Бывший предводитель череповецкого уездного дворянства помещик Верещагин сидел за конторкой в своей усадьбе Пертовке и перелистывал записную книжку в кожаном переплете. В нее он заносил свои и чужие мысли, а также записывал долги, числившиеся за неповоротливыми старостами и жуликоватыми лесниками. На одной из страничек, исписанной мелким почерком, он обнаружил запись пятнадцатилетней давности: ‘Родился сын Василий 1842 года 14 октября в 7 часов вечера’.
‘Кажется, давно ли это было? — спросил сам себя Верещагин. — Будто во сне пролетели годы. Вот уже и Васятка седьмой год в Морском корпусе, да и другие ребята выросли, учатся и скоро будут добрыми помощниками в моем не бедном хозяйстве. Бежит и бежит время, оглянуться не успеешь, как и жизнь кончена. А умирая, придется спросить себя: ‘Ну, как, долгонько жил, а что нажил?’ — и, вздохнув так тяжело, что две пуговицы на халате расстегнулись сами собой, он ответил: ‘Ничегошеньки и не нажил. Даже приуменьшил то, что перешло мне от отца и деда. Мужик нынче не тот стал. Слухи да разговоры о воле совсем его испортили: на себя работает в полную силу, а на помещика — в четверть силы, да и кое-как!.. И что же получается? Мужику нужна воля, а нашего брата подстерегает падение, обнищание… Нет, этому не бывать!..’
Верещагин еще полистал свою заветную книжицу.
‘Кто делает зло, тот должен бояться его, как мстителя своей вины…’ — прочел он.
‘Когда это записано? — удивился помещик. — Число, месяц и год не проставлены, чернила пожелтели, а мысли — будто свежие… Ага, это записано в ту пору, когда вологодские мужики убили моего тестя, помещика Жеребцова, да кубенские мужики помещика Межакова прикончили… Преступников, помнится, повесили, но помещики в смерти своей виновны были сами,— чего грех таить! Слишком озлобили против себя людей. Волокитничали, крепостных девок обижали, насилье до добра не доводит… не тем будь помянуты оба…’
Верещагин стал дальше просматривать свои старые записи.
‘Лучшее благо в жизни не в том, чтобы нам поклонялись, чтобы нас признавали первыми, а в том, чтобы жить и, если нужно, умереть — для блага людей!..’ ‘Мысль верная, — подумал Верещагин, — но не всякому доступен такой идеал. Иногда для блага людей нужна твердость и жестокость управления. Без этого низшие слои населения не привыкли обходиться…’
Спрятав книжечку в ящик письменного стола, Верещагин подошел к окну, приоткрыл тонкую узорчатую занавеску, сплетенную руками местных кружевниц, и посмотрел вдоль улицы своей деревни Пертовки. Было раннее июньское утро. С косогора, где стояла крепкая бревенчатая усадьба Верещагиных, видно было широко — на все четыре стороны, за перелеском виднелась церковь, стоявшая на холме в селе Любцах. Там же, в гуще зеленого парка, находилась усадьба брата — Алексея Верещагина, отставного полковника. Три обширных поля, обнесенных изгородью, концами длинных полос упирались в лесные владения помещиков братьев Верещагиных. На заливных лугах по обоим берегам оживленной судоходством Шексны зрела густая, высокая и цветистая трава. Вокруг дома пертовского помещика Верещагина были всякие необходимые в большом хозяйстве постройки: кузница, где ковались гвозди для барок, строившихся из соснового леса, поварня с погребами для всякой снеди, каретник с конюшней, жилье садовника, кучеров, лакеев и горничных. Мужики и вся помещичья дворня давно уже были на ногах, только барские домочадцы всё еще почивали. Сам Верещагин поднимался рано. Ему не спалось. На старости лет прибавилось дум и забот. Дела в хозяйстве были не блестящи. Подрастали сыновья, требовали денег, а деньги с мужиков поступали медленно и туго. Размышляя о денежных затруднениях, помещик заметил вблизи усадьбы плотников-баржевиков и старосту из дальних деревень, из-под самой Вологды. Они сидели на штабеле бревен и о чем-то тихо судачили, поглядывая на окна барского особняка. Верещагин закрыл окно занавеской и, выйдя в сени, крикнул лакея:
— Мосей! Сходи-ка позови тех, что на бревнах сидят. Пусть зря время не тратят. Чего им тут надобно?..
Первыми вошли в кабинет барина два плотника, они сняли затертые поярковые колпаки, усердно покрестились на образа и, скрипнув по крашеному полу лаптями, упали перед барином на колени.
— Не судите, сударь-батюшко, строго, помилуйте! — взмолился один из них, со страхом взирая на своего господина.
— Что случилось, мерзавцы? — спросил Верещагин, чуя недоброе.
— Да как же, барин, божьей милостью две ваши баржи-дровянки, как за Топорню-то вышли да помолились мы на Кирилло-Белозерский монастырь, вскоре тут на Шексне наскочили на камни — на самой-то быстрине да глубине. Обе сразу затонули, а дрова какие подмокли, какие течением расплескало, раскидало…
Помещик вскочил со стула и, не разобравшись в подробностях дела, закричал:
— Мосей! Ступай скажи Поликарпу-кучеру, что я этих плутов черемуховыми вицами выпороть приказал, да по пятьдесят ударов каждому. Вон! Мерзавцы!..
Мужики, сгорбившись, вышли из барских покоев следом за лакеем.
Выглянув в сени, Верещагин крикнул в лакейскую:
— Где еще там староста из Громыхалова и Слинова? Подать его сюда!..
— Мы тут, барин-батюшка, с утречка мы тут, ждали, когда проснетесь…
— С оброком?!
— Так точно, батюшка-кормилец, с оброком, с оброком, родименький, с оброком…
— Проходи!
Осторожно ступая, на цыпочках, вошел староста — сборщик денежного оброка в дальних деревнях — Слинове и Громыхалове.
— Ну, выкладывай, сколько принес?
— Две сотенки…
— Что?! Игнатий, сюда!
Барин кричал так громко, что староста со страху попятился было к двери, но остановился у порога и начал теребить свою всклокоченную жиденькую бороденку. Вошел слуга, здоровенный мужичище, он поклонился в пояс барину, стал молчаливо ждать приказаний. Верещагин взял из дрожащих рук старосты двести рублей, пересчитал и с раздражением бросил на стол:
— Игнатий, отведи-ка этого подлеца на конюшню да хлещи плетью, пока еще двести рублев не прибавит!..
Староста, подталкиваемый Игнатием, покорно побрел на конюшню, что-то бормоча себе под нос о низких ценах на овес и горох да о том, что с мужиков больше не собрать до свежего урожая, но барин уже не слышал его, а Игнатий знал свое дело: приказано хлестать — значит, хлещи, пока не прибавит оброчных. Верещагин снова сел за письменный стол, взобравшись на высокий самодельный табурет, обитый лосевой шкурой, с четырьмя лосиными копытами вместо ножек. Табуретка была сделана им собственноручно из ‘останков’ лося, подстреленного на задворках Пертовки, и потому служила предметом любования и похвальбы в доме Верещагиных.
— Плохи дела, плохи, черт бы побрал этих бурлаков! — ворчал помещик, застегивая распахнувшийся стеганый халат. — Не в пример выгодней продать лес на корню, нежели разделывать на дрова и губить в барках, не доставив до Питера. Уж не первый раз так учат меня, а поди, удостоверься: несчастный это случай или их, бурлацкий, злой умысел!..
После недолгих рассуждений Верещагин вышел из кабинета на кухню. Отсюда из окон виднелась конюшня, находившаяся вблизи от помещичьих хором. Увидев мужиков у колодца, сидевших в ожидании телесного наказания, и кучера Поликарпа, занимавшегося неведомо чем, он закричал с неистовой злобой:
— Поликарп! Кому приказано? Чего медлишь?
— Будет сполнено, — невозмутимо ответил кучер. — Не впервой, барин-батюшка. Вички черемуховые засохли, давненько ими не охаживал. Вот поразмочу, пораспарю вицы в теплой водичке в корыте и начну, благословясь. Старосту-то из Громыхалова — тоже освежить прикажете?..
— Старосту пусть Игнат проучит, а ты за ноги попридержи, чтобы не брыкался.
Вскоре после этого разговора через раскрытые ворота конюшни по всей Пертовке разнесся дикий вопль наказуемых. Шум, учиненный экзекуцией, разбудил спавшего под широким пологом в чулане Васятку — кадета-гардемарина, приехавшего в Пертовку на летние каникулы. Васятка вскочил с постели и, накинув поверх тельной полосатой рубашки бушлат с позолоченными пуговицами, побежал к отцу. Верещагин не вынимал изо рта чубука трубки, украшенной кистями, и, злой, ходил из угла в угол. Увидев взволнованного сына, он остановился:
— Спал бы ты, Васятка, не мешал бы моим хозяйственным хлопотам…
Васятка бросился на кухню, распахнул окно — и снова прибежал к отцу:
— Папа, за что это мужиков порют? Ужели ты не можешь словом на них подействовать, ужели плеть или лоза сильнее умного слова?..
— Ого! — удивился Верещагин. — Ишь, какой ты у меня стал! Где и от кого ты такого ума набрался, что отца вздумал учить? И не рано ли?..
— Нет, папа, не рано… — ответил Вася. — Распорядись прекратить порку, прошу тебя…
— Не твое дело! Молоденек еще меня учить. Вырастешь, тогда поймешь, что с мужиками дело вести нелегко. И не хотел бы, а нужда заставляет проучить мерзавцев.
— Никогда я, отец, не буду помещиком, никогда!..
— Ну, офицером будешь, и думаешь — не придется за вину подчиненных бивать? Придется…
— Никогда, отец, ни за что!..
Васе Верещагину шел шестнадцатый год. Из них десять лет он учился в Пертовке, у домашних учителей, и в Петербурге, в Морском корпусе. Образованием своим мог теперь потягаться с отцом, потому и разговаривал с ним так уверенно и решительно.
— Ну, отец, если нет в тебе жалости, то, быть может, страх присутствует? Ужели ты не знаешь, что о предстоящей крестьянской воле толкует в Петербурге каждая кухарка? Или ты думаешь, надо драть мужика, пока не поздно? Побывай в Любцах, возьми у дяди Алеши листы ‘Колокола’, да кстати и ‘Полярную звезду’ прихвати. Почитай…
— Не хочу и слышать! Нашел кого в пример ставить! Твой дядя, а мой братец — прощелыга! Плевать я хотел на него и на все запретные листы, с коими он носится!..
— Не хочешь? Напрасно, папа. Ведь дядя Алеша в больших чинах, хоть и отставной. Бывало, с самим царем разговаривал, а не боится взять в руки эти листы… И не думаешь ли ты, что мужик, выпоротый по твоему приказу, будет незлобив, как агнец, и против зла сотворит благо? Нет, ты этого не думаешь! Иначе не было бы в твоей же записной книжке этих человеколюбивых мыслей. Я, извини меня, не раз их перечитывал. Опомнись, отец: плетью обуха не перешибешь. Это мужиками сказано… Герцен грозит, что крестьянская Русь возьмется за топор и пойдет на помещиков… А ведь Герцен сам из дворян, ученый человек. И уж если появится новый Разин или Пугачев, то он будет посильней этих двух. И тогда… тогда бог знает, что будет!..
Отец грузно опустился на широкий диван и, раскинув руки, гневно взглянул на сына:
— Что я слышу? От кого я слышу? Мне ли идти за советами к этому раскольнику в Любцы? Твой дядя Алеша давно состоит на заметке в Третьем отделении. И если он еще не в Сибири, так потому, что стар и безвреден, как беззубый зверь… А цель у Алексея Васильевича, какая цель в жизни? Он на закате дней своих хочет всё промотать, пропить, прогулять, а там — хоть трава не расти! И зря! Какую бы волю от царя ни ждали мужики, а уж мы, помещики, обижены не будем. Не обидит царь-государь.
— Всё это так, отец, можешь утешать себя, но я настаиваю: раз и навсегда прекрати порку!
— Я и без того слишком добрый: девок насильно замуж не выдаю, парней в солдаты сдаю по справедливости, на церковные украшения жертвую, — чего еще? На прошлой неделе был у меня из Вологды барин Брянчанинов, так он мне за Митьку-кузнеца давал пятьсот рублей серебром, а я не уступил…
— Низка цена показалась? — усмехнулся Вася. — За тысячу продал бы! Эх, отец, отец!..
Серьезный разговор отца с сыном прекратился, когда в комнату вошел слуга Игнатий. Он подал барину несколько ассигнаций и, поклонившись, сказал:
— Вот еще полсотенки выхлестал с этого плута. В колпаке были, под подкладкой схоронены. После пятнадцатого удара вспомнил.
— Ступай и пори еще и еще. Знаю этого старосту. Все они воры. — И, обращаясь к сыну, сказал как бы себе в оправдание: — Вот видишь, пятьдесят рубликов оброчных прибавлено. Эти денежки под ногами не валяются. А ты, Васятка, ступай поспи, потом на уточек сходи поохотиться, рыбки полови. Это твое дело. Но указчика в тебе я не потерплю. Запомни!..
Вася молча вышел из отцовского кабинета, но не пошел спать, а, взяв полотенце и кусок мыла, направился на песчаный берег Шексны купаться. Плавал он превосходно, по всем правилам, на спине, стоя, рывками, нырял на большую глубину, доставая со дна реки блестящие, с перламутровым отливом, ракушки. Так быстро, красиво и легко мог плавать только гардемарин Морского корпуса. Вода на средине реки была слишком холодной: по телу пробежала судорога. Вася выплыл к берегу, прилег па мелкий песок и стал загорать под лучами всплывшего над пришекснинским лесом солнца. Он лежал и, глядя на безоблачное небо, думал о неразумном и жестоком отце. И от этих дум острее становилось враждебное чувство к нему, затаившееся в глубине сердца. Слуга Игнатий с помощью кучера Поликарпа добросовестно выполнил приказание своего барина и теперь полунагишом шел от конюшни к реке полоскать рубаху.
Вася встрепенулся, сел на песок и, презрительно посмотрев на слугу, спросил:
— До крови избил?
— А как же, дитятко!.. Вот сполосну рубаху малость и — как не бывало! А ведь еще плут прибавил: из-под онучи, из левого лаптя два четвертных билета достал. Я барину-то, вашему батюшке, отнес. Спасибо он сказал… Я, дитятко, не зря верой-правдой служу барину: за каких-нибудь полчасика сто рублей вышиб. Барин-то сегодня в дурном характере, на водку не дал ни гроша, может, вы смилуетесь, голубчик, за моё старание?..
— Игнатий, и не стыдно тебе просить на водку за такое грязное дело?
— А чего, дитятко, стыдиться? Отец ваш всегда давал. Забудешь стыд — будешь сыт. Наше дело такое: куда пошлют — иди, что прикажут — делай.. Опять же не нами сказано: от поблажки, дитятко, воры плодятся. Кто ворам потакает, тот сам не лучше вора. От меня потачки не бывает: был бы приказ барина, а уж я свое дело обтяпаю…
— Да, видать, крепко ты его обтяпал!..
— Не пожалуется. В гуменник ушел на соломе отлежаться.
— Скажи, Игнатий, а тебе самому, на своем хребте, приходилось испытывать плеть?
— А как же, родимый! Шесть десятков годов прожил, ужели без этого? И теперь спину суконкой потереть — все рубцы крест-накрест обозначатся. Стёган, много раз стёган, и поделом и понапрасну — всяко бывало!
— Ну, иди, полощи свою рубаху, да и портки сполосни… Беспощадный ты, Игнатий, недобрый ты человек!
— Молоденек ты судить, богу видней,— огрызнулся в ответ Игнатий и закостылял к приплеску Шексны медвежьей, косолапой походкой.
Вася повернулся на песке, снова подставляя солнцу спину, закрыл глаза и задумался. В памяти юноши всплывали одна за другой картины детства. Он вспомнил, как здесь, в отцовской усадьбе, с четырехлетнего возраста начал учиться чтению, письму и арифметике, как потом отец нанял немца Штурма, который стал обучать немецкому языку. Припомнился и попович Евсей, старательно учивший закону божьему, мать тогда требовала от Васятки смирения и угрожала за шалости постегать вицей-вербушкой, что стояла с вербного воскресенья на огромной божнице за иконой большеглазого Спасителя. Случалось, что эта вербушка для ума и острастки, но отнюдь не больно, похлестывала Васятку по голой спине. Слыхал в те годы и гораздо позднее Васятка, как по прихоти его родителей пороли на конюшне людей за всякие провинности, но в пору своего малолетства не задумывался он над тем — кого и за что порют и нужно ли так поступать с подневольными людьми. Но вот прошло семь лет учения в столице, Васятка подрос, окреп, многому научился у учителей, немало узнал из книг, в которых не было недостатка. Больше всего он уразумел в недавнее время, читая журнальные листы, хранившиеся у дяди Алексея Васильевича. Неизвестно, от кого и каким путем старый холостяк отставной полковник добывал из Петербурга печатные труды Герцена. Вася Верещагин тайком от отца и матери — с позволения дяди Алеши — читал эти листы и мысленно соглашался с тем, что говорилось в запретных, отпечатанных в Лондоне грамотах о необходимости освобождения крестьян от помещиков. И он не только соглашался: горячие слова Герцена пробуждали в нем ненависть к порядкам, при которых крестьянина можно было безнаказанно избивать и продавать.
Обо всем передумал Вася Верещагин, лежа на горячем сыпучем песке, и понял, что теперь у него с отцом пути-дороги разные. Да и неизвестно — доведется ли еще его отцу дожить помещиком до своей кончины. Вон Герцен что пишет: ‘Дайте землю крестьянам! Она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братии — эти страшные следы презрения к человеку…’ Но не доходят до черствых душ слова Герцена. ‘И все-таки это не голос вопиющего в пустыне, — думал Вася Верещагин, — но ужели помещики будут ждать, когда мужик обухом топора постучит по господским черепам и пробудит в них человеческое сознание?..’ И не заметил Вася за рассуждениями, как Игнатий, прополоскав в Шексне свою истертую, окровавленную одежонку, ушел домой. Между тем давно уже все проснулись в доме Верещагиных. В поварне дымились печи, гремела посуда, что-то кипело, варилось, жарилось к завтраку и обеду, но не до кушаний было встревоженному тяжкими думами Васятке.
Из мрачного раздумья юношу вывели бежавшие опрометью от усадьбы четыре барские собаки — Жучко, Серко, Соловейко и Катайко. Они бежали к месту, где лежал Вася, а за собаками неторопливой походкой, плавно ступая по зеленой травке, двигалась мать Васи, Анна Николаевна. Заплаканные глаза ее смотрели сурово. ‘Значит, был с отцом обо мне разговор’, — подумал Вася, поспешно одеваясь.
— Васятка! Домой! — сухо произнесла мать и, не подходя близко к сыну, круто повернула обратно. И опять впереди нее понеслись четыре послушных пса. Понурив голову, плотно сжав губы, Вася пошел за матерью. Она остановилась, остановился и Вася. Не оборачиваясь и не глядя на него, как провинившемуся мальчишке, сказала:
— Ты сегодня нагрубил отцу. Сейчас же приди к нему, поклонись, попроси прощения.
— Никогда! — решительно отрезал Вася. Он шел за матерью и видел, как у нее от рыданий вздрагивали плечи.
В тот день в доме Верещагиных стояла строгая, гнетущая тишина. Всё делалось молча, домочадцы и прислуга не решались даже пошептаться. Барин сидел, запершись в кабинете, охватив пальцами свою полуседую голову… Хмурое молчание в семье Верещагиных продолжалось ровно неделю. Наконец, после изрядной выпивки, отец решил заговорить с сыном.
— Васятка, — сказал он вдруг так резко, что сидевшие за столом перестали есть. — Васятка, — после длительной паузы повторил отец, — мне ведомо и матери твоей тоже, кто из наших сыновей кем будет. За этим не надо идти к цыганам и гадать… Николка выучился — будет коммерсантом, Сергей имеет склонности к военному делу, Сашка-тот кропает стишки и рассказики, предположим, пока никуда не годные, но чем черт не шутит: он может стать писателем, поэтом. А ты, гардемарин Морского корпуса, мог бы стать морским офицером, верным слугой царю и отечеству. Но станешь ли? Что тебя ожидает? Дух противоречия не приведет тебя к добру… Ты слушаешь меня?
— Слушаем и мы, — скорбно проговорила Анна Николаевна.
— Так вот, — продолжал отец, — так и знай: изводи сколько хочешь бумаги и карандашей для баловства, по знакомства с питерскими художниками не к лицу тебе. Не забудь, что ты — сын дворянина, и я не позволю тебе стать маляром-живописцем!
— А я все-таки хочу стать художником!.. — резко возразил Вася. — Это мое желание. И не мешайте мне его осуществить. А если поможете — буду только вам, моим родителям, благодарен. Думаю, что добьюсь своего. Так и знайте: помещиком мне не быть, офицером — тоже.
— Что я слышу!.. Молокосос! Кто тебя такого породил?! — рассвирепел отец.
Кусок шекснинской стерляди застрял у Анны Николаевны в горле. Она закашлялась и со слезами на глазах вышла из-за стола. Отец стукнул кулаком по столешнице, бледный удалился в кабинет. Примирение не состоялось…
Отдышавшись на кожаном диване, отец, не раскрывая дверей, громко крикнул:
— Мать! Пришли парикмахера!..
И вмиг со двора в чистом холщовом халате, со всеми принадлежностями парикмахерского ремесла появился в кабинете помещика старый отставной солдат, искусный цирюльник. Он брил барина через день. Каждый раз, натуго оттягивая тройной подбородок и нещадно выскабливая короткую седую щетину, спрашивал:
— Ну, как бритвочка, не беспокоит ваше высокородие?..
И каждый раз Верещагин, наслаждаясь бритьем, отвечал:
— Ничего, бритва в порядке и беспокойствия не причиняет.
Сегодня барин был хмур и на обычный вопрос цирюльника ответил, тяжело вздохнув всей грудью:
— Поострей твоей бритвы отношения с сыном Васькой, и беспокойству не предвидится конца…
— Уладится, ваше высокородие.
— Нет, не уладится. Упряма наша верещагинская порода. Черт с ним! Уступлю. Ему жить. А мои дни к закату идут — не к Петрову дню, а к Покрову приближаются…
В царский приезд
Пастушонок Петька сидит на камне, свесив босые ноги. Темно-синие портки засучены выше колен, домотканая рубаха с расстегнутым воротом подпоясана веревочкой. На плече у Петьки кнут. На груди к загоревшему потному телу прильнул медный крестик на гайтане. Петька сидит надувшись, не дышит, не мигает, не шевелится. Рядом с ним на кочке, примяв траву, удобно расположился Вася Верещагин. У него на коленях дощечка, на дощечке бумага. Вася рисует Петьку в профиль. Тут же, возле юного художника, толпится полукругом несколько подростков. Наблюдают, как из-под Васина карандаша вырисовывается всамделишный Петька — курносый, с кудлатой головой и даже с каплями пота на лоснящемся лбу.
— Здорово выходит!
— Как живой!
— Одно худо, — подмечают ребята, — для Петькиных ног места на бумаге не хватило.
— Ну стоит ли такие грязные лапищи рисовать? Царей и то иногда только до пупа рисуют,— отвечает Вася на замечание. И, сняв с дощечки рисунок, подает пастушонку:
— Вот тебе от меня на память. Ребята завидуют Петьке:
— За что это ему?
— Хорошо коров пасет, звонко песни поет, — говорит Вася.
Ребята всей гурьбой рассматривают рисунок, а Вася любуется на Шексну. По ней плывет раскрашенная купеческая баржа-беляна. Плывет она против течения медленно и не сама собой: тащат баржу двести бурлаков, тяжело шагающих по берегу густой толпой. Слышится бурлацкая песня — ‘Дубинушка’.
‘Нелегко им, — думает Вася, глядя на бурлаков, — до Питера не близко’.
Бурлаки подходят. Толстые канаты натянуты туго. Лямки, как хомуты, — у кого в обхват поперек груди, у кого перекинуты наискось через плечо. Идут бурлаки, упираясь босыми ногами в сыпучий, разогретый солнцем песок, идут, склонив головы, и тихим голосом поют, словно стонут. На их изможденных лицах ни улыбок, ни радости. Одежда — рвань, а некоторые без рубах, полуголые.
— Вот, ребята, кого бы нарисовать! — говорит Вася.— Но их за полчаса карандашом не набросаешь. Тут много понадобится времени, да и без умения ничего не сделаешь. Еще поучусь, за границей побываю, посмотрю побольше на белый свет и буду художником. Эх, знали бы вы, какие есть хорошие картины в Питере!..
И, забыв о бурлаках, о барже-беляне, зная, что сегодня, в воскресный день, их не заставят работать, ребята толпятся вокруг Васи, упрашивают его рассказать о Питере: что он там видел, чему его там учат, выучился ли он и дослужился ли до полковника или генерала. Вася садится на траву и долго рассказывает о том, что трудно учиться английскому языку, как опостылели ему алгебра, геометрия, танцы и военное учение, строгость, надзор и наушничество. Зато как хорошо и как быстро летит время на уроках рисования! Тут он себя чувствует превосходно — забывает о назойливых учителях, о строгих порядках в училище. Рисование — это главное. Вася увлекается своим рассказом и забывает о слушателях.
— Незанятная твоя сказка, — говорит пастушонок Петька, — у нас охотник Степан куда лучше рассказывает про чертей и леших. — Щелкнув кнутом, Петька уходит на дальний луг к коровьему стаду. Шагает Петька не по-мальчишески крупно, медленно и, не оборачиваясь на ребят, залихватски, нарочито грубым голосом поет:
У меня, у молодца,
Нет ни мамки, ни отца.
Я родился от снохи
И порядился в пастухи!..
Присвистнув и снова лихо щелкнув кнутом, Петька запел, как большой:
Мы с сударушкой-подружкой
Молочко любили пить.
Где же нам с тобой, сударушка,
Сметаны накопить!..
Для ребят Петькины песни — не диковина. Вася слушает его и улыбается. Потом он задумывается над тем, как живут в Пертовке ребята — дети крепостных мужиков, как, должно быть, они с малых лет ненавидят своего барина и всё его отродье. ‘А ведь и в самом деле, неинтересно ребятам знать о моем учении, — догадывается он. — О чем бы им рассказать? О Питере? Они слыхали от своих отцов и дедов. Многие шекснинские да череповецкие мужики-бурлаки бывали в столице. Ребят рассказами о Питере не удивишь’.
— Так, так, Вася… — прерывая его задумчивость, говорит один из парнишек, — значит, барином ты не собираешься быть? Рисовальщиком хочешь стать? Легкое дело, это не то что нам за соху держаться, и, поди-ка, выгодное?
— А для чего ему выгодное? — вмешивается в разговор сынок верещагинского садовника Ильи. — Да им всем братьям за всю жизнь не прожить отцовских земель, лесов и всяких пожитков!
Пока Вася разговаривал с ребятами, баржа скрылась за поворотом Шексны. На песчаном побережье остался лишь след бурлацкий, да из-за поворота слышалось протяжное и унылое:
Эй, ухнем!
Сама пойдет,
Сама пойдет,
Эй, ухнем!..
Ни раскрашенная баржа, ни две сотни усталых и оборванных бурлаков, тянувших ее, не произвели на пертовских ребят такого необыкновенного впечатления, как Васин дядя, отставной полковник Алексей Верещагин, проезжавший из села Любцы в Пертовку. Дядя Алеша сидел в пролетке один, без кучера, сдержав вожжами гнедого жеребца, остановился и подозвал к себе племянника. Одет Алексей Верещагин был в парадную военную форму — мундир с эполетами, на груди крестов и медалей — не скоро сосчитаешь. В такой форме, без фуражки люди видели его только раз в году — во время пасхальной обедни. А тут — в обычное воскресенье… Что бы это значило?..
Алексей Верещагин, несмотря на возраст, ловко спрыгнул с пролетки, поздоровался с Васей и, поцеловав его в лоб, спросил:
— Отец дома?
— Дома. К нему сегодня исправник в гости приехал.
— Как раз кстати. Исправник знает, когда надо приехать. Наверно, мужиков пугнуть собирается.
— А зачем? — тревожно спросил Вася.
— Ничего ты, племянник, не знаешь. Ничего! Садись со мной в пролетку и марш к отцу!.. Очень важное дело.
— Какое же дело?
— Завтра из Рыбинска в Череповец и дальше, по Мариинской системе, едет на пароходе сам император. В Любцах у меня он сделает остановку. Не успел Вася сесть с дядей в пролетку, как все ребята, словно стая испуганных воробьев, вспорхнули с места и вперегонку, сверкая пятками, понеслись в Пертовку. А там в поместье Верещагиных уже шла подготовка к приезду царя. Около амбара толпились кучера, садовники, горничные, ткачи и портные, кузнецы, лакеи и повара, одним словом — вся верещагинская дворня. На рундуке у распахнутых ворот амбара помещичий эконом с безменом в руках развешивал и раздавал дворовым людям провизию — ‘месячину’ — за два месяца вперед. Мешки с мукой, горохом, чаны с квашеной капустой, с пареной брусникой и солеными рыжиками, лукошки и лубочные короба с овсяной крупой и солью — всё было вынесено из помещения на улицу для раздачи крепостным. Дворня переглядывалась, шепталась. Все понимали, что барин распорядился выдать им провизию, испугавшись неожиданного приезда царя. А вдруг он заглянет в усадьбу и спросит барина: ‘Скажи-ка, голубчик, как поживают у тебя мужички да служивые люди?’ — а у нашего барина полный порядочек: до самого Покрова всем харч роздал!.. Не подкопаешься!..
Алексей Верещагин совещался со своим братом и исправником недолго, выпил с ними крепкой малиновой настойки и посоветовал всех мужиков вырядить по-праздничному и отправить рано утром в Любцы на молебен по случаю проезда царя. Пошумел Алексей, побряцал крестами и медалями и уехал наводить порядок в своих хоромах. Между тем Васин отец и череповецкий исправник собрали мужиков в Пертовке перед крыльцом барского дома. Краснолицый исправник с аксельбантами, покачиваясь и опираясь на саблю, вышел на крыльцо. За ним встал Васин отец. Первым начал свою речь исправник:
— Мимо нас проезжает государь император. Он посетит село Любцы. Всем вам быть там у церкви. И как царь пойдет с парохода, кричите ‘ура!’ сколько сил ваших хватит. Но вы, мерзавцы и темные люди, не подумайте заикнуться в присутствии его величества о ‘воле’. Не смейте сердить государя и нас. Помните, что царь приедет и уедет, а я и барии ваш останемся. И пеняйте тогда на себя, если кто-нибудь из вас, паршивцев, проронит одно только слово ‘воля’. Поняли?..
Мужики молчали.
Вася Верещагин сидел на лестнице и смотрел снизу вверх то на исправника, то на отца, возбужденного вином и взволнованного предстоящей встречей. А когда заговорил отец, Вася стыдливо опустил голову и лишь иногда украдкой посматривал на мужиков, подмечая, какое впечатление производят на них слова отца.
— Главное вам, мужички мои, уже объявил господин исправник. Запомните его слова! — тоном приказа сказал помещик и на минуту замолк. Толпа слегка зашевелилась.
— А воля всё ж таки будет… — нерешительно проронил кто-то в тишине.
— Воля?! — рявкнул Верещагин и шагнул вперед. — Вот она где, ваша воля! — и показал сжатый кулак, украшенный двумя золотыми кольцами. — Староста! Запиши фамилию, кто это сказал… — и, вернувшись на место, продолжил свою речь: — Я буду краснеть и бледнеть, если государь император взглянет проездом на мои поля. Земля моя вами истощена, не унавожена, родит плохо. Урожай ржи и пшеницы хилый. Разве так прежде работали на помещика? Вы мою землю не пашете, а только вроде бы для виду слегка ковыряете. Лодыри вы, да еще воли хотите. Мой лес вы безнаказанно губите. Кто вам позволил лыко драть?.. — Помещик поперхнулся, закашлялся и достал из кармана сюртука большой вышитый платок. И опять чей-то голос, более смелый, чем прежний, перебил его:
— А если, барин, нам лыко не драть, так и лаптей не нашивать, из лыка мы и корзины плетем. А не будь корзины, во что грибы да ягоды собирать? Да и по миру не с чем будет ходить…
— Ну ладно, черт с вами, лыко дерите, только с позволения старосты. А зачем вы березы портите, зачем из моих берез весной сок выкачиваете?..
— У нас и сласти-то только — березовый сок…
Понял барин Верещагин, что, видно, наливки перехватил малость, — не получается у него убедительной речи. Постоял, подумал и закричал на старосту:
— А ты, Олеха, тяпа-растяпа! Почему не смотришь, почему не требуешь с мужиков?! Встать, когда я с тобой говорю!
Староста, сидевший на лестнице рядом с Васяткой, испуганно выпрямился и, уставившись глазами на барина, забормотал:
— Да я и то смотрю, да как с них потребуешь! Свое-то им дороже…
Наступила тишина. Было слышно, как отдувался исправник да чирикали под кровлей ласточки в многочисленных гнездах. Легкий ветерок шелестел листьями старых лип, окружавших усадьбу.
— Васятка, ты скажи мужикам слово! Прибавь от себя. Ты теперь не маленький, — потребовал отец.
— Нечего мне, папа, им сказать… И не буду!..
Гнев Верещагина, вскипевший против мужиков, обрушился на непокорную голову сына. С налитыми кровью глазами помещик спустился на две-три ступени вниз и ударил сына.
— Рас-с-сходись! — крикнул исправник. — Завтра рано утром все в Любцы!..
Мужики стали расходиться по своим избам.
Вася Верещагин, переживая горькую обиду на отца, шел по улице со стиснутыми зубами, сам не зная куда. В помещичьих покоях, не стесняясь исправника, Васина мать плакала и кричала на супруга — зачем он не сдержался при людях. Потом, под вечер, разыскала она Васю в избе у охотника Степана. Степан чистил старое кремневое ружье и для прочности медной проволокой припутывал ствол к самодельному некрашеному прикладу.
— Вася, Васенька, иди домой, — из сеней позвала сына Анна Николаевна. — Иди, миленькой! У отца смягчилось сердце на тебя и гнев прошел.
— Мама, не уговаривай, — ответил Вася и отвернулся от матери к узкому окну с тусклыми, позеленевшими стеклами.
— Отец уже забыл об этом, пойдем домой! — плачущим голосом снова позвала мать.
— Очень у моего отца память коротка. Я этого никогда, мама, не забуду. И постараюсь жить так, чтобы отец не видел меня… Ступай, мама, не тревожь меня… Сегодня я уйду в ночное, к ребятам в поскотину. Завтра возьму у Степана ружье и пороховницу и пойду в болото на охоту. Хоть к черту на рога!..
Мать переступила порог и, согнувшись под полатями, прошла в избу. Она схватила сына за руку:
— Как же так, на охоту? Степан, приказываю не давать ему ружья!..
— Я и без ружья
— А молебен? А государь в Любцах будет?..
— Это меня не касается. Царя я видел в Морском корпусе, видел на параде, на Царицыном лугу. Обыкновенный человек!..
— Ну, барыня, и отчаянная головушка у вас растет! — кивнул на Васю охотник Степан и добавил: — Такой не побоится супротив ветра идти. Вот, вспомните меня… Норов у парня не по годам, как у жеребенка необъезженного. Если не зарвется — далеко пойдет, и вскачь и рысью…
На следующий день, несмотря на укоры отца и уговоры матери, Вася Верещагин не был в Любцах, хотя народу собралось там видимо-невидимо. Не отстал от Васи и охотник Степан. (Ему Анна Николаевна подала серебряный целковый и строго приказала приглядывать за ее сыном). Пробыв не более часа в Любцах, в церкви и в помещичьей усадьбе отставного гвардейского полковника, император Александр соизволил проронить всего только три ‘высочайших’ фразы.
— Прекрасна стерлядь шекснинская, не зря ее воспел Державин… — Это было сказано у Алексея Верещагина за перегруженным всяческой снедью столом.
После обеда царь вышел на балкон посмотреть на пришекснинские лесные дали, на волнистые ржаные поля. Алексей Верещагин, показывая на очередной, груженный хлебом караван барж, шедший по Шексне, обратил внимание царя на то, что вряд ли еще сыщется труд тяжелей бурлацкого. На что царь во всеуслышание изрек:
— Что ж, пароходов у нас пока мало, а людей у меня много…
И еще на одну фразу сумел гостеприимный помещик вызвать немногословного царя.
— Ваше императорское величество, в народе поговаривают о реформе. Эти слухи идут из Петербурга и заграницы…
На бледном лице государя под бакенбардами заходили желваки. Глаза остекленели, ноздри раздулись. Стиснув рукой эфес шпаги, он бросил суровый взгляд на вопрошавшего и произнес, будто отчеканил:
— Все будет так, как богу угодно…
Сквозь строй полицейских, сотских и десятских Александр Николаевич вместе со свитой прошел от усадьбы на пароход. Старательный звонарь трезвонил во все колокола. Молчаливая пестрая толпа провожала царя глазами, не двигаясь с места. Никто из мужиков не решился промолвить слово о воле, никто не посмел пожаловаться царю. В этот час, в казенном мундире, с кортиком на ремне, Вася сидел в лодке. Ветер развевал на его голове густые пряди волос. Охотник Степан, старый следопыт и замечательный стрелок, нажимал изо всей силы на весла. Он хмурился и молчал. Две собаки — Жучко и Катайко, свернувшись, лежали в лодке у самых ног приворожившего их Степана.
Спустя две-три недели после проезда царя по Шексне, братья Верещагины со всеми домочадцами пустились в путешествие к Кирилловским и Белозерским монастырям. От такой прогулки, сулившей множество впечатлений, не мог отказаться Вася Верещагин. В гардемаринской роте Морского корпуса религия не пользовалась почетом, и Вася Верещагин задавал законоучителю каверзные вопросы: ‘Почему на русском знамени и на турецком барабане написаны одни и те же слова — ‘С нами бог’?.. А может ли вездесущий дух святой находиться в помойной яме?’ Поп был необидчивый и на подобные вопросы отвечал без придирок: ‘Ладно, ладно, Верещагин, садитесь’, — и продолжал доказывать будущим морякам сомнительную нерушимость двух якобы извечных авторитетов: бог есть царь небесный, а царь есть бог земной. Итак, богомолье не интересовало Васю, но посмотреть два старинных северных городка. — Кириллов и Белозерск, проехать сотню верст по проселочным дорогам, по незнакомым деревням ему весьма хотелось. Все верещагинские домочадцы разместились в трех тарантасах. Три пары лошадей в нарядной сбруе с колокольцами и бубенцами лениво трусили по ухабистым дорогам. Позади богомольцев на битюге, запряженном в дроги, охотник Степан вез целый воз всяческой снеди — печений и варений, медные чайники и котелки, всякую прочую посуду, сундук с нарядами и бочонок водки, настоянной на чернике. Не забыл, конечно, Степан прихватить и свою охотничью фузею, на тот случай, если господам вдруг да захочется ‘дичины’.
Однажды в пути на привале Алексей Верещагин напился допьяна и, слушая упреки Васина отца, отвечал излюбленными рассуждениями:
— Вера православная, братец, такова: она дозволяет напиваться до положения риз! Причастие — и то из вина делается. Ты говоришь, грешно пить до упаду? Может быть, но опять же сказано: если не согрешишь, так и не покаешься, а если не покаешься, так и не спасешься.
— Не к лицу тебе напиваться, да еще при челяди. Ты — барин, отставной полковник, политикой увлекаешься, запретные книги читаешь, просвещенный человек. Стыдился бы, Алеша!.. И опять же, ты не с ярмарки едешь, не со свадьбы, а на богомолье в монастырь.
— Вот потому-то и успеваю, братец, — насмешливо отвечал подгулявший Алексей и, протягивая наполненную настойкой кружку, спрашивал:
— Ну, кто со мной за спасение душ наших выпьет? Васятка, ты?
— Нет, дядя Алеша.
— Эх ты, сухопутный морячок! Отца с матерью боишься, что ли? Да ведь тебе шестнадцатый год пошел. В твоем возрасте Иван Грозный шапку Мономаха надел на свою голову, а ты глоток вина трусишь пропустить. Ну, Степан, ты…
— А мне, ваше высокородие, можно. Благодарствую. — И Степан мигом осушил кружку, вытер губы и поклонился.
— Закуси, Степан.
— Благодарствую, ваше степенство и превосходительство. Закуской можно все испортить. Пусть винцо по капельке до печенок дойдет. Ежели еще стаканчик, — не откажете, ваша светлость?..
Барин налил ему еще кружку и сказал.
— Пей, но смотри — самовольно, крадучись, к бочонку не прикладывайся!
— Не согрешу, барин-батюшка, будьте здоровы!.. Много лет вам здравствовать!
— Молодец! Хорошо пьешь!
— Алеша! Не спаивай моего человека, — начинал сердиться Василий. — И с тобой не полажу, и его отхлещу.
— Хлещи, барин! — весело и вызывающе воскликнул Степан. — Хлещи, если не совестно да если рука поднимется. Мужик не скотина, от кнута не побежит. Потому как я мужик сам не свой: душа у меня божья, голова — царская, а спина — барская. Хлещи! Давно не бит!..
Алексей Верещагин усмехнулся в ответ на красноречие Степана и налил еще по кружке вина себе и ему:
— Не бойся, Степан, мой брат в шутку тебя на испуг берет. Вот если спляшешь — будет тебе еще кружка вина.
— Ни дуды, ни балалайки, подо что же я, барин, буду вам выкамаривать? — взмолился Степан и уставился на вино. ‘Ох, и добро же проклятущее! И дело не тяжелое — сплясать’, — подумал Степан.
— Дозвольте мне, господин-барин, кружечку винца выплясать. Босичком, под свои песни, безо всякой игры? — обратился Степан к своему барину и так умильно, подкупающе взглянул на него, что тот лишь махнул рукой в знак согласия.
— Валяй, дурень, пляши, ничего не будет! — распоряжался за брата захмелевший Алексей. — Топчи белозерскую землю под мужицкий припев. Пусть барыня с детьми тоже послушает, полюбуется.
Степан затянул на себе потуже поясок домотканый, развесил кисти сбоку, засучил полосатые штаны выше колен и пошел гоголем по примятой луговине. Он плясал и пел, пел и плясал:
Эх, на старости лет
Поплясать али нет?..
Полюбуйся, народ,
Степа в пляс идет!
Поездка на богомолье
— Валяй, Степа! — прикрикнул Алексей Верещагин.— Пляши! Все грехи замолятся!.. Пляши, дозволено!
На печке блин
И под печкой блин,
Не хочу я блина,
Мне бы кружку вина!..
— Подковыривай, ходи с носка!..
— Пляши, черт, будет и вино!.. — ободряли Степана оба брата Верещагины.
Эх, Офроська моя.
Не брось-ка меня,
Не брось, не покинь,
У тебя я один!
Как один господин
Ехал помолиться, —
Дай бог,
Кабы сдох,
Черту пригодится!..
— Ну уж это не те слова, этого не дозволю! Над господами насмехаться нельзя, — зашумел Василий.
— Ничего, ничего, всё можно… Из песни слова не выкинешь, — заступился за мужика Алексей и, лихо покрутив гвардейские седые усы, подал ему кружку с вином.
И снова, даже не передохнув, Степан выпил и продолжал свою незамысловатую пляску.
— Да ты хоть закуси чем-нибудь, — предложил Алексей. Но Степан, загнув рубаху и ударив себя ладонью по голому брюху, ответил на это очередной частушкой:
Любят наши мужики
На закуску рыжики,
Топаю, потопаю,
Чего-нибудь полопаю!..
А пока Степан под песенки-прибаутки плясал, изгибаясь в три дуги, Вася Верещагин сидел на телеге, в стороне от всех домочадцев, и карандашом в альбоме быстро зарисовывал пляшущего мужика. Делал он это со страстью и увлечением, плотно сжав тонкие губы, бросая прищуренный взгляд на плясуна, Вася никого больше не видел и ничего не замечал. Прошло несколько минут — и Васин рисунок в альбоме рассматривали праздные путешественники. Дядя Алексей восхитился и сказал брату:
— Не жалей, Василий, денег на обучение Васятки. Учи. Найми ему хороших учителей в Питере. Смотри-ка, как он Степу изобразил!
Отец Васи, давно не баловавший сына ласковым словом, посмеялся, глядя на рисунок, и пообещал при всех, что, выручив осенью деньги за лес, даст Васе сто рублей на оплату учителя-живописца. Степан спьяна не захотел даже посмотреть на рисунок, он счел Васину затею за насмешку. Закурив толстую цигарку крепкого табаку-самосаду, Степан сел подальше от Верещагиных и заворчал, подозвав к себе Васю:
— Пустяки этакие картинки. Для смеху только. Ну, я понимаю, когда в церквах на стенах богов пишут, а меня за пляской к чему? Барам поиздеваться? Изорви!
— Да что ты, Степан, я без всякого зла, не в обиду тебе, — оправдывался Вася.
— Ну смотри, только никому больше этим не хвастай, не то на охоту с тобой не пойду ни разу. Не велико диво — картинка, — не унимался Степан, — ты бы вот так малевал, как в старину мой тезка — Степан Разин. Тот попал однажды в острог. Слуги царские его где-то сцапали и посадили. Стража у ворот, стража за стенами. Не убежишь, не ускочишь. А Стенька Разин взял уголек, да на стене и нарисовал лодку с веслами. А потом плюнул на ее да ладонями похлопал… дверь распахнулась, хлынула вода, он вскочил в лодку — да и был таков! Уплыл ведь, и снов? за кистень да за топор. Ох, и доставалось от него господам! В бога не веровал, с чертом знался. Вот откудова у Стеньки и волшебство происходило…
Степан помолчал, кивнул Васе головой многозначительно, дескать, не всё господа знают, кое-что и мы разумеем. Помолчал и снова заговорил: