губ художника сорвались слова новой песни-баллады, над которой в эти дни работал композитор Мусоргский:
Он смерть нашел в краю чужом,
В краю чужом, в бою с врагом.
Но враг друзьями побежден,
Друзья ликуют, только он,
На ноле битвы позабыт,
Один лежит…
— Сожгу! Спалю, но мой ‘Забытый’ не позабудется, станет он в песнях жить, в музыке!.. Приехали!
‘Ну, если не пьяный, то помешанный, — подумал извозчик, пряча за пазуху десятирублевую бумажку. — Вот все бы так платили — жить бы можно. Сразу отхватил на двадцать пудов овса!..’
Прислуга Стасова пропустила Верещагина в комнаты и сказала, что Владимир Васильевич, видно, с вечера ‘заработался’ и ночевал в Публичной библиотеке. С ним так частенько бывает.
— Затопите камин, — попросил Верещагин. — Я, кажется, озяб.
Прислуга положила в камин березовые поленья, взяла с дивана мягкий шерстяной плед и накинула на плечи прозябшего гостя…
А в это время, узнав о том, что Верещагин снял с выставки три свои картины, генерал Гейне поехал его разыскивать. В ‘Северной гостинице’ художника не оказалось. Гейнс догадался поехать на квартиру к Стасову.
Верещагин, придвинув диван к камину, лежал под плодом и смотрел, как догорают изрезанные им картины. Он был бледен, вздрагивал и не сразу заметил вошедшего Гейнса.
— Василий Васильевич! Что вы наделали? Зачем уступили? Зачем уничтожаете картины?
Верещагин привстал с дивана, вытер платком влажные глаза, тяжело дыша проговорил:
— Это вы, Александр Константинович?.. Распорядитесь вычеркнуть из каталога три неугодные Кауфману и царю картины… Нет, генерал, не считайте меня тряпкой, это не уступка, не компромисс, а плюха! Еще Петр Великий говаривал: ‘Царям дана власть над народами, но над совестью людей они не властны’. Не мешало бы ‘освободителю’ помнить эти слова Петра.
— Василий Васильевич, успокойтесь. Вы больны. Лежите здесь. Никуда не показывайтесь. Сгоряча вы можете наговорить таких вещей, которые испортят все дело. Я приглашу доктора, — начал уговаривать Гейне.
— Не надо ни доктора, никаких пилюль. Я никуда отсюда не пойду. Буду спать. А насчет продажи моих картин — хозяйничайте вы со Стасовым. Доверяю. Лучше всего продать их Третьякову. Почему он не появляется на выставке?..
— Василий Васильевич, оказывается, Третьяков видел вашу выставку, просмотрел всю, сверил наличие картин и этюдов с каталогом и поручил Крамскому вести переговоры о покупке туркестанской серии.
— И вы об этом молчите?!— возмутился Верещагин.— Как же это он, скромница и умница, Павел Михайлович, не встретился со мной! Ну, ваше превосходительство, Александр Константинович, насчет продажи картин разговаривайте вы тогда с Крамским, а мы с Третьяковым вроде бы в стороне. Пусть будет так. В розницу картины не продавать никому!.. И еще прошу вас и Стасова — побыть сегодня на выставке. Не стесняйтесь сказать зрителям, что Верещагин наложил руку на три свои картины. Однако сумасшедшим меня не объявляйте! Сделал я это в здравом уме и трезвой памяти. Пусть сама публика, пусть посетители сами осудят или оправдают меня. Эх, генерал, генерал!.. Оказывается, не так легко и просто жить в этом петербургском свете!..
Исчезновение трех картин с выставки и уничтожение их художником вызвало немало толков и слухов. Печать умалчивала об этом факте. Мусоргский написал музыку на балладу Голенищева-Кутузова ‘Забытый’ и посвятил ее Верещагину. Цензура немедленно уничтожила весь тираж баллады.
Встретясь с Мусоргским, Верещагин, успокаивая себя и композитора, сказал:
— Ничего, дружище! Пройдет эта травля, и ваша музыка о ‘Забытом’ загремит. Народные мотивы силой жандармской не заглушить. Вот, вы знаете, не успела еще закрыться выставка, фотографы тысячами печатают репродукции ‘Забытого’.
Мусоргский горячился, рвал ворот вышитой косоворотки, бил себя кулаком в грудь:
— Василий Васильевич, писал я музыку, любя и понимая суть картины. А эти верстовые столбы в форменных фуражках, эти башибузуки, что делают?! Песню душат!. Слыхано ли? Где, в какой стране еще это возможно!
— В любой, Модест Петрович, в любой, а в нашей — особенно.
— До каких же пор в наш век цивилизации будет позволительно делать такое? Да кому? Этим шкуродерам, слизнякам!.. Слава богу, что у нас есть Стасов! Без него — ох, туго было бы нашему брату!.. Василий Васильевич, прошу вас — побывайте на представлении ‘Годунова’!
— Не могу, Модест Петрович, уеду, вот-вот уеду, а куда — и сам не знаю. Когда-нибудь, в другое время, с удовольствием послушаю вашу оперу.
Верещагин собирался скорее покинуть Петербург. Далекая сказочная Индия всеми красками рисовалась в его воображений-Третьяков приобрел туркестанскую серию картин за крупную сумму в рассрочку, с условием дозволять автору экспонировать отдельные ‘тузовые’ картины на выставка в России и в крупнейших заграничных городах.

В путешествие

Перед поездкой в Индию Василий Васильевич некоторое время находился в Петербурге. Однажды он зашел в Публичную библиотеку к Стасову — посоветоваться, что взять с собой из книг. Его интересовал во всех подробностях путь в Индию, природа, люди, хозяйственная жизнь и обычаи жителей Индии. Владимир Васильевич вышел из-за своего рабочего стола, сплошь заваленного книгами, журналами, вырезками из газет и рукописями, крепко пожал Верещагину руку и усадил его в глубокое кожаное кресло.
— Значит, решили опять путешествовать?
— Да, поеду, — ответил Верещагин и стал подробно рассказывать о своих планах. — Вначале я хотел побывать в Соловках, в Сибири, в Приамурье, затем — через Китай и Тибет — пробраться в Индию. Подобрал было себе спутника, но тот струхнул и от такой поездки отказался. Ну, что ж, тогда решил я ехать другим путем, а в спутники взять мою Елизавету Кондратьевну. Вы с ней еще не знакомы? Позвольте, позвольте, она здесь, в библиотеке, в отделе этнографии делает кое-какие выписки и заказы…
Через две-три минуты Елизавета Кондратьевна, маленькая и тщедушная на вид, стояла между двумя крепкими бородачами и, смущенно улыбаясь, говорила:
— Владимир Васильевич, я вас прекрасно знаю по вашим статьям. Я столько слышу о вас от Василия Васильевича, что уже испытываю к вам нечто вроде ревности.
— Да уж как можем, так и дружим, — широко развел руками Стасов. Пристально посмотрев на Елизавету Кондратьевну, он в мыслях не одобрил намерения Верещагина взять жену в Индию.
— И вы, Елизавета Кондратьевна, собираетесь путешествовать с ним по Индии? — удивленно спросил Стасов.
— Я его одного не отпущу.
— Однако вы храбрая женщина!..
— Под стать мне, — шутливо вставил Верещагин, поглаживая бороду.
— И вы не боитесь ни дикарей, ни зверей, Елизавета Кондратьевна?
— С Василием Васильевичем я никого и ничего не боюсь, — весело ответила Верещагина.
— Даже англичан, заграбаставших Индию с населением в четверть миллиарда человек, — добавил, смеясь, Василий Васильевич.
— Ого! — усмехнулся Стасов.
Елизавета Кондратьевна вышла в рабочие залы Публичной библиотеки. Друзья, оставшись вдвоем, завели длинный разговор. Когда заговорили о мелкотравчатых клеветниках из художественного мира, Верещагин сказал гневно, с отвращением:
— Ну их к черту! Надо придерживаться совета дедушки Крылова:
Завистники, на что ни взглянут,
Подымут вечно лай,
А ты себе своей дорогою ступай,
Полают, да отстанут.
— Кстати сказать, Иван Андреевич в этой комнате за этим столом много лет работал… — заметил Стасов. — Поскольку об этом зашла речь, я хочу вас предупредить, Василий Васильевич, чтобы в случае чего вы не кипятились: с клеветниками я разделаюсь по всем правилам или даже и не соблюдая оных. До меня доползли слухи о том, что некий Тютрюмов из Академии художеств по своей тупорылой глупости пустил слушок, будто бы вы, находясь в Мюнхене, работали над серией туркестанских картин не один, а наняли группу немецких художников и присвоили себе их труд и славу…
— Гнусная чепуха! — встрепенулся Верещагин и, нервничая, начал ходить по кабинету, заставленному шкафами с редчайшими книгами. — Да, я за короткий срок в Мюнхене сделал столько, сколько сто бездарных тютрюмовых не сделают в сто лет. Я никого близко не подпускал к своим полотнам — не то чтобы позволить кому-то прикоснуться к ним кистью!.. Спасибо, что вы сказали мне. Я не поеду в Индию до тех пор, пока собственным сапогом не раздавлю этого мерзкого клеветника!..
— Успокойтесь, Василий Васильевич. Друг мой, если этот Тютрюмов только пикнет где-либо в газетишке, я тотчас же найду такие слова, которые как чугунной плитой вдавят его в грязь, им изрыгаемую. И такой субъект носит звание члена Академии художеств! Странные дела у нас происходят!.. А в Индию вы поезжайте. Не придавайте значения пустой болтовне, которой ни один порядочный человек не поверит. Вы еще не знаете, что такое Питер. Здесь извечный клубок интриганства. Интригуют в правительственных кругах, интригуют в печати, в области искусств — всюду, где только кому-то есть от этого выгода. И заметьте, Василий Васильевич, какая странная особенность у Петербурга: в Питер приезжают, растут здесь, развиваются знаменитости и умирают затравленными… или же становятся изгнанниками. Итак, Василий Васильевич, можете спокойно путешествовать, а будет надобность в моей защите — не сомневайтесь…
— Спасибо, Владимир Васильевич, как истинному другу, спасибо! Не забывайте обо мне. Пишите обо всем, и почаще. И еще прошу вас вот о чем: в Индию я еду не ради путешествия. Еду работать. Меня интересует этнография этой страны. Пробуду там год-два, сделаю этюды для будущих картин. Этюды буду посылать вам — прошу хранить их до моего возвращения и никому не показывать.
— Постараюсь. Значит, через Москву — Киев — Одессу будете держать путь на Константинополь? Что ж, признаюсь, завидую вам! — Стасов предложил Верещагину пообедать с ним, подкрепиться в путь-дорогу.
— Не могу, некогда, — отклонил предложение друга Верещагин. — Сейчас я пойду на Невский, надо купить кое-какие вещички в подарок моим будущим друзьям в Индии.
— Да, без этого тоже нельзя, — согласился Стасов — Подарки понадобятся, рассчитывайте на самые разнообразные вкусы. Книги я вам подберу и привезу к отходу поезда… Кстати! — спохватился Стасов. — На днях я получил от некоего Воинова письмо, которое вас касается. Всего не буду читать, а вот это место — неплохое напутствие перед отъездом в Индию. Слушайте:
‘Я прочитал вашу статью о выставке картин В.В.Верещагина. Заинтересовала она меня. Пришел я на выставку за три дня до закрытия, но зато уж посещал ее все эти дни. Впечатление, произведенное на меня картинами В.В.Верещагина, было поразительное: впервые в картинах я увидел правду, увидел живых людей, увидел поразительно изображенную природу. Нужно вам сказать, что я десять лет прожил в Закавказье и, следовательно, могу судить — с каким искусством и правдой изображены Верещагиным и люди, и природа, знакомые мне. На выставке я узнал, что есть люди, говорящие правду в искусстве и об искусстве…’
Вдвоем с женой ходил Верещагин весь остаток весеннего петербургского дня по магазинам, приобретая всё необходимое в дальний и долгий путь. Вечером на вокзале их провожали друзья. Стасов и Верещагин выделялись в шумной толпе своими мощными фигурами. Неподалеку, звеня шпорами, прохаживался усатый жандарм, искоса наблюдая за ними и прислушиваясь к разговорам двух петербургских знаменитостей. Но тщетны были его старания: ничего крамольного не было в речах Стасова, и лишь Верещагин, взглянув на усатого, смеясь, перефразировал Лермонтова:
Быть может, в Индии далекой
Я скроюсь от твоих пашей,
От их всевидящего ока,
От их всеслышащих ушей…
На что Стасов предупредительно заметил:
— У английских полисменов уши не менее развесисты, а от их пристального глаза вы со своей живописью никуда не денетесь.
Носильщики пронесли дорожные чемоданы в купе вагона. Верещагин и Стасов задержались в тамбуре. Подавая пачку книг Верещагину, Владимир Васильевич сказал:
— Вот это вам, чтобы в пути и в Индии, в часы досуга, не было скучно. Есть тут интересная книжица ‘Хождение за три моря Афанасия Никитина’. Прочтете ее, и она облегчит вам все трудности в путешествии. Вы, наверно, не читали, как тверской купец Афанасий Никитин четыреста с лишним лет назад пробрался в сказочную, неведомую Индию?.. А ведь в те времена — ни железных дорог, ни прочих удобств.
— Не читал, но слышать слышал. И долго он путешествовал?
— Шесть лет. Это был человек огромной силы воли, храбрый и упорный в достижении поставленной цели. По своему характеру и даже стилю письма он — предшественник протопопа Аввакума. На чужбине Афанасий потерял счет времени, но не лишился чувства любви и привязанности к родине. В его книге много похвалы чужим странам, но о Руси он говорит так: ‘На этом свете нет страны, подобной ей, хотя бояре русской земли недобры. Но да устроится русская земля и да будет в ней справедливость’. Я уверен, что Афанасий вам понравится. Сочинения Белинского тоже, надеюсь, пригодятся. Сознайтесь, дорогой Васюта, что Белинского вы плохо знаете?..
— Сознаюсь, Владимир Васильевич, мало и торопливо его читал.
— А ведь Белинский — это, батенька мой, ни с кем не сравнимая величина в русской общественной мысли. Его запрещенное у нас письмо к Гоголю — маяк в освободительном движении России. За чтение этого письма Достоевский был приговорен к смертной казни! Разве этого мало?.. Есть еще ряд книжек справочного характера но Индии, все это может вам пригодиться…
— Благодарю, Владимир Васильевич.
Раздался третий свисток. Поезд помчал Верещагина к далекой границе, за которой угадывалась заманчивая неизведанная страна… …Ехали супруги Верещагины поездом без пересадок и задержек. Затем от Одессы на пароходе — до самой сказочной Индии. Многое они видели в пути, немало успели прочитать книг, много было встреч — мимолетных, иногда интересных, а иногда вызывавших досаду и отвращение. Записные книжки и альбомы художника то и дело пополнялись записями впечатлений, размышлений и зарисовками. Присматриваясь к встречным кораблям, идущим с различным грузом из Индии в Англию, Верещагин убеждался, что английская ‘опека’ слишком дорого обходится народам Индии. С глубоким сочувствием к населению он отмечал в своих записях: ‘…Римское правило — ‘разделяй и господствуй’ применяется англичанами неукоснительно, потому что иначе им пришлось бы уходить из многих теплых насиженных мест, в разных углах земного шара’.
Английский резидент Гирдельстон, ехавший в Непал, долго и подозрительно присматривался к необыкновенному в тех местах русскому пассажиру. Наконец завел он с ним знакомство. При помощи запаса необходимых для беседы английских слов и не без содействия Елизаветы Кондратьевны Верещагин и Гирдельстон разговорились. Резидента интересовало: представителем каких торговых фирм является Верещагин или же он просто неопытный разведчик от правительственных учреждений Петербурга? Однако резидент скоро понял, что перед ним тот самый Верещагин, который год назад стал известен в Лондоне своей выставкой. Гирдельстону не пришлось видеть картин Верещагина, но ему вспомнились похвальные отзывы английских газет. К тому же Василий Васильевич достал из портфеля газетные вырезки и показал их англичанину, чем окончательно рассеял его подозрения. Узнав, что жена Верещагина по происхождению немка и что сам Василий Васильевич хорошо владеет немецким языком, Гирдельстон перешел с английского на немецкий. Он стал разговорчивее. Из его рассказов об Индии Верещагин узнал очень многое.
Превратив в свою колонию густо населенную и богатую всевозможным промышленным сырьем страну, английские капиталисты начали строить железные дороги и промышленные предприятия, стали добывать в Индии уголь и руду, золото и жемчуг. Особенно широко и быстро развернулась хлопчатобумажная и чугунолитейная промышленность. Проникнув со своими капиталами в Индию, англичане успешно конкурировали с Россией в пограничных областях — Афганистане и Тибете. Грабеж Индии сопровождался усилением военной мощи англичан в захваченной ими колонии, армию и английский военный флот содержала подвластная Индия.
— Господин художник, — сказал Гирдельстон, закуривая толстую сигару и обращаясь к Верещагину: — Мы крови не боимся. Смелость, решительность, изобретательность и жестокость сопутствуют всюду нашим успехам среди диких народов. Вы, вероятно, знаете о восстании сипаев?..
— Да, имею некоторое представление. И не могу не сочувствовать так жестоко подавленным индусам, — прямо заявил Верещагин.
— Сипаям сочувствовали многие, — проговорил англичанин, — не только вы. Какое бы сочувствие ни было на их стороне, но на нашей — сила. Сила британских пушек… Этих восставших фанатиков мы уничтожали прямо в упор из орудий. И знаете, какой был эффект!..
— Расскажите, как это происходило? — заинтересовался Василий Васильевич. — Я знаю: древние римляне распинали повстанцев на крестах, в России свирепствовала виселица, в Персии сажают преступников на заостренный кол, а вы придумали что-то сверхрадикальное для устрашения суеверных.
— Иначе нам поступать нельзя. Индийцы религиозны до фанатизма. Они оказывали нам сопротивление, они не подчинялись нашим законам и нашим судьям, они не страшились смерти от пули или виселицы. По их разумению, быть убитым рукой ‘нечистого англичанина’-значит попасть после смерти на небо. Однако небо, как им известно от своего духовенства, принимает только души тех, чьи трупы не обезображены. И не надо быть большим мудрецом, чтобы противопоставить подобному суеверию особую, нашу новейшую казнь — расстрел из пушек: мы выстраиваем в длинный ряд несколько батарей полевых пушек, к их жерлам вплотную привязываем наиболее влиятельных повстанцев и даем огневой залп. Крупный заряд пороха разносит в мелкие куски тело индийца. Наш оригинальный способ казни вынудил смириться многие непокорные племена в стране, ставшей английской провинцией…
— Все ясно, — задумчиво отозвался Верещагин. ‘— Язык пушек убедительнее всяких слов. Посредством пушечного красноречия вы удерживаете за собой Индию…
— На слова мы тоже не скупимся, — не поняв иронии художника, подметил Гирдельстон. — На разных языках мы выпускаем в Индии около полутысячи газет, а кого слово не берет, тех агитируем артиллерией. В наш век цивилизации иного выхода нет. Британия правит морями, она знает, что делать и на берегах, ей подвластных… — Гирдельстон, сидевший за одним столиком с супругами Верещагиными на палубе океанского парохода, весело заулыбался. Верещагины поднялись с мест и молча направились в свою каюту. Елизавета Кондратьевна взяла за руку Василия Васильевича, посмотрела в его побледневшее лицо и, встретив хмурый взгляд, спросила:
— Вася, тебя, кажется, возмутила беседа с этим наглецом?
— Ерунда! — ответил ей Верещагин. — Побеседовав с ним, я сразу представил себе, как эта особая английская казнь в Индии выглядит в действительности… Это, должно быть, ужасный способ покорять непокорных. Мимо таких явлений нельзя проходить равнодушно.
Они вошли в каюту. В открытый иллюминатор врывался освежающий морской ветер. Вдалеке в дымном мареве виднелись смутные очертания берегов Бенгальского залива.

В Индии

В индийском городке Агра, перед тем как продолжить путешествие, Верещагин нанял переводчика родом из Бомбея, владевшего английским языком и несколькими языками народов Индии. Когда складывали дорожные вещи на арбы, запряженные волами, Верещагина разыскал Гирдельстон и, протягивая руку, неожиданно произнес четко по-русски:
— Добрый день, здравствуйте! — Затем он стал спрашивать на немецком языке, не наговорил ли чего лишнего при первом знакомстве супругам Верещагиным.
— Куда прежде всего желаете поехать, господин Верещагин?
— Думаем направиться к столице Непала, в Катманду, оттуда поехать дальше, побывать на величайшей горе в мире, на Монт-Эвересте, — ответил Верещагин. — Хочется посмотреть на мир с этих высот. С горы, говорят, видней.
— О, это совсем неплохо! — воскликнул англичанин.— Но знайте, экскурсия будет не из легких. Надеюсь в скором времени увидеть ваши новые картины.
Василий Васильевич расстался с Гирдельстоном и тронулся в путь. В одном из селений он встретился с другим англичанином — дельцом на все руки, доктором Симпсоном, директором госпиталя, владельцем фотографии и… начальником тюрьмы. Сверх того, Симпсон скупал опиум в окрестностях Банкипора и бойко торговал этим товаром в Китае и Тибете. Приметливым глазом Симпсон определил, что русский художник любознателен. Он принялся отговаривать Верещагина от поездки в Непал, убеждая, что туземцы не пустят русского художника в горы.
— Поезжайте в Сикким, — посоветовал Верещагину Симнсон, — там горы снеговые, просятся на полотно. Ехать туда удобно: до Ганга на лошадях, по Гангу до Караголы на пароходе, а там недалеко до подошвы Гималаев…
Верещагин поблагодарил Симпсона, сменил проводников и переводчика и отправился к Гангу — священной индийской реке. Немало путешествовал Василий Васильевич, но еще ни разу в жизни ему не приходилось видеть реки, подобной Гангу. На островках, вблизи от проходившего парохода, распластавшись, грелись на солнце крокодилы, тут же разгуливали крикливые стаи огромных птиц. Иногда, покачиваясь на волнах, плыли трупы индийцев: священная река была их кладбищем. В Караголе Верещагин и его спутница высадились с парохода и, наняв себе слугу, на лошадях направились к горам. За ними по горячим пескам двигался обоз с вещами и продовольствием. Дальняя дорога уводила их в горы, поднималась всё выше и выше. Стояла страшная жара, в селениях встречались совершенно голые люди. К ночи становилось немного холодней. Приходилось менять одежду. Не страшась ночного холода и неизвестных дорог, двигались Верещагины дальше. Поздней ночью они устраивали привал, отдыхали под открытым небом.
Высочайшие горы — Горизанкар (она же Монт-Эверест) и Канчинга, днем маячившие на огромном расстоянии, теперь погружались в темноту ночи, и только вершины их, освещаемые закатным солнцем, горели ярким светом.
Василий Васильевич не вытерпел, разместился около горевшего костра, стал писать этюд. Ложась спать под теплое одеяло, он тихо спросил жену:
— Спишь, Лиза?
— Нет, думаю: куда и зачем мы с тобой приехали?..
— Не те думы у тебя, дорогая.
— А о чем же думать? Не об англичанах ли, которым все прощают грабеж в этой чудесной и несчастной стране?
— Да, именно грабеж, а не хозяйничание. Земля, всякая земля, принадлежит не тому королю или царю, чьи солдаты топчут ее или чьи броненосцы дымят у берегов. Земле хозяин тот, кто с сохой или мотыгой трудится над ней, поливает ее своим потом. Завоевательные войны — самая жесточайшая несправедливость из всех несправедливостей на земле. А знаешь, Россия в которой стороне? Вон там, под яркой Полярной звездой… Ты что, уже уснула?..
— Нет, я слушаю.
— Спи, отдыхай. Завтра придется походить по горам. Здесь ночь, а в Петербурге сейчас день. Как-то там Стасов воюет? Сегодня какой был день, воскресенье? Мать моя, поди-ка, в Любцах за наше здоровье и благополучие свечку сожгла перед Тихвинской богоматерью… Здесь такая сила народа, — заключил он, — что все эти британские пришельцы кажутся временными, гостями. Мир дунет — ветер будет, мир плюнет — море будет. И вот этот бахвал Гирдельстон — посланник-резидент, — по справедливому мнению Симпсона, чувствует себя в Непале пленником. Управляет и боится — как бы индусы не скормили его крокодилам. Пожелал бы я им приятного аппетита!..
После ночного отдыха Верещагин с женой отправились дальше, в Теран, по дорогам, стиснутым густыми джунглями. Здесь, на пути к Непалу, водились тигры и слоны. Кое-где на выжженных подсеках туземцы обрабатывали чайные плантации, принадлежавшие англичанам. В джунглях Василий Васильевич подстрелил несколько диких куриц, из которых Елизавета Кондратьевна приготовила вкусный обед. Днем, походив с проводниками вблизи дороги, Верещагин расположился писать этюды тропических мест, покрытых сплошь пожелтевшей зарослью. Проводники показали ему величественную пальму, а под пальмой — выветренные человеческие кости — остатки тигровой добычи. Художник тут же набросал эскиз будущей картины ‘Людоед’, изобразив пальму на фоне прозрачного воздуха и ярко-голубого неба, а под ветвями пальмы — труп человека и спокойно лежащего тигра. Положив лапу на труп, тигр прищуренными глазами следил за хищной птицей, кружившей в ожидании остатков добычи… В другом месте Верещагину пришлось видеть, как местные жители поймали и повели стреноженного толстыми бечевами слона.
— Придержите! Придержите!! Я его сейчас быстренько зарисую, — обратился художник через переводчика к индийцам-охотникам, — вот вам двадцать рупий! Сделайте так, чтобы слон постоял на одном месте…
Но слон, обычно тихий и неповоротливый, будучи стреножен, то пятился, виляя массивным задом, то, размахивая хоботом по сторонам, приподнимал скрученные бечевами передние ноги, никак не желая ‘позировать’. Наконец индийцы за двадцать рупий привязали слона к толстому дереву. Слон смирился и в таком виде был зарисован Верещагиным… Не задерживаясь подолгу на одном месте, Василий Васильевич продолжал свое путешествие в сторону видневшихся вдалеке Гималайских гор. На пути встречались деревни с множеством буддийских храмов. Как не зайти, как не запечатлеть в альбомах своеобразие этих мрачных древних строений из дикого камня, крытых камышом! Василий Васильевич вошел в один из таких храмов. Буддийские боги, отлитые из меди, сидели в различных позах. Одни из них выглядели злыми и страшными, другие — добрыми, улыбающимися. Лама, в размалеванной маске, напоминающей кабанью голову с клыками, оттопыренными ушами и вытаращенными глазами, держал в руках молитвенную машинку, крутил, как у шарманки, ручку я, не называя имя божие, твердил бесконечно и монотонно непонятные, как заклинание, слова, означавшие: ‘О ты, сидящий на лотосе!..’
Буддисты оказались приветливыми, они охотно позволяли Верещагину зарисовывать их, а также домашние очаги, храмы и всё, что в их быту интересовало художника.
Однажды в районе Яксунского ущелья, в ночную пору Верещагин сидел возле своей палатки и, любуясь глубоким темно-зеленым небом, освещенным яркими звездами, говорил Елизавете Кондратьевне:
— Лиза, я не знаю, есть ли еще где на свете такое зеленое небо?.. Изобразить так — не поверят!.. И кажется как-то жутко в ночной тиши этого ущелья! Посмотри: горы стиснули нас. Каким жалким выглядит наш костер, рассыпающий вокруг искры! Вот, подожди, костер погаснет, а это чудо природы, гора Пандим, господствующая над ущельем Яксуна, и в ночной тьме загорится, ярко засверкает белизной ее снежная вершина! Она светится благодаря неразгаданному блеску индийской луны, восходящей над здешним уголком мира. Да, да, не смейся, именно — луна индийская. Нигде я такой луны не видел. То она вспыхивает, то она, заметь, становится бледно-зеленой, и кажется, что в ней, как в зеркале, отражаются белоснежные горы и зубчатые, густые леса, которые чуть слышно шумят над ущельем…
— Да, здесь интересные явления в природе, — отозвалась Елизавета Кондратьевна. — Завтра мы двинемся в путь, а жалко расставаться с этими прекрасными мостами!..
— Нет, пока я не напишу красками здешние горы, не двинусь дальше. Такие горы, как Пандим, встречаются только раз в жизни!
День за днем в беспрерывных переездах, в трудах и заботах проходило индийское долгое лето. Верещагин побывал во многих местах: в пустынях, джунглях, на самых высоких горах. Коллекция этюдов, эскизов и рисунков карандашом с каждым днем росла и радовала художника. Проходили своим чередом долгие месяцы пребывания Верещагина в Индии. Времена года менялись почти незаметно, не было здесь ни суровой зимы, ни слякотной осени, но в течение одного дня, путешествуя в горах, можно было видеть и вечные снега на вершинах, и бурлящие по-весеннему ручьи на спусках гор и в ущельях, и цветущие плодоносные долины… За это время в походных ящиках и дорожных чемоданах художника уже были сложены многие его предварительные наброски для будущих задуманных работ. Тут были этюды Дарджилинга, кладбища огнепоклонников, выходцев из древней Персии, монастыри, мечети и гробницы, типы земледельцев, индийских рабочих и изнуренных трудами и заботами женщин. Многие этюды были посвящены изображению художественных памятников, скульптурных фризов и. всяких украшений, встречающихся в зданиях, созданных мудростью древних индийских мастеров… Часть работ Верещагин отправил посылками в Россию Стасову.
Из Бомбея Василию Васильевичу были доставлены письма, пришедшие из России. Письма от Владимира Стасова читал он в первую очередь. В одном из них между прочими петербургскими новостями Стасов сообщал, что две недели назад Академия художеств соизволила произвести Верещагина в профессоры…
— Ты слышишь, Лиза?! — возмутился Василий Васильевич, не дочитав письмо до конца. — Меня ‘коллеги’ почтили производством в профессоры.
— Поздравляю! — поспешила сказать Елизавета Кондратьевна.
— Благодарю покорно, — насмешливо ответил Верещагин и сразу же, с присущей ему горячностью, стал излагать Стасову просьбу передать в ‘Петербургские ведомости’ или ‘Голос’ коротенькое письмо в редакцию.
‘М.Г., прошу Вас дать место в Вашей уважаемой газете двум строкам за сим следующего протеста: Известясь о том, что Академия художеств произвела меня в профессоры, я, считая все чины и отличия в искусстве безусловно вредными, начисто отказываюсь от этого звания…’
Письмо было писано 13 августа, а 26 сентября Стасов писал Верещагину по этому поводу:
‘Письмо Ваше с отказом от профессорства я напечатал, и именно в ‘Голосе’… на другой день перепечатали все газеты — русские, французские и немецкие… Эффект на публику произошел громадный, спорам и толкам не было конца. Одни были в восхищении, особенно молодежь художественная и всякая (я слышал даже, что иные молодые художники толковали о том, что хорошо бы Верещагину послать адрес). Ну, и, разумеется, все ретроградное и консервативное — одним словом, весь хлам пришел в негодование и ярость…’
Не сразу попало в руки Василия Васильевича это письмо. Оно долго пролежало на почтамте в Бомбее. Письма от Стасова поступали еще и еще. А Василий Васильевич, не теряя времени, пользуясь любыми способами передвижения, ездил по Индии, наблюдал за жизнью населения и старательно работал. Он много писал этюдов, и было с чего писать в этой богатой контрастами стране. Живя далеко от России, среди чужих людей, нередко подвергаясь всевозможным лишениям и опасностям, он не забывал о родине. Часто сообщал в Россию Стасову о своих скитаниях и еще чаще получал от него сообщения о петербургских новостях. Воспользовавшись отказом Верещагина от звания профессора Академии художеств, выступил в печати академик Тютрюмов… В числе писем, полученных из России, было опять несколько стасовских, в одном из них Стасов с негодованием писал о клеветнических выпадах Тютрюмова.
‘Наученный или науськанный подонками здешних художников, всем старьем и всем, что есть отсталого и ретроградного, — писал Стасов Верещагину, — выступил на сцену какой-то бездарный академик Тютрюмов и в мерзкой газете ‘Русский мир’ напечатал, что Вы писали картины не сами, а с помощью разных мюнхенских художников, так что была Ваша фирма, а не Ваша работа. Тут же он нападал на Ваше высокомерие по поводу непринятия профессорского звания, говорил, что такого примера еще не бывало… Тут вся наша литература поднялась, как один человек, в защиту Вашего таланта и честного имени, как, быть может, еще отроду не бывало. Я же, со своей стороны, выступил первый и печатно заявил, что в Ваше отсутствие я, как близкий Вам человек и получивший притом поручение иметь попечение о Ваших художественных и других делах, требую от г. Тютрюмова немедленных доказательств его клеветы, не то привлеку его к суду, а дело исследую до точности и здесь и за границей. Тютрюмов перепугался от всего этого, начал вилять, как-то извиняться, а на мой повторительный категорический вызов (печатный) наконец ответил, словно пойманный школьник, что всё это были ‘слухи’ и фактов у него никаких, и он первый же готов отступиться от всего сказанного…’
Дальше Стасов сообщал Василию Васильевичу о том, как лучшие художники — Крамской, Якоби, Шишкин, Ге, Мясоедов и многие другие — напечатали протест против клеветы Тютрюмова. Из Мюнхена, от общества немецких художников также получен официальный протест, разоблачающий и опровергающий клевету Тютрюмова. ‘Восстановление Вашей художественной чести, — писал Стасов, — произошло и в России и за границей таким блестящим и великолепным образом, что навряд ли Вы захотите притягивать эту гадину, эту ничтожную вошь, Тютрюмова, в суд за клевету…’
Письма Владимира Стасова с приложением газетных вырезок успокоили Верещагина.
— Как хорошо, что у нас есть Стасов! Это же Белинский в искусстве! — восклицал Верещагин. — Лиза, ты обязательно почитай томик Белинского. Вот я читал его в эти дни и нахожу очень много общего у неистового Виссариона с моим лучшим другом. У того и другого русский широкий размах мысли: один был бунтовщик в литературе, другой — бунтовщик в искусстве. Наш Некрасов о Белинском сказал: ‘…Мыслью новой, стремленьем к истине суровой горячий труд его дышал’. Эти слова могут быть отнесены и к Владимиру Васильевичу…
Чтение писем и газетных вырезок происходило на одном из привалов, устроенных Верещагиным в пути, в бамбуковой роще.
Его проводники после тяжелых переходов лежали в тени, утоляя жажду апельсинами.
Елизавета Кондратьевна готовила на костре обед из двух фазанов, подстреленных мужем. Она о чем-то задумалась и молча подкладывала хворост в костер.
— Голубушка, ты отчего такая невеселая? Отчего бы тебе не порадоваться торжеству стасовской правды?
— Я рада за тебя, за Стасова и вообще за искусство,— ответила Елизавета Кондратьевна. — Но я задумалась над тем, что моя роль, как твоей спутницы, слишком ничтожна. Я не собираюсь ничем мир удивить, однако что-то полезное я должна делать! Готовить куриный бульон? Для этого не обязательно путешествовать по Индии. Не начать ли мне писать дневник?..
— Что ж, попробуй, записывай все свои наблюдения. Авось пригодится для потомства. Вот и будет полезное дело.
С этого дня Елизавета Кондратьевна занялась писанием дневника. Продолжалось путешествие с постоянной сменой впечатлений. Скучать было некогда. Работа, трудности дальних переходов и переправ заполняли время. Там, где невозможно было пробраться в горы на лошадях, Василий Васильевич нанимал носильщиков. И снова — рискованные переходы по ущельям, через быстрые ручьи и реки, по скользким ледяным тропинкам, по глубоким ослепительным снегам, какие бывают только в горах Индии на высоте пятнадцати тысяч футов.
Английские чиновники не советовали Верещагину подниматься на высоты, считавшиеся недоступными:
— Мистер Верещагин, куда вы идете? Зачем такой риск? Тридцать лет тому назад на Джонгли поднимался британский ученый Гукер. Снежные заносы и обвалы грозили ему гибелью на каждом шагу. Но он сумел преодолеть трудности. Его гербарный материал, собранный в Гималаях, хранится в Англии, После Гукера никто не отважился подняться туда.
— Я поднимусь! — настаивал на своем Верещагин. — И доказательством тому будут мои этюды.
— Тогда оставьте у подножья гор вашу спутницу, не подвергайте ее опасности.
— Едва ли она останется. Елизавета Кондратьевна переносит трудности легче, нежели я.
Однажды супруги Верещагины оказались вдвоем на высоте около пятнадцати тысяч футов. Носильщики отстали от них и, заблудившись, пропали. В одиночестве провели Верещагины у костра морозную ночь. Настал день, носильщики с вещами и продуктами не появлялись. Было отчего впасть в уныние. Но, немного отдохнув, Верещагин раскрыл ящик с красками и стал писать этюды снежных гор. Елизавета Кондратьевна наблюдала со стороны и думала о вдохновенной одержимости мужа. Сжавшись от холода, она записывала в дневник:
‘…В.В. и я с ним поднялись на Джонгли. Наши слуги-носильщики отстали, затерялись, видимо ищут нас. Следы наши замело снегом. Положение, хуже которого быть не может. А мой В. В. занялся этюдами. Странный здесь климат: солнце палит голову, а на груди от дыхания образуются ледяшки. В.В. едва держит кисть и палитру: пальцы скрючиваются от холода. Лицо у него распухло, вместо глаз — узкие щелочки. Голова еле поворачивается. Скорей бы кончал занятия: пока есть остатки сил, надо уходить отсюда, уходить…’
Но Елизавета Кондратьевна не торопила его.
Иногда Василий Васильевич на несколько минут отвлекался от работы. Перед ним расстилались зубчатые вершины заснеженных гор, голубизна неба здесь, как нигде, казалась особенно яркой. Сделав несколько зарисовок, Василий Васильевич закинул за спину ружье, ящик с красками. Придерживая под руку свою спутницу, он стал спускаться с гор. Носильщики, нанятые Верещагиным, оказались на полпути к той горной вершине, где художник с женой провели более суток.
После этой вылазки в горы Верещагин долго путешествовал по селениям. В те дни местные жители под звуки труб собирались около монастырей и справляли праздник в честь снеговых гор. Через несколько недель странствования Василий Васильевич узнал, что на высоте около десяти тысяч футов, в местечке Чанга-Челинга, за облаками, находится старинный монастырь. Добравшись до него, Верещагин сделал несколько зарисовок с монастырских фресок буддийской троицы, нарисовал лам, замаскированных под различных птиц и зверей. На богомольных торжествах были устроены ламами танцы. Затем буддисты в разрисованных одеждах, потешая русского путешественника и его жену, в танцах и пантомимах показывали сцены борьбы добрых и злых духов. В кругу посреди танцующих стояло чучело нечистой — дьявольской — силы, чучело было вылеплено из вареного риса, а потому под конец всех игр и представлений озлобленные на дьявола буддисты свалили его и под звон медных тарелок съели до последней крошки.
На другой день праздника снеговых гор индийцы в присутствии Верещагина устроили военные танцы и пляски. Участники были вооружены пиками, длинными ножами и щитами, сплетенными из древесных корней. Они танцевали и пели. Верещагин карандашом набрасывал в альбоме фигуры танцующих лам в их ‘божественных’ одеждах, а Елизавета Кондратьевна, с помощью переводчика, записывала в свой дневник песню ведущего танцора:
Я летаю быстро, как свет,
Как пуля из ружья.
У меня меч великого короля,
И таких размеров,
Что нет нигде места,
Чтобы повесить его.
Нож мой лежал три дня в огне
И три дня в воде морской…
Во время этого праздника Верещагину принесли письмо от самого короля весьма незначительной Сиккимской ‘державы’. Буддисты насторожились. Они с затаенным дыханием прислушивались к чтению письма, беспокоясь, не обиделся ли король или магараджа на то, что у них на празднике снеговых гор присутствует иноверец, да еще рисует всё то, что ему кажется интересным. Ламы облегченно вздохнули и даже протанцевали дополнительно, когда узнали, что русского художника приглашает к себе в гости сам король Сиккима. Письмо на тонкой бумаге было завернуто в шелковый пакет. Щедрый король приложил к письму подарок, состоявший из куска вареной говядины, орехов и пряностей от королевского стола. Василий Васильевич посмотрел на эти монаршьи подарки, улыбнулся и, желая узнать, что собою представляет этот английский-ставленник, решил немедля отправиться к столице Сиккима. Но в пути он невольно замешкался, выменивая у местного населения разные бытовые вещи, на которые мог бы подивиться в России тот же Владимир Стасов. В числе приобретенных сувениров у художника появились индийские серебряные медальоны, четки из человеческого черепа, бусы из позвонков змеи, трубы из костей человеческой руки, серьги бирюзовые, одеяния лам и прочие вещи.
Задержка в пути и неполучение ответа от Верещагина, видимо, опечалили ‘его величество’. Король послал гонца со вторым письмом, на которое Верещагин с помощью ламы, под неудержимый смех Елизаветы Кондратьевны, сочинил весьма витиеватый ответ, а в подарок королю приложил к письму испорченный бинокль и перочинный ножик. Гонец с ответом ускакал обратно, за ним со всем своим скарбом не спеша двигался Верещагин. Путь предстоял еще немалый, однако не утомительный. Бамбуковые рощи, пересекаемые горячими источниками, девственные джунгли и в них стада обезьян, прыгающих по ветвям плодовых деревьев, — всё это было настолько интересно, что не хотелось спешить на прием к королю Сиккима.
На одном из ночлегов в селении по дороге, ведущей в Томлонг, Верещагин познакомился с мелким чиновником — сборщиком податей — и узнал от него, во что обходится здешним индийцам существование сиккимского ‘короля’. Англичане платят ему всего лишь тысячу фунтов стерлингов в год. Но кроме этого каждое верноподданное семейство обязано ежегодно доставлять королю натурой: пять коробов риса, одного быка, одну корову, одну свинью и кое-что из ручных художественных изделий… Томлонг — столица короля Сиккима — оказался деревушкой из двадцати пяти домов. Дворец короля не был сказочным и не вызвал восхищения русского путешественника. С позолоченным шпилем на куполе, дворец напоминал обыкновенный буддийский храм. Верещагин даже заподозрил, что это и есть храм, временно превращенный во дворец для приема иноземца и его супруги. Как в сказке, русский бородач богатырь раскинул палатку-шатер перед дворцом короля и стал ждать приема.
Между тем во дворце шли приготовления к встрече короля с художником. Из окрестных селений подходили толпы народа и становились рядами, оставляя свободный проход для парадного шествия от верещагинской палатки в королевские покои. Наконец первый министр Сиккима, по имени Шангзеду, позвал к королю чету Верещагиных. Шесть солдат, как шесть изваяний, стояли навытяжку у входа во дворец с обнаженными длинными ножами. Ведя под руку Елизавету Кондратьевну, Верещагин вошел в первую комнату, заставленную изображениями богов, сидевших на священных лотосах. В следующей комнате сам король занимал место на возвышении, подобрав под себя ноги. Трона король, вероятно, не имел, а возвышение, покрытое шелковыми тряпками, было, как приметил Василий Васильевич, сооружено из пустых фанерных ящиков с английскими клеймами и этикетками. Но король есть король, значит, нужно отвесить поклон и ждать, что король соизволит изречь. Лицо пятнадцатилетнего короля, наделенного англичанами почетной должностью, было глуповато, такой король, видимо, и нужен был британскому резиденту, издалека контролировавшему его ‘независимую’ королевскую деятельность.
Не ответив на поклон Верещагина, король сделал слугам знак рукой, те принесли стол и водрузили его между владыкой и гостями. Стол был так низок, что супругам Верещагиным пришлось сесть прямо на ковер и ждать в таких неудобных позах угощения и беседы. К удивлению путешественников, угощение оказалось не очень обильным: крендель и сладкая вареная картошка. Короткая и не глубокомысленная беседа закончилась подношением подарков. Пятнадцать королевских слуг внесли столько же ящиков и тюков и положили к ногам Верещагина. В свою очередь Василий Васильевич подарил королю новенькое английское ружье и показал, как оно заряжается. Король и его министры долго восторгались ценным подарком. Что касается русского художника, то его не порадовали королевские подарки: в тюках и ящиках оказались тухлая говядина и позеленевшее масло.
Осмотрев подарки, Верещагин сказал первому министру Сиккима:
— Передайте мою благодарность королю за его подарки и скажите ему, что он настоящий джентльмен!
Василий Васильевич прожил несколько дней в столице Сиккима. Коллекция этюдов обогатилась новыми этнографическими зарисовками, а в опорожненных ящиках королевские подарки были заменены различными предметами из быта туземцев. Наконец Верещагин по долинам добрался обратно до Ганга, откуда на пароходе, затем по железной дороге поехал в Дели. В пути ему попал в руки номер английской газеты ‘Пионер’, выходившей в Индии, с корреспонденцией о его путешествии по Гималаям. В газетной заметке восхвалялись талант русского художника и его энергия. Но, как ни странно, тут же корреспондентом было брошено на Верещагина подозрение в шпионаже.
— ‘Англичанка’ гадит! — проговорил художник, вспомнив слова Стасова, сказанные при проводах в Петербурге. — Что делать? Куда пойдешь, кому скажешь?.. — Газетная вырезка была приложена к письму Владимиру Стасову. Кто-кто, а Стасов не ограничится одним сочувствием: своим громким голосом он опровергнет и эту чушь!
‘…Напечатайте прилагаемую статейку, найденную мною случайно в одной здешней газете, и против последней части, т.е. подозрения меня в шпионстве, протестуйте самым энергичным образом…— писал Василий Васильевич Стасову. — Выскажитесь, что уже одна моя независимость, как человека и художника, исключает всякую возможность подобных подозрений… Меня бесит мысль о том, что всюду полицейские агенты будут сдавать меня с рук на руки…’
Пробыв некоторое время в Дели, затем в Бомбее и Калькутте, Верещагин задумал новое трудное путешествие — в Кашмир и Ладак. Но от этого замысла пришлось временно отказаться. Нужно было набраться сил и укрепить здоровье, чтобы снова пуститься в далекий, заманчивый и неизвестный путь. Но и отдыхая, Верещагин ни дня, ни часу не находился без дела. В ту пору приехал в Индию принц Уэльский. В Джейпуре английские и местные власти устроили ему пышную встречу. Укрывшись от посторонних взглядов, Верещагин наблюдал с балкона гостиницы за процессией слонов, за торжественным шествием принца Уэльского.
Этот приезд принца и устроенная ему торжественная встреча символизировали завершение захвата Индии англичанами. Вся территория Индии, управляемая с 1858 года Ост-Индской компанией, стала владением Англии. И прииц Уэльский явился в страну покоренных народов Индии, как Великий могол или вице-король, назначенный английской королевой управлять огромной страной.
В этой торжественной встрече Василия Васильевича поразило безмолвие народа, согнанного из различнейших провинций страны. Люди стояли плотной стеной, пропуская мимо себя нарядных, покрытых дорогими коврами, медленно и тяжело шагавших слонов. На переднем в открытом позолоченном паланкине восседал сам принц — будущий император, позади него сидел богатырского сложения телохранитель, впереди — старик индиец, погонщик богато убранного слона, бивни которого были украшены с концов и посредине золотыми кольцами, а голова покрыта драгоценной попоной с отверстиями для глаз. Слон ступал величественно, поводя хоботом, как бы расчищая путь. Позади колонной тянулись слоны с князьками и их приближенными. По сторонам двигались всадники и пешие воины с длинными бамбуковыми пиками. За ними шли трубачи-свирельщики и различные чиновники. В нарядах слонов и властителей сверкали драгоценные индийские изумруды, золотом и серебром блистали мечи, щиты и панцири разодетых на средневековый манер воинов.
— Черт побери! Как это здорово и интересно! Лиза, запоминай навсегда, — говорил Верещагин жене, стоявшей рядом с ним под широким полотняным навесом.
— Невиданное зрелище! Не сон ли это? — восклицала Елизавета Кондратьевна, увлеченная картиной многокрасочного и, казалось, бесконечного шествия.
— Вот это Индия! — восторгался Верещагин, торопливо, широкими и решительными мазками набрасывая этюд. — Да, ведь именно так и не иначе выглядели здесь выезды правителей Индии во время путешествия нашего земляка Афанасия Никитина, который за тридцать два года до знаменитого португальского путешественника Васко де Гама и англичанина Томаса Стефенса, в самодельных лаптях, в течение пяти-шести лет пешком обошел почти всю Индию!.. В его книге ‘Хождение за три моря’ подмечены и добросовестно описаны подобные шествия. Как живучи традиции в чудесной древней стране! И как печально, что такой триумф воздается этим прекрасным народом заведомому врагу и угнетателю…
Еще не прошла процессия и Верещагин не успел закончить этюд, как на балконе гостиницы, словно из-под земли, вырос Гирдельстон. Широко улыбаясь, как старый знакомый, он развязно заговорил:
— Каковы ваши успехи, мистер Верещагин? Вы мне позволите доложить вице-королю Индии принцу Уэльскому, что ваша будущая картина сегодняшних торжеств будет его собственностью?
— Мистер Гирдельстон, поживем — увидим. Одно могу вам сказать: от намерения написать такую картину я не откажусь, — ответил Верещагин и спросил: — Скажите мне, Гирдельстон, зачем вашему принцу понадобилась такая пышность?
— Добрая Англия, как заботливая мать, не может запретить послушному ребенку забавляться безопасными игрушками. Пусть тешится это великое дитя не во вред себе, а на пользу матери. Не так ли, мистер Верещагин?..
— Хитрая мамаша! — проговорил в ответ посланнику Верещагин, пряча от его глаз в ящик-этюдник сделанный набросок…
А вдали по главной улице Дели медленно продолжала двигаться процессия нарядных слонов, всадников и огромной толпы людей в разноцветных одеждах. Слышался конский топот и звуки смешанной музыки. Не было песен. У поэтов Индии не хватало слов выразить свои чувства, которые в тот торжественный и печальный момент, видимо, не были возвышенными… Что ни день — то новый этюд. В Сикри Василий Васильевич сделал зарисовку беседующих паломников у гробницы Шейх-Сялима. Из чистейшего белого мрамора гробница эта создана людьми великого могола Абкара. Тончайшая резьба и роспись на ней напомнили Верещагину изящное вологодское кружево. Затем им был написан этюд мечети в Агра. Этот удивительный, в мавританском стиле храм построен в 1654 году из белого, немеркнущего мрамора. В числе многих других архитектурных памятников, зарисованных для будущих картин, произвел сильное впечатление на Верещагина монумент Тадж, воздвигнутый шахом Джетаком на могиле одной из самых его любимых жен. С особенной тщательностью, не спеша, Верещагин рисовал Тадж — изумительное творение рук человеческих, и восхищался великолепным мастерством и художественной выдумкой творцов его. Историю Таджа Василий Васильевич узнал от старожилов-индийцев и занес эти сведения в свою записную книжку.
‘Скажу, что, по моему мнению, даже в Европе нет ничего, что может превзойти Тадж, — писал тогда Верещагин. — Это место, дышащее торжественным спокойствием, место последнего отдохновения прелестной женщины, которая умерла, родив своего первенца, будущего императора. Построенный из белого мрамора, монумент покрыт сверху донизу орнаментами из лазуревого камня, малахита, сердолика и других драгоценных камней… В течение семнадцати лет над этим монументом работало двадцать тысяч человек, и хотя их труд не стоил ничего, сооружение это поглотило двадцать миллионов долларов. Входная дверь — из массивного серебра, на самой могиле на плите громадный бриллиант… Памятник можно сравнить с прекрасной женщиной, которую вы можете критиковать в ее отсутствие, но когда она перед вами, вы можете только восклицать: очаровательна, очаровательна, очаровательна!..’
Не только памятники древней индийской архитектуры и не только процессии слонов в экзотическом убранстве возбудили любопытство художника. Он всюду интересовался людьми, населяющими эту многомиллионную подневольную страну. Тибетские ламы, факиры, женщина-пятимужница, индийские рабочие чередовались в его многочисленных этюдах-зарисовках. К одному из набросков, изображающих рабочего, Василий Васильевич в своих записях сделал такое пояснение:
‘Индийские рабочие — приниженные, жалкие существа, никогда не утоляющие досыта своего голода. Индус замечателен своей способностью ко всякому труду, требующему большого терпения. Он сооружает величайшие и прекраснейшие монументы, в тонкой ювелирной работе является превосходным мастером, во всяком деле — усердным работником, а живут — и он, и его семья — на пять центов в день. Когда наступает тяжелое время голодухи, он только подтягивает свой пояс, сжимая с каждым днем всё более и более свой желудок’.
Отправив в Петербург Стасову часть этюдов на хранение, Верещагин собрался в дальнейшее путешествие — в Кашмир и Ладак.
И опять начались переходы через горные реки и ручьи, и опять восхождения на горы то в холод, то в страшную жару, отнимавшие много сил и здоровья. Не раз случалось Василию Васильевичу страдать от лихорадки. Его больную жену переносили четыре носильщика в паланкине, сооруженном из ящиков. Всюду, где встречались замечательные горные пейзажи и неповторимые индийские архитектурные достопримечательности, Верещагин неутомимо рисовал карандашом в альбомах или красками набрасывал этюды на маленьких дощечках. Он готовился к отъезду из Индии и вместе с тем к большой, продолжительной работе над картинами, созревшими в его воображении. Но Кашмир привлекателен, и не жалко времени для продолжения интересного и поучительного путешествия. Поднявшись на одну из высоких гор, Верещагин приметил волнистые горные хребты, чередовавшиеся в отдалении. У подножия серебрился на валунах ручей, окаймленный хвойным и лиственным лесом. Местность показалась Верещагину похожей на Сурамский перевал, где оп когда-то бывал и писал этюды. Пройдя Кашмирскую долину, насыщенную чистым, здоровым воздухом, Василий Васильевич и его провожатые, после многих остановок и задержек в пути, прибыли в столицу Кашмира. Как только русский художник обосновался здесь в своей палатке, его окружили местные торговцы и наперебой стали предлагать изделия кашмирцев — серебряную посуду, знаменитые кашмирские ткани, ковры, шали, скатерти с самобытными узорами художественной ручной работы.
На пути в Ладак встречались старые и бедные селения, иногда окруженные развалинами крепостей, отживших свой век, ореховыми рощами и тутовыми деревьями, осыпанными шелковичными бабочками. На шелкомотальных примитивных фабриках работали полуобнаженные, истощенные индийцы. Завершая свое продолжительное путешествие, Верещагин еще раз повстречался с Гирдельстоном, приехавшим из Непала в Дели с отчетом к начальству. Вряд ли эта встреча была случайной. Не иначе как Гирдельстону хотелось знать подробности о результатах поездки Верещагина, а также о его дальнейших намерениях. Художник сказал тогда о себе коротко:
— Трудности моих путешествий никем не будут приняты в расчет. О результатах услышите из печати, спустя год-два, когда обработаю всё то, что мною собрано. Куда я поеду из Индии — пока сам не знаю. В Петербург? Нет, там не найду спокойной обстановки для работы. В Лондон? Как же я туда поеду, если ваша газета ‘Пионер’ обвинила меня в шпионаже! Скажите, мистер Гирдельстон, вы верите этой газете?..
— Что я вам могу на это сказать? — ответил Гирдельстон. — Отнеситесь внимательно к собственной персоне, проследите за собой, за своими действиями и сделайте для себя логический вывод — не было ли вами дано повода судить так о вас.
— Повода? — удивился Верещагин. — Какой же повод? Здесь я весь был как на ладони. Ваша явная и тайная полиция знала о каждом моем шаге.
— О, это безусловно, — согласился Гирдельстон. — Наше разведывательное управление всё видит, всё знает. Разумеется, мы убеждены, что вы не есть разведчик от России. Вы не годитесь для такой миссии. Вы наивный, вы прямой, вы слишком честный человек. И мы знаем, что вы не на хорошем счету у своего правительства. Звание художника для вас превыше всяких чинов. Но повод, — сделав ударение на этом слове, сказал Гирдельстон, — был использован не столько лично против вас, сколько с той целью, чтобы русские фабриканты и купцы не мечтали искать рынки в наших колониях…
Так и не сказал Гирдельстон прямо о ‘поводах’, послуживших причиной для клеветы в газете ‘Пионер’. Лишь потом, когда вещи были упакованы к отправке, Василий Васильевич сказал Елизавете Кондратьевне:
— Наверно, поводом могло послужить то, что я хорошо знаю Азию, приехал будто бы искать близких путей для торговой связи России с Индией. Мне такая мысль до сего дня в голову не приходила. Во-вторых, меня потянуло именно на север Индии, что также могло вызвать подозрения со стороны английских чиновников. В-третьих, наши мелкие подарки населению, привезенные из Петербурга, англичане могли расценить как образцы товаров из России… Чепуха всё это, но для клеветы и чепухи достаточно. Итак, куда же мы двинемся из Индии, моя дорогая? — спросил Верещагин и, не дожидаясь ответа Елизаветы Кондратьевны, сказал твердо: — В Париж!.. Едем в Париж, Лиза! Надписывай бирки на чемоданах, я пойду, улаживать дело с паспортами и заказывать каюту. Кстати, надо немедленно сообщить Стасову, чтобы в Индию он больше мне не писал…

Накануне русско-турецкой войны

Прибыв в Париж, Верещагин приобрел небольшой участок земли, расположенный за городом в Мезон-Лаффитте, и занялся устройством мастерской. Строительная канитель отнимала много времени. Жить приходилось в гостиницах. Деньги, вырученные от продажи туркестанских картин, подходили уже к концу. Недешево обошлась и поездка в Индию. Пришлось Верещагину обратиться за помощью к Третьякову, просить аванса в счет будущих работ. Однако получение аванса затянулось. Верещагин обиделся, но туг вмешался Стасов. Он написал Верещагину:
‘…Я скажу Вам, вижу я людей постоянно громадную массу всех сортов, складов, способностей и сословий — и не много до сих пор встречал таких субъектов, как Третьяков. Особливо мне поразительно, что такой превосходный человек вышел из среды нашего толстопузого, нелепого, необтесанного, самодурного и безмозглого купечества. Вы его не знаете, а когда узнаете лично, будете и любить и уважать… Ни чванства, ни хвастовства, ни глупых претензий у него никаких нет. Он просто чист и честен, от глубины души ценит и любит Ваш талант и произведения и что делал и говорил до сих пор — все было хорошо…’
Письмо Стасова успокоило Василия Васильевича.
— Вот, с тобой всегда так бывает, — замечала Елизавета Кондратьевна. — Из-за своей раздражительности ты плохо подумал о добром человеке, который поддержал тебя. Я не удивлюсь, если когда-нибудь ты поссоришься даже с Владимиром Васильевичем.
— Прошу не ворчать! — отозвался Верещагин. — Не в горячности дело. Работа, работа без отдыха! По Индии тоже была нелегкая прогулка. А перед Третьяковым, при случае, извинюсь и отвешу ему поясной поклон.
Но еще большее впечатление произвело на Верещагина письмо Третьякова, адресованное в Индию. Конверт был испещрен множеством печатей с наименованием разных индийских городов, в которых побывал художник. Это письмо наконец разыскало его в Париже.
— Неплохо работает в наш век почта, — не без иронии сказал Верещагин, разглядывая приклеенную к конверту справку о том, на каком пароходе он выбыл из Индии в Париж.
По содержанию письмо Третьякова не показалось Василию Васильевичу запоздалым. Наоборот, оно пришло вполне ко времени.
— ‘Ваше негодование против Москвы понятно, — читал Верещагин. — Я и сам бы негодовал и давно бы бросил свою цель собирания художественных произведений, если бы имел в виду только наше поколение, но поверьте, что Москва не хуже Петербурга: Москва только проще и как будто невежественнее…’
— Вот именно, прав Павел Михайлович, что-то я ему из Индии не то написал. Москва — она деревня огромная, притом самая настоящая расейская…
— ‘Вскоре по закрытии Вашей выставки, — продолжал читать Верещагин, — в Петербурге начали ходить слухи, что картины Ваши писались компанейским образом, и вот Ваш отказ от профессорства снял маску с пошлых завистников. Тютрюмов — только ширмы, за которыми прятались художники и не художники даже, потому что Ваш отказ от профессорства поразил в сердце не художников только, а всё общество, т.е. наибольшую часть общества, чающую движения свыше в виде чинов и орденов…’
— Правильно, Павел Михайлович! Правильно! Спасибо вам за добрые слова и чувства, — как бы видя перед собой Третьякова, говорил Верещагин и снова продолжал читать:
— ‘…Я только смеялся над всем, что слышал, я не воображал, чтобы после тютрюмовской статьи так серьезно вступился за Вас В.В.Стасов, полагая, что как в рекламациях, так и в защитах нуждаются только слабые, немощные или малоизвестные. — Вы же никоим образом сему не подлежите (я полагал, что Вы сами ответите: выставкой Ваших работ по возвращении из Индии)! Владимир Васильевич Вам искренне предан, — это так, и побуждения у него всегда честные и благородные, но ополчаться против таких нелепостей, как тютрюмовская и другие статьи — не стоило. Чем же Петербург лучше Москвы? Разве не из Петербурга начало интриги против Вас! Разве не там погибли три Ваших произведения? В будущем Москва будет иметь большое, громадное значение (разумеется, мы не доживем до этого), и не следует сожалеть, что коллекция Ваша сюда попала: в России здесь ей самое приличное место… Я остаюсь всё тем же поклонником Вашего таланта, каким вышел из Вашей мюнхенской мастерской, и крепко уверен, что имя Ваше должно быть почтеннейшим именем в семье европейских художников.
Простите, что замучил Вас этим письмом, и будьте здоровы.
Ваш истинно преданный П.Третьяков’.
Василий Васильевич прочел письмо и, обращаясь к Елизавете Кондратьевне, сказал:
— Черт меня побери! И я когда-то вздумал этакого человека подозревать в недоброжелательстве!.. Прочь всякие глупости! Павел Михайлович — это наша честь и совесть. Лиза, сохрани его письмо. Положи в шкатулку самых драгоценных стасовских корреспонденции. А что в газетах о Балканах? Читала?
— Читала. Турки бесчинствуют. Сербов бьют. Болгарских повстанцев казнят тысячами.
— А правители цивилизованных стран Европы, в том числе и ‘Освободитель’, любуются на потоки болгарской крови, благословляют турок резать наших братьев-славян.
Быть войне. Быть… Если бы я находился в холостяцком положении, не задумываясь бы поехал сейчас в Сербию. Драться и писать этюды.
— В Сербию? — удивилась Елизавета Кондратьевна.— Давно ли из Индии?.. У тебя столько этюдов, столько работы!..
— Да, да, ты права, голубчик, права. Мой удел — моя работа. Лиза, поезжай, дружок, к родителям, в Мюнхен. Мне тут дела много: мастерскую и дачу надо строить, а серию индийских картин за меня никакой Тютрюмов не напишет…
Но Елизавета Кондратьевна и слышать не хотела об отъезде.
— Пусть я тебе не нужна, — говорила она мужу, — но ты мне нужен. Я тебя одного без надзора не могу оставить. А о поездке на Балканы и не помышляй. Да ты не дальше, как вчера, пожертвовал сто франков сербам.
— Чепуха! Милостыня… Сербы дерутся против турок за свою независимость, кровь проливают. Англичане втихомолку снабжают Турцию снарядами, пушками и новейшими ружьями. Надо иметь каменное сердце или пустую голову, как у наших правителей в России, чтобы не помогать более существенно сербам и болгарам. Бить слабых — дело нетрудное. Как хочешь, Лиза, а я, кажется, не удержусь: поеду на Балканы и как художник, и как солдат…
Мысль о поездке в Сербию не давала покоя Верещагину. Он нанял временное помещение для работы над индийскими картинами, уединился так, что даже наиболее близкий к нему художник, Иван Николаевич Крамской, проживавший в Париже и изредка встречавшийся с ним, и тот не знал, где работает Василий Васильевич и над какими произведениями.
Однажды оба художника сидели за круглым столиком в гостинице, где проживал Верещагин, и просматривали свежие газеты. Отбросив в сторону газету, Верещагин горячо заговорил:
— И до каких пор царь и правительство будут терпеливо созерцать, как турки режут славян? Не пора ли вмешаться? Не пора ли защитить сербов и болгар? Ведь это Англия руками турок душит их. Все это видят, знают, понимают. Неужели мы не поспешим вмешаться в это дело?
— Без вмешательства России не обойдется. Если бы в России на престоле сидел не трус и не тряпка, можно было бы уже давно двинуть наши войска на Балканы, — сказал Крамской. — По-моему, давно назрела пора выступить в защиту славянских народов.
— Я брошу все — и индийские этюды, и дачу с мастерской, все к черту! Поеду на Балканы. Есть тут добрый малый и недурной художник — Юрий Яковлевич Леман, попрошу его сберечь мои пожитки и присмотреть за постройкой. А на случай смерти моей оставлю ему же распоряжение. Лизу отправлю в Мюнхен к родителям.
— Вот тебе и на! — рассмеялся Крамской. — Еще ни коня, ни воза, а он уже о смерти заговорил.
— И братьям напишу, чтобы не отсиживались от войны, как только начнется — пусть едут на передовую линию. А вы как, Иван Николаевич? Поедете на Балканы?..
— Баталии писать — не моего разумения дело. Вояка я тоже не ахти какой…
— Ну, что ж, понимаю. Не всем воевать… Пишите портреты разных знаменитостей, да не теряйте связь с матушкой Русью, и всё это вам на том свете зачтется при вступлении в райское лоно.
— Злой шутник! — усмехнулся Крамской. — Бывает, пишу и ради заработка. Ох, уж мне эти портреты… Но довольно об этом. Показали бы вы лучше вашу мастерскую, что написали за последнее время?
— И не спрашивайте. Не скажу ‘гоп’, пока не перепрыгну. Ничегошеньки никому пока не покажу. Если хотите взглянуть на мое будущее жилье и мастерскую в Мезон-Лаффитте, приезжайте. Индийские же мои работы пока не закончены, смотреть их рано.
Крамской охотно согласился съездить в Мезон-Лаффитт. Верещагин по пути рассказал, что подрядчики и архитектор взяли с него денег вдвое больше условленного. Не выручи Третьяков, вся затея с мастерской могла бы провалиться. Постройка подходила к концу. Кровельщики гремели на крыше листовым железом, столяры и стекольщики вставляли рамы. Пахло краской и свежей древесной стружкой. Домик в русском стиле понравился Крамскому. А еще больше восхитили его два больших, удобных помещения для мастерской. Одна из комнат была светлой, просторной, оборудованной для работы зимой, другая, построенная отдельно, — для работы весной, летом и осенью — представляла собою круглый зал, который можно было повернуть по рельсам вокруг своей оси окнами на солнечную сторону. — Ну, батенька, хорошие мастерские помог вам Третьяков построить…
— Я у него в долгу не останусь.
— Мне бы, Василий Васильевич, и в голову не пришло строить специальную летнюю вращающуюся мастерскую. И для работы хорошо, и для здоровья полезно! Ну и хитрец!..
— Никакой хитрости, Иван Николаевич. Принцип самый простой, заимствован у… ветряной мельницы. Мельницу поворачивают крыльями к ветру, а меня с мастерской и всеми приспособлениями — к солнцу, как подсолнух.
— Вот оно, наше русское практическое чудачество: просто и полезно! — продолжал восторгаться Крамской.
— Как хотите, Иван Николаевич, работать надо. Время дороже всяких денег, приходится соображать.
— Предвижу, заранее предвижу, вы еще многих из нас удивите, многих порадуете. Условия для работы прекрасные.
— Да, но вот отвлекут Балканы… Бывать мне там… — Возможно, недолго?
— Не знаю. Обстоятельства покажут.
— Эх, обстоятельства, обстоятельства! — вздохнул Крамской и, пощипав реденькую куцую бородку, сказал: — Сложные, между прочим, обстоятельства: народ жалеет болгар, сочувствует им, готов ринуться в бой против этих безжалостных башибузуков, полтысячи лет угнетающих балканские народы, а правительство медлит, что-то раздумывает…
— Стремления русских людей, наши стремления понятны, Иван Николаевич, — это освободить болгар и побить по заслугам турок. Но я подозреваю, что царь и его близкое окружение заинтересованы использовать порыв народного гнева в своих корыстных целях.
— Время назрело!— покашливая, проговорил Крамской и, обойдя зал мастерской, сел в плетеное камышовое кресло, закурил: — Назрело, Василий Васильевич. Из Петербурга и Москвы пишут, там проходят студенческие сходки, выступают ученые, ратуют за освобождение болгар, а его величество не мычит и не телится. Странная позиция долготерпеливого выжидания!
Из Мезон-Лаффитта Крамской и Верещагин проехали на Елисейские поля. В одном из шумных ресторанов выпили по бокалу шампанского за свободу и независимость братьев-славян и дружески расстались. В скором времени одна из мастерских была приведена в полный порядок, и тогда Верещагин, переехав из нанятой мастерской в собственную, принялся с удвоенной энергией за работу. Закончив картину ‘Гималайские вершины’, он приступил к работе над большой картиной ‘Принц Уэльский в Индии’… Между тем на Балканах развивались события. В Болгарии вспыхнуло национально-освободительное восстание. Тысячи тружеников вооружились кто чем мог: саблями, пиками, охотничьими ружьями и даже самодельными деревянными пушками — и пошли на смертный бой с извечным, заклятым врагом. Неравные схватки происходили во многих селениях Пловдивского и других округов. Повстанцы не имели ни военной подготовки, ни современного оружия. С самого начала они ограничили свои действия обороной и потому скоро подверглись жесточайшему разгрому. В одном только селе Батака было казнено и замучено турками пять тысяч болгар.
Восстание было подавлено, но вооруженная борьба продолжалась. Угнетенные славяне накапливали силы и ожидали помощи от русского правительства. Но Александр Второй и его министры, с одной стороны, понимали благоприятность обстановки для создания боевого русско-болгарского союза против Турции, с другой — опасались влияния на русскую армию революционных настроений, возникших в результате национально-освободительного движения на Балканах. Царское правительство медлило с оказанием помощи болгарам, тогда как русский народ испытывал к ним самое горячее сочувствие, готов был на любые жертвы, чтобы помочь им сбросить с себя пятивековой гнет Турции. Не дожидаясь, когда царь и правительство примут решение вмешаться военной силой в балканские события, русские люди устраивали сборы в пользу болгар, отправляли добровольцев, врачей, сестер милосердия для оказания помощи страждущим братьям.
В то время английское посольство, находившееся в Константинополе, докладывало королевскому правительству о серьезности положения на Балканах. Англия снабжала Турцию оружием, пушками, снарядами и винтовками, подстрекая ее на кровавую расправу над болгарским народом, вместе с тем через своих дипломатов и агентов, разосланных по Болгарии, навязывала болгарскому народу ‘высокое покровительство’, стремясь превратить Балканы в свою колонию.
Болгарский народ понимал, что кроется под личиной ‘благодетельной’ Англии, он не поддался провокации, ждал надежной и бескорыстной братской помощи от русского народа.
В ноябре 1876 года болгарские женщины обратились с воззванием к русским женщинам:
‘Милые русские сестры!.. Просим вас выразить нашу искренность и преданность русскому народу, на который мы смотрим как на единственного нашего освободителя и избавителя, уверьте его с нашей стороны, что мы готовы принести и остальных сынов наших на жертву на поле битвы, если только русские батальоны появятся у пределов Болгарии… Мы вьем лавровые венки этому мужественному народу, и все готовы соединиться с вами в случае войны’.
Наконец царское правительство под давлением общественного мнения двинуло войска на защиту Болгарии. По пыльным и грязным дорогам пешим строем подтягивались к болгарской границе пехотные части. За ними бесконечной вереницей шли обозы. Впереди скакали кавалерийские и казачьи отряды. Невзирая на трудность переходов по холмистым местам, продвижение войск шло быстро. На привалах русские солдаты отдыхали, переобувались и, подкрепившись ржаными сухарями, снова двигались в дальний и опасный путь. Шли они молчаливые, суровые. Редко, когда на переходе слышалась песня. Без посвиста и дружного припева, она звучала уныло, как молитва:
То не тучи темные в небе собираются,
Это войско русское дружно снаряжается.
То не солнце красное в небе разгорается,
Не туман, не облако в поле расстилается
Это рать могучая в поход отправляется
Наказать султана, султана турецкого:
Пусть-ка он попробует штыка молодецкого!..
В ночную пору за горными перевалами показались зарева пожарищ. В воздухе пахло порохом. Приближалась пора первых боевых схваток… Как только Верещагин узнал о выступлении России в защиту Болгарии, он решил немедленно отправиться добровольцем в армию. В день объявления войны он пригласил Юрия Яковлевича Лемана и вручил ему в запечатанном конверте завещание.
‘В случае моей смерти,— гласило наспех написанное завещание, — прошу Ю.Я.Лемана и А.П.Боголюбова выставить и продать мои работы. Из вырученных 100 000 франков передать жене моей Елизавете Кондратьевне 50000 франков и 50 000 франков отдать моей матери, которую прошу завещать эту сумму в пользу школ, на каковые я отдаю все остальные имеющиеся быть вырученные деньги. Школы эти должны быть не дьячковские, а с реальным образованием по современным педагогическим данным. Писано в полном уме и здравой памяти. В.Верещагин. Прошу моих родных не оспаривать этих моих распоряжений. 25 апреля 1877 г.’
Сдав на хранение Леману кое-какие вещи, упакованные в ящики, и попросив его присмотреть за мастерской и домиком, Верещагин и Елизавета Кондратьевна выехали из Парижа: она — в Мюнхен к родственникам, он без задержки — на Балканы.
Первое письмо из действующей армии Верещагин послал Стасову:
‘Владимир Васильевич! Если брат мой побеспокоит Вас, не откажите ему в Вашем содействии для немедленного поступления на службу. Я иду с передовым отрядом в дивизионе казаков генерала Скобелева и надеюсь, что раньше меня никто не встретится с башибузуками. В.Верещагин.
Адрес: Главная квартира’.
Своим отъездом в действующую армию Верещагин не удивил Стасова. Однако Владимир Васильевич был против того, чтобы художник рисковал жизнью:
‘Я Вас ругаю на чем свет стоит за присутствие на войне, — писал он Верещагину. — Это вовсе не дело художника, без Вас есть сотни тысяч людей, лезущих на сабли и на пушки, Ваша жизнь дороже. И все-таки не могу отказать Вам в глубочайшей симпатии и удивлении!!! С Вашим братом я уже давно вижусь каждый день в библиотеке… Мы хлопочем о поступлении его в войско, к Вам. Но со здешними чиновниками-идиотами канитель длинная…’
Верещагин после первой персональной выставки в Петербурге был не только широко известен, но и горячо любим, особенно среди студенческой молодежи и в прогрессивных кругах интеллигенции. Поэтому Стасов счел нужным сразу же после получения записки с берегов Дуная известить широкую общественность о патриотическом поступке художника.
В газете ‘Новое время’ появилось его письмо в редакцию:
‘М.Г. Покорно прошу Вас напечатать следующую выдержку из письма В.В.Верещагина, которое я только что получил из Дунайской армии: ‘Я иду с передовым отрядом в дивизионе казаков генерала Скобелева и надеюсь, что раньше меня никто не встретится с башибузуками’. Этот факт, мне кажется, будет интересен многим у нас. Верещагин — первый пример русского художника, покидающего покойную и безопасную мастерскую для того, чтобы пойти под сабли и пули и там, на месте, в самых передовых отрядах, вглядываться в черты великой современной эпопеи — освобождения народов из-под векового азиатского ига.
Зато у одних только подобных художников, у тех, для кого художество нераздельно с жизнью, у них только и бывают те создания, что захватывают п наполняют душу. В этом талант Верещагина родственен таланту первого современного нашего писателя, графа Льва Толстого. Кто знает, быть может, из-под кисти Верещагина выйдут теперь такие же потрясающие и глубоко художественные картины, какие у того из-под пера вылились однажды рассказы о сражающемся Севастополе. В отношении жизненной правды склад обоих художников — одинаковый.

В. Стасов

На Балканах

Война увлекла Верещагина. В эту боевую пору некогда было думать о чем-то другом. Изредка он писал короткие письма, почаще и пространней писал в Петербург Стасову. Находился Верещагин при штабе генерала Скобелева, которого он знал еще по Туркестану. Тогда Скобелев был молод, задирист и хвастлив, любил порой преувеличить свои боевые заслуги, однако не раз проявлял отвагу в военном деле и получил двух ‘Георгиев’. За десять лет поручик Скобелев дослужился до генерала и первое время на Балканах был в должности начальника штаба у своего отца — генерал-лейтенанта Дмитрия Ивановича Скобелева, которого офицеры и казаки особенно недолюбливали за то, что он стар, медлителен в своих действиях и забывчив. Казаки хотели, чтобы ими командовал молодой генерал, дважды георгиевский кавалер — Михаил Дмитриевич Скобелев. Так в скором времени и случилось. Видимо, старик пошел на уступки сыну, с назначением которого на должность командира казачьей дивизии согласилась и Ставка главнокомандующего. Верещагин и Скобелев, узнав друг друга ближе, скоро стали неразлучными боевыми друзьями…
Брат Василия Васильевича, Сергей Верещагин, служил у Скобелева адъютантом и был у него на хорошем счету. На Балканах, как и в Туркестане, Василий Васильевич не носил военной формы, но с кавказской шашкой на узком ремешке и с револьвером не расставался. Штаб скобелевского соединения располагался в эти первые дни войны на левом берегу Дуная, в городе Журжево. С противоположного берега турки начали бомбардировать Журжево, в первую очередь подвергли обстрелу порожние баржи, стоявшие у берега, видимо принятые за десантные суда. Верещагин спустился с берега и пристроился с альбомом на одной из барж. Снаряды рвались вокруг: некоторые падали в Дунай — и от их разрывов фонтанами вздымались брызги, некоторые ударялись в крутой берег — и черный дым с желтым песком, с комьями земли и камнями высоко взлетал. Верещагин сначала бесстрашно наблюдал за разрывами снарядов и торопливо зарисовывал их форму и цвета, полагая, что в большом хозяйстве художника-наблюдателя пригодится каждая правдивая, вовремя схваченная деталь. Два снаряда угодили в баржу, где он находился. Оглушительный треск разрывов заставил Верещагина вздрогнуть. Он выронил альбом. Карандаш, зажатый пальцами, переломился надвое.
‘Все-таки оробел, — подумал Верещагин. — Однако же цел и невредим’.
Сделав еще два-три наброска, он дождался перерыва в бомбардировке и не спеша поднялся с полуразбитой баржи на берег, где его уже разыскивали.
Старик Скобелев, страдавший отрыжкой и потому прозванный среди офицеров ‘Рыгун-пашой’, встревоженно спросил:
— Василий Васильевич, где это вы были?
— На одной из барж. Очень заинтересовался, как рвутся гранаты. Вот и наброски в альбоме…
— Вы что, ошалеть изволили?.. Это вам, голубчик, не Туркестан. Здесь, голубчик, турки, да еще с английским оружием! Если вы будете так себя беспардонно вести, вас ненадолго хватит. Предостережение старика Скобелева подействовало на художника. Некоторое время он, соблюдая осторожность, писал обычные этюды, зарисовывал карандашом типы болгарских дружинников, русских солдат и пленных турок. Его наброски карандашом, иногда с письменным указанием цвета красок, делались на скорую руку, чтобы во время работы над картиной не забыть или до мелочей вспомнить всё как было. Однажды вели с допроса пойманного шпиона. Он оказался австрийским бароном, прокутившим свое состояние и по нужде рискнувшим сослужить службу турецкому султану, а заодно и его английским благодетелям. Нахлобучив на глаза шляпу и засунув руки в пустые карманы пиджака, шпион спускался по узкой лесенке из болгарской хаты, где только что был уличен в шпионаже. Его провожали усатые ротмистры, а на улице ожидал усиленный солдатский конвой. Шпион был уравновешен, спокоен и, казалось, улыбался. Верещагин, сидя на скамейке, напротив хаты, наспех набрасывал эту сцену.
Потом он спросил старика Скобелева: — Ваше превосходительство, чего ради он так весел, разве не расстреляют?..
— Нет, Василий Васильевич, подлец оказался австрийским подданным, притом бароном. Адъютант его величества распорядился отправить мерзавца в Петербург. Там будут переговоры с посольством, и, вероятно, возвратят это сокровище австрийскому императору Францу-Иосифу…
В другой раз на высоком берегу Дуная Верещагин рисовал двоих казаков. Один из них внимательно всматривался сквозь солнечное марево в противоположный берег, другой — часовой-напарник — спокойно сидел на лугу и уничтожал в своем белье насекомых. Полуденное солнце жарко палило с бирюзовой высоты. Узкий островок разделял Дунай посредине. На другом, вражеском берегу то там, то тут дымились в зелени кустов костры. Движения турок не было заметно, но русские не сомневались, что они находятся на противоположном берегу и, возможно, наблюдают за поведением русских войск. И там, у турок, на прибрежных высотках, торчат жерди, а на них накручены промасленные тряпки, всегда готовые вспыхнуть, как сигналы о наступлении русских на Дунае.
— Ты бы, служивый, между делом рассказал, как сюда попал, на войну, да не скучаешь ли по дому? — обратился Верещагин к казаку.
Тот хитровато посмотрел из-под высокой барашковой папахи, улыбнулся и сказал:
— Попал, как все, ваше высокородие, на своем коне от Дону до Дуная почти галопом. А если о доме тужить, так незачем и служить. Казак наш, брат, человек особенный: ему война что чеботарю сапожное ремесло. Правду я говорю? Только чего с турка взять? Красные штаны да поганая трубка — вот и вся пожива. И тут уж приходится не наживы ради пику да саблю опробовать о басурманскую шею, а ради защиты православных болгар. Они же действительно нам братья родные: вроде не по-нашему говорят, а кажинное слово поймешь, много и кумекать не надо. Власы — волосы, брада — борода, по-нашему — мужик, по-ихнему — селянин. Какая же разница? А турок — тот и говорит не поймешь чего, и вместо бога — Магомет, черт его знает, какой! И на святой собор вместо креста полумесяц приладил! Вот доберутся руки до них, покажем мы им Магомета!..
— Драться они тоже умеют, — заметил Верещагин, не отрываясь от рисунка, с видимым желанием продолжить разговор.
— Еще бы! — согласился казак. — Их и Румянцев, и Суворов, и Кутузов били-били, пора бы уже и научиться… Да храбро они только головы режут мирным болгарам. Ну, те и бегут, и бегут в страхе. Нет, ваше высокородие, сами знаете — против русского солдата и казака им не устоять, никак не устоять! Позвольте вас спросить: вы, говорят люди, давно молодого Скобелева знаете, ну — как он? С виду вроде бы не трусоват… И с нижними чинами обращения держится хорошего. Опять же два Георгиевских креста не каждому дарма даются.
— Лучшего генерала подыскать трудно, — отозвался Верещагин.
— Вот и добро нашему брату! Хороший атаман всему делу голова. А за Дунай скоро, ваше высокородие?
— Не могу знать, служивый.
— Да-а. И широк же он в этих местах! На кобыле не перескочишь. Помеха немалая. Где вплавь, где вброд, а одолеем. Начальству видней. А вы тем и занимаетесь, что картинки нарисуете, потом в книгах пропечатаете? Дозвольте взглянуть…
— Кухаренко! — крикнул в это время наблюдатель с поста. — Не мешай господину-барину дело делать. Становись на мое место. Черед твой, а я пойду исподнее в Дунае пополощу, на солнышке в два счета высохнет…
В альбоме художника в этот день был заготовлен рисунок для будущей картины: ‘Пикет на Дунае’… В первых числах июня Верещагин встретился с лейтенантом Скрыдловым, командиром небольшого миноносного катера ‘Шутка’. Когда-то, — почти двадцать лет прошло с тех пор, — Верещагин и Скрыдлов учились в Морском корпусе, уходили на фрегате в чужие страны и вдруг — встреча на Дунае!
Скрыдлов рассказал Василию Васильевичу, что на своей ‘Шутке’ он занимается делами не шутейными, устанавливает на Дунае минные заграждения. Кроме того, готовится с миной ‘крылаткой’ атаковать на Дунае большой турецкий пароход. А это как раз и было самое интересное для художника, бывшего гардемарина.
Верещагин выслушал Скрыдлова и сказал:
— Невелика ваша ‘Шутка’, но думаю, что и для меня на ней местечко найдется. — И для ясности добавил: — В момент минной атаки…
— К вашим услугам корма, а в моем распоряжении нос ‘Шутки’. На корме вам хозяйничать. Не советую только с этюдником или мольбертом устраиваться. Пойдем под пули, — предупредил Скрыдлов.
— Скоро ли это случится?
— В ближайшее сумрачное утро…
Верещагин из штаба скобелевского соединения перешел временно на ‘Шутку’ к Скрыдлову. Но недолго ему пришлось плавать на этом быстроходном суденышке по мутным волнам Дуная.
Однажды в теплое и туманное июньское утро ‘Шутка’, снабженная миной ‘крылаткой’, вышла на стрежень реки и, развивая скорость до четырнадцати узлов, понеслась в том направлении, где вдалеке, около турецких берегов, дымили неприятельские суда. Заметив турецкий военный пароход большого тоннажа и не особенно значительной скорости — не превышавшей и девяти узлов в час, — Скрыдлов решительно повел ‘Шутку’ в атаку. Верещагин стоял за обносом на корме и хотел было изобразить что-то в своем карманном альбоме. На берегу столпились турецкие солдаты и кричали, не решаясь открыть стрельбу по русскому катеру, от которого невесть почему удирало на всех парах большое, вооруженное пушками судно. Но прошло минуты две, и ружейный треск раздался с берега. Пули впивались в бортовую обшивку ‘Шутки’.
‘Ого! Действительно тут не до зарисовок! Живому бы выбраться, и то ладно’, — подумал Верещагин, пряча альбом в широкий карман парусинового плаща. Между тем ‘Шутка’ неслась изо всех сил и, казалось, вот-вот настигнет пароход и с ходу ударит в него миной, прикрепленной к длинному шесту. Верещагин видел искаженные ужасом лица турецких матросов. Еще несколько минут бешеной гонки — и мина с огромным зарядом взрывчатки ударилась в борт турецкого парохода, ударилась и… не взорвалась, — во время обстрела были перебиты провода. ‘Шутка’ развернулась и под ружейным обстрелом пошла обратно в Журжево. Во время неудачного пробного налета лейтенанта Скрыдлова зацепили две пули. Истекая кровью, он упал на руки подхвативших его матросов. Боль в бедре почувствовал и Верещагин. Рана была глубокой, но он, ухватившись рукой за поручень, стоял на корме и, сжав кулак, грозил в сторону стрелявших турок. Когда ‘Шутка’ пристала к берегу, Скрыдлова вынесли на носилках, а Верещагина вывели под руки два крепких матроса.
Скобелев вышел им навстречу, снял фуражку, расцеловал того и другого:
— Молодцы, смельчаки! Мы с берега в бинокли видели, как вы гнались за туркой. Э, кабы мина не испортилась!..
В тот же день Верещагина навестил в полевом госпитале военный корреспондент, писатель Немирович-Данченко.
— Как себя чувствуете? — поинтересовался он.
— Вполне терпимо.
— На что жалуетесь?
— На то, что из-за ничтожной раны не смогу в ближайшие дни участвовать в переходе через Дунай. А форсирование Дуная хотелось бы изобразить на полотне. Не увидев перехода, не участвуя в нем, мне с чужих слов картины не написать. Досадно, но что поделаешь!
— Не будет ли, Василий Васильевич, от вас поручений? Весь к вашим услугам! — сказал Немирович-Данченко.
— Весь — это много. Себе пригодитесь, силясь улыбнуться, проговорил художник. — Но есть к вам одна небольшая просьба. Врачи подчистили рану, приказали мне лежать таким манером — не двигаясь… Напишите Стасову несколько слов, что чувствую себя превосходно, скоро переведут меня отсюда в Бухарест в госпиталь ‘Красного Креста’. Да чтобы мне не скучать, пусть присылает газеты. Вот и всё…
— Извините, Василий Васильевич, я вас не буду затруднять разговором. Стасову напишу, пошлю телеграмму. Выздоравливайте. Возвращайтесь. В Бухаресте наш знаменитый Николай Васильевич Склифасовский, — он вас быстро поставит на ноги.
— Не сомневаюсь… — глухо ответил Верещагин.
Немирович-Данченко слегка пожал бледную и холодную руку, поглядел пристально на загоревшее, обрамленное бородкой лицо художника и, наклонившись, поцеловал его:
— До скорой встречи, Василий Васильевич!..
В Бухаресте, примерно через месяц, Верещагин начал поправляться. От Стасова, через русского консула в Румынии, получил он сразу несколько обстоятельных писем, и каждое из них кончалось строчками дружеского утешения. В одном из писем Стасов сообщал, что Репин возвратился из-за границы в Россию и, будучи в Москве у Третьякова, пришел в великое восхищение от верещагинских туркестанских картин. Он нашел в них свежесть взгляда, оригинальную натуральность представлений, чудеса колорита. И ко всему этому — простоту, смелость и самостоятельность…
Другое письмо заканчивалось словами: ‘Выздоравливайте, выздоравливайте, берегите себя — не только для себя, но и для России’. Лишь в одном из многих, сразу полученных писем был упрек Стасова Верещагину — горький, но дружеский упрек: ‘Ну ладно Скрыдлов, а зачем же Вам-то было садиться на эту ‘Шутку’. К чему эта Ваша татарская торопливость?..’ Верещагин бережно хранил все письма друга, но это порвал в клочки и с присущей ему горячностью отписал Стасову:
‘Слушайте: я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения, не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д. Неужели Вы из числа тех, которые скажут, что Скрыдлов шел для дела, а я — от безделья? Собака, дескать, бесится с жиру. Если бы не пробили мне бедро на ‘Шутке’, то я пошел бы непременно с первым понтоном на тот берег и, вероятно, был бы заколот или полез бы на батарею и т.д.
Если Вы спросите меня, почему бы не воздержаться и от того, и от другого, и от третьего, — так я с Вами больше и объясняться не хочу, да и не могу, потому что еще слаб…’
Верещагин устал. Откинул письмо на тумбочку, задумался: ‘Вот и Репин меня в письме к Стасову вспомнил. Все мы к нему, поборнику искусства, тянемся — и с нуждой, и с радостями… А Репин, этот будет громадина, судя по его ‘Бурлакам’. Большущий талант…’ Перечитал письмо и добавил только две строчки: ‘Спасибо Репину за лестный отзыв, всякого ему успеха и поменьше детей (между нами)’. Как ни благоприятны были условия в госпитале, как ни заботливо ухаживали сестры милосердия, добровольно приехавшие из Петербурга и Москвы на Балканы, скука казалась Верещагину невыносимой. Он нервничал оттого, что зря пропадало время. Газеты, посылаемые Стасовым, поступали неаккуратно.
Французские газеты напомнили Верещагину о Париже, о Крамском, работавшем там, и наконец о парижской мастерской и домике. ‘Кстати, не написать ли Леману, как там моя хатка в Мезон-Лаффитте?’ — подумал Верещагин и с трудом поднялся с койки. Опираясь па палку, он прошел из угла в угол палаты, В раскрытые окна доносился уличный шум румынской столицы. Запах цветущих под окнами кустов жасмина и акаций смешивался с запахом лекарств. Верещагин достал из тумбочки конверт и бумагу, пристроился к столу, задумался: ‘Кому и о чем я хотел написать?.. Да, да — Леману. Что ему?..’ — и, позабыв о домике в Мезон-Лаффитте, рукою, дрожавшей от слабости, написал: ‘Воображаю, какой переполох наделала смерть Тьера. Республиканцы, думается мне, много потеряют, если не сгруппируются немедленно вокруг Греви и Гамбетта. Ужели еще до сих пор не довольно для буржуазии…’-перо выпало из рук. Перед глазами появились темные круги, дрогнули и словно закачались белые стены палаты. Придя в сознание, Верещагин еле добрался до койки.
Через месяц лежания и лечения в лазарете он почувствовал себя здоровым и потребовал разрешения выехать в казацкую дивизию генерала Скобелева. Война продолжалась, число раненых в бухарестском госпитале увеличивалось с каждым днем. — Я так, пожалуй, всю войну у вас проваляюсь, — говорил Верещагин профессору Николаю Васильевичу Склифосовскому. — Если не отпустите меня из лазарета, то дайте мне работу. Я буду вам помогать ампутировать раненых.
— Этого еще недоставало! — воскликнул профессор. — У вас и без того нервы шалят.
— Нервы — нервами, а художник обязан всё видеть, чувствовать и знать. Я думаю о картине, где должен показать и раненых героев, и женщин — сестер милосердия, и вашего брата — доктора. Труд ваш благородный, достоин наивысшей оценки. Проковырять дыру штыком или рубануть шашкой наотмашь — дело нетрудное, дело секунды, еще легче пустить в человека пулю. А вот отремонтировать человека — куда трудней!.. — И, невзирая на возражения профессора, Верещагин надевал больничный халат и отправлялся в хирургическое отделение помогать медикам.
Однажды, незадолго перед выходом из госпиталя, Верещагина навестил английский корреспондент Форбс, находившийся при штабе русских войск.
— Из вежливости, сэр, или из любопытства пришли вы сюда? — спросил его Верещагин.
— Я военный корреспондент, господин Верещагин, и этим всё сказано. Любопытство? Да. Долг вежливости? Да. Вами интересуется английская пресса, о вас хочет знать наш читатель. Ваше здоровье? Что думаете делать после выздоровления? — Задав несколько вопросов художнику, корреспондент поспешно стал записывать в книжечку его ответы.
Потом спросил:
— Известно ли вам, что в английских и немецких газетах уже сообщалось о вашем ранении?
— Не знаю, не слышал, не читал…
— Там очень вам сочувствуют и соболезнуют. Газеты пишут, что для России потеря такого художника равнялась бы проигрышу крупного сражения…
— Ну, это вздор! Так и запишите. Когда-то нечто подобное высказал в пылу восторга художник Крамской по поводу моих туркестанских картин, сравнивая их с завоеванием Туркестанского края… Нелепо и даже кощунственно сравнивать жизнь одного человека с жизнью тысяч людей, погибающих или погибших в сражениях. То, что они героически жертвуют собой ‘за други своя’, — это не измеримо никакой ценой! К сожалению, люди, избалованные властью и пресыщенные богатством, не понимают этого и не ценят.
— Что вы можете сказать о генерале Скобелеве? Предполагаете ли изобразить его на полотне? — осведомился Форбс.
— Характеристик генералам не даю, — ответил Верещагин. — Одно скажу — я люблю Михаила Дмитриевича за то, что он любит солдат. Боевые свои качества покажет на деле. И туркам от него не поздоровится, это можно предвидеть. Русские солдаты, выносливые и храбрые, пойдут в огонь и в воду — и своего добьются… Какие я напишу картины — увидите после войны.
— Будут ли они выставлены в Лондоне?
— Полагаю, да…
— Разрешите еще один вопрос, последний…
— Пожалуйста!..
— У вас на столике жестяная кружка и солдатская деревянная ложка. Неужели для знаменитого художника нет лучшего сервиза?
— Эти предметы я выменял у одного казака, которому отдал свой именной серебряный бокал. Они меня вполне устраивают. Особенно удобна деревянная ложка. Недаром солдаты вологодского полка так и говорят: ‘Без деревянной ложки солдат не вояка, где щи да каша — там и позиция наша!..’
Форбс откланялся и отправился на почтамт передавать телеграмму.
Почти три месяца Василий Васильевич пролежал в госпитале. За это время русские войска перешли Дунай, генерал Гурко со своей армией начал переход через Балканы. Развернулись бои в районе Шипки и Плевны. Русским войскам помогали болгарские добровольческие отряды ополченцев, быстро и дружно возникавшие на освобождаемой от турок болгарской земле. Когда Верещагин прибыл в соединение Скобелева, генерал верхом на белом коне объезжал построенные в две шеренги болгарские дружины, приданные в помощь русским войскам. Адъютант генерала, Сергей Верещагин, ловко сидел в седле и держался на близком расстоянии от Скобелева. Василий Васильевич, приехавший в коляске, не доезжая, свернул в переулок и зашел в пустую избу. В разбитые окна был виден весь строй болгарских дружин и слышна речь Скобелева к ополченцам.
— Болгаре, дружинники! — сдерживая коня, торжественно произнес генерал. — Вам известно, зачем русские войска вступили в Болгарию. Вы с первых дней формирования болгарского ополчения показывали себя достойными участия русского народа. В сражениях в июле и августу вы заслужили любовь и доверие ваших ратных товарищей — русских солдат. Пусть будет так в предстоящие боях. Вы сражаетесь за освобождение вашего отечества, за неприкосновенность родного очага, за честь ваших матерей, сестер, жен — словом, за всё, что на земле есть ценного, святого… — Генерал кончил свое обращение, и громкое ‘ура’ прокатилось по селению.
— А теперь отдыхайте, молодцы!..
Пришпорив коня, Скобелев вскачь помчался к штабу дивизии. За ним едва успевал ординарец. Выждав еще несколько минут, Верещагин покинул избу и в коляске покатил к штабу Скобелева. Встреча была шумной и радостной, Офицеры окружили художника, справлялись о его здоровье.
— Чего тут спрашивать! Приехал — значит, здоров. Вина давайте, вина! — требовал генерал. — Повара позовите сюда! Режьте жирного барана. Ужин — в два счета! Выручагин с нами! Помните, Василий Васильевич, как, бывало, в Самарканде вас солдаты величали?.. Не Верещагин, а Выручагин! Здорово вы тогда выручили гарнизон! Как рана? Вполне залечена?
— Все в порядке, Михаил Дмитриевич!
— Ну, господа офицеры, в честь прибытия Верещагина ужин будет в саду, за штабом. Пусть играет оркестр!
— Ваше превосходительство, по вечерней заре музыку турки услышат, подумают — к нам государь прибыл, из пушек обстреляют, — предупредил ординарец.
— Отставить музыку, заменить песнями! — распорядился Скобелев.
Вечером, перед закатом солнца, в зелени фруктового сада состоялась пирушка. Офицеры и Скобелев пили за здоровье Верещагина, поздравляли с выздоровлением и возвращением в строй.
Под звон бокалов хор голосистых солдат-украинцев пел:
За Дунаем, за рекой,
В стороне турецкой,
Мы дралися со врагом,
Бой был молодецкий.
Мы реку переходили
Не мостом, а прямо вброд,
Рассказать, как было дело, —
Удивился б весь народ…
Дунай остался далеко позади. А впереди, в зелени садов и в дыму пожарищ, много еще болгарских городов и селений лежало под турецким сапогом. Верещагин, не тратя времени даром, принимался за работу с утра. Он бывал среди болгар, делал с них множество рисунков карандашом в альбомах. Красками на фанерных дощечках в местах, опасных для жизни, писал этюды, накапливал материал для будущих больших работ. Но в тревожной, боевой обстановке при частых переездах с места на место случалось, что работы художника пропадали и не находились. В одном гвардейском отряде, рискуя жизнью, Василий Васильевич написал красками около сорока этюдов. Он сдал их на хранение знакомому медику, а тот потерял. В другой раз вестовой Верещагина, прельстившись виноградным вином, запил и растерял хранившиеся у него зарисовки, а вместе с ними — краски и личные вещи художника. Все это раздражало Верещагина, выводило его из равновесия. Особенно тяжелым для Верещагина, как и для многих участников сражения под Плевной, был день одиннадцатого сентября.
Царь Александр Второй, находившийся в действующей армии, справлял свои именины. Командующий русской армией на Балканах родной брат царя Николай Николаевич, чтобы угодить в именины своему ‘великодержавному’ брату, намеревался штурмом взять Плевну. В раннее утро высшее духовенство, облаченное в драгоценные ризы, отслужило перед походным алтарем на помосте благодарственный молебен, прося всевышнего продлить лета благочестивейшего государя и ‘покорити под нози его всякого врага и супостата’. Начался третий, и самый неудачный, штурм Плевны, По размокшей от проливных дождей глине солдаты, скользя, и падая, и увязая, еле двигались к турецким редутам, готовым к решительному отражению атаки. И едва только цепь за цепью приближались русские полки к укреплениям противника, как турки скашивали их ружейным и артиллерийским огнем. Подступы к Плевне были покрыты убитыми и ранеными, но войска по-прежнему шли и шли на верную гибель.
Венценосный именинник, подвыпивший в день своего ангела, сидел на складном стуле в окружении свиты и, с отдаленной возвышенности наблюдая в бинокль за ходом боя, ничего не видел, кроме дыма, расстилавшегося на широком пространстве, занятом наступающими… Верещагин в это время находился около царской свиты. Он видел обилие порожних бутылок из-под шампанского. Он слышал грохот турецких батарей, частые разрывы снарядов и чувствовал умом и сердцем, что тупость и нераспорядительность командования принесет огромные потери. Штаб и вся царская свита долгое время находились в отрыве от штурмующих частей. Сведений о ходе штурма не поступало. Царь оживился, когда узнал о прибытии американского агента Грина, располагавшего якобы точными данными с поля боя, и пожелал выслушать его как очевидца.
— Ваше величество, все атаки русских отбиты. Штурм Плевны сорван. Жертвы колоссальные… — доложил американец.
— Надо двинуть гвардию, — неуверенно предложил кто-то из высокопоставленных.
— Отбой! — приказал главнокомандующий. — Опять сорвалось!
Между тем Скобелев со своими храбрецами, при поддержке болгарских добровольных дружин, занял селение Гривицу. Его войска зашли далеко вперед с левого фланга и захватили у турок господствующий над Плевной редут. При своевременной поддержке мог бы измениться результат всего наступления. Но ‘главная квартира’ не ведала об успехах скобелевских солдат, не поддержала их резервами. На другой день турки оттеснили Скобелева. Штурм был отбит с огромными потерями. В этот трагический день был убит брат художника Верещагина, Сергей Васильевич, другой брат, Александр, офицер и литератор, — тяжело ранен. Верещагин забросил работу над картиной ‘Александр— Второй под Плевной’, несколько дней разыскивал на поле боя труп брата Сергея. И не мог найти…
Война на Балканах затягивалась. Приближалась зима.

На Шипке все спокойно

Неудачи под Плевной вызвали ропот среди русских солдат. Многие понимали, что только ‘августейшее’ командование, царь и ставка виноваты в провале наступательных операций. Втихомолку говорили о слабости и отсталости вооружения, о том, что ни царь с наследником, ни верховный главнокомандующий не способны вершить военные дела.
Из Петербурга Стасов сообщал Верещагину:
‘Что касается войны, Вы не можете представить себе здешнего всеобщего негодования, злобы, досады, обвинений — даже со стороны самых отчаянных чиновников, прежде, бывало, самых ярых противников всяческого либерализма, свободомыслия. Все говорят, что нынешняя война в 100 раз постыднее Крымской 1853 года, хотя солдаты и офицеры — верх всего великолепного, великодушного, геройского. И в такую войну так опростоволоситься, в войну, первую в мире из всех известных!!! Мы тут просто все в отчаянии!..’
И в глубоком тылу, и на позициях в Болгарии — всюду обсуждались военные неудачи. И там и тут за великие потери живой силы, за неумение воевать, за нераспорядительность и неподготовленность к войне осуждали бездарный верховный штаб. Солдаты возлагали надежды на двух генералов — Гурко и Скобелева. Царь с наследником, покинув армию, уехали в Петербург. После их отъезда войска больше не пытались брать Плевну штурмом, а, отрезав ее от основных турецких сил, заставили капитулировать. Положение изменилось. Гурко разработал план зимнего наступления на Софию и в направлении Константинополя. Скобелев готовил своих солдат, казаков и болгарских ополченцев к решающей схватке и прорыву турецких укреплений в районе деревень Шипки — Шейново.
Усиленная подготовка к наступлению и дальнейшему походу за Балканы рассеяла мрачные думы Верещагина, тяжело переживавшего в то время гибель брата. Он снова занялся зарисовками. Не упуская ни малейшей возможности, заполнял свои походные альбомы набросками пейзажей Болгарии, военных дорог, запруженных подводами раненых, перевязочных пунктов. Художник снова и снова рисовал русских героев-солдат, и пленных турок, и поля сражений, усеянные обезображенными трупами. И тогда же, набрасывая отдельные, почти неуловимые для простого глаза черточки, из которых слагался образ, художник обдумывал сюжеты и композиции своих будущих произведений. Первые замыслы заносились в виде мелких эскизов в походные альбомы. Встречавшийся с ним в эти дни Василий Иванович Немирович-Данченко отмечал в своих записках, что Верещагин являлся блестящим исключением среди художников, изображавших своих высоких меценатов в образе Марса верхом на лошади. Верещагина любили, с ним были откровенны в разговорах солдаты, любил его и боевой генерал Скобелев. Генерал не раз прислушивался к советам художника, зная, что эти советы исходят от друга.
Однажды, когда на балканских возвышенностях наступили холода, выпал обильный снег и по-российски закрутились бешеные метели, Верещагин побывал в одной из дивизий генерала Радецкого. Дивизия занимала оборону на Шипкинском перевале. А генерал, любитель кутить с утра до вечера, находился в пяти верстах от расположения своих войск, в теплой землянке, под надежным прикрытием бревенчатого навеса. Радецкий отсиживался в тепле и безопасности. Азартно играя со своими штабными офицерами и интендантами в ‘винт’ и в ‘двадцать одно’, он и не думал о том, что происходит в снежных окопах. Скрывая истинное положение от начальства, генерал ежедневно слал в штаб верховного главнокомандующего и в Петербург одно и то же телеграфное донесение: ‘На Шипке всё спокойно’. Между тем солдаты погибали не столько от турецких пуль, сколько от морозов и ураганных метелей. Обмороженных солдат изо дня в день отвозили партиями в госпиталь, в город Габрово. Дивизия таяла, пополнялась резервами, медики не успевали справляться с обмороженными, а Радецкий неизменно докладывал командованию: ‘На Шипке все спокойно’.
Верещагин пробрался в горы, где оборонялись и замерзали заметаемые снегом солдаты. Он набросал карандашом этюды будущих картин: ‘Снежные траншеи на Шипке’, ‘На Шипке все спокойно’ — и показал их Радецкому.
— Ваше превосходительство, на Шипке не так уж спокойно, как вам кажется. Вот, обратите внимание: этот набросок сделан мною с натуры. Солдаты сидят и лежат, скрючившись, в своих холодных шинелишках, в изношенных сапогах, не в землянках, а в окопах, вырытых прямо в снегу. Единственное спасение от холода — башлык. Но этого, как видите, недостаточно. Народ умирает от холода, а интенданты — не секрет! — воруют и дуются в карты. Им, ваше превосходительство, и дела нет до мученика-солдата…
— Позвольте, позвольте,— рьяно запротестовал Радецкий. — Адъютант, сюда!.. Поглядите, что изобразил художник. Так ли это?
— Ему видней, он там был. Полагаю, что так, ваше превосходительство. Есть обмороженные, есть насмерть замороженные. Кто же мог ожидать таких холодов!
— В самом деле, кто же мог угадать божие соизволение? Здесь же Болгария, а не Сибирь. Летом здесь виноград, розы, хризантемы, и вдруг — нате, пожалуйста: мороз, вьюги… Кто же мог знать? Ну-с, как нам быть, господин Верещагин? Как бы вы поступили на моем месте?
— Вы командуете, ваше превосходительство, вам и принадлежит забота о спасении замерзающих, — сказал художник. — Надо поднять на ноги интендантство, привести в чувство этих пьяниц и мошенников. Пусть откуда угодно добудут и выдадут солдатам полушубки, теплое белье, валенки, шерстяные портянки, рукавицы. По чарке водки надо отпустить на каждого -щ для поднятия духа. До самого царя надо дойти в хлопотах о солдате. Дитя не плачет — мать не разумеет. А ваши люди, — лукаво улыбаясь, добавил художник, — день за днем потешают высшее начальство одной депешей… Чего доброго, такая депеша в поговорку войдет.
Вернувшись от Радецкого, Верещагин доложил о своих впечатлениях Скобелеву в штабной квартире.
— Как же, как же, всем известно, что у Радецкого всё обстоит благополучно: ‘На Шипке все спокойно’. Да, Василий Васильевич, пошли воевать, а многого не предусмотрели, многого не учли! Вот и отдуваемся. И теплая одежда нужна обязательно, и шанцевый инструмент у нас не в достатке, и бескормица, и лошади некованые. Сплошь и рядом из-за мелочей да из-за недоглядок расплачиваемся солдатской кровью. Хорошо, если у кого совесть этим будет потревожена, а то вот сидит старый дуралей, да в карты дуется, да шампанское ведрами хлещет. А побывал бы в траншеях, посмотрел бы на обледеневшие трупы солдат, авось не твердил бы, как дятел, в уши верховному и в Петербург: ‘На Шипке все спокойно’. В военное время самообман и благодушие хуже противника. Ну, как — прозябли небось, побывав там? — заботливо спросил Скобелев и, не дожидаясь ответа, распорядился подать горячего чаю.
Верещагин сбросил болгарский дубленый полушубок, снял ватную поддевку и подсел поближе к накалившейся железной печке. Скобелев придвинулся к Верещагину и снова доверительно заговорил:
— Мне вот эти донесения Радецкого, Василий Васильевич, напоминают, знаете ли, такую песенку франко-прусской кампании:
Великой Франции бойцы
Поля в бою устлали тучно,
А там, в Париже, наглецы
Депеши шлют во все концы:
‘Все обстоит благополучно…’
Вот это-то ‘благополучие’ и довело французов до того, что сам император угодил в плен!..
За чаем разговорились о политике, о социалистах и анархистах. Скобелев выспрашивал Верещагина:
— Чего они хотят, чего стремятся достигнуть? Скажите, Василий Васильевич, вы ведь знаете требования этих господ?
— Ясно, чего хотят, — сказал Верещагин. — Ни больше ни меньше, как уравнения богатств в грядущем обществе. Они требуют материального и нравственного уравнения всех прав… Они стремятся открыть действительную эру свободы, равенства и братства, взамен теней этих высоких вещей, какие существуют ныне… Будут осложнения, споры, гражданские войны…
— Все это интересно и, пожалуй, страшно. А когда это может, по вашему мнению, произойти? Кто может быть победителем в этой борьбе? — снова спросил Скобелев, об-локотясь на стол.
Василий Васильевич сделал значительную паузу, сопроводив ее несколькими глотками чаю, и посмотрел вокруг себя. В помещении, где они находились, никого посторонних не было. Ординарец расположился за дверью в прихожей. За капитальной глинобитной стеной шумели офицеры штаба.
— Весьма вероятно, — тихо заговорил Верещагин, — что даже нынешнее поколение будет свидетелем чего-либо серьезного в этом отношении. Что же касается до грядущих поколений, то нет сомнения, что они будут присутствовать при полном переустройстве общественного порядка во всех государствах… И должен сказать: не всегда, нет не всегда будут одерживать верх Галифе и Тьеры… Если только Наполеон Первый не ошибался, утверждая, что победа всегда останется за ‘крупными батальонами’, — победят ‘уравнители’. Число их будет очень велико. Кто знает человеческую природу, тот поймет, что все, кому не придется терять много, в решительный момент присоединятся к тому, кому терять нечего…
— Да, пожалуй, все это так и будет, — задумчиво проговорил Скобелев, — но, видимо, мы не будем свидетелями больших перемен.
— Как знать! Все будет зависеть от обстановки. Крутые повороты и перевороты происходят во время войны. Но война войне рознь. Народ это смекает. Народ нельзя долго обманывать. Он потребует правды.
Во время беседы в помещение вошел один из любимцев Скобелева, не раз отличившийся в боях полковник Панютин. Он только что приехал с позиций, где на подступах к турецким укреплениям Шипка — Шейново его полк вел перестрелку с турецкой пехотой. Скобелев и Верещагин приветливо поздоровались с полковником.
— Ну-с, господин полковник, садитесь чай пить, — пригласил Скобелев полковника, а Верещагину сказал: — Вое это очень интересно, Василий Васильевич, но ужели подобные вещи знают мои офицеры?
— Эх, Михаил Дмитриевич! И среди офицеров есть которые ‘сами с усами’…
На этом их разговор прекратился. Подошел Куропаткин, за ним граф Келлер. Началось обсуждение плана наступления на Шипку — Шейново. Верещагин слышал, как осторожный в своих решениях начальник штаба Куропаткин возражал против смелого скобелевского плана. Ссылаясь на авторитет Мольтке, Куропаткин убеждал, что в зимнюю морозную и вьюжную пору Балканы непреодолимы, что если двинуться — будут опять напрасные жертвы, что надо ждать весны, лета…
— Будем воевать не по шаблону, — решительно возразил Скобелев. — Все продумаем до мелочей, чтобы выбить турок из района Шипка — Шейново… Готовьте, господа, войска, поднимайте боевой дух солдат. О времени и порядке наступления скоро отдам приказ. Руководство операцией возложено на меня.
Все разошлись, снова остались вдвоем Скобелев и Верещагин. Генерал молча сидел над испещренной карандашом картой, затем подозвал к себе художника и предложил ему принять участие в разработке операции.
— Конечно, опять жертвы, но надо сделать все от нас зависящее, чтобы их было как можно меньше. Вас, Василий Васильевич, я назначаю на время операции своим адъютантом…
В морозное утро девятого января под прикрытием густого тумана Скобелев двинул войска на турецкие редуты. Артиллерия поддерживала наступающих, била по укреплениям, мешая туркам вести прицельную стрельбу по русским батальонам и болгарским дружинам, находившимся под командой Скобелева. Не успел рассеяться туман, как наступающие русско-болгарские части, пехота и батарея из восьми горных орудий, оказались на очень близком расстоянии от турецких редутов, перед жерлами выглядывающих из-за каменных брустверов пушек. Началась пальба, горячая рукопашная схватка. Грудами лежали трупы русских и турок перед редутами и за редутами, в расположении турецких гарнизонов. Над турецким штабом взвился белый флаг. На главном участке боя турки сложили оружие. Обезоруженные пленные строились в колонну. Сдался в плен сам командующий, Вессель-паша, и с ним весь штаб — пятьдесят офицеров и четыре паши. На флангах еще шла перестрелка. Отдельные турецкие части и редуты не сдавались. Против них отчаянно и успешно сражался вооруженный трофейными английскими винтовками полк под командой храброго Панютина. Не щадя своей жизни, дрались болгарские дружинники: никто из наступавших не хотел быть в последних рядах. Борьба на флангах продолжалась. От обильно пролитой крови снег местами растаял, обнажив землю.
— Почему не сдаются остальные? Зачем напрасное кровопролитие? — сердито спрашивал Скобелев пленного Вессель-пашу.
— Не знаю, — отвечал тот. — Я приказал всем сдаваться. Возможно, с Филиппополя прибудет на помощь Сулейман-паша с войском. Они ждут…
— Ах, вот как!.. — тихо сказал Скобелев. Его глаза сверкнули, и лицо стало ярко-бронзовым, под цвет рыжей бороды. — Так знайте: вашего Сулеймана растрепал наш Гурко, а против этих упрямых башибузуков я сейчас же двину бригаду, а на придачу ей вологодский полк, и прикажу в плен никого не брать!..
Скобелев заметил, как Вессель-паша дрогнул и, о чем-то поговорив с четырьмя пашами, сказал:
— Разрешите послать на фланги из числа пленных двух офицеров, пусть передадут от моего имени: лучше плен, чем безрассудная смерть…
В тот же день весь узел укреплений со всеми остатками гарнизонов в районе деревень Шипка — Шейново сдался на милость победителя. Обоз за обозом эвакуировались раненые. Скобелев приказал построить полки, участвовавшие в штурме. В долине на фоне заснеженных шипкинских гор ровными длинными рядами вытянулся строй солдат.
Солдаты стояли вольно и от холода переминались на месте. Примятый и окровавленный снег хрустел под подошвами сапог. После команды ‘Смирно!’ строй всколыхнулся и замер как вкопанный. С левого фланга, из-за дубовой заиндевевшей рощи, на белом коне в распахнутой шинели показался Скобелев. За ним свита и в первом ряду, верхом, — Верещагин. Взору художника представилась картина, которая потом была запечатлена им на полотне под названием ‘Шипка — Шейново’… Из полуразрушенных укреплений выглядывали умолкнувшие турецкие пушки. Над ними возвышались изуродованные обстрелом столетние дубы. И тут же валялось еще не подобранное оружие — винтовки, берданки, палаши. И множество трупов… Особенно запомнился Верещагину один из павших русских солдат: он лежит на спине в застывшей луже крови, его глаза раскрыты, вытянутые руки закоченели со сжатыми кулаками, словно угрожая самим небесам…
Проскакав галопом перед строем победителей, Скобелев поздравил их с блестящим успехом. Громкое раскатистое ‘ура’, затем его последние слова: ‘Всем по чарке водки!’ — разнеслись по снежной долине и предгорьям. Солдатские шапки летели вверх. И снова гремело несмолкаемое ‘ура’. Это была крупная победа в генеральном сражении. Путь на юг Болгарии к турецкой границе был теперь свободен. В штабе Скобелева господствовало оживление. Генералу принесли телеграмму Вессель-паши, адресованную в Константинополь султану: ‘После многих кровопролитных усилий спасти армию я и четыре паши сдались с армией в плен. Вессель’.
— Передайте через Бухарест, — распорядился Скобелев.
Полковник Панютин телеграфировал на родину своей старушке матери: ‘Бог сподобил меня поколотить турок’. Стоявший около него Верещагин взял из рук Панютина телеграмму, улыбнувшись сказал:
— Ох, и скуп же полковник! О таком событии только пять слов. Разрешите, я добавлю от себя. — Взяв карандаш, Василий Васильевич приписал: — ‘Полковник Панютин за свою блистательную атаку может быть назван героем Шейновского боя’. Не возражаете?
Панютин обнял и поцеловал Верещагина. Кто-то из командиров под общий смех сказал:
— Ну, теперь-то наконец наш храбрый Радецкий вправе донести в Петербург: ‘На Шипке всё спокойно’…
— Господа офицеры, смешного мало! — послышался взволнованный голос Верещагина.— За этой фразой кроется горькая, печальная ирония. И я, и вы — все мы видели закоченевших от мороза солдат-мертвецов. Дорогой ценой добились мы спокойствия на Шипке…
— Да и будет ли спокойно впредь? Вот вопрос! — проговорил Скобелев.
— Спокойствие на Балканах будет только в результате нерушимой дружбы братьев-славян с народами России. Участие в битвах добровольческих болгарских дружин — свидетельство тому неопровержимое, — сказал Верещагин.
С ним все согласились.
После разгрома и пленения турецких войск в районе Шипка — Шейново боевые колонны генералов Гурко и Скобелева двинулись на юг Болгарии. В эти дни Верещагин находился в передовом кавалерийском отряде генерала Струкова. Война приближалась к концу. Остатки разбитых турецких войск под начальством Сулейман-паши, бросая заклепанные английские пушки, в панике отступали на Адрианополь. Кавалерия генерала Струкова преследовала их. Суворовские марши — по восемьдесят верст в сутки — совершали пехотинцы. Турки сосредоточились для отпора в Адрианополе. Султан послал к генералу Струкову своих представителей для переговоров о перемирии. Один из них был министр двора — Камык-паша, другой — Сервер-паша. Оба в один голос запросили у Струкова перемирия, не преминув при этом похвастать, что в Адрианополе сила большая и город этот русским не взять. Время было позднее, и генерал Струков, занимавший со своим войском предместье города, сказал турецким посланникам:
— Ложитесь спать, утро вечера мудренее. Завтра поговорим!..
Отправив турецких представителей в тыл, в безопасное место, Струков ночью поднял кавалерию и казаков и налетом захватил город. Наутро послов султана поздравили с занятием последнего турецкого оплота по пути к Константинополю. Об этих боевых днях Верещагин, очевидец и участник событий, писал Стасову двадцать первого января из Адрианополя:
‘Представьте себе меня, сидящего между Сервер— и Камык-пашами. Генерал Струков, начальствовавший передовою частью и первый принявший этих послов, представил меня им как секретаря своего, и когда дипломатия его плохо помогала, тогда он обращался ко мне за выручкою. Мы отправили их в Казанлык, а сами тем временем, вперед да вперед, направились к Адрианополю, гарнизон которого при слухе о быстром приближении русских бежал, не будь дураки, мы сей славный город и заняли, хотя всего с одним кавалерийским полком и сотнею казаков, зато же беспокойные сутки провели мы! Хотя народ принял нас восторженно, но скоро увидел, что спасителей маловато, а кругом города грабили и резали черкесы, башибузуки и отступавшие регулярные войска. Трудно Вам передать все ужасы, которых мы тут насмотрелись и наслышались. По дороге зарезанные дети и женщины, болгары и турки, масса бродящего и продохнувшего скота, разбросанных, разбитых телег, хлеба, платья и прочего. Отовсюду бегут болгары с просьбою защиты, а защищать нечем не только их, но и самих себя, если бы встретили мы пехоту и артиллерию… Как только подойдут силы, так мы двинемся по дороге к Константинополю и позащитим бедных болгар, которых, по правде сказать, режут как баранов. Сегодня целый день рыскал по городу, искал турецкие склады и смотрел места, где можно поместить подходящие войска. Даже некогда было рисовать, впрочем, после наквитаю. До свидания’.
Генерал Струков, как и подобает победителю, занял для штаб-квартиры лучший дом и, по всем правилам, потребовал ключи от города. Адрианополь не имел крепостных стен и городских ворот с огромными висячими замками, ключи от которых с поклоном вручают победителю. Представители местной власти с прискорбием доложили генералу, что рады были бы сдать ключи, но таковых не имеется.
— Где угодно ищите ключи, но вручите их мне сегодня же! — настаивал на своем Струков.
Тогда местные власти догадались: купили на базаре громадные старинные ключи и на кованом подносе торжественно поднесли их генералу.
— Ну вот, давно бы так! — сказал повеселевший Струков, принимая ключи как знак полнейшей покорности побежденных. — Может быть, речь надо произнести? Что говорят в таких случаях? — обратился он к Верещагину.
Тот, еле сдерживаясь от смеха, посоветовал:
— А вы, Александр Петрович, спойте им: ‘Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь…’
— Может, ни к чему это, а? Да ведь Суворов, Кутузов брали города, и ключи от тех городов хранятся как реликвии! — сказал Струков.
— Берите, берите, пригодятся, — с деланной серьезностью посоветовал Верещагин. — Самый большой ключ подарите мне.
— Для чего он вам? На память?
— Нет, я буду им грецкие орехи колоть… От всякой вещи должна быть польза.
Когда турецкая делегация удалилась, Струков сказал:
— Не язык у вас, а жигало, Василий Васильевич! Ну, да бог с вами! Адрианополь-то мы отхватили, это главное. А если в малом и сглупим — не беда!
— Совершенно верно, Александр Петрович, не беда!. До того, как перемирие было заключено, Верещагин с вестовым-болгарином, знавшим турецкий язык, ездил по городу. Урывками между разными делами, связанными о установлением порядка, успевал он еще делать наброски в альбомах.
Оставались считанные дни до заключения Сан-Стефанского мирного договора. Турция проиграла войну. Благодаря России создавалось самостоятельное государство — Болгария… Не дожидаясь подписания договора, Верещагин отказался от предложенных ему военных наград и стал собираться в Париж. В эти дни он еще раз повстречался с Михаилом Дмитриевичем Скобелевым. Встретились, чтобы дружески поговорить, как бывало, и расстаться, неизвестно, надолго ли. В городке Чорлу в сопровождении двух казаков-ординарцев они не спеша, ходили по пустынным улицам. Скобелев завел грустный разговор:
— Ну, вот и конец войны, Василий Васильевич. Ты встанешь за мольберт, а мне что делать? По свадьбам ходить почетным гостем вроде бы и рановато. Без войны мне не житье. Скука!.. А что будет, Василий Васильевич, если социалисты победят всюду? Будут ли нужны тогда генералы?..
Верещагин усмехнулся, ответил:
— Во-первых, трудно ожидать, чтобы скоро и всюду они победили, а во-вторых, если всюду победит социализм, то генералам тогда делать будет нечего.
— Мне такой социализм не нужен… А художники, Василий Васильевич, будут нужны социалистам или нет?
— Сам сомневаюсь, Михаил Дмитриевич, кто знает, как будет настроено общество! Ломка будет — это вне сомнения, но когда после ломки начнется созидание, и какое — трудно заранее сказать.
— А лидеры что говорят по этому поводу?
— Смотря, Михаил Дмитриевич, какие лидеры. Они тоже всякие бывают. Из французов назову Прудона. Наш Герцен называл Прудона диалектиком социальных вопросов, одним из самых выдающихся вольнодумцев, не признающим никаких общепринятых кумиров. И вот этот Прудон, касаясь вопросов искусства в общепринятом его значении, пишет, что он отдал бы Луврский музей, Тюильрийский дворец, собор Парижской богоматери и Вандомскую колонну — только за то, чтобы каждый мог иметь маленький домик на клочке земли, воду, тень, зелень и спокойствие, да еще несколько баранов… Такой идеал, возможно, и совпадает с желаниями деревенской бедноты и городских низов, — добавил от себя Верещагин, — но я лично не разделяю его мнения. Нужен кров, нужна пища и одежда постоянно и каждому, это верно. А искусство необходимо всем и вечно. Да оно и останется! Будут разрушаться троны, дворцы, будет яростно, засучив рукава, ‘работать’ палач, вместе с коронами полетят головы, но искусство — дело рук народа — будет жить вечно. Его все-таки не умертвят…
— Почему вы так думаете? — спросил Скобелев.
— Исторические примеры тому порукой…
— А именно?
— Какие социальные встряски происходили, какие свергатели и завоеватели чередовались, а искусство Греции и Рима пережило их, осталось… Да возьмем недавний пример, — напомнил Василий Васильевич. — Конвент после революции 1789 года сразу же национализировал все произведения искусства, представляющие исторический и художественный интерес, и был издан закон: заковывать в кандалы на десять лет всякого, кто осмелится разрушать национальные памятники искусства.
— Ну, Василий Васильевич, вам тогда беспокоиться нечего. Вы будете жить и после своей смерти, — сказал Скобелев. — Итак, дорогой друг, — до встречи там, где наши пути сойдутся…
Они расстались, крепко обняв друг друга. Скобелев еще некоторое время оставался на Балканах, Верещагин поехал во Францию. Ехал он по дорогам, где недавно проходили бои, и горячий след войны всюду еще был заметен. Чтобы закрепить в памяти свои наблюдения, художник часто останавливался на местах, где лилась кровь за освобождение Болгарии, и делал дополнительные зарисовки. Там же, по дорогам войны, собирал он брошенное турецкое оружие, обмундирование и другие предметы, которые, как и многочисленные наброски в альбомах, могли ему пригодиться в дальнейшей работе. Приближалась быстрая и теплая болгарская весна. Снег растаял: с гор в долины шумно прорывались ручьи. Болгарские землеробы обсаживали деревьями могилы отважных русских солдат и храбрых своих дружинников. В деревнях готовились к посеву.
Верещагин поднялся на гору, которая солдатами была названа ‘Закусочной’. Отсюда царь с братом-главнокомандующим и свитой следили за ходом третьего неудачного штурма Плевны. Тут валялись пробки и осколки бутылок из-под шампанского, торчали среди прошлогодней травы ржавые жестяные банки и разбитые ящики. Отсюда, с этой сопки, виднелись перевалы Шипкинских высот, где не слышалось ни выстрелов, ни скрипа повозок, нагруженных ранеными и обмороженными солдатами. Было здесь просторно и тихо.

Картины и выставки

По пути с Балкан в Париж Василий Васильевич заехал в Мюнхен за ожидавшей его Елизаветой Кондратьевной и, не задерживаясь в гостях у родственников, поспешил в Париж — на дачу, в мастерскую. Началась снова трудовая, творческая жизнь художника. Работа над индийскими картинами была временно отложена. О своем приезде в Париж Верещагин тотчас же известил Стасова и вскоре получил от него дружеский ответ. Письмо пришло, когда Василий Васильевич, разложив все свои этюды, заканчивал одну из первых картин нового цикла — ‘Побежденные’ (под другим названием — ‘Панихида по убитым’). Прислуга, русская девушка, вручая письмо, заметила слезы на глазах художника.
— Василий Васильевич, кто это вас обидел? — душевно и просто спросила она своего хозяина. — Зачем плачете?
Верещагин вытер платком лицо, посмотрел на конверт, улыбнулся:
— От Стасова! Как быстро!.. А прослезился я, девонька, оттого, что война меня за сердце щиплет. Вот, глянь-ка, что я тут изобразил?
— Да я глядела на эту картину, как-то на той неделе — скинула маленечко салфетку и глянула. Вижу: поп с кадилом, риза на нем была малиновая, а теперь стала черная. Рядом солдатик с книгой, видно певчий. Сразу-то и невдомек, я думала — поп водосвятие на капустном поле служит. Пригляделась, а тут сплошь голенькие мертвецы в траве! Господи, сколько набито народу! А зачем голенькие?
— Турки мертвецов раздели, турки, девонька, и одежду и обувь — все забрали.
— Нехристи! Окаянные! Какие ужасти!.. Сами-то, поди-ка, в обтрепках ходили, так обрадовались одежке и обувке с мертвецов!
— Видимо, так.
— Страшно смотреть! И вы видели этих убитых?
— Видел. Тут на поле были некоторые раненые. Их бы можно было вылечить и домой пустить. Люди бы жили, землю пахали, детей бы выращивали. Но турки всех перерезали, оставили нам тихое поле, устланное трупами. Лежат солдаты и не слышат, как полковой поп и его служка голосят уныло и жалобно: ‘Вечная память, вечная память!’ А небо, затянутое свинцовыми тучами, давит на мертвецов.
— А позади попа им и крест и могилка приготовлены, — подметила прислуга и, уходя, сказала: — Василий Васильевич, вы такое рисуете, что во сне будет сниться. Вы бы что-нибудь повеселей… Бывало, я Крамскому, Ивану Николаевичу, прислуживала, он русалок рисовал много-много, красивые! Верно ли, что русалки — это проклятые матерями девушки?..
— Чепуха! Выдумка! Есть, девонька, художники, которые от безделья чертей пачками пишут…
Верещагин бережно вскрыл конверт и стал читать письмо.
‘Я вчера получил Ваше первое письмо снова из Парижа, — писал Стасов, — и скажу Вам, что Вы мне доставили им огромное удовольствие, даром что оно коротко. Я нашел Вас там в отличнейшем, милом расположении духа. Значит, Вы совсем здоровы, довольны — значит, Вы скоро схватитесь снова за свои кисти и (в чем не сомневаюсь) наделаете ими истинные чудеса!!! Теперь самая минута, самое время. Вы в цвете лет, прошли сквозь огонь и воду, подняли в последнее время еще выше свое искусство (это я сужу по индийским эскизам), Вы наполнены теми громадными сценами, которые целых полтора года стояли перед Вашими глазами. Вы были ими потрясены, как,— может быть, никто, в Вас горит глубокое национальное чувство — чего только не надо ожидать теперь от Вас!!’
— Эх, Владимир Васильевич! Постараюсь не подвести. Надеюсь, не будете в претензии! — словно бы разговаривая со Стасовым, размышлял вслух Верещагин.
‘Надо Вам сказать, что Вы нынче столько же популярны по целой России, как, например, Скобелев и Гурко, — читал Верещагин убористо написанные строчки письма. — Мне кажется, сделай Вы в нынешнем или будущем году, или, наконец, когда хотите, еще раз свою выставку в Петербурге, это будет опять такой же скандал и неслыханная штука, как в 1874 году. Придут сотни тысяч народа и будут приступом брать двери. Навряд ли кто еще из наших художников имел когда-либо такую громадную, истинно национальную популярность. И сомнительно, чтобы Вы не то что ее теперь не поддержали, а чтоб Вы ее не увеличили еще ныне на 100 процентов…’
‘Поживем — увидим! — подумал Верещагин. — Однако и я верю в свои силы. Там, где к картинам недостает этюдов и рисунков, буду полагаться на свои впечатления, на свою память…’
Верещагин свернул письмо и бережно спрятал в шкатулку, в особую объемистую пачку стасовских писем, перевязанных красной шелковой лентой… Весна, лето и сухая солнечная осень прошли в напряженной работе. По своему обыкновению, художник уединялся в мастерской. Единственной его советчицей была Елизавета Кондратьевна, но и та, зная горячий и крутой нрав своего супруга, высказывала ему замечания в крайне осторожной форме. Впрочем, иногда Верещагин допускал исключение для тех посетителей, мнение которых было ему интересно и дорого. В ту пору он познакомился с Тургеневым, находившимся в Париже. Как-то, за два-три месяца до русско-турецкой войны, Владимир Васильевич Стасов прочитал в ‘Вестнике Европы’ роман Тургенева ‘Новь’ и тотчас же в раздражении написал Верещагину в Париж:
‘Роман Тургенева ‘Новь’ — старческий лепет. Все либо плоско, либо фальшиво. Всего лучше еще пейзажики и амурности. Но, разумеется, большинство барынь тает и млеет, как от всякого романа. Ведь Тургенев не более, как автор романсов и акварелист. Я это ему самому говаривал не раз в глаза’.
Верещагина удивила такая характеристика, тем более что от Стасова слышал он прежде совсем другие отзывы о Тургеневе. Не зная истинных причин обострения отношений между Тургеневым и Стасовым и еще не читая романа ‘Новь’, Верещагин тогда же ответил Стасову, ‘Я считаю Тургенева более чем автором романсов и акварелей…’
Потом, как выяснилось, причиной раздражения Стасова было то, что Тургенев в романе ‘Новь’ в образе Скоропихина карикатурно изобразил Стасова. Впоследствии поступок Тургенева вызвал возражения со стороны Верещагина, но это не помешало ему остаться в близких, дружеских отношениях с замечательным писателем.
Елизавете Кондратьевне Верещагин часто советовал читать и перечитывать Тургенева:
— Вот у кого ты можешь по-настоящему почувствовать русский язык. Да и типы в его произведениях созданы изумительно: все у него — умные и глупые, подлецы и порядочные люди, отцы и дети — все живые, настоящие, правдивые…
Знакомство Верещагина с Тургеневым произошло в Париже, после возвращения с Балкан. Проживавший в Париже художник Алексей Петрович Боголюбов как-то, придя в мастерскую к Верещагину, сказал:
— С вами желает познакомиться Тургенев.
— Очень рад! Пусть приезжает в любое время.
Тургенев появился у Верещагина неожиданно, не известив его о времени приезда. Познакомившись с художником, он принялся рассматривать этюды и картины. Незаконченное полотно ‘Перевозка раненых’ особенно понравилось писателю. Тургенев разглядывал каждого изображенного на нем солдата и говорил:
— Хорошо! Да я их где-то встречал… они не выдуманные _ настоящие! Этот вот — вышагивает рядом с повозкой, опираясь на ружье, — Никифоров из Тамбова, а этот, что повернулся к нам боком, сидит в телеге, свесив голову, и думает горе-горькую думу — Сидоров из-под Нижнего…
Верещагин ходил за ним по мастерской, рассказывал о своих балканских впечатлениях.
— Думаю, Иван Сергеевич, в скором времени написать большую картину полевого госпиталя, где найдется местечко в качестве сестры милосердия и вашей Елене Стаховой. Ведь где же ей быть, как не около раненых солдат на Балканах?
— Совершенно верно, Василий Васильевич, там ей честь и место. Пора художникам и писателям показать женщину на войне. Не так ли?
— Так, Иван Сергеевич, так. Ваш роман ‘Накануне’ я не раз вспоминал на Балканах. И больше того — видел женщин в госпиталях с душой и характером Елены. Но не кажется ли вам, Иван Сергеевич, что вы напрасно рано похоронили Инсарова? Ему бы надо бороться за родную Болгарию…
— Вполне возможно. Этот упрек был и от Добролюбова. Добролюбов прочел ‘Накануне’ и написал, что условия нашей жизни накануне великих перемен породят и выпестуют своих русских Инсаровых и поднимут их на борьбу с внутренними турками.
Недолго пробыл Тургенев в мастерской Верещагина. Уходя, он просил художника бывать у него в любое время без приглашения.
— С удовольствием, Иван Сергеевич, с великим удовольствием… Как только приосвобожусь — приеду, — пообещал Верещагин.
Свое обещание Василий Васильевич не замедлил выполнить. Недели через две-три он приехал к Тургеневу на загородную дачу, в Буживаль. В рабочем кабинете писателя тогда присутствовал революционер-эмигрант Петр Лавров. Они сидели вдвоем за столом, оживленно беседовали, просматривая последние номера французских газет и журналов. Увидев незнакомца, Лавров поспешно встал, накинул на руку выцветший плащ и вышел, пожав руку Тургеневу. Когда он ушел, Иван Сергеевич сказал Верещагину:
— Вы, если не знаете его, то слышать о нем, вероятно, слышали. Я вас не познакомил, потому что он не любит быстро входить в знакомства. Видите ли, этот человек находится здесь на особом положении. Он бежал из России. Это Петр Лавров… Изредка посещает меня. Философ и непримиримый революционер.
— Лавров?.. Как жаль, что не пришлось с ним познакомиться! Интересный человек! Кто из русской интеллигенции его не знает! Жаль, что я не успел его даже как следует рассмотреть. Знаю, человек он немалого ума и огромной силы воли, иначе не потребовало бы царское правительство возвращения его из Франции. Вероятно, царь намерен заменить ему Париж Иркутском.
— Ах вот как! Вы об этом знаете! — удивился Тургенев.
— Слухом земля полнится!
— Да, он был уже изгнан из Франции. Но в полицию поступило множество протестов от эмигрантов и от свободомыслящих французов. Недавно вызвал меня здешний префект и спросил, что я знаю о Лаврове. Ну что я мог сказать? ‘Прекрасный, — говорю, — он человек, весьма безобидный’. Полицейское начальство было удовлетворено таким ответом, и Лавров, как видите, снова в Париже… А меня, кажется, ожидают новые объяснения в Петербурге. Ведь они там величают меня ‘красным республиканцем’.
— Чем вы заслужили такое звание? — спросил Верещагин.
— Известное дело: оказываю порой помощь русским людям, не по доброй воле находящимся здесь, в Париже. Да еще опубликовал рассказ об одном юноше, невинно просидевшем четыре года в тюрьме.
— Для охранки этого достаточно, чтобы учинять вам всякие неприятности, — сказал Верещагин.
— На днях был у меня из посольства князь Орлов, — продолжал Иван Сергеевич, — и приказал мне возвращаться в Россию. Поеду. Мне ничего не страшно. — И, переведя разговор на другую тему, он стал спрашивать художника о том, как у него идет работа над картинами балканского цикла, где и когда они будут показаны.
— Сам не знаю, Иван Сергеевич, очень замыслы большие! Не скоро управлюсь.
— У вас уже так много сделано и много начато… Вы — особенный живописец. Если бы я не был так стар и слаб, я решился бы написать роман, избрав вас прототипом главного героя. Вы меня очень порадовали своими туркестанскими картинами. Смотрел я их как-то у Третьякова и писал ему о вас: оригинальность, силища, любовь к правде, прекрасное, тончайшее мастерство — вот что ставит вас на одно из виднейших мест в современной живописи.
Знакомство Верещагина с Тургеневым стало началом их дружбы. Но часто встречаться не было времени ни у того, ни у другого. Верещагин весь отдавался творчеству. По двенадцать часов ежедневно он находился в мастерской. И только когда на Мезон-Лаффитт спускались сумерки, он, усталый, показывался около своей дачи, прогуливаясь перед сном с Елизаветой Кондратьевной. Как-то поздней осенью в Париж из Петербурга приехал Стасов. К тому времени Василий Васильевич многое успел завершить, и посещение мастерской Стасовым было как бы предварительным осмотром готовых картин к предстоящим выставкам. Мягко ступая по коврам и медвежьим шкурам, Стасов не спеша то подходил к картинам вплотную, то отходил подальше на удобное для осмотра расстояние. Наконец, сделав для себя заметки в записной книжке, он присел на плетеное кресло в уголке мастерской. Верещагин, сидя на табуретке за мольбертом, заканчивал мелкие поправки на картине из индийского цикла ‘Всадник-воин в Джайпуре’.
— Ну, какое у вас впечатление, Владимир Васильевич? — спросил, складывая в ящик кисти и палитру, Верещагин.
Вытерев руки полотенцем, он подсел к Стасову.
— Впечатление? — Стасов двинулся в кресле, постучал записной книжкой по столу и, не сводя глаз с картин, сказал:
— Каждая ваша новая вещь из этой балканской группы картин оставляет сильное впечатление. Вы умеете рассказывать печальную истину о пережитой войне, чувствуется широкий размах народности в вашей живописи!.. Но дело этим не ограничивается.
— Вы меня не расхваливайте. Лучше предостерегите от ошибок, которых я сам не вижу, не замечаю, — перебил Верещагин, — а то знаете, разные газетных дел мастера никогда не предостерегают от ошибок, а подстерегают. Ваше, Владимир Васильевич, суждение и для меня и для каждого русского живописца — приговор, как водится, справедливый.
— Нет, нет, помилуйте! — отмахнулся Стасов. — Выносить приговор я не собираюсь. Я люблю могучего художника Верещагина и боюсь — как бы не стать однобоким в своих суждениях. Одно могу сказать — вы здорово, вы крепко хлещете войну.
— Да, это моя цель. И я от нее не откажусь до тех пор, пока пальцы могут держать кисть, пока зрение не изменит мне. А потом — можно и на покой. Лишь бы картины остались жить.
— Они будут жить. И прежние, и эти, и те, что еще будут вами созданы. Третьяков снова просил меня заверить вас, что он очень заинтересован балканским циклом картин. Если нужна вам денежная ссуда или задаток — он даст в любое время.
— Знаю, знаю, — ответил на это Верещагин. — Несколько дней тому назад я писал ему о направлении моих работ. Думаю, что его, как умного и порядочного человека, устроит мое отношение к военным темам. А теперь, Владимир Васильевич, давайте вместе с вами посмотрим, что тут такое я натворил и почему, а как — судите сами. Вы уже все мои новые вещицы пересмотрели молчком, я вам не мешал и не помогал их разглядывать. Но должен к некоторым из них сделать для вас словесное добавление. Прежде всего: картины все до одной за короткий срок написаны здесь, в Мезон-Лаффитте. А эта мелочь — рисунки и этюды, что на полках, — все привезены с Балкан. Сделал бы больше, если бы не ранение и не отвлекался бы по штабным делам то у Скобелева, то у Струкова… Вот картина ‘Победители’. Изображены турки-мародеры, надевающие на себя одежду с убитых русских солдат. Обратите внимание на самодовольные глуповатые физиономии турок, уцелевших во время боя. Они рады дешевой добыче, а вокруг них в бурьяне обезглавленные трупы наших егерей.
— Трагический маскарад! — сказал Стасов. — Разумеется, вы не могли подглядеть такого эпизода, но он был. Зритель не усомнится в правдивости… А ваша ‘Панихида’ по силе своего влияния будет сродни вашему ‘Апофеозу’. Какой здесь жуткий и печальный пейзаж войны! — воскликнул Стасов. — И снежные траншеи на Шипке, и горькая ирония вашего триптиха ‘На Шипке все спокойно’ — всё это ужасно трогательно и сильно подействует на каждого, особенно на простых людей. Не беда, если расфуфыренные купчихи и графини, поморщившись, пройдут мимо таких картин.
— А вот с этой картиной, вернее, с этим фактом, была целая история, — проговорил Верещагин, показывая на двух пленных башибузуков, связанных спина к спине. — Эти два изувера, увидев беременную женщину, поспорили между собой — кого она вынашивает, мальчика или девочку, поспорили на пари и… распороли ей живот. Были за этими стервецами и многие другие преступления. Болгары поймали, связали их и привели к русскому командованию для суда и казни. Но преступников не повесили: приставили к ним часового, тот отошел в сторону — и болгары искромсали этих негодяев так, что казнить уже не было надобности.
После необходимых кратких пояснений ко всем картинам, — а их было довольно много, — Верещагин сказал:
— Работал я, Владимир Васильевич, с большим азартом, с увлечением. Уставал, ложился спать, ночью пробуждался и ждал — когда же наконец наступит утро, чтобы снова, скорей, скорей взяться за дело. А в голове уже созревали новые планы — как и что надо делать, где и какие внести поправки, добавления. Труд без вдохновения — это не творчество… Нет, я так не могу работать. Надо гореть, а не чадить. Зная технику своего дела, располагая некоторыми задатками таланта, можно сделать многое.
— Вы опять поработали на славу! — Стасов поднялся с места и подошел к картине, изображающей длинный транспорт раненых русских солдат. — Сделали вы много и очень хорошо! Конечно, кое-кто вас обвинит в тенденциозности. Ну что ж, пусть обвиняют. Какое же искусство без тенденции? Идея, политика, публицистика в ваших картинах, я бы сказал, также заслуживают одобрения всяческого, как и ваше своеобразное, верещагинское, реалистическое мастерство. Характер этого мастерства глубоко заложен в самой вашей увлекающейся, вперед стремящейся натуре. Вы не боитесь ничего и никого, даже не боитесь ошибок, — в этом тоже есть признак вашей огромной силы.
— Зачем же их бояться! Из ошибок можно извлечь пользу в том случае, если они правильно поняты и отметаются прочь.
— Кстати, об ошибках, Василий Васильевич… Вы, как могу я судить по законченным и некоторым начатым вами работам, иногда отвлекаетесь от цикла балканских картин и хватаетесь за работу над индийскими картинами. Конечно, кроме вас, и так, как вы напишете, никто из художников не сможет написать ни индийских, ни балканских картин. Дело не в том — которые из них важнее и нужнее, а в том, — я хочу вас упрекнуть, — за каким чертом понадобилось вам тратить такой огромный холст на этого сукина сына — принца Уэльского?! Ни на вашем, ни на своем месте я не стал бы этого делать… Как хотите, Василий Васильевич, а вы из-за этого презренного принца малость отступаете от своих верещагинских принципов! — Стасов заметил, как Верещагин вспыхнул и уставился на него открытыми, немигающими глазами. Минуты две он молчал, потом подошел к начатой картине ‘Принц Уэльский в Индии’, посмотрел на нее и, покачав головой, ответил:
— Не острите, Владимир Васильевич, насчет этого принца и моих принципов. Ошибки я тут не нахожу. Как хотите! Суть и содержание этой картины в том, что принц Уэльский своим путешествием на слонах по улице индийского города как бы завершает ‘заграбастанье’ Индии, этой чудесной страны с миллионами людей, попавшими под гнет цивилизованных захватчиков. Думаю, что это полотно в какой-то мере будет историческим. И будьте уверены: никто не заподозрит меня в низкопоклонстве и лести перед английским ‘моголом’!
Слово за слово, из-за ‘Принца Уэльского’ друзья поспорили довольно шумно и резко. Прислуга, поливавшая цветы на грядках вокруг мастерской, услыхала громкие голоса хозяина и гостя и побежала в дачный домик жаловаться Елизавете Кондратьевне:
— Хозяюшка, как бы Василий-то Васильевич не подрался с этим высоким стариком! Уж больно они там раскричались!
— He подерутся! — улыбаясь, сказала Елизавета Кондратьевна. — Я их сейчас мирить буду.
Она не пошла в мастерскую, не стала вмешиваться в спор мужа со Стасовым, а отцепила с привязи двух огромных тибетских собак, вывела из клети индийскую обезьянку и, тихонько приоткрыв дверь, впустила их в мастерскую. Оба пса с диким лаем кинулись на Стасова. Обезьянка прыгнула на мольберт и свалила его вместе с картиной, затем перескочила на полку, спихнула на пол несколько этюдов и мирно уселась, свесив, как маятник, длинный гибкий хвост.
— Это что за напасть такая? — испуганно завопил Стасов.
— Мои животные, — смеясь, ответил Верещагин. — Это Лиза решила подшутить над нами. Не могли же они сами ворваться.
— Странный способ прекращать спор! Да уймите вы этих зверюг! Чего доброго, штаны на мне порвут!
— На место! — прикрикнул Верещагин. Оба пса притихли и, понурив головы, растянулись на выцветшем ковре перед картиной ‘Процессия слонов’. Приятели продолжали спорить, но пыл их уже приостыл. Стасов смотрел на обезьянку, и ему казалось, что та смеется над ними.
‘Да черт с ним, с принцем!’ — подумал Стасов и заговорил о животных.
— Умная животина! — похвалил Василий Васильевич обезьянку. — Ступай сюда! — Мартышка, покорно спрыгнув с полки, подбежала к хозяину, забралась на стол и, схватив стасовскую шляпу, ловко напялила ее себе на голову.
— Это еще что за фокусы! Положи шляпу! — прикрикнул хозяин. Обезьяна подчинилась с тяжким вздохом.
— Умная животина! — повторил Верещагин. — Только канители с ней много. У соседей на даче на триста франков напроказила: что-то у них в кладовой разбила да ананасы и апельсины слопала. Французы меня — под суд или, говорят, убивай свою скотинку. Сгоряча я решил было расстрелять обезьянку. Усадил ее на табуретку, зарядил ружье, хотел нацелиться да бахнуть, гляжу — она съежилась, дрожит вся от страха, ручонки вот так скрестила, а из глаз слезы так и текут, так и текут! Разве на такую рука поднимется? Швырнул я ружье и сам чуть не заплакал. То-то она обрадовалась! А вы не гладьте ее, чужих она не любит, как бы не поцарапала. Ну, а соседям я сказал, чтоб кладовую под замком держали. Только с тех пор она к ним ни ногой…
Дверь в мастерскую распахнулась, вошла Елизавета Кондратьевна и пригласила к чаю. Недолго погостив у Верещагина, Стасов побывал в художественных салонах Парижа, посмотрел живопись последних лет и уехал в Лондон. Время шло. Верещагин по-прежнему неутомимо трудился над балканскими картинами. Иногда в перерывы, в минуты отдыха, ему казалось, что чего-то недостает, что-то существенное пропущено, не осталось в памяти и не сохранилось в этюдах, из которых многие были утеряны на Балканах. На несколько дней он решил прекратить работу и снова поехать в Болгарию, чтобы восстановить в памяти некоторые позабытые детали. На этот раз Верещагин путешествовал по следам войны в мирной Болгарии и за пять суток пребывания там сделал все необходимые дополнительные зарисовки. Он снова побывал на ‘Закусочной’ горе, где царь справлял свои именины. Из Плевны, под впечатлением нахлынувших воспоминаний, Верещагин написал о своей поездке Третьякову:
‘Не могу выразить тяжести впечатления, выносимого при объезде полей сражения в Болгарии, в особенности холмов, окружающих Плевну. Давят воспоминания — это сплошные массы крестов без конца. Везде валяются груды осколков гранат, кости солдат, забытые при погребении. Только на одной горе нет ни костей человеческих, ни кусков чугуна, зато там до сих пор валяются пробки и осколки бутылок из-под шампанского. Вот факт, который должен обратить на себя внимание художника, если он но мебельщик модный, а мало-мальски философ…’
Однако мрачные настроения, навеянные этой поездкой, скоро исчезли, и Василий Васильевич сразу же по приезде в Париж снова энергично взялся за работу. И когда им был закончен цикл индийских картин и крупные полотна балканской серии, из Лондона стали поступать предложения — устроить выставку картин Верещагина в одном из лондонских музеев.
Василий Васильевич в то лето несколько раз ездил из Парижа в Лондон, где ему наговорили много любезностей, напомнили, что его первая заграничная выставка была именно у англичан, в залах Хрустального дворца, что в Англии вообще не забыли и не забудут замечательных туркестанских картин, каких еще не видывал и не знал лондонский свет, что художник тем более может рассчитывать на успех своей новой выставки, поскольку в нем, как необыкновенном художнике, есть качества, не присущие другим живописцам: богатырская удаль и хватка, отважность героя-солдата, предприимчивость и деловитость любознательного путешественника и, ко всему этому, — правдивое и высокое мастерство художника. Верещагина не трогали лестные суждения, но он помнил, что множество зрителей в Лондоне шесть лет тому назад действительно восхищалось его первыми работами и английская печать щедро осыпала его похвальными отзывами. Он согласился выставить свои картины в Кенсингтонском музее Лондона. Для второй лондонской выставки у него было сто семьдесят индийских картин и этюдов и восемь балканских картин.
В те дни в Лондоне находился русский изобретатель — Павел Николаевич Яблочков. Он был на пять лет моложе Верещагина, увлекался физикой и совершенствовал ‘русский свет’ (или ‘свечу Яблочкова’ — как тогда было принято называть его изобретение). ‘Русский свет’ Яблочкова уже проник во многие страны и освещал главные улицы крупнейших городов. Узнав о пребывании Яблочкова в Англии и о том, что он намерен демонстрировать в узком кругу физиков свое новое, более усовершенствованное электротехническое изобретение, Верещагин тотчас написал ему:
‘Милостивейший государь! Я хотел бы осветить Вашим светом галерею моих картин в Лондоне, помещающуюся в одном из зданий Кенсингтонского музея. Я уверен, что свет будет хорош, важно только, чтобы он и приспособления его стоили мне возможно дешево. Для Вас, я думаю, этот опыт будет не безвыгоден в том смысле, что послужит наилучшею рекламою, ибо самая моя большая картина представляет принца Уэльского во главе громадной процессии слонов в Индии, и мы притащим на открытие Вашего света как принца с его семейством, так и весь ‘царствующий дом’, а также знатных людей Лондона.
Будьте так любезны, назначьте время, когда я могу с Вами переговорить об этом, и примите уверение в моем уважении.
Мезон-Лаффитт. Авеню Клебер, 48.
В.Верещагин’.
Верещагин и Яблочков встретились в Лондоне и договорились. Пока переправляли из Парижа картины, Яблочков установил во дворе музея необходимые приспособления и осветил галерею ‘русским светом’, который можно было регулировать посредством электрического тока. Верещагин остался весьма доволен, не менее доволен был и Яблочков. Но, как ни странно, усовершенствованный свет Яблочкова оставался во время выставки почти незамеченным. В Англии уже было известно, что на смену этому изобретению идет новое изобретение другого русского физика — Александра Николаевича Лодыгина, получившего за лампочку накаливания Ломоносовскую премию. Но Яблочков не был в унынии от успеха Лодыгина, видел в нем продолжателя своего дела. В’ разговорах с Верещагиным Павел Николаевич не раз подчеркивал, что зажженный им свет ярко вспыхнет тогда, когда Лодыгин усовершенствует свою лампочку. Этот здравый взгляд пионера электротехники вскоре подтвердился практикой жизни и наукой, быстро шагнувшей вперед…
Выставка картин Верещагина в Лондоне имела огромный успех.
С наибольшим интересом и вниманием посетители отнеслись к верещагинским картинам индийского цикла. В этих картинах англичане примечали любопытные этнографические подробности, схваченные русским художником в колониальной стране. Как только открылась выставка, Верещагин немедленно расстался с Лондоном, вернулся в Мезон-Лаффитт и снова затворнически начал работать в своей мастерской. В то время, когда англичане восхищались его индийскими работами, среди которых еще не было картины ‘Английская казнь в Индии’, и высказывали противоречивые мнения по поводу произведений на тему русско-турецкой войны, Верещагин завершал новые балканские картины, готовясь к Парижской выставке.
Стасов и Тургенев, один — в России, другой — во Франции, старались всячески поддержать Верещагина. Стасов не был на Лондонской выставке, но тщательно, как и всегда, следил за английскими газетами и обобщал для русской печати восторженные и отрицательные отзывы. Сам Верещагин избегал репортеров и обозревателей художественных выставок. Он даже не пустил к себе в мастерскую царского наследника — будущего императора Александра Третьего, пожелавшего посмотреть его балканские картины. Он не пошел на прием к президенту Академии художеств, князю Владимиру Александровичу, находившемуся в те дни в Париже… ‘Занят делом, не имею времени разговаривать с высокопоставленными особами, праздно шатающимися по заграницам’, — отвечал он не без дерзости приходившим к нему адъютантам этих особ.
В конце 1879 года верещагинская выставка перекочевала из Лондона в Париж. Она дополнилась новыми картинами на темы русско-турецкой войны и вызвала огромный интерес французской публики.
Для усиления внимания к живописи Верещагина Тургенев обратился со следующим письмом к редактору газеты ‘Репюблик’:
‘Мой дорогой, Вы были бы очень любезны, если бы объявили в ‘Республике’ о выставке картин моего соотечественника и друга В. Верещагина, которая открывается 15-го в клубе улицы Вольней и продолжится только две недели. Есть этюды Индии — этюды и большие оконченные картины — потом значительные полотна, сюжет которых взят из последней Балканской войны (Вы знаете, что Верещагин в ней принимал личное участие: он даже был ранен). Все это оригинально, в очень сильных красках и поразительно по правдивости и точности воспроизведения типов. Верещагин бесспорно самая интересная артистическая личность, какая имеется сейчас в России. Может быть, Вы пожелали бы высказать мнение о Beрещагине? Выставка уже открыта — пока еще не для публики.
Я Вас заранее благодарю и жму сердечно Вашу руку
Преданный Вам И.Тургенев».
Как только открылась в Париже выставка картин Верещагина, непрерывным потоком хлынули на нее десятки тысяч парижан. Шли на выставку люди из простого народа — рабочие, ремесленники. Шли крестьяне из столичных предместий. Приходили знаменитые художники Франции, поздравляли Верещагина с успехом, сравнивали его творчество с творчеством Курбэ, Ораса Вернэ, что было признаком высокой похвалы. Старик Жером, у которого некогда учился Василий Васильевич, любовался его картинами, обнимал художника, гордился им.
В письмах к Стасову Верещагин сообщал:
‘Успех выставки огромный: народу очень много, отзывы самые лестные… Вчера Елизавета Кондратьевна была на выставке — говорит, задохнуться можно…’
‘Выставку мою берут с боя, такая масса народа, что ни входа, ни выхода. Значит, дело не худо…’
В эти дни французские газеты и журналы ‘Ви Модерн’, ‘Ревю дез Ар’, ‘Шаривари’, ‘Фигаро’, ‘Монитор Юниверсель’, ‘Ле Парлемен’ и многие другие поместили пространные похвальные отзывы о русском художнике и его картинах. Один из видных критиков-искусствоведов, Жюль Клярти, со всеми подробностями писал о творческой биографии Верещагина. Газета ‘Шаривари’ отмечала как главные качества художника: чуткость и уважение к природе в соединении со смелостью комментатора.
Увлеченный работой, Верещагин очень редко показывался на своей выставке, но за газетами следил, к голосу критики прислушивался.
‘Пусть пишут. Это их дело, дело критики, а что к чему — разберется Стасов’, — рассуждал Верещагин и с каждой почтой посылал в Петербург Стасову газетные вырезки. В европейской печати день за днем утверждалось мнение о том, что Верещагин так же чуждается собственной славы, как другой добивается ее, что он нелюдимый затворник, всё время проводит в мастерской, ни с кем не хочет близко сходиться, не склоняет голову перед знаменитостями, что, вероятно, он и сам еще не оценил своего отличия от других художников, что он художник — очевидец и участник военных событий, художник-философ, мыслитель, что его картины не потакают вкусам дворцовых заказчиков, а выражают передовые взгляды прогрессивной общественности. В туркестанских и индийских картинах Верещагина критики находили виртуозное умение передавать на полотне удивительную орнаментацию восточной архитектуры, а также глубокое проникновение в историю народов Востока. В той и другой серии картин Верещагин, по свидетельству европейских критиков, мастерски изобразил с отдаленного расстояния пейзаж, в котором ощущаются дикие просторы восточных стран, своеобразные особенности климата, воздуха и света. По утверждению парижан, во всех его картинах и этюдах чувствуется или горячая любовь к изображаемому человеку, или беспощадное, с глубоким политическим смыслом, разоблачение и обличение варварства и колониального гнета. Посетители Парижской выставки отзывались также с восхищением о балканских картинах, подмечая в творчестве художника правдивый показ войны. Выставка батальных картин в Париже не только привлекла внимание десятков тысяч посетителей, но и вызвала споры между реакционерами и прогрессивной публикой, понявшей особую роль Верещагина в развитии живописи.
Между тем Владимир Стасов вел подготовку к Петербургской выставке картин Верещагина. Он знал, что неугомонный художник, несмотря на шумный успех за границей, не почивает на лаврах, а, уединившись у себя на даче, продолжает работать над картинами на темы русско-турецкой войны. Через Стасова петербургской публике стало известно, что она скоро увидит верещагинскую выставку, представленную гораздо шире, нежели в Лондоне и Париже. В начале восьмидесятого года Верещагин приехал в Петербург. На Фонтанке, у Семеновского моста, в частном купеческом доме было отведено помещение для выставки. Едва успели развесить картины в семи залах, как появился президент Академии художеств, надменный князь Владимир Александрович, и провел предварительный цензурный осмотр всех картин. Он не нашел возражений против правды, выраженной на верещагинских полотнах, но придирчиво отнесся к надписям, сопровождавшим некоторые картины, например к надписи ‘Царские именины’, хотя многим было известно, что безрассудное кровопролитие произошло по вине царя и его брата в день царских именин. Не приглянулась князю и другая надпись — к картине ‘На Шипке все спокойно’. ‘Какое же тут спокойствие, — возмутился президент Академии, -если из снега торчат только штык от ружья да башлык на голове замерзшего насмерть солдата?..’
Князь распорядился убрать все верещагинские надписи к картинам, как заострявшие их политическое, антивоенное содержание. Художнику пришлось подчиниться. В Академию художеств он написал конференц-секретарю: ‘Снимаю надписи, но пусть на душе его высочества будет грех того, что люди, протестующие против зол войны, приравниваются к отрицающим государство’. Царь узнал о верещагинских картинах и захотел видеть их. Помня выстрел Каракозова, напуганный прогремевшим пятого февраля 1880 года взрывом в Зимнем дворце, подготовленным Степаном Халтуриным, царь не осмелился поехать на выставку и потребовал картины к себе во дворец. Народ тысячными толпами посещал выставку. Уже начали в печати разгораться страсти вокруг верещагинских картин, как вдруг однажды утром в залах выставки появились две роты здоровенных солдат Преображенского полка. Сняв все картины, солдаты понесли их во дворец на просмотр царю…
Через несколько дней выставка возобновилась.
В короткие сумрачные февральские дни и в длинные темные вечера здесь, как и в Лондоне, выставочные залы освещались электрическим светом Яблочкова. За сорок дней выставку посетило двести тысяч человек. Нередко приходил генерал Скобелев. Он стоял у картины ‘Скобелев на Шипке’, умилялся до слез и, картавя, пояснял публике:
— Да, братцы мои, так и было, так и было. Еще мертвецов не успели убрать — грудами лежали у редутов, — а я объезжал войска у подножия горы и благодарил солдатиков за верную службу… — Скобелев в порыве чувств бросался к Верещагину, обнимал его и восклицал: — Василий Васильевич, как я тебя люблю!..
Брат художника, Александр Васильевич, распоряжался на выставке. Однажды он приметил у картины ‘Панихида’ подвижного, с длинными волосами посетителя, напоминавшего внешним своим видом художника. Посетитель, морщась, долго стоял перед ‘Панихидой’ — видно, был недоволен картиной.
— Это Суворин, издатель и редактор, не иначе вынюхивает что-то и хочет мне в печати свинью подложить, — сказал Василий Васильевич брату. — Суворину моя работа всегда грубой кажется. Ему нужна сладенькая правда. Эти самые мебельщики, лакировщики из суворинского ‘Нового времени’ не раз учиняли мне гадости… Подай им ‘искусство для искусства’, угодное ожиревшим господам. Им хорошо и удобно было наблюдать войну по газетам… К Суворину подошел кудлатый поп, в подряснике, с крестом на массивной серебряной цепочке.
— Как по-вашему, могла быть такая панихида? Позвольте узнать ваше мнение? — кивнул Суворин на картину.
— Истинная правда! — изумил поп издателя. — Извольте приметить, это я и отпевал полторы тысячи убиенных егерей под Телишем… Так они, сердечные, и лежали — голые, распухшие, в бурьяне. Только фелонь-риза на мне была малинового цвета, а эта — черная бархатная, отделанная белой парчой, — где-то в обозе отстала. Разумеется, Василий Васильевич не сотворил греха, изобразив меня в траурной фелони…
Суворин что-то проворчал и отошел к следующей картине — ‘Могила на Шипке’. И эта картина своей мрачной, суровой правдой не утешила суворинское сердце. На полотне был изображен солдат без головного убора, стоящий перед крестом, занесенным снегом. Дальше виднелись еще два покосившихся креста. Солдат стоял, повернувшись спиной к зрителям, с печально склоненной головой, чувствовалось, что спина его вздрагивает от слез и рыданий по убитым друзьям-землякам. И опять поп подошел к Суворину и, показывая на передний крест, украшенный венком засохших и облепленных снегом цветов, пояснил:
— Под этим передним крестиком погребены одни только головы наших солдатиков, под другими крестами — тела убиенных. Турки издевались над трупами: мертвецам рубили головы, одежду снимали и на себя напяливали, как это и изображено на картине ‘Победители’…
Суворина подобные пояснения не устраивали, он поспешил избавиться от докучливого полкового попа. На петербургских зрителей выставка произвела сильное впечатление. Индийские картины поразительно действовали на воображение своим колоритом, яркими, ослепительными красками. Здесь не было войны с ее кровавыми следами. На крупных полотнах и этюдных дощечках были запечатлены художником сказочно-великолепные виды Индии и жизнь обездоленного, угнетенного народа. Для петербургских зрителей картины Индии были чудесным, невиданным откровением. По ним создавалось глубокое и правдивое представление о стране контрастов и великих возможностей. Картины русско-турецкой войны у многих посетителей вызывали слезы. И хотя царь, осмотрев картины, не вынудил художника уничтожать произведения, показывающие неприглядную сторону войны и страдания русского солдата, тем не менее и на этот раз у Верещагина нашлись клеветники. Газета Суворина ‘Новое время’ выступила против его правдивых полотен. Суворину во что бы то ни стало хотелось опорочить Верещагина. В газетах Петербурга в короткий срок появилось пятнадцать статей. Стасов со всей критической страстью и могучей силой поборника русского реалистического искусства вступился за Верещагина. Выставка закончилась распродажей картин. Большинство лучших полотен приобрел Павел Михайлович Третьяков, часть купил киевский сахарозаводчик Терещенко, собиравший произведения искусства для затеянной им картинной галереи.
Из крупной суммы, вырученной на аукционе, Верещагин пожертвовал на школы двадцать тысяч рублей, предупредив при этом:
— Не на поповское, не на дьячковское учение, а передайте тем земствам, которые солидно поставят в школах обучение детей рисованию…

Размолвка со Стасовым

Лев Толстой и Владимир Стасов были в близких и дружеских отношениях. Стасову давно запала в голову мысль устроить встречу Льва Николаевича с Верещагиным, познакомить и подружить их. Владимир Васильевич находил в том и другом много общего. Однажды, еще за год до второй выставки картин Верещагина в Петербурге, Стасов писал Льву Николаевичу:
‘…скажу Вам, что поминутно нахожу все более и более сходства между Вами и Верещагиным. Та же крепость и самобытность (значит, новизна), тот же упорный и необщительный склад, отчужденность и уединенность от ‘знакомых’. Даже в мелких подробностях сношений пропасть общего. Но по направлению талантов — еще более сходства. В заключение скажу еще, что Верещагин от Ваших вещей без ума и, рисуя теперь кистью громадные картины из Плевны и Шипки, читает Ваш ‘Севастополь’, которого я имел честь ему указать. ‘Казаков’ и ‘Войну и мир’ он прежде знал, но многое другое из Вашего у него ускользнуло вследствие его вечно бродячей жизни…’
‘Все, что Вы говорите о Верещагине, мне не только лестно, но и очень интересно, — отвечал Толстой Стасову и спрашивал: — где он теперь? Очень бы желал с ним познакомиться’.
Верещагин в ту пору находился в Париже, в Мезон-Лаффитте, и продолжал работать над картинами. Через год он приехал в Петербург. Тогда же находился в Петербурге и Лев Николаевич. Встреча Верещагина с Толстым была назначена в Публичной библиотеке, в кабинете Стасова. Верещагин пришел в указанный час. В ожидании Льва Николаевича, почему-то не пришедшего вовремя, Стасов решил увлечь Василия Васильевича беседой. Разговорились сначала о делах семейных: Василий Васильевич пожаловался на свой бродячий образ жизни и сказал, что из родных больше всех любит брата Николая, да и того давно не видел, — никак не соберется в Тверскую губернию посмотреть, как он там устраивает маслодельные и сыроваренные артели. Пожаловался еще, что старикам — отцу с матерью, — видно, недолго жить осталось, часто пишут они о своих старческих недугах.
— Не пора ли вам переехать в Россию? — спросил Стасов.
— Нет, пока не пора, — сказал Верещагин. — Вы знаете, Владимир Васильевич, ‘сам’ меня не любит. А охранников, ‘спасителей отечества’, столько развелось на Руси, что плюнуть некуда! Попробуй я, почитаемый за нигилиста, поехать сейчас по нашим захолустьям, да меня полицейские затаскают по допросам — и за мой язык, и за то, что в церковь не хожу, за то, что попам в грехах не каюсь…
— Да, вы правы: царь перепуган и взбешен террором. И, кажется, головы ему не сносить. Подстерегут… Обстановка после реформы обострилась: народовольцы не унимаются в террористических действиях, а жандармерия неусыпно преследует всех и каждого по малейшему подозрению. — Стасов усмехнулся, и выражение иронии смешалось на его лице с горькой усмешкой. — В прошлом году террорист Соловьев едва не прикончил царя. А сколько людей пострадало! Охранка двух моих братьев арестовала — Дмитрия и Александра, у меня обыск был, всё перерыли, перевернули кверху дном. Ни крамольной литературы, ни бомб, разумеется, не нашли. Братьев моих выпустили как невинно арестованных. Взрыв в Зимнем дворце произвел на дворцовую знать ошеломляющее впечатление. Если бы царь во время взрыва был в столовой, от него ничего бы не осталось. Но пуд динамита прогремел вхолостую. И снова — аресты и аресты…
— Я не сторонник этих одиночек-убийц, — проговорил Верещагин, перелистывая какой-то иностранный журнал, лежавший на загроможденном книгами и бумагами столе. — Да и вы, Владимир Васильевич, надеюсь, не анархист. Время делает свое дело. Но думаю, что и наше с вами дело не будет зачеркнуто хозяевами будущего. — Верещагин посмотрел на часы, стоявшие на столе, нахмурился: — Что же это такое! Славный на Руси писатель, а такой неаккуратный!
— Не беспокойтесь, придет. Видимо, Лев Николаевич где-то задержался. Лишь бы не заболел. Петербургский климат для приезжих неугодлив…
— Так-то оно быть может и так, однако, запаздывать— по меньшей мере неприлично. Значит, он ни себя, ни нас не уважает. — Верещагин подошел к окну, из которого открывался вид на площадь перед театром, и стал разглядывать памятник Екатерине Второй, окруженный молодыми, покрытыми снегом деревьями.
— Хорош колокольчик! — после некоторого раздумья сказал Верещагин.— Хорош! Так и хочется взять Екатерину за голову, приподнять со всем этим постаментом повыше над Питером и позвонить ради призвания к порядку всех, кто нарушает естественный порядок жизни… А бойкая была баба, что ни говорите! Знала, на кого опереться. Потемкин, Румянцев, Суворов, Орлов, Державин, Безбородко, Чичагов, Бецкий — всем вокруг нее место нашлось! А ведь хорош памятник, Владимир Васильевич, очень хорош! Микешин, Опекушин и Чижов лицом в грязь не ударили. Не понимаю, почему в числе сподвижников Екатерины нет Ломоносова?
— Нашли чему удивляться,— отозвался Стасов, — холмогорскому мужику разве место находиться в этом окружении? Умен, велик, но мужик! Впрочем, говорят, что из каких-то остатков бронзы намереваются сделать бюст Ломоносова и поставить напротив Чернышева моста. — Гм… из остатков бронзы… Ломоносову?! Памятник ему должен быть одним из лучших украшений столицы. А тут, видите ли, подачка — остатки бронзы! Смешно и дико!..
— Мало ли что на свете происходит, — согласился Стасов, стараясь разговором скрыть свое волнение в ожидании Толстого. Стасов знал, что Верещагин, с его прямотой и грубинкой, может резко упрекнуть Льва Николаевича за опоздание и встреча их превратится невесть во что. Он подошел к Верещагину, стоявшему у окна, и заговорил о том, что лучшие здания Петербурга построены в те времена, когда вся мужицкая крепостная Россия трудилась, не щадя сил, на постройке дворцов, проспектов и усадеб.
— Это всякому известно, но известно ли вам, любезный Владимир Васильевич, почему граф запаздывает? Что же это такое?!
— Нервы, нервы, Василий Васильевич! Много работаете. Отдых нужен. Железо и то снашивается.
— Так то — железо! Где ему быть против нас с вами!
— Да, это верно. Толстой себя двужильным считает.
— Однако нет его и нет… Хотелось увидеть… Побеседовать. Ведь я его еще ни разу не видел. А его ‘Севастопольские рассказы’ изумительны. Так правдиво, честно о войне еще никто не писал.
Стасов, снова уводя разговор в сторону, заговорил о том, что аристократия и правящие круги, увлекаясь искусствами Италии, предполагают открыть в Риме филиал российской Академии художеств.
— А какая цель? — настороженно спросил Верещагин.
— Известно, такой замысел только и можно объяснить желанием насаждать ложный классицизм.
— Этого еще только недоставало! — возмущенно заговорил Верещагин. — Кому-то из Романовых пришла в голову эта тупорылая идея… Хотят затормозить реалистическое направление в искусстве! Искусство Рима давным-давно топчется на одном месте. И вот такое благоглупое стремление подражать громоздкому классицизму в архитектуре, рисовать этих кудрявеньких римских натурщиков, лепить что-то обнаженное, аполлонистое — все это старо, старо, как ветхая, затхлая древность! А плачут по ней только питерские профессоры из императорской Академии художеств, выжившие из ума и никогда не имевшие свежей мысли в голове, усыпанные звездами и претендующие быть министрами искусств!.. Что за чертовщина! — продолжал горячиться Верещагин. — Убьют зря миллионы рублей. Не спорю, пусть русские молодые художники бывают в Риме: изучать древности надо, но и относиться к ним нужно только как к древностям. Ужели вы, Владимир Васильевич, не поднимете голоса против наших ‘департаментов’ искусств? Никаких филиалов в Риме не нужно. А вот учить рисованию в земских школах — это нашим академикам невдомек!..
— Полагаю выступить в печати, как только идея эта начнет вылупляться из академических голов. Преклонение перед Римом, по сути говоря, окончилось с тех пор, как Иванов доказал, на что способны наши русские художники. И это не только в живописи!..
— Совершенно верно, не только в живописи, — подтвердил безудержный в своем гневе Верещагин. — Возьмите архитектуру: вам, сыну знаменитого архитектора, видней чем кому-либо, что это чуждая русскому народу и климату архитектура, внешне будто бы и солидная, но далеко не всегда удобная. В иных петербургских зданиях до несуразности огромные окна, разделенные на два-три этажа! А для чего нужны здесь эти римские плоские крыши? Разве для накапливания снега, с которым никак не управятся наши дворники… И пузатые колонны для питерских зданий ни к чему. Зачем заслонять солнечный свет, ведь солнце здесь не такое щедрое, как на юге. — Мой покойный отец тоже иногда угождал вкусам казенных заказчиков, — спокойно, не в тон горячему собеседнику, заметил Стасов.
К подъезду со стороны Невского проспекта в эту минуту кто-то подъехал в закрытой карете на паре вороных.
— Не он ли это? — Верещагин подошел к окну.
— В карете? Ну нет. Лев Николаевич любит пешечком, да с тросточкой.
— Вот черт! Действительно не он, а какая-то пухлая синьора…
— Странно, не случилось ли чего с Толстым, не простудился ли он. Сыро, не то что в Ясной Поляне… Вот бы и вам, Василий Васильевич, не в Мезон-Лаффитте, а у себя в России обзавестись бы своей Ясной Поляной. Ваш братец, Александр, мне как-то рассказывал, что у вас на Шексне две усадебки.
— Пока есть силы, моя жизнь — на ногах, па колесах, в путешествиях, иначе я не Верещагин… Мой труд требует как можно больше впечатлений. — Верещагин умолк, нервно прошелся по кабинету и сел в кресло напротив Стасова. Не успел он заговорить снова о Толстом, Стасов спросил его:
— Какие планы у вас на ближайшее время? Наверно, опять неожиданно для всех исчезнете, и в самом сверхнеожиданном направлении?..
— Пока сам того не знаю. Думаю еще две картины написать из турецкой войны, — ответил Верещагин, становясь все более хмурым. — Одна из них должна называться ‘Перед атакой’. Намерен изобразить наших солдат, готовых с криком ‘ура’ броситься на врага. А враг далеко, за открытым вязким, глинистым полем залег в ложементе, настороженно, с заряженными винтовками ждет наступления русских, чтобы скосить их огнем на смертоносном поле. Это — третья, и самая неудачная, атака в районе Плевны. Группу генералов изображу слева: испуганные, сгрудятся они за редутом, прикрывающим их от турецких наблюдателей. А главное в картине — молчаливая группа солдат, ожидающих неизбежной гибели… И еще будет вторая картина, как бы продолжающая первую. Называться она будет ‘После атаки’. Я вижу всю ее — до самой малейшей подробности. Я видел эту картину своими глазами, запомнил ее навсегда. Атака была отбита с огромными для нас потерями. В полевые лазареты, рассчитанные на пятьсот человек раненых, доставляли с поля боя тысячи искалеченных. У одного только Скобелева был урон около десяти тысяч… Помню: возле дороги палатки, переполненные ранеными, и тут же сотни их под серым, хмурым небом — промокших, в окровавленных одеждах, суровых, думающих свою думу… Новгородские, вологодские, смоленские, тверские и прочих, прочих губерний мужики. Каждый из них молча, без стона, ждал своей очереди на перевязку и отправление в тыл. Наши медики и сестры милосердия действовали образцово… На этом полотне впервые покажу русских женщин, ухаживающих за ранеными солдатами. Справа, на первом плане, — часовой, гвардейского роста, с разбитой перевязанной головой, опираясь на ружье, будет стоять, как бы охраняя раненых. Но охраняет по привычке… Пленные раненые турки тут же, по другую сторону дороги, сидят, отвернувшись от русских солдат. Небрежно брошенные ружья свалены в кучу на примятой окровавленной траве…
Мне хочется так написать эту картину, чтобы зритель взглянул на нее глазами воинов, почувствовал и понял,— что такое война! Я понимаю, чем вызвано участие русского народа в этой освободительной для братьев-славян войне. Это турки, а за их спиной англичане вынудили нас проливать кровь на Балканах. А разве не было у тех и у других средств действовать не насилием, а путем переговоров на мирных конференциях?.. Я слышал, во дворце меня считают ‘тронутым’, почти умалишенным… говорят, что чрезмерные жертвы, неописуемые страдания выносливых русских солдат в этой войне произвели на меня тягостное впечатление. Да иного и быть не могло. Я художник, я не за наградами шел на войну, а затем, чтобы честно, правдиво показать ее… — Верещагин на минуту умолк и, откинувшись к спинке кресла, посмотрел на Стасова: — Зачем я всё это говорю, зачем? Вам все известно. Хотел я поговорить с Львом Николаевичем об этом и прочем, но где же он? Где?..
— Не волнуйтесь, Василий Васильевич, он придет, должен прийти. Не пойму, право, где он замешкался?
— К черту! — сказал Верещагин. — Толстой, наверно, и не думал сюда приходить. Это вы все выдумали сами! Больше ни минуты не жду! И если повстречаю его на лестнице, все равно сюда не вернусь… Писатель… Великий человек!.. Эх!.. И не уговаривайте меня, Владимир Васильевич. До свидания, прощайте!..
— Василий Васильевич! Что вы! Куда? Василий Васильевич! — Стасов бросился было за Верещагиным, но, чувствуя неловкость своего положения, вернулся и, опустившись в кресло, сказал: — Ну, кажется, поссорились с Васютой!..
Между тем Верещагин, выйдя из Публичной библиотеки, пошел по Невскому в сторону Большой Морской. Увидев по пути вывеску ‘Палитра Рафаэля! Магазин Аванцо, Картины и рисовальные принадлежности’, — он зашел в магазин и, находясь все еще в раздраженном состоянии, подошел к прилавку и принялся рассматривать товары. Здесь были все необходимые для художника принадлежности: кисти, зонтики, ящики-этюдники, оловянные тюбики, подрамники, багеты, альбомы для рисунков и прочее.
— Чего изволите? — спросил приказчик с нафабренной шевелюрой и тончайшими усиками.
— Дайте мне палитру Рафаэля! — строго, не улыбаясь, потребовал Верещагин.
Приказчик сузился в плечах:
— Вы, сударь мой, шутить изволите! ‘Палитра Рафаэля’ — ведь это всем известное название нашего магазина.
— Знаю, знаю. Что на вывеске, то должно быть и в магазине. А у вас продаются кисти Рембрандта и Веласкеса?
— Никак нет.
— Плох ваш магазин! — Чего вам угодно?
— Ну, будет, — тяжело вздохнул Верещагин. — Довольно шуток. Краски Кейма имеются?
— Сколько прикажете?
— Два набора, да посвежей. Скажите, а из оригинальных картин что у вас имеется?
— Будьте добры, зайдите в следующий отдел к Эрне Карловне… Эрна Карловна! К вам покупатель!..
Верещагин прошел за тонкую перегородку в отдел картин, гравюр и акварелей. Толстая, с пухлым подбородком женщина сидела за прилавком и, зевая, просматривала журнал ‘Всемирная иллюстрация’.
— Что вас интересует? — лениво спросила она.
— А что у вас имеется?
— Много оригинальных вещей, главным образом работы петербургских художников и граверов. Есть этюды Лемоха, Мясоедова, Холодовского, Шильдера…
— А посолидней, познаменитей ничего нет?.. Эти художники меня не прельщают. Если купить вещь, то настоящую… Нет ли этюдов Репина, Шишкина?..
— Они очень редко бывают, — с сожалением вымолвила женщина, прикрывая пледом покатые плечи. — Но, между нами говоря, у меня отложен прекрасный этюд Верещагина…
— Вот как! Настоящий Верещагин?
— Самый настоящий! Этюд прибыл из Парижа. Знаете ли, Верещагин хотя и богатый человек… свой дом в Париже, рысаки, кареты… но и у него встречаются в жизни трудности.
— Разумеется, с кем этого не бывает! — заметил Верещагин. — Будьте добры, покажите — что это у вас верещагинское?..
Женщина с трудом наклонилась и извлекла, из-под прилавка небольшой этюд, писанный на холсте, — очевидную и грубую подделку.
— Сколько стоит? — повысив голос и меняясь в лице, спросил Верещагин. Дрожащими руками он держал этюд за раму.
— Пятьсот. Все же Верещагин — крупная знаменитость!
— Благодарю вас за хороший отзыв, но этюд мне не нравится. — И, вынув из кармана перочинный нож, Верещагин изрезал холст на мелкие части.
— Что вы наделали! Полицию сюда, полицию!
— Не шумите, сударыня, я такого этюда не писал. Полиция найдет того мошенника, который не только манеру моего письма, но даже подпись не может подделать как следует. Грубая работа!..
Взяв упакованные приказчиком краски, Верещагин отдал ему деньги и, провожаемый растерянными взглядами, вышел на Большую Морскую. Хотел нанять извозчика, но раздумал и отправился пешком. Вечерело. Вспыхивали газовые фонари, гремела конка, и покрикивали лихачи-извозчики. Легкий морозец пощипывал лицо. Многие встречные знали Верещагина, слыхали и читали о нем, но все куда-то спешили, не узнавая и не замечая его, лишь изредка до него доносился сдержанный разговор:
— Видели? Это Верещагин…
— Да, да, опять в Питере появился.
— Говорят, скоро откроется его выставка.
— Опять событие!.. А он шел неторопливой походкой. Шел и думал: ‘Ну и денек сегодня! Граф-то как поступил?’ Верещагин в тот же вечер написал Льву Николаевичу письмо с упреками по поводу несостоявшейся встречи. Через месяц из Ясной Поляны Толстой писал Стасову: ‘Сейчас я получил от Верещагина письмо. В письме его выражено враждебное ко мне чувство. Скажите ему, пожалуйста, что на меня сердиться нельзя, потому что у меня теперь одно желание в жизни — это никого не огорчить, не оскорбить, никому — палачу, ростовщику — не сделать неприятного, а постараться полюбить их и заставить себя полюбить, а что его я люблю без усилия и потому не мог сделать ему неприятного. Но, видно, я нечаянно сделал ему больно тем, что не пришел и не написал, и прошу его простить меня не на словах только, а так, чтобы и не иметь ко мне никакого неприязненного чувства…’
Стасов ответил Толстому, что он не перестанет уважать Верещагина за его талант и энергическую натуру, но тяготится его упреками и ‘распеканиями’. И что между ним ж Верещагиным наступила размолвка, причиной чему был и Лев Николаевич, не пришедший в назначенное время на свидание с художником…

В годы преследований

Свирепствовала охранка. Строились новые тюрьмы и наполнялись ‘неблагонадежными’. Без суда и следствия, в административном порядке, по произволу жестокого начальства людей конвоировали в ссылку, в места отдаленные. Народовольцы снова готовили покушения на царя-вешателя. Первого марта 1881 года в Петербурге группа революционеров-террористов достигла своей цели: царь был убит. Однако на государственном порядке убийство царя ничуть не отразилось. Через неделю на заседании Государственного совета принявший бразды правления Александр Третий одобрил действия душителя реформ, обер-прокурора святейшего Синода — Победоносцева, который призывал нового царя к решительным мерам против малейшего проявления вольной мысли. Правительственный гнет усилился во всех областях общественной жизни…
Верещагин не был революционером, но своим смелым и правдивым творчеством снискал себе в правительственных кругах и охранных учреждениях такую славу, что надлежало быть осторожным, чтобы не попасть в число преследуемых и наказуемых. После размолвки со Стасовым он продолжал устраивать свои выставки за границей и заканчивал работу над последними картинами из цикла русско-турецкой войны. Гнетущая политическая обстановка в России подсказывала ему рискованные темы, которые в условиях массовых репрессий были по меньшей мере невыполнимы. В самый разгар жестоких преследований, прокатившихся волной по всей России, Верещагин писал Стасову из Парижа:
‘Подержите это письмо строго между нами… Кабы можно было дышать у нас свободно, конечно, я не поехал бы теперь никуда, кроме России, но судите сами, мыслимо ли это теперь? Георгиевских кавалеров на казенный счет возят через всю Россию для присутствования на празднике 26 ноября (не удивлюсь, если каждому дадут по прянику), а нашего брата, свободомыслящего художника (хотя вовсе не преступного), пошлют на казенный счет разве на поселение в Сибирь, а уж никак не для наблюдения ее. Разве я стал бы жить в Мезон-Лаффитте, если бы не видел абсолютной невозможности свободно работать дома? Разве я дурак? Разве я враг себе и своему таланту?..’
Ему становилось тягостно за границей. Петербургские новости он узнавал из газет и теперь редких и лаконичных писем Стасова. Известие из России о казни пятерых цареубийц-народовольцев вызвало у него тяжелые переживания. Тогда же возникла мысль написать картину ‘Казнь через повешение в России’. И эта мысль была как бы продолжением ранее задуманного плана и завершала трилогию казней: расстрел англичанами из пушек восставших сипаев в Индии, римская казнь — распятие на кресте, наконец — казнь народовольцев через повешение… И снова решил он побывать в Петербурге, осмотреть место казни, расспросить очевидцев, как происходила казнь, при каком освещении, в каком окружении, на фоне каких зданий… В альбомах он набрасывал карандашом помост, на котором возвышался эшафот, и пять виселиц с перекладинами, и воображаемый строй солдат, и толпу любопытствующих. Но так ли это было?..
— Вася, что с тобой? — спрашивала Елизавета Кондратьевна. — Зачем изводить себя так мыслями, работой? Разве мы плохо живем? Разве тебе мало почета? Зачем же так? Надо беречь свое здоровье. В Вену с выставкой собираешься…
— Вена подождет. Новые картины возникают у меня перед глазами… Вся пятерка повешена публично! А кроме них будут истреблены сотни, тысячи невинных. Между прочим, об одном из этой пятерки я как-то, Лиза, от Яблочкова слышал. Кибальчич ему фамилия: то ли своя, то ли поддельная, — их трудно понять. Оказывается, он был у них техником по изготовлению бомб. И такая у него здоровая, умная голова! Знаешь ли, до чего он додумался? Составил конструкцию летательной машины. И не такую, как у Можайского, а по типу ракеты, и вместо двигателя — взрывные заряды. Что-то такое, говорят, было им придумано очень смелое. Человек этот мог стать завоевателем воздуха. Не утерпел, пошел он с бомбой на царя. Чудак! Царей могут поставлять хоть по штуке на день, а где такие изобретатели, как Кибальчич?.. Эх, люди, люди, не знают себе цены!..
После нескольких лет напряженной работы и завершения картин о русско-турецкой войне Верещагин почувствовал усталость и потребность в отдыхе. В последующие два-три года он решил заняться устройством выставок в крупнейших городах Европы. В одном только 1882 году Верещагин получил предложения об устройстве его выставок в Берлине, Гамбурге, Дрездене, Дюссельдорфе, Брюсселе и Будапеште. В помощь себе для устройства выставок Василий Васильевич вызвал из Петербурга вышедшего в отставку брата Александра. В том же году, по просьбе своего брата, Александр привез в Париж надежного сторожа из костромских мужиков — Якова Михайлова, оказавшегося, кстати, хорошим плотником, что было не лишним при упаковке и отправке картин багажом в разные города. Яков был самым верным и бескорыстным помощником на художественных выставках Василия Васильевича. Здоровенный, с крупными складками на лице, Яков выглядел богатырем. Одевался он в кумачовую рубаху-косоворотку с черной вышивкой по вороту и подолу. Поясок на нем был тканный в Ипатьевском монастыре, с густыми кистями и вышитым от первой до последней буквы псалмом ‘Да воскреснет бог’. По разумению Якова, этот пояс имел магическую силу против всех чертей, почитался им превыше медного креста. Яков полюбил путешествия с картинами своего доброго хозяина. Жизнью он был весьма доволен, все его удивляло, ничто не огорчало, жалованье и чаевые копились, и скоро их скопилось столько, что, по подсчетам Якова, на них можно было уже построить ‘двоежитный’ дом с кирпичной трубой и железной крышей.
— Только дай бог мне да хозяину здоровья, а остальное все есть и будет! — говорил Яков, радуясь такому неожиданному счастью. — Где еще и кому такая работка да служба посчастливится, как мне? Где я только с Васильем Васильевичем не побывал, каких только людей не видал! Как в сказке: и цари, и короли, и принцы, и красавицы всякие в драгоценных каменьях приходят на выставку…
Бюргеров немецких Яков недолюбливал:
— И рослые, и с лица недурны, и одеты хорошо, а жадны, не раздобрятся, гроша не отвалят за раздевание и одевание. В Питере — рубли летят! А тут, в германской столице, знают цену денежке. Один богатый немчура какую-то монетку обронил, все коленки по полу изъелозил, да так не нашел. Смехота! А я, не будь дурак, достал ему из своей мошны копейку и подал на бедность…
Однажды во время Берлинской выставки, открытой в роскошных, обставленных цветами залах театра Кролля, Яков, запыхавшись, прибежал в номер гостиницы, где на несколько дней остановился Верещагин.
— Василий Васильевич, меня ваш братец Александр Васильевич за вами прислали. Там какой-то генерал, тощий-тощий, по выставке бродит. И фамилия похожа на моль… Должно быть, важный… Братец ваш велели позвать вас.
— Ах, вот что! Фельдмаршал Мольтке. Раз такая птица — придется сходить.
Через несколько минут Верещагин представился известному фельдмаршалу и теоретику военной науки. Мольтке ходил по залам, прикрывая рукой глаза от света, падавшего, на его изможденное желтое лицо. В отдалении от фельдмаршала двигалась группа штабных офицеров. Громко восхищаясь, они рассматривали военные картины. Художник и Мольтке переходили из одного зала в другой, и никто не мешал им. Дисциплинированная немецкая публика — штатская и военная — не осмеливалась даже близко проходить мимо Мольтке. Вот он остановился рядом с художником против мрачной картины ‘Панихида’ и, скрестив на груди пожелтевшие высохшие руки, задумался. В эту минуту где-то за декорациями, на хорах, раздались унылые звуки органа и скрипок. Оркестр исполнял церковную похоронную мелодию ‘Со святыми упокой’.
— Что это значит? — поводя сухощавыми плечами, спросил Мольтке художника, — Музыка?
— Да, музыка, — ответил Верещагин. — Картины и музыка. Я, господин фельдмаршал, решил испытать так впервые у вас в Берлине. Здесь выставлены сто моих картин — туркестанских, индийских и болгарских. Вот мы смотрим с вами ‘Панихиду’. Содержание музыки соответствует тому, что пели над трупами павших солдат священник и певчий. Есть еще мелодии русских народных, солдатских, бурлацких и прочих песен…
— Это что-то новое? — снова пожал плечами Мольтке. — Музыка мне мешает. Ее я услышу в другом месте. А здесь… Я пришел смотреть картины, и только картины.
Верещагин кивнул своему брату, стоявшему поблизости. Тот понял его знак и побежал на антресоли предупредить музыкантов, чтобы перестали играть, пока фельдмаршал осматривает выставку. Но Мольтке смотрел не только на картины, он искоса посматривал на группу офицеров, следовавших за ним, интересуясь их переживаниями, прислушиваясь к возгласам. И ему казалось, что военные картины Верещагина разлагающе действуют на молодых офицеров. Особенно недоволен остался Мольтке картиной ‘Апофеоз войны’. Пирамида черепов — вот к чему в конечном счете направлен и его военный гений, его многолетние теоретические труды и военные походы! А когда Верещагин перевел ему и дважды повторил надпись, помещенную на багете картины: ‘Посвящается всем завоевателям, прошлым, настоящим и будущим’, — фельдмаршал нахмурился, промычал нечто нечленораздельное и удалился. В тот же день всем военным вход на выставку был запрещен.
Выставка пользовалась у немцев огромным успехом. Сто пятьдесят тысяч посетителей побывало в ее залах. Было продано более сорока пяти тысяч каталогов. Брат художника, Александр Васильевич, по вечерам пил и гулял.
— Глупец, прощелыга! — бранил художник своего братца. — Ужели у тебя, у черта, ни к чему не способного, нет других потребностей, кроме кутежей?
— Живем только раз! — возражал Александр брату. — Вот женюсь на богатой таганрогской купчихе, — в Будапеште я с ней познакомился… Влюблена в меня как кошка… Вот заживем!
— Только дура за тебя может пойти. Кому нужен такой бездельник и пьяница!
— Ничего, окручу! Я уже с будущим тестем серьезный разговор имел. Прошу у него тридцать тысяч рублей в приданое. Дает! Но при условии — если я покажу ему собственный капитал в такой же сумме. Но где он у меня? Вася, продай картины и дай ты мне тридцать тысяч на недельку — невесте и папеньке ее пыль в глаза пустить. Ну что тебе стоит, а меня осчастливишь!
— Сашка! Ты свинья и прохвост… Ничего я тебе не дам, могу только предупредить невесту, что такого мерзавца, как ты, на свете нет.
— Ах так! Тогда я с тебя буду требовать через суд проценты от продажи картин за мое, брат, участие в выставках и продажах…
— Ого! Да ты, видно, не только глупец, но и подлец. Довольно! Я не терплю подлецов около себя. Отныне все кончено. Надсмотрщиков за выставкой найдется сколько угодно — и трезвых, и сообразительных, и, возможно, порядочных. Да мне одного Якова достаточно! Предупреждаю: не вздумай где-нибудь злоупотребить моим именем в своих шкурных целях! Иначе я не посмотрю, что ты мне брат…
Василий Васильевич разбушевался. Просить прощения у него было бессмысленно. Александр не первый раз портил ему нервы нечистоплотными выходками. Сколько раз его били офицеры в пьяной компании на Кавказе и в Болгарии! Сколько раз он припудривал и закрашивал помадой синяки и ссадины на своем красивом лице! И на дуэль его вызывали, и с лестницы однажды сбросили, — не изменился от этого характер Александра Васильевича. Пил и буянил на свои пенсионные деньги, а чаще — на чужие.
…С Берлинской выставки, не дожидаясь ее закрытия, Василий Васильевич выехал в Париж, сопровождаемый Яковом. К усталости художника добавились недомогание и повышенная нервозность. В пути услужливый Яков с беспокойством, выраженным на его обветренном суровом лице, наблюдал за Верещагиным, выполнял все его приказания и, как мог, старался ободрить добрым словом:
— Поваляться вам надо на чистом воздухе, Василий Васильевич, у себя на даче. Да ничего не делая, и позабыть обо всем. Этакой Олександр-то Васильевич нехороший, опять вывел вас из терпенья. А вы бы ему по рылу дали — и вам бы легче стало. Хуже всего обиду внутри себя претерпевать. Вот наш брат мужик, бывает, в деревне дерется, побьет друг дружку, и на душе станет легче…
— Кажется, у вас в костромской глуши народ мирный, не драчливый?
— Да как сказать, Василий Васильевич, больше по праздникам лупят друг друга, с пьяных глаз. Вино — оно всегда растравляет человека, зверем делает. Иной спьяну-то и топор схватит. А топором что за драка — одно душегубство, а там, глядишь, и острог. Вот вы, я часто слышу, осуждаете войну, а война — дело вроде законное: бей — не то тебя убьют, куды денешься?.. А побывали бы вы под Вологдой, в любой волости… Ох, и колошматят там по праздникам! Ужасть! Урядник и стражники не успевают протоколы строчить. А откуда не знаю об этом, так скажу: под Вологдой я плотничал, срубы рубил, крыши крыл. У нас в Костромской верно, народ более смиренный.
— Так-так, Яков. И война, говоришь, дело законное?
— Ну, как вам сказать! Тут, извините, дело не моего ума, цари да короли законы пишут, они и на войну людей призывают.
— А как думаешь, могли бы цари и короли между собой разумно договориться и не проливать чужую кровь?
— А черт их знает! У каждого царя своя гордыня, каждому хочется жить пошире. А смерть придет — земля глубока, всем места хватит. Воевать, поди-ка, всегда будут, а вот зловредное пьянство в народе можно бы законом пришибить, и делу конец. Пей себе на здоровье чай, кофей, а водки — чтобы и духу не было!
— Да ведь, кажется, и ты водочку-то обожаешь?
— А кто ж ее, проклятую, не обожает? Я пью — не перепиваю, того ради, чтобы кровь по жилам живей ходила, да и песенку затянуть невредно. А другой напьется, сунется под забор и храпит, как животное, прости господи!
— С тобой этого не случалось?
— Никогда, Василий Васильевич. У меня душа-мера. Опять же я знаю устав насчет питья. Стариками заказано.
— Какой устав?
— Да такой, будто присказка: пей, да ума не пропей. Первых две чарки пить — ум копить. Утроить — вполне устроит. Учетверить — и от пятой не отговорить. А пятую пить — пьяну быть. Чарка шестая — голова пустая. Седьмую пить — совсем безумну быть. За восьмую и девятую приняться — с места не подняться. Выпить десять — взбесит. Дальше пить — себя убить!..
— Забавный устав! Ну-ка повтори, Яков, я запишу. Пока Василий Васильевич доставал из чемодана записную книжку, Яков сказал:
— Однажды вот так братцу вашему Олександру я вранинку рассказал про снохачей, как те мешали своими грехами колокола на церкву поднимать. Братец-то хохотал-хохотал, потом переписал с моих слов, да в книге и пропечатал. После я читаю и глазам своим не верю: все мои слова настоящими буквами отпечатаны…
В удобном купе вагона, по пути из Берлина в Париж, их было только двое. И тем не менее Верещагин не скучал с Яковом. Снова Верещагин у себя, на даче в Мезон-Лаффитте. Елизавета Кондратьев на между прочими домашними делами в то время занималась переводами журнальных и газетных статей с русского на немецкий язык. Прибегала к помощи мужа, но и эти консультации тяготили его. Был заметен резкий упадок сил, и с каждым днем становилась ощутительнее потребность в отдыхе. Однажды, уединившись, он лежал на примятой траве возле пышного куста сирени и, закрывшись от солнца широким парусиновым зонтом, читал вышедшую в России книгу Давида Мацкевича о французской живописи. Читал медленно, вдумчиво и в некоторых местах мысленно оспаривал автора.
Увлеченный чтением, Верещагин не заметил, как тихонько подошел Яков:
— Василий Васильевич, приехал этот, высокий, сутулый писатель… Прикажете сюда пустить или пройдете с ним в мастерскую?
— Как?! Иван Сергеевич! Добро пожаловать! — Верещагин отбросил книгу и быстро пошел навстречу Тургеневу.
Они обнялись.
— Ну как, Василий Васильевич, относитесь к весьма не героической кончине своего друга?..
Верещагин отшатнулся, посмотрел удивленными глазами на Тургенева:
— Какой кончине? Какого друга?
— Вы разве не слышали? Сегодня в газетах новость: Скобелев умер. И смерть его окружена какими-то тайнами. Скончался поздно ночью, в одной из московских гостиниц, в номере у какой-то приезжей немки Шарлотты…
— Какая судьба! — воскликнул Верещагин, и две крупные слезы скатились по лицу. — Генерал хотел умереть на поле боя. Иногда он словно бы искал смерть. Не страшась гибели, ходил и ездил под обстрелом. А вот поди знай, где смерть расставила свои сети! Жаль вояку, жаль… Военным талантом он обладал безусловно, и храбростью не был обижен…
Верещагин и Тургенев прошли в мастерскую. Иван Сергеевич снял тонкого сукна сюртук и повесил у дверей рядом с генеральским мундиром.
— Мундир этот скобелевский, — сказал художник. — Взял я у него для картины воспользоваться, а теперь остается мне как память. Эта складная табуретка тоже его. На ней он сидел, следя за ходом боя… Печальное известие, печальное! Было ему только тридцать девять лет. Генерал с тремя Георгиями! Быстро, очень быстро и ярко вспыхнул и сгорел как-то нелепо, глупо и неожиданно…
И опять заговорил Иван Сергеевич тихо и спокойно. Добрая, ласковая улыбка заиграла на его приятном старческом лице.
— История, вероятно, умолчит о причинах его смерти, — сказал он, садясь в плетеное кресло. — У нас в России историю любят приукрашивать. Превозносят владык и забывают о народе… И, вероятно, историки не упомянут о том, что я слышал о Скобелеве от Петра Кропоткина…
— А. что именно? — встрепенулся Верещагин.
— Вы, конечно, слышали о существовании в России тайной лиги из офицеров и генералов, созданной для охраны Александра Третьего?
— Слышал от брата, тот еще от кого-то…
— Так вот, Лорис-Меликов и граф Игнатьев предложили однажды Скобелеву вступить в эту лигу. И знаете, что он им ответил?.. — Тургенев улыбнулся и поведал: — Скобелев сказал им: ‘Арестуйте Александра Третьего и заставьте его подписать конституцию!..’ Такой ответ делает честь храброму генералу!..
— Да, покойный мог такое сказать. Он не боялся, никого не боялся…
— И что же? Игнатьев донес об этом царю и получил пост министра внутренних дел. Вот каким путем добываются министерские портфели у нас в России!
Во время этого разговора Иван Сергеевич, не сходя с места, как бы между прочим, смотрел поочередно на две новые картины, стоявшие рядом на мольбертах.
— Вы еще что-то написали за это время, Василий Васильевич? — И приладив к глазам пенсне, Иван Сергеевич почти вплотную подошел к картинам.
— Какое жуткое спокойствие, какая тревожная предсмертная тишина! — сказал Тургенев, глядя на картину ‘Перед атакой’. — Мужички! Русские мужички. Все прикорнули, притаились, а впереди пустая равнина и ожидающая их смерть… А эта картина — родная сестра первой. Тут ясно — чего стоила атака!.. Сколько здесь раненых, ужас!..
— Да, Иван Сергеевич, их были тысячи. Гангрена и недостаточный уход за ранеными, отсутствие необходимых медикаментов — все это вызвало и ускорило гибель очень многих. Да что говорить, даже палаток недоставало! Полуживые люди мокли под дождем и тут же сотнями умирали…
— Вы, Василий Васильевич, ни на кого из художников не похожи. За ваши работы, за все, какие только я знаю, поставил бы вам при жизни памятник.
— Что вы, Иван Сергеевич, будем надеяться, что и после смерти моей никто не догадается этого сделать, да и не за что.
— Надеюсь, обе картины будут принадлежать Павлу Михайловичу Третьякову?
— Обязательно. Прижимист. Знает цену не только картинам, но и своему рублю. Однако всегда предпочитаю Павла Михайловича. Полагаю, что и эти картины будут в его собрании.
— Одобряю ваше решение, Василий Васильевич, но есть у вас ‘Перед атакой’, есть ‘После атаки’, А где же атака? — спросил Тургенев.
— А я думаю — зритель, глядя на второе полотно, догадается, какова была атака. Впрочем, я пытался писать и атаку. Но не получается. И вот почему, — сдвинув тонкие складки на высоком лбу, Верещагин пояснил: — Если бы я наблюдал за атакой русских солдат из турецких редутов, то, вероятно, увидел бы то, что нужно. К сожалению, я видел атаку с тыла, то есть одни спины, сумятицу согнувшихся солдат, явно неуверенных в том, что они сумеют пробежать глинистое, вязкое после дождя поле и добраться до редутов противника. Так и вышло. Атаку отбили, Я не видел ни одного лица, но полагаю, что не заметил бы в них бодрости духа. Безрассудность атаки понимал каждый неглупый русский мужик, понимал — и, подчиняясь, шел на гибель. Сознаюсь, я почти написал эту картину, но спрятал ее.
— Покажите, Василий Васильевич.
— Не могу, Иван Сергеевич, не могу, — повторил Верещагин. — Ничего не вышло, извините, не покажу. Видимо, Иван Сергеевич, мне понадобился отдых. Устал. Нынче мне исполнится сорок лет, а я уже устал. Стыдно об этом говорить.
— Отдохните, побывайте у хороших докторов. А лучше всего провести вам лето у себя на Шексне. Своя русская земля, свой воздух, свои не подстриженные под гребенку деревья, целые леса, а в них зверей-то сколько! Не унывайте, Василий Васильевич, отдохните, — и снова за дело. Вы еще своей кистью наделаете чудес. Этакий вы Тарас Бульба! Вот так и кажется, что отдохнете вы — и сорвется у вас с языка: ‘Гей, хлопцы! Не посрамим искусство русское — есть ещё краски на палитре, да какие! Не засохли кисти волшебные! Не выветрились из головы мысли свежие! Поработаем себе на славу и добрым людям на пользу!..’
— А вы, видно, любите Гоголя…
— Ах, милый мой! Это такой писатель, которого может полюбить и академик, и читающий по складам Петрушка. Ну, Василий Васильевич, будьте здоровы! Заезжайте в Буживаль, не забывайте старика, не забывайте!.’

Три казни

Мысль художника была направлена на поиски новых тем и сюжетов, но все время останавливалась на ранее принятом решении — написать три казни. Он окончательно продумал картину ‘Казнь через повешение в России’ и поехал в Петербург, чтобы побывать на Семеновском плацу, на том месте, где были казнены народовольцы. Место ничем не было примечательно пустынное, вдали дома и какие-то постройки. Падал и таял мокрый снежок. На плацу в тот весенний день никого не было, за исключением одного городового, неизвестно зачем охранявшего пустующий плац. На расспросы Верещагина городовой со всеми подробностями рассказал ему, где и как были поставлены пять виселиц, похожих на деревенские качели, как были расположены войска вокруг эшафота и как конная жандармерия сдерживала толпу народа, пришедшего смотреть казнь цареубийц. Большего Верещагин при посещении плаца не узнал. Сделав зарисовки места, художник на некоторое время отложил работу над картиной. Он неожиданно собрался поехать из Петербурга вторично в Индию. Никто об этом намерении Верещагина не знал, лишь с пути он написал Третьякову: ‘Я еду ненадолго, на три месяца, в Индию… Сегодня мне стукнуло сорок лет. Отныне буду производить четверть того, что производил до сих пор — довольно лихорадок! На случай, если я подохну в Индии и у Вас будут несколько из моих новых картин, не забудьте, что перед каждой надобно, иметь три или четыре метра расстояния, так как они писались в громадной мастерской…’
Стасову он также написал, что в эту, вторую поездку его интересует один сюжет, для которого он главным образом и поехал. Художник имел в виду работу над картиной ‘Английская казнь в Индии’, или ‘Подавление восстания индусов англичанами’… Вторая, очень кратковременная, поездка в Индию не обогатила Верещагина множеством впечатлений. Он не предпринимал тогда трудных путешествий в глубь страны, не перегружал себя работой над новыми этюдами, не собирал и не скупал редкостных предметов, которые служили бы ему материалом в работе над картинами. Но Верещагин не мог начать работу над картиной ‘Английская казнь в Индии’, пока вторично не поехал в Индию и не представил себе со всей ясностью обстановку и место, где англичане чинили жестокую расправу над индийцами. Будучи в Индии, он перечитал английские и американские газеты с описанием восстания индийцев и подавления его. Узнал от очевидцев подробности расстрела сипаев из пушек. Когда все это было изучено, собрано и зарисовано, Верещагин мог возвратиться в Мезон-Лаффитт и приступить к работе. Римский крест, английские пушки и виселица российского самодержавия стали темой художника-разоблачителя.
Всяческое насилие над слабыми и безоружными людьми он считал самым позорным проявлением варварства ‘цивилизованных’ государств, захватывающих колонии. Верещагин своими взглядами на этот вопрос сходился с известным путешественником и исследователем Миклухо-Маклаем, снискавшим себе широкую славу. Деятельность Маклая высоко оценил и Лев Николаевич Толстой, однажды писавший ему: ‘Меня умиляет и приводит в восхищение в Вашей деятельности то, что, насколько мне известно, Вы первый, несомненно, опытом доказали, что человек — везде человек, то есть доброе, общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой, и Вы доказали это подвигами истинного мужества…’
Как-то, еще до второй своей поездки в Индию, будучи в Петербурге, Верещагин посетил в Академии наук выставку этнографической и антропологической коллекции, собранной Миклухо-Маклаем в Новой Гвинее и на островах Индо-Малайского архипелага. Коллекция, состоявшая из огромного количества научных экспонатов, представляла необычайную ценность. Верещагину удалось тогда встретиться с знаменитым путешественником. В благодарность художник не замедлил послать ему свою фотографию и альбом рисунков. Миклухо-Маклай ответил художнику:
‘Многоуважаемый Василий Васильевич! Спасибо Вам большое за присылку мне Вашей фотографии и альбома, который был для меня крайне интересен. Рассматривая его, мне только пришлось пожалеть, что Вам не вздумалось из Индии перебраться постепенно дальше на Восток и острова Тихого океана, вернуться в Европу с антро-полого-этнологическим альбомом посещенных местностей. Это было бы действительно важным приобретением для антропологии. К тому же разновидности людские, которые ходят еще как мать их родила, остаются интересней для изучения естествоиспытателю, и вероятно, и художнику, чем те, которые выдумали носить халаты, фраки и турнюры и т.п.?..’
К письму была приложена фотография Миклухо-Маклая, обросшего густой бородой, в широкой соломенной шляпе и изношенной одежде, которая не была предметом зависти даже для папуасов.
— Настоящий Робинзон! Вот это герой! — с восхищением говорил Верещагин, любуясь фотографией, на обороте которой он написал: ‘Хранить вечно’.
После второй, кратковременной поездки в Индию Верещагин вновь обосновался у себя на даче в Мезон-Лаффитте и приступил к работе над тремя картинами казней, в первую очередь — над ‘Английской казнью в Индии’.
Сделав набросок картины, Верещагин решил навестить Тургенева. Приехав в Буживаль, он узнал, что Иван Сергеевич чувствует себя очень плохо — лежит, не поднимаясь, в темной комнате при спущенных шторах. Василий Васильевич не захотел беспокоить больного и, не сказав слуге своего имени, в тревожном состоянии уехал обратно. Через несколько дней он снова отправился в Буживаль. Верещагин думал, что Тургенев осилит болезнь, поправится, что они еще не раз встретятся для душевных разговоров. И при этой встрече, как обычно, он хотел утешить Тургенева заготовленной шуткой. Но, увидев его пожелтевшим, высохшим, истерзанным неизлечимой болезнью, Верещагин растерялся. Заметив это, Тургенев, еле переводя дыхание, заговорил с ним о себе, сказал, что у него теперь нет ни малейшей надежды на выздоровление: ‘Мы с вами были разных характеров, я всегда был слаб, вы — энергичны, решительны… Не утешайте меня, Василий Васильевич, я страдаю так, что по сту раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко’.
Верещагин недолго находился у постели Тургенева: он не мог сдержать слезы, когда услышал последний стон умирающего. Глубоко опечаленный, он добрался до своей загородной дачи поздней ночью. А через два-три дня художник снова встал к мольберту. Разложенные на столе и на креслах наброски карандашом и красочные этюды Индии, с ее обильным солнечным светом, горячими песками и небом — глубоким и спокойным, типы индийских крестьян-повстанцев, английских солдат и зарисовки полевых пушек — всё это постепенно переносилось на полотно. И вот уже картина почти завершена. …На песчаной, раскаленной солнцем земле поставлены в ровный ряд полевые орудия. Около каждого из них орудийный расчет из четырех солдат и одного офицера. Все это строго, сурово и просто. И солдаты, как подобает им, стоят в полной форме, на вытяжку в ожидании команды. Впереди пушек — повстанцы, приготовленные на убой. Все они в белых, наподобие саванов, длинных одеждах, в башмаках с загнутыми узкими носками. Ноги связаны у щиколоток веревками, руки, согнутые за спину, привязаны к деревянным брусьям, положенным поперек орудийных стволов. И каждой жертве пушечный ствол упирается в спину. Стоит только наводчику дернуть шнур — и выстрел орудия разнесет в прах любого. Верещагин, держа в одной руке палитру, кисть — в другой, то отходит на расстояние нескольких метров от полотна, то снова приближается к нему и продолжает работу.
На переднем плане у первого орудия он изобразил седобородого старца. В ту пору в Индии были подобные люди, умудренные житейским опытом, ненавидевшие англичан и влиявшие на умы населения. В предсмертных судорогах старик, изогнувшись, выпятил тощую грудь, закинул голову назад и полузакрытыми глазами смотрит на солнце, как на вечное божество. Рот обреченного раскрыт. Приговоренный к смерти шепчет последние слова последней молитвы… Верещагин всматривается в черты лица изображенного им вожака сипаев, который напоминает своей внешностью одного из проводников, путешествовавших с ним к вершинам Гималаев, и воспоминания о первом путешествии в Индию захватывают художника. Потом он переходит к другому обреченному на смерть повстанцу, также привязанному к жерлу орудия. Этот молод. Ему хочется жить, но он потерял способность сопротивляться, ослаб, ноги подкосились, голова повисла на грудь, и слезы капают на согнувшиеся колени и на горячий песок. Ему не до молитвы, он уже видел, как английский порох разнес в мелкие клочья его товарищей. Дальше, за сипаем, все уменьшаясь и уменьшаясь, виднелись скрученные, привязанные к стволам пушек повстанцы, а справа — ряды английских солдат-артиллеристов, в касках, покрытых белыми чехлами.
В эту пору работы над картинами трех казней Василий Васильевич жил, как обычно, в Мезон-Лаффитте, с Елизаветой Кондратьевной. Сторож Яков уехал в Россию сопровождать верещагинские картины, взятые у Третьякова временно для заграничных выставок. Попутно Яков заглянул к себе на родину, в костромскую деревушку,— посмотреть, как живут мужики при новом царе, и оставить семье на пропитание денег из своего заработка. Яков задержался по хозяйским делам из-за постройки новой избы и долго не выезжал в Париж. Верещагин поторопил его телеграммой. Тогда Яков, доехав до Костромы, ответил хозяину, депешей: ‘Сичас выезжаю’. Его ‘сичас’ длился еще полмесяца. Шли дни за днями. Начиналась скучная осень: листья на деревьях вокруг мастерской желтели и осыпались при малейшем дуновении ветра. Сторож Яков Михайлов вернулся из поездки в Россию, привез много деревенских новостей и бочонок свежесоленых рыжиков, чем особенно угодил своему хозяину.
В туманную парижскую осень уставший от работы Верещагин почти никуда, за редким исключением, не выходил из мастерской и никого не принимал. Тогда же к болезненной его раздражительности добавились подозрительность и недоверие к жене. Отношения между ним и Елизаветой Кондратьевной становились натянутыми. Вот уже много лет он прожил с ней, а детей не было, семьи — а в полном смысле этого слова — не получилось. Разъезды по свету заставляли его оставлять жену в томительном одиночестве. До него стали доходить липкие слухи и намеки на то, что когда орел покидает свое гнездо, к орлице, залетает зловещий ворон. И даже называли фамилию этого ‘ворона’ — какого-то мюнхенского немца. Подстеречь залетную птицу он был не прочь, но явных улик не было, а сплетня — не улика…
Елизавета Кондратьевна часто отлучалась из Мезон-Лаффитта в город. Она обходила парижские магазины и ателье, приобретала дорогие платья, заказывала шляпы, кружевные накидки и прочие наряды. Иногда, возвратясь из города с покупками, она замечала, что ее супруг, сложив кисти, сидит, задумавшись, в кресле и смотрит на свою новую картину. Приоткрыв дверь, Елизавета Кондратьевна тихонько входила в мастерскую.
— Вася, ты уже закончил картину?
— Нет, еще не закончил. Небо мне не нравится. Оно еще не совсем индийское. Шеренга английских солдат позади пушек в солнечном мареве еле-еле заметна: нужно написать ясней и покрыть просвечивающей прозрачной краской. Ну, это потом… А ты что — всё по Парижу носишься? Нарядами занята? Успевай, успевай, голубушка! Самоукрашение — это признак старости. Авось кому приглянешься.
— Василий, зачем трубить?
— Извини, это не грубость.
— А что такое?
— Это мой взгляд на лишние вещи, в которых ты без надобности начинаешь захлебываться. И чего ради — не понимаю…
— Ах вот как! А я и не замечала этого. Оказывается, я захлебываюсь, тону? Погибаю! Спасите!.. Работай, я не буду мешать… — Елизавета Кондратьевна спесиво поджала губы и, высоко подняв голову, удалилась из мастерской.
Отставив ‘Английскую казнь’ в сторону, Верещагин водрузил на большой дубовый мольберт начатое красками полотно ‘Казнь через повешение в России’. Над этой картиной он немало уже поработал.
Однажды, когда работа над картиной ‘Казнь через повешение в России’ подходила к концу, к Верещагину зашел Крамской. С некоторой поры между ним и Верещагиным отношения стали натянутыми. Крамской, ранее усиленно хваливший Верещагина, в последнее время высказывал отрицательные суждения о некоторых его работах. Об изменившихся взглядах Крамского Верещагин знал, но разные слухи и сплетни пропускал мимо ушей. Идя к Верещагину, Крамской рассчитывал, что прямой и резкий Василий Васильевич не обойдется без грубостей. Но Верещагин неожиданно принял его дружески, как дорогого гостя и собрата по профессии, и сразу же, пресекая все недомолвки и размолвки, заговорил, ничуть не обнаруживая обиды и недовольства:
— Иван Николаевич, люди говорят, что вы меня поносите, ругаете на чем только свет держится. А я этому не верю! Садитесь-ка как вам удобней да посмотрите мою новую работу. А я послушаю ваши замечания. И чтобы не забыть, хочу поблагодарить вас за теплый отзыв о моем фотографическом альбоме картин русско-турецкой войны. У меня есть ‘Художественный журнал’ за восемьдесят первый год. В январском номере… позвольте, процитирую приблизительно то, что вы написали обо мне: ‘…Верещагин слишком живой человек, чтобы нам рассуждать о нем хладнокровно. В нем есть нечто, кроме художника: его произведения, помимо живописных достоинств, заключают мысли, идеи, с которыми мы не привыкли встречаться в картинах других художников’. И дальше вы доказываете, что все картины мои вместе и поучительны, и интересны, и что иностранцы, рассуждая о моих картинах, видят в них русскую оригинальность… Премного вам признателен за столь хорошие слова, полагаю, что они от здравого ума и чистого сердца? — Верещагин с хитринкой, промелькнувшей в его глазах, улыбнулся и вопросительно посмотрел на Крамского. Тот кашлянул и, шутя погрозив пальцем, сказал:
— Этим вы хотите сказать, что разговор между нами будет мирный. Что ж, можно и мирно. Но если и подеремся, то не с целью взаимного истребления.
— Согласен, — ответил Верещагин и стал показывать ему обе, в основном законченные картины, а о третьей сказал, что она пока в замыслах и что прежде чем начать писать картину ‘Римская казнь’, он побывает в Палестине.
Крамской молча выслушал его и долго, задумавшись, печальными глазами рассматривал картину. Наконец усталый, тяжело вздохнув, сказал:
— Впечатление сильное. Да… И опять идеи, достойные полотен, и полотна, достойные идей… Английскую казнь, кроме вас, Василий Васильевич, никому бы не написать, да и казнь народовольцев изобразить тоже можно лишь благодаря вашей смелости. Обе картины дышат выразительной правдой, неподкупной искренностью. И что же будет? В России не позволят вам показывать ‘Казнь народовольцев’, а в Англии наложат запрет на картину, бьющую по зубам английских колонизаторов. Однако обо картины будут жить. И кто хоть однажды взглянет на них — вовек не забудет. Вот только падающие снежинки на картине ‘Казнь через повешение в России’, пожалуй, неуместны. Казнь совершалась в апреле. В эту пору в Питере весна в разгаре. Впрочем, допускаю это незначительное отступление от натуры, от факта. Снежок этот — русский, тоскливый, лениво падающий — как бы подчеркивает тяжесть настроения, создаваемого картиной. И толпа горожан — праздных созерцателей, и жандармы — конные и пешие, и при сем присутствующий поп, и силуэты повешенных в тесном кругу конвоиров, столпившихся у эшафота, — все просто, нечего убавить и нечего прибавить к этой целостной и своеобразной композиции. Удивительный вы человек, Василий Васильевич, в такую жестокую пору — и решиться писать такую картину!..
— Почувствовал, что не могу не писать, — ответил Верещагин и спросил: — А вы над чем работаете?
— Дорогой Василий Васильевич, за последнее время делаю мало и живу неважно. С постройкой дачи в Сиверской чертовски залез в долги. Продавал себя Третьякову, просил по тысяче рублей в месяц, а что напишу — он хозяин. Но Павел Михайлович отмолчался. Видимо, не верит в мои силы!.. Ну что ж, умру — пять человек нищих после меня останется… — Крамской искоса мрачно посмотрел на Верещагина и добавил безрадостно, ничуть не меняя голоса: — Да еще кое-что, конечно, останется в собрании у Третьякова. Не так давно нужда заставила меня писать этого, нынешнего ‘мужицкого царя’.
— Мужицкого?! — усмехаясь, спросил Верещагин.
— Ну да, мужицкого. Александр Третий, и возможно последний, между прочим любит, когда его так величают.
— Разумеется, новому идолу Российской империи было бы очень по душе, если бы все классы в России — и купечество, и прогоревшие дворяне — все бы были ему так же покорны, как те наши невежественные и неграмотные крестьяне, которые почитают царя земным богом. Только в этом смысле он ‘мужицкий’! Но мужик не слепец, видит и чувствует свое разорение, обнищание, духовную бедность и кабалу. И едва ли Александру Третьему придется долго пользоваться этим ‘мужицким’ титулом. Что ж, Иван Николаевич, нужда чего не делает. Надо уметь и царей рисовать. Какой был прекрасный в свое время портретист-скульптор Федот Шубин! Помните бюст Павла Первого? Как он смело и правдиво изобразил этого урода и выродка!
— Так то — Шубин! Много ли у нас в истории русского искусства таких портретистов, как Шубин в скульптуре, а Левицкий в живописи? Один-два — да и обчелся, — сказал Крамской.
— Вам, Иван Николаевич, нельзя на себя жаловаться. В этом жанре вы превосходный мастер. Например, портреты Шишкина, Толстого, Григоровича или того же безымянного простого лесника замечательны! Да что вас хвалить? Вы отлично знаете себе цену. — Верещагин заметил, что Крамской начинает волноваться и чувствовать себя неудобно. — Ну ладно, не буду гостя обижать похвалой, — сказал он, усаживая Крамского в кресло за столик и сам присаживаясь ближе к нему. — Мы, Иван Николаевич, не умеем беречь себя, быстро изнашиваемся, а главное — иногда друг друга едим и сыты от того не бываем. Вот покойный Перов… Кажется, что я ему плохого сделал, в чем помешал? А он на меня каких только заочных поклепов не возводил. А ведь художник он прекрасный. Но что-то прорывалось в нем злое, завистническое. Откуда это у нас берется? Откуда взялось?.. Ведь простой русский народ ведет себя гораздо прямее, проще, без хитрости режет правду в глаза, и тогда злобе места не остается, всё становится ясным… А делу, делу как это всё мешает, как это иногда раздражает, выводит из равновесия!..
— Надо работать и работать, — проговорил Крамской, соглашаясь с Верещагиным. — Только упорным трудом мы заслужим от народа уважение в настоящем и будущем. Искусство — великое дело. Оно не терпит никакой наносной примеси. Не терпит фиглярства. Вы не обижайтесь, Василий Васильевич, но я услышал, что вы на своих выставках устраиваете какие-то музыкальные концерты, разыгрываете там то ‘Камаринскую’, то ‘Иже херувимы’ или нечто панихидное. Ну — простите меня — никак это не вяжется с моим пониманием живописи. Черт знает что вы такое выкидываете! — Крамской, говоря это, явно сердился и, видя перед собой смеющегося Верещагина, раздражался всё более и более.
— Да что вы смеетесь! Кроме шуток, вас за эти музыкальные интермедии в газетах со временем облают, ей-богу, облают!
— А вы не тревожьтесь за меня, Иван Николаевич. Я понимаю ваше доброе желание предостеречь меня от нападения критики, но ничего, пусть лают. А что касается музыки на выставках, мне лично она нравится. И тут можно сказать: у всякого свой вкус, один другому не указчик — кто любит арбуз, а кто свиной хрящик. Я буду привлекать на выставку музыку до тех пор, пока она мне не надоест. Разве это плохо — фельдмаршал Мольтке смотрит на мою ‘Панихиду’ и в эту же минуту музыка, скрытая на антресолях, играет ‘Со святыми упокой души раб твоих’?..
Как ни серьезен был Крамской, расхохотался до слез и сказал:
— Ну не чудачество ли это есть? Весь вы, от бороды до пят, настоящий русский Васюта!.. Вот вы собираетесь в Палестину. Я не удивлюсь, если вы после этой поездки богочеловека Христа напишете танцующим с Магдалиной. От вас и такое можно ожидать. Кстати сказать, шутки в сторону — как вы замышляете писать римскую казнь? — спросил Крамской Василия Васильевича.
— Это будет третья картина, а можно ее поставить и впереди двух тех, что вы у меня сегодня видели. Как она получится — пока не знаю. Но крест, по моей идее, не символ религии, а та же виселица. — Верещагин задумался. Представляя себе композицию будущей картины еще недостаточно ясно, он сказал, что намерен па месте, в Палестине, посмотреть на легендарную Голгофу и на Соломонову стену.
— Одно знаю, — добавил он, — что моя картина римской казни никак не послужит пособием для рисования и росписей церковных фресок. В этом-то я не сомневаюсь.
— Когда же вы собираетесь в так называемые ‘святые места’?
— Весной, Иван Николаевич, хочу, чтобы у меня лето подлинней было. Разумеется, буду искать новые темы для работы, охотиться за интересными этюдами. Но хотя и собираюсь ехать, а не чувствую того прежнего желания и стремления, с каким уезжал раньше — в Туркестан, в Индию, на Балканы. — Вполне естественно, — сказал задушевным, приятным голосом Крамской, пощипывая тощую бородку и глядя на Верещагина серыми, светящимися глазами, — во-первых, вам длительные и частые поездки по свету уже оскомину набили, во-вторых, Палестина как объект нужна не для таких художников, каким являетесь вы. Там интересно бывать академическим схоластикам. Увидите, что Палестина вам не понравится. Вам надо за Россию браться, за родину. Успевайте, жизнь торопливо идет. А к старости у нас и кисть в руках не так уверенно держится, и зрение не то, порой и взгляд на вещи меняется. Да ведь и обязанность наша перед русским народом еще не выполнена… — Крамской достал из кармана жилета серебряные часы с брелоком, щелкнул крышкой и небрежно сунул в карман: — Засиделся я у вас, Василий Васильевич, не ругайте, что от дела оторвал. Впрочем, не часто мы нынче и бываем друг у друга…

На венских выставках

После своих нашумевших выставок в Лондоне и Париже Верещагин устроил выставку в Вене. Выставка в столице Австро-Венгрии, на которой были показаны картины туркестанской серии, а также новые полотна, была весьма значительной по количеству картин и этюдов и доставила огромное удовлетворение венской публике. Местным властям, ведавшим устройством этой выставки, Верещагин заявил, что не заинтересован показывать свои картины графам и графиням, а хочет, чтобы триста тысяч бедных и незнаменитых венцев посетили его выставку. Он потребовал, чтобы плата за вход была доступной для народа.
Крестьяне из окрестных селений тысячными толпами приходили на выставку смотреть войну в изображении русского художника. Число посетителей иногда достигало двадцати тысяч человек в день.
В те дни Верещагин писал Стасову из Вены, что ему пришлось удирать от собственной славы, от множества приглашений на банкеты. Студенты-славяне устроили в его честь торжественный вечер. Две тысячи гостей было на этом банкете. Но отсутствовал Верещагин: он уехал в Париж. Художники Вены ему телеграфировали:
‘Приветствуем не только великого живописца, но и друга человечества, провозвестника мира и братской любви’.
Студенты-славяне писали ему:
‘Чествуем Вас как русско-славянского гениального художника, великого сподвижника на поприще развития человечества…’
И не успел еще Василий Васильевич доехать до Парижа, как на столе в его мастерской уже лежало свыше сотни приветственных телеграмм из Вены… Перечитав поздравления, Верещагин отправил студентам телеграмму с благодарностью, а художникам Вены сообщил распоряжение: весь доход от выставки передать в пользу венской бедноты. Верещагин с увлечением расхваливал Елизавете Кондратьевне Вену с ее замечательными архитектурными памятниками и знаменитым Венским лесом.
— Перед всем миром Вена может похвастать искусством всех видов, веков и направлений. Архитектура, музыка, живопись достигли в этом городе совершенства, — рассказывал Василий Васильевич. — Население Вены любит и понимает искусство, как нигде. Я видел там живопись прошлых столетий, в ней много блеска и поразительного мастерства.
Слушая его, Елизавета Кондратьевна просматривала газетные вырезки. В картинах из русско-турецкой войны венские рецензенты видели ярко выраженный реализм, не отступающий перед самой горькой правдой. В то же время венская критика отмечала в картинах Верещагина прославление рядовых бойцов русского войска, беззаветно переносивших все тяготы войны ради освобождения угнетенных Турцией славян. Критика отмечала также и другие свойства таланта русского художника: высокое, совершенное мастерство и умение выбирать острые сюжеты для картин. Во всех верещагинских произведениях критики находили неразрывное единство технического исполнения с глубоким идейным содержанием.
В одном из венских журналов откровенно было сказано:
‘До сих пор все военные живописцы только и видели, что славу завоевателей и полководцев, Верещагин напротив — смотрел только на исходящий кровью и погибающий народ, расплачивающийся кровью и жизнью за славу тех. Эти русско-турецкие картины говорят поэтому гораздо больше, чем все на свете до сих пор написанные брошюры и статьи, осуждающие войну и ее зачинщиков…’
Венские юмористические журналы помещали дружеские шаржи на Верещагина, изображая его русским сказочным богатырем, с палитрой вместо щита, с огромной кистью, заменяющей разящее оружие. В таком виде Верещагин поражал со страниц венских журналов кровожадную гидру войны.
Первая выставка картин Верещагина в Вене надолго оставила по себе хорошую память. После ряда выставок, с успехом прошедших в городах Европы, Верещагин совершил путешествие в Палестину, которое, как и предсказывал Крамской, не доставило отрадных впечатлений. В ‘святой земле’, среди суеверных и фанатичных богомольцев и духовенства Верещагин увидел, как вокруг Христова имени свирепствует спекуляция. ‘Святые’ отцы обирали доверчивых паломников, создавали крупные капиталы для обеспечения себе райской жизни на земле. Верещагин изумился, когда узнал, что одно совершенно мелкое духовное лицо — ключарь ‘Гроба Господня’ — воровским способом скопил себе сбережения в сумме трехсот тысяч рублей, собранных в разное время с русских богомольцев.
Находясь в Палестине, Верещагин путешествовал по древним городам, пробирался в пещеры, поднимался на горы, обходил пустынные и дикие берега Мертвого моря, прятался от жары в тени богатой растительностью Иерихонской долины. И всюду, где побывал, он писал этюды. Турки заподозрили Верещагина в том, что в военных целях он снимает планы с Палестины, и запретили ему писать этюды гор, долин, источников и населенных мест. Тогда в альбомах художника и на холстах в его складном этюднике стали появляться зарисовки палестинских типов. Тут были и русские отшельники, и семьи бедных евреев, фигуры евреев, плачущих у стены Соломона, старые раввины и арабы.
Работал Верещагин с упоением. Он делал зарисовки для дальнейшего использования в задуманном цикле палестинских картин.
‘Не твое это дело, не верещагинское, хотя и задумано не так, как у других художников’, — подсказывал ему внутренний голос, убеждая где-то в другом месте искать более близкие ему темы. Он не отступил от намеченных планов. Сразу же по возвращении из поездки в Палестину привел в порядок все творческие заготовки-этюды, рисунки и записи, документально поясняющие содержание задуманных картин, и принялся за работу. Впоследствии из написанных им палестинских картин наиболее известными стали ‘Римская казнь’, ‘Святое семейство’ и ‘Воскресение Христово’. Эти картины, в числе других, впервые Верещагиным были экспонированы на второй Венской выставке. В первые дни открытия выставки посетители мало интересовались картинами палестинского цикла, не характерными для верещагинской кисти. Однако совершенно неожиданно для публики и для самого художника две картины — ‘Святое семейство’ и ‘Воскресение Христово’ — по своему реалистическому исполнению и своеобразному отношению художника к религиозной теме заставили встревожиться венского архиепископа. На одной из картин, вопреки церковным догматам, изображено было в бедной обстановке семейство, называемое ‘святым’.
Обычный двор. На веревке сохнут тряпки, разгуливают, роясь в мусоре, домашние птицы, забавляются игрой ребятишки, Иосиф занимается своим плотничьим делом, Христос изнывает в тоске от безделья, — обыкновенная будничная сцена, мало о чем говорящая. Но на багете написано: ‘Святое семейство’. На эту-то надпись обратил внимание кардинал и, стуча посохом по паркету, воскликнул:
— Кем позволено показывать такую нелепость? Где ореол святости? Где божество? Что за издевательство над религией? С каких пор стало возможным посягать на Спасителя?.. Проклятие безумному живописцу!.. А это что? — спросил кардинал окружающих, глядя на висевшую рядом картину ‘Воскресение Христово’. — Надругательство!.. Разве это Христос? Где и в какие времена изображали его в таком виде? Да это же не господь бог, а какой-то сумасшедший, очнувшийся от сна. Снять! Уничтожить!.. Вы распорядитель выставки? — спросил кардинал подошедшего Верещагина.
— Нет, я художник, автор этих картин… разумеется, имею право распоряжаться собственными картинами.
— Уберите эту ересь!..
— Ваш окрик для меня неубедителен. Картины будут висеть. Подчинюсь только насилью власти.
— Не снимете этих двух картин, запретим выставку. Я потребую этого от эрцгерцога Карла — покровителя искусств в нашей стране. Мы не потерпим!..
— А я отнесусь терпеливо к вашему нетерпению и к вашим угрозам. — Художник повернулся и вышел. Разговор на этом оборвался, но он был подхвачен венскими газетами. В результате две палестинские картины явились не только предметом раздора между русским художником и венским архиепископом, но и рекламой. Многие католики, заинтересовавшись происшедшим инцидентом, пошли вторично смотреть ‘еретические’ картины Верещагина. Число посетителей выставки в эти дни значительно увеличилось. Тогда кардинал, архиепископ венский, счел необходимым выступить в печати по поводу картин Верещагина. И вот что им было опубликовано:
‘Я, как епископ, счел своей обязанностью позаботиться о том, чтобы эти картины, которые так глубоко оскорбляют религиозное чувство католика, были удалены со взоров посетителей выставки, и притом, по возможности, тихо и бесшумно. Но мои старания не достигли цели и даже, к моему крайнему сожалению, каждодневно эксплуатировались в различных газетах в качестве рекламы этим святотатственным картинам. Мне ничего не остается, в качестве епископа, который обязан, в силу обета, не только проповедовать наше святое католическое учение, но и защищать его всеми силами против всяких посягательств,— мне ничего не остается, как только торжественно и во всеуслышание протестовать против содержания этих двух картин и против недостойного их посягательства на христианство. При этом я обращаюсь к верующим католикам с увещанием, чтобы они своим присутствием не принимали участия в этом кощунстве, и от имени всех верных моей епархии умоляю богочеловека, спасителя нашего, не возгневаться на унижение, которому он подвергается выставкой этих картин в католическом городе Вене.
Вена, 8 ноября, 1885 г.

Целестин — Иосиф,
кардинал Гангльбауэр,
князь-архиепископ’.

После такого обращения католическое духовенства предъявило верующим требование: кто из венских жителей был на выставке Верещагина и видел его картины, искажающие облик Христа, тот должен три дня молиться и каяться и… вносить пожертвование в пользу католической церкви… Но тысячи венских зрителей, полюбивших картины Верещагина на его первой выставке, шли и на эту выставку, невзирая на устрашения духовенства. После выступления архиепископа приток посетителей выставки даже значительно усилился. Около картин ‘Святое семейство’ и ‘Воскресение Христово’ происходили оживленные споры. Однажды в эти шумные дни к Верещагину пришел корреспондент ‘Фрайс прессе’ со свежим номером газеты. В статье превозносился Верещагин и высмеивался архиепископ, создавший своим протестом рекламу верещагинским картинам. Корреспондент сообщил художнику, что кардинал не унимается, везде разослал свои протесты и требует снятия ‘безбожных’ картин или закрытия выставки.
— Как вы на это смотрите, если выставку действительно закроют? — спросил корреспондент.
— Не закроют,— уверенно ответил Верещагин.— Если бы такую глупость совершили духовные и полицейские власти, то, конечно, таким поступком широко разрекламировали бы мои картины для выставок в тех странах, где кардиналы и епископы умнее венского Гангльбауэра.
Корреспондент записал его слова и спросил:
— Не снимете ли вы добровольно богохульные картины с выставки?
— Ни в коем случае. Я слишком много работал над картинами, поэтому снимать их и прятать от людских глаз не собираюсь. Но если полиция намерена убрать мои картины — пусть. На то и имеет она бесконтрольную власть, длинные руки и тупые головы.
— Будете ли вы тогда протестовать?
— Моим единственным протестом будет пустота, которая останется на месте насильно снятых картин.
— А вы слышали, господин Верещагин, что папа римский проклял вас за эти картины?
— Чему я очень рад, — усмехаясь, ответил Верещагин. — Я был бы огорчен, если бы папа благословил меня и мои труды.
— Считаете ли вы свои картины богохульными и верите ли вы в бога?
— Позволительно мне задать вам встречный вопрос?— сказал Верещагин. — Не является ли мой собеседник духовным лицом? Ибо вопросы его смахивают на вопросы из требника, употребляемого духовенством на исповеди.
— Вы ядовито шутите.
— Шучу, как умею. Да, я атеист, и этого не скрываю. Христос, как легендарная личность, рисуется в моем представлении обыкновенным человеком, противоречивым по вине его биографов-евангелистов, но не лишенным ума и. справедливости в некоторых своих суждениях. Кардиналы, попы и патеры и прочие мелкие и крупные торговцы его именем ничего общего с ним не имеют, ибо живут паразитически, в большинстве своем сами они богохульники и отнюдь не верующие… Что вас еще интересует?
— Больше ничего. Но хочу предупредить вас, господин Верещагин: среди католиков есть такие фанатики, которые могут вас убить. Они и на это способны.
— Благодарю за предостережение и прошу вас сказать тем, кому это знать интересно, что я не из пугливых, что всегда имею при себе небольшой, но ‘убойный’ револьвер, который из кармана брюк переложен на всякий случай в правый боковой карман пиджака. Вот он — можете полюбоваться, что называется — последний крик моды, семь зарядов в рукоятке!.. — Василий Васильевич достал из кармана плоский вороненый пистолет, который умещался на его широкой ладони, и сказал спокойно: — Я немало ездил по свету, и нигде мне не угрожала смертельная опасность, полагаю, что и слуги римского папы не осмелятся со мною шутить…
Через несколько дней после этой беседы с корреспондентом в венском журнале ‘Фигаро’ Верещагин увидел не лишенную смысла и остроумия карикатуру. Художник изобразил его связанным по рукам и ногам на костре из горящих картин. Вокруг костра богомолки-кликуши, а их предводитель, патер, добавляет огонька к костру пылающей свечкой и держит на палке кису для сбора подаяний. Карикатура сопровождалась надписью, из которой Верещагин понял: редакция ‘Фигаро’ была довольна тем, что русскому художнику посчастливилось жить не во времена средневековья… И тем не менее, как убедился Верещагин, католики и в его время, не ограничиваясь трехдневным молением и покаянием, попытались уничтожить его картины… Верещагин уже давно приметил среди посетителей выставки подозрительного — юркого, с желтыми узкими глазами патера. Это был австрийский католический священник Иероним Карван. Однажды, улучив удобную минуту, когда в зале около палестинских картин было немного посетителей, мрачный патер Иероним засуетился: в его тусклых глазах вдруг появился блеск. Он отвернулся от посетителей, порылся в глубоких складках черной сутаны, достал и раскупорил бутылку серной кислоты. Затем, оглянувшись, стал брызгать на картины ‘Святое семейство’ и ‘Воскресение Христово’. Размахивал он бутылкой изо всей силы, с неистовым старанием, так что брызги летели и на другие картины. Сторож Яков, заметив это, выбежал в соседнюю комнату вслед за католическим попом, пытавшимся скрыться в толпе, и, схватив его за шиворот, привел в зал.
— Это вы, святейший, набрызгали? — сурово спросил Яков.
— Я выполнил долг перед господом богом, — ответил католик, пряча глаза под строгим взглядом русского мужика.
— В полицию его!.. Заявить самому эрцгерцогу! — подсказали в толпе.
— Не надо… бесполезно, — ответил Яков. — Я его сам маленечко проучу, — и, выпроводив патера на лестницу, решительным ударом сапога пониже поясницы ‘помог’ ему скатиться с лестницы до площадки вестибюля. Ударившийся головой об стену Иероним был подхвачен ожидавшими его соучастниками и выведен из помещения.
Шесть испорченных кислотой картин пришлось убрать с выставки на реставрацию.
Верещагин во время этого инцидента был в отъезде.
Выставка продолжалась. В газетах печатались отповеди кардиналу и выражалось сочувствие художнику. Число посетителей росло. В залах еще сильней гремела русская музыка и в вечернюю пору ярко светились лампочки Яблочкова. В скором времени поступили Верещагину приглашения из Будапешта и Берлина, из Праги и Бреславля — открыть выставки в музеях этих городов. Как-то на выставке к Василию Васильевичу подошел представитель американского консульства и, выразив свое восхищение картинами, пригласил его в Америку. Американец предлагал свои услуги по организации выставок и сулил огромные выгоды. Но Верещагин был связан контрактами в городах Европы и пока поехать в Америку не мог. К тому же надо было посоветоваться и с Елизаветой Кондратьевной. И вот из Вены он пишет жене в Мезон-Лаффитт:
‘Сегодня был у меня американец, спрашивал — не хочу ли я повезти мои картины в Америку. Обещал в девять месяцев не менее 500 000 долларов, т. е. 2 500 000 франков. Как ты об этом думаешь? Я сегодня же повидал одного английского корреспондента, который обещал свести меня к американскому консулу, у которого я и спрошу совета. Американец требует, чтобы я дал ему право распоряжаться моими картинами как он хочет, тогда он гарантирует мне эту сумму. А кто его знает, как он будет распоряжаться?? Вот бы хорошо заработать два миллиона! Тебе бы можно было сшить хорошую шубку, а мне сшить штаны новые, а то теперешние совсем поизносились…’
С этой поры мысль о поездке в Америку не покидала художника. Он на несколько дней задержался в Вене, чтобы уточнить все возможности и условия устройства выставок за океаном. И, кроме того, надо было договориться по телеграфу с Третьяковым и киевским сахарозаводчиком Терещенкой, чтобы они разрешили ему отвезти в Америку приобретенные ими картины. Тогда же в Вене на своей выставке Верещагин повстречался с композитором Антоном Григорьевичем Рубинштейном. Познакомившись с ним, художник пошел сопровождать его по выставке ж стал объяснять некоторые картины.
— Многие ваши работы мне знакомы, — говорил Антон Григорьевич. — Всюду, где только представляется возможность, я посещаю ваши выставки. И в Петербурге, и в Москве, и за границей. Вот и нынче, приехав в Вену провести несколько концертов и лекций, я захотел посмотреть вашу выставку. Но не рассчитывал, что увижу вас — неуловимого и непоседливого. Очень рад, очень рад! Скажите, Василий Васильевич, а вы бывали на моих концертах?
Василий Васильевич сказал, что, перегруженный работой и длительными разъездами, он очень редко посещает театры.
— Но ведь музыку любите? Она на ваших выставках сочетается даже с искусством живописи!
— Именно сочетается, а не является придатком и довеском в виде бесплатного приложения, — добавил Верещагин.
— Хорошо, если вы такого мнения о музыке, — сдержанно улыбнулся Рубинштейн. — Однако на каких моих концертах вы побывали, и где?
— К сожалению, был только па одной опере — ‘Демон’ — в Петербурге, в Мариинском оперном театре три раза. Это было почти десять лет назад. В роли Демона выступал тогда Мельников. Прекрасно пел! Я его еще раньше слышал и в роли Руслана, и в ‘Борисе Годунове’. Но Демона он играл холодновато, без ‘демонической’ взволнованности.
— Ого! Да вы, оказывается, хорошо помните! — сказал Рубинштейн.
— А как же! Разве можно забыть! У меня и сейчас перед глазами та сцена, когда около спящей Тамары стоит грустный Демон. К этой сцене припоминаются замечательные строки из Лермонтова:
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью,
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел…
За точность не ручаюсь, — добавил Верещагин. — Я люблю Лермонтова. Однако разделяю и принимаю ближе к сердцу слова Михаилы Ломоносова, хладного северянина, который как-то изрек:
Хоть нежности сердечной
В любви я не лишен:
Героев славой вечной
Я больше восхищен…
Они дважды прошли по выставке. Антон Григорьевич, провожаемый Верещагиным, поблагодарил его, похвалил картины и сказал, чтобы впредь для использования музыки на выставках, если будет в том надобность, он обращался за советом к нему.
— С удовольствием и радостью окажу помощь, — пообещал Рубинштейн и сказал: — А впрочем, едва ли вы будете нуждаться в моей помощи, ведь у вас такой друг-советчик — Стасов. Да, Стасов! Пока он жив-здоров — за судьбы русского искусства нам беспокоиться не придется.
Рубинштейн распрощался с художником и уже садился в карету, когда Верещагин, вдруг вспомнив о своем намерении побывать в Америке, спросил:
— Антон Григорьевич, вы, конечно, в Америке бывали?
— Разумеется.
— Советуете мне туда съездить с картинами?
— Приглашают?
— Да, ведутся предварительные переговоры.
— Канительно будет, Василий Васильевич. Там что ни богач — то делец, а делец — по-русски плут. Хотя слово плутократия и греческое, но понимать его можно просто и безошибочно по-русски. Что ж, надо побывать вам в Америке. Пусть и там знают, на что способны русские таланты! Но не ведите себя в Америке запросто со всеми — по-верещагински, нараспашку. Остерегайтесь господ коммерсантов, деловитых мошенников и прочего коммерческого сброда. Кое от кого не мешает застегнуться на все пуговицы. Я не говорю о простых, бедных людях. Над ними, как и везде, хозяйничает нужда. Этой публики вам, как художнику, пугаться не придется. Они посмотрят, поймут вас и оценят. Когда собираетесь ехать?
— Не скоро, Антон Григорьевич. Я со своими картинами почти на два года законтрактован для выставок в городах Европы. Когда освобожусь от контрактов, тогда и буду собираться всерьез и надолго.
— Обязательно с музыкой, Василий Васильевич. К тому времени на моих курсах будут подготовлены пианистки. Могу порекомендовать для поездки с вами в Америку одну из самых даровитых.
— Благодарю вас, Антон Григорьевич. Воспользуюсь, обязательно воспользуюсь вашим советом и помощью…
Срок второй Венской выставки подходил к концу. Успех был шумный, необычайный, заслуженный, И в то же время католическое духовенство не ограничилось порчей картин и проклятиями: вместе с сотрудниками бульварной печати оно организовало травлю художника. В журнале ‘Художественные новости’ Верещагина называли царским разведчиком. Глупей и чудовищней этого придумать было нечего. Василий Васильевич находился тогда в Берлине и готовился выставить там свои картины. И вдруг венскими ‘Художественными новостями’ преподносится ему такое обвинение: ‘Его кисть идет в Индию впереди русских штыков и делает русским достоянием, пока только на полотне, волшебные дворцы Дели, Агры и другие… Что Палестина включена в будущие русские планы, тому давно служит свидетельством русский госпиталь в Иерусалиме. Расположенная на стратегически важном пункте, постройка эта совершенно неожиданно кристаллизируется в крепкую цитадель. Побывав на священной почве Палестины, художник подчинил своему искусству эту землю и ее людей’.
С горькой, застывшей на лице усмешкой сидел Верещагин в номере гостиницы. Скомканный журнал лежал на полу. Не только печатная клевета, но и анонимная ругань в письмах также непрестанно выводила, его из терпения. В одном из пакетов к злопыхательскому письму была приложена вырезанная из картона виселица: на веревочке к перекладине подвешена фотография Верещагина с такой надписью:
‘Еще одна казнь, которой недоставало на вашей выставке в Вене’.
И когда немецкие журналисты спросили художника — намерен ли он показывать зрителям свои палестинские картины после реставрации, — Верещагин решительно заявил:
— Борьба против патеров одному человеку не по силам… Патеры умны, как змеи, они своей клеветой представили дело в таком виде, что ныне я уже частично лишился художественной славы. Одни думают, что я герой рекламы, другие утверждают, что я русский разведчик, и найдутся даже люди, способные заявить под присягой, что я сошел с ума. Палестинские картины выставлять в католических странах не буду. Того, что пришлось мне испытать в Вене, вполне достаточно…

В Америке

После выставок в Вене до поездки в Америку Верещагин был занят в течение двух-трех лет устройством своих выставок, проходивших с успехом в крупнейших городах Европы. Наконец он решил поехать за океан.
Перед отъездом в Америку он собрал лучшие картины и этюды последних лет, взял полотна, проданные в свое время Третьякову и Терещенко, сам проследил за бережной упаковкой и сдачей в багаж и, соблюдая все формальности, застраховал картины на огромную сумму, чем немало удивил таможенных чиновников. Верещагин, зная повадки чиновников, не скупясь, переплатил им двадцать стерлингов. Старший приемщик, выдавший квитанцию, тихонько поблагодарил и, поклонившись, сказал:
— Нам приятно и вам спокойно. В путь-дорогу Верещагин взял себе в помощники двух кряжистых, сильных, умелых на все руки русских мужиков — сторожа Якова да садовника Платона. В Ливерпуле оба помощника Василия Васильевича — Яков и Платон — с позволения хозяина выпили бутылку виски, обнявшись, погуляли по берегу реки и за несколько часов до отбытия парохода забрались в общую каюту третьего класса.
Трехтрубный товаро-пассажирский пароход густо задымил и тихим ходом прошел мимо береговых доков и множества судов, грузившихся и разгружавшихся в этом бойком порту, связывающем Европу с Америкой. Как только пароход вышел в Ирландское море, Верещагин закрыл на ключ каюту и отправился посмотреть, как устроились в третьем классе его помощники. Оба они лежали на подвесных, в три доски, койках и, придвинув свои бородатые физиономии к иллюминатору, глядели на оставшуюся вдалеке полоску земли, где в дыму заводских и пароходных труб затерялся многолюдный Ливерпуль, а за железным корабельным бортом бушевали и пенились волны и начиналась непривычная для мужиков качка. — Ну, друзья-приятели, чем намерены в пути-дороге заниматься, чтобы не скучать? — спросил их Верещагин.
— Картишки есть, прихвачены, в дурачка сыграем, — сказал Яков, садясь на подвесную койку.
Платон добавил:
— Тут англичане едут, я буду у них американские слова вызнавать да записывать.
— И то дело, — одобрил художник, — а вздумаете почитать что-либо друг другу — зайдите ко мне наверх в двадцать пятую каюту, я вам дам книжек про Америку.
— Вот это хорошо! — отозвался Яков. — Хоть немножко будем кумекать про ту землю, куда вы нас везете. Эх, Кострома, Кострома, где ты сейчас, право, и не знаю…
— Да уж не иначе в стороне солнечного восхода, если мы в сторону заката плывем, — догадался Платон и спросил: — А долго, Василий Васильевич, мы пробулькаемся по морям, по волнам?
— Положено дней десяток, а буря застигнет, то и побольше.
— Спаси господи!..
— Спа-а-сет, — успокаивая их, сказал Верещагин. — Самое неприятное в дороге — скука. Больше развлекайтесь. Будет качка одолевать, подтяните пояса потуже — и лежите. Приходите ко мне, лимонами угощу. От качки лимоны полезно действуют…
Верещагин поднялся на палубу и, держась за поручни обноса, долго бродил взад-вперед. Сильный, но теплый ветер надвое развевал его бороду и закидывал волосы, обнажая высокий и гладкий лоб с бронзовым загаром.
Выйдя на простор Ирландского моря, пароход круто повернул на северо-запад в направлении Северного канала, за которым бушевал Атлантический океан.
В пути Верещагин старался избегать ненужных ему знакомств, уединялся в комфортабельной каюте, ни разу не брался за дорожный альбом, не сделал ни одной зарисовки. Ничто не привлекало его в пустынном, бескрайнем океане.
‘И как только Айвазовскому не скучна эта стихийная натура: вода, вода, вода!.. — подумал Верещагин, глядя через иллюминатор на хмурые, с белыми барашками, волны. — Ну, поэты — понятно, у тех получается больше разнообразия: ‘Нелюдимо наше море’, ‘Белеет парус одинокий’, ‘По синим волнам океана’ и так далее, — рассуждал он. — Этот крымский упрямец нашел свое призвание в море, и никто, как он, во всем мире еще не отважился и не сумел так великолепно, так правдиво изображать море в любом его состоянии. И добившись в своем стремлении поставленной цели, Иван Константинович всю свою (в добрый час молвить) долгую жизнь посвятил изображению моря. Я еще в пеленках лежал, а он уже был в ореоле славы и успел завести знакомство с Пушкиным, Гоголем, Брюлловым. А сколько написано им картин! Где их только нет! Попробуй с таким волшебником тягаться… Сильна и непоколебима у него вера в свое дело… — Приметив на горизонте яркую радугу, а за ней темную, уходящую тучу, он вспомнил о картинах Куинджи и на минуту представил его в своей памяти. — Или вот еще появился новый чудодей в русской живописи — Архип Куинджи. Что это? Забавный новичок, привлекающий публику очаровательным, невиданным до него в живописи светом, или это гениальный новатор? Скорей последнее. Куинджи дает не тот пейзаж, который поднадоел в картинах, развешанных во всех купеческих гостиных… А Илья Репин? Это же колоссальная фигура в живописи нашего времени! Шишкин, Ге, Суриков, Васнецов, Крамской, Маковский… Сколько нас! И из них я один, пока лишь один, еду в Америку показать свои картины. А вот если бы всем вместе, да с лучшими образцами нагрянуть туда, в Новый Свет, и пусть бы американцы увидели нашу силу в искусстве!.. А как нелегко всё это нам дается! В наших дьявольских условиях тяжело живет и подвижнически трудится средний художник. Ведь иногда и слава уже есть, заслужена, а за славой прячутся долги, долги, и выпирает нужда отовсюду. Без средств к существованию работать невозможно. В нищенских условиях и талант может разменяться на мелочи, спуститься и погибнуть. Разве мало таких примеров в области искусства? Нужны деньги. Что-то даст мне Америка? Часть картин индийского цикла, пожалуй, все палестинские, которые мало интересуют Третьякова, можно продать в Америке…’
Перед глазами Верещагина на гребнях волн мелькнули белые пенистые барашки. Туча на горизонте исчезла, и вместе с ней растаяла радуга. От густого дыма, валившего из пароходных труб, ложилась и тянулась за кормой мрачная тень. ‘Да, и у моря есть привлекательные стороны, есть своя тема, свои цвета и краски, тени и оттенки, подумал Верещагин. — Но всё это не для моей палитры.., Однако не зря же я еду в такую даль?.. Что я жду от этой поездки? Нужен заработок, большой заработок, чтобы потом претворить в жизнь огромный замысел. Я обязан осуществить намерение: показать величие борьбы русского народа и падение Наполеона. Работать надо по свежим историческим следам. Еще живы воспоминания в народе об этой великой эпопее. Но работать в Москве, в Смоленщине, а не в Мезон-Лаффитте! Опять понадобится время, нужны будут деньги для разъездов… А не возвратиться ли совсем и навсегда в Россию, но в Москву, а не в суетный Питер?.. Пожалуй, приходит время и об этом подумать…’
По пути в Америку Верещагин о чем только не передумал, чего только не вспомнил, каких только планов не строил на ближайшее время! Иногда его тревожил и семейный вопрос: жизнь без детей казалась неполной. Вот и теперь, в пути, с чувством зависти он смотрел подчас на тех пассажиров, вокруг которых резвились дети…
Огромный пароход пересекал Атлантический океан, приближаясь к своей цели. По рассказам очевидцев, по фотографиям, напечатанным в европейских журналах, Верещагин ясно представлял себе, что такое Нью-Йорк — один из крупнейших промышленных и торговых центров Америки. Каким этот город рисовался его воображению, почти таким оказался он и в действительности. Тогда еще не было угловатых серых небоскребов, возвышающихся над обычными городскими улицами, но издалека, с палубы парохода, в дымном мареве виднелась громадная статуя Свободы. Но Верещагин достаточно хорошо был осведомлен о том, что за спиной статуи, в шумном огромном городе и во всей этой заокеанской стране творятся дела, лишающие понятие ‘свобода’ всякого смысла, что здесь, в Новом Свете, в сущности ничего нового нет. Свободы нет, и когда она придет — никому неизвестно. Но если свободой считается существующее положение, тогда что же называется угнетением миллионов людей, вынужденных ‘свободно’ продавать себя в рабство владельцам фабрик и заводов? С этими мыслями Верещагин стоял на палубе парохода и смотрел на берег залива, на острова и на бесчисленное множество судов, столпившихся у причалов и сновавших на рейде. Город жил кипучей жизнью. Казалось, что в такой многолюдной громадине даже человеку известному, знаменитому в обществе легко затеряться, как пылинке в муравейнике. Но каково было удивление художника, когда несколько корреспондентов американских газет, размахивая руками и крича: ‘Верещагин!.. Верещагин!..’ — окружили его и навели на него фотоаппараты. С европейского материка по телеграфу в Нью-Йорк уже было сообщено об отъезде Верещагина в Америку.
Капитан парохода заметил скопление людей и, услыхав крики, громко обратился к публике:
— Скажите, кого это фотографируют, кого это я доставил в Нью-Йорк?.. — Узнав, что доставил он знаменитого художника, капитан быстро сбежал по трапу, протолкался к Верещагину и отрекомендовался ему:
— Капитан Робертсон. Прошу извинить, что не познакомился с вами в пути. Будьте добры подняться ко мне в каюту и соблюсти некоторые формальности.
— Формальности? Пожалуйста! — Верещагин, покинув корреспондентов, прошел за капитаном в его каюту.
Робертсон пригласил его к столу и, раскупорив бутылку шампанского, наполнил бокалы гостю и себе:
— За ваш приезд, за ваше здоровье, мистер Верещагин!
— И за ваше…
Чокнулись, выпили. Еще выпили за здоровье жен. Третий бокал Робертсон предложил выпить за счастье детей.
— Ах, за детей? Хорошо. За счастье моих будущих детей! — рассмеялся, осушая бокал, Верещагин и затем спросил: — Какие же все-таки формальности не соблюдены, капитан?..
— Ол раит, мистер Верещагин, теперь все соблюдено. Я могу теперь сказать кому угодно: в моей каюте был знаменитый Верещагин и с ним я пил шампанское вот из этих самых бокалов. Благодарю вас за визит!
Верещагин усмехнулся, с церемонным полупоклоном пожал протянутую капитаном руку и сошел с корабля. Между тем репортеры фотографировали приехавших с Верещагиным мужиков — крепышей-бородачей Якова и Платона и, пользуясь небогатым запасом русских слов, пытались вступить с ними в беседу. Видавший виды Яков бойко высказался за двоих:
— С нашим братом разговор короток, толкуйте с Васильем Васильевичем, он всему делу голова, а мы ему работнички-помощнички, дуть-ковать и уголье подавать. — При этом, не желая изображать из себя молчальника, Яков воззрился на статую Свободы и задал вопрос наседавшему на него репортеру: — Скажите, ваша милость, эта громадная бабища вся из меди сделана?
Получив утвердительный ответ, он покачал головой:
— Ну и глупо! Сколько бы можно из такого чудища самоваров наделать! На всю Америку!.. А что это у нее на башке рога какие-то? Дьяволица она, что ли?..
Репортер, довольный простоватой дикостью, прозвучавшей в словах русского мужика, стал что-то записывать в блокноте и пояснять Якову:
— Это есть диадема, вроде короны, венчающей голову Либерти, по-вашему, Свободы…
— Ах вот что! Свобода с короной на башке, какая же это тогда, к чертовой матери, свобода? Это — ваша царица. Ей, значит, памятник?..
Подошел Верещагин. В глазах его искрился смех:
— Ты у меня, Яков, молодец. Интервью даешь? Валяй, батенька, валяй! Чем толще соврешь, тем приятней будет здешним писакам.
Сотрудник редакции ‘Геральд’ любезно доставил Верещагина в гостиницу, где с него потребовали за номер плату вперед, причем в переводе на русские деньги — по восемь рублей за сутки. Яков, поохав, повздыхав, заметил:
— Сразу видно — нет у этих американцев креста на шее. У нас в Костроме на восемь-то рублей — два куля муки!
Началась подготовка к выставке картин в Нью-Йорке. До открытия выставки— художник оформлял контракты с антрепренерами из Чикаго, Филадельфии, Бостона и других городов, где также с нетерпением ожидали его приезда. В свободные часы Василий Васильевич искал на бульварах Нью-Йорка и в трущобах интересных типов для этюдов. Ни за какие деньги он не брался писать портреты американских миллионеров и немало удивил их своим неумением наживать капитал.
— Странный этот Верещагин, отказывается заработать тысячи долларов, а каких-то уличных бродяг и негров рисует охотно и бесплатно — для собственного удовольствия!.. — говорили американские журналисты и печатали о Верещагине были и небылицы. А он действительно, невзирая на заманчивые предложения богачей рисовать их в домашних’ роскошных салонах, сидел где-нибудь в окружении зевак и бездельников и писал этюды. То изображал добродушного, смеющегося негра с крепкими, узловатыми, привыкшими к тяжелой работе руками, то останавливал на бульваре прачку-негритянку и за условленную плату неторопливо писал с нее этюд. Высохшая от полуголодной жизни и тяжкой работы негритянка блаженствовала как дитя, сидя перед художником и разглядывая с обеих сторон крупную серебряную монету с изображением статуи — той самой пресловутой Свободы, внутри постамента которой находится надежная тюрьма.
Среди этюдов Верещагина появились небольшие полотна с изображением бродяг из Вашингтона, ночующих вблизи помойных ям и мусорных ящиков. Подобные типы обычно ходят степенно, враскачку или стоят, широко расставив ноги, держа руки в карманах штанов. Как-то мимоходом работник Яков, взглянув на новые верещагинские этюды, спросил:
— И куда вам эта шантрапа, Василий Васильевич? Ужель будете с них картину делать?
— В большом хозяйстве, Яков, все пригодится, даже бродяги. Они — люди. И не они виноваты в том, что стали бродягами. Ну а как тебе нравятся американцы?
— Не знаю, Василий Васильевич, не обжился, не пригляделся. Однако не совсем нравятся. Уж больно разница-то в людях большая: одних бедность до самой земли пригнула, другие, слишком спесивые, идут задрав головы кверху, ничего и никого не хотят видеть, будто и не идут, а на золотом подносе себя несут. И не люди, а боженята какие-то. А вы заметили, Василий Васильевич, как они при встречах здороваются, не кланяютея по-нашему, по-русски, а наоборот — встряхивают голову кверху и проходят, как деревянные… И видимость такая, что все поголовно продают-покупают, а кто же работает?
— Работающих, конечно, как и везде, в Америке больше, нежели управляющих и торгующих. То, что мы видим своими глазами, — дома, магазины, наполненные товарами, корабли и все ощутимое — без рабочих рук не делается.
— Это ясно, Василий Васильевич, без рабочих и мужицких рук ничего не сделаешь, без науки — тоже широко не шагнешь. И где я только с вами и вашими картинами не побывал! Каких городов и людей не нагляделся! Мне в костромской деревне все мужики зависть высказывали. Ты, говорят, Яков, из счастья сложен. Ничего, говорю, не жалуюсь, дай бог здоровья моему художнику, а уж я с ним поездил и поезжу. И послужу ему честь по чести!..— Понизив голос, Яков продолжал, как-то стесняясь и словно не решаясь сказать прямо и громко: — А за Платоном-то, Василий Васильевич, того-этого, как вам сказать… грешок водится. Приметил я тут мелочишку одну, выходит, за ним глаз да глаз нужен…
— А что он?..
— Да неудобно сказать, как бы вас не рассердить, да и мне чтобы в наушниках не быть…
— Ну говори, если начал.
— Да он, Платонко, он намедни на главном Бродвее, где больше всего народу бродит, покупал в магазине материю на драпировку к выставке и пять долларов на этом деле себе присвоил. Этак он и меня подвести может. А денежки прячет в сапог, промеж подклейкой в голенище. Я ему, Василий Васильевич, намек сделал, дескать, хозяину надо служить честно. Жалованьем, мол, вы нас не обижаете, а если обманом жить, то, говорю, у Василия Васильевича глаз острый, приметит — и в шею! Попробуй-ка выкарабкаться отсель, в какую сторону кинешься?..
— Ну а он что? — Смолчал.
До открытия выставки в Нью-Йорке оставалось немного времени. Почти все уже было готово: в залах дома Американской художественной ассоциации, где были размещены верещагинские картины, нашлось укромное и скрытое от посетителей место для музыкантов, но недоставало хорошего пианиста. И тогда, пользуясь услугами подводного атлантического кабеля, уже много лет связывавшего Америку с Европой, Верещагин послал Рубинштейну телеграмму с просьбой направить к нему в Нью-Йорк хорошо подготовленную пианистку. Рубинштейн выполнил желание художника: к Верещагину была направлена окончившая Московскую музыкальную школу, очень способная пианистка, двадцатилетняя девушка — Лидия Васильевна Андреевская. Она приехала, когда первая выставка картин Верещагина в Нью-Йорке только что открылась и десять тысяч американцев стояли в очереди у входа в дом ассоциации художников. Лидия Васильевна разыскала Верещагина на выставке, вручила ему рекомендательное письмо от Рубинштейна и директора Московского филармонического общества Шостаковского.
— Вот и хорошо, что как раз ко времени приехали! — обрадовался Верещагин. — Комната вам уже готова, устраивайтесь и чувствуйте себя лучше лучшего. Рояль есть. Мои помощники и я сам — к вашим услугам!..
Не прошло и часа после приезда, как Лидия Васильевна переоделась, но не по моде, перенятой у парижанок, а в настоящее русское платье, приличествующее ее красоте и осанке: на ней была надета черного бархата широкая юбка и бледно-розовая шелковая кофта с вышивками и приподнятыми плечами. Толстая темно-русая коса, перехваченная шелковой лентой, спускалась до пояса. Когда же Лидия Васильевна сыграла несколько пьес любимых русских композиторов, Василий Васильевич, все время смотревший, как ее гибкие, тонкие пальцы, бегая по клавишам рояля, создают чудесные, милые сердцу звуки родной русской музыки, не утерпел, смахнул платком слезинки и, подойдя к Лидии Васильевне, поцеловал ее в высокий гладкий лоб:
— Вот это все то, что нужно от вас! Благодарю вас и тех, кто вас, Лидия Васильевна, направил сюда.
Она же, ничуть не смутившись, слегка кивнула головой и ответила:
— Если вам, Василий Васильевич, нравится моя игра, напишите об этом Рубинштейну и Шостаковскому. Я буду очень благодарна. Когда я училась в Москве, Шостаковский возлагал на меня надежды. Ему будет приятен ваш отзыв обо мне.
Верещагин не замедлил послать письма, выразив в них благодарность за присылку хорошей пианистки.
Выставка верещагинских картин пользовалась успехом. Правда, сначала в печати появились поверхностные отзывы торопливых и невежественных газетных репортеров, но потом были опубликованы статьи известных в Америке художников. Одни из них восхищались технической стороной дела, умением русского художника блестяще писать перспективу воздушного пространства, в совершенстве изображать фигуры людей. Другие сравнивали его с Байроном и находили, что у Верещагина, как и у гениального поэта, в произведениях искусства чувствуется политическая устремленность и непоколебимое убеждение в том, что существующий порядок па земле далек от совершенства и что надо создавать новый нравственный порядок, без бедности и кровопролитий, порядок, которого жаждет человечество. Один из видных деятелей искусства — Генри Стивене, восхищаясь верещагинской выставкой, писал: ‘Искусство Верещагина можно сравнить с боевой трубой, сигнальные звуки которой громко раздаются во мраке ночи’.
Верещагинские выставки в Америке надолго оставили сильное впечатление, особенно среди художников. Как и в городах Европы, его выставки в Америке посещали десятки и сотни тысяч людей. Его картины вызывали широкие обсуждения в печати:
‘Верещагин возвышается над другими художниками, как Гималаи высятся над долинами…’
‘Трудно постичь, как это один художник, в сравнительно короткое время мог написать так много картин такого высокого достоинства…’
‘Не критиковать, а поучиться мы должны у знаменитого русского художника…’
В подобных тонах высказывались американские газеты.
Отголоски этой критики из Нового Света докатывались и до европейской прессы. Будущий писатель Теодор Драйзер, тогда еще незаметный молодой репортер одной из американских газет, часто посещал выставки Верещагина. Глубокое раздумье вызывали у него картины, бичующие захватнические войны и колонизаторские стремления/ империалистов. Драйзер с величайшим волнением простаивал перед ‘Апофеозом войны’, перед картиной ‘Английская казнь в Индии’ и многими другими. И когда на выставках появлялся сам художник — человек с красивым лицом и окладистой бородой, не похожий ни на одного из посетителей, — Драйзер смотрел на него с затаенным вниманием и мысленно восхищался им. В выставочных залах репортер Драйзер слушал художника, окруженного толпой, ловил каждое сказанное им слово, вникал в смысл его интересных, проникающих в душу рассказов… Мечтая стать писателем, Драйзер навсегда запомнил образ этого честного человека и талантливого живописца. Спустя годы в известном романе ‘Гений’, разоблачая вредное влияние американского капитализма на искусство, он изобразил художника Юджина, принявшего близко к сердцу верещагинские взгляды на жизнь, на искусство.
‘Однажды была организована выставка некоторых картин Верещагина, прославленного русского баталиста, приехавшего с какой-то целью в западное полушарие, — писал Драйзер в своем романе. — Как-то в воскресенье Юджин увидел эти картины и был потрясен великолепной передачей всех деталей боя, изумительными красками, правдивостью типов, трагизмом, ощущением мощи, опасности, ужаса и страданий, которыми были проникнуты все полотна. Кисть этого человека свидетельствовала о зрелости и глубине таланта, об исключительно богатом воображении и темпераменте. Юджин стоял и смотрел, и думал о том, как достигнуть такого совершенства. И во всей его дальнейшей жизни имя Верещагина продолжало служить огромным стимулом для его воображения. Если стоит быть художником, то только таким’.
Зрители в своих отзывах призывали американских художников учиться у Верещагина, как у великого мастера, открывшего им глаза на необозримое поле деятельности. Некоторые деятели искусства устраивали в честь Верещагина встречи, банкеты и, подчас в интимной обстановке, вели разговоры о том, как бы его вместе с картинами навсегда оставить в Соединенных Штатах, чтобы он основал в Америке школу национальной живописи. Но Верещагин всё чаще и чаще думал о переезде из Франции к себе на родину.
— Нет, господа, — говорил он американцам, — видите, в моей бороде, пожалуй рановато, по проступает седина. Мне надо работать. Америка мне не сродни. В Америке я гость. Тянет меня в Россию. Видимо, в недалеком будущем перекочую туда. Что касается моих картин, часть из них я намерен продать здесь с аукциона, после того как они будут показаны и в других городах вашей страны…
И все же, несмотря на восторженные отзывы в Америке о картинах Верещагина, и здесь солдатам и молодежи запрещалось посещать его выставки по тем же причинам, по которым наложил запрет Мольтке в Берлине. Было замечено, что и здесь — после посещения верещагинских выставок — американские солдаты говорили, что мир между народами лучше любой кровавой драки, что война отнюдь не обязательна. Для чего, заявляли они, существуют дипломаты, и собираются мирные конференции?.. Разве для того, чтобы готовить народы к новой бойне?.. Свет велик, и под голубым небом при желании люди могут не мешать друг другу… Чтобы такие мысли не возникали при виде картин Верещагина, чтобы никто не понял антивоенного и антиколониального характера картин индийского и балканского циклов, американские власти не посчитались со статутом свободы Нового Света и ограничили доступ на выставку. Они откровенно сослались на то, что у известной части населения некоторые картины Верещагина вызывают отвращение к войне. Не раз на встречах с художником американцы просили его высказаться об искусстве, о путешествиях, о политике, рассказать об участии в русско-турецкой войне. Слушали его всегда с огромным интересом. Он говорил об американской живописи и призывал художников к реализму в искусстве. (Его беседа о реализме была немедленно переведена на английский язык и напечатана в Нью-Йорке отдельным изданием.) Когда он рассказывал о войне на Балканах, женщины плакали, проклиная войну.
Встречи с Верещагиным устраивались довольно часто и проходили живо, интересно, создавая ему популярность бывалого человека, умеющего говорить с людьми разных слоев общества. Наконец все это начало ему надоедать, особенно противно было посещать бесчисленные обеды, балы, банкеты. Он стал проводить свободное вечернее время в обществе своей землячки, Лидии Васильевны. Она привлекала его не только музыкой, но и своей приятной и скромной внешностью, покоряющей молодостью и чутким вниманием к нему. Говорили они о подмосковных березовых рощах, о цветистых лугах коломенских, о шекснинских рыбаках и бурлаках, о театральных знаменитостях Москвы. Однажды, когда их отношения стали более близкими, дружественными, Лидия Васильевна показала ему письмо от ее учителя Шостаковского, который писал:
‘Мы здесь уверены, что вы не меньший производите в Америке фурор, чем Антон Рубинштейн…’ — Ну, это уж слишком льстит он мне, мой учитель и поклонник! — чуть поморщив лоб, заметила Андреевская и продолжала: — ‘Если придется дать самостоятельный концерт в Нью-Йорке, давайте смело, не бойтесь. Верещагин писал мне, он хвалит вас, говорит, что вы хорошо сыграли какую-то пьесу, как и известный в Нью-Йорке профессор. Я вам советую всюду выступать и зарабатывать. Целую вас крепко, ваш Шостаковский’.
— Выступать и зарабатывать… — повторил Верещагин и, немного помолчав, добавил: — Не гонитесь, Лидия Васильевна, за крупными заработками. Развивайте ваши способности. Талант — дороже денег.
— Разумеется, но у меня в Москве семья — мать, сестры, им помогать нужно.
— Не будут обижены и они. Я собираюсь съездить в Париж по некоторым семейным делам, а вы здесь хозяйничайте без меня. Не стесняйте себя ни в чем…
— В Париж? И надолго? Как же я здесь одна с этими двумя мужиками… В чужой стране!.. — встревожилась Андреевская.
— Не пугайтесь, Лидия Васильевна. Я ручаюсь, что вам не будет здесь скучно и что вы управитесь и с моими выставками.
— И скоро собираетесь поехать?
— Вероятно, скоро. Побываю на днях у изобретателя Эдисона — имею к нему приглашение, — а потом поеду.
— Смотрите, пожалуйста, ненадолго.
— Думаю, что не задержусь. Но дела есть у меня в Париже…

Фонограф Эдисона

Верещагин избегал визитов и перестал ходить на банкеты, которые устраивались в честь его пребывания в Америке. Но побывать у знаменитого изобретателя Эдисона он не отказался и поехал к нему по первому приглашению. Томас Альва Эдисон жил и работал в то время неподалеку от Нью-Йорка, в штате Нью-Джерси. У него была собственная лаборатория и мастерские с тремя сотнями рабочих высокой технической квалификации. Рабочие жили в домиках при мастерских, так что жилые и производственные постройки представляли собою целый поселок со всеми бытовыми удобствами. У подъезда довольно скромной и уютной виллы весело и приветливо встретил русского художника сам Эдисон. Это был сорокалетний, среднего роста мужчина, глухой, почти постоянно улыбающийся, иногда слишком громко смеющийся над собственными шутками. Покуривая толстую сигару и оживленно разговаривая, он показал Верещагину свои владения, затем повел его по широкой лестнице в светлые залы богато и сложно оборудованной лаборатории. Он принялся показывать гостю свою лабораторию и некоторые изобретения, еще не вошедшие в моду и быт американцев. Попутно Эдисон коротко рассказывал о себе, о том, как из простого газетчика стал миллионером и на весь мир известным изобретателем в области электротехники, телеграфии и телефонирования на огромных расстояниях.
— Судите сами, мистер Верещагин, какие выгоды дает Америке один только мой способ электромагнитного выделения железа из руды! А железо, сталь, металл — в наш век это главное!.. Не так ли?
— Разумеется, мистер Эдисон, железо — вещь полезная, но в наш век и во вое другие века самое главное — люди, делающие всё то, чего им недостает, — сказал Верещагин.
— Ах, люди, рабочие руки! Да, да, человек — это главное, как говорят — царь природы, высшее создание!.. Я делаю вещи, которые заменяют человеческие руки. В соседней комнате покажу вам железного ‘человека’, которого сотворил я по образу и подобию своему, — сказал Эдисон и, громко засмеявшись, взял гостя за руку и повел.
Они вошли в комнату, в которой вдоль стен на столах были расставлены первые опытные образцы фонографа — одного из самых сложных изобретений, а в углу, около вешалки, стояла раскрашенная фигура мужчины. Эдисон сел к столу и нажал кнопку. Манекен галантно поклонился, сделал приглашающий жест и отчетливо произнес: ‘Хау ду ю ду’. Потом, после нажатия соответствующих кнопок, манекен еще выговорил: ‘Гуд бай’ — и, сделав несколько скрипучих шагов по комнате, пятясь, прошел обратно и встал на свое место.
— Забавная вещичка! — восхитился Верещагин — Скажите, мистер Эдисон, вы — человек практического ума, с какой целью, если не для забавы, сделали эту куклу? И как вам не жалко было драгоценного времени на ее изобретение?..
— Проект куклы отнял у меня чрезвычайно мало времени, — ответил Эдисон. — Вы правы, это сделано для того, чтобы удивлять моих гостей. Нет смысла размножать подобных кукол, поскольку всевышний изобретатель догадался и научил нас производить человека не так быстро, но очень просто и дешево… — И опять Эдисон заразительно засмеялся. Затем он подвел Верещагина к одному из последних, наиболее усовершенствованных своих фонографов. Показывая это изобретение, он приспособил его для записи разговора с гостем. Между художником и Эдисоном завязалась продолжительная беседа. И вот что записала эта хитрая машина, обладавшая тончайшим слухом и добросовестной фиксацией звука.
Эдисон. Над фонографом, мистер Верещагин, я бьюсь десять лет. Он точно, бесперебойно записывает разговоры с любого голоса, даже сказанные шепотом слова. Со временем это изобретение будет массовым. Но я не пущу его в производство до тех пор, пока не сумею сделать фонограф наиболее простым и совершенным. Тогда я, как автор, получу за него два миллиона долларов.
Верещагин. Солидно!..
Эдисон. Мой аппарат будет записывать и воспроизводить музыку, песни, лекции — что угодно! И еще, говоря между нами, эта штука может пригодиться сыскным конторам. В частности, небезызвестная в Нью-Йорке фирма Нат Пинкертона давно интересуется и торопит меня с этим изобретением. Вы и не подозреваете, какое удобство сулит фонограф в этой области. Он может записывать всякие непозволительные разговоры с большого расстояния, скажем, в тайных организациях, в местах скопления забастовщиков, в кабинетах общественных деятелей, всюду, где только вездесущая сыскная фирма пожелает и найдет для себя выгодным использовать это изобретение.
Верещагин. Это страшно интересно. Полезную и вместе с тем опасную вещь вы придумали, мистер Эдисон. И это — в Новом Свете, где статуя Свободы с факелом символизирует вольное развитие и прогресс общества?..
Эдисон. Пригодится и в Старом Свете. Политический сыск существует наряду с уголовным всюду. О мистер Верещагин, вы, я вижу, недооцениваете это мое изобретение? Верещагин. Странно и непонятно! До поездки в Америку я читал кое-что о Пинкертоне и полагал, что этот действительно ловкий сыщик-одиночка имеет еще бойкого помощника, какого-то Боб-Роланда, и только. Оказывается, тут нечто другое?
Эдисон. Я не могу сказать о количестве опытных и неопытных сыщиков, находящихся на службе у этого агентства. Однако знаю: триста машинисток, работая по десять часов в сутки, не успевают на пишущих машинках переписывать информацию, непрерывно поступающую о настроениях рабочих и о разных происшествиях. Уверен, что у вас в России достаточно писарей-переписчиков, но трех сотен пишущих машинок у вас пока еще не наберется!.. Агентство Пинкертона существует около пятидесяти лет. Ежегодная прибыль — миллион долларов, это официально. А что не официально, то не поддается учету. Для всякого ясно: политический сыск поддерживается правительством, и — наоборот.
Верещагин. Если не секрет, мистер Эдисон, скажите, какими методами действует против рабочих федераций это пинкертоновское, с позволения сказать, учреждение? Если не ошибаюсь, у вас в Америке существуют профессиональные и национальные союзы, едва ли желательные владельцам предприятий?
Эдисон (приближаясь к аппарату и как бы начиная диктовать). Да, мистер Верещагин, два года тому назад возникла Американская федерация труда. Нынче в ней насчитывается свыше полумиллиона членов. К ней же примкнула другая, Соединенная ассоциация сталеваров и прочих металлургов. Это большая, организованная сила на случай забастовок и требований к владельцам предприятий. Требования сводятся к сокращению рабочего дня до восьми часов. Но пока это движение успеха не имеет. Я не политик, но думаю, что федерация труда и входящие в нее союзы не будут иметь успеха и впредь, так как национальное агентство сыщиков Пинкертона действует против них решительно, не пренебрегая никакими средствами. Цель — спасти от потрясений коммерческие предприятия — оправдывает любые средства, так считает агентство политического сыска. Между нами говоря, мистер Верещагин, — впрочем, раз это не секрет для массы пролетариев, то почему может быть для нас с вами секретом? — излюбленные методы работы агентства очень обширны и разнообразны. Сюда входит шпионаж с провокацией и даже убийством неугодных людей, распространяющих опасные политические идеи на предприятиях, кроме того, создаются судебные процессы в интересах компрометации рабочего движения и отвлечения пролетариев от политических действий. Всё это очень тонкая и хитрая политика…
Верещагин. Но в мешке не спрячешь шила. Рабочие понимают эту механику?
Эдисон. О, разумеется! За последние годы Пинкертон со своими молодчиками участвовал в подавлении семидесяти рабочих стачек! Охранял во время стачек предприятия от разгромов: ставил на место стачечников штрейкбрехеров. Рабочие быстро узнают в своих рядах завербованных агентством людей и нередко убивают их. Но это не обескураживает Пинкертона, он снова и снова увеличивает штат сыщиков.
Верещагин. Благодарю вас, мистер Эдисон, за ваш доверительный разговор. Скажите — какова сфера, широк ли масштаб деятельности этого агентства?
Эдисон. Все Штаты! И главным образом промышленные районы. Фермерство не опасно. Но и там есть сыскные разветвления… А моя откровенность с вами вполне объяснима: во-первых, я не сомневаюсь в вашей честности, во-вторых, я сообщаю вам сведения общеизвестные. При случае это может подтвердить мой фонограф, с легким шипением записывающий наш разговор.
Верещагин. Простите, но я на вашем месте ни за что бы не стал совершенствовать эту машину для сыска.
Эдисон. Не сделаю я — сделает другой. А два миллиона за патент — это деньги!
Верещагин. У нас, у русских, есть поговорка: ‘Без денег везде худенек’. В Америке золотые кружочки, кажется, пользуются успехом у всех и каждого.
Эдисон. Денег много и денег нет!.. Тот, кто имеет миллион, тот желает приобрести и другой. И приобретает… любыми способами. Многие хозяева в Америке рассчитывают своих рабочих чеками. Чеки имеют ‘денежное’ хождение только в магазинах хозяев, рассчитывающих рабочих этими чеками. Двойная нажива: от эксплуатации и от переплаты за товары — провизию и одежду.
Верещагин (с возмущением). И как же тут рабочему не бастовать?!
Эдисон. И бастуют. В Чикаго бастовали рабочие-железнодорожники на тринадцати линиях. Беспорядки были настолько сильны, что президент был вынужден послать федеральные войска…
Верещагин. Были среди забастовщиков жертвы?.. Эдисон. Впрочем, довольно этих разговоров. Вот мы сейчас с вами приставим к машине трубочку, заведем снова пружину, но уже не в качестве приемника, а в качестве передатчика, и послушаем — о чем мы с вами беседовали… Впрочем, мистер Верещагин, мы с вами ничего лишнего не сказали. А вот часто бывает у меня мой друг Марк Твен, тот иногда такие мысли высказывает, что потом, когда я демонстрирую его разговор представительницам прекрасного пола, их отбрасывает от аппарата на Пять метров!
Эдисон остановил действие фонографа, приладил к нему металлическую трубу. Снова закрутился цилиндр, покрытый тонкой, слегка поцарапанной восковой оболочкой, и через несколько секунд стали слышны знакомые слова двух собеседников. Верещагин отлично узнал голос Эдисона, а свой голос показался ему почему-то незнакомым. После демонстрации записи фонографа Эдисон стал показывать Верещагину электрические приборы, обещающие переворот в различных областях промышленности. И тогда, просматривая образцы приборов и электрических ламп накаливания, Верещагин не совсем дипломатично спросил:
— Скажите, мистер Эдисон, а сколько с вас взял господин Хотинский за образцы лодыгинских ламп?
Эдисон на минуту смутился, вспыхнул и ворчливо заговорил:
— Гм… Мистер Хотинский — да, он человек с головой, то, что не ценит Россия, приобретает Америка. Важно знать принцип всякого устройства. Усовершенствование этих ламп зависело от меня, от многих моих заключений, опытов и технических подробностей, о которых излишне распространяться. Факт налицо: лампочка накаливания стала принадлежать всему человечеству!..
— Да, это так, — произнес Верещагин. — У вас такие огромные материальные и технические возможности для усовершенствования изобретений, что наши русские Яблочков и Лодыгин, конечно, не в состоянии с вами конкурировать в темпах продвижения своих изобретений. Возможно, это и заставило Хотинского спекулировать образцами лампочек Лодыгина?..
— Возможно… Деньги, большие деньги, делают большие дела! — Чтобы изменить тему, Эдисон заговорил об искусстве. И как бы между прочим сказал: — Мне нравятся ваши крупные картины. Мы, американцы, любим всё грандиозное!.. Мелких вещей я не смотрел. Не было времени рассматривать их. Но вот ваши три казни я хорошо запомнил. Распятие, повешение, взрывание из пушек… Грубый, устаревший способ! Вам недостает еще изобразить казнь на электрическом стуле.
Верещагин ничего ему на это не ответил, но с горечью подумал о том, что даже творческая мысль таких гениальных изобретателей, каким является простодушный и гостеприимный буржуа Эдисон, послушна доллару… После обхода лабораторий хозяин и гость вернулись в рабочий кабинет знаменитого изобретателя. Эдисон продолжал что-то рассказывать, но Верещагин уже не вникал в его слова, сопровождаемые смехом. В сознании художника никак не укладывалось такое отношение известного изобретателя к своему творчеству. С одной стороны — он строит чудеса, создает для удобства жизни полезные вещи, с другой — он совершенствует фонограф как приспособление для удобств политического сыска. А электрический стул — эта гнусная новинка американского ‘правосудия’ — так и представился Верещагину в виде кресла, одиноко стоящего посреди камеры смертников.
Верещагин задумался. Эдисон заметил в нем перемену настроения и попытался отвлечь от удручающих размышлений. Снова с видом знатока заговорив об искусстве, он вдруг начал хвалить французскую живопись и назвал при этом имя одного посредственного живописца, некоего Бугро:
— Вот это мне нравится. Бугро во много раз выше Рафаэля! Как вы находите, мистер Верещагин?..
Василий Васильевич, сдерживая саркастическую усмешку, припал перед знаменитым изобретателем на одно колено и, как ни был он удручен, ответил ему язвительной шуткой:
— Мистер Эдисон, как видите, преклоняюсь перед суждением, подобного которому я никогда не слышал и, вероятно, не услышу более…
Эдисон понял и обиделся…

У Константина Маковского

Около пятнадцати лет прожил Василий Васильевич в супружестве с Елизаветой Кондратьевной Рит-Верещагиной. Первые годы протекали более или менее благополучно. Правда, ему очень хотелось иметь детей, но их не было. Иногда на его выставки приходили посетители с детьми, он ласково брал чужих детей на руки, носил их по залам вслед за родителями, и малышам было весело, что бородатый художник, потешаясь, играет с ними и дарит шоколадки. Бывало, и Елизавете Кондратьевне он говаривал:
— Скучно, Лиза, без детей. Живем вот уже сколько лет, а где у нас верещагинская порода?.. Ты мне напоминаешь библейскую бесплодную смоковницу. Вот возьму да и соберусь в Бухару: там еще и теперь можно детей купить. Нам хоть бы парочку…
— А зачем они? Разве без них плохо?
— Лиза! А что было бы, если бы все так рассуждали? Ты неправа… Женщина без детей — пустоцвет!..
— Ах вот как!.. — И начиналась между ними ссора.
Он молча удалялся в мастерскую, целыми днями не разговаривал с женой, переставал с ней советоваться, раздражался по малейшему поводу и во всех делах поступал по-своему. В начале совместной жизни с Верещагиным Елизавета Кондратьевна была чуткой, внимательной. Она знала, как создать ему условия для работы, умела не мешать ему. Но дальше их отношения стали портиться. Возникла взаимная глубокая неприязнь, через которую уже нельзя было перешагнуть. Находясь в Америке, Василий Васильевич получал от жены письма, которые не мог читать без раздражения. Из множества сохранившихся писем художника лишь одно проливает свет на его тогдашнюю семейную жизнь.
‘Кажется, мы толчем воду, — писал он Елизавете Кондратьевне. — Доверие мое к тому, что ты можешь не поддаваться соблазну, — не воротится. Держать тебя взаперти в деревне я не могу и не хочу, и следить и присматривать за тобою мне просто противно. Ввиду этого жить с тобою вместе я не буду больше никогда. Я предлагал тебе развестись для того, чтобы предоставить тебе свободу располагать собою, как тебе хочется… Конечно, тебе пришлось бы исполнить некоторые неприятные формальности, но зато ты могла бы быть вполне свободной и при этом пользоваться по смерть моею помощью. Впрочем, и теперь я буду посылать тебе деньги. А относительно свободы твоей, предлагаю пользоваться ею, лишь не нанося позора имени моему, которое ты носишь… Покончим со всеми ссорами нашего совместного жития бесповоротно и больше не сойдемся…’
В дальнейшем Василий Васильевич ограничивался денежными переводами, отсылая их в Мюнхен, куда Елизавета Кондратьевна переехала из Мезон-Лаффитта.
За два года пребывания в Америке с выставкой картин, передвигавшейся из города в город, Верещагин неоднократно выезжал в Париж, чтобы решить окончательно вопрос о выборе дальнейшего места жительства. Хотелось под старость — а она постепенно надвигалась — обзавестись семьей. С Лидией Васильевной Андреевской он вступил в брак. Не дожидаясь официального развода Верещагина с Елизаветой Кондратьевной и не считая нужным венчаться, Лидия Васильевна, полюбившая Верещагина, стала его женой. В скором времени у них родилась девочка.
— Ну, для начала пусть дочь. За сыновьями дело не станет, — шутливо говорил Верещагин, радуясь появлению первого ребенка.
Лидию Васильевну он поселил в Мезон-Лаффитте, нанял для нее прислугу, а для ребенка — няню-кормилицу, сам же снова стал собираться в Америку. Ехать надо было неотложно. Третьяков и Терещенко письмами напоминали ему, что пора вернуть из Америки принадлежащие им картины. Это были произведения из туркестанского и балканского циклов. В то же время в Нью-Йорке ждали, когда откроется распродажа некоторых его картин. Разумеется, Верещагин не желал продавать картины за границей, ‘с молотка’, но это было неизбежно, так как на родине все возможности к распродаже картин были им исчерпаны. Третьяков уже приобрел лучшие верещагинские полотна, Терещенко тоже купил несколько картин и свыше сотни этюдов и рисунков. У художника оставались непроданными главным образом картины палестинской серии, имевшие шумный успех на выставках в Европе и Америке, но в России принятые равнодушно.
Перед очередной поездкой в Нью-Йорк Верещагин повидался в Париже с Константином Егоровичем Маковским. Он пришел в мастерскую Маковского, находившуюся неподалеку от Мезон-Лаффитта. Надо сказать, что Верещагин когда-то с уважением относился к Маковскому за его разрыв с Академией, за принадлежность к ‘передвижникам’. Но как только Маковский стал угождать своими работами аристократическим кругам, Верещагин охладел к нему и всегда стороной обходил его дом и мастерскую. Впрочем, Верещагин, то путешествуя по дальним странам, то замкнуто работая в Мезон-Лаффитте, не был в близких отношениях и с другими художниками, проживавшими в разное время в Париже. К одним он испытывал полное равнодушие, других — таких, как Репин, Суриков, пейзажисты Левитан и Шишкин, — высоко ценил, хотя и не был к ним близок. Что касается Константина Маковского, то в оценке его творчества Верещагин вполне разделял взгляды и суждения Стасова, выступавшего прямо и резко против ‘пустых, ничтожных и лжеблестящих’ картин Маковского, где тот изображал парадные боярские свадьбы, смотрины царских невест, фальшивых русалок. Все это нравилось издателю Суворину, изливавшему свои симпатии Маковскому, и все это Стасов без обиняков называл ‘праздным баловством в искусстве’.
Однажды на академической выставке Стасов осмотрел шестнадцать картин Маковского и с горечью отметил в одной из своих статей, что в работах Маковского все есть: полное отсутствие содержания, миловидные яркие краски, сладкие рожицы, античные сюжеты сродни Семирадскому. Каирские картины Маковского выглядели эффектно, ими восхищались любители ‘чистого искусства’, не искавшие в них глубокого жизненного, идейного содержания. Но как-то от живописца Лемана, удачно рисовавшего портреты парижанок, Верещагин узнал, что Константин Егорович написал ряд вещей, в которых чувствуется отход от будуарных панно и конфетных головок к более глубоким темам. Верещагин заинтересовался и пожелал видеть новые картины Маковского.
Кроме того, у Верещагина к тому времени возникло намерение расстаться с Парижем, продать все недвижимое имущество, дачу с мастерской — и навсегда переехать в Москву. Это намерение было одобрено и Лидией Васильевной, тяготившейся продолжительным пребыванием за границей, вдали от своих родственников. В лице Маковского Верещагин предвидел покупателя на дачу и мастерскую… Итак, Василий Васильевич пришел к Маковскому. Был воскресный день. Маковский отдыхал в большой комнате, сплошь увешанной собственными картинами в бронзовых тяжелых рамах. Он вышел навстречу Верещагину и, широко раскрыв от удивления глаза, басовито сказал:
— Вот уж кого не ожидал, так не ожидал!.. Господи, каким же это ветром и откуда вас занесло?..
Верещагин отшутился:
— Действительно неожиданно. Бухнулся пред ваши светлы очи, как лапоть с крыши… Принимайте таким, каков есть!
— Это уж, батенька, видно, не зря. Верещагин ко мне пришел неспроста. Ну-с, Василий Васильевич, раздевайтесь, и — добро пожаловать. Чем можете меня порадовать? Проходите. Усаживайтесь.
— Видите, вы какой. Порадовать? А может быть, я браниться пришел?
— Это дело ваше, Василий Васильевич. Что я слышал? Правда ли, будто вы развелись с первой женой и уже успели жениться?
— Настоящая правда.
— Поздравляю и желаю многодетного счастья!
— Благодарю. Для начала уже есть дочь.
— Отец семейства! Давно пора!.. Как ваши успехи в Америке? — спросил Маковский.
— Пока еще выставки там не кончились. Распродажей но занимался. Собираюсь снова поехать.
— А в Россию?
— Думаю совсем переезжать. Надоело, надоело жить за границей. Пора иметь свое гнездо у себя на родине.
— Совсем? Гм… — промычал Маковский. Встав с места, заложив руки за борта жилета, он прошелся по комнате. — Совсем? Как же так? А Париж? А Мезон-Лаффитт? Такая прелестная у вас дачка, две мастерских… Это кому же оставляете? — И дача Верещагина, и его две мастерские, и сад вокруг — всё это давно привлекало внимание Маковского. Но приобрести участок земли вблизи Парижа, построить такую дачу, развести такой быстро растущий сад из всевозможных деревьев — не каждому так удается. И Верещагину стоило все это устройство длительных хлопот и немалых денег.
— Так вот, Константин Егорович, чтобы не тратить время на лишние разговоры… Я предлагаю вам приобрести все это мое хозяйство, — сказал Верещагин.
— Что ж, предложеньице недурное, — ответил Маковский и повторил сказанное: — Что ж, предложеньице не дурное!.. — Затем он вышел на кухню и крикнул:
— Алексеич! У меня гость хороший, а ну-ка, поставь самоварчик!
— А вы что, думаете, от чаю размякну и покладистей стану при продаже своего имения? — в шутливом тоне спросил Верещагин вернувшегося с кухни хозяина.
— Была бы охота продать, а ценой сойдемся, Василий Васильевич. Сойдемся! Тем более что я в Россию пока не собираюсь. Я полюбил Париж. Об этом городе Петр Великий говаривал: что хотя Париж и воняет, но добро в нем перенимать художества и науки!..
— Знаю, знаю вашу привязанность к Парижу. Можете мне не ссылаться на Петра. Живите себе на здоровье здесь. Но вы, Константин Егорович, москвич, скажите-ка мне, в каком бы удобном месте около Москвы мне дачу и мастерскую соорудить взамен этой, парижской?
— Около Москвы немало есть хороших мест, — сказал Маковский. — Поселяйтесь поближе к Серебряному Бору. Прекрасно!..
Во время разговора слуга Маковского, отставной николаевский солдат Алексеич, принес с кухни шипящий, начищенный до блеска медный самовар и водрузил на широкий поднос посреди круглого стола.
— А теперь сбегай в погреб и принеси что-нибудь выпить, — распорядился хозяин.
— Для меня, Константин Егорович, и чаю достаточно, я не любитель хмельных напитков. Разве как предварительный магарыч с покупателя?..
За стаканом чаю Верещагин еще раз сказал Маковскому, что он пока договаривается о продаже своей дачи именно предварительно, а окончательно продаст тогда, когда купит под Москвой участок земли и приступит к постройке дачи. Во всяком случае, не очень скоро.
— Что ж, время терпит, — согласился Маковский. После чаепития и разговоров о том о сем Верещагин пожелал видеть картины Маковского.
— Из ваших ранних вещей, — сказал он, осматривая картины и этюды Маковского, — я хорошо помню портрет Муравьева-Амурского. Правда, во всей парадной форме граф, надо полагать, никогда не стоял на корме корабля на фоне канатной оснастки, но это не суть важно. Портрет хорошо запомнился. Поза смелая, не избитая, удачно поставленная. Но ваших ‘русалок’, увидев в петербургском Эрмитаже, я возненавидел! Зачем, для кого эти голые смазливые француженки? Вы не сердитесь, Константин Егорович, не буду в обиде и я, если и вы мне правду в глаза резанете. Ведь этого нам не хватает.
— Ну, Василий Васильевич, не будьте столь беспощадны! На всякую рыбу бывает едок, и на моих ‘Русалок’ нашелся любитель, да не кто-нибудь, а императорский Эрмитаж! — возразил Маковский.
— Утешайтесь на здоровье! Только еще скажу — голые женские туши Буше писал лучше вашего.
— Ну и гость! Ну и судья!.. Алексеич! — крикнул Маковский не то шутя, не то всерьез. — Запри там дверь покрепче и никого не пускай, а то неудобно мне при свидетелях сносить верещагинскую экзекуцию.
— Если обижаетесь, я буду смотреть молча.
— Нет, Василий Васильевич, обиду я запрячу, а вас послушаю: соглашусь с вами или нет — это уж мое дело.
— Совершенно верно: у каждого художника свой почерк, свое лицо.
Верещагин стал молча, внимательно рассматривать картины исторического жанра. Под самым потолком висели в комнате Маковского ‘Убиение детей Бориса Годунова’, этюд боярской свадьбы, ‘Выбор невесты царем Алексеем Михайловичем’, ‘Смерть Ивана Грозного’. На все эти картины Верещагин смотрел равнодушно.
— Как видите, сюжеты исторические, патриотические, — проговорил Маковский. — Не одними рыжими русалками я увлекаюсь. Так ведь? Как вы находите меня в этом историческом жанре?.. Да вы и тут из-под нахмуренных бровей смотрите…
— На вкус и цвет товарища нет. Давно и умно сказано, — проговорил Верещагин. — Патриотизм у вас, Константин Егорович, не народный, а боярский, что ли…
Верещагин пошел дальше по кругу комнаты и, не обращаясь к Маковскому, а будто бы сам с собой разговаривая, делал лаконичные замечания:
— ‘Катанье на салазках’. Хороши карапузы вот эти, хороши… не выдуманные, но вроде бы продолжение перовской ‘Тройки’. Помните?
Маковский молчал. Верещагин, медленно ступая по мягким половикам, не спускал глаз с картин, продолжая давать свои меткие и резкие оценки:
— ‘Наседка с цыплятами’. Превосходна, но она не самостоятельная, как деталь к жанровой картине она оживет в глазах зрителя, будет весьма уместна. ‘Похороны ребенка в деревне’. Трогательно! Тоже — ‘Странник с кухаркой’, — сразу видно, не для Эрмитажа писано. Мне это любо!.. Ого! Мужики в поле-‘Обед во время жатвы’. Это, батенька, замечательно! Жизнь! Каков этот мужик у телеги, какие у него могучие, загорелые руки… Таган с котелком над еле тлеющим костром… По-нашему, по-череповецкому, такой костер называется ‘пожог’. И свет хорош — такой яркий, деревенский, располагающий к труду и отдыху одновременно. Почему бы им, этим мужикам и бабам, после обеда не отдохнуть в тени под телегами! Нет, некогда отдыхать! ‘Такой день полтины стоит’, — скажет вот этот дядя в лаптях и синих полосатых портках. Добер мужик!.. А как они усердно едят свою незамысловатую горячую пищу, которой и название очень простое — похлебка… Смотрите-ка, на этих приподнятых оглоблях сохнут какие-то бахилы, вроде старых валенок. Это тоже надо уметь видеть. Хороша картина, в ней чувствуется ваше былое увлечение ‘передвижничеством’. Жалко, что оно было кратковременным. А это что — ‘Алексеич’? Тот самый, который сейчас самоваром угощал? Ай, какой хитрец, симпатяга, любитель крепкого чайку! Прекрасный этюд! А это — супруга ваша и две дочурки? Ну, уж и постарались вы тут: императрица с наследницами — да и только! Шик-блеск! За это не осуждаю, не браню. Семья… Понимаю… Как же ее иначе изобразишь! Так, так…
После осмотра всех картин, висевших на виду, Верещагин приметил над живописной-с изображениями украинских типов и пейзажей — ширмой какую-то картину, повернутую лицом к стене.
— А там что, Константин Егорович? Страсть у меня смотреть все, что от чужого глаза прячется. Покажите, от моего глаза не бывает никому вреда.
— Вот чудак! Самому еще не по вкусу, нужно кое-что поправить, потому и прячется… — Говоря это, Маковский нехотя достал из-за ширмы полотно и вынес его на свет. Это был портрет Александра Второго. Царь с бледным, удлиненным лицом сидел в кресле, а рядом с ним — огромный, с умными глазами, лохматый сеттер.
— Что вы! — неожиданно вырвалось из уст Верещагина. — Вот это как раз неплохо! Ничего не надо подправлять. Всё в меру. Не вздумайте затушевывать собаку! С ней получается картинный портрет. Невзирая на медную дощечку с надписью, всякий понимающий даст этой картине достойное наименование!..
— Какое же, Василий Васильевич?
— ‘Собака, которая не уберегла царя’.
— Удивляюсь, Василий Васильевич, как вас с таким языком земной шар выдерживает, — широко разводя руками, проговорил Маковский. — Так непочтительно об этом царе отзывался покойный Крамской… Какими он словами его честил! Просто хоть уши затыкай.
— А все же собака у вас получилась милее, естественнее царя! Как же это вышло? Рука провидения водила вашей кистью, не иначе… Смотрите, любуйтесь — какой живой, трепещущий язык у этого пса! А ноздри, с чуть заметной слизью! Шерсть! Хочется погладить, да боюсь, как бы не укусил пес. Какие у него умные, выразительные глаза. Смотрите же, Константин Егорович, если, паче чаяния, взбредет вам в голову что-то переделывать, то, ради бога, не придавайте царю этих милых, выразительных собачьих глаз и — наоборот, не оскорбите собаку.
— Догадываюсь, Василий Васильевич, почему вам больше нравится собака и меньше государь. Собаку я писал с натуры, а царя — с фотографии. Его уже не было в живых.
— Да будь он и жив… — махнул рукой Верещагин. — Видал я его. Куда ему до собаки!
Маковский убрал недописанное полотно за ширму. Верещагин собрался уходить. Алексеич подал ему драповое пальто с черным бархатным воротником и, улыбаясь, низко поклонился.
— А дачку-то, Василий Васильевич, за мной так и считайте. Если аванс нужен — могу полцены хоть сегодня выложить, — предложил при прощании Маковский.
После предварительной сделки с Маковским Верещагин успел до отбытия в Америку съездить в Москву. Там, при содействии некоего Киркора — чиновника удельного ведомства, приобрел он участок земли за Серпуховской заставой, возле села Нижние Котлы. Тогда же договорился о покупке леса и постройке бревенчатого дома с мастерской.
Возвратившись мокрой осенью в Париж и побыв там несколько дней с женой и ребенком, Верещагин отправился снова в Америку завершать дела, связанные с распродажей картин, не нашедших спроса у Третьякова и других, менее известных отечественных меценатов. И снова предстал перед ним Ливерпуль с его оживленным портом, и снова раскинулась бурная в осеннюю дождливую пору Атлантика, и снова поплыли густые туманы, и опять пошли опасные океанские встречи с айсбергами. И наконец после двух недель медленного и осторожного плавания английский пароход доставил его в Нью-Йорк.

Распродажа картин и отъезд из Америки

Картины Верещагина в течение двух лет выставлялись в Нью-Йорке, Чикаго, Филадельфии и других городах Америки. Имя Верещагина становилось популярным во всех штатах. Художник приобрел широкую славу: антрепренеры наживали от его выставок огромные деньги. Не сведущий в ловких махинациях американских дельцов, доверчивый Верещагин не раз был надувательски ими опутан. Между тем его ‘доверенные’ лица изощрялись в жульнических махинациях. Имея прямое отношение к устройству выставок его картин в городах Америки, они ловко сфабриковали документы, по которым выставки должны были продолжаться дополнительно еще целый год, а вырученные деньги с посетителей — десятки тысяч долларов — перепадать в их карманы. Однажды в эти тяжелые дни расстроенный Верещагин изливал свою горечь в письме Третьякову:
‘Я совсем не хотел выставок моих в Америке. В противность формальному условию, картины переданы для выставки на целый год дольше, чем следовало, и с этими разбойниками — истинными разбойниками — я ничего не могу поделать…’
Обращаться в судебные инстанции Нью-Йорка означало проиграть дело и оказаться в смешном положении нашлись доброжелатели, которые предупредили Верещагина, что в случае судебного процесса американские газеты могут оклеветать и опорочить имя честного русского художника и в то же время восхититься ‘деловитостью’ американских антрепренеров, их умением обогащаться. Верещагин поверил в такой исход и не судился. Наконец настало время открытия аукциона. И опять разные дельцы окружили его и стали наперебой предлагать ‘услуги’. Явно стремясь искусственно поднять цены на картины, они оповещали о фиктивных сделках и ценах в печати, чтобы продать всё по фантастическим ценам и получить огромную прибыль за такую ‘комиссию’.
Особенно в этом отношении был навязчив некто Суттон, набивший руку на всевозможных спекулятивных и комиссионных махинациях. Выбрав удобное для переговоров время, когда уставший от хлопот, издерганный антрепренерами Верещагин несколько дней подряд безвыходно находился в номере нью-йоркской гостиницы, Суттон пришел к нему с предложением:
— Мистер Верещагин, я предлагаю вам стать миллионером, — развязно начал Суттон, усевшись перед художником, отдыхавшим на диване. — И вы будете миллионером, если поручите мне вести распродажу ваших картин. Вы замечательный мастер своего дела, но вы наивный, не деловой человек, не коммерсант. В Америке всякое дело надо уметь вести…
— А как вы можете ‘осчастливить’ меня миллионом? — иронически перебил дельца художник. — Разъясните мне.
— О мистер Верещагин, это надо уметь организовать. Дело зависит не только от меня, но и от подставных лиц, которые и на аукционе и, разумеется, в печати будут вздувать цены на ваши картины. В Америке много богатых людей. Покупатели найдутся. Нужно уметь взвинтить цены. О, это хитрая механика!..
— Набивать, вздувать, взвинчивать… — повторил Верещагин слова Суттона. — Не понимаю, как это делается?
— Могу выдать секрет одним примером. Разговор останется между нами: не очень давно с помощью газетной сенсации и определенных фиктивных покупателей я сумел взвинтить цены на картины француза Милле в двадцать раз выше их стоимости. И художник остался доволен, и тысячи долларов и франков оказались в моем кармане.
— Хорошо, — ответил Верещагин спокойным тоном, — я этот вопрос изучу…
— Зачем изучать, нужно действовать! Слово за вами, мистер Верещагин. Я гарантирую неслыханный успех и крупнейший доход от аукциона.
— Я этот вопрос изучу, — повторил Верещагин, — но только с одной целью: чтобы не здесь, в Америке, — здесь никого не удивишь, — а в европейской печати разоблачить это подлое сутенерство в искусстве. Разве можно к искусству допускать подлецов? Наш Пушкин сказал, что гений и злодейство несовместимы. Пусть я не гений. Но злодейства не потерплю. Ступайте вы от меня ко всем чертям!.. Вот вам весь сказ. Разговор окончен. — Верещагин показал рукой на дверь.
— Простите, — изумленно сказал Суттон, — я еще ни разу не встречал таких чудаков, которые отказывались от возможности заработать миллион!..
— Уходите!.. И скажите другим таким, как вы, господам, чтобы с подобными предложениями держались от меня на расстоянии пушечного выстрела!..
— Странно, непонятно… Да нормальный ли он человек?.. — пожимая плечами, бормотал Суттон, уходя из гостиницы.
Без всякой шумихи, без крикливой рекламы аукцион открылся в клубе Ассоциации художников. За несколько дней было продано свыше сотни картин и этюдов, главным образом индийской и палестинской серий. Из картин русско-турецкой войны осталась в Америке ‘На Шипке всё спокойно’. Жаль было художнику с ней расставаться, но Третьяков не захотел приобрести картину, видимо опасаясь, что не будет позволено ее выставить в галерее. Подобное опасение имело под собой почву. (Искусство величайших мастеров: Экспедиция Рериха по Азии.)
Верещагин уезжал из Нового Света в Европу тем же путем — через Атлантический океан. С ним возвращались и два костромских мужика — Яков и Платон. Они на свои заработки и приработки накупили домашним подарков. Скинули с себя красные рубахи с широкими ластовицами, полосатые штаны и смазные сапоги в гармошку. Стриженые и бритые — оба на один манер, — оставив вместо пышных бород короткие, клинышком, бородки, они приоделись на европейский лад, в костюмы с жилетами, повесили массивные цепочки из дешевого американского золота с брелочками и ключиками к часам-луковицам, запрятанным ради излишней предосторожности в металлические футляры. Вместо костромских поярковых, выцветших колпаков увенчали свои головы блестящими, но дешевыми цилиндрами и, конечно, не разорились, приобретя крахмальные манишки, воротнички и галстучки, которые никак не держались на испещренных тонкими морщинами, крепких и неуклюжих мужицких шеях. Василий Васильевич щедро рассчитался с ними за всю легкую и тяжелую работу на выставках и купил им билеты в двухместную каюту, рядом со своей — одноместной. Ехали костромичи весело. Радостно было, что и деньги и подарки есть, и что скоро появятся они в приволжских палестинах и там, важничая, блеснут, если не на зависть, то на смех добрым людям заграничной осведомленностью, где надо и не надо ввернут такое словцо, что другие костромичи, всю жизнь не покидавшие своих деревень, от удивления раскроют рты и ни черта не поймут. А им будет весело, интересно представляться в роли людей бывалых, видавших виды да еще вернувшихся не с пустыми карманами. Так или иначе, на душе у этих мужиков было и весело и радостно. Как ни привлекательна заграница, а домой тянет и тянет.
‘У себя дома и солома едома. Своя упряжка никому не тяжка, а на чужбине и собака с тоски зачахнет. Хорошо, что за добрым человеком два— года продержались в этой сбивающей с ног Америке’, — думал Яков, вслух высказывая свои настроения и мысли. Иногда он вступал в разговор с хозяином и по простоте душевной даже давал ему советы:
— Вы вот, Василий Васильевич, сами всё в разъездах, а домик и мастерскую доверили строить какому-то нерусскому человеку, Киркору, или еще кому там… Построить они вам построят, но угодят ли — неизвестно, а уж наживутся на всяком пустяке… страсть как наживутся! Зря вы меня не спросили, когда уезжали с Лидией Васильевной из Америки. Я дал бы вам адреса плотников и подрядчиков, наших костромичей, они бы такие хоромы своротили, что люди прохожие молились бы, как на церкву! Ох, и мастера у нас! Да уж чего говорить: на нижегородской ярмарке павильоны строят — хоть картины с них пиши…
— Не подведут, я уверен, построят по плану, как договорились, — отвечал Верещагин Якову. — Не знаю только, как идет у них работа. Как бы не затянули надолго. Из Парижа пора переезжать. Довольно мне ездить по заграницам, пора свое гнездо свить в России.
— Да уж, времечко… Никак вам на следующую осень полвека стукнет, вторые-то полвека поживите на родине. Лидия Васильевна — дородная поповна, деток вам наносит столько, что разъезжать от них будет некогда.
— А что, пожалуй, это похоже на правду. Но по России я поезжу — и по северу, и по югу.
— По России проще: сел на волжский пароход — и женку с ребенком с собой. Невелика помеха! А ежели случится в наших костромских краях бывать, не обходите, не объезжайте меня. Только напишите — и пива наварю, и всех петухов в деревне для вас перережу, и стерлядь будет в живом виде. Вот уж устроили бы праздничек в честь вашего приезда!.. А ведь у нас есть на что полюбоваться: один Ипатьевский монастырь чего стоит!..
Верещагин слушал, молча соглашался с ним и мысленно составлял планы будущих поездок по России.
— Так, говоришь, всех петухов перережешь, если приеду к вам в деревню? — смеясь, спрашивал он Якова.
— Перережу! А пиво из своего солода и хмеля разве такое, как в городе? У нас, Василий Васильевич, пиво с ароматом и крепостью. И приятно и хмельно. В голову ударит — язык развяжется, все песни перепоешь, в ноги ударит — плясать пойдешь, даже если отроду не плясал.
— А ведь тебе, Яков, хоть и хочется домой, но трудно будет опять привыкать к полевым и прочим работам. Как намерен дальше пробиваться?
— Есть думка, есть… Пусть жена, сын да дочка по хозяйству, а я хочу торговлишкой заняться. Кострома и Ярославль рядом. Богатеть не разбогатею, а что имею — не уроню, и то хорошо. А вы, Василий Васильевич, так всю жизнь в хлопотах и проведете? Эх, с вашим бы капиталом!..
— Ну что с моим капиталом, чего бы ты натворил?
— Да знал бы уж что! Свой пароходишко бы имел. Плавал бы по Волге да деньгу зашибал.
— А мне бы это занятие скоро надоело.
— У вас другой характер, другой талант. О чем тут говорить! Кто меня, Якова Михайлова, знает? Никто. А про вас и газеты и книги трубят. Неприятности бывают, так это от завистников и лиходеев. Плюнуть на них да растереть…
С другим работником, Платоном, у Василия Васильевича душевных бесед не получалось. Платон был молчалив, отвечал на расспросы односложно: да или нет. На пароходе, по пути из Америки, Платон уединялся и часто пересчитывал свой заработок, разложенный по разным карманам, зашпиленным блестящими булавками. По прибытии в Париж Верещагин счел первым своим долгом написать в немецкие, английские и французские газеты письмо, разоблачающее американских сутенеров от искусства. Письмо было опубликовано и перепечатано многими газетами. Основываясь на фактах и своем личном опыте, Василий Васильевич в этом письме рассказал европейским читателям о плутовских нравах спекулянтов в Америке, о том, как в американской печати появилась однажды заметка, будто бы Суттон приобрел у французского художника Милле картину, носившую наименование ‘Ангелус’, за пятьсот тысяч франков и, перепродав ее, получил барыш в двести шестьдесят тысяч франков. После такой публикации цены на другие незначительные картины и этюды этого художника были быстро взвинчены доверчивыми покупателями в двадцать раз! На самом же деле Суттон картины за пятьсот тысяч франков не покупал и не перепродавал, однако его цель — нажить себе крупный капитал на спекуляции — вполне оправдывалась при помощи лживой сенсации.
Ссылаясь на свой опыт, Верещагин писал:
‘Мистер Суттон ручался за огромный и сенсационный успех продажи картин, если бы ему дозволили искусственно раздуть цены при помощи фиктивных покупателей и разглашения ложных цифр. Само собой разумеется, я отказался содействовать такому мошенничеству. Я убедился, что почти все американские цены на картины известных мастеров, которые так изумляют европейцев, мошеннически преувеличиваются и что вообще почти ни одна продажа не совершается без помощи таких махинаций…’
После возвращения из Америки Верещагин недолго жил в Париже. Через некоторое время, продав Маковскому свою дачу, мастерскую и земельный участок в Мезоя-Лаффитте, Верещагин с Лидией Васильевной и ребенком окончательно переехал в Москву.
Скоро состоялось новоселье в деревянном доме за Серпуховской заставой, вблизи подмосковного села Нижние Котлы. Начался новый период в творчестве художника. Интерес к жизни простых, незаметных русских людей, желание быть ближе к родной природе, стремление изучать исторические достопримечательности России не позволяли ему и здесь подолгу засиживаться в мастерской и около молодой супруги. Сначала он побывал в ближайших от Москвы старинных русских городах всего верхнего Поволжья, а весной собрался в Киев к Терещенке, с которым у него были давно близкие отношения.

Над седым Днепром

К весне Верещагин успел обзавестись всем необходимым по хозяйству на новом месте жительства и, спокойный за благополучие жены и ребенка, оставив дом под надзором хорошего работника и надежной прислуги, решил поехать на несколько дней в Киев — подышать привольным днепровским воздухом, посмотреть на киевскую старину, повидать людей, ценящих и любящих искусство. В Киеве на вокзале Василия Васильевича встретили сахарозаводчик и собиратель картин Иван Николаевич Терещенко, искусствовед Адриан Викторович Прахов и коллекционер всяческих древностей Богдан Иванович Ханен-ко. От вокзала все они на двух парах -вороных, запряженных в блестящие лакированные кареты, рысцой поехали по булыжной мостовой в центр города, к особняку Терещенки. Пирамидальные тополя в окружении цветущих акаций ровными длинными рядами стояли вдоль холмистого бульвара. По сторонам над тротуарами стройно возвышались пышные, густые каштаны. Шумный Киев с множеством церквей и монастырей утопал в зелени садов. Над городом — ни облачка, лишь чуть заметно струилась маревом солнечная кисея. Воздух был напоен запахами цветущей зелени.
Терещенко сидел рядом с Верещагиным, слегка обняв его. Он был рад знаменитому гостю.
— Мне бы сначала в гостиницу проехать, привести себя в порядок с дороги… — обратился Верещагин к Ивану Николаевичу.
— Ни в коем случае! — возразил Терещенко и крепко обнял за могучие плечи гостя. — Едем ко мне — и никаких вам номеров и гостиниц. Вы — мой гость, и будьте любезны, живите у меня, сколько вам заблагорассудится. В моих палатах места хватит, а повара мои — мастера по изготовлению всяческих яств. Надеюсь, они вам угодят.
Верещагин согласился. Терещенко принял его и, после сытного и хмельного угощения, в первую очередь повел в свою галерею показывать приобретенные у известных художников картины. Тут было много замечательных лесных пейзажей Шишкина, несколько произведений Репина и Айвазовского, работы передвижников и ‘академиков’. Верещагин, не угождая хозяину похвалами, молчаливо прошел через несколько комнат, увешанных картинами в массивных золоченых рамах. Но там, где висели работы Репина, он остановился и сказал:
— Вот этого я люблю больше всех остальных. Великий талант! Из последних его вещей мне особенно нравятся ‘Запорожцы’. Видел я недавно в Петербурге. Хорошо картина написана…
— Продает? — спросил Терещенко.
— Кажется, продал Третьякову.
— Ох, уж этот Третьяков!..
— Ничего, не обижайтесь на Павла Михайловича. Если бы не было его, не было бы многих художников на Руси. — И Верещагин вернулся к Репину: — В его ‘Запорожцах’, на мой взгляд, есть не для каждого заметные недостатки: весь характер картины — тарасобульбовский, если так можно выразиться, а не строго исторический. Однако глядя на его запорожцев, убеждаешься, что такие степные богатыри могли всегда защитить матушку-Русь от нашествий султана. И где он такие натуры отыскал? Что ни лицо — то характер!.. Смотрел я эту группу запорожцев и, кажется, слышал их острословье и задорный здоровый смех. И хотелось самому вмешаться в их разговор и добавить несколько соленых слов в адрес султана турецкого… Ну, а где же у вас мои картины? Показывайте, Иван Миколыч!..
— Они у меня на особом положении, — ответил Терещенко. — К вашему приезду я приготовил специальную верещагинскую экспозицию. Пройдем сюда…
Вслед за хозяином в светлый зал галереи вошли Верещагин, Прахов и Ханенко. Солнце поднялось на полуденную высоту и сквозь стеклянную крышу и потолок ровным светом падало на все четыре стены. На одной из них в центре висела картина ‘Победители’, созданная Верещагиным вскоре после русско-турецкой кампании 1877— 1878 года. Эта картина, изображающая, по выражению Стасова, трагический маскарад, была одним из самых ценных сокровищ искусства среди других приобретений Терещенки.
— Знаете, Василий Васильевич, — не без удовольствия заговорил Терещенко, — ваши ‘Победители’ — я бы назвал их просто мародеры — чуть-чуть не наделали мне неприятностей. Проезжал как-то из Петербурга в Турцию турецкий посол со своей свитой. От кого-то наслышался он о моей галерее и пожелал зайти сюда. Выпили кахетинского, пошли осматривать галерею. Долго он восторгался, но как только дошел до ваших ‘мародеров’, взглянул — и остолбенел: сразу, видимо, понял, в чем суть. А потом, как ошпаренный, повернулся — и ну бежать. Свита за ним. Так, не простившись, и удрал!..
— Правда в нос ударила, не выдержал, — как бы вскользь заметил Верещагин.
Подошли к другой картине — ‘Два ястреба’, или ‘Башибузуки’, на которой были изображены два головореза, захваченных в, плен нашими солдатами. Ханенко заинтересовался — ужели и в самом деле Верещагин требовал повешения этих самых ‘двух ястребов’?
— Ничего дурного в этом факте не вижу, — ответил Верещагин. — Эти два изверга зверски уничтожали мирное население. Повесить их следовало. Но генерал Струков не дал распоряжения повесить их. И тогда болгары сами искромсали этих башибузуков.
Верещагин осмотрел всю экспозицию своих картин и этюдов и одобрил их удачное размещение.
— Вижу, Иван Николаевич, что мои проданные вам картины находятся в надежных руках: сохраняются навечно и разрознены не будут. Галерея у вас замечательная. Обогащайте ее и впредь. Не жалейте денег. Народ скажет спасибо за труды и заботы по созданию картинной галереи в Киеве.
— Хотелось бы потягаться с Третьяковым, — сказал на это Терещенко, — а что о народе, так ему еще — увы! — далеко до понимания искусства.
— Плохо вы думаете о народе, — возразил Верещагин. — Если бы народ не понимал, то, вероятно, на мои выставки в России и за границей не приходили бы сотни тысяч посетителей. Третьяков это отлично знает. Не обижайтесь на мою прямоту, Иван Николаевич, я иначе не умею ни говорить, ни думать. С Третьяковым вам не соперничать. Вернее, можно соперничать, но выравняться вам с Третьяковым не удастся. Он уже много успел сделать и, создавая картинную галерею, прежде всего думал и думает о народе. Это хорошо, что сама современная жизнь выдвинула такого собирателя в Москве, в сердце России, в древней нашей столице. Мы, художники, очень любим Третьякова и почитаем за честь поместить свои труды в его галерее. Как-то Павел Михайлович, критикуя правительственный и бюрократический Петербург с его интригами, писал мне, что в будущем Москва будет иметь громадное значение как центр России. Разумеется, мы не доживем до этого, но доживет бессмертный народ.
— Вы что-то, Василий Васильевич, в отношении народа возвышенно говорите, — вставил Прахов. — Однако нахожу, что справедливо. Вот я занят постройкою в Киеве Владимирского собора, и, представьте себе, мне и художникам приходится думать о вкусах народа.
— О соборе после, — оборвал Прахова Терещенко, — послушаем нашего уважаемого гостя.
— Слушать меня не всегда бывает интересно,— заметил Верещагин. — Понравится ли вам, Иван Николаевич, и вам, господин Ханенко, как известным коллекционерам, если я скажу: поспешайте увеличивать, обогащать ваши художественные коллекции и поторопитесь сами подарить эти ценности городской управе для всеобщего доступного обозрения. Так будет благороднее, да— и надежнее. Господа, я думаю, не за горами время, когда народ сам соберется со всей своей силой и окажется хозяином положения…
— Василий Васильевич! — с удивлением воскликнул Терещенко. — Или я вас не понимаю, или вы отчаянный революционер!..
Верещагин взглянул на хозяина и усмехнулся. Густые усы и широкая борода не могли скрыть его добродушной усмешки.
— Отчаянный революционер, — повторил он. — Вот так меня и Третьяков называет даже в письмах, не остерегаясь Третьего отделения. Я далеко не революционер в прямом понимании этого слова. Но, бывая всюду,— на Западе, на Востоке, в Америке, — следя за литературой и политикой, предвижу надвигающиеся события. Убийство Александра Второго — это незначительный эпизод в сравнении с тем, что может произойти…
Терещенко почувствовал, что разговор становится опасным: ‘Как бы этот Верещагин не наговорил еще чего лишнего…’ и, чтоб художник умолк, перебил его, обращаясь ко всем:
— Господа! По окончании осмотра моей галереи нам нужно договориться — как удобнее и лучше провести время нашему гостю.
— Да, да, обязательно, — живо согласился Прахов. — Побывайте, Василий Васильевич, в соборе, посмотрите, как мы его украшаем. Там работают известные мастера живописи.
— А потом не сегодня, так завтра надо съездить в пригороды, в Куреневку, на дачу ‘Кинь грусть’, посмотреть на Киев и Приднепровье с высоких берегов, — предложил Терещенко.
Ханенко поспешно добавил:
— Побывайте и у меня, Василий Васильевич, я вам покажу коллекцию икон и другие предметы далекой древности. В Софийском соборе, в Печерской лавре и в пещерах вам надо побывать обязательно. На что же это похоже, Василий Васильевич, вы весь мир исколесили, а Киева не знаете…
— Да, плоховато знаю. Потому и приехал.
— Не хотите ли отдохнуть с дороги? — спросил хозяин.
— Отдыхать не привык, — отозвался Верещагин. — Для меня лучший отдых — разъезды.
На другой день Верещагин ходил с Праховым во вновь построенный, но не вполне еще расписанный изнутри Владимирский собор. Огромное здание с внешней стороны произвело на Верещагина неопределенное впечатление. Он долго стоял посреди бульвара, рассматривал архитектурные формы этого храма, воздвигнутого в честь князя Владимира, и молча слушал пояснения Адриана Прахова.
— Я замечаю, Василий Васильевич, вы, глядя на собор, чего-то не находите, или вам что-то кажется лишним? — спрашивал Прахов и старался растолковать Верещагину причины смешения стилей, допущенные в архитектуре собора. — Тут, Василий Васильевич, с внешней стороны если рассматривать, то окажется не все в порядке. Три архитектора-иноземца — Шром, Спарро и Беретти — составляли проект, оттого и получилось смешение романского стиля с византийским и что-то неуловимое от древнерусских храмов. Но главное, и самое привлекательное в соборе,— это внутренняя роспись. О ней-то и хочу услышать ваше мнение.
Все двери и окна собора были раскрыты. Запах краски, спиртового лака, скипидара и клея распространялся вокруг. Прахов, уступая дорогу, пропустил вперед Верещагина. Они вошли под тяжелые раскрашенные своды. Еще кое-где по углам стояли лестничные клетки и леса. Виктор Михайлович Васнецов сидел в подвешенной под сводами дощатой коробке, подкрашивая ресницы у богоматери. Михаил Александрович Врубель стоял на верху лестницы и, покуривая, дорисовывал орнаменты, состоявшие из цветистых лепестков водяных лилий и ландышей, чередовавшихся с головками херувимов. Тихий Нестеров мечтательно, с большим вниманием углублял морщины на лице какого-то юродивого старца. Художники были увлечены своим делом и не заметили, как вошли Верещагин и Прахов.
— Здравствуйте, братья-художники! — возгласил Василий Васильевич. — Мой вам низкий поклон!..
— Добро пожаловать, добро пожаловать! — с высоты, окающим вятским говорком ответил на приветствие Васнецов и стал спускаться. Прекратили работу и Врубель с Нестеровым. Только несколько учеников-подмастерьев, продолжая свое дело, украдкой поглядывали на художников.
— Все разъезжаете, разъезжаете, Василий Васильевич, и когда успеваете столько работать? — заговорил Васнецов, крепко пожимая руку Верещагину. — Вот и в здешние края наконец-то заглянули. — И, обращаясь к Прахову, сказал: — Адриан Викторович, поручили бы вы Верещагину работку. Пусть бы он своей кистью оставил след на стенах собора.
— След, говорите, — усмехнулся Верещагин. — Не люба моя кисть господу богу… Вы, вероятно, слышали или читали в газетах о том, как в Вене на выставке мои картины на религиозные темы были сожжены кислотой с благословения папы?
— Как же, как же, слышали.
Сухощавый, с пронзительным взглядом Врубель, не вмешиваясь в разговор, стоял рядом с Нестеровым и, щурясь, рассматривал издали на стенах и сводах свои орнаменты. Прахов не сводил глаз с Верещагина. Ему хотелось по выражению лица уловить его отношение к работам художников, к их фрескам и орнаментам. Верещагин огляделся и открыто высказал свое впечатление:
— Хорошо! Просто, строго, никакой аляповатой сусальности, никакой крикливости. Создан прекрасный памятник русской истории. И мне кажется, главное — это показать историю Руси. Адриан Викторович, может быть, я неправ, вам виднее, вы тут самый главный подрядчик в этом деле?..
Прахов в знак согласия молча кивнул головой.
Два часа ходил по собору Верещагин, останавливался против каждой значительной фрески, высказывая похвалу художникам. Большая доля его восторгов доставалась Васнецову. Верещагину нравилось, что святые у Васнецова не заоблачные существа, а земные люди, прошедшие тяжелую жизнь и вышедшие из всех испытаний победителями. Нравилось и то, что больше и охотнее всего художник изображает исторические лица. Тут и Владимир-Красное Солнышко, крестивший Русь, тут и властная, с умным лицом княгиня Ольга, водившая киевлян на воинские подвиги, тут и отважные в битвах, отличившиеся в давние тяжелые времена татарских нашествий русские князья — Михаил Тверской, Михаил Черниговский, Андрей Боголюбский. А вот и летописец Нестор — первый историк Руси — задумался над книгой событий. Красавец, русский витязь, Александр Невский стоит с хоругвью в одной руке и с мечом в другой. И на лице его — отпечаток перенесенных бед и страданий и радость побед над лихими врагами родины.
Подойдя к фреске, изображающей юродивого Прокопия Устюжского, Васнецов сказал:
— Этого ‘святоро’ мы вот с Адрианом Викторовичем поместили сюда только как своего земляка. Возможно, ему тут и не место, но судите сами: Прахов — вологодский, я — вятский, а Прокопий — устюжский, между нами сосед. И кстати, весьма колоритная фигура, не хуже любого из печерских отшельников. Как видите, Василий Васильевич, юродивый Прокопий изображен оборвышем, в тяжелых веригах, с клюкой под мышкой. Он склонил лохматую голову и скорбно плачет, жалуется неведомому божеству на страшное бедствие, постигшее его Устюжский край. А вы читали его житие? — спросил Васнецов.
— Не припоминаю, — сознался Верещагин.
— Бедствие, которое вызвало у него слезы, это было не что иное, как падение около Устюга Великого метеорита, рассыпавшегося каменным дождем. С точки зрения современной науки — явление объяснимое, хотя и редкое. А представьте себе впечатление, произведенное падением метеорита четыреста лет тому назад!.. Говорят, что ‘жесть пророка в отечестве своем’, — продолжал Васнецов, — это не совсем так: устюжане в своего Прокопа влюблены до безумия!.. На Пинеге и Мезени, и в Нижней Печоре многие северяне и по сей день протопопа Аввакума превыше бога почитают. К Христу так не обращаются со своими ‘докуками’, как к этому кумиру и легендарному упрямцу старообрядчества. Однажды ко мне в Вятку прибыли посланники мезенских купцов: ‘Изобразите для нас протопопа Аввакума на костре сожженна и на небеси вознесшегося, за работу озолотим!..’ — и предлагали мне тысячу, мало — две! А я и говорю: ‘Аввакум — расстрига и не причислен к лику святых, полиция и попы не позволят вам иметь его изображение’. Мезенцы обиделись на такие мои слова и говорят: ‘Аввакума мы чтим и знаем, он наш пророк и ходатай перед богом, а картину сожжения мы знали бы в каком убежище сберечь от чуждого глаза’. И была у меня мысль написать такую картину, да времени не хватило на Аввакума. Потом разве, когда приосвобожусь вот от этих соборных росписей…
— И надо написать, обязательно надо! — одобрительно отозвался Верещагин. — Аввакум — личность незаурядная. Он у вас получится гораздо, во сто крат лучше, нежели Никита-пустосвят у Перова.
— Да, согласен с вами. Перов в этом жанре споткнулся…
Когда подошли к фреске ‘страшного суда’, Верещагин окинул ее быстрым понимающим взглядом, сказал:
— Столько я видел ‘страшных судов’, что этот меня уже не пугает. Фреска сделана вашим, Виктор Михайлович, почерком. Но, зная Врубеля, скажу по совести: у негострашный суд получился бы оригинальнее. Особенно нижняя часть фрески, с сатаной и огненной геенной…
— Вы, пожалуй, правы, — согласился Васнецов. — Михаил Александрович, конечно, отлично справился бы, но духовенство не доверило ему никаких других работ, кроме орнаментов.
— Я почитаю за счастье делать хотя бы и немногое, рядом с таким волшебником живописи, каким является наш славный Васнецов! — ответил Врубель, и его глаза вдруг вспыхнули необыкновенным блеском.— Мои эскизы, ничего общего не имеющие с традициями церковной живописи, так и останутся в альбомах. Не жалею! Виктору Михайловичу я не соперник. Рад, очень рад, что он исполнил первейшую роль в оформлении этого исторического памятника. По заслугам ему и честь…
— Это очень хорошо, когда между художниками есть взаимное понимание, — одобрительно заметил Верещагин. — Поработано вами действительно на славу. — И, словно бы подводя итог осмотра, Верещагин сказал: — Естественно, шедевром среди этих всех фресок будет сочтена запрестольная васнецовская богоматерь. Будь такая работа выполнена во времена Ивана Грозного, он бы, не моргнув глазом, созвал церковный собор и заставил бы попов, протопопов и прочее духовенство причислить художника при жизни к лику святых!..
Васнецов тихо рассмеялся:
— В вашей шутке, Василий Васильевич, есть немалая доля истины. Грозный весьма почтительно относился к живописцам. В его ‘Стоглаве’, если мне не изменяет память, в сорок третьей главе и в пояснениях к ней сказано, что живописцу подобает быть смирну, кротку, благоговейну, не празднословцу, не смехотворцу, не сварливу, не пьянице, не убивцу, но хранить чистоту душевную и телесную со всяким опасением… Образы господа, богоматери, и небесных сил, и пророков, и прочая, прочая — писать по подобию, смотря на образ древних живописцев… то есть учиться у Дионисия, Андрея Рублева и Феофана Грека.
— Виктор Михайлович! Да вы всем своим существом соответствуете этому пункту ‘Стоглава’! — воскликнул Врубель.
— А вот я не советовал бы вам в храме курить, — строго заметил Васнецов. — Хотя запрет курения ‘Стоглавом’ и не предусмотрен.
— Этим-то ‘недосмотром’ я и пользуюсь, — посмеиваясь и дымя папиросой, ответил Врубель.
Верещагин снова и снова, не сводя глаз, смотрел на богоматерь и, обратившись к Васнецову, заговорил:
— В этой женщине я вижу не трафаретную византийскую богородицу, а замечательное олицетворение чистой женской нежности и материнской любви. Я не верю в бога, к попам на исповедь не хожу, но на вашу, Виктор Михайлович, покорившую меня ‘владычицу’ готов молиться. Но вместо этого разрешите за всю вашу прекрасную работу от чистого сердца в пояс поклониться вам… — Отвесив Васнецову поясной поклон, Верещагин выпрямился, обнял и расцеловал его…
Хорошо отдохнул и погостил у Терещенки Василий Васильевич в древнем Киеве. Везде и всюду бывали с ним то Терещенко, то Ханенко, а иногда Прахов и Васнецов. Верещагин побывал в Софийском соборе, у гробницы Ярослава Мудрого, основателя Ярославля на Волге. В Печерской лавре, в сумрачной старинной церковушке, куда однажды привел его Терещенко, Верещагин поклонился могиле Юрия Долгорукого, основоположника Москвы, и, обращаясь к Терещенко, сказал:
— Вот кому обязана своим зарождением наша первопрестольная столица. Не мешало бы нашим ваятелям подумать о памятнике ему. Антокольский мог бы справиться с этим делом?..
— Да. Кто-кто, а Антокольский мог бы создать хороший памятник основателю Москвы. Его Петр Первый и другие работы — превосходны.
— Но не в этом дело, — безнадежно махнул рукой Верещагин. — ‘Отцы’ города Москвы и не помышляют о таком памятнике. Увлечены прибылями, им не до исторических памятников.
После осмотра лавры Верещагин и Терещенко вошли в пещеры. Впереди, освещая мрачное подземелье свечкой, шел монах в скуфейке и длинной черной рясе, опоясанной кожаным ремнем. Монах гнусавил что-то из священного писания. Иногда он останавливался и при мерцающем огоньке свечи читал неразборчивые надписи на темных стенах, где в нишах лежали под покрывалами засохшие мумии схимников. При выходе из пещер они протолкались через огромную толпу богомольцев, ожидавших своей очереди подивиться на подземные кельи ‘преподобных заступников’. Входили не все сразу, не беспрерывной цепочкой, а группами человек по пятьдесят, через определенные промежутки времени, ибо вход и выход завершались в одном узком проходе, где встречным разойтись невозможно. Побыв в пещерах, Верещагин и Терещенко выбрались на поверхность. Яркий солнечный свет резнул им глаза.
— Ну вот, Василий Васильевич, и ‘палаты’ древних киевских иноков. Как вам они приглянулись? — спросил Терещенко, садясь с Верещагиным на скамейку. Неподалеку, в тени под деревьями, на зеленой примятой траве толпились паломники. Они пришли сюда из далеких захолустий.
— Конечно, пещеры — сооружение удивительное,— задумчиво проговорил Верещагин. — Но я представляю себе тяжкую участь людей, когда-то населявших эти жуткие жилища.
Они сидели на скамеечке и, отдыхая, мирно беседовали. Сквозь листву деревьев с высокого берега виднелся Днепр. В безветренную погоду он казался тихим, серебристо-седым. За Днепром расстилались необозримые заливные луга, зеленели рощи и колыхались нивы. В приднепровских зарослях, ниже лавры, звенели птичьи голоса. И над всем этим земным покоем весело искрилось палящее солнце.
Верещагин сдвинул на глаза край широкой соломенной шляпы и сказал:
— Умели же наши предки-славяне выбирать места для поселения! Как здесь красиво вокруг!.. Где я только не бывал, каких только природных красот не нагляделся, а лучше, милей и краше матушки Руси не видел ничего на свете! Правы вологодские мужики, когда складной скороговоркой определяют, что такое наша родина, матушка Русь. Леса наши дремучие, говорят крестьяне, реки могучие, луга цветистые, нивы золотистые, горы высокие, озера глубокие. Люди у нас сметливые да приветливые. Конечно, семья не без урода, — грустно добавил он, — а в большой семье — тем более. Есть люди, которые жить мешают человечеству. Но их исправление зависит от общества, от государства, если то и другое будет построено на правильный лад…
— Вы это о ком намеками говорите, Василий Васильевич?
— Какие там намеки! Посмотрите вокруг себя на этих оборванных, на этих калек, что с верой и упованием пришли сюда. А какой им житейский прок от этой, впитанной в них веками, веры?..
Терещенко покосился на Верещагина и решил перевести разговор на другую тему. Помолчав немного, он заговорил:
— Вам хорошо, Василий Васильевич, вы много ездите, много видите, а главное — ездите всюду не как праздный зритель, а как деятельный человек. Вам многие завидуют…
— Чему завидовать? — возразил Верещагин. — Я всю жизнь в долгах. Иногда так и кажется, что не выпутаться из них. Да что долги! Бывают препятствия хуже всяких долгов. Травля, преследования ни на шаг не покидают меня. Вы же знаете, что я был вынужден сжечь свои первые лучшие картины оттого только, что они были правдивы. В Вене, на выставке, усердные католики сожгли кислотой мои картины, потому что эти картины были, дескать, противны богу. Там же иезуиты угрожали мне расправой. Я всюду ходил с заряженным револьвером. И все-таки жизнь художника — интересная жизнь. Не жалуюсь…
Верещагин помахал перед лицом шляпой, как веером, вытер с высокого гладкого лба крупные капли пота и хотел было продолжать разговор. Но помешали странники-попрошайки. На соседней скамейке, под густой липой, сидел загорелый украинец с отвислыми усами. С ним были две дочери: одна из них — пятнадцатилетняя, с перевязанной ногой, другая — лет двадцати, бледная, изможденная.
— Подайте, Христа ради, на обратный путь, — обратился украинец к Верещагину и Терещенке.
Те молча переглянулись: мало подать — неудобно, много подать — от других нищих не скоро отвяжешься.
— Чьи, да откуда сами? — спросил Терещенко украинца.
— Недальние, — ответил тот певучим голосом. — Мы из-за Глухова, с сахарного заводу.
— Кто хозяин ваш? — вмешался в разговор Василий Васильевич.
— Известно кто, сам Терещенко с сыновьями. — Так, так!.. Это ваши девицы?
— Мои, чьи же больше! Одну вот чахотка заедает, а эта, что у меня на руках, свекловицу на заводе на тачке возила-возила, да ногу и отдавила. Дохтуров нет, а смотритель поглядел и говорит: ‘У девки антонов огонь в ноге, смерть может случиться’. Раз антонов огонь, так кого же просить об исцелении, как не преподобного Антония Печерского. Вот мы и приехали. В пещеры спускались, приложились… Что бог даст — не знаем…
Терещенко толкнул локтем в бок Верещагина, намереваясь встать и уйти. Однако тот, подав полтину украинцу, продолжал выспрашивать:
— Скажи, дружок, а как вам живется у Терещенки на заводе?
— Да что, родимый, хоть и сахар робим, а жизнь наша несладкая! Бьемся, бьемся, а толку никакого не видим. Монахи приходят, молению и терпению учат, а куда уж дальше терпеть!
— А вы своего хозяина знаете? Видели его когда-нибудь?
— Нет, не доводилось видеть. У хозяина но мы одни. Мно-о-го у него заводов! Из нас все жилы вытянули его смотрители да приказчики. А хозяин — он как царь — в золоте зарылся. Живет он тут в Киеве, какое ему дело до наших бед да напастей. Дай бог, наш брат не век будет мучиться…
— Слышите, Иван Николаевич?
— Слышу, — отозвался Терещенко. — Всего тут можно наслушаться.
— Да, семья не без урода! — продолжал свою прерванную мысль Верещагин.
Терещенко поднялся со скамейки, достал из кармана двадцатирублевую бумажку и сунул в руку просителя.
— Ой, как много! — изумился украинец. — Не могу столько брать… Много…
— Берите, берите, пригодится. С Терещенки можно и больше, — сказал Верещагин и тоже встал. Они пошли мимо монастырских торговых палаток и лотков. Украинец долго смотрел им вслед и удивленно качал головой. А со стороны неслись выкрики торгующих монахов:
— Крестики печерские, крестики афонские!..
— А вот кому поминальнички…
— Лампадки, лампадочки!..
— Купите, господин хороший, житие всех печерских угодников! Только двадцать копеек!..
— Кучер! Вези до Крещатика, — распорядился Терещенко и уселся рядом с Верещагиным в тарантас.
— Подачками делу не помочь, — не унимался Верещагин и в пути. — Нужны радикальные меры. А какие — если мы не придумаем, сам народ подскажет.
Терещенко вытирал шелковым платком обильный пот с одутловатого загорелого лица и ворчал:
— Меры, меры… За всеми не уследишь. Испортил мне настроение этот мужик. Да и вы тоже, Василий Васильевич, зачем было с ним заводить разговор? Да еще и фамилию мою назвали!..
— Пусть знает своего благодетеля, — посмеивался Верещагин. — Пусть запоминает.
— По простоте своей душевной он молится теперь за мое здоровье, — с деланным спокойствием заметил Терещенко.
— Нет, — весело проговорил Верещагин. — Я так иначе думаю об этом бедняке. Смял он вашу кредитку, засунул в кисет с табаком и, наверно, сказал себе о нас с вами: ‘Це гарно посчастливило! Нехай, с паршивой овцы шерсти клок — и то добре!’
Кучер подвез их к парадному крыльцу особняка, окруженного пирамидальными тополями. На фронтоне дома Верещагин сейчас впервые приметил барельеф с изображением львиной лапы, зажавшей три обильных колоса.
— Что это значит, Иван Николаевич?
— Наш семейный герб. От царя пришло дозволение всем нам, Терещенкам, и всему роду нашему считаться дворянами.
— Вас это утешает?
— Безусловно! Титло дворянина все еще имеет свой вес в обществе.
— Ерунда, Иван Николаевич! Я никогда не цеплялся за дворянское звание и мог бы вам это титло продать за три копейки. Зато независимость художника не уступил бы ни за какие миллионы. Ну что ж, чем бы дитя ни тешилось, лишь бы художников не обижало.
— Не обижу, батенька, не обижу! Против Третьякова втридорога буду платить.
— У Павла Михайловича верно иногда низка цена, но художники всегда предпочитают его галерею, — возразил Верещагин. — Третьяковка загремит на весь мир, это нынче даже слепые видят…
Еще несколько дней гостил Верещагин у Терещенки, и когда сам хозяин был занят подсчетами барышей и деловыми разъездами по городу, он сидел за книгами в его библиотеке. Однажды Прахов привез Верещагина к Богдану Ханенке, человеку богатому и одержимому страстью приобретать редкие вещи. Действительно, у Ханенки было на что подивиться. В его большой квартире, как и у Терещенки, создавался домашний музей. Правда, здесь не было ни картин передвижников, ни более ранних полотен русской живописи. Ханенко собирал иконы древнерусского письма, старинную утварь, вышивки — изделия кустарей, резьбу по дереву и кости, а также монеты всех стран и времен. Верещагин посмотрел на все это и потом посоветовал Ханенке не загромождать свою квартиру, не делать из этого, как он выразился, домашнюю ‘классическую плюшкиниаду’, а подарить целиком все собранное Академии наук. Ханенко не обиделся на это предложение, сказал, что он и сам давно подумывает о передаче всех ценных древностей, но, во-первых, не знает еще, кому их передать, а во-вторых — протестует жена, не менее страстная коллекционерка, которая, приобретая тайком от него, уже много раз нажглась, на покупках фальшивых древностей.
— Да, это дело такое, — понимающе сказал Прахов. — Нарваться на подделки нетрудно, а купить вещь подлинную — для этого нужен острый глаз и тонкое чутье.
— Я тоже пробовал было заняться этим делом, — заметил Верещагин, — и частенько приобретал поддельные ‘уникумы’. Но бывают и иные случаи, можно сказать — противоположные. Я знал одного старьевщика из Вологды, который ходил по квартирам, скупал всякий хлам, а затем сбывал его на толкучке. Однажды у какой-то старушки он купил игрушку — модель корабля. Этот кораблик под парусами ребятишки часто спускали на задворках в речонку Золотуху. Ребятишки подросли, кораблик не понадобился. Вот бабка и махнула его старьевщику за четыре рубля. Старьевщик очень обрадовался, когда с одного такого господина, вроде вас, Богдан Иванович, взял за кораблик восемь рублей. А господин этот, видать, не из глупых, привез вещь в Петербург и там, в Академии, определили точно, что это не что иное, как модель корабля, собственноручно сделанная самим Петром Первым. Между прочим, Петр, бывая в Вологде, подарил эту модель своей любовнице — вдове какого-то голландского лабазника. И вот в Петербурге кораблик оценили в десять тысяч рублей. Когда об этом узнал тот вологодский скряга-старьевщик, то сразу лишился языка, теперь он заикается, невозможно понять, о чем говорит, одно лишь слово ‘кораблик’ выговаривает ясно по складам. Вот какие бывают случаи…
После посещения Верещагиным квартиры Ханенки последний воспользовался советом художника и все свои ценности передал в Академию наук. Перед отъездом из Киева в Москву Верещагин с компанией киевских приятелей на рысаках, взятых у Терещенки, катался по городу, по торговому купеческому Подолу, по сугорьям пригородной Куреневки, где низкие белые хаты тонули в зелени груш и акаций, где словно снегопад осыпался яблоневый и вишневый цвет на гряды, засаженные дынями, клубникой и всякими овощами, буйно растущими на украинской плодородной земле. В светлые летние сумерки Верещагин ходил по Владимирской горке и прощальным взглядом окидывал серебристый Днепр, струившийся внизу под зеленой кручей. Где-то играла музыка, слышались песни. Бронзовый князь Владимир, возвышаясь над городом и Днепром, стоял на чугунном восьмигранном постаменте, похожем на часовню, взор Владимира направлен на восток — там простиралась необозримая равнина левобережья. Быть может, на месте князя вот так же стоял древний бог киевлян — деревянный Перун, впоследствии утопленный в Днепре с камнем на шее.
Любуясь панорамой города и думая о далеком прошлом здешних исторических мест, Василий Васильевич мысленно упрекнул себя в том, что мало еще он в своих скитаниях изучил родную Русь. Ему не хотелось расставаться с этим чудесным городом — колыбелью отчизны. Прахов упрашивал его еще погостить в Киеве или приехать снова на открытие памятника Богдану Хмельницкому. Но непоседливый, всегда стремящийся к новым путям и дорогам, Верещагин торопился в Москву и в подмосковное село Котлы, где ждала его начатая работа над циклом картин об Отечественной войне 1812 года.

Вологодские типы

Разъездами и разными делами, дававшими огромные прибыли, Терещенко так был занят, что не находил времени вести переписку с Верещагиным. Нередко ведением деловой корреспонденции занималась супруга Терещенки — Елизавета Михайловна. С ней в переписку вступал иногда и Верещагин.
В первых числах января 1893 года он писал:
‘Живу в богоспасаемой Вологде, Елизавета Михайловна, и так как еще ничего не сделал, то глаз никуда не кажу, занимаюсь… Думаю, что нынешней зимою попаду на самый Север и поселюсь там на несколько месяцев. Хорошо на Севере, спокойно, пахнет стариною, и люди здесь истые, крепкие… Весь город обсажен березами. Дома почти все деревянные, извозчики возят за гривенник. На улицах не бранятся, не ссорятся, говорят степенно, певуче, на ‘о’, не без северной прелести. В окрестностях кое-где есть деревянные церкви, собираюсь там побывать. По узким зимним дорогам ездят гуськом. Шапки-треухи, шубы мехом кверху, подшитые валенки и лыжи за собой на веревочке, — это ли не старая Русь!..’
В ту зиму Василий Васильевич работал и отдыхал в Вологде и ее окрестностях. По укатанным снежным дорогам нередко выезжал он за город. Побывал под Вологдой в Прилуках, побывал у Спаса-Каменного на Кубенском озере. Всюду среди вологжан Верещагин искал и находил интересных людей, писал с них портреты. Во время работы, разговаривая с простыми, прожившими большую и нелегкую жизнь людьми, он собирал этнографические материалы. Автобиографические рассказы нескольких вологжан, охотно позировавших художнику, в скором времени были изданы Верещагиным отдельной книжкой, с иллюстрациями и портретами его работы. Однажды в Вологде Верещагин отправился на толкучку и в огромной толпе праздно шатающихся вологжан приметил старца — с предлинной седой бородой, спускавшейся до пояса, с волосами, спадающими на воротник из собачьего меха. Лицо старца было покрыто глубокими морщинами, седые брови срослись над переносицей. Он был похож не то на сказочного колдуна, не то на отшельника. Но поскольку старец отпускал не подходящие для монашеского чина словечки, Верещагин решил, что этот человек благообразный только внешне. И, видимо, он прожил жизнь, о которой стоит послушать, тем более неплохо бы нарисовать такую неповторимую физиономию. Художник стал со стороны наблюдать за старцем, прислушиваться к его речи и вскоре пригласил к. себе для беседы на Екатерининскую улицу в дом купчихи Александровой.
— А какая тебе, господин хороший, корысть со мной разговоры разговаривать? — спросил старик Верещагина. — Я уж как-никак свое доживаю, и удовольствие одно осталось — средь людей потолкаться, выпить на даровщинку, — деньга — она не всегда водится. Допреж ни в чем себе отказу не делал, когда руки были золотые, а теперь вся доброта прошла только в памяти и осталась…
— Ты, дед, посидишь со мной час-другой, рублевку заработаешь, а на рублевку, сам знаешь, можешь купить хоть пуд муки, хоть четыре сороковки водки.
— Занятно! — отозвался старец на столь неожиданное предложение. — А чего ты, господин хороший, с меня на рубль выпросишь? У меня только кожа да костьё и остались, да лик такой, что малы дети пугаются.
— Вот я лик-то твой и хотел бы нарисовать.
— Ага! Значит, вы к художествам страсть имеете? Так, так… Это дело нам было тоже с руки! — оживился старик и спросил: — Какая ваша фамилия, может наслышаны мы?..
— Верещагин.
— Василий Васильевич?
— Да, я самый.
Старик раскрыл глаза, посмотрел внимательно на художника и низко ему поклонился:
— Вашей светлости, Василий Васильевич. Как же, как же, всякий просвещенный человек вас знает. В газетках про вас читывал, в Петербурге у Цепного моста даже на вашей выставке бывал!.. Вы тогда помоложе намного были, да и я не таким чучелом выглядел… К вам, говорите, на Екатерининскую? Пожалуй, схожу. В рубле нужду имею, что тут грех таить! Нынче рубли у меня под ногами не валяются…
Опираясь на длинный суковатый вересовый посох, старик топал подшитыми валенками по дощатому тротуару, за Верещагиным. В деревянном крашеном домике, в комнате, сплошь уставленной кадками с неувядающими цветами, временно жил Верещагин у вдовы, купчихи Александровой.
— Ну, снимай свой армяк, садись, как тебе удобнее, не стесняй себя движениями. А главное — рассказывай, чтоб не было скучно ни тебе, ни мне, — предложил Верещагин и приготовился рисовать старца. Тот не спеша скинул с себя армяк, достал из кармана изогнувшийся роговой гребень и тщательно расчесал бороду, отчего она стала похожа на развернутый пучок льна-долгунца.
— Как у вас жарко натоплено! Хозяюшка, видно, дровец не жалеет.
Хозяйка как раз выглянула из-за занавески и, всплеснув руками, заголосила:
— Ну, Василий Васильевич, где ты это Федьку-то Немирова подхватил?
— А вы его знаете?
— Как же, вся Вологда его знает! Не смотри, что пугалом смотрит, в армячишке похаживает и борода будто у пророка, а поработал он за свой век — дай господи так каждому! Мне всю мягкую мебель так починил, что лучше новой стала. А вы поспрашивайте его, Василий Васильевич, и богомаз он всем известный. Не смотри, что косо повязан…
Старец Немиров от такого отзыва просиял, глаза его заискрились смехом.
— Что верно, то верно, — сказал он. — Немирова и в Питере многие знают. А Вологда — что за город? Насквозь вся просвечивает, как тут не знать!.. Вы меня карандашиком, а не кистью? Красочкой-то лучше бы. Шутка ли — сам Верещагин! Посчастливило! А рублик-то вы все-таки не забудьте!
— Да, да, могу даже вперед уплатить, — и Верещагин отдал ему серебряный рубль.
— Благодарствую! Делайте со мной, что хотите. Старик сел на скамейку, уставившись глазами в большой киот, сверкавший сусальной позолотой.
— Рисуйте, Василь Васильевич, и карандашиком. Так-то и мне меньше задержки будет. Вас интересует мое житье-бытье? Могу поведать. Жил-грешил, людей смешил, однако вреда никому не делал, а польза и от нас была. Фамилия наша известна — Немировы, а по имени и отчеству — Федор Викторович, природный мещанин вологодский. Покойный отец мастак был иконостасы делать — тем и кормились. Изувер был, царство ему небесное! Как-то за ворованные стручки гороха зажал меня между ног и так розгами отходил, что с двух концов из меня кровь пошла. После той ‘битвы’ я проклятущего гороха в рот никогда не беру, и вкуса не знаю…
Василий Васильевич рисовал его, улыбался и думал: ‘Хороший рассказчик! И почему бы писателям не писать о таких людях? Раскрой его жизнь — получится книга! Интересная, жизненная, правдивая — лучше всякого французского романа, которыми на досуге зачитывается хозяйка здешнего дома…’ Федор Немиров продолжал степенно и важно рассказывать о том, как в молодые свои годы он дрался с семинаристами-кутейниками на льду реки Вологды, как ходил на кулачные бои, как однажды выдергивал он из жеребячьего хвоста волос для смычка и чуть не был убит, — вот как конь лягнул!..
— Ну, это все ладно, хорошо, а ты, Федор, расскажи, где учился по живописной части и работать по мебели?
— Это само собой, Василий Васильевич, будет сказано. Был такой Борис Егорович Монахов, у него учился рисовать. Семь месяцев вырисовывал только зеницы ока. За краски не брался. А так, бывало, и краски тер на плите, всякие кодеры мог готовить — не придерешься! Нонче карандашей сколько хочешь, а раньше их жалели. Бывало, выстрожешь лучинку, в мокрой тряпке обожгешь ее на огне, — получается крепкий уголек: сидишь и пишешь. Потом дело дошло — полностью человека вырисовывал, труднее всего голые зады давались,— не пишется да и только! Да это и ни к чему было. Богов писал больше всего киноварью, на папертях. Стал понимать — работенка моя не худая, жить от нее можно. Поехал в Питер доучиваться. Два моих приятеля — Тюрин Платонко да Ягодников Олёха — те до академиков достукались, а я, Василий Васильевич, не тем путем пошел. Питер, ведь он — шальной город. Опять же рожа у меня в молодости была недурная. Полюбился одной поповой дочке, дальше — больше, стыдно и говорить — два робенка сразу народилось. Это помешало. Выпивка тоже губит нашего брата. Пил хоша немного, сам о себе попечительство имел, меру знал, но по женской части греховодничал, от вас, может быть, и скрыл бы, но от бога не скроешь. Каялся на духу не раз. Помалевал я там в церквах немало. Потом потянуло в Вологду. Тут в семи верстах, в Закрышнике, у барина Ахматова прислужником был. Стены ему колерами крыл, потолок, как небо, звездочками расписывал. Да оказалось все это барину не впрок. Продулся весь в карты, дурак, потому сам по питейным ходил, рюмашечки на даровщинку стрелял. Бывало, и я его угощал, как нищего. Вот что нынче с барами содеялось! Разве так можно жить? Такая уж, видно, участь: легко доставалось, легко и проживалось. Нынче многие на мотовстве прогорели… Что это, у вас мой лик уже к концу подходит? Дозвольте полюбоваться?
Верещагин подал ему набросок.
— Ой, как скоро у вас выходит! — Немиров посмотрел на рисунок, в зеркало на себя поглядел. — Староват Федюша стал, староват! И что те леший оброс! Больше таких не сыщешь. Еще складочек на лице поприбавить — и патрет готов. Бороденка хороша — волосинка к волоску. На бороду, бывало, и по Невскому иду — все заглядывались.
Немиров долго еще сидел и рассказывал про свою жизнь. А когда вышел на Екатерининскую, встретил нищенку-побирушку, заворчал:
— Чего ты, карга старая, бродишь, крошечки собираешь! Тут вот на углу, в доме у купчихи Александровой, живет один чудак-живописец. Полюбишься ему — патрет с тебя срисует. Только смотри, старбень, меньше целкового серебром с него не бери, не продешеви, и цену не сбивай. Сам Верещагин! Да где тебе его знать! Не твоего ума дело. Иди, ступай! А я думаю к нему завтра одного сапожника-чеботаря подослать. Враль страшный, тот уж приглянется. А может, и тебя приголубит. Требуй рубль — и никаких!..
Верещагин приколол портрет Немирова булавками к стенке и прилег на диван отдохнуть с книгой в руках. Только он раскрыл ‘Об искусстве и художниках размышления отшельника, любителя изящного, изданные Л. Тиком’ и не успел еще углубиться в чтение главы о всеобщности, терпимости и любви к ближнему в искусстве, как дверь раскрылась и, шаркая берестяными лаптями по крашеному полу, вошла древняя старуха, с головой, склоненной на правое плечо. Лицо дряблое, серое, как перепеченная картофелина. Перекрестившись, певучим голосом, без стона, за единый дух она произнесла:
— Отец небесный, батюшка, не лиши меня, Акулинушку, небесного царствия своего, подай, добрый человек, несчастной старухе Христа ради на пропитание, да избавит тебя святая троица, мать-троеручица, неопалимая купила от всяких бед и зол — глагол на тебя лжущих, и деткам твоим доброго здоровьица, ума-разума и счастья-талану по самые уши, подай-то, господи, получить желанное без удержи и отказу…
Василий Васильевич отложил на стол книгу, засмеявшись, поднялся с дивана и с удивлением посмотрел на нищенку-попрошайку:
— Ох, и горазда ты, бабка, просить! Хошь — подашь и не хошь — не откажешь. Чего тебе — милостынку или копейку подать?
— Рублик, дитятко, рублик. Так сказано — меньше не брать.
— Кем сказано?
— Да этот, кудлатый плут, обучил рублик просить.
— Так ты, бабка, с плута и проси. А разве и в самом деле нарисовать тебя. Такие экземпляры только в Вологде и встретишь…
Верещагин не пожалел рубля, усадил старуху на скамейку, на которой только что позировал ему Немиров. Акулина смиренно уселась и по-детски стала любоваться на поданный ей рублик. Не сразу заметила она, что добрый и богатый человек начал писать с нее портрет, и не карандашом, а красками из тюбиков, которые показались ей было конфетками. Она сидела перед художником и думала, что тороватый, добрый человек побалует ее конфеточкой, полакомит. Но художник присматривался к ней и, меняя кисти, торопился, пока не стемнело, написать этюд. Только однажды он подошел к ней и поправил свисавшие уголки головного платка, похожие на заячьи уши.
— Да ты что, батюшка, и в самделе меня списываешь? Да я святая, что ли! Ведь только угодников малюют да богатых сродственников перед смертью.
— Ничего, бабка, сиди, терпи. Раз начал, так напишу и тебя.
— Потерплю, родименький, давно у меня в руках рублика-то не бывало. Куды его и девать, не знаю. В карман сунуть — потеряется. Отдам-ко его Спасу-обыденному, пусть там староста запишет меня заживо на поминовение. Ведь всё равно, родименький, умирать придется. Вот и ты, батюшка, крепыш крепышом, а смерть — она валит всякого, только подвернись!
— Насчет меня, бабка, не каркай. У меня дела много, умирать некогда.
— И всем, дитятко, некогда. Потому не сразу и умирают все, а по очереди. Про меня, поди-ка, на том свете забыли… Не то с фонарями ищут по всем закоулкам.
— В раю или в аду, бабка?
— Чего?
— Да ищут с фонарями-то тебя?
— Там и тут, родненькой. Малюй, батюшка, малюй, не торопись. Авось кто и посмотрит на твое малевание. Венчик вокруг головушки не делай, это без божья соизволения нельзя, голубчик миленькой… Да ты что это, доброй человек, над старухой усмехаешься? Нельзя, родименькой, андели господни всё видят. Грешно над убогими насмехаться… Я, батюшка, хоть и стара и ряба, а божья раба… Меня и смерть никак не берет. Когда под тридцать годов мне было, барин до петли довел измывательством. Вешалась, грешная… на сарае к перекладине чересседельник приладила и головушку в петлю просунула. Сама на себя смерть накликала. А она, смертынька, от меня прочь да дальше. Чересседельник-то прелый попался, оборвался. Вот стали меня люди, бездыханную, в чувство приводить, а я их никого не вижу, только и вижу, родименькой, с правой рученьки от меня — андель господень с крылышками белыми и платьицо на нем бархатное, розовое, золотыми крестиками вышито и лапоточки лаковые со скрипом на ножках. И держит он блюдечко в руках (для моей душеньки припас), и сам слезы проливает, и от тех слез дух исходит сладостный, как от дорогого мыла… А как глянула я на леву сторону, стоит бес мохнатый, да и приплясывает и зубы скалит, и из пасти огонь горящий исходит… Тоже за моей душенькой он тут как тут, сатана несчастный!.. Только я очухалась — добрые люди дыханье мне вернули, — гляжу, а бес окаянный в преисподнюю провалился, и андель господень крылышками помахал и весь растаял, как сахарной. Вот, батюшка, какое видение мне было!..
— Стара, а врать горазда.
— Чего, родименькой? Я не расслышала…
— Рассказывай, рассказывай, бабка. Я слушаю.
— Да нечего больше. Ничегошеньки не знаю. Бею жизнь прожила неученая.
— Сколько лет тебе, Акулина?
— Сбилась со счету — не то девяносто шесть, не то сто без году.
— Многонько! А помнишь, как с французом воевали?
— Помню, как же, родименькой, помню! От нас из-под Вологды многих угнали в ту пору воевать. И как Москва горела — я слыхала. Сто возов, а то и больше всякого добра-богачества из Московского Кремля привезли за Вологду в монастырь Прилуцкий, за стены спрятали. Досюда-то далеко французу было тянуться. Да и жару ему дали скорехонько, а то бы и до нас, басурман, дошел. Мы и то в лесу ям нарыли, прятаться приготовились. Не допустила царица небесная. Я в ту пору молоденька была, хоть и некрасива. Молоденьку-то меня бары-помещики три раза из рук в руки перепродавали. Ой, батюшка-кормилец, и поработала этими рученьками на своем веку! Не грешно теперя и божьей милостыней докормиться. Поделала бы чего, да невмоготу. Горести приняла — один Микола-угодник знает сколько: голодна, холодна, боса и раздета — всяко-всякоськи находилась. А ты, голубчик, всё слушаешь, слушаешь, да пишешь экую старуху… Замужем тоже живала. Муж несговорной был, не тем будь помянут… Напьется — хлесть да хлесть по чему попало, а я, батюшка, и с копыльев долой. Мужики под Вологдой все больно дерутся. И баб, и промеж себя. Без драк житья нет, кажинный праздник после обедни, батюшка… Помещик тоже бил, чуть не утороплюсь в чем, собак своих пальцем не трогал, а мне попадало. Прости его, господи, на том свете! И по монастырям-то я маливалась, потому и живу долго. Чужого чьего-то веку прихватила. Два раза под лед на самую глубину падала, да жива осталась, — ничто не брало. Сейчас кости все перетряслись, рученьки только корзину с кусочками и держат, и глухота, и глаза не те стали. Прости меня, господи, греховодницу, не в суд и не в осуждение говорю про то, батюшка! Ко всему привыкла. Лето придет — ягодками да колосьями прокормлюсь, зубы не по годам целехоньки, всё поедом ем, на брюхо не жалуюсь, всё перемелет. Чаю горячего досыта напиться не могу. А не грех ли? Дева Мария сроду чаю-сахару не знала…
В соседней комнате за дощатой перегородкой, за плюшевой с кистями занавеской хозяйка-купчиха звенела чайной посудой. Было слышно, как заманчиво попискивал горячий самовар. В доме пахло легким угарцем. Не отказалась бы Акулина чайку попить, да сама знает — не велика гостья! Кому-то нужна такая за стол!
Хозяйка снова заглянула в комнату Василия Васильевича и громко, раскатисто захохотала, отчего на щеках у нее образовались глубокие розовые ямочки.
— И как вам, Василий Васильевич, охота слушать всякую нищенку, да еще рисовать такую?
— Для потомства пригодится, — отозвался Верещагин, не отрываясь от дела.
— Шли бы ко мне в комнату на чашку чая, — предложила хозяйка.
— Покорно благодарю, не хочу. Вы лучше вот мою благочестивую клиентку попотчуйте, не откажется.
— Не откажусь, матушка, не откажусь, кормилица. Подогрелась бы чайком-то. И не обопью, и не объем. Хлебец есть свой, а сахарок, подай тебе, господи, за доброту твою, могу и без сахару чашечек шестеринку выпить, пью и по десять, только с сахарком…
Акулине поставили на кухне ведерный самовар, и пока она его одолевала, Верещагин уже по памяти дописал с нее портрет. Позднее, в цикле своих вологодских работ, он занес портрет Акулины в каталог с пояснением: ‘Старуха-нищенка, 96 лет — олицетворение восьмидесятипятилетних непрерывных страданий. Хорошо помнит француза 1812 года’. В ту студеную вологодскую зиму Верещагин работал с упоением. Вологда ему была близкой, родной. Дед и все предки Верещагина происходили из Вологды. Но теперь барские особняки в окрестностях Вологды понемногу приходили в запустение, особенно в зимнюю пору, когда господа-помещики жили в Петербурге или ездили на последние сбережения за границу. (Культура и искусство: Пейзажи Поленова.)
В Вологде Верещагину нашлось работы немало. Правда, здесь он не создал крупных законченных картин, но этюдов, весьма удачных по выполнению и самобытному вологодскому содержанию, художником было написано много. И чаще всего Верещагин писал портреты-этюды ничем не примечательных своих земляков.
Цикл этюдов пополнялся с каждым днем. В их числе были и ‘Молодая мастерица’ — портниха-вологжанка, работавшая за пятачок в день, и типичный зырянин-коми, весь от головы до пят одетый в звериные меха, приехавший в Вологду поторговать рябчиками и беличьими шкурками. Тут был и монах Варнава — хитроглазый ловелас, умелец собирать богатые подаяния, пожинать там, где не сеяно. Был тут и солдат — пухлощекий Егорка, битый и тертый на царской службе, и старый блюдолиз-дворецкий, видавший со всех сторон барскую жизнь и всю свою жизнь по мелочам обманывавший благодетелей. Он всей своей внешностью и повадками напоминал некрасовского дворового человека, который был счастлив тем, что имел дворянскую болезнь — подагру, и не без хвастовства о себе заявлял:
За стулом у светлейшего
У князя Шереметьева
Я сорок лет стоял.
С французским лучшим трюфелем
Тарелки я лизал…
А многие верещагинские земляки напоминали персонажей из поэмы ‘Кому на Руси жить хорошо’. Не подражая поэту, не являясь иллюстратором его замечательной поэмы, быть может и сам того не подозревая, Верещагин зарисовал в альбомах типичных тружеников деревни, увековеченных в поэзии Некрасовым. В часы досуга художник рассматривал этюды и законченные портреты вологодских земляков. Грусть и тоска одолевали его, и как-то невольно срывались с языка стихи поэта-певца народного горя:
…В минуты уныния, о родина-мать! Я мыслью вперед улетаю. Еще суждено тебе много страдать, Но ты не погибнешь, я знаю…

Верещагин и Кившенко

В Вологодчине стояли крепкие морозы. Волки настолько проголодались и обнаглели, что ходили стаями в дневную пору по деревням, а по ночам даже заглядывали на окраины города, искали себе какой-нибудь подходящей добычи. В далекую деревенскую глушь, за Кадников, за Тотьму и в другие места Вологодчины, собирался съездить Верещагин, чтобы посмотреть на старину древнерусскую, послушать сказок и песен народных, купить кое-что из кустарных устюжских изделий, собрать кружев и вышивок, но так и не решился из-за холодов и глубоких снегов поехать в глухомань. Надумал он тогда побывать на вологодском и архангельском Севере, проехать по Сухоне-реке, по Северной Двине, а если будет время — добраться по Белому морю до Соловков. Хотелось, наконец, своими глазами увидеть родные русские края. Но одному, как иногда прежде, путешествовать теперь было неудобно. Лидия Васильевна частенько в письмах выговаривала ему, что быть хорошим художником не значит быть плохим семьянином. Годы приближаются к старости, за полсотни перевалило, пора быть повнимательней к жене и ребенку…
‘Она по-своему права, — рассуждал Верещагин. — Почему бы и ей не прокатиться со мной по нашему русскому Северу? Почему бы не взять нам с собой и ребенка? Только надо путешествовать не спеша, чтобы как можно больше увидеть, услышать, записать и зарисовать. Художнику положено быть немножко писателем и этнографом. Надо поехать на своем суденышке со всеми возможными удобствами, соорудить небольшую барочку-яхту и плыть на ней под парусом по течению…’ Верещагин договорился через знакомых вологжан и устюжан о постройке к весне в городке Яренске яхты по его незамысловатому чертежу. Как бывший гардемарин Морского корпуса и знаток этих мест, он знал, какой кораблик нужен для плавания по Северной Двине, опасной в бурную непогодь, заманчивой и привлекательной в длинные солнечные дни и белые весенние и летние ночи…
Заказав изготовить яхту во что бы то ни стало к весне, Верещагин выехал домой, в подмосковное село Котлы. Здесь его ждала Лидия Васильевна, ждала и давно уже начатая работа над картинами из Отечественной войны 1812 года. Супруга встретила его неприветливо:
— Ну и чего ты не видал в этой дырявой Вологде?! И зачем тебе эти этюды стариков, старух и бог знает кого! Этого еще не хватало, чтобы ты, знаменитый художник, ходил по кабакам и там, сидя за жбаном вина, изображал досужих пьяниц! Кому все это нужно!
— Мне это нужно! — упрямо отрезал Верещагин.— Если понадобится для дела, то и в кабаках или у ворот казенки буду рисовать. Это уж мое дело!..
Понимая, во что может вылиться такой разговор, няня подхватила игравшего на полу ребенка и ушла с ним в соседнюю комнату.
— А мне нужно, чтобы ты почаще был дома. Нужна забота о семье, внимание… — продолжала пенять ему Лидия Васильевна. — Назвался мужем, постарайся быть таковым! Тебе не сидится дома. Что, я метаю тебе? Ребенок мешает тебе? Ничуть не бывало! Мастерская у тебя прекрасная, работы у тебя вдоволь. Продолжал бы писать картины на темы Отечественной войны двенадцатого года.
— Знаю, что надо продолжать. Вот поживу малость в Котлах и поеду в Смоленскую губернию, поеду в Бородино…
— Опять ‘поеду’! Не успел приехать из Вологды, поедет в Смоленск! Благодарю, муженек! — Лидия Васильевна села в мягкое кресло, задумалась и, склонив голову, уставилась влажными глазами на медвежью шкуру, разостланную на полу. — Медведь — и тот зимой из берлоги никуда не выходит…
— Ну и жила бы ты с медведем!..
— Это уж, Вася, слишком! Вспомни, когда мы с тобой последний раз в театре были?
— Это не так важно.
— Всё, что касается меня, всё, по-твоему, не так важно.
— Успокойся, Лида. Не нервничай. Да, именно всё наше личное должно быть подчинено делу, искусству. Ты знаешь меня… Весной, в мае — июне, поедем вместе по Северу. Отдохнешь, многое увидишь. Ну, разумеется, и я своей собственной персоной намозолю тебе глаза…
Лидия Васильевна легко вздохнула, улыбнулась и заговорила без раздражения:
— На Север так на Север. Я разве откажусь с тобой поехать! И не помешаю…
— То-то, вот видишь, можно обойтись без шума, резкостей. Уверен, что наш Север тебе понравится. Вот, скажем, Вологда, — зря ты об этом городе предвзятого мнения!
— А чего там хорошего! — снова вспыхнула Лидия Васильевна. — Да там и говорят все по-вологодски. Окают да цокают, разговаривают словно поют — с растяжкой, а поют так:
У мово дролецки милово
Нету пальтушки никаково,
Одно дыряво драпово
Не евонпо братово…
— Ну вот, видишь! Оказывается, ты знакома с вологодским говором и даже частушки знаешь! И откуда ты, Лидуся, такой ‘учености’ набралась?
— На гастролях в Костроме была, как-то из музыкального училища мы ездили компанией…
— Кострома — это еще не Вологда.
— Рядом там они.
— Мы тоже с тобой рядом живем, да немножко разные. Вологда — это городок, Москвы уголок. Она в один год с Москвой родилась. Скоро им по семьсот пятьдесят лет стукнет. Иван Грозный хотел в Вологде столицу обосновать. Петр Первый пять раз побывал в Вологде. И даже любовницу там имел.
— Может быть, и ты завел?
— Нет, голубушка, у меня темперамент не петровский…
— Чудище ты, чудище!..
Разговор стал принимать шутливый характер. Но послышался в коридоре звонок, и Лидия Васильевна притихла.
Узнав о возвращении Верещагина из Вологодчины, приехал к нему в Котлы художник Алексей Данилович Кившенко. Давно собирался Кившенко встретиться с Верещагиным, но Василий Васильевич был неуловим. Встречались они раньше два-три раза на выставках — как-то мимоходом, — и не было между ними откровенного разговора, хотя в творчестве и в биографии Кившенки было немало того, что сближало его с Верещагиным. Кившенко происходил из крестьянского рода. Отец его был когда-то крепостным графа Шереметьева, вышел в люди и сумел дать своему сыну художественное образование. Как и Верещагин, Кившенко начал учиться на Бирже, в школе Общества поощрения живописи, затем поступил в Академию художеств, где среди других учеников отличался неутомимостью в работе. Как и Верещагин, Кившенко попал в дальнейшем в Мюнхен — учился там и работал. Он тоже побывал на Кавказе, был и на Балканах, писал картины русско-турецкой войны, писал жанровые картины из охотничьей жизни. Особенно удачной была его картина, ставшая широко известной, — ‘Военный совет в деревне Филях 1812 года’. Войдя в просторную мастерскую Верещагина, Кившенко на минуту остановился у дверей, с удивлением разглядывая обстановку.
— Да это же музей?! — воскликнул Кившенко, когда Верещагин, узнав посетителя, стиснул его в объятиях.
— Добро пожаловать, Алексей Данилович, добро пожаловать! Редкому гостю — честь и хвала! Раздевайтесь, Лидуся, распорядись насчет самоварчика!..
— Извините, Василий Васильевич, узнал, что вы вернулись из очередной поездки и осмелился заглянуть. Знаю, вы затворник, не любите, когда вас отрывают от работы.
Я ненадолго…
— Что вы, давайте без оговорок. А впрочем, действительно, я затворник! Зиму пробыл в Ярославле, Костроме, а больше всего — в Вологде. Очень там мне полюбилось. Да от художественного мира оторвался. Рад вас видеть, рад…
Кившенко выбрал из всей серии законченных картин полотно ‘Наполеон на Бородинских высотах’ и несколько минут молча рассматривал его.
— Вы, наверно, скажете, что тут много красок, много генеральской мишуры, много блеска и мало движения? — обратился к нему Верещагин.
— Нет, Василий Васильевич, этого не скажу. Все это вполне уместно. Одно скажу: не напоминает ли вам, Василий Васильевич, эта вещь вашу картину из балканской серии ‘Александр Второй под Плевной’?.. Не повторяете ли вы самого себя? Не подумайте, что таким замечанием я хочу уязвить вас.
— Перекличка между этими картинами есть, — согласился Верещагин, — но близкого сходства никакого! Если вы изволите помнить, то в обеих картинах темы сходны в том отношении, что в одном случае русский царь со свитой издали следили за ходом неудачного сражения, данного без надобности, без учета времени и обстановки бездарным генералитетом в день его именин, в другом случае — мрачный Наполеон, сидя на Бородинских высотах в своем сером сюртуке и треуголке, тревожно наблюдает за ходом величайшего сражения, от которого изменилась судьба французского императора и его империи. Конечно, русский царь и Наполеон как полководцы не идут ни в какое сравнение. Бонапарт взлетел высоко, но разыгравшаяся под Москвой драма была началом трагедии Наполеона и всей его армии.
— Да, чувствуется различное отношение художника к теме, имеющей сходство, — заметил Кившенко. — А быть может, сказывается ваш возраст, опыт…
— Нет, именно — отношение, — подчеркнул Верещагин и продолжал развивать свою мысль. — Там и тут — война. Там и тут погибают тысячи, десятки тысяч людей. Но под Плевной этого боя могло бы и не быть, если бы не приехал государь и если бы он не был в тот злополучный день именинником. Командующий, братец царя, решил удружить державному брату и… удружил… Бой был неудачный. Солдаты, впрочем, сражались превосходно. Но провалили генералы. Один только Скобелев держался крепко и умело, но ему не помогли. В общем, Алексей Данилович, длинна сказка, и не об этом речь, — махнул рукой Верещагин и опустился в плетеное кресло. Потом он что-то вспомнил, быстро поднялся, достал шкатулку, порылся в ней и, найдя маленькую записочку, показал Кившенке: — Вот у меня на память записочка осталась. Брат Сергей тогда погиб. Герой был. За два месяца войны имел пять ранений. Семь лошадей под ним убили. Эта вот записочка — его последнее донесение Скобелеву. Посмотрите…
Кившенко поднес к глазам записку и, напрягая зрение, прочел: ‘С правого фланга замечается наибольшее движение со стороны турок. Кричат и обходят. Командир 9-го батальона 3-й стрелковой бригады ранен в левую руку. Нету порядка. Сергей Верещагин’.
— Это он писал за несколько минут до смерти. Скобелев отдал мне на память записочку со своей резолюцией. Храню. Любил я Сережку. Это не то что другой мой брат — щеголь Александр. В Сашке много пустозвонства и мало порядочности, а Сергей чертовски был храбрый и честный вояка. Да, о картинах… — чтобы не потерять нить начатого разговора, спохватился Верещагин. — Помню, помню, Алексей Данилович, как сейчас помню… Сначала батарея бутылок стреляла пробками, лилось шампанское. Потом стали стрелять с двух сторон орудийные батареи — и полилась кровь… Конечно, Коцебу, слов нет, большой и гениальный мастер батальных картин… Или баталист Гесс… Они бы — тот и другой — изобразили царя верхом на кобылице, в пылу сражения, с огненным взглядом. А я на первом плане изобразил опорожненные бутылки, но меня заставили их закрасить. Что ж, повиновался. И без бутылок картина осталась реальной. Разумеется, не обошлось без обвинений меня в нигилизме и стремлении подорвать престиж царя… Другое дело — ‘Наполеон на Бородинских высотах’. Я решил показать полководца и его генералитет крупным планом. Повторяю: это серьезный исторический момент. Прежде чем писать эту и другие картины, я прочитал немало книг об Отечественной войне, в том числе воспоминания французов-очевидцев — таких, как Сегюр, маркиз де Шамбрей, Делафлюз, барон Лежен, и многих других. В частности, один из них в своих воспоминаниях рассказывает, что на Бородинских высотах император ни разу не садился на лошадь, был болен, расстроен и молчалив. Он сидел на простом крашеном стуле. Левая нога покоилась на барабане, руки скрещены на груди, голова склонена. Позади Наполеона свита, за ней, в боевом порядке, гвардия…
Так созрел замысел моей картины, напомнившей вам, Алексей Данилович, мою работу из балканской серии. Совпадения возможны. Мне кажется, что если бы вы не опередили меня своей замечательной картиной ‘Военный совет в деревне Филях’, я взялся бы за эту тему обязательно. Больше того, я скажу о совпадениях: французский живописец Мейссонье однажды, увидев на выставке мою работу ‘Скобелев под Шипкой’, так был поражен, что не смог закончить свою картину ‘Объезд Наполеоном войск’, задуманную им точно в таком же плане. Кстати, еще о Наполеоне: он говорил, что для удачного ведения войны нужен для полководца определенный, зрелых лет, но отнюдь не старый, возраст. Однако наши русские полководцы — Суворов и Кутузов — на деле опровергли эту неосновательную теорию Наполеона.
— Когда, Василий Васильевич, думаете закончить всю серию картин, посвященных Отечественной войне? — спросил Кившенко, заканчивая осмотр новых работ Верещагина.
— Не могу знать, Алексей Данилович. Хочется еще изобразить партизан — этих беззаветно храбрых борцов за родину. А для этого опять надо ехать. Послушать мужиков-старожилов и выбрать на месте подходящие натуры для двух-трех картин. Только вот до вашего прихода мы немножко поссорились с Лидией Васильевной — не хочет, чтоб я ездил, как бывало…
— Вася! Можешь не жаловаться — поезжай куда угодно и когда есть в том надобность, — послышалось из соседней комнаты. — А пока зови гостя к столу.
В мастерскую посетители допускались не часто. Кившенко попросил у хозяина разрешения осмотреть мастерскую.
— Пожалуйста! Для вас у меня ничего тайного нет,— ответил Верещагин. Показывая незаконченные картины и разные предметы, привезенные из далеких стран, он водил гостя по обширной светлой мастерской и рассказывал:
— Видите, какой я запасливый, у меня несколько мольбертов разных размеров. Здесь — письменный стол, за ним в вечернюю и ночную пору я читаю и пишу. То и другое художнику не возбраняется. Оружие на стене собрано отовсюду: из Средней Азии и с Балкан. Походный сюртук — самого Скобелева. Ключ — от города Адрианополя. Зеркало индийское. Фонари, что висят на оленьих рогах, — японские. Ковры — персидские, цветы — мои любимые. Чучела каких птиц, вам не надо объяснять. Вы охотник, каждую пичужку, наверно, знаете. Видите, сколько тут всякого хлама или добра, от которого художнику нет возможности избавиться. Мастерская есть мастерская. Без этой бутафории никак нельзя работать.
— Мне это не нужно доказывать, — кашляя и ежась от холода, согласился Кившенко.
Из соседней комнаты распахнулась дверь. Лидия Васильевна, одетая в темно-синее шуршащее шелковое платье, украшенное индийскими бусами в несколько рядов, вошла в мастерскую.
— Добро пожаловать к столу! — Она подхватила Алексея Даниловича под руку и повела его из мастерской в столовую.
Разомлев от горячего чаю и рижского бальзама, Кившенко поведал Верещагину о цели своего визита:
— Дорогой Василий Васильевич, у меня к вам большая просьба. В Питере вы бываете нередко. Побывайте как-нибудь у меня. Я мучаюсь над двумя картинами по заказу самого, так сказать, в бозе почившего Александра Третьего. Обе картины из русско-турецкой войны. Хотел бы знать ваше мнение о моей работе. Лучшего консультанта мне не найти…
— Нет, нет, — отмахнулся Верещагин. — Если у вас августейший заказчик, то я тут не указчик. Могу только всё дело испортить. Одно скажу: плюньте на всякое хотение таких заказчиков — живых и почивших, — делайте по своему усмотрению. У художников есть судья строгий и справедливый, это — Стасов. Правда, я с ним малость не поладил, разошелся, из-за чего — и сам теперь не пойму. Но лучшего советчика у нас нет.
— Стасов меня не любит, — вздохнул Кившенко.
— Добейтесь, чтобы он вас полюбил. Впрочем, почему не любит? Помню, как-то давно-давно он хвалил вас за картину ‘Переправа на пароме’, и тогда он настраивал вас забыть классических героев, одетых в латы и хламиды, а браться за то, что поближе к действительности, к натуре. Ведь сразу после того стасовского замечания вы сделали превосходную вещь-‘Военный совет в деревне Филях’. Года три тому назад я видел новую вашу картину — ‘Сортировка перьев’. Тоже — удача. Я никогда не забуду этих женщин, занятых работой и оживленным спором. Лица и позы их очень жизненны. Не могу только одобрить ваш ‘Зимний пейзаж с дровнями’. Кто только подобные пейзажи не пишет! Не обижайтесь, Алексей Данилович, я если и грубовато скажу, то от чистого сердца… Из ваших исторических картин, Алексей Данилович, наиболее плохая — прямо скажу — это где ведут под конвоем Марфу-посадницу и везут в ссылку вечевой колокол. И люди, и лошади, и древний Кремль Новгородский — все написано до крайности примитивно. Уничтожьте эту картину, не пожалейте… — Сказав это, Верещагин принялся за пирог с палтусом: — Кушайте, Алексей Данилович, эту беломорскую рыбицу я из Вологды привез…
— Вася, да ты таким разговором кому угодно аппетит испортишь… — Лидия Васильевна искоса посмотрела на мужа. В ее взгляде он угадал, что она хотела сейчас сказать: ‘Зачем обижать человека, ведь он — хороший, справедливый, но физически слабый, не то, что ты. Пощади его…’
Верещагин усмехнулся и продолжал:
— Алексея Даниловича я знаю. Он не нуждается в лести и ненавидит ложь, как и подобает каждому порядочному человеку…
— Не подсахаривайте, Василий Васильевич, я не обижаюсь. Вы правду говорите. Эх, кабы мне да ваша силища!.. Ваш могучий характер! Так, значит, вы не хотите быть моим консультантом?
— Дорогой Алексей Данилович, любой ваш эскиз всегда и с удовольствием разберу по косточкам. Никогда не откажусь. Но… императорский заказ — извините… я тут не советчик.
— Понимаю, понимаю…
Когда гость ушел, Василий Васильевич долго молча стоял у окна и задумчиво глядел на заснеженный пустырь, раскинувшийся вокруг его дома.
— Не жилец Кившенко, — сказал он с грустью в голосе. — Кажется, больше мы с ним не увидимся. Живет он одной внутренней энергией. Но догорает. Нужен отдых, лечение. Так мне и следовало бы ему сказать: к черту эти августейшие заказы! Подумайте, Алексей Данилович, о своем здоровье!..
— И тебе, Вася, не мешает о своем здоровье чаще думать. До весны сиди и работай, дома. В Смоленскую губернию съездим летом, — посоветовала жена.
— Летом? — удивился Верещагин. — Ты ничего, Лидуся, не понимаешь! Я должен поехать в такое время года, в какое удирал Наполеон из России. Иначе я для своих партизан ничего не увижу, ничего не почувствую.

Весной на Севере

К подмосковному селу Котлы подошла весна. Лидия Васильевна приготовила чемоданы. Василий Васильевич упаковал ящики с охотничьими принадлежностями, заготовил краски, белила, холсты на небольших подрамниках и весь громоздкий груз отправил багажом. В один из теплых дней, как только стала буйно и весело пробиваться на лугах зелень, Верещагин с женой и малюткой Лидочкой приехали в Вологду. Лидии Васильевне незнакомый город своей церковной стариной напомнил уголок Москвы. Тут был и Кремль с древним собором, и одноименная с городом река Вологда, напоминавшая Москву-реку, и пригородные усадьбы, и монастырь с крепостными стенами, торговые ряды и толкучки, лоточницы и извозчики — всё напоминало первопрестольный город. Показав своей супруге Вологду со всеми ее достопримечательностями, Верещагин купил билеты в каюту первого класса и на пароходе, пахнувшем краской, отправился в Великий Устюг. За Вологдой открылись широкие заливные луга, местами поросшие ивняком и ольшаником. Чем дальше шел пароход, тем шире становилась мутная и быстротечная река Вологда. Соединившись с Сухоной, она образовывала огромный разлив с островками. Здесь было много уток. Утки не боялись шлепающего колесами парохода, не взлетали, а только сторонились и плавали, покачиваясь на волнах.
В туманную ночь пароход стоял, приткнувшись к берегу, с которого свисали над водой старые начавшие зеленеть ивы. В туманное утро, до восхода солнца, заботливый капитан распорядился отчалить и тихим ходом следовать дальше. За бесконечными изгибами Сухоны, за лугами заливными, за лесными рощами, залитыми половодьем, показались редкие прибрежные деревни. Крепкие бревенчатые избы как в зеркало любовались собой, глядя в реку узорчатыми наличниками и подслеповатыми окнами. Верещагины вышли на палубу подышать свежим весенним воздухом, посмотреть на окрестности Шуйского междуречья. Далеко-далеко расстилались необозримые вологодские леса, вблизи, в длинных и редких посадах, на берегу Сухоны, по-весеннему кипела мужицкая жизнь. Кто-то, разжигая костры, кипятил в котлах смолу и подновлял днища опрокинутых лодок, кто-то правил изгороди, кто-то развешивал сети, привязывал поплавки и грузила, готовясь к рыбной ловле. В попутных деревнях, Наремах и Дороватке, а также в селе Шуйском строились большие плоскодонные баржи, готовые — по бревенчатым скатам, под напев ‘Дубинушки’, — спускались на воду.
— Эге, да здесь не на шутку занимаются судостроением, — проговорил Верещагин. — Посудины делают основательные.
— Еще бы не строить! Лес да вода у нас только и есть, — желая поговорить с видным человеком, пояснил стоявший рядом с ним пассажир из села Шуйского. — Этим люди и кормятся. А я вот им товарцу разного подвезу. Торг предвидится. Скоро у них получки начнутся. Кто чем живет-с!
— И давненько здесь этим народ промышляет? — обратился Верещагин к словоохотливому торгашу.
— Точно не могу сказать, но известно от стариков, что и для Петра Первого суда строили наремские да дороватские мужики, когда его величество неоднократно мимо наших мест путешествовали в Архангельск, Про это и в старых книгах есть…
— Слышь, Лидуся, какие здесь мастера! Вот не знал! А я-то по недомыслию заказал себе барку в Яренске построить. Здесь бы заказать!
— Да, против наших баржевиков-мастеров не нахаживать. Предки-то самому Петру угодили. А у того понятие было немалое в этом деле. Однако и яренские не на плохом счету… А вы, позвольте спросить, — не унимался пассажир, — не по особым поручениям? Не насчет постройки железных дорог?
— Нет, — уклончиво ответил Верещагин.
— Пока у нас есть река Сухона да лошадей вдосталь, нам железные дороги не нужны-с. А кто вы будете?
— Я Верещагин.
— Очень приятно!
— Почему очень приятно? Разве моя фамилия вам известна?
— Как же, как же! Помещик из-под Вологды — так я понимаю?
— Вроде этого.
— А вы про художника Верещагина слыхали? — обратилась к пассажиру Лидия Васильевна.
— Никак нет, не наслышан. В художествах я не разбираюсь. Наше дело — купить-продать, и то слава богу.
Лидия Васильевна рассмеялась и, толкнув мужа локтем в бок, тихонько сказала:
— Здесь, Вася, ваш брат художник не в почете. Куда ты меня завез?
— Это еще цветочки, дорогая. А дальше в лес — так больше дров.
Утро начиналось и на пароходе. С кухни доносился запах разваренной рыбы. Где-то внизу, под палубой, звенела чайная посуда, пиликала тальянка-черепанка и чей-то испорченный водкой голос уныло тянул частушку:
Я у тяти рекрутився
Трои сани изломав.
Лошадь сивую изъездив
Во совдаты не попав!..
— Горе-то какое!— усмехнулся Верещагин. — Трои сани, лошадь в расход пустил, — и всё зря.
Но дальше послышались частушки с такими завитушками, что он счел нужным увести супругу в каюту.
К подмосковному селу Котлы подошла весна. Лидия Васильевна приготовила чемоданы. Василий Васильевич упаковал ящики с охотничьими принадлежностями, заготовил краски, белила, холсты на небольших подрамниках и весь громоздкий груз отправил багажом. В один из теплых дней, как только стала буйно и весело пробиваться на лугах зелень, Верещагин с женой и малюткой Лидочкой приехали в Вологду. Лидии Васильевне незнакомый город своей церковной стариной напомнил уголок Москвы. Тут был и Кремль с древним собором, и одноименная с городом река Вологда, напоминавшая Москву-реку, и пригородные усадьбы, и монастырь с крепостными стенами, торговые ряды и толкучки, лоточницы и извозчики — всё напоминало первопрестольный город. Показав своей супруге Вологду со всеми ее достопримечательностями, Верещагин купил билеты в каюту первого класса и на пароходе, пахнувшем краской, отправился в Великий Устюг. За Вологдой открылись широкие заливные луга, местами поросшие ивняком и ольшаником. Чем дальше шел пароход, тем шире становилась мутная и быстротечная река Вологда. Соединившись с Сухоной, она образовывала огромный разлив с островками. Здесь было много уток. Утки не боялись шлепающего колесами парохода, не взлетали, а только сторонились и плавали, покачиваясь на волнах.
В туманную ночь пароход стоял, приткнувшись к берегу, с которого свисали над водой старые начавшие зеленеть ивы. В туманное утро, до восхода солнца, заботливый капитан распорядился отчалить и тихим ходом следовать дальше. За бесконечными изгибами Сухоны, за лугами заливными, за лесными рощами, залитыми половодьем, показались редкие прибрежные деревни. Крепкие бревенчатые избы как в зеркало любовались собой, глядя в реку узорчатыми наличниками и подслеповатыми окнами. Верещагины вышли на палубу подышать свежим весенним воздухом, посмотреть на окрестности Шуйского междуречья. Далеко-далеко расстилались необозримые вологодские леса, вблизи, в длинных и редких посадах, на берегу Сухоны, по-весеннему кипела мужицкая жизнь. Кто-то, разжигая костры, кипятил в котлах смолу и подновлял днища опрокинутых лодок, кто-то правил изгороди, кто-то развешивал сети, привязывал поплавки и грузила, готовясь к рыбной ловле. В попутных деревнях, Наремах и Дороватке, а также в селе Шуйском строились большие плоскодонные баржи, готовые — по бревенчатым скатам, под напев ‘Дубинушки’, — спускались на воду.
— Эге, да здесь не на шутку занимаются судостроением, — проговорил Верещагин. — Посудины делают основательные.
— Еще бы не строить! Лес да вода у нас только и есть, — желая поговорить с видным человеком, пояснил стоявший рядом с ним пассажир из села Шуйского. — Этим люди и кормятся. А я вот им товарцу разного подвезу. Торг предвидится. Скоро у них получки начнутся. Кто чем живет-с!
— И давненько здесь этим народ промышляет? — обратился Верещагин к словоохотливому торгашу.
— Точно не могу сказать, но известно от стариков, что и для Петра Первого суда строили наремские да дороватские мужики, когда его величество неоднократно мимо наших мест путешествовали в Архангельск, Про это и в старых книгах есть…
— Слышь, Лидуся, какие здесь мастера! Вот не знал! А я-то по недомыслию заказал себе барку в Яренске построить. Здесь бы заказать!
— Да, против наших баржевиков-мастеров не нахаживать. Предки-то самому Петру угодили. А у того понятие было немалое в этом деле. Однако и яренские не на плохом счету… А вы, позвольте спросить, — не унимался пассажир, — не по особым поручениям? Не насчет постройки железных дорог?
— Нет, — уклончиво ответил Верещагин.
— Пока у нас есть река Сухона да лошадей вдосталь, нам железные дороги не нужны-с. А кто вы будете?
— Я Верещагин.
— Очень приятно!
— Почему очень приятно? Разве моя фамилия вам известна?
— Как же, как же! Помещик из-под Вологды — так я понимаю?
— Вроде этого.
— А вы про художника Верещагина слыхали? — обратилась к пассажиру Лидия Васильевна.
— Никак нет, не наслышан. В художествах я не разбираюсь. Наше дело — купить-продать, и то слава богу.
Лидия Васильевна рассмеялась и, толкнув мужа локтем в бок, тихонько сказала:
— Здесь, Вася, ваш брат художник не в почете. Куда ты меня завез?
— Это еще цветочки, дорогая. А дальше в лес — так больше дров.
Утро начиналось и на пароходе. С кухни доносился запах разваренной рыбы. Где-то внизу, под палубой, звенела чайная посуда, пиликала тальянка-черепанка и чей-то испорченный водкой голос уныло тянул частушку:
Я у тяти рекрутився
Трои сани изломав.
Лошадь сивую изъездив
Во совдаты не попав!..
— Горе-то какое!— усмехнулся Верещагин. — Трои сани, лошадь в расход пустил, — и всё зря.
Но дальше послышались частушки с такими завитушками, что он счел нужным увести супругу в каюту.
Пароход, идя по быстрому плесу, почти не работал колесами. Его несло течением. Штурвальный с помощником стояли в застекленной рубке у рулевого колеса, сосредоточенно следили из-под навеса за извилистым и опасным фарватером. Малейшая оплошность — и пароход может врезаться в берег. Разноцветные слои берегов начинались от речного при-плеска и, причудливо изгибаясь, тянулись в бесконечную даль, иногда высоко вздымались и выходили на поверхность, где увенчивались матерым сосновым лесом, вечно шумящим над быстротечной Сухоной.
— Чертовски здесь прекрасно! — воскликнул Верещагин, любуясь на слоистые берега, на деревья, уходящие вершинами в голубое поднебесье. — Здешние берега и весь присухонский пейзаж похож на реку Чусовую…
— Позволь, позволь, Васенька, я никогда от тебя не слыхала, что ты бывал на Чусовой, — сказала Лидия Васильевна, вместе с ним любуясь на сухонские берега. — А разве обязательно быть на Чусовой? — вопросительно ответил Верещагин. — Конечно, Чусовую в натуре я не видел, — каюсь. Но как-то в Петербурге пришлось мне видеть замечательную картину уральского художника Денисова, подаренную им писателю Мамину-Сибиряку. Дмитрий Наркисович остался очень доволен и повесил подарок художника в своем рабочем кабинете. Знаешь ли, Лидочка, на полотне Денисова Чусовая вот так же диковата и девственна, как эта Сухона в ее знаменитых Опоках.
— Картина — одно, природа — другое, — заметила Лидия Васильевна.
— Истина, не вызывающая возражения, но прелесть природы, ее величественную красоту лучше может понять тот, кто умеет чувствовать. А от способности чувствовать до желания воспроизвести — один только шаг, — так говорил некий французский искусствовед Тепфер, суждения которого нас принуждали зубрить в Академии. Он же внушал нам неоспоримую, пожалуй, идею, что творчество есть высшее наслаждение для нашего самолюбия, что оно нас манит и, доказывая нам наше могущество, нашу независимость, возвышает нас…
Верещагин немного подумал и добавил:
— Что касается независимости, тут я, разумеется, ошибаюсь. В нашем далеком от совершенства обществе все находится в зависимости, все связано очевидным или незримым принуждением. Независимость художника тоже относительна. Даже наша поездка на Север — предприятие вроде бы и свободное, но если глубже покопаться — окажется, что и тут твой Васька находится в зависимости от стечения обстоятельств и причин. Ну, не будем об этом, — отдыхать так отдыхать!.. Лидочка, ступай в каюту, последи за ребенком, а на Опоки полюбуйся из окна.
Верещагин остался один на палубе. Он стоял и, восхищаясь, глядел на окрестные берега:
— Хороши места! Эх, Левитана бы сюда! Или Шишкина… Вот бы где Шишкину свою дачу иметь. В разные времена года, при всякой погоде — какие картины мог бы создать здесь этот мастер! Богатырская натура!
— Тут Верещагин вспомнил старый рассказ Коцебу о Шишкине. Дело было в Мюнхене: на Шишкина напали подвыпившие немцы, порвали на нем сюртук, оторвали фалды и рукава. Шишкин выхватил у полицейского ружье и стал обороняться прикладом. Изувечил он тогда человек двадцать обидчиков, изломал ружье и в довершение, конечно, угодил под арест. Коцебу с трудом его выручил. Вот что значит расшевелить русского богатыря. Сильная натура! И хорошо, что всю эту силу вложил он в искусство. Этакий ведь леший… — усмехнулся Василий Васильевич, вспоминая рассказ Коцебу.
Над Сухоной повеял легкий ветерок. С посвистом зашумели вершины деревьев над высоким, обрывистым берегом.
Скоро кончились гористые Опоки. Наступила светлая северная ночь. Подул прохладный ветер. На привольных берегах опять показались залитые половодьем луга, обнесенные изгородями поскотины и частые деревни с крепкими бревенчатыми избами, домашними пристройками, поленницами дров, кучами жердей и кольев.
Показался Великий Устюг. В свое время это был действительно великий город — с многовековой историей. Громили Устюг казанские татары, из вероломства предавали его огню и русские удельные князья: сжигали и вновь отстраивали, ограждая городище десятками деревянных и каменных церквей вдоль левого, высокого берега Сухоны. (Культура и искусство: Рассказы Коровина.)
Верещагин с женой и ребенком, протолкавшись на пристани сквозь толпу, поднялись по сходням на берег. Услужливый извозчик быстро довез их до трактира, где были номера для приезжающих. На несколько дней они задержались в этом городе. Верещагин интересовался его древней архитектурой, с любопытством рассматривал разные изделия устюжских кустарей: шкатулки с морозом по жести, крохотные замки с секретами, красноборские тканые кушаки, черевковские берестяные расписные туеса, холмогорскую резьбу по кости да устюжскую чернь по серебру. Все эти изделия, потребные в быту, а также украшения и безделушки продавались в изобилии на шумном устюжском базаре, пропахшем чесноком, сушеными грибами, дегтем и свежей рыбой богатого весеннего улова. Из всех устюжских сувениров он выбрал и купил жене серебряный браслет шириною в два сантиметра, с изображением на нем всей панорамы Великого Устюга.
Лидия Васильевна к подарку мужа отнеслась снисходительно, как к дешевой и никчемной побрякушке, и сказала, что рисунок, хотя и изящен, но скоро сотрется и тогда браслету не обрадуется даже домашняя прислуга.
— Как видно, ты не особенно понимаешь художественное ремесло устюжан, — обиделся Верещагин и стал объяснять, что устюжская чернь по серебру настолько прочно впитывается в серебро, что можно браслет класть на наковальню, бить молотом — и даже тогда рисунок не осыплется, а будет лишь растягиваться вместе с металлом. Так крепко и так художественно прекрасно умеют обрабатывать чернью серебро одни устюжане, их способ чернения известен двум-трем старым мастерам, держится в строгом секрете и передается знатоками потомству как неоценимое наследство.
— И давно они этим делом занимаются? — спросила Лидия Васильевна, уже по-иному рассматривая браслет.
— Трудно сказать, однако судя по древней церковной утвари, где нередко встречается чернение по серебру, ремесло это существует несколько веков. Нестор Кукольник, издававший примерно лет шестьдесят тому назад ‘Художественную газету’, как-то упоминал, что еще в одиннадцатом веке в Новгороде и на русском Севере чернение по серебру было уже известно. Так что, голубушка, наше представление о Севере как о диком ‘чудском заволочье’ не весьма точно. Культура на русском Севере по рекам Кубине, Сухоне, Двине и по всему Беломорскому побережью имеет свою богатую историю, записанную в монастырских свитках, но пока малоизвестную.
Ознакомившись с Устюгом, Верещагин поспешил в Сольвычегодск. Снова палуба парохода, отходящего на север — туда, где смыкаются воедино Вычегда с Двиной. Верещагин держал в руках браслет с изображением Великого Устюга и внимательным глазом художника сверял точный рисунок безымянного мастера с панорамой города. Вместе с солнечной весной, с половодьем, после долгой зимней спячки пробуждалась и оживала незатейливая кипучая трудовая и торговая жизнь северного города. Пароход, свистнув три раза, отвалил от пристани. Сухона слилась с рекой Югом, расширилась, образовав Малую Двину. Широкая, спокойная гладь реки раскинулась ровным плесом. За Котласом кончились высокие берега. Мутная, быстрая Вычегда из далеких коми-зырянских лесов, из-под самого седого Урала грозной, многоводной силищей шла навстречу Малой Двине.
Около Котласа столкнулись две огромные северные реки. Столкнулись и, рассвирепев, отхлынули одна от другой, разлились по подлесной низине. Потом обе, свернув на север, вдруг помирились и дружно пошли по одному руслу — к Белому морю. Здесь, на слиянии двух этих рек, в раннюю весну, когда чуть-чуть начинала цвести черемуха, погода стояла хмурая. Густые серые облака вплотную давили на хвойные леса, на широкие речные разливы. Моросил частый дождик. Солнце пряталось за тучи, не показывалось, и трудно было догадаться — где, в какой стороне оно гуляет — холодное, словно бы нежелающее пробиться лучами к неприветливой северной земле. Непривлекательны, бледны и суровы в эту пору краски на севере. Верещагин никак не мог работать. Даже зарисовки в записной книжке — и те не удавались. Суровая природа севера при ненастной погоде создавала унылое настроение. Хорошо, что были взяты с собою книги, целая пачка, для ознакомления с вологодским и архангельским Севером. Тут были и путешествия Лепехина и Челищеви, и очерки Немировича-Данченко, и книги местных краеведов-самоучек с описанием прошлого и настоящего русского Севера.
К приезду Верещагина в Сольвычегодск подоспела из Яренска построенная по его заказу барочка-яхта. Пока заканчивалось оборудование на барке, устанавливались две печки, обивались в двух каютах стены войлоком, пока три бурлака — два Гаврилы и один Андрюшка — заготовляли для себя и для хозяина с семьей в путь-дорогу харчи: картошку, сухари, кислую капусту и немного говядины, — Верещагин, оставив жену и ребенка в уютной квартире близ Строгановского собора, отправился в город. Городок небольшой — менее тысячи жителей, на каждую сотню сольвычегодцев приходилось по полторы церкви, так что весь город — подобно Великому Устюгу или сказочному Китеж-граду — был обставлен звонницами-колокольнями, церковушками и дивными храмами древней замысловатой архитектуры. В старом соборе и монастыре времен Грозного на иконостасах сверкали уральские самоцветы и сибирские изумруды, добытые еще Ермаком во время его похода в Сибирь. Древний северный русский городок приглянулся Верещагину. Пробовал он рисовать иконостасы и входные врата у собора, построенного и украшенного строгановскими холопами, но показалось ему это занятие бесполезным.
— Нет смысла воспроизводить искусство в искусстве. Настоящее искусство неповторимо. Пусть люди видят его таким, каким оно создано первоначально.
И Лидия Васильевна ему советовала:
— Конечно, Вася, с такими настроениями — не работа. Давай-ка налаживай на барке паруса, ты ведь как-никак бывалый моряк-гардемарин, да и поплывем-ка мы вниз по матушке по Двине-реке что к тому ли ко городу Архангельску, ко славну острову Моисееву, где царь Петр жировал да поторговывал, где гостей принимал из заморских стран… — заговорила она нараспев, как сказительница.
— Эге, да ты, Лида, не успела на Север приехать, а уже сказительницей становишься!. Откуда это у тебя такой складный говорок взялся?
— У здешних баб наслушалась. Да еще из книг вычитала.
— Ну что ж, ты права… Задерживаться не будем. В любую погоду на нашем суденышке можно двинуться вниз по Двине.
Путешествие предстояло недальнее, всего на шестьсот верст, — до Архангельска. Этот путь по течению быстрой реки при попутном ветре можно было завершить за четыре дня и ночи. Но Верещагин имел давнее намерение — путешествовать медленнее, видеть больше, и рассчитал свой путь по Двине на полтора месяца. Сразу же, как только из Вычегды верещагинская яхта вышла под парусом в Двину, показались у левого берега рыбацкие лодки. После одной удачной тони, подкрепившись свежей нельмой и ершовой ухой с луком и перцем, Верещагин поставил яхту на якорь и в легкой лодочке выехал на берег к рыбацким пристанищам.
В высоких ‘бродовых’ сапогах из кожи, пропитанной дегтем, в меховой куртке и широкой войлочной шляпе, с ружьем за спиной, он был похож на заправского двинского охотника-бородача. Двинские рыбаки осмотрели Верещагина с ног до головы. Видавшие на своем веку всяких проезжих, не показывая удивления и не расспрашивая его — кто таков, куда и зачем едет на своей легкой барке, рассуждали:
— Не иначе межевой, леса на глазомер будет обмеривать…
— Нет, это закупщик какой-нибудь… по рыбной части. Цены выведывает — где подешевле.
Но когда приметили у него под тужуркой беленький крестик в петлице пиджака, то рассудили иначе:
— Может быть, это генерал поехал с барыней и дитем в свое удовольствие прогуляться?
— И чего тут хорошего, в наших простудных местах? . Ехал бы лучше на теплые воды, на юг.
— Денежный, видать, человек, не наше горе рыбацкое! Рыбешку-то выбирает стерлядочку да нельмушку, пожирней да покрупней.
А вечерком у костра, за общим рыбацким котлом, Верещагин всех удивил своими невымышленными рассказами об Индии сказочной, об Америке богатой, о храбром генерале Скобелеве, о своих путешествиях по белому свету. Рыбаки слушали его затаив дыхание, дивились и спрашивали невпопад, когда он ненадолго прерывал свои речи. После короткой белой ночи Верещагин возвращался в лодке на свою барочку, вытряхивал из корзины на палубу свежую рыбу и говорил вахтенному Гавриле-старшему:
— Выпотроши, братец, да чуть подсоли, — это нам на завтрашний день. Да направь-ка барочку до той деревушки с деревянной церковью, а я пока посплю…
Барка — новенькая, смолистая, удобная для жилья и дальнего речного плавания, — покачиваясь на волнах, медленно двигалась туда, куда приказывал хозяин. Около Красноборска Верещагин рисовал деревянные островерхие церкви, оконные резные наличники и старых богомолок, теснившихся у клироса. Один местный толстосум, торговец кушаками, прялками и пестерями, узнав, что какой-то проезжий занимается рисованием невесть чего и неведомо зачем, обратился к нему:
— А лошадей вы можете рисовать?
— Могу.
— Эх, у меня конь! Полтораста рублев стоит. От Красноборска до. Архангельска ни у кого такой лошади нет.
Сколько с меня возьмете? Нарисуйте моего коня и меня верхом.
— Пустяки! Триста рублей и эту самую лошадь в придачу. Как прикажете — на полном скаку, словно Скобелева?..
Торговец посмеялся над шуткой художника, пообещал триста копеек, если хорошо нарисует его на лошади, и ушел восвояси. А потом, узнав от земского начальника, кто такой художник Верещагин, торговец спохватился и, сконфуженный, явился к нему с извинением:
— Простите, господин Верещагин, опростоволосился я. Не угодно ли ко мне в гости, и с супругою. Буду весьма счастлив видеть в моем доме такого гостя.
— Не беспокойтесь, мне и на своей барочке хорошо. А то у одного погостить, у другого погостить — надо и к себе пустить, а мне некогда гостьбой заниматься. Прощайте, кланяйтесь вашим сродникам…— ответил, улыбаясь, Верещагин.
Однажды в большом двинском селе в воскресный, свободный от работы день к барке Верещагина собрались разнаряженные в длинные цветастые платья девахи и щеголеватые деревенские парни. Подошли крестьянки, широкоплечие, рослые богатырицы, при первом взгляде на которых художник вспомнил стихи Некрасова и весело подумал: ‘Что ж, и верно, пожалуй, любая из них ‘коня на скаку остановит, в горящую избу войдет».
— Чем торгуете, каким товаром?
— Чего покупаете?
— Несите свой товар на берег, полюбится — купим! — заголосили двинские бабы, обступив рослого бородача.
— Торговать мне нечем, — отвечал Верещагин, — а покупать — покупаю только молочишко для дочки да песни для жёнки.
— Шутник, право!— удивились двинские бабы.— А почем берешь такой товар?
— Ценой не обижу: молоко — по копейке за кринку, за песню даю дороже. Артелью протяжную споете — пятак дам, понравится — и весь гривенник.
Смех смехом, шутки в сторону. И в самом деле, этот чудаковатый человек, ухмыляющийся в свою пышную с проседью бороду, заплатил пятак за песню, которая его не удивила ни содержанием, ни исполнением.
— Еще спеть прикажете? Давайте на рубль напоем, и все песни разные, — пожелали бабы.
— Идите к барке. Там моя хозяйка в песнях толк понимает. Пойте, пока ей не надоест. А я рассчитаюсь.
Бабы тесной гурьбой столпились на берегу, около аккуратненькой новой барки. Которые посмелей, кинулись, скрипя полусапожками, по трапу.
— Вы куда, ошалелые!
— Куда прете, оглашенные! — преградили им путь два бурлака, два Гаврилы. — Ужо вас барин из ружья!..
— Но, но, не шиперьтесь! Нас он сам и приголубил, послал песни пропевать, — объявила одна из баб.
— Вот еще! Не слыхали тут вас! — лениво отозвался третий работник, Андрюшка, лежавший под полушубком на палубе у кормы.
На шум вышла из каюты Лидия Васильевна, в черном дорожном костюме, с кожаной сумочкой в руке. За ней показалась трехлетняя девочка, с большой нарядной куклой на руках.
— Здравствуйте, бабоньки! — приветливо сказала Лидия Васильевна.
Любознательные и разговорчивые северянки низко поклонились ей и загуторили:
— Ой, какая хорошая да нарядная! Ужели женка тому, бородатому?
— А шляпа-то, шляпа-то!..
— Доченька-то какая баская!
— Кукла-то как живая — с носиком, глазками…
— А барочка-то, ой, какая новенькая, чистенькая, будто часовенка…
Лидия Васильевна сдержанно усмехалась, не зная, как вступить в разговор с гурьбой голосистых баб. Когда они приумолкли, спросила:
— Ну, что вам надо? Зачем пожаловали? С песнями? Хорошо, хорошо… Раз мой супруг вас послал, послушаю, да и запишу.
— За записанные дороже! Али не будем торговаться?!
Лидия Васильевна села за столик посреди палубы, достала из сумки книжечку, приготовилась записывать слова и мелодии песен.
Северянки не заставили долго ждать. Столпились — нарядные да румяные — у самого приплеска реки. Вышла впереди всех одна из них — высокая, чернобровая, в вышитом платье, в жемчужном кокотпнике, и затянула так голосисто, что у Лидии Васильевны, никогда не слышавшей таких песен, от радости дрогнуло и замерло сердце. Бабы и девчата подхватили, и песня понеслась над Северной Двиной, над просторами заливных лугов, над лесами прибрежными:
Ой, во городе, во Архангельском,
Во палате той белокаменной,
Да на стуле красна дерева,
На подушечке ала бархата,
На ковре да на узорчатом,
Против зеркальца да хрустального,
Тут чесал Иван кудри русые,
Чесал кудри, приговаривал:
‘Ты, Катюша, перевей кудри,
Да укрась-ко их скатным жемчугом…’
Тут ответ держит Катерина молода:
‘Да не твоя, сударь, я служаночка,
Не твоя, сударь, подневольная,
Да я не твой хлеб-соль кушаю,
Не тебя я, сударь, слушаю.
Я послушная своему отцу,
Я послушница родной матушке,
Кудри русы я завью-перевью
Не тебе, сударь, а свому братику,
Удалому зверобою беломорскому…’
Ну как, барыня-голубушка, полюбилось?
— Полюбилось, бабоньки, полюбилось. Давайте еще послушаю и запишу, — в тон бабам весело проговорила Лидия Васильевна.
— Паранька, ну-ка, затягивай ты — у тебя рот до ушей. А мы тебе подголосками будем, — сказала женщина в кокошнике и уступила посредине место Параньке. Рослая деваха уголком платка вытерла рот, кашлянула и, усмехнувшись, сказала:
— Песни петь — не горе терпеть. Подтягивайте, соседушки! — И снова над двинскими бескрайними просторами рванулись звонкие женские голоса и песня-невидимка, словно бы на сказочных крыльях, поднялась на высоту недосягаемую и, подхваченная ветром-сиверком, полетела вдаль:
Ой, полно, солнышко, из-за лесу светить,
Ой, полно, девица, по молодце тужить!
‘Уж как же не плакать, не тужить,
Мне такого дружка вовеки не нажить!
Вы молодчики молоденькие,
Вы дружки мои хорошенькие!
Ваши ласковы, приятные слова,
Без огня вы мое сердце разожгли,
Вы без ветру мои мысли разнесли.
Разнесли мысли по чистым по полям,
По зеленым садикам, лужкам,
По чужим, по далеким городам.
Кто бы, кто бы моему горю помог,
Кто бы, кто бы мое сердце взвеселил,
Кто б любезного с дорожки воротил.
Воротись-ка, мой любезный друг, назад,
Меньше б стало мое сердце тосковать.
Не сидела б в новой горенке одна,
Не лежала б белой грудью у окна,
Не ронила б горьки слезы за окно,
Не смотрела б в чисто поле далеко…’
Бабы и девки пели, голоса не выдыхались, а песням, казалось, и конца не будет.
Верещагин в это время успел подняться на высокий берег и сходить в село за покупками. Обратно он шел перегруженный плетеными корзинками, берестяными туесами, нес в обеих руках посудины, наполненные рыжиками прошлогодними, брусникой квашеной, репой вяленой, семгой соленой, тут же были почти горячие, свежей выпечки, промасленные шаньги из гороховой муки. Сложив весь этот незатейливый мужицкий харч на палубе барки, Василий Васильевич, довольный покупками, сказал:
— Всего тут — и с посудой — на полтора целковых. А когда в Индии, бывало, два года я кормился ананасами, апельсинами, мандаринами и всякой такой заморской снедью, ох, и дорого бы заплатил там за эти русские, милые северные рыжики. А вы, девки-бабы, чего замолкли? Почему не поете?.. Ваш хор далеко был слышен.
— Да мы и то более десяти протяжных спели. Барыня всё записала.
— А не плясали, не хороводились?
— Где тут! Место зыбкое, не для пляски.
— Так вы поднимитесь повыше на бережок, да мою женку пляской и песней потешьте. Да и я полюбуюсь.
— Ой, какой добрый человек… давайте, соседушки, топнем? На то и праздник воскресенье. Пусть чужой человек знает про наше веселье, — предложила одна из баб, и все поднялись на сугорье. За ними вышли и супруги Верещагины.
— Какую запоем-то?
— Мезенскую плясовую.
— Ой, хуже не придумали. Не надо мезенскую. Ихино плясовые для похорон годятся. Давайте повеселее.
— Онежскую, онежскую!..
— Запевай сама и пляши сама, коли онежскую. Там и не пляшут, а плавают, как мокрые утицы.
— Не спорьте при чужих-то добрых людях, бессовестные! Ужли вам еще песен мало? Пинежская пляска— па что лучше?..
Сговорились спеть и сплясать без всякой музыки, под пинежскую песенку.
Мигом образовался на сухой лужайке женский хоровод. Парни поглядывали со стороны и посмеивались над разгулявшимися бабами и девчатами. А хоровод кружился. И притопывали луговину крепкие северянки, обутые, как на подбор, в кожаные полусапожки, промазанные пахучим самодельным деготьком. Посредине хоровода, в кругу, две развеселые пары молодух, помахивая вышитыми платками-носовушками, быстрым речитативом, под общий пляс, напевали:
Воду черпала ушиблася,
Полюбила не ошиблася.
Полюбила так и ста рублей не жаль,
Куплю милому я шелковую шаль.
Посулю ему в прибасочку
Кашемиру на рубашечку.
Кашемир-то дорогой по рублю,
Милый женится кого я полюблю?
Милый женится меня не отдают,
Много горюшка-беды наделают.
Эко горюшко-беда, не денежки!
Отнимают паренька у девушки.
Ой, ой, ой, уж это фальшинка.
Парню девка не навальшинка.
В косогоре кони травки не едят,
На чужого парня глазки не глядят.
Ну-ка, ноженьки, я с горя попляшу,
Становому три прошенья напишу.
Становой ты да урядиичек,
Не испорти девке праздничек!
Вороти-ка ты мне милого дружка,
Не то брошуся с крутого бйрежка
В нашу быструю, глубокую Двину,
А перебейку-супостатку прокляну!..
И вдруг пляска оборвалась. Все остановились как вкопанные и, еще раз притопнув, в один голос лихо выкрикнули:
— Вот как мы-то!..— и засмеялись весело и раскатисто.
— Ну и северянки! Браво! — похвалил Верещагин. — Уважили нас, уважили. Спасибо!
— На что нам спасибо-то? Из спасиба даже лаптя не сплести…
— Ну как, Лидуся? — обратился Верещагин к жене. — Можно им рублишко на орехи дать? Заработали?
— Заработали, Вася. Какая хорошая песня! Сродни трефолевской камаринской. Честное слово!
— Чего удивительного! Ясно, Трефолев, как, бывало, и покойный Некрасов, у народа поэзии учится… Вот вам, северяночки, на конфеты да на семяночки целых пять рублей!..
— Ой, что вы, что вы, добрый человек!
— Зачем?..
— Разве ребятам на вино?
— Да берите, чего рты раскрыли! У этого проезжего, видать, денег хватит!
Верещагин подал золотую пятерку, снял шляпу, поклонился:
— До свидания, голубушки, до свидания, веселые северянки!.. Счастливо оставаться да с песнями не расставаться!..
— А вам дай бог ветра в спину! Чтобы легко плылось, легко ехалось! — отвечали бабы на приветливое прощание Верещагина.
Барочка-яхта с приподнятым парусом тихо отвалила от берега.
На фоне оранжевого неба, на крутом яру вырисовывались силуэты крепких бревенчатых изб, а поодаль от них стояли четыре мельницы-ветрянки и махали крыльями вслед уходившей на север верещагинской барке.
Ложась спать, Верещагин наказывал вахтенному Гавриле:
— Не торопись. Гляди в оба. А будет по пути большая деревня или красивый берег с сосновым бором — становись на якорь и разбуди меня.
— Наше дело такое — поденщина, чем тише едем, тем больше получим, — отвечал послушный работник Гаврила. Он, как и двое других его товарищей, не ожидал в эту весну столь легкой работы, похожей на забавную прогулку.
На широком плесе у села Черевкова догнали огромные плоты бревен. Плоты шли с Вычегды ‘из зырян’, по течению, без парохода. А когда был встречный ветер, они приставали к берегу с подветренной стороны, и сплавщики проводили время у костров в ожидании хорошей, тихой погоды. Однажды Верещагин приткнул свою барочку к хвосту плота, состоявшего из нескольких десятков тысяч сосновых бревен. Плоты сопровождал чиновник удельного ведомства, человек интеллигентный, в пальто со светлыми пуговицами и с золотистой веточкой-кокардой на фуражке. Правильная, клинышком, бородка и пенсне с черным шнурочком, зацепленным за пуговицу, свидетельствовали, что чиновник имеет близкое отношение к городу, к богатейшим хозяевам удела. Верещагин пригласил его на чашку чая, благо Андрюшка кипятил па палубе ведерный самовар почти беспрерывно: ему нравилось, что самоварная труба, возвышаясь над каютой, дымит, как у заправского парохода. Чиновник обрадовался неожиданному знакомству с известным художником. В разговоре старался показать себя достойно. Разговорились о северном русском лесе: о том, сколько гибнет леса от пожаров в летнюю пору, как много его гниет в местах, где хищнически вырубают корабельные рощи и отправляют лес за границу, главным образом в Англию.
— И тут Англия! — воскликнул Верещагин. — В Индии она хозяйничает, в Америке ее капитал… Из России она лес выкачивает, да не только лес! А что достается русскому мужичку, вот этому самому, который, скажем, стоит с багром у вас на пароме?..
— Сорок копеек в день, — поведал чиновник.
— И плюс болезни от простуды да риск утонуть во время бури, — добавил Василий Васильевич.
— Случается и это, — согласился чиновник.
Верещагинская барка-яхта, причалив к плоту, медленно тянулась по течению реки. Посреди плота — избушка чиновника, на задних плотах — шалаши из еловых веток — жилища сплавщиков, тут же, на травянистом дерне, очаг с таганом, чайники и котелки. Длинными, гребными веслами и шестами сплавщики направляют плоты на стрежень реки. В знакомстве с простыми людьми, в наблюдениях за их жизнью, в работах над зарисовками двинских берегов и древних архитектурных памятников проходило путешествие Верещагина. Не торопясь, с длительными остановками в двинских деревнях и селах, он добрался до бойкого портового Архангельска. В Троицкой гостинице, на главном проспекте деревянного, пропахшего треской и тюленьим жиром города, Верещагин остановился на несколько дней. В светлые северные ночи он ходил по набережной, любовался на оранжевые, с золотистой россыпью закаты, дышал свежим морским воздухом. Изредка устанавливал измазанный красками, видавший виды этюдник где-либо в укромном месте, подальше от любопытных глаз, и набрасывал на фанерных дощечках берег Двины, прозрачные дали Заостровья, деревянный домик Петра Первого— все то, что казалось ему привлекательным и интересным.
Из Архангельска в бурную непогодь на морском пароходе Верещагин отправился в Соловки. Однажды Верещагин зашел в монастырскую иконописную мастерскую, рассчитывая хотя бы там обнаружить даровитых живописцев. Но мастерская по изготовлению дешевых икон работала под надсмотром архипастыря, преследуя лишь цель наживы — увеличение и без того огромных монастырских доходов. Бесплатный труд богомольцев-отходников на монастырских лугах, огородах и скотных дворах, роскошная жизнь высшего духовенства и приезжей, столичной знати — всё это вместе взятое оставило у художника-путешественника самое тяжелое впечатление. На память от посещения Соловков остались всего-навсего две торопливые зарисовки. Не хотелось браться за палитру: нелегко было видеть, чувствовать и понимать, что за этими крепостными стенами, в прекрасных архитектурных созданиях русской древности, творится что-то пошлое и гнусное.
‘Недолго все это продержится! — думал Верещагин, взирая на монастырские порядки. — Народу нужна всеобщая грамотность, культура, и если всё это со временем будет — устои религии пошатнутся и рухнут. И тогда Соловки, и Печерская лавра, и прочие памятники старины — всё превратится в музеи, достойные восхищения и сознательного преклонения перед разумом и творением рук человеческих.’
Опираясь на суковатую палку, Верещагин одиноко ходил вокруг серых, поросших травой и мохом монастырских стен. На обтесанных тяжелых, тысячепудовых камнях виднелись чуть заметные царапины — следы бомбардировки монастыря англичанами. Тут же валялись ржавые осколки и неразорвавшиеся чугунные ядра. Прошло сорок лет с тех пор, как английские военные корабли, подойдя к Соловкам, открыли ураганный огонь по монастырю. Настойчиво пытались тогда англичане захватить этот остров и превратить его в свой опорный пункт на русском Севере. Но крепки стены соловецкие, а еще крепче в борьбе с врагами люди русские. Этот клочок земли, окутанный туманами, омываемый беломорскими волнами, оказался для англичан неприступным. Верещагин постучал палкой по ядрам, наклонился, посмотрел внимательно на их калибр и форму, вспомнил, что и в семьдесят седьмом году турки на болгарской земле стреляли такими же, тогда уже немного устаревшими, английскими снарядами.
‘Вот она — ‘англичанка’! Везде-то она сунется!— подумал он. — Даже сюда, на Север. Нет, господа лорды, здесь вам не Индия. А что еще будет, когда со временем Индия — эта безмолвная, многомиллионная страна — поднимется? Кто сеет ветер, тот пожнет бурю…’
Осмотрев стены монастыря, Верещагин еще долго ходил по лесным соловецким тропам, поднимался на холмы, где в чаще зелени находились притаившиеся монашеские скиты. С высоких холмов виднелась беспредельная беломорская гладь. Чайки огромными стаями с криком кружились над морем. С юго-западной стороны в туманном мареве показалась на скалистом берегу богатая рыбой и жемчугом, избяная, кондовая Кемь…

На Поклонной горе и Бородинском поле

На обратном пути из Соловков Верещагин продал в Архангельске свою барочку-яхту за бесценок и поездом, по узкоколейке, поспешил с семьей в Москву. Бабка Пелагея — мать Лидии Васильевны, — как только получила телеграмму о возвращении зятя и дочери из дальнего путешествия, занялась стряпней, печением и варением. Работник Иван, щеголеватый парень, отдохнувший без хозяина, чистил и мыл, мыл и чистил сивого, в черных пятнах мерина, приводил в порядок сбрую и смазывал колеса у тарантаса. Столяр Ефрем торопливо прибивал к окнам резные наличники, выпиленные по рисунку Верещагина. Из огорода на кухню несли зеленый лук, редиску и огурцы.
Встреча была шумная и радостная.
Лидии Васильевне поездка по Северу показалась длинной, утомительной. Соскучившись по Москве и домашнему уюту, она переоделась в легкое платье и села за рояль. Дом огласился звуками музыки. Она играла любимого Рубинштейна — музыкальные отрывки из ‘Дон-Кихота’ и ‘Фауста’, из оперы ‘Дмитрий Донской’ и другие произведения — те самые, которые пять лет назад исполняла на художественной выставке в Нью-Йорке. Верещагин в длинной вышитой рубахе-косоворотке, подпоясанной шелковым поясом, после обеда вышел в сад. Кусты крыжовника, смородины и малины давно уже отцвели, и крупные ягоды обильно висели на тонких прутьях.
— И тут порядок! — проговорил довольный Верещагин. — Сам варенья наварю, какого в магазине у Елисеева не бывает! Земля здесь хорошая, в удобрении почти не нуждается — своя, родная, московская земля! А эти подмосковные места в Нижних Котлах и около еще Иван Болотников боярской кровью освежил. Москва, Москва, куда ни глянь — кругом история!..-Услышав звуки рояля, он усмехнулся и сказал:
— Золото женка! Как она играет хорошо! И любит же она Рубинштейна!
Осмотрев свое небольшое имение со всех сторон, художник вернулся в мастерскую и стал разбирать скопившуюся за два месяца корреспонденцию. Каких тут только не было писем, извещений и счетов! Официальные бумаги — в сторону. В’ первую очередь — письма от друзей и знакомых. Лидия Васильевна помогала ему просматривать письма и складывала отдельно те, что требовали немедленного ответа. Из типографии Кушнарева принесли пахнувшую краской корректуру. Верещагин с нескрываемым удовольствием принял ее от посыльного и к расписке добавил: ‘Постараюсь завтра вернуть. В.В.’.
Лидия Васильевна взяла из рук мужа корректурные листы и, бегло взглянув на них, сказала:
— Вася, не разменивайся! Ей-богу, это не твое дело! Лучше графа Толстого не напишешь.
— Истину открыла! — усмехнулся Верещагин. — Разумеется, я не соперник ни живым, ни мертвым классикам. Но куда девать мне вечернее время, если не заниматься писанием? Учти, при свете лампы я кистью не работник. А писать пером мне есть о чем. Как видишь, моя проза без особых претензий на мастерство. К тому же литературная работа не мешает живописи, а как. бы дополняет ее. О нашей поездке по Северной Двине я тоже намереп написать очерки, благо моя записная книжка — хорошая помощница! Но это так, между делом. Основное — живопись, снова и снова займусь картинами 1812 года.
Верещагин взял одну из просмотренных открыток и, улыбаясь, подал Лидии Васильевне.
— Вот посмотри, сам ‘Наполеон’ напоминает мне о прерванной работе.
— ‘Милостивый государь, господин Верещагин, — прочла вслух Лидия Васильевна. — Осмеливаюсь Вас беспокоить, как я слышал, Вы искали себе натуриста. Вы с меня писали Наполеона, и если я нужен, известите письмом. К сему Петр Филиппов. Рождественка, Монастырский дом, кв. 1’.
— Пропился, наверно, разбойник. О заработке беспокоится. Придется пригласить. Второго такого по сходству с Бонапартом трудно найти, — добродушно отозвался Верещагин и, взяв открытку, передал ее своему работнику Ивану: — Вот, Ванюшка, завтра поедешь за багажом на вокзал. Попутно привези мне Петьку Филиппова с Рождественки.
На другой день натурщик Филиппов появился, к удивлению художника, совершенно трезвым, с гладко выбритым лицом. Его тонкие губы были плотно сжаты, к прямому высокому лбу прильнул клок темно-русых волос. Правая рука была по-наполеоновски засунута в полурасстегнутый белый лакейский жилет, левая — небрежно закинута за спину. Таким он остановился в раскрытых дверях мастерской и приветствовал хозяина:
— Здравствуйте, Василий Васильевич!
— Здравствуйте, ‘ваше императорское величество’! — шутя ответил Верещагин и крепко пожал руку натурщика. — Очень кстати получил твою открытку’ Будем работать. Готов ли со мной на отъезд?
— Куда угодно, Василий Васильевич!
— Везде, Петруша, побываем. И на Бородинском поле, и на Поклонной горе, а зимой съездим в Смоленские края, по тем самым путям-дорогам, по которым наши деды гнали в хвост и в гриву твоего двойника. Плата интересует?
— Никак нет, Василий Васильевич. Надеюсь, не обидите.
— Ну разумеется!.. А будет удача — и водочкой побалую… Лидуся! — крикнул Верещагин в соседнюю комнату. — Приглашай ‘Наполеона’ к столу. Покорми как следует — рюмку водки, хвост селедки… Сколько тебе лет, Петро?
— Сорок. На три года моложе Бонапарта. Когда на Москву шел, тому было сорок три. Разница неразительная. Почти никакой, разве брюшко у того было поокладистей да покруглей, — пояснил натурщик и спросил: — А когда, Василий Васильевич, отправимся в Бородино? Или с Поклонной горы начнем?..
— А там увидим — с чего начать… Начало, как тебе известно, уже есть, и довольно основательное. Будем работу продолжать с конца августа, учитывая точно время года, места сражений и даже погоду, при какой происходили события. Историческая точность прежде всего, — сказал художник, гостеприимно усаживая новоявленного ‘Бонапарта’ за стол.
Натурщик Филиппов подсел к углу стола и принялся за еду. Верещагин, оставляя его одного, сказал:
— Подкармливайся, не стесняйся… Хочешь иметь наполеоновское брюшко — ешь, закругляйся и поменьше употребляй водочки.
Верещагин вышел на крыльцо посмотреть — в целости ли доставил Иван с вокзала багаж. Работник развязывал вощи и, не приметив хозяина, ворчал:
— И умный, кажись, мужик наш Василий-то Васильич, а для чего такую обузу вез за тыщу верст! Какие-то одежины, ризы, чучело птичье… Бураки берестяные — что за посудина? Или, к слову, эта вот скамейка… Экая невидаль! И к такой дряни ярлык приклеен, дескать, тоже багаж и вещь, стало быть… А куда ее? В печку?.. Чудак, право! В сад поставить? Да кто на такую замухрышку сядет? Дай ты мне доски да гвозди — я те такую разве смастерю! Игрушечку сделаю, а ты мне за это на гулянку рублишко прикинь к жалованью… Да этой скамейке сто лет в субботу! Тьфу!
Верещагин показался из-за косяка:
— Кого ты, Ванюшка, пробираешь?
— Да вот… скамейка, Василий Васильич… Зачем такую было брать? Поди-ка, провоз трешницы стоил?
— Не дешевле. Да одному попу на Двине двадцать пять рублей заплатил за эту скамейку.
— Господи, — сказал с огорчением работник. — Известное дело, попы — народ жадный, они хоть и все полсотни возьмут… А вы-то что, выпивши разве были? За что это четвертной билет кидать! Да на эти деньги я бы в Бородине коровенку купил!
— Правильно, коровенку, — по-хозяйски согласился Верещагин. — Мог бы я и не давать столько, да уж очень обрадовался этой вещичке. И не сто ей лет, а целых двести! При Петре Первом делали: резьба, рисунок — глянь какой! Неси-ка ее осторожно ко мне в мастерскую. А всё прочее — в чулан.
Прошло несколько дней после возвращения Верещагина с Севера.
Второго сентября рано утром, как только солнце позолотило главы и купола московских церквей, он на своем коне, запряженном в телегу, выехал на Поклонную гору. Повозничал работник Иван. Хозяин сидел на мягком, набитом сеном куле и придерживал ящик с красками и палитрой. Иногда он оглядывался на Петра Филиппова и ухмылялся. Тот, одетый под Наполеона — в серый сюртук и треугольную шляпу, сидел на облучке телеги и, свесив ноги, побрякивая шпорами, уныло пел:
Зачем я шел к тебе, Россия,
Европу всю держа в руках.
Теперь с поникшей головою
Стою на крепостных стенах.
И мною созданное войско
Погибнет здесь среди снегов…
Встречные москвичи с удивлением смотрели на ряженого под Бонапарта седока и терялись в догадках: ‘Что это за артист? Куда его везут?’
На Поклонной горе Верещагин поставил складную табуретку, мольберт с холстом, натянутым на подрамник, приготовил краски на палитре и приступил к делу.
— Сегодня, Петро, я буду рисовать твою ‘наполеоновскую’ спину. Вот так и стой, лицом к Москве, спиной ко мне… А ты, Ванюша, чтобы целый день не бездельничать, поезжай до шести часов вечера за трибами.
Загремела по скату с горы телега на железном ходу. Весело посвистывая, Иван поехал в грибные подмосковные березовые рощи. Верещагин взялся за кисть. Сделал несколько мазков. Розоватое, тонкое, словно кисейное, марево появилось на полотне. Таков должен быть фон картины. Впереди белокаменная столица, в центре картины, спиной к зрителю, ожидающий депутации бояр Наполеон. Слева от него, с подгорья спускаются войска. Они приветствуют императора, а он ждет и ждет ключей от Москвы…
— Представь себе, Петро, что ты — великий завоеватель и такой же злодей. Вся Москва у твоих ног, и ты ждешь чествования со стороны покоренных москвичей… Таким ты мне нужен сейчас. И даже чтобы спина твоя выражала те самые настроения, которые охватили Наполеона при виде сказочного зрелища — таинственной и загадочной Москвы.
— Нет, Василий Васильевич, не могу себя представить таким дьяволом, — возразил Филиппов. — И какой черт уродил меня лицом в него — проливателя народной крови!.. Ужели в самом деле я на него так похож?
— С французскими портретами Наполеона ты имеешь полное сходство, — подтвердил Верещагин. — Да, в этот самый день, восемьдесят два года назад, стоял здесь гордый, преисполненный величия Бонапарт. Но ты — грамотный, Петро, помнишь, что у Пушкина в его ‘Онегине’ сказано об этом тягостном для России времени? — и Верещагин, не отвлекаясь от работы, наизусть прочел:
…Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля,
Нет, не пошла Москва моя
К нему с повинной головою…
А бояре с ключами так и не вышли сюда на Поклонную. Мало того, Москва опустела. ‘Нет, тут что-то не то замышляется’,— подумал тогда Наполеон, но не сразу разгадал замысел Кутузова, не вдруг понял характер русского народа. А ведь, наглец, еще до похода на Москву рассуждал так: ‘Если я овладею Киевом, то возьму Россию за ноги. Если я овладею Петербургом, то возьму ее за голову. Заняв же Москву, я поражу ее в сердце’. А получилось, что русский мужик схватил за ноги этого хвастуна и вышиб из него сердце!.. Верещагин умолк и продолжал зарисовывать вполуоборот стоявшего Филиппова. Тот, закинув за спину в белых перчатках руки, застыл в определенной позе. Потом, когда Филиппов, устав так стоять, начал переступать с ноги на ногу, художник бережно положил палитру и кисти на траву:
— Отдохнем, Петро!
Рад стараться, Василий Васильевич! — ответил тот и ловкими гимнастическими движениями стал разминать отекшие руки.
Работник Иван, уезжая за грибами, оставил под подстилкой французский барабан, кивер и старый трофейный мундир с какого-то французского генерала. Сегодня эти атрибуты не были нужны художнику, — на весь день его заняла работа над спиной Наполеона. Но в прорванном барабане были спрятаны кое-какие харчи, заботливо собранные бабкой Пелагеей. Тут была жареная курица, белый и черный хлеб, вареные яйца, свежепросольные огурцы и сороковка водки.
— Закусывай, Наполеон Бонапартович, — предложил Верещагин. — А водочку, император, выпьешь вечерком, после работы. Кстати, тебе бы не сивуху лакать, а бургонское или рейнское, или то же шампанское…
— Ничего, Василий Васильевич, мы к водочке привычны, где уж нам до шампанского! Пусть эту кислятину вельможи пьют. Василий Васильевич, а почему гора называется Поклонной? Ведь Наполеону никто поклонов здесь не отвешивал, — так я понимаю?
— Да, Наполеону поклонов ни здесь, ни где в другом месте на русской земле не было. Больше того, на этой возвышенности по самолюбию Наполеона был нанесен тяжелый удар. От великого до смешного расстояние было самым коротким именно здесь. И Наполеон почувствовал это. Он, по воспоминаниям очевидцев, нервничал, бесился. Генералы стояли позади него, боясь пошевелиться. Наконец он сел на лошадь и поскакал, обгоняя пехоту. Свита двинулась за ним. Вид на Москву потускнел от поднятой пыли… А Поклонной гора эта называется потому, что русские люди — странники и всякие приходящие из Смоленской, Калужской и других губерний, — прежде чем попасть в Москву, поднимались сюда и, встав на колени, кланялись нашей древней столице. А Наполеон рассчитывал, что Москва ему поклонится и согласится с ним на мир… но просчитался.
До сумерек Верещагин закончил в основных чертах портрет Наполеона и набросал контуры Москвы, маячившей в солнечном и розовато-дымном мареве. Проходящие войска и двух-трех генералов, стоящих позади императора, можно было дописать у себя в мастерской при хорошем дневном сентябрьском свете. Обратно ехали навеселе. Иван насобирал немало крепких белых грибов. Сороковку водки Верещагин поделил между натурщиком и работником. Ехали тихо, чтобы быстрой ездой не испортить невысохшую краску на полотне. Верещагин держал холст в руках и рассказывал натурщику о том, что он задумал показать русский народ в войне 1812 года, а Наполеона низвести, превратить из сверхчеловека в жалкую жертву обстоятельств.
— Роковая слепота у Наполеона была от переоценки своих сил, — сказал Верещагин, — от непонимания русского народного духа. И вот, Петро, думаю я — так лет через пять-шесть составить поэму из своих картин. Тут будут полотна и те, которые уже есть у меня, и новые. Через восемнадцать лет исполнится сто лет этой славной эпопее русского народа. Я чувствую в себе силы дожить до 1912 года, а может быть, и дольше. Мне тогда будет семьдесят лет. Хороший подарок я приготовлю к этой великой дате…
— Дай-то бог исполниться вашему желанию, Василий Васильевич, — добродушно заметил натурщик.
Тележные колеса стучали по булыжнику. Верещагин, покачиваясь от равномерной тряски, сидел в телеге, вытянув до передка ноги, и продолжал разговор:
— Да, я так покажу Наполеона, что мороз по коже пройдет у всякого, кто захотел бы последовать его примеру. И сам Стасов, который невесть за что сердится на меня, и он поймет, что эти годы я не бездействовал, а делал дело, и даже, глядишь, похвалит, как хвалил бывало…
Когда они въехали в город и поравнялись с первой казенкой, Верещагин достал из кармана полтинник и, подал Петру:
— Сходи за бутылкой. Вижу, нос повесил. Будто и в самом деле Наполеон, не встреченный боярами. И дня через три приходи снова. Поработаем. Буду тебя в проходах Кремлевской стены писать — в полной форме, со шпагой. С маршалом Лористоном изображу. Работы будет немало!..
И в самом деле, труд предстоял длительный. Кроме работы в мастерской, Верещагин в те дни много читал литературы — русской и французской, освещающей поход Наполеона в Россию и его изгнание. Художник рылся в московских архивах 1812 года. Он часто бывал в подмосковных селах и слушал мужицкие предания о войне с басурманами, собирал старую, тех времен, одежду и другие вещи, необходимые для работы над картинами. Узнав, что Наполеон бежал из России не в традиционном сюртуке, а в польской шубе, Верещагин заказал портному за двести рублей сшить такую — зеленого бархата — шубу, опушить ее соболиным мехом и украсить золочеными бранденбургами. На долгие недели и месяцы запирался он в мастерской, не посещал театров, не ходил в гости к близким знакомым и не приглашал их к себе. Все хозяйские дела он поручил вести своему другу — Василию Антоновичу Киркору, чиновнику из удельного ведомства. Как-то вместе с Киркором Верещагин ездил на историческое Бородинское поле. Стоял солнечный летний день. Один из местных бородинских старожилов согласился сопровождать Верещагина и рассказывать, где что происходило в тот давний, но незабываемый год. По проселочным, малоезженным дорогам, не спеша, они ехали в телеге, а там, где не было проселка, а надо было пройти поближе к историческим местам, по совету старика оставляли лошадь у изгороди, а сами по тропкам шагали пешком на горбатые сугорья. и переходили через овраги по настилам и перелазам. Провожатый оказался довольно толковым дедом, хорошо помнящим всё то, что когда-то слышал от стариков.
Вокруг было тихо. Там и тут виднелись небольшие деревеньки. Покатые поля горбились и концами ржаных и овсяных полос упирались то в редкие перелески и кустарники, то в подкошенные луга. И трудно было поверить, что здесь, в этих местах, произошло когда-то грандиозное Бородинское сражение. По извилистой тропинке поднимались на пригорок босоногие мальчишки и девчонки, весело щебеча между собой, несли в ручонках корзины с пирогами, туеса с молоком — завтрак родителям, ушедшим рано утром в дальнее поле на страдную работу. Старик, показывая в их сторону, сказал:
— Вот тут, где идут ребятишки, полный овраг перед сугорьем был набит убитыми солдатами — нашими и французами. А хоронили их там, повыше. Косточки еще и сейчас иногда из-под сохи выворачиваются. Да, немало было тут поливано кровушки!..
Они прошли немного дальше. Показалась за сугорьем деревушка.
— Шевардино! — сказал старик, показывая на деревеньку. — А за ней, на горке, где стоит двадцать берез, был редут. Он теперь не существует. С этого-то места Наполеон и следил за боем и приказы свои отдавал. Бились-бились, а он однажды и говорит: ‘Приведите мне русских пленных, я их поспрошаю — почему они так храбро дерутся, не боятся силы нашей?’ А енералы ему и держат ответ: ‘Ваше Наполеоново величество, пленных нет. Русские солдаты живыми не сдаются’. Наполеон тут изругался и брови нахмурил. А двадцать берез, как тогда было при Наполеоне, так и теперь все стоят. Ни одной не прибыло, ни одной не убыло…
Старик прищуренными глазами посмотрел в другую сторону и, показывая на ржаные суслоны, на баб в цветных сарафанах, склонившихся над полосами, сказал:
— Вот от того места, где бабы жнут, и до тех овинников, откуда перестук цепов слышится, где свежую рожь молотят, — стояли тридцать четыре русских пушки и палили по французам в то место, где мы сейчас ходим с вами…
Старик повел Верещагина в сторону села Бородина, по мосту, перекинутому через речку Колочь. Остановились на скрипучих мостовинах, облокотились на перила. Верещагин посмотрел сверху в чистую прозрачную речку. На дне виднелись мелкие камешки, у травянистых берегов плеснулись испуганные щуки, оставив широкие круги на поверхности.
— У этого моста, Василий Васильевич, и началась схватка русских егерей с французом. Отсюда и пошло все сражение. А река тогда, сказывали старики, помутнела от крови. Всех мест, господин художник, пожалуй, за день и не обойти. Давай вернемся к лошадке, сядем в телегу и покатим по той дороге к деревне Валуево, а там дорогу найдем и дальше куда заглянуть…
Снова застучали колеса по выбоинам немощеной дороги. Верещагин с провожатым Киркором поехали в деревню, названную Валуево. У самой околицы, на пне, мужик отбивал косу. Старик провожатый поклонился соседу. Тот отложил косу и, увидев двух незнакомых приезжих, как бы догадываясь, зачем они приехали, сказал старику:
— Ты бы, Феофан, задержался у нас в Валуеве да показал бы добрым людям ту избу, где император французский в ночь на двадцать шестое августа почивал.
Старику, видно, не понравился подсказ соседа, он сердито ответил:
— А черт его знает, почивал ли он тут! Быть — был, это верно, а до спанья ли ему было перед такой страшной битвой?.. Меня не учить, знаю, кого вожу и чего кажу! Скажи-ка ты мне, что происходило между деревнями Беззубово и Захарово?
— Война, — ответил коротко мужик, отбивавший косу. — Ага, война… это и младенцы знают. А кто с кем?
То-то, не знаешь, а лезешь в подсказчики! Ты нам дело не путай. Глядишь, с твоих слов господин художник, Василий Васильевич, не то и нарисует. А нужна правда. Так вот, отсель видать… между тех деревень происходила драка русской кавалерии графа Уварова с кавалерией французского генерала Ордана.
— Орлана, — поправил Верещагин и пожалел, что перебил старика.
— Да, да, может быть, по-французски и так, в одной букве нетрудно и ошибочку сделать, давно ведь это было. А ну, поехали дальше!..
Через полчаса они выехали на возвышенность, откуда хорошо просматривалась бородинская окрестность. Остановили лошадь, и все трое сошли с телеги.
— От этого места много можно глазом охватить, — сказал старик, оглядываясь вокруг. — Вот эти божьи твари, — показал он на монахинь из Спасо-Бородинского монастыря, — испортили нам с вами всю картину!.. Не на месте стогов наставили. Тут был когда-то редут, а около лежал смертельно раненный господин Багратион, вот не знаю, как его звать по имени-отчеству. Может, вы изволите знать?
— Петр Иванович, генерал от инфантерии, — сказал Верещагин и стал с особой внимательностью осматривать местность, где высились стога уже успевшего пожелтеть сена.
— Отсюда его на носилочках и унесли в ту сторону, где кобыла ходит с жеребчиком: там был курган с укреплением, а за тем курганом, ныне изрядно срытым, — песок вывезли для поправки дорог, — стояло в засаде войско Раевского… Давайте-ка мы с вами махнем в деревню Татариново, там еще кое-что вам напомнит про былые дела, — предложил провожатый.
За небольшим перелеском они въехали в поскотину. Коровье стадо паслось и грелось на обширной поляне, поросшей мелким кустарником. На горушечке лежал дремлющий пастух. Лицо его было накрыто соломенной шляпой, подол выцветшей рубахи завернулся на грудь, так что солнце, гулявшее в безоблачных просторах, скользило лучами по загоревшему животу. Мальчик-подпасок играл на берестяном рожке какую-то унылую мелодию. Коровы слушали игру и, довольные, стояли поблизости, лениво жуя свою жвачку.
— Бородинская пастораль! — заметил Верещагин, показывая Киркору голобрюхого пастуха и его бдительного подпаска. — Для ‘передвижников’ готовый этюд, в красках, со светотенью…
— А нам известно, — заговорил опять старик, — что на эту горку или вокруг нее двадцать пятого числа была выставлена французская батарея. И где бесстыжий пастух развалился, дрыхнет, закрыв образину шляпой, тут Наполеон с маршалами того числа расписал план боя. Да Кутузов, Михаил Илларионович, все ему и попутал… А теперь нам надобность ехать прямо в Татариново. Там можно у моих знакомых чаишком побаловаться…
Поездка по бородинским окрестностям, да еще с таким провожатым, вполне устраивала Верещагина. Его воображению представилась картина сражения двух великих армий. В Татаринове, в старой, приплюснутой к земле избушке под соломенной крышей, за некрашеным столом, с толстой столешницей из широких березовых тесин, Верещагину и его спутникам подали самовар и чайную посуду.
— А чаек и сахарок, бог милостив, если есть — то кушайте свой. У нас этого заведения нет, — жалобно объявила старушка — одна-единственная оставшаяся дома в эту страдную пору.
— Нам не это дорого, — торжественно и важно заговорил старик провожатый. — Тут люди из Москвы, они чаем-сахаром сыты. А ты вот скажи-ка им, москвичам, чем ваша изба красна, чем именита?..
— Про то, родимой, всем людям ведомо, — отвечала старуха. — И свекор мой, бывало, говаривал, и другие добрые люди тому были свидетели, сказывали: в этом углу за этим столом сам Кутузов сидел с начальниками…
— Видите, куда я вас затащил! — с гордостью, сверкая глазами, возгласил старик и стал разливать кипяток в чашки.
В тот же день, с помощью старика провожатого, Верещагин собрал полный карман французских пуль и картечи. Он побывал на могилах французских и русских солдат и, когда вернулся домой, соорудил небольшую посылку и отправил ее во Францию на имя критика Жюля Клярти. На мешочек с пулями он приклеил записку: ‘Французские печеные яблоки, собранные на огороде в Бородине, позади бывшего главного редута…’

У историка Забелина

После нескольких поездок в подмосковные волости Верещагин снова с усердием принялся за работу. Но иногда ему еще казалось, что недостает некоторых деталей для полноты той или другой картины цикла 1812 года, и тогда он снова обращался к архивам и к литературе, отразившим эту величественную эпопею русского народа. Однажды Верещагин пришел за помощью и советом к известному историку и археологу, почетному члену Академии наук, Ивану Егоровичу Забелину.
Забелину тогда перевалило за седьмой десяток, но это был еще крепкий, подвижной старик, с огромной седой бородой и длинными седыми волосами. Невзирая на возраст, он много и неустанно работал над материалами истории Москвы. В его трудах всегда чувствовалась любовь к русской старине. Презирая врагов России, Забелин с величайшей любовью освещал деятельность народных защитников — вожаков, выдвинутых самой массой народа. Минин и Пожарский, по его высказываниям, являлись святыми, бескорыстными спасителями отечества, выдвинутыми всенародным патриотическим движением. Точно так Забелин оценивал и роль Кутузова в Отечественной войне. Верещагин знал отдельные работы Забелина, как-то: ‘Домашний быт русских царей’, ‘История и древности Москвы’, и ему, разумеется, известно было, что лучшего консультанта — знатока истории нашествия ‘двунадесяти языков’ на Москву — едва ли еще где можно сыскать. Иван Егорович имел превосходную библиотеку, обладал огромной картотекой, записями всевозможных исторических событий и, помимо всего этого, был человеком добрым и отзывчивым.
Верещагин застал Забелина на прогулке в Кремле. Опираясь на зонт, заменявший трость, Забелин не спеша, старческой походкой шел мимо Грановитой палаты, где в ряд лежали стволы трофейных пушек, хранившихся со времен войны 1812 года. Стволы были не крупных калибров, длинные, медные, покрывшиеся зеленой окисью, и гулко звенели, когда Иван Егорович кончиком зонта ударял по ним.
Подойдя к историку, Верещагин снял шляпу и низко поклонился:
— Надеюсь, понаслышке знаете: я — Верещагин.
— И не только понаслышке! — живо отозвался Забелин, протягивая художнику руку. — Рад познакомиться. Хм… Понаслышке! Да за кого вы меня принимаете? Разве я у Третьякова не бывал! Разве я о ваших выставках стасовских статей не читал? Разве мне не известно, что вы из Парижа перекочевали за Серпуховскую заставу, в наш первопрестольный град, и что в настоящее время поглощены работой над серией картин Отечественной войны? Все, голубчик мой, знаю, и гораздо больше, нежели понаслышке. Приветствую и кланяюсь…
— Як вам, Иван Егорович. Не откажите в добром слове.
— Чем могу помочь вашей милости, с великим удовольствием.
— Да вот, вы уже сказали, что знаете, над чем я теперь работаю…
— Знаю и очень одобряю. Вам по силам, по плечу, как говорят, такая работа. Вы и Наполеона одолеете, и русский народ вознесете. Кому это делать, если не вам?.. И знаете, двенадцатый год — это тема истории Москвы, истории России. Но знайте, Москва заняла свое место не потому, что с этого вот холма полюбились ее окрестности Юрию Долгорукому. И прав историк Ключевский, считая, что Московское государство с его столицей зародилось не в скопидомном сундуке Ивана Калиты, а на поле Куликовом! Знаменитая Куликовская битва завершила и закрепила объединение Руси вокруг ее центра — Москвы. Впрочем, Василий Васильевич, едва ли вы нуждаетесь в уроках по истории.
— Меня интересует, Иван Егорович, где, как и что происходило в Москве в 1812 году. Иногда, знаете ли, в незначительной, на первый взгляд, детали отражается многое…
— Я вас понимаю, — сказал Забелин. — Что ж, вот мы и можем начать беседу с этих деталей.
Верещагин взял под руку Забелина, и они пошли по заросшему зеленой травой кремлевскому холму, мимо соборов, теремов и палат, иногда останавливаясь для того, чтобы представить себе места происходивших событий.
— Вот здесь, где мы с вами находимся, — говорил Забелин, — Наполеон стоял, окруженный свитой, и наблюдал за пожаром Замоскворечья. Здесь, у этих стен, французы расстреливали русских мужиков, якобы уличенных в поджогах Москвы. А здесь, Василий Васильевич, обратите внимание, в древней русской святыне была устроена конюшня. Французские генералы со своими штабами размещались кто где мог: Мюрат — на Гороховом поле, в доме Разумовского, принц Евгений — на Тверской, в доме Мамонова, Лористон занял особняк Растопчина на Лубянке, где ныне Страховое общество… А канцелярия Лористона — смеху подобно — размещалась на колокольне Ивана Великого! Двести девяносто церквей и монастырей (а не сорок сороков, как принято выражаться) были заняты солдатами наполеоновской армии и разграблены. В одном только Успенском соборе басурманами украдено восемнадцать пудов золота и триста двадцать пять пудов серебра…
— И даже крест с колокольни Ивана Великого сняли и, где-то утопили в озере, — добавил Верещагин, глядя на колокольню, возвышавшуюся своим куполом, словно золотой короной, над всей белокаменной Москвой.
Забелин продолжал:
— Когда Наполеон очутился лицом к лицу перед явной бедой и узнал через своих шпионов о том, что русские люди якобы приписывают целостность и нерушимость своей державы обладанию чудотворным крестом на колокольне Ивана Великого, то, будучи сам не свободен от предрассудков, приказал этот крест снять, что и было сделано с великим трудом. Неприятели разграбили все магазины, разрушили фабрики. У Бутурлина и у историка Карамзина сожгли богатые библиотеки. Университет разорили, драгоценные научные коллекции уничтожили. Да что говорить, Василий Васильевич, оставил Бонапарт надолго неизгладимый след! Но сильна матушка Русь — отстроилась Москва, стала краше прежней. Поднялась, как феникс, из пепла. И хорошее дело затеяли вы, Василий Васильевич, — показать в живописи великую эпоху. По вашим произведениям долгие столетия русский народ будет судить о силе и могуществе своих предков, отразивших страшное, неслыханное в истории войн нашествие. У истории свои права и свои законы: видимо, не бывает таких полководцев и войск, которых нельзя было бы разбить.
Забелин передохнул и, сделав несколько шагов в сторону Боровицких ворот, повернулся лицом к огромному золоченому куполу храма Спасителя, сказал: — Лев Николаевич Толстой создал ‘Войну и мир’, увековечил в художественной литературе Отечественную войну, вы, я уверен, сумеете это сделать в живописи. В Петербурге скульптор Орловский ваянием возвеличил образы Кутузова и Барклая. Но вот в архитектуре, посвященной памяти 1812 года, хорошего мало. Посмотрите на этот пузатый храм Спасителя: ничего оригинального, ничего своего, смесь византийского с индийским. ‘Велика Федора, да дура’ — коротко и ясно определяет русская пословица подобные неудачи… Походив по дорожкам и тротуарам внутри Кремля, они сели на скамейку около Большого Дворца. За зубчатыми стенами Кремля открывался вид на церковь Василия Блаженного, на покрытое дымчатой пеленой Замоскворечье. По Москве-реке за маленькими пароходами тянулись барки, груженные кирпичом, мукой и березовыми дровами. Где-то в отдалении гудели колокола одной из множества церквей, справлявших свой престольный праздник, и слышался шум конного и пешего движения по Красной площади и Каменному мосту.
— Москва не такой была восемьдесят лет назад, — сказал Забелин. — Накануне двенадцатого года всего населения насчитывалось в ней двести семьдесят тысяч. А когда прогремело Бородинское сражение, из Москвы по всем дорогам — на север и юго-восток — двинулось пятнадцать тысяч подвод. А сколько пеших?! На Смоленском рынке, под прикрытием торговых палаток и балаганов находили временный роздых тысячи раненых. Их тоже нельзя было оставлять в Москве… Да, Василий Васильевич, только отойдя на дальнее расстояние от тех событий, и можно их оценить по достоинству. Велик и могуч русский народ. Силен он духом своим, преданностью родине. Бородинское сражение ошеломило Наполеона, а опустевшая и вспыхнувшая Москва окончательно развеяла в прах его захватнические планы. Воля, ум и мудрость русского народа выразились в решениях Кутузова. Помните, граф де Сегюр, сопровождавший Наполеона в этом злополучном для них походе, так оценил результат Бородинского сражения: ‘Если уцелевший противник отступил в таком блестящем порядке, гордым и не теряющим мужества, не оставив по дороге не только ни одного человека, но ни одной повозки, даже ни одного клочка одежды, что значило для нас приобретение какого-то поля битвы!’ Да ничего!.. И вот, торжествующий перед вступлением в Москву, Наполеон на Поклонной горе. Он требует, чтобы ему привели бояр с ключами Москвы…— Забелин сделал паузу, веселым смехом озарилось его старческое лицо, обрамленное белоснежной сединой. Он достал из кармана платок, вытер глаза и продолжал: — А ему вместо бояр привели пятерых выпущенных из тюрьмы грабителей, в рваных портках и холщовых рубахах… ‘Вот, ваше величество, принимайте представителей’. Наполеону показалось, что насмехаются над ним. Он сказал: ‘Уберите эту рвань!..’ И, вскочив на своего арабского коня, помчался за войсками в сторону Арбата… Вот здесь, при входе в Троицкие ворота, примерно сотня москвичей, не пожелавших покинуть Кремль, бросилась с оружием в руках па многотысячную фалангу французов… и вся сотня с честью сложила свои головы…
Верещагин и Забелин долго сидели и беседовали, потом снова ходили по Кремлевскому холму, заглядываясь на соборы и древние постройки.
— Счастье наше, что не удалось Наполеону взорвать Кремль, — сказал Иван Егорович, любуясь на Спасскую башню. — А ведь он замышлял и это сделать. Что касается причин сожжения Москвы, то в рассуждении этого вопроса совершенно прав Лев Николаевич. Просмотрите снова третью часть ‘Войны и мира’. Кажется, в главе двадцать шестой об этом сказано кратко и верно. В условиях опустения и небрежного обращения с огнем неприятельских солдат и остатков жителей — не хозяев домов — Москва не могла не сгореть… Да, Василий Васильевич, для того чтобы дать картины давно минувших дней, нужно иметь представление или воображение. Нужно, закрыв глаза, уметь видеть — как это было. Вот мы с вами ходим одиноко. Никто нам не мешает, никто не обращает на нас внимания. Тишина, спокойствие… Там, вон у Сената, маршируют солдатики, около Царь-колокола ребятишки играют в мяч, вон священник бредет со своей попадейкой, кто-то едет в блестящем экипаже. Стаи голубей и галок кружатся над главами церквей. Все идет своим незаметным чередом. А что здесь было третьего сентября 1812 года!.. Эх, Василий Васильевич!.. Сплошная живая мозаика из войск ‘двунадесяти языков’. Тут и эскадроны гусар-французов в синих и зеленых мундирах, тут и бравые уланы, и кавалеристы особого рода войск с тигровыми шкурами вместо обычных попон. Тут и артиллеристы в куньих шапках, и драгуны в начищенных касках и светлых плащах. Все смешались: и австрийские кирасиры, и неаполитанские стрелки, и в голубых мундирах пруссаки, и в высоких медвежьих шапках африканская гвардия! И кого только не было, кто только не хлынул в тот день внутрь нашего Кремля!..
Обойдя все кремлевские площадки, переулки и закоулки, Забелин пригласил Верещагина к себе — посидеть за чашкой чая и посмотреть библиотеку. У Верещагина в том году в журнале ‘Русская мысль’ появилась повесть ‘Литератор’. Забелин достал с полки номера журналов и, быстро перелистывая, стал искать подчеркнутые им в повести места.
— Конечно, вы не писатель. Но повесть интересна именно тем, что ее пишет не литератор-профессионал, а художник, страстный, наблюдательный, — сказал Забелин. — Основное лицо в повести — Верховцев. Видимо, это вы? Повесть в какой-то мере биографична, потому правдива и привлекает, стало быть, своей безыскусственностью. Вы не историк, но есть у вас некоторые положения и определения исторических отрезков довольно-таки четкие, ясные и неопровержимые. — Забелин перелистал журнал и, найдя нужное место, прочел:
‘В России выворачивали наизнанку самого человека, доискивались его тайных помыслов и побуждений, критика граничила с ненавистью, сыском, доносом’. Сказано смело и правильно. Вот чего недостает нашим современным присяжным историкам и критикам… Скажите, когда вы успеваете работать? И картины, и повести, и разъезды с выставками картин, и разные путешествия… У вас огромный запас энергии!
Верещагин погладил бороду, расправил усы и, побрякивая ложечкой в стакане, застенчиво ответил:
— Иван Егорович, у меня очень много времени для работы: я не пью спиртных напитков, по крайней мере не бываю пьяным. Я не курю, не хожу в церковь и, к сожалению, очень редко посещаю театры. Не люблю принимать гостей и сам воздерживаюсь ходить к кому-либо.
— Все это хорошо и правильно. Жизнь коротка, и было бы преступно расходовать ее бесцельно, по-обывательски. Вас еще не все правильно понимают, — сказал Забелин. — Я как-то у Мутера прочел пошленькую оценку, где он ‘величает’ вас маленьким, черненьким человечком!..
— Что ж, — перебил собеседника Верещагин, — иногда, как сказано поэтом, приходится слышать ‘звуки одобрения не в сладком рокоте хвалы, а в диких криках озлобленья’. Моя жизнь не течет ровным ручейком. Она вся в противоречиях и конфликтах.
— Со Стасовым вы хотя и в ссоре, но он вас любит. Но слышно, что не Стасов, а Булгаков пишет о вас книгу. Верно это?
— Да. Булгаков намеревается издать обо мне книгу с иллюстрациями.
— Жаль, что этот автор-издатель может выпустить книгу в пышном оформлении, но он не в состоянии по-стасовски глубоко анализировать ваше творчество. О вашем труде должно быть громкое слово сказано. Стасов — тот может. Сила!.. Ваш биограф Булгаков, или кто другой, может допустить серьезную недомолвку, если не скажет, что в широкой, верещагинской, нараспашку русской душе таится дух всеобщего братства. Борьба против завоевателей — вот что, на мой взгляд, главным образом отличает вас от других деятелей искусства.
Верещагин осмотрел полки и шкафы, переполненные книгами, затем перевел свой прищуренный взгляд на Забелина, сказал, показывая на библиотеку:
— Вы ученый. Перечитали все это, прежде чем стать известным Забелиным. Я, к сожалению, читал мало. Но, возможно, столько, сколько нужно для художника. Я учился и продолжаю учиться на своих наблюдениях, в своих поездках. В живописи меня привлекает этнографическое исследование вещей и явлений. Я зарисовываю все: людей, зверей, природу, архитектурные памятники, предметы быта. Я жадный художник, мне все нужно. И если мне не удается в живописи, в той или другой работе, достигнуть желанных результатов, я бываю взбешен. Мне ничто не мило, пока не добьюсь своего…
— Это как раз здоровое упрямство, — одобрил Забелин. — Еще Ломоносов отличался тем же.
— Художник должен быть усидчивым. Но я не могу долго находиться на одном месте. Подходит старость, мне уже за пятьдесят… Конечно, это еще не большие годы, но пора уж, казалось бы, пристроиться к месту. В Котлах, за Серпуховской заставой, я соорудил себе гнездо. Сижу замкнувшись, как Соловей-разбойник, не подпускаю к себе ни конного, ни пешего. Пишу, не хвастаясь скажу — много холста извел! А куда-то вот тянет и тянет… Чего-то еще но видел, с кем-то еще не встречался, не говорил, не запечатлел. В свое время в Индию влекло меня индийское солнце, и хотелось видеть и знать эту густонаселенную страну. В Туркестан и на Балканы я ездил, чтобы увидеть войну, видеть, как гибнут от пуль и замерзают в снежных сугробах наши храбрые и безответные солдаты, чтобы потом в картинах показать изнанку войны. На Север меня влекла русская старина. Кстати сказать, Иван Егорович, должны и вы быть озабочены тем, как уберечь памятники русской старины в Вологодской и Архангельской губерниях. Многие на глазах гибнут, исчезают.
— Мне уже поздно думать, Василий Васильевич, о принятии каких-то организованных мер для сохранения северной старины. Вы меня моложе, голос у вас свежей, и о тех непорядках, которые приметили, путешествуя по Северу, сообщите в святейший синод.
— К черту синод! Он-то и благословляет духовенство строить кирпичные церкви с сусальной мишурой и всякой чепухой! — И более спокойным тоном Верещагин продолжал: — А ведь какие интересные вещи водятся в таежной глуши Севера! В начале нынешнего лета, в июне, я ездил с Двины на Пинегу, в Гавриловскую волость. Там есть древняя, безымянного русского резчика скульптура, изображающая Николу-чудотворца. Я ее занес в альбом. Само по себе изображение Николы в виде языческого идола интересно, и вряд ли где еще можно подобное встретить. Никола вырезан из ольховых досок, раскрашен, в правой руке у него обнаженная жестяная сабля, в левой — игрушечная церковушка. Чтобы придать авторитет ‘чудотворцу’, его приподнимают с полу и в. майский Николин день обувают в новые сапоги. К декабрю эти сапоги Никола ‘чудесно’ изнашивает. Они вдруг становятся старыми, совершенно непригодными к носке.
Забелин искренне расхохотался, представив себе воочию переобувание Николы, и попросил у Верещагина фотографию этой зарисовки.
Долго еще сидели они и обо многом переговорили. За решетчатыми окнами кремлевской гридницы сгустились сумерки. Мерцающими звездочками засияли огни в купеческих домах Замоскворечья. Прогудел колокол, за ним другой, третий, и невесть сколько их затрезвонило к вечерне.
— Пора домой, — сказал, поднимаясь, Верещагин. — Простите, что оторвал вас от дела. Благодарю за внимание. А будет моя выставка картин — прошу явиться моим беспристрастным судьей с исторической и художественной точек зрения.
Забелин провожал его до Боровицких ворот.
Извозчик-лихач, по-московски ‘ванька’, быстро доставил Верещагина за Серпуховскую заставу.
Взбежал на крыльцо он и торопливо дернул грушу звонка. Работник Иван, открывая двери, робко предупредил:
— Потише, Василий Васильевич, супруга ваша плачут…
— Лидуся! Что случилось? — крикнул Верещагин, вбегая в комнату.
— Горе, Вася, большое горе! Из Петербурга телеграмма: Рубинштейн умер.

По следам 1812 года

Всю ту солнечную московскую осень Верещагин работал за стенами Московского Кремля. Здесь в такие же осенние дни в 1812 году находился Наполеон со своим штабом и всей императорской свитой. Москва за восемьдесят с лишним лет обновилась, стала неузнаваемой, и только Кремль оставался неизменным. Его древние стены, соборы и дворцы, где в течение месяца незадачливо хозяйничал Наполеон, навели художника на мысль об исторических сюжетах для картин. В те дни Верещагин работал и в Успенском соборе, и в Чудовом монастыре, и на зубчатых кремлевских стенах, откуда Наполеон наблюдал зарево Замоскворечья. Картины были продуманы художником, ему не требовалось писать этюды, он сразу брался за работу над полотнами.
‘В Успенском соборе’ — так названа одна из его картин. Она написана на основе достоверных фактов, исследованных художником. Под мрачными сводами древнего храма, под позолоченными паникадилами в два ряда стоят начищенные кони французских кавалеристов. Офицер-драгун, подбоченясь, стоит под балдахином на патриаршем месте и покуривает трубочку. Трое сидят на разостланном на полу сене и ‘дуются’ в карты. Четыре драгуна, приставив лестницы к иконостасу, старательно сдирают серебряную позолоченную облицовку. Таковы были завоеватели Москвы. Но едва ли награбленное серебро и золото дойдет до Франции, и, наверное, сами эти грабители в скором времени, сожрав своих коней, или погибнут от голода и холода, или будут зарублены отважными казаками атамана Платова. От этой судьбы им не уйти.
‘Маршал Даву в Чудовом монастыре’ — так названа другая картина Верещагина. И опять — позолоченный резной иконостас. Настежь раскрыты двери в алтарь, туда ведет красная, без рисунков и орнаментов, ковровая дорожка. Бравый усатый гвардеец стоит у дверей подобно истукану. А там, в мрачной глубине алтаря, облокотясь на престол, суровый маршал, ближайший сподвижник Наполеона, читает грамоту, врученную вольно стоящим перед ним генералом. Какой же внутренний смысл вложил художник в эту картину?.. На том самом месте, где во всю мощь своего голоса монастырский дьякон, воздев очи к небу, торжественно и требовательно просил бога ‘о мире всего мира’, стоял вооруженный солдат. А вместо ‘мира всему миру’ враги несли смерть и разрушение даже сюда, в стены христианского убежища. И маршал Даву небрежно пробегает глазами список несчастных, не успевших уйти стариков москвичей, которых французы, в оправдание своих преступлений, обвиняли в поджоге Москвы. Вот так и кажется, что Даву слегка наклонится над этой бумагой и размашисто подмахнет наискось: ‘Расстрелять’. А затем спокойно и заботливо будет решать вопрос о подковке к зиме кавалерийских лошадей, о том, где и в каком количестве награбить фуража.
Следующая картина художника — ‘Поджигатели’. Она изображает внутренний двор старинного храма. Над полукруглыми сводами ворот размещены фрески безымянных русских художников с изображением каких-то московских святителей. В пороховом дыму французы расстреливают очередную группу пойманных и истерзанных пытками москвичей. Бородатые старики… Руки у них скручены мастерами заплечных дел. У некоторых завязаны глаза, другие без страха смотрят в лицо близкой смерти. А перед ними, на чуть заметно покрытой первым снегом мостовой, покоятся вечным сном такие же, как и они, без вины виноватые русские люди. Гора полураздетых трупов. Тут же валяются жалкие одежды, поярковые мужицкие колпаки, стоптанные лапти, обмотки… Блестя мишурой и канителью позолоченных с красными эполетами мундиров, палачи дают залп по последней группе приговоренных к смерти. А перед мысленным взором художника стояла и другая картина. Он видел императора, восседающего в это время в одном из залов Оружейной палаты, который, любуясь на мраморную статую собственной персоны, окутанную в тогу и уподобленную изваянию одного из прославленных цезарей Рима, диктует адъютанту письмо, адресованное царю.
‘Чудный и роскошный город Москва больше не существует, — говорит Наполеон и, стараясь оправдать себя перед историей, добавляет: — Растопчин сжег его. Четыреста поджигателей были схвачены на месте преступления, и все они заявили, что поджигали по приказанию губернатора и директора полиции: их всех расстреляли…’
Наполеон заканчивает письмо:
‘В общем, Вы можете быть только довольны, что я Вам даю отчет о состоянии Москвы…’-И подписывается: ‘Добрый брат Наполеон’.
Следующими картинами Верещагина были: ‘Зарево Замоскворечья’, ‘В Кремле пожар’ и ‘Сквозь пожар’. На первой из них — между Спасской башней Кремля и церковью Василия Блаженного, и дальше — в Замоскворечье — сплошное пламя, огненные языки, дым пожарища и летящие головни. Ужасное зрелище пожара ошеломило Наполеона. Верещагин создал картину пожара настолько ощутимой, как будто сам был ее очевидцем. Но очевидцами были изображены на другом полотне Наполеон, его маршалы и генералы с подзорными трубами в руках, следящие из-за зубчатых стен Кремля за пожаром. Огонь близко от них, головешки падают к ногам императора и его свиты. И Наполеон, опаленный московским пожаром, уже не тот. Треуголка низко сдвинута на лоб, задумчивое выражение лица -первые признаки растерянности, которая скоро охватит его на пути бегства… Наполеон понимает, что оставаться дольше в Кремле — безумие. С каким трудом удается ему выбраться из огненного потопа, Верещагин показывает на полотне ‘Сквозь пожар’. Картина немногословна. Словно два дьявола, два солдата-мародера подхватили Наполеона и тащат его сквозь огонь.
Для создания картин, рисующих бегство Наполеона и гибель его армии, Верещагину нужно было поехать в смоленские края, побродить по следам событий 1812 года.
И опять с наступлением холодов — сборы в отъезд и расставание с семьей. В черной дубленой шубе с белыми барашковыми отворотами, в папахе из крупного серого каракуля, разрумяненный морозом, запрягал Верещагин лошадь. Сани с широким расписным задком были напол-йены всем необходимым в дорогу. Натурщика Филиппова он брал с собой — и лошадью править, и в работе пригодится. Тот недоумевал: зачел! до Смоленска ехать на лошади, канители не оберешься! Для чего тогда железная Дорога проложена?
— А разве Наполеон по железной дороге в салон-вагоне утекал из Москвы? Мы поедем по его следам. Только вот немного запаздываем во времени. В двенадцатом году снег выпал и морозы ударили пораньше, нежели в нынешнем.
Уезжая в смоленские края, Верещагин наказывал Лидии Васильевне:
— Прошу мастерскую закрыть для посторонних, к картинам никого не подпускать. Придет время — сам покажу, все скопом и всем желающим. Ребенка не простудите. Не скучай, родная. Писать тебе буду аккуратно.
Две собаки кинулись было провожать своего хозяина, но повозник Петр Филиппов, сидевший на передней беседке саней, огрел их ременницей, и псы, понуря головы, забились в свои будки. Путь на этот раз предстоял не очень дальний, но интересный тем, что Верещагин ехал в гущу подмосковных и смоленских деревень, ехал ‘в народ’ дорогой отступления Наполеона. Он прихватил с собой переписанный от руки из какого-то французского издания краткий наполеоновский календарь-дневник, который и служил ему путеводителем. Конечно, за восемьдесят лет произошли изменения, иначе выглядели деревни, и народ народился другой, но сохранился русский характер, живы и свежи были предания в народе о событиях, которые не забудутся в веках. Мягкий снежок поскрипывал под полозьями. Дорога шла полями и перелесками. Часто встречались деревни с широкими улицами, низкими, соломой крытыми, избами. Кажется, совсем рядом столица, со всей ее безудержной, шумной и богатой жизнью, и тут же — вековечная деревенская бедность. Поздно вечером Верещагин добрался до села Красная Пахра и там ночевал в графском особняке, где когда-то провел одну из своих беспокойных ночей Наполеон. В селе Фоминском, куда пришлось свернуть с прямоезжей дороги по проселкам, художник задержался на несколько дней. В этом селе до Наполеона дошли слухи о том, что в Париже генерал Малэ, освободившись из тюремного дома умалишенных, организовал против него заговор.
Оставив натурщика Филиппова с лошадью на постоялом дворе, Верещагин отправился разыскивать местных старожилов. Найти их было нетрудно. Почти в каждой избе находились старики, которые много раз слыхали от отцов и дедов, как через Фоминское бежал Наполеон с московского пепелища. Верещагину показали в стороне от деревни старую, покосившуюся деревянную церковь, где Наполеон останавливался на ночлег и спал на своей походной кровати, позднее брошенной где-то им во время опасности. От стариков узнал Верещагин и о том, что Наполеона строго охраняли и что был он очень злой. Церковь стояла в холодном запустении. Ключи хранились у десятского. Увязая до пояса в снегу, художник вместе с десятским добрался до церкви. Кое-как, со скрипом и скрежетом, открыли обитую железом дверь. Затхлый, сырой и холодный воздух не располагал к тому, чтобы долго здесь находиться.
— Печки в порядке? — спросил Верещагин у десятского. — Попробуйте натопить как следует, и чтобы не было угару. ‘Завтра же займусь работой, — подумал он. — Слева перед иконостасом будет воображаемая наполеоновская кровать. Перед ней — коврик с ночными туфлями завоевателя. Ночной туалетный столик со свечкой и раскрытой книгой. Самого его посажу сюда, справа от царских врат, к иконе изодранного французами Спасителя. В церкви и тогда было холодновато, значит, он сидел в сюртуке, не раздеваясь, а шуба зеленого бархата могла висеть около его кровати… Он один сидит, облокотясь на походный, покрытый бархатом столик. Угрюм, задумчив. В руках — письмо, вконец испортившее ему и без того плохое настроение. На полу (как и подсказывают мужики) — рваные бумажные листки, скомканные газеты, брошенные конверты…’
Верещагин представил в своем воображении Наполеона в здешней неуютной обстановке. Этот ветхий иконостас, эти угрюмые лики облупленных ‘угодников’ видели его. И кажется, только что он покинул церквушку, поспешил в бегство от Кутузова, преградившего ему путь отступления к Калуге… Так родилась мысль писать следующую картину — ‘На этапе. Дурные вести из Франции’. Утром Верещагин на постоялом дворе обрядил своего коня, напоил его, засыпал овса в лукошко, а потом разбудил Петра:
— Вставайте, ваше наполеоновское величество, — пора за работу!
— Картину делать?
— Нет, пока этюд. Для картины не хватает здесь наполеоновской кровати, да и времени у меня маловато, чтобы довести картину до конца. Одевайся Наполеоном, бери этюдник и — в церковь!.. Да не в валенках, а сапоги со шпорами достань из короба. Поищи на чердаке под насестом два крупных пера петушиных, за неимением гусиных сойдут и эти.
Они пришли в церковь и заперлись, чтобы никто из фоминских жителей не мешал работать. Верещагин поставил к алтарю стол, накрыл церковной накидкой вместо скатерти, в начищенную, позолоченную чернильницу воткнул два петушиных пера, разложил на столе бумаги, часть разбросал на полу. Долго усаживал Петра. Наконец, выбрав ему подходящее положение, а себе удобное для работы место, потребовал от натурщика соответствующего моменту выражения лица.
— Ты пойми, Петро, — увещевал Верещагин Филиппова, — как должен был себя чувствовать Наполеон в этой храмине: позади сожженная Москва, впереди — старая Смоленская дорога, разграбленные деревни, холод и голод. Да тут еще вокруг окрепшие русские войска то и дело начинают колошматить его прославленную армию: берут тысячами в плен французских солдат, захватывают орудия, отбирают награбленное в Москве добро. И в эту самую пору из Парижа эстафета: какой-то сумасшедший генерал осмелился выступить в заговоре против него, потерявшего в снегах России ореол непобедимости… Вот так, прошу сидеть и смотреть застывшими глазами в одну точку и ничего не замечать вокруг себя. Хмуриться не надо. Сохраняй выражение тяжелой задумчивости. Только оставшись наедине с самим собой, без приближенных, Наполеон мог, не рисуясь, сидеть естественно, погрузившись в свои тяжелые думы, и мысленно беседовать со своей, запятнанной кровью, совестью.
Двое суток Верещагин работал над этюдом и отдельными зарисовками для будущей картины. Оставшись доволен предварительными набросками, поехал дальше, в сторону Смоленска. Даже если бы у него не было при себе календаря-путеводителя, все равно местные жители безошибочно могли бы направлять его по следам Наполеона, хотя эти следы уже восемьдесят два года зарастали травой и столько же раз покрывались глубокими снегами. Из Фоминского Верещагин переехал в Боровск, оттуда — в Малоярославец. Где-то здесь Наполеон чуть было не попался в плен казакам, наводившим ужас на французов своими внезапными налетами. За две недели после выезда из Фоминского художник объехал все те места, по которым отступала и, погибая, таяла наполеоновская рать. Он побывал в Можайске, в Медыне и Юхнове, еще раз проехал через Бородинское поле, затем был в Вязьме, Дорогобуже и Славкове, отсюда добрался до Ельни. Все города и села давным-давно отстроились заново, никаких следов разрушений не было заметно, — и только в народе жили легенды о храбром партизане Семене Архипове, о старостихе Василисе, да иногда, по просьбе любознательного художника, подвыпившие старики пели на разные лады песни о казачьем атамане Платове.
В Ельне у одного трактирщика Верещагин, к удивлению своему, обнаружил целый домашний музей лубочных картин-карикатур, распространявшихся в 1812 году. Они были развешаны в горнице трактирщика, бережно хранились под стеклом и показывались только гостям, да и то понимающим толк людям. Трактирщик был рад познакомиться с известным художником. Он привел его в свою заветную горницу. Тут были растопчинские афиши с рисунками и призывами уничтожать французов, карикатуры Венецианова и Теребенева и разных неизвестных художников, высмеивавших захватчиков и прославлявших храброе русское воинство. Карикатуры, видимо, делались быстро, с расчетом немедленного агитационного воздействия на народ, сражавшийся за отечество. Верещагин, не спеша стал рассматривать в первую очередь те из них, которые ему не были известны. Вот скачущий на борзом коне казак, приделав к пике петлю, ловит убегающих басурманов, а под карикатурой написано: ‘Казак так петлей вокруг шей французов удит как ершей и мелкую сию скотину кладет в корзину’. На другом листе изображен крестьянин-богатырь в кафтане, подпоясанном красным кушаком, в полосатых раскрашенных штанах. Двух орущих французов он сцапал в свои крепкие мужицкие руки, на третьего ногой наступил. Пояснение к картине: ‘Руской Геркулес загнал французов в лес и давил как мух’.
Один крестьянин из Смоленщины, Павел Прохоров, нарядившись в казацкое обмундирование, догнал верхом на своей лошади пятерых французов и, погрозив им пикой и нагайкой, заставил всех пятерых сложить оружие на землю, встать на колени и кричать: ‘Пардон!’. Происшествию этому посвящена выразительная карикатура с надписью: ‘Кричи заморская гадина пардон, а не то головы долой’. К словам героя неизвестный художник мелким почерком добавляет: ‘Хвала тебе и честь доброй Павел! Чрез это дело ты себя прославил’. Таких картинок, основанных на фактах, было множество. Чаще всего они показывали партизан, отличившихся в борьбе с французами. Бронницкий крестьянин, по имени Сила, сбросил француза с косогора в реку. Неизвестный художник это событие отметил рисунком с соответствующим напутствием от имени Силы: ‘Пришел ты не спросясь броду хлеба просить, полезай же ты басурман в воду рыбу ловить’. Все эти картинки были наивны, но трогательны. И если в аристократической среде того времени они вызывали усмешку, то народ воспринимал их как хвалу.
Верещагину было по душе и то, что в этой случайной коллекции он встретил несколько карикатур художников-профессионалов того времени — Теребенева и Венецианова.
— Они были первоначинателями светской карикатуры, — сказал он, обращаясь к хозяину. — Они участвовали пером и кистью в народной войне. Это похвально!
— А разве была церковная карикатура? — спросил трактирщик.
— Сколько угодно! На папертях старых церквей вывешивались ‘страшные суды’. В каждой такой картине содержатся религиозные мотивы и карикатурные приемы. Правда, еще до Теребенева и Венецианова были светские карикатуры, где высмеивается подьячий, предлагающий смерти взятку, или ‘Как мыши кота хоронили’. Но эти вещи можно отнести к народному творчеству, а здесь с карикатурой выступает наш брат-художник, прошедший школу живописи. А вы молодец! Не знал я, что в Ельне такие любители водятся. И долго собирали? По деревням ездили? — спросил Верещагин.
— Да, сначала кое-что собирал в деревнях у мужичков, а потом люди узнали, что я этим делом интересуюсь, сами приносить стали. Даром ни у кого не брал, всем платил от пятачка до рубля за штуку. А как вам нравятся растопчинские афиши? Ведь их не часто можно встретить?
— Эти афиши всегда будут вызывать любопытство исследователей и историков. Конечно, стиль письма топорный, но такой прямой и грубый стиль как раз и был нужен в тот острый момент борьбы. Грубинка, резкость, простота в растопчинских афишах были ко времени и к месту…
Несколько дней пробыл Верещагин в Ельне. Он жил вместе с натурщиком Филипповым у трактирщика в отдельном мезонине, откуда был виден ельнинский базар с его конной меной и торговлей. После утреннего чаепития и завтрака Верещагин выходил на базар, толкался среди приезжих мужиков, высматривая натуру для партизан в задуманных им картинах. В желтых дубленых шубах, в меховых ушанках встречались почти на каждом шагу крепкие, краснолицые,’ с широкими русыми бородами деды из смоленских деревень. Возможно, среди них были сыновья, — а уж внуки несомненно, — тех самоотверженных партизан, которые, по меткому слову Льва Толстого ‘…в минуту испытания подняли первую попавшую дубину и гвоздили ею неприятеля до тех пор, пока в душе их чувство оскорбления и мести не сменилось чувством презрения и жалости…’ Невзирая на резкие холода, Верещагин в записной книжке сделал несколько зарисовок карандашом и отметил в своей памяти группу характерных типов смоленских бородачей. В Ельне, запасшись кормом, он поехал на своей бойкой лошадке в Пнево, а оттуда — в Бредихино. Там в двенадцатом году Наполеон ночевал на постоялом дворе и в ту же ночь русский дед-мороз насмерть уничтожил триста наполеоновских гренадеров. В Бредихине, на вечерней мужицкой посиделке, Верещагин наслушался много разных бывалыцин о событиях 1812 года. В большой прокопченной избе собрались бредихинские мужики. Верещагин с неизменным Георгием в петлице сначала сам кое-что рассказал им из запасов своих впечатлений и наблюдений. Рассказы его были просты, увлекательны и веселы. Понемногу разговорились и мужики. Один из них, по уличному прозвищу Миша Костыль, намекнул барину:
— Нам бы, добрый человек, для развязки языков водочки четвертуху!
— И как раз хватит!.. Без выпивки разговоры сухи бывают, — поддержали соседи Мишу Костыля, и тотчас снарядили его в соседнюю деревню к шинкарю. Пятирублевки, пожертвованной Верещагиным для поддержания беседы, было вполне достаточно. Пили все понемногу — по чайной чашке, по стаканчику. Закусывали чем бог послал, не особенно плотно — чесночком да лучком, без хлеба-соли, чтобы хмель в головах дольше держался. А потом и разговорились. С большой охотой, дополняя один другого, бредихинские старожилы поведали о том, что слыхали от стариков про дела минувшие. Тут художник узнал подробности (и записал мужицкие рассказы) о храбром предводителе партизан Семене Архипове, который собрал сначала небольшую группу крестьян, вооруженных чем попало, и стал внезапно нападать на разрозненные, подчас заблудившиеся отряды французов. К нему примкнули крестьяне окрестных деревень, и тогда партизанская группа Семена Архипова выросла в несколько сотен человек. Действовали они из засад и лесных засеков осторожно, внезапно и всегда с боевым успехом. Пока французы отступали через смоленские края, отряд Семена Архипова перебил тысячу пятьсот и захватил в плен две тысячи французских солдат.
— А не слыхали вы от стариков — какой внешности был Семен Архипов? — спросил Верещагин.
— Он был похож на Илью Муромца! — ответил Миша Костыль.
— Нет, на Ивана Сусанина, — заметил другой крестьянин.
— Я запомнил меньшого сына Семенова, он выглядел в свои пятьдесят лет русым красавцем и роста был высокого. Наверно, в отца, — сказал третий.
Так мало-помалу в представлении Верещагина создался внешний облик смоленского партизана Семена Архипова. О героической кончине своего славного земляка мужики рассказывали так: он и с ним еще три соседа-партизана — рыжий Федя, Гриша Толкачев да хромой кузнец Еремей — были схвачены гусарами врасплох, их связали и повели на Большую Смоленскую дорогу. По пути избили и прикончили Гришу Толкачева. Остальных троих представили самому Наполеону. Тот со своей свитой в стороне от дороги грелся у разведенного костра. Одет он был тепло — в зеленую шубу, лицо закрыто меховым воротником. Наполеон спросил гусар о пленниках и, узнав, что они были захвачены с оружием, коротко распорядился: ‘Расстрелять!’
Рассказы мужиков вызывали новые размышления. Возникали, отменялись и снова всплывали в воображении Верещагина сюжеты двух картин: первая — ‘Партизаны в лесу’, по образу и подобию Семена Архипова с товарищами, и другая— ‘С оружием в руках? Расстрелять!’ — трое связанных выслушивают смертный приговор императора, в свою очередь обреченного на гибель. На другой день художник отобрал шесть крепких бородачей из деревни Бредихино, взял себе в помощь натурщика Филиппова и со всеми вместе на лыжах, сделанных из старых полозьев, отправился в густой, засыпанный снегом, сосновый лес. На опушке отыскали подходящее место для ‘засады’. Все шесть бородачей охотно согласились позировать. Дело нетрудное — стоять за стволами деревьев и поджидать воображаемого француза. Впереди, у матерой сосны, художник поставил крепкого мужика в дубленой шубе, с топором в руке. И тот понял свою обязанность главного подстерегателя, улыбнулся в рыжеватую бороду, подмигнул художнику и изрек на своем смоленском наречии:
— Не замай! Дай подойти!
Эта мужицкая фраза, сказанная уместно и с понятием, понравилась Верещагину, запомнилась им и стала наименованием картины.
Петр Филиппов вытоптал в снегу яму, по краям положил лыжи, на них сел Верещагин и поставил перед собой на снег раскрытый ящик-этюдник. Мороз щипал лицо, пальцы зябли, краска стыла на палитре, и не подчинялись застывшие на морозе кисти. Поработав на холоде с полчаса, Верещагин сказал:
— Закуривай, братва! Только снег с веток и кустов не стряхните. Снег мне нужен для маскировки. А ты, Петро, наломай сушняку, надери бересты и разведи костер возле меня, чтоб руки подогреть и краскам не стынуть. Партизан я должен изобразить невзирая на мороз.
Крестьяне покурили, погуторили и снова заняли своя места под деревьями. Небольшой костер вспыхнул возле художника Работа продолжалась. Создавалась новая картина, показывающая русский народ в борьбе против завоевателей. Стоявший впереди крестьянин сжимал в руке топор, приговаривая:
— Не замай, дай подойти! Кто с мечом к нам придет, тот нашего топоришка изведает…
Спустя два-три дня Верещагин выбрал подходящее место около придорожных берез и стал набрасывать этюд зимнего смоленского пейзажа на фоне утренней розовой зари. Редкие березы склонили заснеженные прутья над тремя связанными и поставленными на колени партизанами. Головы их обнажены, на взлохмаченных волосах иней. Неподалеку проходит Большая Смоленская дорога, по ней двигаются отступающие французы. Сломанные повозки сброшены в придорожную канаву, зарядные ящики торчат из глубокого снега. Так начал свою следующую картину Верещагин.
К этюду трех партизан, стоящих на коленях и ожидающих смертной казни, пришлось добавить многое, чтобы картина стала живой, композиционно законченной. На переднем плане появился в шубе с поднятым меховым воротником угнетенный поражением Бонапарт. Он встал спиной к костру, над которым только что грел свои озябшие руки. Позади него четыре маршала. Широко расставив ноги, он смотрит, на странных, до крайности простых русских мужиков, которые догадываются, что это не кто иной, как он самый и есть перед ними. Поэтому — головы выше! Ни слезинки на глазах, ни звука о помиловании. С чувством исполненного высокого, долга крестьяне ждут смерти. И Наполеон, взметнув свой взгляд на гусар, сидящих верхом на отощавших, тяжело дышащих морозным воздухом конях, приказывает: ‘Расстрелять!’ Но смерть за плечами и у тех, кто беспорядочными толпами бежит вспять по смоленским дорогам в далекую Францию. За Семена Архипова, за его товарищей есть кому отомстить. В победу над врагом верил русский народ и верил опытный полководец Кутузов, предсказавший двадцать девятого октября 1812 года в своем приказе: ‘Земля русская, которую мечтал он поработить, усеется костьми его’. Этому предсказанию народного полководца Верещагин посвятил картину: ‘На большой дороге — отступление и бегство’.
Такую картину мог представить себе и создать именно Верещагин, когда-то, в 1877 году, воочию видевший зимнюю дорогу войны на Балканах. Наблюдения пригодились ему. Сугробы снега с голубыми и розовыми оттенками, из сугробов видны закостеневшие от мороза трупы разбитой армии, брошенное вооружение и снаряжение, повозки и походные кухни. По дороге, впереди отступающей гвардии, впереди своей свиты, опираясь на березовую палку, понуро шагает Наполеон. Он в той же нарядной польской шубе. Он уже не ведет войско, а выводит жалкие остатки своей гвардии, стремясь спасти их. Какие думы терзают его на этой дороге смерти? Давно ли он шел на Москву? Триумф закончился трагедией. Теперь уже не слышно возгласов: ‘Да здравствует император!’ И только зловещие птицы, кружась в морозном воздухе, врываются в тишину неугомонным карканьем и клекотом. Эти птицы уверены в своей добыче. Скрипит под ногами снег. Воздух легок, чист и прозрачен. За аллеей придорожных, окутанных изморозью берез виднеются смоленские поля, а на них, под снежным саваном, скорчившиеся мертвецы. Им нет числа!.. И над всем этим мертвым полем, над дорогою смерти, над повергнутыми в уныние иноземцами царит русская живая природа. Солнце играет ледяными, искрящимися на березах сосульками, кажется — вот-вот, переливаясь ярким розоватым светом под лучами восходящего солнца, зазвенят они серебристыми звуками и сыграют похоронный марш тому, кто хотел покорить Россию с ее народом, тому, кто высоко поднялся на пути к России и бесславно повергнут здесь… По этой дороге, от Красного к Минску, они идут, как на похоронах — молчаливо, тихо, в немом спокойствии. Но видимость спокойствия, притом кладбищенского, только на главной магистрали. На флангах русские войска не дают покоя французам: достается и отбивающемуся арьергарду… Некоторое время Верещагин работал еще над двумя картинами. Одну из них навеяли воспоминания о войне на Балканах и его известное произведение ‘На Шипке все спокойно’, другую подсказал, придя однажды небритым, натурщик Филиппов.
‘Ночной привал великой армии’ художник мыслил сделать завершающим полотном в серии своих картин о 1812 годе. В этой картине Верещагина нет ярких красок. Мрачный фон снежной бури. Французы — жалкие остатки великой армии, — закутанные в мародерское тряпье, скорчившись от холода, лежат под открытым небом. У усталых, измотанных в переходах по зимней бездорожице, голодных и оборванных солдат нет сил двигаться дальше. На пути их застигла темная ночь, жуткая метель и непреодолимый, для многих предсмертный сон. В беспорядке торчат ружья, они уже ни к чему, ибо в случае внезапного нападения эта дезорганизованная, умирающая на ночном привале толпа беглецов не могла бы оказать никакого сопротивления. Настанет утро, и неизвестно — кто из этой вереницы живых трупов сможет подняться на ноги и, завидев нагрянувших казаков или солдат Кутузова, поднять закостенелые руки и сказать: ‘Рюсс, пардон!’. Вьюга, страшная вьюга, какие бывают только на просторах России, поет им протяжную отходную песнь.

Портрет Наполеона

Работа над циклом картин 1812 года подходила к концу. Художник составлял каталог и пояснения к нему для первой предстоящей выставки, снова обращался к картинам, находил в них отдельные недостатки, устранял и дописывал детали. Все чаще и чаще задумывался он над вопросом о том, кто приобретет эти картины, кто, не обидев ценой, вызволит его из очередных материальных затруднений. Деньги, когда-то вырученные в Америке за картины, истощились. К тому же росла семья: у Верещагиных родился сын — шустрый мальчуган Вася… Однажды к ним пришел натурщик Филиппов. Раскланявшись с Лидией Васильевной, он потребовал, чтобы она его пропустила к хозяину в мастерскую.
— Боюсь, пустит ли? — усомнилась Лидия Васильевна. — В последние дни он никого не принимает, готовит картины к выставке…
— Мне-то уж отказа не будет! — убежденно проговорил Филиппов. — Да мы с вашим супругом какие дела делали! Лучше и не перечьте. Да я из-за этой своей наполеоновской физиономии место в лакеях потерял. Если Василию Васильевичу долго не понадоблюсь, пойду в официанты, в ‘Гранд-Отель’ приглашают…
Верещагин вышел из мастерской:
— Что за шум? А-а, Петро! Зачем пожаловал?..
— Пришел я, Василий Васильевич, картины посмотреть, как ты их напоследок разукрасил. Занятно же, как-никак моя фигура там. Еще хочу спросить, если я более вам не нужен, то пойду в официанты.
— Пожалуй, больше надобности нет, а так вообще ты меня не избегай. Кому от ворот поворот, а тебя — милости просим!
— Вот видите! — торжествуя, кивнул хозяйке Филиппов.
— Да ты сегодня какой-то и на Наполеона не похожий. Усишки, бороденка с проседью…
— Василий Васильевич, а ведь и Наполеону бриться было некогда на морозе да в бегах от казаков.
— Совершенно верно, Петро, идея! — воскликнул Верещагин. — Придется еще разок тебя изобразить, именно таким — небритым, с изморозью на волосинках и, разумеется, в зимнем одеянии. Кончено — решено! Снимай свою одежонку, надевай на себя наполеоновскую шубу, и я тебя разделаю. Лида, налей Наполеону стакан портвейна, чтобы у него краска в лице заиграла…
И не успел Филиппов опомниться, как Верещагин расставил мольберт, приготовил краски на палитре и сразу за работу. Привалившись спиной к бревенчатой стене, Филиппов искоса посматривал на картины, стоявшие на полу возле стен, на полках и на диванах, и рассуждал:
— Вот если бы не было этой картины, где французы расстреливают наших мужиков, то, глядя на эту, где неприятелей заметает и хоронит вьюга, мне было бы жалко их, французишков, но когда просмотришь всё, то получается одно единое целое, как песня, из которой слова не выкинешь. И по-моему, закончить так надо: не похоронной вьюгой, эта картина хороша перед самым концом. А какая запевка, такой и конец у песни. Так лучше будет.
— А ведь ты прав, Петро!— удивился Верещагин.— Я понял твою мысль. Серия картин должна начаться портретом Наполеона — того Наполеона, гордого и надменного, который только что пришел в Москву и уверенно ожидает мира, а завершается цикл картин изображением Наполеона, которому казаки побриться помешали!.. Такого Наполеона никто еще не изобразил. — Увлеченный этой мыслью, Верещагин продолжал с упоением работать над последним портретом Бонапарта. И продолжал размышлять вслух, беседуя с собой и натурщиком:
— Да, Петро, в нынешнем веке никому еще не уделялось столько внимания, как Наполеону. И в литературе, и в живописи портретной и батальной, и в скульптуре. Вот и я свою руку приложил…
— Да, вы-то здорово приложили!..
— Как мог, Петро, так и приложил. Его современники, знаменитые художники — Давид, Жерар, Гро и другие оставили потомству прекрасные изображения Наполеона, прославили его. У меня не та задача. Сегодняшний портрет ‘Наполеон в зимнем одеянии’ будет не только завершением моих картин этого цикла, но больше того, он подскажет зрителю,, даст ему понять и почувствовать, что с могуществом этого полководца навсегда покончено. От прежнего Наполеона ничего не осталось. Таким его можно брать под конвой — и на остров Святой Елены.
Работал над этим портретом Верещагин не отрываясь, целый день. Сердито урчало в животе у натурщика. Время подходило к ужину, а еще не подавали обеда. Наконец. Лидия Васильевна поставила две большие миски густых щей из баранины. Мигом они были опорожнены. Затем появились на столе тарелки с жареной рыбой, кисель из клюквы и два стакана молока.
— Спасибо, хозяюшка, давненько так крупно не кушал. С такой прожорливостью, как у меня да у Василия Васильевича, нам долго износу не будет. И болезнь всякая стороной пройдет, — сказал, зевая и крестя рот, Филиппов.
— Даже с точки зрения медицины это верно, — поддержал Верещагин — а я, кажется, и не наелся.
— Я тоже! — весело воскликнул натурщик. — Работа не тяжкая, а сидишь, сидишь и чувствуешь…
— Мне, Лида, ничего не надо, а Петру подкинь чего там есть на кухне.
— Разве еще мисочку щей?
— Нет, щи теперь не к месту, а нет ли чего полегче? Скажем, киселя с медком или еще молочка с булочкой? — спросил Филиппов. Выпив кринку молока, Петр за Верещагиным прошел в мастерскую.
Продолжать работу было уже поздно. Солнце садилось за Серебряный Бор, в подмосковные рощи. Освещение в мастерской изменилось, стало смеркаться.
— Ну что ж, Петро, друг мой! Портрет я дорисую без тебя, за этим дело не станет. Так, говоришь, в ‘Гранд-Отель’ поступать собираешься? Дело хорошее! Там от одних чаевых разбогатеть можно.
— Если умеючи жить, — согласился Филиппов.
— По знакомству устраиваешься?
— Нет, сказал я хозяину гостиницы, что я верещагинский ‘Наполеон’, а он выспросил меня о том, как я попал в ‘Наполеоны’, и говорит: ‘Приходи в официанты, мне лучшей рекомендации и не надо’.
— Чего доброго, тебе еще рекламу создадут, — засмеялся Верещагин, и глаза его сузились, а широкая, расчесанная надвое борода затряслась от добродушного смеха.
На прощанье он рассчитался с натурщиком и пообещал навестить его в ресторане ‘Гранд-Отель’. Расстались они добрыми друзьями…

На выставках

Наконец все картины ‘Отечественной войны’ были готовы. В конце 1895 года, в ноябре-декабре, они были выставлены для широкого обозрения в Москве, в Историческом музее. Публика охотно посещала выставку. Ждали на выставку Стасова, но Владимир Васильевич знал, что после Москвы Верещагин не замедлит показать свои многолетние труды в Петербурге, и потому не спешил в Москву. В какой-то мере поездке мешали и натянутые отношения между ним и художником. Из заграничной поездки вернулся больной Третьяков, высохший, желтый и нервный. Всю осень он провел на юге Франции. Поездка не прибавила ему здоровья. Возвратясь в Москву, он отдохнул с дороги и, не собравшись еще как следует с силами, отправился на выставку новых картин Верещагина. Ходил он по залам один, сумрачный, болезненный. Скрестив на груди бледные, с тонкими пальцами руки, он то подходил близко к полотнам, то отходил от них в сторону на несколько шагов. А потом, когда Верещагин появился на выставке, они ушли в канцелярию музея.
— Выставка хороша, — сказал глуховато Третьяков, опускаясь в мягкое кресло. — Она имеет не частное, не персональное значение, а государственное, историческое. Мне ее приобретать не под силу, да и место таким картинам здесь, в Историческом музее,— где же больше! Картины будут выставляться за границей, это безусловно, но принадлежать они должны России, государству. Правительство обязано приобрести их!.. Поздравляю, Василий Васильевич, с новым вашим крупнейшим успехом, с победой…
— Благодарю вас, Павел Михайлович, верю в искренность ваших чувств и суждений, — ответил Верещагин. — Но знаете ли, на правительство я не надеюсь. От царя мне, как от козла, не будет ни шерсти, ни молока — в этом я не сомневаюсь…
— Через печать, через Стасова надо создать общественное мнение, и царь станет податливее, — подсказал Третьяков.
— Едва ли! Он достаточно твердолобый…
— Где и когда еще думаете, Василий Васильевич, выставлять вашу эпопею 1812 года?
— Где придется. После Москвы — Петербург, затем — Париж, Берлин, ну, еще где-либо…
Они расстались в тот день и больше не встречались. Сутолока деловой кипучей жизни, с разъездами и заботами, мешала Верещагину навещать Третьякова, но в письмах он неизменно с тревогой и беспокойством справлялся у родственников Третьякова, как здоровье Павла Михайловича. Здоровье Третьякова не улучшалось. Близился конец.
В начале следующего года Верещагин устроил выставку в Петербурге, на Невском проспекте, в неудобном, не приспособленном для этого помещении дома номер двадцать восемь, принадлежавшего некоему Ганзену. Критика отнеслась к выставке недоброжелательно. На страницах газеты ‘Новости’, где много лет сотрудничал Стасов, выступил с легковесной критической статьей литератор Михневич. Стасов молчал. Лишь позднее он похвально отозвался о картинах Верещагина, посвященных войне 1812 года и изгнанию Наполеона из России.
‘Военный гений, — написал тогда Стасов, — улепетывающий под сурдинку из России назад, по дороге бесчисленных смертей и несчастных замороженных трупов, сам он в бархатной собольей шубе, с березовым посошником в руке, с толпой осрамленных, глубоко молчащих, но покрытых золотом, аксельбантами и перьями палачей-маршалов, и всё это — среди розовой, благоуханной, улыбающейся начинающейся весны. Какая потрясающая трагедия, какое великолепное создание великого художника!..’
А между тем закулисные интриги, исходившие из Академии художеств, мешали Верещагину вести переговоры о продаже новых картин: всюду власть имущие ставили художника в унизительное положение. Верещагин негодовал. Возмущался известный искусствовед Николай Петрович Собко и другие доброжелатели художника. Надежда на царя, как на богатого покупателя, рухнула после первых же переговоров с бароном Фредериксом — министром императорского двора.
Усатый, увешанный орденами министр принял художника в своих апартаментах. Верещагин начал докладывать:
— Ваше превосходительство, израсходовано десять лет времени: много средств, вырученных за мои прежние работы, потрачено на то, чтобы создать эти доступные русскому сердцу картины. Я хочу, чтобы они были достоянием России. Купить их может только правительство…
— Вы считаете цикл картин законченным? — сухо осведомился Фредерике.
— Не совсем. Я полагаю еще написать три картины: ‘Жители Смоленска в Смоленском соборе’, ‘Защита Смоленска и отступление от него’ и ‘Совет в Филях’.
— ‘Совет в Филях’? Кажется, такая картина есть, — к чему же повторяться?
— Да, есть, и хорошо выполнена, — согласился Верещагин. — Но в ней имеется один серьезный недостаток — несоответствие действительности. Кутузов проводил совещание ночью, при свечах, а у Кившенко — днем. В какой-то мере придется изменить композицию, но без Кутузова мой цикл не является цельным.
— Как угодно, господин Верещагин… Я предлагаю вам написать эскизы недостающих картин. Эскизы я доложу государю на утверждение.
— Но ведь это же не заказ царя! — внезапно вспылил Верещагин. — К чему здесь высочайшее утверждение?.. Оно уместно в законах общественного порядка, но не в искусстве. Простите, но эскизы этих картин у меня готовы, они в моей голове, я буду сразу писать картины. Для этого поеду в Смоленск. Тратить время, энергию и вдохновение на эскизы не буду. Это йе каприз. Это мое желание, мой способ работы.
— Хорошо, я доложу государю, — с хрипотой в голосе проговорил Фредерике и поерзал в кресле, звеня наконечниками серебристых аксельбантов.
— Воля ваша, барон, докладывайте. Но скажите государю о значении картин для России. Харьков, Киев, Одесса увидят нынче мои выставки. Затем на очереди Париж, Берлин, Дрезден, Вена, Прага и другие города Европы. Я искренне не желаю продать эти картины за границу. Но если заставит нужда, я в том не ответчик…
Через несколько недель, когда выставка в Петербурге закрылась и картины были отправлены в Харьков, состоялась новая встреча художника с бароном Фредериксом. Фредерике, не поднимая глаз на Верещагина, барабанил по столу сухими, длинными пальцами и, как бы между прочим, сообщил, что государь отказался приобрести картины, но высочайше дозволяет художнику и впредь трудиться над подобными сюжетами. — Желаю здравствовать, милостивый государь…— прохрипел Фредерике и принялся разглаживать усы, кивком головы давая понять, что аудиенция кончилась.
— Мерзавцы! Башибузуки! Паразитические наросты на теле народа -вот вы кто!.. — ворчал вконец разгневанный Верещагин, спускаясь по широкой лестнице из министерской приемной. — Хватит унижаться! — решил он. — Поеду на юг, а оттуда махну в Париж. Как жаль, что нет там теперь своего угла! Нет ни мастерской, ни квартиры. А сад — какой был хороший сад! Нынче Маковский живет в моем бывшем особняке, живет да благоденствует. Пятнадцатилетние деревья в саду… а поди как здорово они вымахали в этой теплой, солнечной стране, стали будто полувековые… — И Верещагин, забыв о разговоре с Фредериксом, стал вспоминать о былых временах, проведенных во Франции, в Париже и близ этого шумного города, в своей мастерской, с которой он так сроднился.
Весной и осенью 1896 года с большим успехом прошли верещагинские выставки на юге России.
Зимой он отправился в Париж.
И здесь успех был колоссальный. Французы, весьма заинтересованные новыми работами Верещагина, беспрекословно разрешили ему экспонировать весь цикл картин 1812 года. Выставочные залы ломились от публики. А Верещагин, встречаемый овациями, выступал перед посетителями:
— Да, друзья, у меня давно возникло желание откликнуться на события 1812 года, — говорил он вдохновенно и чистосердечно. — Я давно собирался показать в живописи великий национальный дух русского народа, его самоотверженность и героизм. И еще — пусть не в обиду будет сказано вам, патриоты Франции, — для нас, русских людей, Наполеон не бог и не сверхчеловек. Русский народ низвел его с пьедестала. И это было также моей задачей — показать его падение. Я человек простой, обыкновенный русский человек — мирный, не признаю захватнических войн.
Картины Верещагина о событиях 1812 года своим содержанием затрагивали чувства французов, у некоторых вызывали слезы обиды за французскую армию, тем не менее выставкой восторгались все, без различия профессий, состояния и положения в обществе. Около картин ‘Пожар в Кремле’ и ‘Зарево Замоскворечья’ непрерывно группами толпились посетители, велись оживленные обсуждения. Старый отставной гренадер, вытирая платком на лысой голове пот, глядел на эти полотна и, чувствуя укоры совести за деяния своих отцов, говорил:
— Смотрите, смотрите, какой ад! Во что превращена была Москва с приходом Наполеона!.. Какой ужас! Наш император не владел Москвой. Нет, каждый клочок земли горел под ним…
— План Наполеона рухнул в этом пожарище, — добавлял другой — посетитель из мастеровых. — Русские — добрые люди, но за тяжкие обиды они умеют наносить еще более тяжкие удары…
— А вы обратите внимание на эту картину, — слышался женский голос. — Бегство Наполеона по старой Смоленской дороге… Вот что случилось с нашей великолепной армией! Сколько их осталось от полумиллиона? Горсточка!.. Русская зима… Холодом так и веет от этой картины. Кутается от мороза в шубу великий повелитель… Я читала в каталоге об этом эпизоде. Одному французу в панике отступления тяжелой орудийной повозкой раздавило ноги. Он не может подняться. Император, опираясь на палку, проходит мимо него. А пострадавший кричит ему вслед: ‘Чудовище! Ты грызешь нас десять лет! Солдаты, берегитесь этого людоеда, он сожрет вас всех!..’ Да, он уже сожрал!.. Вот еще картина — ‘Ночной привал великой армии’. Да это же — конец, гибель! Франция, Франция, не надо было нападать на Россию!.. — воскликнула женщина дрогнувшим голосом.
— Эти картины должны принадлежать Франции как укор за злодеяния завоевателя, — говорили одни из посетителей.
— Москва не уступит их.
— Художник, учившийся у Жерома, много лет прожил в Париже. Но картины эти предпочитает оставить Москве…
Иногда публика тесным кольцом обступала Верещагина, требовала его пояснений к картинам и рукоплескала ему. Французские газеты единодушно высказывали похвалу. В Англии по поводу этой выставки писали:
‘Верещагин — Гомер живописного реализма!..’
‘Верещагин — Лев Толстой в живописи!.. Тот же гений, то же бесстрашие, та же борьба за то, что они считают истиной, хотя бы иногда и ошибочно’.
Стали появляться в заграничной печати заметки, выражающие удивление по поводу инертности и странного поведения царского правительства, которое упускает за границу национальные патриотические картины знаменитого Верещагина. И тогда, стыдясь мирового общественного мнения, правительство решило приобрести весь цикл картин 1812 года и поместить их в Историческом музее. А пока творения Верещагина продолжали путешествовать по городам Европы. В Берлине, в залах рейхстага, за один месяц на выставке побывало восемьдесят тысяч человек. Приехал на выставку и пожелал встретиться с Верещагиным сам кайзер — Вильгельм Второй. Бравый император, с закрученными усами, звеня шпорами, быстро обошел выставку и, желая сказать что-то значительное, изрек, обращаясь к сопровождавшему его художнику: ‘Ваши картины — лучшая гарантия против войны…’
Верещагин вежливо поклонился и подумал: ‘Королям да императорам не положено по чину разговаривать, они только вещают’. Кто-то из свиты Вильгельма поспешно записал слова кайзера в книжечку в сафьяновом переплете, куда заносились речи и афоризмы императора. Верещагин был весьма невысокого мнения о Вильгельме, недавно отстранившем от дипломатической деятельности ‘железного канцлера’ Бисмарка.
‘Тебе до хитроумного и жестокого Бисмарка далеко,— думал художник, глядя на узкий и продолговатый лоб Вильгельма. — Ведь как-никак ‘железный канцлер’, хитрейший интриган, был на своем месте и немало потрудился для объединения и укрепления Германии. Посмотрим, как без него твои дела пойдут…’
Вильгельм остановился против одной из картин, видимо больше всех поразившей его воображение. Это было полотно, изображающее бегство Наполеона из России. Закутанный в шубу завоеватель шел впереди остатков своей отступающей гвардии, среди трупов, торчащих из-под снега, а позади в упряжке тащилась наполеоновская кибитка, похожая на мрачный катафалк. Да и вся группа войск во главе с поверженным императором напоминала похоронную процессию. По мере того как Вильгельм, глядя на это полотно, углублялся в свои мысли, он мрачнел и злился, играя желваками. И опять он соизволил задумчиво изречь: ‘И несмотря на это, все еще есть люди, желающие повелевать миром, но все они кончат подобно этому…’ Слова кайзера снова угодили в сафьяновую книжечку.
‘Неглупо сказано, — подумал Верещагин, чуть, заметно усмехаясь щелочками своих веселых и добрых глаз. — Значит, до самых печенок дошло…’
Вильгельм и его свита удалились из рейхстага. Верещагин проводил их до площади, где, окруженные плечистыми, златыми гусарами, они разместились в экипажах и помчались в загородный дворец Сан-Суси.
Лишь только Верещагин вернулся в залы выставки, как его обступила толпа репортеров, литераторов и каких-то важных особ. Все стали выспрашивать художника о том, что сказал кайзер Вильгельм по поводу его картин, какое впечатление произвели на императора полотна, развенчивающие Наполеона, осуждающие его захватнические стремления и действия.
— Господа, — ответил им Верещагин, — зачем вы меня об этом спрашиваете? Всего несколько минут прошло, как уехал Вильгельм. Вы имели возможность сами спросить его о моей выставке. Я от него мог услышать одно, вы, вероятно, услышали бы другое… Не удивляйтесь. Так бывает. Лет тринадцать назад, в Петербурге, на моей выставке был, вот так же со свитой, покойный царь Александр Второй. После его посещения я вынужден был уничтожить три свои лучших картины… Надеюсь, в стенах рейхстага этого не произойдет. Смотрите выставку, господа, своими глазами и имейте свое суждение.
Среди публики на выставке верещагинских картин оказался находившийся в те дни в Берлине латышский революционер-марксист, в недавнем прошлом редактор демократической газеты ‘Диенас лапа’. С неослабевающим интересом, изо дня в день он посещал выставку, не уподобляясь праздным зрителям, которые обычно рассматривают картину столько времени, сколько требуется для прочтения надписи ниже багета.
Верещагин приметил его, заинтересовался:
‘Немец? — нет. Русский эмигрант?’
Решил подойти и первым заговорил с ним по-немецки:
— Простите, не имею чести знать, кто вы, но скажу прямо: я люблю таких, как вы, посетителей, которым не безразличен труд художника. Вы, вероятно, искусствовед?.. И знаете, кто я?
Посетитель сдержанно и приветливо улыбнулся, протянул Верещагину руку, заговорил по-русски:
— Рад с вами, Василий Васильевич, познакомиться. И не нужно в разговоре со мной утруждать себя здешним языком. Я учился в Петербургском университете. Русский язык для меня то же, что родной — латышский. Я переводил для печати пушкинского ‘Бориса Годунова’… И хотя я не искусствовед — юрист по образованию, однако это не мешает мне понимать ваше творчество. О вас много пишут, много говорят… Как знать, быть может и я сумею рассказать о вашей выставке хотя бы своим землякам — латышам…
— Дорогой мой, пожалуйста! Подробные комментарии к этим картинам — в каталоге и специальном издании…
— Я уже имею. Читал…
— Прошу прощения: ваше имя, фамилия?
— Меня зовут Ян Плиекшан. Это по паспорту. Мой литературный псевдоним — Райнис…
— Запомню. Запомню… И рад буду прочесть. На латышском? Что ж, найду переводчика. Надолго здесь, в Берлине?
— Не знаю, как дела и обстоятельства. В России нашему брату трудно дышать.
— Понятно, понятно…
Видел ли в тот год Верещагин отзывы Райниса о своих картинах под заглавием ‘Письма из Берлина’, подписанные только буквой ‘Р’, остается неизвестным. Да едва ли и сам автор этих писем, Райнис, мог в скором времени прочитать в приложениях к одному из латышских журналов свои впечатления о верещагинской выставке. Райнис был арестован царской охранкой, год просидел в тюрьме, а затем был выслан под надзор полиции. Но уместно вспомнить, что писал латышский поэт-революционер о творчестве Верещагина:
‘…Верещагин в Берлине. Весь Берлин говорит об этом замечательном русском художнике. В старом рейхстаге находится его привлекательная выставка, которая так живо изображает стройный военный поход ‘великого императора’ Наполеона в Россию в 1812 году и его безобразно-печальный конец в ничтожестве и грязи, без красоты и величия… Эта выставка здесь дает удовлетворение тем, кто величие человека ищет выше, нежели в войне и славе коварной дипломатии… Верещагин показывает своими красками и пером, каким великим разрушителем являлся Наполеон, чье имя еще теперь как французские, так и немецкие бюргеры-филистеры произносят с боязнью, как имя черта, которое неохотно произносится вечером. Сколько бы собака ни лаяла на волка, она все-таки видит в нем какое-то высшее существо. И у буржуазии имеется особое основание теперь восхищаться такими ‘великими хищниками’ и о них мечтать, ибо у них появился враг, с которым они не могут справиться. На этого врага они с особой радостью натравливали бы таких ‘великих хищников’, чтобы они его уничтожили. Бисмарк давно уже притупил зубы на этом противнике, и буржуазия теперь про себя думает, что Наполеон был более велик, нежели Бисмарк, и было бы дело такого натравить на внутреннего противника, он бы его загрыз!
Но где взять такого ‘великого мужа’, как Наполеон, или, может быть, Цезарь Борджиа, или им подобный ‘сверхчеловек’, кто был бы на это способен? Верещагин одновременно издал книгу на французском языке о Наполеоне в России… и устроил выставку, как иллюстрацию для своей книги… Восхваление Наполеона происходит уже несколько лет и растет с каждым годом. Широкая литература о Наполеоне знакомит каждого не только с Наполеоном, но также с его женами и детьми, тетками и дядьками, зятьями и прочими родичами в его жизни. И здесь Верещагин без сожаления изображает, каким на самом деле был этот великий муж на самой вершине своей славы и в период ее падения…’
Дальше в своих ‘Письмах из Берлина’ Райнис подробно останавливается на описании верещагинских картин, развенчивающих Наполеона, и в заключение с особой теплотой и любовью отмечает, что
‘…В картинах каждому бросается в глаза, кроме ведущей идеи, естественность и поэтичность, особенно хороши зимние картины. На выставке, кроме одиннадцати картин, имеется еще около ста сорока пяти эскизов и этюдов, тоже очень привлекательных, кроме того, много старинных этнографических вещей.
Верещагин на этой выставке выступает снова как мощный, крупный художник. Верещагин всегда шагает дальше. Он говорит, что ‘новое’ искусство не ниже, а выше ‘старого’. Верещагин не только художник, но и человек, в полном и самом высоком смысле этого слова. Он со своей широкой индивидуальностью может быть приравнен к художникам-поэтам, каким является Ибсен…’
‘Новые материалы к биографии В.В.Верещагина’. Журнал ‘Искусство’, 1957, No 8.

В Крыму

После продажи некоторых картин материальное положение Верещагина значительно улучшилось. Появилась возможность отдохнуть, восстановить пошатнувшееся здоровье, укрепить нервы. Выставки его картин устраивались непрерывно и за границей, и в разных городах России, но художник находил, что его присутствие там не обязательно.
С годами усиливалась привязанность к семье, крепла любовь к детям-малышам, и это удерживало Верещагина от поездок. Лидия Васильевна уговорила его поехать со всей семьей на южный берег Крыма — отдыхать, а если будет желание, то и поработать. Отдых в Крыму понравился Верещагину. Он решил, что отныне до конца дней будет каждое лето проводить на юге России, — отдыхать и работать на берегу моря, в Крыму или на Кавказе. Он даже приобрел небольшой участок земли возле Сухуми, где была выстроена небольшая и недорогая дача. Верещагин жил замкнуто. От семьи он почти не отлучался, много внимания уделял воспитанию детей. Но иногда художник запирался от всех на веранде и просил никого к нему не пускать, пока не наработается, пока не выйдет сам из этого добровольного заточения. Так он — в зависимости от освещения, то в яркие солнечные дни, то в зеленые лунные ночи — писал этюды. Однажды, когда Верещагин, поглощенный работой, дописывал этюд, к нему на дачу приехал его боевой товарищ, почтенный контр-адмирал Скрыдлов. Он захотел увидеть художника, посидеть с ним за беседой, вспомнить о том, как двадцать лет назад на мониторе ‘Шутка’ они оба были продырявлены турецкими пулями.
Лидия Васильевна, встретив в саду осанистого, с пышными эполетами гостя, побежала сказать мужу о неожиданном визите. Тот даже не обернулся: как сидел за мольбертом на складной табуретке, так и продолжал, меняя кисти, дорисовывать скалистый берег.
— Конечно, неплохо было бы посидеть со Скрыдловым, но оторваться от дела ради разговоров я не могу. Работа в моей жизни — главное, так и передай ему, пожалуйста, нисколько за меня не извиняясь. В другое время — пожалуйста, прошу… А сейчас — пардон…
— Что же я скажу посетителю, да еще такой особе? — растерянно спросила Лидия Васильевна.
— А вот то и скажи, что я тебе сказал. — На этом разговор окончился. Верещагин, не отвлекаясь, продолжал работать. Минуту спустя, звеня колокольчиками и поднимая следом густое облако пыли, Скрыдлов мчался па тройке вороных к царской резиденции в Ливадии. Встреча не состоялась.
Вскоре после этого Верещагин прогуливался в окрестностях Георгиевского монастыря, владевшего огромной площадью запущенных виноградников и необрабатываемой земли. Монахи, не привыкшие трудиться, жили во главе с настоятелем за счет монастырских гостиниц, где останавливались, приезжая на летний отдых, купцы, чиновники из губернских канцелярий и столичных департаментов. Шагая в задумчивости, Верещагин вдруг оказался перед старой, покосившейся часовенкой, от которой струился прозрачный ручеек ключевой воды. Вокруг этого источника на ветках деревьев были развешаны полотенца, головные цветастые платки, отрезы холста, вязаные жилетки и рукавицы и просто какие-то лохмотья.
— Что это еще за выставка?! — удивился Верещагин.
Около часовенки в длинной свитке слонялся бурсак, который Верещагину уже достаточно примелькался на морском берегу. На вид ему нельзя было дать и тридцати лет. Волосы, вившиеся кольцами, спадали на узкие плечи, моложавое лицо окаймляла темно-русая мягкая бородка. Судя по внешности, бурсак готовился стать попом и, возможно, облюбовывал себе место, ибо служба здесь сулила обильные подаяния.
Он низко поклонился художнику и ответил на его удивленное восклицание:
— Вас, господин Верещагин, интересуют эти вещи? Так это же православные (и даже татары), веря в силу сего источника, приносят и развешивают свои подаяния. Наш благочестивый настоятель намеревается построить здесь каменную часовенку и увеличить доход от ручейка, проистекающего, по его словам, из того места, где ударил копытом конь Георгия Победоносца… А на мой взгляд, зачем пользоваться суеверием народным? Не лучше ли было бы настоятелю побеспокоиться об обработке запущенных виноградников и всей пустующей земли. Ведь это дало бы доход в десятки тысяч рублей и была бы от того монастырю и народу польза.
— Рассуждения ваши правильны, — сказал Верещагин и, внимательно осмотрев с ног до головы этого молодого, еще не посвященного в духовный сан бурсака, добавил: — Однако за подобные разглагольствования в свое время господина Помяловского в бурсе пороли розгами четыреста раз! В конце концов он предпочел стать известным литератором, и, полагаю, ошибки не сделал. Вот вы, молодой человек, знаете меня. Я тоже вижу вас с веранды дачи, где живу: вы приходите на берег моря, независимо от погоды, и подолгу задумчиво смотрите вдаль. Кто вы? Или человек с поэтической натурой, умеете чувствовать природу, или же у вас на сердце кошки скребут, и вы не знаете, какой путь себе выбрать, а идти вам еще далеко-далеко и долго-долго, а посему надо вам не ошибиться.
— Вы правы, многоуважаемый Василий Васильевич! Да, я учусь в духовной академии. И чувствую я, что стою перед выбором, — проговорил он, потупив глаза под испытующим взглядом Верещагина.
— А зачем вам стоять на распутье? Сбросьте с себя эту духовную хламиду. Вы ведь отлично знаете, что на земле так много работы, так много требуется ума и энергии, чтобы вывести людей на свет… чтобы они не блуждали во тьме суеверий и предрассудков…
— Я понимаю… подумаю… — неопределенно, нерешительным тоном сказал бурсак.
— Как вас зовут? — спросил Верещагин, следя за глазами своего собеседника. А глаза у того и в самом деле были какие-то особенные — темно-карие, глубокие, скрывающие что-то сокровенное и затаенное.
— Звать меня Георгием. А фамилия у меня украинская — Гапон.
— Сверните, Георгий, с этой дорожки. Сами отлично знаете, что этим путем вы никого в рай не приведете, а обманывать народ и без вас есть кому. Было бы не в пример лучше, если бы вы свое академическое образование обратили против главных сеятелей религиозного мракобесия.
— Я ничего не могу сказать определенного и не могу возражать вам, — ответил бурсак и принялся снимать с деревьев пестрые подаяния, стыдливо бормоча: — Настоятель послал меня собрать эти тряпки. Куда они ему? Нищим на милостыню, что ли?.. — Связав тряпье в узел, он закинул его себе на спину и понес в монастырь.
‘Украинец, — глядя ему вслед, подумал Верещагин. — Какой бы хороший землероб из него получился, или сельский учитель. Не иначе — набожные родители избрали для него этот путь…’
Не привыкший долго отдыхать и проводить время праздно, Верещагин скоро стал скучать и тяготиться однообразием крымской обстановки, где на каждом шагу он встречал духовных и светских паразитов, обирающих трудовой народ. Вначале он отвлекался рисованием: ежедневно писал этюды. Пробовал отвлечься от крымских дел, уехав на короткое время на Кавказ. Посмотрел там дачу, походил кругом и, ничего — ни худого, ни хорошего — не сказав подрядчику, уехал в горы рисовать Казбек и Эльбрус с их сверкающими белизной вершинами. Но и пейзажи не могли развлечь его. Он был по-прежнему мрачен и ворчал, что пейзаж — не его конек. Изображение природы нужно ему было как фон, усиливающий идею в картине, в которой прежде всего должна чувствоваться человеческая жизнь. Возвратившись в Москву, он стал думать над новыми темами. Борьба против войны — этого отвратительного варварства — представлялась задачей неисчерпанной и неисчерпаемой.
Зимой 1901 года телеграф принес известия о войне на Филиппинах и острове Кубе, где Америка и Испания, не поделив между собою чужих земель, затеяли драку, втянув в нее местное население.
— Поеду! — решил Верещагин. — Как знать, быть может, это последняя война на моем веку. Не обижайся, Лидуся, поеду, посмотрю, поработаю…

Снова за океан

В Москве трещали январские морозы. Казалось, весь мир укутан в снежное одеяние. Серебряный Бор, куда Верещагин каждое утро выезжал в легких санках на прогулку, был покрыт пышной изморозью, каждая береза серебрилась от солнца и. словно хрусталем, звенела тонкими ледяшками. Под пологом морозно-дымчатого, легкого, будто кисейного, тумана Москва выглядела как никогда родной, близкой и знакомой. Где еще есть такое чудо древней архитектуры, как Московский Кремль во всем его златоглавом величии? И где, в какой державе есть еще город, подобный Москве! И многоголосый колокольный звон, и громыхание конки, и летящие вскачь по Тверской-Ямской тройки, и разрумяненные морозом красавицы москвички, и знаменитый, не умолкающий со времен Пушкина соколовский хор у Яра, — чего только нет в Москве. А театры — гордость Москвы, с их замечательными актерами и актрисами, с их классическими и современными пьесами — разве они не привлекают к себе каждого, сколько-нибудь просвещенного москвича и приезжего? И хотя нет в живых Павла Третьякова, но живет и процветает преподнесенная им в дар Москве Третьяковка, и бывают в ней ежедневно сотни и тысячи посетителей, благодарно — с чувством любви и уважения — осматривающих и его, верещагинские, картины. Казалось бы, есть на чем остановить свое внимание в Москве и нашлась бы по душе работа. Но у Верещагина свое призвание — разоблачать и бичевать войну. И нет никаких препятствий на пути к этой цели. И снова едет он за океан, едет на край света.
Из теплой Одессы пароход доставляет его в Константинополь. В дороге художник увлекся зарисовками на Босфоре, в Дарданеллах, в Красном море и вблизи Суэца. Но вот Верещагин добрался до Сингапура и, с болью думая о близких, пишет приятелю Киркору, на попечение которого оставил свою семью:
‘Болит душа моя за необходимость долгой разлуки с семьей, болит невыразимо. Прошу вас, поддержите мою милую жену и детишек, если в том надобность встретится’.
Помощь семье скоро понадобилась, нужны были деньги и самому Верещагину. Лидия Васильевна обратилась в череповецкую земскую управу с просьбой узнать — нет ли там дохода от аренды за земельный пай, доставшийся мужу. Оказалась в его собственности пустошь Макарино, на берегу Шексны, а платы арендной за ту пустошь причиталось всего-навсего пятьдесят рублей в лето. Вот и всё, что досталось художнику от прожитого наследства, поделенного между многочисленными племянниками и племянницами. Волей-неволей пришлось Лидии Васильевне для начала продать участок земли в Серебряном Бору за тысячу рублей и выслать деньги истратившемуся до копейки супругу.
Между тем Верещагин добрался до Филиппинских островов и обосновался в лагере американских войск, которых насчитывалось там до пятидесяти тысяч. Америка решила огнем и мечом удержать за собой огромнейший архипелаг из двух тысяч мелких и крупных островов, доставшихся ей от Испании по договору 1898 года. Жители Филиппин, состоявшие из пятидесяти племен, избавившись от испанского гнета, не хотели терпеть над собой и американского губернатора. Началась партизанская война. Население добивалось полной политической независимости Филиппин, но американцы, нащупав в недрах островов золото, железо, каменный уголь и нефть, а также придавая архипелагу серьезное стратегическое значение, военной силой вынудили Испанию ‘продать’ им Филиппины вместе со всем непокоренным населением за двадцать пять миллионов долларов. К приезду Верещагина война была здесь в полном разгаре. Слабо вооруженные филиппинцы не могли долго и успешно сопротивляться американцам, имевшим огромное превосходство в военной технике. Храбрость филиппинцев в боях против захватчиков была изумительна. Но американцы жестоко подавили повстанцев. Капиталисты Америки и новый президент, Теодор Рузвельт, пришедший к власти на смену убитого Мак-Кинлея, бросали своих наемных солдат на убой, не щадя их в предвидении богатой наживы. Филиппины были нужны американским капиталистам не только как сырьевая база, но и как плацдарм для дальнейших вооруженных нападений и, в первую очередь, на страны отсталые.
Верещагин быстро разобрался в характере происходивших событий и понял, что здесь ему нет надобности подвергать себя смертельному риску. Он недолго побыл в штабах на островах, занятых американцами, написал этюды допросов шпиона-перебежчика и зарисовал раненного в голову американца. Посещение американских госпиталей навело художника на мысль написать четыре небольшие несложные картины, подобные живому рассказу из четырех глав. Первая картина называется ‘В госпитале’. В светлое помещение лазарета два дюжих санитара вносят на носилках тяжелораненого американского солдата. Сестра милосердия испуганно смотрит на раненого. В ее порывистом движении и на лице выражено убеждение: ‘Нет, это не жилец’.
На второй картине — ‘Письмо к матери’ — изображается помещение того же госпиталя. На койке — тяжелораненый американец. Сознание ненадолго вернулось к нему. Женщина с красным крестом на переднике сидит близ раненого и под диктовку, прерываемую мучительными стонами, пишет письмо его матери. Зритель догадывается, что это письмо, вероятно, последнее. На третьем полотне Верещагин изобразил тот момент, когда раненый, откинув голову на подушки, снова потерял сознание. Сестра, отложив ‘Прерванное письмо’ (так названа эта картина), кинулась на помощь раненому. Но тщетно…
Четвертая картина — ‘Письмо осталось неоконченным’ — показывает уже мертвого. Мать получит неоконченное, написанное чужим женским почерком письмо да еще официальное сообщение о гибели единственного, вероятно, ее кормильца и несколько монет, по закону причитающихся за сына. Не разжалобить зрителя, а доказать ненужность убийства людей в интересах захватчиков-миллионеров — такую цель преследовал художник. Картины в скором времени после их завершения выставлялись в Америке. Солдатам и молодежи, ввиду военного времени, вход на выставку был запрещен.
С Филиппин Верещагин совершил путешествие на остров Кубу. Сам президент Северо-Американских Штатов Теодор Рузвельт руководил американскими войсками и разрабатывал планы окончательного вытеснения испанцев с Кубы. Этот остров, подобно Филиппинам, представлял лакомый кусок для хищных завоевателей. Богатые залежи медной руды, огромные доходные кофейные и табачные плантации, развитое скотоводство и пчеловодство и, кроме того, широкий рынок сбыта для американских товаров, — можно ли было допустить, чтобы Куба не принадлежала Америке? И вот уже пятьдесят лет тянулись дипломатические интриги: послы Соединенных Штатов из года в год излагали правительствам европейских государств версию о том, что Куба угрожает спокойствию Америки. В этой версии не было и признаков правды, по какое дело до правды, если речь шла о захвате чужих земель! Русский художник, давно уже ставший знаменитостью в Америке, приехал на остров Кубу как раз в тот момент, когда американский флот одержал победу над испанским флотом и от потопленных испанских кораблей торчали одни лишь мачты. Верещагин устроился в военном лагере на одной из возвышенностей, где ему не угрожала желтая лихорадка, свирепствовавшая на побережье острова. Он сам занимался хозяйством, готовил рисовую кашу с медом, заваривал кофе, разведенное козьим молоком, чувствовал себя превосходно. И все же остро беспокоила его тоска по родине. Лидия Васильевна в письмах и телеграммах напоминала о материальных трудностях, о долгах. Сам он также крайне нуждался в средствах. Чтобы выйти из материальных затруднений, поддержать семью и самому на вырученные деньги выбраться из Америки, Верещагин стал писать для продажи картину на ходкую тему ‘Взятие Рузвельтом Сан-Жуанских высот’. Свидетелем этого не особенно значительного события в американо-испанской войне художнику пришлось быть вскоре по приезде на Кубу.
Работа над этюдами к картине, над эскизами и самой картиной отняла целый год. Сам президент позировал художнику и представлял для работы над картиной всё необходимое: оружие, обмундирование и солдат, участников захвата высот. Рузвельт во всеуслышание одобрял работу художника над этюдами, предвиделось значительное полотно, которое, по разумению президента, должно было стать историческим. Тем не менее работа над картиной шла вяло и не удовлетворяла художника. Он несколько раз прерывал работу, брался за другие дела, рисовал в альбомах типы американских солдат, вест-индийские пейзажи с пальмовыми рощами, словом — все то, что могло пригодиться ему в другое время и при других обстоятельствах. Наконец большая картина была закончена и одобрена президентом. Верещагин решил продать через некоторое время эту картину, намереваясь таким путем выйти из материальных затруднений. Его картины еще в первую поездку по Америке ценились очень высоко. Один из спекулянтов купил тогда у художника за десять тысяч долларов картину ‘Процессия слонов’, или ‘Принц Уэльский в Индии’. Став владельцем этого монументального полотна, ловкий бизнесмен решил возить его по различным городам и от одной только входной платы за просмотр картины собрал за короткий срок сто тысяч долларов. Случай такой спекулятивной наживы на произведениях, приобретенных у Верещагина, был не единичным. Высокая цена — тридцать пять тысяч долларов — за картину ‘Взятие Рузвельтом Сан-Жуанских высот’, объявленная на аукционе, никого не удивила. Накануне аукциона художник получил из Москвы от Лидии Васильевны письмо. ‘Будь осторожен, — писала она, — боюсь, что ты из-за своей доверчивости ничего не получишь и все богатство останется в руках доверенного Макдони и его подставных лиц…’
Верещагин, читая письмо, усмехнулся и сказал:
— Наивная женская заботливость! Да разве можно?..
Однако случилось так, как предполагала Лидия Васильевна, знавшая американские нравы. Ловкий Макдони, доверенный Верещагина, предложил художнику продать картину в рассрочку за крупную сумму.
— Вы от такой сделки только выиграете. Не сразу получите деньги, но зато получите больше назначенной суммы. Я буду ее выставлять в разных городах Америки. Сотни тысяч людей увидят своего Рузвельта, изображенного вами. И президенту — слава, и вам — реклама!.. — сказал Макдони и предупредил художника: — При таком условии я распоряжаюсь как хочу картиной, а вы в различные сроки получаете ее стоимость с процентами со сборов на выставках.
— Делайте так, как лучше, но чтоб не было подлости, чтоб все было законно, — согласился Верещагин. Поверив доверенному на слово, он не взял с него письменного обязательства об уплате денег за картину в рассрочку и выдал документ, позволяющий распоряжаться картиной по усмотрению Макдони.
Когда наступил первый срок уплаты за картину, Макдони с недоумением посмотрел на Верещагина:
— На основании чего и сколько я буду платить вам? Где такое условие?.. Документ, подписанный вами и свидетельствующий о том, что владельцем картины являюсь я, а не вы, заверен главной нотариальной конторой. Вы можете получить копию этого документа, и… только…
— Вы шутите?!
— Нет, мистер Верещагин.
— Тогда и я вас спрашиваю серьезно: что мне с вами делать? Пристрелить, как паршивую собаку, или же судиться с вами?..
— Ни то, ни другое…— ухмыляясь, сказал Макдони. — За убийство вас могут судить по всей строгости американских законов. Вы тогда перестанете быть Верещагиным. Судиться со мной? Можете, это не возбраняется. А что вы от этого получите?
— Я хочу иметь свою собственную картину!..
— Попытайтесь.
Поняв, что разговор с бывшим доверенным ни к чему хорошему не приведет, Верещагин немедленно обратился за советом и помощью к адвокату. Тот выслушал художника, перелистал справочники американских законов и с откровенностью циника сказал, что правосудие всегда защитит тех, кто больше даст… Верещагину дать было нечего, да он и не мог унизиться перед вымогателем, нагло смеявшимся ему в лицо.
— Будете ли вы, мистер Верещагин, писать в европейских газетах о махинациях с продажей вашей картины? Вы уже когда-то пробовали критиковать наши коммерческие обычаи. И вот сама судьба вам мстит за это. Виноваты вы — со своей смехотворной доверчивостью. Америка — это такая страна, где деловитость всегда в почете…
Верещагин слушал адвоката, и отчаяние овладевало им. Картина, отнявшая целый год работы и вызвавшая, в связи с поездкой на Филиппины и Кубу, огромные денежные затраты, досталась мошеннику бесплатно.
‘Эх, Лида. Лида! — в отчаянии размышлял Верещагин. — Ты из Москвы предвидела то, чего я здесь, у себя под носом, не заметил!.. Как же быть? Как мне наконец выбраться из этой проклятущей Америки?!’
В минуты тяжелых переживаний он доставал из кармана револьвер: ‘А не кончить ли всё разом, не оборвать ли на этом жизнь? Или же убить подлеца-антрепренера?’ Он прятал револьвер в карман, брался за перо и писал Лидии Васильевне, спрашивая у нее совета. Долго шли ответные письма из Москвы, из-за Серпуховской заставы. Сколько было за это время горестных дум передумано!.. Все в голову приходило, кроме желания взяться за кисть и палитру. И не с кем было поговорить в этом дьявольском отчуждении, не с кем поделиться мыслями. Иногда он продавал свои филиппинские этюды и существовал на вырученные мизерные суммы. Вот и жена ему опять пишет, и слезы чувствуются между строк в ее письме.
‘Вася!.. Брось думать о пуле в лоб, тебе этого нельзя сделать из-за детей. Нельзя их разуть, раздеть и на улицу вытолкать. Ведь ты честный человек и честным должен быть до конца. Если не сладишь в Америке, приезжай сюда нищим, будем вместе спасать детей, а то я одна не перенесу удара…’
И дальше приписка от Лидочки и карапуза Васеньки:
‘Прощай, папа, прощай, дорогой, будь же бодр, крепись, не прячься от неудачи, смотри ей прямо в глаза…’
— ‘Смотри ей прямо в глаза…’ — повторял Верещагин при чтении долгожданного письма и чувствовал, как к горлу подкатывался ком жгучей досады на то, что позволил себя обмануть какому-то прожженному прохвосту и не может теперь ни семье помочь, ни сам из долгов выбраться и выехать в Россию.
В таком положении ему еще не приходилось бывать.
‘Нет Третьякова, некому выручить’,— думал Верещагин в эти мрачные дни. Он вправе был тогда негодовать не только на американские бесчестные нравы, но и на плутократов, царских чиновников, которые, договорившись о покупке картин, посвященных 1812 году, не спешили расплачиваться с художником за его многолетние труды. Уже не раз на даче и в мастерской за Серпуховской заставой появлялся в его отсутствие усатый пристав с портфелем, украшенным серебряной монограммой, и присматривался к имуществу Верещагина, мысленно прикидывая стоимость отдельных предметов в случае их распродажи.
В начале девятьсот третьего года Верещагин свел наконец концы с концами в Америке, скопил немного денег и выехал в Россию. К счастью, вскоре деньги за картины, приобретенные для Исторического музея, полностью перевели на его счет. Долги были погашены. Жизнь в мастерской художника пошла своим чередом. Этюды, привезенные в этот раз, Василий Васильевич не распаковывал. Он не хотел, чтобы они напоминали ему об Америке.

Поездка в Японию

Был у Верещагина в Москве друг-приятель, популярный адвокат Федор Никифорович Плевако. Знакомство их началось давно, с одного нашумевшего судебного процесса, на котором случилось побывать и Верещагину. Дело разбиралось в окружном суде. Обвинялась некая баронесса Прасковья Григорьевна Розен, постригшаяся в монахини и ставшая под именем Митрофании игуменьей Серпуховского монастыря. Игуменья Митрофания, пользуясь своим положением и прикрываясь Христовым именем, совершала крупные подлоги, подделывала векселя, занималась вымогательством и ухитрилась похитить свыше миллиона пожертвований. В переполненном зале окружного суда Верещагину впервые пришлось прослушать убедительную и горячую речь Плевако, темпераментно защищавшего потерпевших и обвинявшего Митрофанию.
Разоблачив мать-игуменью и ее сообщников, Плевако в своей речи сказал:
‘Путник, идущий мимо высоких стен Владычного (Серпуховского) монастыря, вверенного нравственному руководительству этой женщины, набожно крестится на золотые кресты храмов и думает, что идет мимо дома божьего, а в этом доме утренний звон подымал настоятельницу и ее слуг не на молитву, а на темные дела!.. Вместо храма — биржа, вместо молящегося люда — аферисты и скупщики поддельных документов, вместо молитвы — упражнения в составлении вексельных текстов, вместо подвигов добра — приготовление к ложным показаниям, — вот что скрывалось за стенами. Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру не было видно дел, которые вы творите под покровом рясы и обители!..’
Зал аплодировал оратору. В перерыве между судебными заседаниями Верещагин подошел к Плевако:
— Разрешите, Федор Никифорович, пожать вашу руку. Я художник Верещагин. Вы меня восхитили своим выступлением… Какая силища логики! Как великолепно вы владеете нашим могучим русским языком!
— Благодарю вас, благодарю вас… — с некоторой растерянностью проговорил Плевако, чувствуя крепкое рукопожатие.
— Скажите, Федор Никифорович, какой приговор суда ожидается этой баронессе в рясе? — спросил Верещагин.
Угловатый, с лохматой гривой волос, с реденькой мужицкой бороденкой, Плевако озарился трогательной приятной улыбкой. Недоуменно пожав плечами, он непринужденно обнял Верещагина, отвел его в сторону и доверительно сказал:
— Пути нашего правосудия неисповедимы. Один бог знает, что они там могут начертать. Но я полагаю, если бы крестьянин или рабочий похитил из церковной кружки пять рублей, то ему бы грозила долгосрочная каторга. Но здесь, поскольку дело касается кругленькой суммы — миллиончика, да к этой сумме протянулись святейшие руки баронессы, то, надо думать, суд вынесет мудрое решение о переводе игуменьи в какой-нибудь отдаленный сибирский монастырь, где ей будет предоставлена возможность замаливать грехи. Игуменья — баронесса, в цепи ее не закуют… — Плевако оказался прав.
С этой первой встречи началось их знакомство, а с переездом Верещагина в Москву встречи участились и знакомство перешло в дружбу. Верещагин любил и уважал Плевако как талантливого оратора, смелого и удачливого защитника в таких делах, в каких на его месте другой присяжный поверенный струсил бы выступить перед лицом державного закона. Плевако не боялся властей, он мужественно выступил на защиту известного рабочего-революционера Цетра Моисеенко — организатора стачки на морозовской фабрике в Орехово-Зуеве. И тогда руководитель одной из первых крупных забастовок, Петр Моисеенко, благодаря ораторскому искусству и находчивости Плевако, был приговорен всего лишь к трехмесячному аресту с зачетом предварительного заключения. Подобные и более сложные дела, выигрываемые Плевако, поднимали его авторитет в обществе, доставляли громкую славу. Когда Верещагин вернулся из последней поездки в Америку и, побыв некоторое время дома, вдруг неожиданно стал собираться в Японию, к нему в Котлы на дачу приехал Плевако. Кроме желания провести время за беседой с художником, у Федора Никифоровича было намерение приобрести у Верещагина небольшую дачу, построенную около Сухуми. Жить на этой даче Верещагину еще не приходилось: мешали частые и продолжительные разъезды. Поэтому, чтобы не канителиться с дачей, приносящей только убытки, художник решил ее продать по сходной цене, и никому другому, как Плевако. Сговорившись о цене, художник и адвокат завели разговор о Японии.
— Чем же вас так привлекает Япония? — спросил Плевако Верещагина. — С чего это вы решили предпринять такое нелегкое и в вашем возрасте, пожалуй, рискованное путешествие?
— Почему нелегкое? — удивился Верещагин вопросу адвоката. — Теперь не старые времена, путешествовать очень легко. До Владивостока — поездом, а там — морем. Купе, каюта! Разве так приходилось путешествовать русским землепроходцам?.. Пешком да, верхом от Великого Устюга до Тихого океана шлепали… А нынче не путешествие, а прогулка! Месяца три-четыре проезжу — и обратно. Интересует меня в Японии все то, что может привлекать любознательного художника-этнографа: народ, его быт, культура и искусство… И желание больше видеть, знать. Как-никак — годы уходят. Надо успевать. Хочется в Японии поработать над этюдами. У этой страны особенный колорит, своеобразный характер у народа. Да мало ли что может заинтересовать…
— В том числе и политика? — спросил Плевако.
— Да, в какой-то мере и политика. Однако дразнить японцев в этом отношении излишней любознательностью я не собираюсь.
— И, разумеется, вернетесь не с пустыми руками? Привезете интересные зарисовки, редкие сувениры?
— Это прежде всего. Не сувениры, а экспонаты, которые могут пригодиться для выставок, — пояснил Верещагин.
— Опять, Василий Васильевич, интересная поездка!
— Положим, не всегда бывают интересные поездки,— заметил Верещагин. — Но полагаю, Федор Никифорович, что эта будет интересной. Япония — такая держава, которую, на мой взгляд, напрасно у нас недооценивают. Судя по всем данным, проскальзывающим в печати, она, кажется, скоро нам напомнит о своем существовании.
— Да, этого следует ожидать,— согласился Плевако.— В газетах нередко встречаются тревожные намеки по поводу Кореи и Маньчжурии. Пожалуй, в недалеком будущем возможно столкновение на Дальнем Востоке.
— Не все дипломатические тайны освещаются в печати, — сказал Верещагин. — Народ не знает, что по договору от тридцатого января прошлого, 1902 года против нас за спиной Японии стоит Англия, отнюдь не заинтересованная в укреплении российского могущества на Дальнем Востоке. А впрочем, поживем — увидим! Во всяком случае, может возникнуть война, никому не нужная, бессмысленная… Нет, что ни говорите, Федор Никифорович, надо успеть побывать в Японии!.. Давненько я подумываю об этой стране восходящего солнца, и время выбралось подходящее. Поеду!..
Во время разговора в мастерскую вбежал сын Верещагина, Вася. Бросился к отцу:
— Папа, не езди… Японцы нехорошие…
— Кто тебя научил это сказать?
— Мама.
— Эх ты, орленок! Подожди, вырастут у тебя крылья, не усидишь дома… Я тебе и сестренке японских гостинцев привезу, каких в Москве нет.
Вася побежал к матери, стал успокаивать ее:
— Папа привык ездить, он нам подарки привезет… — и добавил от себя: — Даже мартышку с очками!
Между тем Верещагин и Плевако в ожидании, когда им будет подан обед, сидели в мастерской и продолжали разговор.
— Годы теперь мои не те, согласен с вами. Рискованно путешествовать, здоровье пошатывается, — тяжело вздыхая, говорил художник. — Голова полысела, борода поседела. Силенка вроде бы есть, а что касается души, она — молодая, двадцатилетняя. Не сидится ей на месте. Но я не тот, совсем не тот… В Америку ездил, картины показывал, свои идеи рассказывал, сколько было слушателей и слушательниц! Был успех, и были крупные огорчения. В Японии я не собираюсь ни с кем спорить, никому не буду навязывать своих мнений. И — никаких выставок! Буду созерцать неведомые мне красоты, делать безобидные зарисовки и знакомиться с жизнью народа. Одним словом, больше культурного отдыха, нежели хлопотливой деловитости. От всего этого мне и отдохнуть пора…
— Да, пора… Надо беречь себя, свои силы, — подтвердил Плевако. — Вам уже первый год седьмого десятка пошел.
— Не говорите, время как под гору катится. Не нравится мне это. Потому никогда не отмечаю своих юбилеев. Какая радость от того, что лишний год прибавился! И это значит — просидеть год или всю жизнь, как привязанный к одному месту? Ничего не увидеть, ничего не узнать… Считаю счастьем, что я не принадлежал всю жизнь к числу таких ‘оседлых’ людей. Забирайте вы мою кавказскую дачу. Да, наверно, когда вернусь из Японии, я вам и эту, московскую, продам. Знаете ли, хочу купить себе домик в Кронштадте. Обзаведусь катером. С моря до самой квартиры канавку прокопаю, куда захочу — на своем катере покачу!.. Эх, Федор Никифорович! Хорошие места приморские около Петербурга!.. А я так мало и редко там бывал! Вот Репин — тот, говорят, кругом в садах живет, и Финский залив рядом. А мне почему нельзя? Надоели мне эти Котлы со своими торговками! Задумал я в Кронштадт перебраться.
— Что ж, неплохой замысел! Не откажусь побывать на новоселье, — одобрил Плевако.
Подали обед. Потом под аккомпанемент Лидии Васильевны Верещагин и Плевако спели несколько песен и надолго расстались.
А через два дня, получив от московского губернатора паспорт для заграничного путешествия, Верещагин уезжал в Японию. Жена, теща Пелагея и дети провожали его до Ярославского вокзала. Уезжал он без особого желания, будто по вынужденной надобности, и даже прослезился, прощаясь с детьми и супругой. И пока ехал до Владивостока, Лидия Васильевна каждый день получала от него письма и телеграммы. Из Харбина он писал ей:
‘Здесь я встречал моряков, которые говорят, что с Японией очень неспокойно, наш флот переходит под закрытие владивостокской бухты из Порт-Артура, где он больше открыт…’
Из Владивостока, перед самым отъездом в Японию, он в конце августа с тревогой в сердце извещал жену и детей:
‘Я все еще не уехал, но завтра уезжаю наконец, и с нехорошим чувством, так как еду в страну, очень враждебно к нам настроенную… По газетам судя, в Японии часты собрания врагов России, требующих войны с нами, считая теперешний момент для открытых военных действий за наиболее удобный и подходящий… По всем отзывам, у Японии и флот, и сухопутные войска очень хороши, так что она, в том нет сомнения, причинит нам много зла. Первое время они натворят чудес, потому что обозлены и поведут войну беспощадно, на это последнее наша добродушная нация не способна и, конечно, будет стараться ‘не очень вредить’. У них все готово для войны, тогда как у нас ничего готового, все надобно везти из Петербурга…’
Через несколько дней Верещагин с проводником-переводчиком уже путешествовал по Японии. Он, в первую очередь, побывал в городах Киото и Токио и, судя по его коротким письмам Лидии Васильевне, на два месяца застрял в небольшом городе Никко, расположенном северней Токио.
Двадцатого сентября Верещагин писал жене из Никко:
‘Я начал уже немного работать (здешние храмы очень интересны) и думаю, кое-что напишу. Живу в самой романтической обстановке, в маленьком домике не то лесника, не то садовника близ самих храмов. Крутом водопады, потоки и лес. Криптомерии, те самые, что не принялись в Сухуми у моря, здесь достигают 20 сажен в высоту и полторы сажени в диаметре… Японец и его жена, у которых я живу, премилые люди…’
Осень в Японии оказалась дождливой. Приходилось ждать солнечных дней, чтобы сделать зарисовки. При всем разнообразии впечатлений в Японии думы о семье не давали Верещагину покоя. Он тревожился за жену, недостаточно приспособленную к практической жизни, заботился о детях, о воспитании их. Теще своей художник не доверял воспитание детей, а потому в письмах строго предупреждал Лидию Васильевну:
‘Боюсь, чтобы бабушка не стала снова преподавать детям свои учения, не жалея детских головок: я ведь все-все переломаю снова, чтобы не развращать разум детский учением о поклонах пониже, о просьбах понастойчивее и послезливее, о лицемерии помолчаливее… Умоляю тебя, голубок мой, читай больше с детками и объясняй, это развивает их, а о том, что правила всякие они узнают позже, не горюй, верь, что все это уладится… Верь мне, что чтение с тобой будет иметь громадное влияние, и делай это не урывками, а ежедневно…’
Установились сухие, солнечные дни. Верещагин пробуждался с восходом солнца, уходил в окрестности Никко, иногда выезжал в ближние города, интересовался японской архитектурой, ансамблями и пейзажами. Окруженный любопытными молчаливыми зрителями, он с большим упорством и невозмутимым спокойствием писал этюды храмов и жилищ, делал зарисовки местных типов. Но не было уже того задора, который сопутствовал ему в прежних длительных поездках по свету. В городе Никко Верещагин заинтересовался архитектурой и всеми украшениями грандиозного мавзолея сегуна Токугава Иэясу. В давние времена к постройке этого здания были привлечены все феодальные князья Японии. Вся страна своими лучшими художественными силами участвовала в создании этого национального памятника. Ваятели статуй из Нара, литейщики из Киото, строители из Касуга, лучшие живописцы Японии — Кано Таниу, Кано Ясуноби и многие другие художники тринадцать лет трудились над внутренней росписью мавзолея. Окончен оп был в 1647 году. Живопись, бронзовое литье, тонкая резьба по дереву и кости, лаковые декоративные детали, витиеватая лепка, пилястры, балюстрады, стилизованные изображения на стенах и в скульптурных группах — всё это замысловато перемешалось и слилось в беспокойное художественное нагромождение, лишенное величавой простоты, присущей строгому классическому стилю…
— Это своеобразное ‘японское барокко’, — определил Верещагин после неоднократного осмотра японского мавзолея со всеми его деталями. И у него не явилось желания зарисовывать всю сложную громаду — ‘опочивальню’ японских владык. Он сделал лишь несколько набросков карандашом, десяток этюдов маслом в Никко, Токио и Киото. Ему хотелось как можно больше видеть, слышать и знать о Японии. Немногословные переводчики заискивающе улыбались и многое утаивали. Он замечал и угадывал скрытую неприязнь к нему, как к представителю страны, не вызывавшей здесь дружелюбного отношения.
Вблизи старинного города Киото художник любовался тысячелетними башнями Муроодзи и Дайгодзи. Эти башни увенчаны в несколько ярусов крышами с загнутыми углами. Вместо черепицы употреблена была прочная кора дерева хиноки. Такие сооружения религиозного культа, украшенные причудливой тонкой резьбой и лепкой, стояли в окружении густых деревьев и казались по своим архитектурным формам крылатыми, легкими, готовыми взлететь в небесную высь. Особенно великолепны они были ночью, на фоне темно-синего звездного неба, освещенные разноцветными бумажными фонарями. Однажды Верещагин и английский писатель, новозеландец Доуни Стюард, зашли в Золотой павильон храма Тоседайцзи. Более тысячи лет тому назад это внешне неказистое, приземистое сооружение было построено китайскими мастерами. В храме шло богослужение. Двое европейских путешественников прошли и встали впереди молящихся. С нескрываемым любопытством они стали разглядывать на алтарной возвышенности изваяния четырех хранителей стран света и позолоченную, покрытую лаком, статую Будды, восседающего на лотосе рядом с тысячерукой богиней Кваннон.
Английский писатель не вытерпел, достал из кожаной сумочки фотоаппарат и, быстро наведя его на алтарь, щелкнул кнопкой. Японцы стали переглядываться и шептаться, но служитель (бонза) сделал знак рукой — и все замерли. При общей тишине он вышел вперед и, встав между Буддой и посетителями, начал проповедь. Он говорил, как бы обращаясь к двум чужим неверующим посетителям:
— Из земли, породившей все живое, появится среди людей демон, желтый, блестящий, звенящий, ненавидящий и уничтожающий людей. Имя ему — Золото! Тот демон будет причиною многих кровавых бед. Он погасит в сердцах людских искру доброты п воцарит жажду наслаждений. Ценою горя, крови и ценою проданной и растоптанной чести будут насыщаться жаждущие богатства и наслаждений. Но придет возмездие, оно будет страшно. Все погибнет на земле. Все, населяющее воздух, воды, леса, горы, долины, все, что кормит и одевает нас, все, что радует нас. И тогда поднимется страшный вопль. И люди будут уничтожать друг друга до тех пор, пока последний из них не сядет на золотого демона и не будет грызть свои собственные кости…
Бонза говорил умильно, взирая на Будду. Верещагин обернулся. Японцы — старики и молодежь — стояли как зачарованные, злобно косились на чужеземцев и слушали проповедь своего служителя. У многих по желтым морщинистым щекам текли слезы.
— Пойдемте отсюда, — тихонько предложил Верещагин англичанину, и оба, не оборачиваясь, прошли к выходу. В тени и в прохладе, между высоких и пышных деревьев, они передохнули, переглянулись и, видимо, оба догадались, что несвоевременно посетили эту ‘святыню’.
— А главное, вы так бесцеремонно, никого не спрашивая, стали фотографировать! — сказал Верещагин. — Я удивляюсь, как они нам бока не помяли…
— И были бы по-своему правы, — согласился Стюард.
— Японцы очень ревниво относятся к своей религии и обрядам, — продолжал Верещагин. — Это давно известно. Они фанатичны. Вы, вероятно, слышали, как наш царь, будучи еще наследником, путешествовал по Японии и вздумал посмеяться над японской похоронной процессией. Она показалась ему слишком веселой. И что же? Какой-то полицейский чин заметил это и — плевать ему было на то, что он имел дело с наследником российского престола, — выхватил шашку и рубанул будущего царя по голове. Началось дипломатическое расследование, пошли туда-сюда бумаги, переговоры и пересуды. Папенька нынешнего царя прочитал эти бумаги и наложил резолюцию: ‘Дураков били и всегда будут бить’. Николаю следовало бы помнить отцовские слова, а кстати, и сабельный удар японца…
В раннюю утреннюю пору, находясь иногда вблизи Тихоокеанского побережья, Верещагин поднимался на возвышенность. Дыша легким морским воздухом, он следил за тем, как на далеком горизонте над океаном всплывало огромное солнце и покрывало воды золотистой россыпью. Тогда оживали горы и парки, пересеченные шумными ручейками, в густых зарослях пели птицы, каких можно видеть только в Японии. Верещагин посещал музеи и мастерские художников. В Токио он побывал в национальной Академии искусств. На базарах скупал различные художественные предметы, на которые в России могли бы обратить внимание при оценке культурного уровня японского народа. В русском посольстве в Токио скопилось множество приобретенных Верещагиным экспонатов, упакованных в ящики для отправки в Петербург. И не только история архитектуры и живописи привлекала внимание Верещагина в этой стране великих тайн и скрытых возможностей. Он интересовался бытом, жизнью простых людей Японии и особенно тяжелым, рабским положением женщин. В одном из своих писем Лидии Васильевне художник описывал простоту нравов как результат нищеты и бедности трудовой массы, населяющей страну Восходящего Солнца.
‘Женщины здесь совсем, как куколки. Большинство бедных девушек идет в публичные дома, чтобы помочь своим родителям, и это не считается предосудительным. Отец получает, скажем, 200 рублей, а семнадцатилетняя дочь идет в публичный дом ‘отрабатывать’ эти деньги… В Токио большая улица с домами с обеих сторон, нижние этажи которых сплошные клетки: за ними сотни, тысячи девушек, старающихся заманить прохожих. Правительство поощряет это, так как получает с девчонок хороший доход…’
‘Хороший доход, но не от хорошей жизни!’ — подумал Верещагин, остановившись на этих строчках своего письма.
Однажды хозяин, у которого он жил около Никко, пригласил его с переводчиком посмотреть японскую свадьбу. В просторном полудеревянном, полубумажном домике с раздвинутыми внутри переборками немноголюдная свадьба началась вечером, когда пестрые бумажные фонарики украсили обычную серенькую обстановку жилья. Жених сидел на полу, скрестив ноги и уставившись в пол, ни на кого не глядя. Две девушки привели раскрашенную невесту и посадили против жениха. Между ними поставили стол и сосуд с горячим вином ‘саке’. Сначала угощались гости, затем молодожены пили из одного сосуда, что означало: новобрачные делят между собой радость и горе. На свадьбе не было ни шума, ни веселья, ни одной песни не было спето. Около деревянного Будды суетился подвыпивший жрец, бормоча какие-то слова. Свадьба была похожа на молчаливую сделку, от которой неизвестно кто будет в выигрыше…
— Скучно! — отозвался Верещагин о свадьбе своему квартирному хозяину. — У нас, у русских, не так. Размах шире. На нашей свадьбе всё ходуном ходит. Веселье — через край.
Из Никко, пользуясь близким расстоянием, Верещагин ездил в Токио, где находилось русское посольство. Послу и чиновникам посольской миссии он старался не докучать своими визитами. Однажды, незадолго до отъезда из Японии, он зашел в посольство. За обедом в дружеской беседе посол признался, что он и вся его миссия сидят словно на горячих углях и ждут, когда японское правительство отзовет из Петербурга свое посольство, а русскому предложит выехать во Владивосток.
— Обстановка накалилась,— сказал посол, — и вам, Василий Васильевич, в настоящее время нет смысла разъезжать по стране, вполне готовой воевать против России.
— И скоро можно ожидать войну? — спросил Верещагин.
— О дне и часе начала войны, конечно, неизвестно. Но она разразится. Возможно, раньше, нежели мы ожидаем… В этих вопросах откровенности не бывает. Япония — хитрая бестия! Мы о ней слишком мало знаем, и не то, что нужно знать… Однако не секрет, что и Америка и Англия желают Японии успеха в предстоящей войне. Вероятно, они подскажут японскому императору Муцу-Хито наиболее удобный момент для нападения на Россию.
— Да, не дожидаясь осложнений, надо уезжать, — решил Верещагин. Он сам чувствовал на себе суровые, пристальные взгляды японцев, а бывая в кафе и ресторанах Токио и Киото, не раз слышал от подвыпивших японских офицеров обрывки фраз, из которых нетрудно было уловить прямую враждебность.
— Жаль, жаль, что мы плохо знаем нашего будущего врага, — сокрушенно проговорил Верещагин. — А ведь давно, еще с петровских времен, интересуемся Японией, и всё на ‘авось’, как-нибудь да что-нибудь. Недаром при Александре Первом одно наше судно, построенное для плавания на востоке, так и было названо — ‘Авось…’ Перед поездкой сюда я пробовал покопаться в литературе о Японии: столкнулся, как сказано у Грибоедова, с ‘премудрым незнанием иноземцев’. И это всё же не только оттого, что до последнего времени Япония для всех держав являлась закрытой страной, но и потому, что мы действительно ленивы и не любопытны…
После обеда сотрудники посольства обратились к Верещагину с расспросами — что он за три месяца увидел в Японии, что узнал о японском искусстве, о народе, населяющем эту своеобразную страну.
— Что я вам скажу о народе? — начал Верещагин не спеша, по-стариковски обдумывая каждое слово. — Народ здесь, в Японии, трудолюбивый, умный, даровитый. Имеет свою интересную историю, свою культуру, свои нравы и обычаи, одержим своим необыкновенным фанатизмом. Такой народ, как и всякий народ, сам по себе неповинный в войнах, говоря по-человечески, жалко убивать. Благодаря самурайскому фанатизму и сильно развитому военному психозу японцы будут драться без страха и жалости… Но меня, как художника, не эта сторона дела интересовала в Японии. Я здесь занимался живописью, а большей частью расходовал время на то, чтобы понять искусство здешнего народа.
— Вот вы нам об этом и расскажете, очень просим!..
— Ваше мнение, как знатока искусства, исколесившего весь мир, для нас весьма интересно.
— Полезно послушать, просим, просим, Василий Васильевич! — раздались голоса сотрудников посольства, окружавших художника.
Верещагин сел поудобней на широкий кожаный диван и начал рассказывать о своих наблюдениях и впечатлениях.
— Так вот, друзья мои, хотя Япония отрезана от мира, ограждена морями и океаном, однако искусство здесь мне кажется занесенным извне. И прежде всего — из Китая и Кореи. Но японцы не были слепыми и тупыми подражателями иноземной культуры. У японцев обнаружилась своя, тонкая чувствительность в понимании художеств, отчего китайское и корейское влияние стало со временем слабеть, уступая место быстрому и активному проявлению японской самобытности во всех видах культуры и искусства. В древние времена, как и у нас в России, и на Западе, японские живописцы увлекались религиозными сюжетами, писали их в виде фресок на стенах буддийских храмов. Необъятный мир японских сказок, военных событий также нашел своих певцов.
— Какие формы вы имеете в виду? — спросил кто-то из слушателей.
— Три формы, — сказал Верещагин. — Это так называемое, какемоно — рисунок на продолговатом куске шелка, наклеенного на холст, макимоно — картины в свитках и гаку — картины в багете, последние встречаются не часто. Девять веков тому назад здесь уже существовали школы или, вернее, направления живописи. Была такая школа Ямато и Тоса. Художники этой школы прославляли феодальную знать. Благородства в направлении этой школы, на мой взгляд, никакого, но художники того времени понимали, что возвеличить в искусстве феодала — это значит иметь богатого покупателя и властного покровителя. Как видите, вдохновение в роли товара выступило на арену человеческих отношений в Японии (да и не только здесь) давным-давно. Это и хорошо и плохо. Хорошо, что феодализм в Японии покровительствовал живописи, но плохо, что ограничивал художников в выборе сюжетов, сдерживал их инициативу, убивал свободу творческой мысли. Особенность японской живописи очевидна для каждого: здешние художники не признают светотени, пренебрегают перспективой, не хотят знать анатомии в живописи. Своя техника, своя манера. Позднее стали появляться в Японии художники, подвижники своего дела, близкие к реализму. Одним из первых был Иваса Матахеи, выходец из народа. Впервые, полтораста лет тому назад, он стал зарисовывать сцены из народной жизни, считавшиеся до него непозволительными в искусстве. Он же пренебрегал однотонной традиционной японской живописью, умело и широко пользовался разноцветными яркими красками. Если у вас еще найдется время, советую побывать в музеях и обратить внимание на работы этого мастера — нарушителя закостенелых традиций в японской живописи…
Беседа продолжалась. Верещагин подробно говорил о японской архитектуре, о скульптуре, которая не вызывает восхищения, и о многом другом, что пришлось ему увидеть за эти три месяца. Потом он поднялся с места. Посол пожал ему руку, поблагодарил за беседу и спросил, не знаком ли Василий Васильевич с токийским художником Хашимато Гахо и не желает ли побывать у него в мастерской.
— Нет, — сказал Верещагин. — Картины Хашимато, его замечательные пейзажи я видел. Но знакомиться с художником не стал. В Академии искусств он главный профессор, стало быть, лицо официальное, а с официальными лицами в теперешней, явно предвоенной, обстановке не получается откровенного разговора.
На другой день Верещагин выехал в Киото. Там на базаре купил для домашних японские подарки: Лидии Васильевне — шелковое кимоно и будильник в виде лягушки с циферблатом на брюхе, дочке — веер из слоновой кости, расписанный цветущими веточками и серебристыми птичками, сыну Васе — красавца попугая в позолоченной клетке. Мог бы, конечно, купить и мартышку, но в дальней дороге с ней было бы много канители… Японию, со всеми ее прелестями и хитростями, Верещагин покинул без сожаления. Часть его вещей, приобретенных для выставок, посольство выслало следом за ним багажом. Только проехал он Маньчжурию, как сразу почувствовал крепкую сибирскую зиму. Окна вагона покрылись изморозью. Немилосердно скрипели колеса и буфера. На душе было тревожно.

На Дальний Восток

В конце ненастного ноября 1903 года Верещагин вернулся из Японии. Радостно встреченный Лидией Васильевной и детьми, он немного отдохнул после дальнего путешествия и принялся было за картины и этюды, вывезенные из Японии. Работа на первых порах тормозилась разными домашними и семейными заботами, визитами друзей и поклонников, надо было прочесть и просмотреть скопившиеся газеты и журналы, письма и долговые претензии. Не успел он по-настоящему приняться за работу, как разразилась война с Японией. Из газет стало известно, что вероломно, без объявления войны напав на Россию, японцы сразу же вывели из строя три наших первоклассных корабля. Война с Японией не была неожиданностью для Николая Второго и его министров. Царь и его приспешники хотели этой войны, чтобы отвлечь внимание народа от нарастающей революции. Они надеялись войну закончить победой. Но оказалось, что Японию ‘шапками не закидаешь’, молебнами от ее натиска не спасешься. Неудачи в военных действиях с первых же дней показали слабость и гнилость самодержавия и усилили недовольство в народе, не желавшем войны. Царь, под давлением опасных событий и по совету своих приближенных, назначил командовать русским флотом в Тихом океане популярного в народе адмирала Степана Осиповича Макарова.
Получив назначение, Макаров без промедления выехал из Петербурга на Дальний Восток. Едва кончились шумные проводы, талантливый и энергичный адмирал сразу же, в своем вагоне экстренного поезда, погрузился в работу. За двадцать дней продолжительного пути Степан Осипович, обеспокоенный сведениями о превосходстве сил противника, неоднократно писал в Петербург о том, что русский флот на Тихом океане должен быть увеличен и усилен. Он требовал присылки миноносцев в разобранном виде по железной дороге, просил о доставке бронебойных снарядов с изобретенными им наконечниками, настаивал на том, чтобы срочно отпечатали его труд ‘Рассуждения по вопросам морской тактики’. На все эти и другие требования, посланные адмиралом с пути, Морское министерство ответило Макарову глухим молчанием… Как только вспыхнула война с Японией, Верещагин решил, что ему не время заниматься обработкой японских этюдов и не место в уютной мастерской. Ехать, невзирая ни на что, ехать немедленно на Дальний Восток, в гущу событий! Кто, как не он, может показать и эту войну со всеми неприглядными сторонами, которые стали очевидны в самом ее начале! А когда художник узнал, что Макаров получил назначение и выехал в Порт-Артур, то не смог более оставаться праздным наблюдателем и отправился следом за боевым адмиралом. Макаров знал Верещагина, Верещагин отлично знал Макарова. Они были похожи друг на друга не только благородной осанкой: это были неподкупные, бескорыстные, с чистым сердцем патриоты в высоком смысле слова.
Подобно Макарову, Верещагин в пути на восток был поглощен думами о войне, ненужной русскому народу. Однако поскольку война началась — и началась с вероломного нападения японцев на русскую эскадру, стоявшую в Порт-Артуре, — он думал о чести России, о том, как выйти из этой войны без позора. Верещагин даже решился написать царю: ‘Не взыщите за смелость писать вам: прикажите генералу Куропаткину немедленно собираться и выехать на Восток… Имя Суворова на языке у всех военных, но главное суворовское правило — быстрота сборов — не практикуется…’ Через три дня он снова пишет царю письмо с упреками по адресу неповоротливого Куропаткина и предупреждает царя о необходимости усиления охраны мостов на Сунгари и Шилке. Как и многие русские люди, знавшие замечательного флотоводца Макарова, Верещагин крепко надеялся на него. Никто другой из высших военно-морских командиров не смог бы выправить создавшееся тяжелое положение в русском флоте на Тихом океане. Только он — любимец моряков, талантливый и преданный родине адмирал — мог изменить ход событий. Невзирая на превосходство в военно-морских силах, японское командование, зная Макарова как умелого, энергичного и отважного адмирала, боялось его решительных и продуманных действий. Обо всем этом из газет и понаслышке узнал Верещагин, пробиравшийся в специальном вагоне на Дальний Восток. В шестьдесят два года не было у него уже, конечно, того молодого задора, с каким он рвался из Парижа на Балканы. Он мало шутил и часто сидел у окна вагона в тяжелом молчаливом раздумье. Быть может, в эти дни и часы ему приходили в голову мысли о том, что эта поездка может стать последней… Не потому ли он писал своей жене письма-наказы, похожие на завещания: ‘Не учи детей сверхъестественному, не затемняй их сознание фантазиями…’
Он много думал о детях. Их жизнь только начиналась, его — подходила к концу. И когда по пути на Восток солдат-денщик, разбитной вологодский парень Алексей Паничев, угощал его крепким чаем и спрашивал, зачем это он — седой, бородатый дед — по доброй воле едет на войну, Верещагин, усмехался и горькой шуткой отвечал солдату на его бесхитростные расспросы:
— А еду я, батенька мой, потому, что мне в постели умирать неприлично.
— Ну, Василий Васильевич, вас-то бог сохранит!
— Меня сохранит, значит, и тебя сбережет. Ты, Алеша, при мне будешь. Надеюсь, ссориться мы с тобой не станем?..
— Избави бог! Какая с барином ссора… Мы ведь с понятием… Сделаем все, что прикажете. Мне и ротный так настрого приказал — служить вам верой и правдой. И уж больно ротный хвалил вас. Да я и сам теперь вижу, к какому доброму человеку я приставлен…
Ехали они вдвоем, занимая целый вагон.
Однажды где-то в Сибири, на продолжительной остановке, Верещагин стал зарисовывать денщика в свой походный альбом и, чувствуя его расположение к себе и доверчивость, стал расспрашивать, не отвлекаясь от дела:
— Ты, Алеша, чей, да откуда родом? Судя по говору, будто вологодский?
— Не вроде, а точно угадали, Василий Васильевич, Кадниковского уезду. В деревне-то по фамилии и изотчеству никогда не звали, а всё кликали — Олёха. С малых лет я, Василий Васильевич, учился у роговщиков за Кубиной-рекой делать гребешки да пуговки. Добычи никакой не было, из-за хлеба работал. Потом в деревнюшке одной, на Кихте-реке, бес попутал — церковь Козьму-Демьяна малость очистил. Всей мелочи рублей восемь было. Однако и за это били-били, скулу свернули, к костоправу ходил. Спасибо, в тюрьму не посадили… Жить в своих местах нельзя, все в глаза тычут — вор да вор… Побежал я из своих мест в Вологду работы искать. Я не зимогор какой, чтобы без дела шляться. А воровством заниматься — тоже не дело. Или суд с острогом, или побои без суда — выбирай любое. В городе роговых дел мастеровых нет. А в нашей волости видал я, как сапожники чеботарят. Сам же в руках щетинки не держал. Дай, думаю, пойду по этой части. Прихожу к хозяйчику. Дом двоежитной, то бишь в два этажа. Захожу — мастерская, двадцать мастеров и подмастерьев. Сапоги, туфли шьют, песенки поют: не житье — малина!
‘Здрасьте, — говорю, — хозяин с хозяюшкой, я к вашей милости, ищу заработка’. — ‘А что умеешь делать?..’ — ‘Могу, — говорю, — шить обутку, простую и фирменную, из сафьяна и юфты’. — ‘Такой мне нужен,— говорит хозяин. — Струмент есть?..’ — ‘Никак, — говорю, — нет’. — ‘Ну-с, тогда пользуйся пока чужим струментом’. И подает мне лакированный товар, модельные туфельки сшить. Дня два я копался, на третий попался. Стал хозяин работу принимать от всех вообще. Вижу, и мои туфельки двумя пальцами приподнял, держит, будто лягушку в руках, морщится: ‘Кто мне это товар испортил?’ А я сижу, исподлобья гляжу да молчу. ‘Вас спрашиваю — кто такую дрянь сшил?’ Вся мастерская молчит, и я сижу да молчу. ‘Кто из вас, негодяев и мошенников, испортил туфельки дамские?’ А я сижу да молчу. Швырнул это он мое изделие в угол. И не заметил я, как снова взял эти же туфельки в другую руку и с усмешечкой, ласково спрашивает: ‘А эти игрушечки кто так хорошо смастерил?’ Я привскочил с табуретки и, не глядя, кричу: ‘Моя работка!..’ — ‘Ах ты, сукин сын!..’ — да колодкой меня, да колодкой по башке. Всего измочалил. А когда узнал, что у меня сапожное дело до этого и в руках никогда не бывало, удивился моей храбрости, подал целковый и сказал: ‘Вот тебе, Олёха, за нахальство! И убирайся от меня ко всем чертям!’ А тут скоро набор в солдаты, и меня забрали…
Верещагин выслушал его и улыбнулся:
— Бывал я, Алеша, в ваших вологодских местах. И народ ваш знаю. Люди там откровенные, вроде тебя — живут без утайки, немножко такие… ухари беспечные.
— Ужли и в наших краях бывать вам приходилось? Где же это?..
— У Спаса Каменного, на озере. А через Устье Кубенское ездил даже в Заднее село, на конную ярмарку. Покупал я там меринка за восемьдесят рублей для разъездов по Вологодчине, а мне ваши менухи-плуты, и не заметил как, вместо того меринка жеребую кобылу подсунули. И ездить на ней было невозможно…
Алеша-денщик до слез расхохотался, довольный за своих земляков.
— Это уж как есть, Василий Васильевич, кого угодно обжулят, на то она и ярмарка!..
В дальнем пути на Восток жил Верещагин с денщиком дружно: доволен был его услужливостью, а тот еще более — добротой и непритязательностью знаменитого художника. В Ляояне, не доезжая до Порт-Артура, художник задержался на один день у племянника, Кузьмы Николаевича Верещагина, служившего там коммерческим чиновником. У племянника в квартире жили постояльцы — русские офицеры-дальневосточники, эвакуировавшие своих жен в глубокий тыл. Только одна молодушка, Мария Александровна, жена Кузьмы Верещагина, хозяйничала в доме, — муж ее был в отъезде.
— Здравствуйте, голубушка! — приветливо поздоровался Верещагин. — Я ваш дядюшка, художник… слыхали о таком?
Мария Александровна много слышала, много читала о своем дядюшке, по фотографиям представляла его себе бородатым, но не таким седым, не таким живым и кипучим, и ростом повыше. Офицеры тоже были приятно удивлены неожиданным появлением такого гостя. На кухне молодая хозяйка и два денщика стали готовить обед, особенно старались для Верещагина.
— Василий Васильевич, вы индейку с рисом будете есть? — доносился из кухни голос племянницы.
— Буду, голубушка, буду.
— А лучку положить?
— Да, да… как можно больше этой прелести кладите! Без луку нельзя… — И дядя сам побежал на кухню помогать племяннице готовить обед.
— Знаете, Машенька, голубушка, у себя дома я постоянно толкусь около кухни. Супруга у меня — Лидия Васильевна, она музыкантша: никак не переносит кухни, зайдет на минуту и — голова болит… Как-то они, родные, там без меня себя чувствуют! Не могу о них ни на минуту забыть…
‘Господи, такой знаменитый дядя, а о каких маленьких делах толкует’, — думала Мария Александровна, не зная, о чем и разговаривать с таким человеком.
Жильцы-офицеры сходили на базар, принесли полный саквояж ананасов, вина и всяких закусок. К обеду приехал и племянник Верещагина, Кузьма Николаевич. Мария Александровна упрашивала почтенного дядюшку воздействовать на мужа, чтобы он отпустил ее в Россию, а сам Кузьма чтобы ни в коем случае не ездил на реку Ялу, где наши войска вели бои с японцами.
— Ах вот как! Племянничек на позицию собирается? Хорошо! И я с тобой там побываю. Покупай пару верховых лошадей. Для меня закажи сделать помягче седло, заготовь белил, краски — и махнем на эту самую Ялу. А Машеньку не держи, пусть едет в Череповец, в Пертовку, успокой ее.
Верещагин выпил две стопки виноградного вина, быстро порозовел и заметно оживился. Ему захотелось поговорить с офицерами, квартировавшими у племянника. Был среди них высокий, стройный красавец, подполковник Захаров. Говорил он очень умно, сдержанно и, как видно, был настроен весьма воинственно: о ‘япошках’ отзывался с пренебрежением. Захарова удивляло нахальство японского микадо и его генералитета, осмелившихся наброситься на махину российской державы. Разговор Верещагина с подполковником начался издалека, с расспросов — давно ли Захаров в таком звании, где учился, где служил, на все вопросы подполковник отвечал учтиво и четко, по-военному. Когда разговор зашел о войне, подполковник стал нервничать. Взяв лежавшую перед ним вилку с костяной ручкой, он замолчал и, опустив глаза, слушал Верещагина. А тот горячо и убедительно говорил, обращаясь к присутствующим:
— Господа офицеры, мои годы перевалили на седьмой десяток. Есть у меня некоторый жизненный опыт…
А племянник Кузьма весело добавил:
— Да, опыт у вас, дядюшка, огромный! По-моему, едва ли в России найдется другой человек с биографией, подобной вашей. Где вы только не побывали!..
— Да, не обижаюсь, кое-где был, кое-что видел, — продолжал Верещагин, — и даже воевать приходилось, хотя я самый отъявленный враг войны, тем более — войны, ненужной народу. Но и мне приходилось иногда на войне убивать людей, вот этой же самой рукой, которою я писал изобличающие войну картины. Объяснимо ли такое противоречие и простительно ли оно мне? И объяснимо, и простительно. В момент горячей и опасной необходимости я брался за оружие и сражался за честь России. Но честь России требует, чтобы мы, русские люди, воевали и против войны. В рядах этих, к сожалению немногих, бойцов за мирную жизнь я не был трусом. Сейчас трудно об этом говорить. Правильную оценку дадут потомки. Но речь не об этом. Я, старик, еду на войну, вы, молодые люди, бравые и образцовые офицеры, находясь в Ляояне, в резерве, в любую минуту можете быть посланы в бой. Кстати, не помните ли, в прежние времена была у нас такая непозволительная, грустная песенка:
Невдалеке от Бологоя
Два встречных поезда свистят:
В одном быков шлют для убоя,
В другом на бой везут солдат…
Верещагин, сказав это, заметил, что все офицеры, племянник Кузьма с женой, Марией Александровной, — все внимательно слушали, уставившись на него немигающими глазами. Только подполковник Захаров, опустив голову, ни на кого не смотрел и крепко сжимал вилку обеими руками.
— Да, война без жертв не бывает. Никто из нас особенно не удивится, если кое-кого из присутствующих не досчитается. С давних пор русские люди умели воевать и не боялись умирать, — говорил Верещагин, и лицо его, красивое, с бородой, достававшей до столешницы, становилось строгим, взгляд хмурым, пронизывающим. — Да, эта война с ‘япошками’, как их пренебрежительно называют некоторые господа, не является популярной в народе. И наши люди будут погибать только ради того, чтобы продлить срок существования шаткого деспотизма…
Верещагин из-под нахмуренных седых бровей взглянул на подполковника Захарова. Тот, стиснув зубы и напрягая мускулы, с хрустом ломал зажатую в пальцах роговую рукоятку вилки. Потом он опомнился и, обращаясь к хозяйке, тихо, полушепотом проговорил:
— Мария Александровна, извините… К сожалению, Василий Васильевич во многом прав…
Верещагин налил себе еще стопку вина и, подняв ее, сказал:
— За ваше здоровье, за ваши успехи, господа офицеры! Кто будет жив, тот многое увидит и узнает. Будьте здоровы!..
— За ваши успехи, Василий Васильевич!
— Живите еще столько же…
— Надеемся увидеть ваши картины из русско-японской войны, — говорили офицеры, звонко чокаясь бокалами с Верещагиным.
Вечером офицеры провожали художника в вагон, стоявший на запасном пути в Ляояне. С Захаровым Верещагин расстался дружелюбно и трижды расцеловался на прощание.

В Порт-Артуре

Небольшой портовый городок, переполненный русскими солдатами и матросами, подвергался обстрелам со стороны японских судов. Разрывы двенадцатидюймовых снарядов в порту и в районе крепости действовали на военных удручающе, а среди мирного населения вызывали панику. Верещагин обосновался в вагоне. Он приготовил краски и белила, исправил широкий парусиновый зонт. Складной табурет, походный ящик-этюдник, наполненный картонными и фанерными дощечками, натянутыми на подрамники холстами, пачки кистей, легкий для переноски мольберт — всё было готово к предстоящей большой работе. Но прежде чем работать, нужно было присмотреться к тому, что происходит вокруг. Верещагин ходил по улицам и окрестностям Порт-Артура, заглядывал в низкие одноэтажные дома и фанзы. Нередко среди мелких торгашей, парикмахеров и фотографов он встречал чрезмерно любознательных и назойливых,— вероятно, среди них были агенты японской разведки и разведок других держав, заинтересованных в поражении России на дальневосточном театре военных действий. В эти дни пришлось Верещагину встретиться с одним матерым шпионом, огражденным от всяких случайностей документами дипломатической миссии. Таким был некто Карл Гревс, прибывший из Сингапура в Порт-Артур — по заданию немецкой разведки — под видом доктора естественной истории и ботаники, с документами на имя Франца фон Каннитца. Ему было приказано разведать, как продвигаются у русских работы по укреплению Порт-Артура.
Однажды, вооружившись сачком, Гревс отправился в окрестности Порт-Артура ловить весенних бабочек для коллекции. Конечно, в городе-крепости, находящемся под обстрелом японской эскадры, обстановка для ловли и коллекционирования бабочек была явно неподходящей. Тем не менее Гревс ничего лучшего не придумал, — авось в суматохе не заподозрят. Расхаживая в окрестностях Порт-Артура, Гревс заметил Верещагина, одиноко сидевшего на камнях. Художник, желтый от приступа тропической малярии, укутавшись теплым шарфом, писал небольшой этюд Порт-Артура. После короткого разговора они познакомились. Верещагин узнал, что немец с сачком имеет отношение к медицине, и попросил у него хины. Гревс охотно стал оказывать услуги знаменитому художнику. При следующей встрече он долго беседовал с Верещагиным об искусстве и литературе. Потом они еще раз встретились на веранде в казино. Была лунная ночь. На якорях стояли военные корабли. Затемненные, они казались дремлющими чудовищами. Верещагин, сурово сдвинув брови, задумчиво глядел на притаившиеся в бухте суда. За мысом, отделявшим бухту от океана, где-то далеко-далеко угадывались невидимые японские брандеры.
Гревс вывел Верещагина из раздумья. Он заговорил опять-таки не о войне, а об истории здешнего края, о великом переселении народов? Засиделись далеко заполночь. Взгрустнувшему Верещагину не хотелось уходить с веранды. Нервы были напряжены, беспокоили мысли — о предстоящих боях, о семье, о доме. Гревс поднялся, намереваясь уходить, извинился, что злоупотребил временем и помешал художнику отдыхать. Верещагин, улыбаясь, ответил:
— Не надо извинений, доктор Каниитц. Я не хочу отдыхать, у меня в эти дни неважное настроение. Предчувствую, что скоро эти холмы дрогнут от канонады… И Россия, — он проговорил что-то очень невнятное, — Россия потеряет… — И, выпрямившись во весь рост, при свете зеленых фонарей, висевших под потолком веранды, Верещагин взглянул прямо в глаза собеседника и спросил: — Вы, доктор Каннитц, верите в предчувствия? Я в них не верю, но мне вот кажется, как никогда и нигде не казалось, что здесь я найду себе могилу…
Гревс удивленно пожал плечами:
— Это, господин Верещагин, не совпадает с вашими взглядами. Подобные фантазии есть результат малярии и чрезмерного употребления хины.
— Вполне возможно, доктор, вполне возможно… Предчувствие и предрассудки находятся в тесном родстве между собою. Не настаиваю на своем предчувствии, не настаиваю… Но вот интуиция — это другое дело. Она мне подсказывает, что вас, доктор Каннитц, рано ли, поздно ли, а все-таки повесят.
— Что вы говорите, господин художник! Помилуйте, за что?
— Как водится, доктор, за шею… — и, уже не глядя на собеседника, добавил насмешливо и презрительно: — Да, доктор, за шею, и за то, что вы в непоказанное время… ловите и уничтожаете бабочек. Я много ездил по свету и много видел ‘коллекционеров’. Нет, доктор, вас никто не тронет. Бабочки — ерунда!.. — сам себе возразил Верещагин. — Знаете ли вы, доктор, что в России есть люди, которые хотят поражения в этой войне? Поражение пошатнет трон Романовых, и, в конечном счете, для России это будет победа. Странная логика вещей, не правда ли, доктор?
Гревс растерянно смотрел на Верещагина и не знал, что ему ответить.
Они расстались и больше ни разу не встретились.
Верещагин прожил несколько дней в Порт-Артуре, но не спешил с визитом к Макарову. Он знал, что адмирал чрезвычайно занят делами по укреплению обороны крепости и Тихоокеанского флота. Но однажды, гуляя по узким улицам беспорядочно разбросанного Старого города, расположенного в Порт-Артуре по левую сторону реки Лунхэ, Верещагин встретил Степана Осиповича, шедшего в окружении нескольких морских офицеров. Адмирал, увидев Верещагина, обрадовался. Обычная суровость исчезла с его лица. Здороваясь, они обнялись и расцеловались. — Давно ли, Василий Васильевич, на сей земле? — спросил адмирал художника.
— Следом за вами, Степан Осипович.
— Заходите ко мне на корабль обязательно!
— Благодарю вас, зайду, безусловно зайду.
— Да что заходить, вы просто устраивайтесь у меня на корабле. Стеснены не будете, кое-что увидите. Пригодится вам для работы. Сегодня на рейде при входе в Порт-Артур будем топить судно, чтобы заградить ход японским миноносцам, кстати испробуем силу наших мин. Приходите!..
В тот же день Верещагин, позавтракав в кают-компании у Макарова, отправился вместе с ним на катере подрывать огромный опустошенный, с разрушенными перегородками, корабль. Две мины, пущенные в нос и корму обреченного на гибель судна, подорвали его. Накренившись, корабль медленно пошел ко дну. Место при входе в бухту было неглубокое. Левый борт свалившегося на бок затопленного судна виднелся на поверхности. Верещагин подумал, что узкая полоска борта, обмываемая волнами, похожа на хребет огромной рыбы.
— Мины действуют неплохо, — определил Макаров, — не беда, что утопленник немножко торчит из воды. Японцы не заметят, особенно ночью, напорются…
С этого дня Верещагин и Макаров почти не расставались. Степан Осипович всюду вмешивался, везде успевал, учил людей. Как враг рутинерства, не теряя времени, наводил на кораблях порядок, готовясь к боевым столкновениям. Верещагину, следовавшему всюду за Макаровым, особенно нравилось, как адмирал разговаривал с подчиненными.
Как-то, собрав в кают-компании командиров и их помощников с кораблей эскадры, Макаров инструктировал их:
— Господа, я вижу, многие из вас выглядят уныло, не по-боевому. Унывать нечего. Надо помнить о своих обязанностях: хорошо знать свое оружие, тщательно изучать противника со всеми его хитрыми повадками. Изучайте и свой личный состав. Главное внимание — моральному фактору. Побеждает тот, кто имеет высокий дух, кто действует быстро и предусмотрительно, кто проявляет находчивость, инициативу. Запомните: в нашем деле формалисты, буквоеды нетерпимы…
— А как тогда быть с уставами и общепринятыми положениями? — задал вопрос кто-то из слушателей.
— Уставы и регламенты? Да. Их надо умело применять во всякой обстановке. Вера в свое дело, стойкость и отвага, находчивость и решительность — превыше мертвой буквы…
Макаров прошел по узкой ковровой дорожке. Офицеры сидели тихо, чинно. Где-то внизу пыхтели машины, а в открытые иллюминаторы слышался плеск набегавшей волны. Верещагин сидел в уголке на мягком кожаном диване. В петлице его пиджака сиял Георгиевский крестик — награда за давние боевые дела в далеком солнечном Самарканде. Здесь его знал каждый офицер, и каждый смотрел на него с почтением. И сам Макаров, проникнутый уважением и любовью к Верещагину, был доволен, что не где-нибудь, а именно здесь, на ‘Петропавловске’, не у Куропаткина в ставке, не у наместника в салоне, а у него на судне нашел себе приют и место для работы знаменитый художник.
Погладив слегка лысеющую голову, адмирал расправил на две части седую бороду и продолжал:
— Кто под формальным предлогом, прикрываясь буквой закона, уклонится от выполнения своих обязанностей, — тот преступник!.. Не бойтесь ошибок — не ошибается только тот, кто ничего не делает. От работы, даже направленной по ложному пути, остается опыт. От безделья — ничего не остается. Выворачивайте смело весь свой запас знаний, опытности, предприимчивости. Главное, чтобы все — понимаете ли, все — прониклись сознанием всей огромности возложенной на нас задачи!..
Под руководством Макарова была коллективно выработана инструкция морского боя, проведена перестройка оснащения на отдельных кораблях, смещены неспособные командиры и заменены более решительными. Все это и многое другое делалось в кратчайшие сроки. Медлить было невозможно. Русский Тихоокеанский флот превращался в активно действующий. Макаров не боялся и не избегал сражений, а там, где можно и нужно, навязывал их врагу. Японский адмирал Того пытался провести ряд ‘закупорочных операций’, запереть русскую эскадру в гавани Порт-Артура посредством затопления брандеров-заградителей, чтобы бомбардировать и потопить русский флот на внутреннем рейде Порт-Артура. Неразлучный с адмиралом, Верещагин не раз выходил в море. Но японцы, видимо изменив план своих действий, исчезали. Темной ночью, прячась от прожекторов, они устанавливали мины близ Порт-Артура и готовились к внезапным десантным операциям в районе Ляодунского полуострова. Когда об этом стало известно Макарову, он разработал новый план борьбы на море. Тридцатого марта (двенадцатого апреля), находясь на дежурном крейсере ‘Диана’, Макаров отдал приказания командирам миноносцев выйти в море и не позволить японцам, высадить десанты. Несколько миноносцев вышли на боевые операции. Макаров предвидел, что понадобится его активное вмешательство. С ‘Дианы’ он перешел на флагманский броненосец ‘Петропавловск’ и всю ночь провел без сна, в тревоге за вышедшие в море суда.
Долго не спал и Верещагин. Он только что отправил в Москву жене письмо, в котором писал:
‘Сейчас еду на адмиральский корабль ‘Петропавловск’, с которого вот уже три ночи ездил на сторожевое судно встречать японские брандеры, но без успеха. Хочу поехать и сегодня. Вчера выходили в море, но неприятеля не видел. Я подбиваю Макарова пойти подальше, но не знаю, согласится ли он. Сила выходила большая: 5 броненосцев, крейсера, миноносцы…’
Он думал о семье, о детях, перебирал в своей памяти встречи с интересными, знаменитыми и незаметными людьми. Вспомнил, как у него на глазах в Париже умирал Тургенев. Вспомнил и пожалел — зачем он из упрямства разошелся со Стасовым и как письменно нагрубил Льву Толстому — великому русскому писателю и человеку… Наконец на несколько минут его одолел сон. И представилось ему во сне, что он в гостях у Толстого, в его комнатах, которые почему-то и неизвестно кому надо разорить… Слезы подступили к горлу. Верещагин заплакал. Адъютант адмирала Макарова осторожно взял его за руку, потревожил.
— Василий Васильевич, очнитесь, вы плачете. Проснитесь!..
Верещагин проснулся, но продолжал лежать на диване не раздеваясь. К нему подошел Макаров и сел рядом на стул, положив свою широкую ладонь на его грудь. Он посмотрел Верещагину в глаза и не сразу решился сказать:
— Василий Васильевич, дорогой мой, я советую вам пока оставить корабль. Сегодня, вероятно, придется вступить в бой. Не надо вам рисковать жизнью. Вам еще работать и работать! Вы нужны искусству…
— Что вы, Степан Осипович! В Порт-Артур я затем и приехал, чтобы видеть морские сражения и запечатлеть их с близкого расстояния. А рисковать мне не привыкать.
— Зная ваш упрямый характер, настаивать не могу. Но всё же советовал бы вам находиться в городе.
Макаров вышел на палубу. Там, приняв рапорт командира ‘Петропавловска’, он вместе с ним поднялся на капитанский мостик.
В предутренней мгле показались вдалеке дымки возвращающихся миноносцев. В бинокль можно было определить, что не все суда находятся в кильватерной колонне. Как потом стало известно, миноносец ‘Страшный’ отстал от нее и в дождливой ночной темноте один вступил в бой с группой японских миноносцев и крейсеров. Глухие раскаты орудийных залпов доносились до ‘Петропавловска’. Макаров распорядился выслать на помощь ‘Страшному’ быстроходный крейсер ‘Баян’.
После неравного боя миноносец ‘Страшный’ погиб. ‘Баян’, отстреливаясь от наседавших японских крейсеров, подобрал оставшихся в живых матросов с миноносца. Тогда же, перед рассветом, Макаров приказал вывести из Порт-Артура весь исправный флот. Адмирал решил сражаться. Но во время перестрелки с японской эскадрой, пытавшейся увлечь русский флот подальше в море под удар крупных морских сил адмирала Того, Макаров понял хитрую уловку врага и воздержался от схватки.
Силы противника втрое превосходили силы русской эскадры, а береговые батареи из-за дальности не могли поддержать эскадру своим огнем. По этой причине Макаров приказал повернуть флот в Порт-Артур.
Над Желтым морем всплыло солнце. Волнистая поверхность позеленела, заискрилась. Выстрелы прекратились. Безоблачное небо после дождливой ночи предвещало теплый и яркий весенний день. Над бурунами кружились крикливые чайки. Молодые, запальчивые матросы ворчали: почему не состоялся бой с эскадрой Того? Но прав был старый, опытный адмирал Макаров, сберегавший силы для более удобного момента. Эскадра подходила к Порт-Артуру. Верещагин стоял в боевой рубке ‘Петропавловска’ с альбомом в руке и делал зарисовки. Он был хмур и молчалив. Изредка отвлекался от работы и наблюдал за Макаровым, обеспокоенным потерей миноносца и неизбежными жертвами. Стоя на палубе ‘Петропавловска’, Макаров разговаривал с подходившими к нему командирами… Было девять часов утра. С береговых возвышенностей из Порт-Артура люди наблюдали за приближением эскадры.
Под карандашом Верещагина вырисовывались силуэты береговых гор, окружавших Порт-Артур. На две-три минуты он закрыл альбом, задумался, глядя на море и на вершины гор, освещенных солнцем. Возможно, в эти короткие минуты художник размышлял о будущей картине или, сочувствуя флотоводцу Макарову, думал о том, как нелегко будет вести борьбу с хорошо подготовленными и превосходящими силами японского флота. Возможно, что печальная задумчивость художника была вызвана мыслями о близких. Ведь только вчера он получил от жены письмо:
‘Милый Вася, ради бога, держись подальше от этого Порт-Артура, береги свою жизнь, помни о детях’.
Вдруг раздался оглушительный, страшной силы взрыв. Флагманский корабль накренился. Верещагин выронил из рук альбом с зарисовками и повернулся к Макарову. В этот момент последовал второй взрыв. Пятьдесят торпед, взорвавшихся в минном погребе, разломили броненосец пополам. Поднялось, мешаясь с желтовато-черными клубами дыма, огромное облако пара… Через минуту обломки корабля исчезли под волнами…
Замешательство охватило суда. Командование эскадрой принял на себя контр-адмирал Ухтомский, о чем он немедленно сигналом известил все корабли. Но ни Ухтомский, никто другой в то время не мог заменить талантливого боевого адмирала Макарова.
Потеря была невозместимой. Вместе с обломками броненосца исчезли под водой два великих русских деятеля — Верещагин и Макаров. Обнаружили только всплывшее пальто адмирала с двумя орлами на погонах и с лентой Георгия в петлице. Один из военных корреспондентов, участвовавший в спасении погибавших, отметил в своей записной книжке: ‘Адмиральское пальто бережно развесили на поручнях крейсера ‘Гайдамак’. Матросы стояли поодаль на палубе и сосредоточенно, угрюмо смотрели на знакомое пальто, с которого стекала вода. Из группы матросов отделился старый бородатый боцман, весь в нашивках за сверхсрочную службу. Он подошел к пальто, поцеловал его… и, махнув рукой, заплакал и отошел…’
В то печальное утро в Порт-Артур на имя Верещагина поступило письмо. Шестнадцать дней шло оно из Москвы. Писали его дети:
‘Милый папа, нового у нас ничего нет. Мы занимаемся по-прежнему. Из физики прошли свойства воды и других жидкостей и состав воздуха. Из географии — горы и реки. Из грамматики — до глаголов, а из арифметики — задачи. Мама хворает, все простуживается. Напиши о себе, где ты теперь и сколько у нас войска. Прощай, целую тебя крепко, твой сын Вася Верещагин’.
А дочурка вложила в тот же конверт от себя записочку:
‘Попочка-попугай здоров. Новую клетку нам еще не прислали. Напиши, папа, где ты и видел ли японцев’.
Солдат-денщик, вологодский земляк Верещагина, находившийся во время катастрофы в вагоне, прочитал эти письма и, покачав бритой головой, горестно сказал:
— Эх, ребятки, ребятки… Не видать вам больше своего отца… А мне, наверно, не видать такого доброго человека! Худого-то слова я от него не слыхивал. И зачем было ему идти в море!..
Весть о гибели Макарова и Верещагина разнеслась по всему свету. Броненосец ‘Петропавловск’, как было потом установлено, подорвался на японской мине. Свыше шестисот матросов и офицеров штаба Тихоокеанской эскадры погибло в момент взрыва. За гибелью ‘Петропавловска’, злорадствуя, наблюдали со своих судов японцы. Они знали, что на флагманском корабле должен находиться штаб во главе с Макаровым — боевым адмиралом. Не случайно один из японских командиров, Нирутаки, отмечал в своем дневнике:
‘Как переменилось положение вещей с тех пор, как Макаров принял командование… Дать генеральное сражение непременно, как бы мы при этом ни рисковали, иначе русские со дня на день будут становиться всё решительнее, опытнее и опаснее…’
И тот же Нирутаки, наблюдавший с корабля ‘Акацуки’ за катастрофой русского флагмана, продолжил свою запись:
‘Был бы лишь убит адмирал Макаров, это для нас главное…’
Это ‘главное’ для них и самое тяжкое и непоправимое для русского флота — совершилось…
На третий день после гибели Верещагина его денщик Алексей обратился к своему ротному командиру:
— Ваше благородие, дозвольте мне увольнительную на один денек. Хочу Василья Васильевича помянуть, помолиться и выпить за упокой…
— А нужно ли это, Паничев? Говорят, господин Верещагин креста на шее не носил, выпивок не любил. Нужно ли ему твое поминовение?
— Нужно, ваше благородие, — настаивал солдат, — зачем ему на шею крест? У него Георгий в петлице был завсегда. Небось и вы променяли бы свой нательный на ‘Георгия’?.. А что касаемо выпивки, так это у нас на Вологодчине на поминках водится. Я только чарочку, чтоб горе заглушить.
Получив увольнительную записку в город, Алексей не нашел подходящего места — ни церкви, ни часовни, где бы он мог помолиться. Но были у него небольшие деньги, наградные, за услуги от Верещагина, а с деньгами нетрудно добыть чарочку. Он зашел в доступный трактир. Там, в папиросном дыму, сидели за столиком с боцманом три матроса, смахивали слезы с глаз и громко разговаривали.
— Жалко старика! — говорил один.
— Да, эта ‘борода’ навела бы порядок, — подтверждал другой, поминая добрым словом погибшего адмирала.
— Умница был, настоящий человек! Мы с ним показали бы японским муцу-сукам от ворот поворот…
— И надо же так: дерьмо всплыло, а добро пошло ко дну… — Говоривший боцман под ‘дерьмом’ явно подразумевал князя Кирилла, спасшегося во время катастрофы на ‘Петропавловске’…
Алексей сел за соседний столик поблизости от компании флотских, достал из кисета двугривенный и заказал стакан водки.
— Что ваша закусить прикажет? — спросил официант-кореец.
— Мы без закуски, мы ‘кряком’ закусываем. Выпьем да крякнем, вот и вся закуска!.. — Подняв стакан водки, Алексей перекрестился и, за единый дух выпив, сказал: — Помяни, господи, чтоб ему и там хорошо было…
— Ты за кого, служивый? — спросили за соседним столиком.
— За упокой Василия Васильевича — художника Верещагина, я к нему вроде денщика был приставлен.
— А ну, к нам за стол!..
— Нет, братцы, не могу, не имею права. Солдату положено быть трезвым. Да еще работенка одна задумана. Надо до вечера сделать и отвезти к месту.
— А что такое? — обернулся боцман к солдату. — Какая теперь работенка? Солдатское дело нехитрое: ‘Левое плечо вперед!’, ‘Прямо марш!’ да ‘На молитву, шапки долой’ — вот и вся солдатская механика.
— Я не об этом, — обиженно отозвался солдат. — Шел я сюда по одной улочке мимо утеса и приметил столярную мастерскую. Хозяев там нет, а струмент и материал есть. Хочу зайти да крест собственноручно сделать, а потом взять лодочника, вывезти крест с камнем в море и бросить на то место, где погиб Василий Васильевич…
— Братцы! А ведь не худое солдат задумал, по русскому обычаю так и должно быть.. — одобрительно заметил один из матросов. — Давайте и мы с. ним. Где такая столярная?
Через два-три часа все пятеро отвалили от берега в том направлении, где погиб ‘Петропавловск’. В баркасе лежали два свежевыструганных сосновых креста с привязанными камнями. На одном кресте учинена надпись: ‘Здесь лежит адмирал Макаров и с ним 700 героев ‘Петропавловска’, на другом: ‘Мир праху Василия Верещагина’. Отъехав полторы мили от берега и поравнявшись с маяком, что на Тигровом полуострове, боцман встал и сказал:
— Вот здесь, братцы, — тут на большущей глубине. Бросайте, благословясь…
Оба креста были спущены и вмиг исчезли под водой. Боцман достал из кобуры увесистый револьвер и трижды выстрелил. Все, обнажив головы, перекрестились и повернули обратно к берегу.
— Ну, солдат, спасибо, что нас надоумил! Русская душа! — благодарил боцман Алексея. — Стало быть, не плохой человек был художник?..
— Золото! Лучшего не встречал. Предобрый в обхождении со мной как с родным сыном обращался.
— Под стать покойному адмиралу. Тоже знаменитый человек! Да, оба они как братья были схожи.
Высадив солдата на берег, матросы с боцманом направились к одному из кораблей, стоявших на рейде порт-артурской гавани.

На собрании в Академии

В скоре после катастрофы ‘Петропавловска’ в Петербургской Академии художеств состоялось траурное заседание. Собрались художники. Пришла молодежь, главным образом студенчество. Приехал Стасов. Опираясь на трость, он еле-еле переступал по лестнице. Много раз он хаживал по ней, но никогда еще так тяжело не поднимался, как сегодня. Остановился, взялся рукой за грудь, передохнув, сказал сопровождавшему его скульптору Гинцбургу:
— Был конь, да изъезжен. Выдохся старик… Не знаю, Илья Яковлевич, смогу ли выступить. А Василий Васильевич, тот годиков пятнадцать-двадцать пожил бы еще… Тот крепок был…
Конференц-зал был давно уже переполнен. Студенты аплодировали Репину, появившемуся в президиуме. Не успели стихнуть рукоплескания, как в дверях показался Стасов. Аплодисменты усилились. Траурный вечер открыл вице-президент Академии Толстой. Уныло прозвучали казенные речи официальных представителей. Только Стасов и особенно Илья Ефимович Репин своими выступлениями оживили собрание. Согбенный Стасов, поглаживая широкую седую бороду, волнуясь, начал речь. Смерть Верещагина до глубины души потрясла его. Он говорил тихим, старчески-глухим голосом, и в его словах чувствовалась безграничная любовь к трагически погибшему художнику.
— Друзья мои, дорогие юные товарищи! — обратился он к молодежи. — В произведениях Василия Васильевича Верещагина громче всего звучала нота негодования и протеста против варварства, бессердечия и холодного зверства, где бы и кем бы эти качества ни пускались в ход…
Студенты Академии — будущие художники — затаив дыхание слушали речь Владимира Васильевича. Академические чиновники переглядывались и пожимали плечами. Но они молчали, а голос Стасова постепенно становился всё сильней, всё громче звучал под сводами этого храма трех искусств — живописи, ваяния и архитектуры.
— Я не хотел ехать сюда, — как бы мимоходом промолвил Стасов. — Не хотел, потому что здесь, в этом здании, в этом заведении, в разное время немало было возведено клеветы, немало было наговорено тупейшей пошлости по адресу Верещагина за всё время его неповторимой, замечательной жизни… Но вот Илья Яковлевич Гинцбург уговорил меня поехать сюда. И я не жалею. Я вижу перед собой молодых людей, студентов. По выражению ваших лиц, по вашим настроениям могу судить, что вы любили и будете любить нашего славного Верещагина… А за что любить? — пожалуй, спросили бы меня люди, сидящие здесь — не среди вас, молодые друзья, а впереди вас сидящие, занимающие свои места по чинам и рангам, с которыми никогда не считался наш незабвенный Василий Васильевич… Да, за что любить Верещагина? Впрочем, это праздный вопрос, — продолжал Стасов. — В свое время французский художник Жером, давая оценку Верещагину, сказал: ‘Я не знаю человека более мужественного, чем он. Это настоящий человек!..’ Справедливо сказано. Каждая выставка его картин являлась событием. Самое примечательное в его многочисленнейших картинах — оригинальность, новизна, глубокие чувства. Я не представляю себе русскую живопись без Верещагина, она была бы не полна. В ней недоставало бы самого значительного… Верещагин — светлая, правдивая личность. И в его картинах преобладают светлые тона, правдивость красок, а главное — любовь к народу, к простому человеку. Вся его творческая жизнь, весь его талант, ум и необычайная энергия отданы реалистическому искусству, беззаветному служению народу. Как и все лучшие живописцы нашего времени, он — живописец народный. Крупные катастрофы, события и положения привлекали его внимание… Вот мы шли сюда на заседание с Ильей Гинцбургом. Он хорошо знал Василия Васильевича. Разговаривая со мной, Илья Яковлевич сказал, что у Верещагина что-то орлиное было во внешности и характере. Он, как орел, поднимался высоко и улетал далеко-далеко. Кавказ, Туркестан, Балканы, Индия, Палестина, Филиппины, Япония, Европа, Америка — где он только не побывал!.. Действительно — орел!.. Я не раз сопоставлял его с Львом Николаевичем Толстым и думаю, что не ошибался. У обоих один и тот же взгляд на войну и на тех, по чьей вине бывают войны. Изображение чистой правды — самое высокое достоинство их обоих… Мастерство Верещагина, его индивидуальность не померкнут в истории русской живописи. С гибелью Верещагина у нас не стало одного из крупнейших деятелей прогресса…
Речь поборника русского искусства много раз прерывалась рукоплесканиями.
После Стасова, встреченный продолжительной овацией, в президиуме поднялся Репин. Одет он был в черный фрак, из-под короткой реденькой бородки виднелся небрежно повязанный галстук. Волосы свисали до плеч. Его прищуренные глаза смотрели через головы впереди сидящих на академическую молодежь.
— Друзья мои… Не стало Верещагина… — произнес Репин взволнованным, дрожащим голосом. — Верещагин такой гигант, что, приступая к его характеристике, я испытываю неловкость. Когда смотришь на этого колосса, всё кажется вокруг таким маленьким, ничтожным…
Зал дрогнул от аплодисментов. Кое-кто из сидевших в передних рядах обернулся и недовольно посмотрел на молодежь.
— Да, что бы ни говорили о нем, в живописи он величина небывалая. Он самобытен, он никогда никому не подражал. У Верещагина вам, молодежь, вам — наше будущее, надлежит много поучиться. Быть похожим на Василия Васильевича, следовать за его дерзновенным талантом — это просто наша святая обязанность. Надо идти по его следам… Так любить русский народ, по-верещагински, так пламенно бороться за мир, ненавидеть всё фальшивое в жизни и творчестве — долг каждого, посвятившего себя искусству… На знамени этого русского богатыря, богатыря в жизни и в искусстве, начертаны как бы девизом слова: мысль, чувство, искренность и правда… Учитесь у него, молодые художники, учитесь!.. Илья Ефимович сел на свое место в президиуме. Усталый, он смахивал платком пот с лица. Рядом с ним сидел Стасов. Грустный, со слезами на глазах, он разглядывал бронзовую статуэтку Верещагина работы Гинцбурга.
Молодежь продолжала бурно аплодировать Репину. Обняв левой рукой Стасова, Репин правой приветливо помахивал в сторону зала, откуда в шуме овации слышались бодрые молодые голоса:
— Ни-ко-гда! Ни-ко-гда! Не за-бу-дем Ве-ре-щагина!.. Медленно и неохотно расходилась молодежь с этого траурного собрания. В вестибюле студенты столпились вокруг Стасова:
— Владимир Васильевич, почему вы не удержали Верещагина от этой поездки на Дальний Восток?
— Владимир Васильевич! Какой может быть исход этой войны?..
— Не будет ли опять событий, какие произошли три года назад на Обуховском заводе? Ведь и в деревне и на рабочих окраинах жизнь тяжелая, беспросветная…
— Кто это сказал ‘беспросветная’? — вдруг оживился Стасов, остановился и из-под нахмуренных седых бровей посмотрел на обступивших его студентов: — Друзья мои! Не унывайте. Мы живем накануне великих потрясений…
Приближался девятьсот пятый год.

—————————

Источник: Константин Коничев. Повесть о Верещагине. Л., 1956.
Оригинал здесь: http://www.booksite.ru/vereschagin/0_8.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека