К кончине Пушкина, Розанов Василий Васильевич, Год: 1916
Время на прочтение: 7 минут(ы)
В. В. Розанов
Все так и было, как было, — и оттого, что А.С.Пушкин вступил в марьяж с Н. Н. Гончаровой — звезды не изменили своего течения и все осталось по-прежнему:
Пушкин — величайшим русским поэтом, но до излишества игривым.
Гончарова — первой красавицей Петербурга, которая так же хотела… так же ‘не могла не использовать’ свою красоту и годы, — ‘дар небес единственный у нее’, — как Пушкин не мог не использовать своего гения, своей силы стихов…
Барон Геккерн был дипломатом, и ‘что же — ему было перестать быть дипломатом?’
И Дантес — очень красивый кавалергард.
Каждая планета ‘текла по пути своему’. И было бы хорошо. А ‘встретились’ — кавардак. Но кто их ‘встретил’? Увы, марьяж Пушкина.
Его воля. Его первый шаг ‘изменить судьбы’. Они, конечно, не изменились. И он погиб.
Все до такой степени ясно, что, собственно, нет никакой нужды тратить годы жизни, — П. Е. Щеголев потратил 15 лет на ‘изыскания’, — чтобы еще подобрать и выцарапать откуда-нибудь документ для ‘объяснения дела’, которое ясно ослепительною ясностью в самом себе. И даже мелочные документы, написанные и недописанные записочки, дневники Жуковского ‘начерно’ и ‘набело’ (у П.Е.Щеголева приведены одни и другие) — все это скорее может ‘случайным неверным тоном’ на минуту (ведь бывает, случается при написании письма взять неверный на минуту тон) ввести биографа в ошибку против действительности, — которая именно в этом случае гибели Пушкина так разительно ясна, так разительно полна, — и именно ‘полна’ в общем своем сложении, в общем своем портрете, — что, право же, ‘частности’ не интересны, не интересно, что Наталья Николаевна ‘говорила’ или ‘щебетала’ Пушкину об ухаживаниях Дантеса, — как будто не только она, но и кто бы то ни было другой мог ответить на такие вопросы мужа как-нибудь иначе, нежели ответила она…
Мне кажется, самое уважение к имени Пушкина, — уважение и благоговение, — нудит именно не поднимать и не пересматривать этой истории. Не называть еще имен, то дорогих ему, то ненавистных ему. Вот уж где именно должно ‘посыпать землей забвения’.
— Могила. Умерло. Расходитесь, господа, нечего ждать.
Совершенно ‘нечего’. Никакой загадки. Ничего тайного.
Из всей завязавшейся грязи ‘около бывшей Н.Н.Гончаровой’, — в самом же начале, когда она начала только завязываться, Пушкину было естественно и легко увезти ее в село Михайловское, — и переждать здесь года 2 — 3. Он написал бы великие творения, — для России и для истории, она бы успокоилась, да и прошли бы года, эти особенные и жгучие ‘около 30’. Отчего же он этого не сделал, когда решение было ‘в его руках’ и лежало ‘перед его глазами’?
Отчего?
Отчего?
Да ‘не было написано в звездах’. Потому что Пушкин не так ‘родился’. Как и Дантес, и Геккерн, и Наталья Николаевна — родились все и каждый ‘по-своему’. Нимало ‘не сообразуясь с Пушкиным’, — как и он родился ‘не для жены своей и не для этого общества’.
Но вошел в это общество. О чем судить? Как рассуждать? Не ‘общество вошло в Пушкина и помешало ему жить’, а ‘Пушкин вошел в развращенное общество — и погиб’. Как тут судить и кого?
Сказать ли, наконец, последнюю и истинную причину гибели Пушкина? Причину не феноменальную, не зависящую от случайностей, а причину ноуменальную, вот это — ‘в звездах’.
Из писем Пушкина к жене П.Е.Щеголев привел одно, где он говорит о ней, жене своей, и об ее ухаживателях. В академическом ученом издании можно было поместить письмо целиком, хотя и тут пришлось поставить четыре точки после шестнадцатой буквы алфавита. В газете же невозможно даже и передать смысл письма. Невозможно намекнуть, невозможно сказать о нем ‘стороною’ и ‘отдаленно’. В подлиннике Пушкин, конечно, написал без точек, а всеми буквами. Жена прочла. Запомните, жена…. не кокотка на бульваре, не тротуарная девушка, не коридорная девушка в наихудшей гостинице…
Пушкин написал ей ‘суть дела’, ‘суть позывов’, суть ‘ухаживаний за нею’. Знаете: кому так написано, с кем можно говорить такими словами, — тот именно этими словами и позволенностью таких слов с нею освобождается на все поступки, на всякое поведение, он получает ‘полную волюшку’, совершенно как трактирная девушка. И вот в этом и заключается вся суть дела. Совершенно напрасно было судить барона Геккерна за ‘сводничество’, совершенно напрасно было судить Дантеса за ухаживания, — когда, так сказать, в атмосфере и ‘дыхании’ этого письма и ‘таких вообще тонов разговаривания с женою’ совершенно ничего иного и не могло быть, — это же должно было возникнуть с ‘Геккерном или с другими’, ‘с Дантесом или с прочими’. ‘Не Сидор, так Иван’. Господи, о чем было писать книгу? Щеголев напрасно потратил силы. Дело именно надо засыпать землицей.
Не надо даже напоминать и о Михайловском. Пушкин мог обжечь Наталью Николаевну, да и отжечь всех ухаживателей, если бы он сказал ей ‘несколько сухих слов’.
‘Несколько сухих слов’? — Ну, тогда бы он ‘не был Пушкиным’. Тем Пушкиным, у которого во всех восьми томах нет ‘ни одного сухого слова’.
Что же было? Что случилось? Ах, — ну вот и случилось это несчастье, что по моментальной влюбчивости, по влюбленности ‘вот этою зимою’ в ‘богомольную красоту’, но чисто телесную, великий поэт выбрал себе одну жену, единственную и на всю жизнь жену, когда он был пантеистом любви и носил в себе ‘любовь’ всех типов и степеней, всех форм и температур, до такой степени, что даже о толпе ‘ухаживателей за нею’ он заговорил не тоном Отелло, единственно доступным ограниченному и вместе бесконечному в любви Отелло, — а заговорил, ‘как Пушкин’, написавший известные характерные сцены с беглыми монахами в ‘Борисе Годунове’.
‘Все произошло в высшей степени незаметно и случайно’. Не сказавший ни одного ‘сухого слова’ Пушкин как-то неуловимо и постепенно вошел, именно как ‘пантеист любви’, в эту богему легких ухаживаний и легких побед, легких ‘падений’ и ‘вставаний’, — больше смеясь, больше шутя, когда естественно было с первого же шага оскорбиться и заговорить ‘сухими словами’. С этой неизъяснимой и гениальной увлекаемостью — ‘на какую был способен один Пушкин’, — он и на завертевшийся вихрь около его глаз посмотрел, — и очень долго смотрел, — не как муж, а как художник. Да нужно читать его письмо, — это его всеразъясняющее письмо. ‘Это всегда так бывает на свете, что за одной собакой бегает много собак’. Нет, хуже: нужно читать письмо. Оно передано так физиологично… И, между тем, в стихах, читаемых итальянским импровизатором в ‘Египетских ночах’, есть параллель этому убийственному письму, — параллель великолепная, гордая, неизъяснимая. ‘Пушкин все мог’. И равно постигнуть Дездемону и горничную, Татьяну и графа Нулина.
Это — пантеизм. Но Пушкин не был бы Пушкиным, он был бы только ‘подражателем Пушкина’, если бы о ‘горничной Татьяны’ не говорил так же ‘всласть’, как о Татьяне. Помните в ‘Сценах из рыцарских времен’ грубую шутку об изменяющей мужу жене? Удивительно.
Нет, он был пантеист. Вообще — всего, но особенно любви.
Ограниченной, недалекой Наталье Николаевне естественно было не найти в своем муже средоточия, — когда и для потомков-то его это средоточие не ясно, а в глубине вещей… ‘пантеизма и не было бы, если бы в нем было средоточие, центр’. ‘Пантеизм’, ‘периферия’, ‘Бог во всем’, ‘в каждой точке мира’, — это так же прекрасно, как и ‘одно Солнышко на небе’. Никто не определил, что краше и истиннее, что выше, — ‘звездное небо’ или ‘солнечный день’. Мы — мучаемся, мы — не знаем. И Наталья Николаевна ‘так сама собою и вплыла’ в этот пантеистический взгляд мужа, что ‘иногда трактирная девушка нравится так же, как богомольная Мадонна’.
— До брака вон какие стихи он писал обо мне. А теперь пишет такие письма. И оба пишет со сластью. Где же истина? Где, наконец, ‘он, мой Александр Сергеевич’?
— Где, наконец, муж?
Около такого пантеиста-мужа жена естественно чувствует себя безмужнею. И нельзя не обратить внимания, что та александровская эпоха была вообще какою-то безмужнею, безженною, а скорее — универсально-любовническою. Я как-то рассматривал в ‘Мире искусств’ эскиз одной работы В.А.Серова. Чей-то ‘выезд’ на ‘прогулку’, — был и экипаж, и верховые. И вот в позе этих ‘верховых’, — особенно в приподнятых нервно коленях и в счастливых, юных, смеющихся лицах, — было столько ‘ухаживанья’, точно в глазах этих высоких особ не было ‘пяти частей света’, а лежала одна необозримая ‘часть света’, именуемая ‘Любовью’. Я сказал что-то в этом роде С.П.Дягилеву, редактору журнала и основателю выставок ‘Мира искусств’. Он мне ответил об эпохе этой и последующей, т.е. Александра I: ‘Это было время, когда никто не мог назвать с уверенностью своего отца и мать. Измены были до такой степени всеобщи, обыкновенны, что ‘не изменять’ казалось чудом и тем, чего ‘нет и даже не должно быть». Опустив невольно глаза, я вздохнул: ‘Но ведь это, однако, и произвело всю роскошь эпохи’. Катились сплошь два века Руссо и Вольтера, Эрмитажа и Академии Художеств, и всех этих работ Гваренги и Растрелли, глядя на которые замирает и до сих пор взгляд.
Мы, ‘верные мужья своих жен’, не умеем так строить. Почему-то не умеем. И — ни писать таких стихов, как Пушкин и Лермонтов. Есть связь талантов и чинов жизни. Мы имеем верных жен, но уже по гению универсальной поэзии тех дней, певших и Зелиму, и Зюлейку, и Татьяну, — певших на Западе Ленору, Лауру, — представилось бы чем-то совершенно невероятным и наконец совершенно ненужным, чтобы эти пантеистические гиганты имели монотеистических жен… Кто хочет быть Соломоном и писать, как Соломон, должен удовольствоваться ‘бедненькою Суламифью’… Была пора козлов и овечек… Просто ‘Рафаэлевская пора’, где не было наших экономических ‘дойных’ коз и баранов, а такие особенные мифологические бараны и козочки, которые не доискивались ‘своего’ и весь мир полагали блаженно ‘своим’.
И судить нужно ‘ту эпоху’, а не какое-нибудь лицо той эпохи. Всякий человек есть своего времени человек. Шла гениальная пора ‘после 12 года’, когда мы были ‘первыми в мире’, ‘спасали Пруссию’, ‘спасали Австрию’, ‘ниспровергали Наполеона’. Когда тут замечать ‘своих жен’. В этот несчастный год завязалась другая сплетня: о графе Уварове, об ожидании какого-то ‘наследства’ и о пользовании казенными дровами. Пушкин не удержал пера и написал варварски жестокие стихи о графе Уварове, не только министре просвещения, но и образованнейшем человеке своего времени. Уваров ответил ему также мстительно. Один попрекал его ‘дровами’, другой посмеялся… даже не над женою его, а именно над ‘козлом, имеющим рог более, чем полагается по природе’. Было дело даже и не в ревности, и наконец — даже не в муже. Ибо раз ‘все жены изменяют — как же не носить рогов’. И нечего бы коситься. ‘Все носим’. Но вот, подите же: вмешался светский шик. ‘Хорошо. Рога. Но кто же об этом говорит!‘ ‘Говорить’ не было принято. Чего говорить? — Все вдруг заговорили об одном, с определенным именем. ‘Началась травля мужа и человека’. Кому же до последней степени не ясно, что зерно дуэли Пушкина заключалось не в измене (‘была’ она или ‘не была’, об этом даже неприлично было бы стараться узнать), и отнюдь не в ревности, основательна она была или неосновательна, и ни в каком не ‘поведении Натальи Николаевны’. Зерно было совершенно в стороне от этого: в том, что неосторожным стихотворением, — и зная хорошо, что ‘стихи Пушкина не забудутся’, — он поднял против себя травлю, он возмутил людей, весьма достойных. В ‘повод к травле’ они взяли ‘что попало’. Данный повод был, как и у всех. Но они ‘всех’ не подняли на травлю, а одного Пушкина. Вот этого момента собственно травимости себя — он и не вынес.
1916
Впервые опубликовано: ‘Новое Время’ (1916, 13 сентября).
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/pushkin/rozanov_k_konchine.html.